Отель разбитых сердец

Товарищ У

ОТЕЛЬ РАЗБИТЫХ СЕРДЕЦ

Записки пациента

Hey now, if your baby leaves you,

and you got a tale to tell.

Just take a walk down lonely street

to Heartbreak hotel.

You make me so lonely baby,

I get so lonely,

I get so lonely I could die.

Elvis Presley

День рождения Атоса

Вначале был Арамис. Во всяком случае, он появился в узилище гораздо раньше всех остальных. Седовласый, заросший щетиной, розовый от многочисленных капельниц, в розовой же футболке, испещрённой иностранными словами, изящным жестом мыслителя двигая по макушке очки в золочёной оправе, он уверенно барражировал среди кроватей с престарелыми сокамерниками, неспешно, скуки ради, изрекая вальяжным профессорским голосом особо циничные ругательства.

Нас с Атосом и Портосом привезли в один день; к тому времени Арамис уже знал многое. Им, подозреваю, был уже хорошо изучен архетип больного-сердечника — нервный слабосильный старик, измученный жалостью к себе, изо всех сил хватающийся за любой предоставляющийся жизненный бонус. Бонусы же в таком положении со всей неприглядной очевидностью убоги и худосочны.

Старость и болезнь обостряют свойства человеческого характера, доводя их до той самой очевидности без тени приглядности — до эпического предела доводя. Немощное благородство или немощное крокодильство впечатляют многократно более своих здоровых проявлений.

Есть нечто особенно жуткое в утренней толпе стариков, облачённых в тренировочные костюмы и фланелевые халаты, нетерпеливо роящейся у неоткрытой ещё столовой. Они наполняют коридор задолго до назначенного срока, интенсивно излучая нетерпение и нервозность, насыщая и без того несносный больничный воздух своим извращённым коллективным sehnsucht’ом, явно опасаясь, что немногочисленной и суровой пищи на всех не хватит. Предвкушение и ожидание, охватывающие их, мучительны. Щёлкают и клацают в томительном ожидании вставные челюсти, слабые руки, изготовясь к сражению, сжимают принесенные из дому ложки и кружки, демонстрируя неумирающую длинную волю дожевать и доживать. Дверь открывается; вздрагивают измятые, складчатые кадыки, сглатывая набежавшую слюну…

До и после, конечно, кушают в своих горницах домашнее, припасное, принципиально не делясь друг с другом запасами, скрежеща яблоками, воняя колбасой и лупая яйца. «Американцы — народ технический, но без всякой культуры», — рассуждали, помнится, старцы одним хмурым утром, трапезничая. — «Соли друг другу не умеют подать. Наши другое дело. Последним щавелем делятся». Действительность вопияла о другом, но что богоносцам до действительности? Я принял срочное решение перечитывать «Братьев Карамазовых». Я и перечитал их здесь, в крашеных пасхальных стенах, реанимированный, во всяком случае пока, в священном ужасе.

Вообще, индивидуализм, как считается, западный, в духе «умри ты сегодня, а я завтра», проник в наш народ аж до тех самых старческих корней. «Откройте окна, задыхаюсь!», — скрипит с койки старик, которому резко поплохело. «Нельзя, нельзя, я простужусь», — шипит испуганно его сосед.

У больницы свои боги. На столиках в коридоре лежит Новый Завет, принесенный неугомонными баптистами. «Мама, мама», — стонет раненый солдатик в кино. Я ни разу не слышал здесь, чтобы кто-нибудь звал Маму, Раму, Кришну или Иисуса Христа; зато без конца поминают Блядь. «Бля-а-адь», — причитают или стонут мучительно. И снова взывают: Бляа…

Есть нечто очень неприятное в этом культе падшей женщины — уж не Вавилонской ли Блудницы? — в каком-то гадостном, просительном и заискивающем взывании к Бляди. Блядь, очевидно, и есть негасимая мечта среднего пациента, неизменно поминаемая хоть в суетном разговоре в качестве междометия, хоть в тяжкие мгновения душевных и физических невзгод.

Я мог бы причащать их; я рукоположен. На днях мой бесценный друг привёз прямо в больницу сертификат от Церкви Летающего Макаронного Монстра. Это гораздо приличнее, чем Церковь Бляди, тайными адептами которой являются здесь столь многие.

Древность не умирает; она лишь обрастает современностью. Остаются реликты — сакральные, сермяжные, автохтонные. Пленники больничных стен надёжно отрезаны от внешнего мира с его стихиями. Но когда вечно трещащее со стены радио в дедовских нумерах разражается вдруг прогнозом погоды, потомственные крестьяне замирают на своих местах. «Тихо, тихо», — шелестят они друг другу. По истечению кратковременной передачи начинается бурное обсуждение. «Минус два». «Осадки». «Вон как у сосен верхушки ходят», — отмечают пленники, припав к окну. Краснолицый дедушка звонит племяннику. «Барахлит, Сашка, твой интернет, — сообщает он торжествующе. — Сегодня передали на два градуса больше».

Краснолицый дедушка неплох. Переживший инфаркт, он ничтоже сумняшеся бегает курить в тайное место во двор. «Чтоб не кашлять», — аргументирует он. — «Танюш, до капельницы успею?» Вообще, те, что относятся наплевательски к своему здоровью, как правило, жизнелюбивей и эмпатийней профессиональных больных. Они любят поговорить хотя и уже не о сексе, но о гастрономии. «Луку мелко покрышиць…» «С картошечкой проредиць…» «Водку не так и вредно для сосудов, главное молока не пиць…» Профессиональные же больные часами говорят исключительно о состоянии своего здоровья, лучше сказать, о состоянии своего умирания. «Ги-пер-тоничэский крыз»… — слышу я зачарованное, проползая мимо своей новой палаты.

«Метафизика труб» — называлась очень неплохая книжка бельгийской писательницы Амели Нотомб. Человек инстинктивный и простой и есть метафизическая труба, причудливым, но незамысловатым образом пропускающая сквозь себя поток действительности. Леонидыч, например, знает по именам всех сестричек, пациентов и врачей, его сознание поглощает всё. И он рассказывает соседям обо всём, хотя и никто его не слушает. Подобно радиоточке, которой он меня пытает, он включается ранним утром и не затыкается до самого отхождения ко сну.

Шарканье тапок. «У коридоре кто-то идёть», — сообщает Леонидыч. Пауза. «Прошёл». Пауза. «Вышел. Это у четвёртую палату ходил чэловек». Так, в политинформации и комментариях, тянутся его и наши будни.

Иногда Леонидыч бредит мемуарно или пересказывает содержание просмотренных телепередач, описывая, например, как у его деревни садился самолёт или как оппозиционер М. раздавал в парке арматуру, чтобы убить президента. «Ну, это вы хуйню какую-то несёте», — время от времени подводит итог Арамис.

Ночами Леонидыч, небольшой вроде бы дедушка, храпит грозно, мокро и развратно. «Ни хуя себе», — отмечает Арамис особо удавшуся трель. «Мощно», — соглашается Атос. «На самом деле это ещё хуйня. Через две палаты уже не слышно. А вот бабке его тяжеловато с ним, конечно».

Арамис не верит в будущее, своё, народное и страны. Работавший в едином народно-энергетическом комплексе, он видел его смерть, проживший долгое время в Прибалтике, видел смерть дружбы народов. «Всему пиздец», — констатирует он задумчиво.

Атос разделяет мнение Арамиса, реагируя на окружающее со сдержанной грустью и без матерной компоненты. Печаль его светла и интеллигентна. Поместив голову на казённую подушку, он стоически рассматривает потолок. У окна же, неугомонный, ворочается на койке Портос; его привезли фактически бездыханного и подключили к капельнице. Залившись глюкозой, Портос вскочил и до поздней ночи бегал средь коек с ошеломлёнными пенсионерами, размахивая руками и читая им лекции о кессоновой болезни, противогазах для лошадей и, разумеется, тайнах самогоноварения.

В миру Портос — водолаз в отставке; в силу бестолковости, водолаз неправильный, неглубокий, речной. Атос и Арамис относятся к нему с лёгким скепсисом, усматривая поверхностную личность. Мне же Портос нравится. Он жизнелюб и фанфарон, а такие на вес золота в этой богадельне. «Что самое интересное со дна доставал?» — спросил его я. «Всякое, — отвечал он. — Доставал лодки подводные; как утонет, так и подводная». Шутка эта, видимо, была одной из его коронных. Ещё одной коронной шуткой было сообщить встревоженным родственникам: «Всё нормально. Доктор сказал, ходить буду. Под себя». Раза три повторил, отвечая на разные звонки.

Любознательный вопрос мой открутил крантик портосова красноречия, и он незамедлительно рассказал, что вообще-то со дна в разное время случалось доставать уникальную корабельную ложку длиною чуть ли не с полметра, для общего котелка, пряжку от старинного офицерского ремня, а один раз труп, потом ещё труп и так двенадцать трупов подряд, — подумав, сообщил Портос, явно пожалев об умеренности своей фантазии. «Лихие девяностые; лабусы на разборки приехали, а наши их на дно положили. А вообще жмуров ловишь чаще всего, особенно не видать бы рыбаков этих, которые на льду сидят. Одеты плотно, повздуваются и поверху плывут, а заплывают же чёрт знает куда». Потерпев немного, Портос не выдержал и поведал, что доставал и золото, бывало. Атос и Арамис посмотрели на него со значением, но он уже рассказывал, что умеет покупать на рынке калькуляторы за полцены, — даёт продавцу в руки, диктует особенную задачу, и калькулятор ошибается. «И я тогда как благодетель такой: ну ладно, возьму за половину… А это в каждом калькуляторе такая ошибка заложена, и никто о ней не знает». Потрепавшись ещё немного на разнообразные темы, Портос выскочил противозаконно курить в туалет.

— Как думаешь, — спросил Арамис Атоса, — с женой они развелись, потому что пиздит он много?

Атос пожал плечами, но некоторое время спустя кивнул головой.

В коридоре раздаётся энергичный стук палки. Это наяривает взад-вперёд по коридору Железная Бабка, тренируясь ходить. Хромает она, что подстреленная утка, но бабкиной силы воли хватило бы и на слона. Я уважаю Железную Бабку, воительницу с клюкой, воплощённый триумф воли и альтруизма. Какое разительное отличие от самовлюблённых и саможалеющих плаксивых товарок, которых она возит на каталках, проветривая. В очередях, в столовую ли, на сдачу крови — Железная Бабка непременно пытается пропустить меня вперёд, потому что «молодейшему важней». Неизменно доброжелательная, она умеет желать добра вутра и прыятного петита, по контрасту с пожилыми чурбанами и грубиянами, смяв рты и недружелюбно сопя ползущими на необходимые процедуры.

Атос сегодня особенно печален, хотя врождённое достоинство не позволяет ему проявлять свою печаль явно. Мне, однако, заметны изменения в его состоянии. К нему приходят гости, много гостей, выводят его в коридор для секретного разговора, но я успеваю услышать, что у мушкетёра день рождения.

Встретить новый год жизни на больничной койке, на штампованных простынях, в немощи и скорби. Да, в сочувствии и заботе самоотверженных докторов, медсестёр и даже одного медбрата, но ведь это только подчёркивает неблагополучный статус пациента. Я понимал печаль товарища; улучив момент, когда мы остались вдвоём в палате, я подарил ему лучшее, что было у меня на тот момент — большую сочную грушу, сказав:

— Я всё слышал, друг мой. С днём рождения! Не беспокойтесь, я буду нем как рыба и никому о нём не расскажу.

Ибо не каждый захочет светить в такое время и в таком месте свой личный сокровенный праздник.

— Спасибо, — ответил Атос. — Спасибо огромное.

Дверь отворилась, и в нумера вошёл Арамис. Время клонилось к вечеру, что означало, что этот щедрый мушкетёр будет потчевать соратников своим эксклюзивным салом. «Сало хохлацкое нихуя не особое», — говаривал Арамис, убеждённый, что ему открыта тайна. — «В сущности, любое сало одна и та же поебень. Но хохлацкое сало правильно готовится, поэтому бульбашское или москальское перед ним ёбань».

В этот раз, бросив на Атоса проницательный, тяжёлый и мрачный взгляд, Арамис заметил:

— Ты ни разу в жизни, наверное, так не праздновал. Торт с шампанским, знакомые-хуёмые, звон хрусталя, а тут, блядь, выдался праздничек. С днём рождения.

— Огромное спасибо! — ответил Атос.

— День рождения! — возопил Портос. — Поздравляю! Это надо отметить! Побегу к старичью за кипятильником.

— Спасибо огромное! — вежливо отвечал Атос.

Арамис расхаживал по комнате, время от времени сочувственно поглядывая на виновника торжества.

— Ты блять пей чай, день рождения с удовольствием отмечай, — приговаривал он.

Сварганили небольшой праздничный стол. Я, совсем ещё слабый больной, принял в нём самое кратковременное участие, завалившись почти сразу же на кровать в болезненном тумане. Портос, как ни странно, молчал. Сочувствие имениннику было написано и на его обширном, бородатом, увенчанном хохолком-косичкой лице. Левая рука раздулась до размеров коровьей ляжки: утром Портосу неправильно поставили капельницу. Сквозь инсмутовский морок, окутывавший и пытавшийся поглотить моё упрямое дымчатое сознание, я слушал неспешные слова Арамиса, слушал и сумеречно записывал:

— Парафин, блять, я туда сушеной вишни хуяк. Жменю. А грушу нихуя резать нельзя. Чтоб настойка была. Самая ценная — дичка. Малина свежая, нихуя не мороженая.

Сегодня Арамис был атипично говорлив. Я понимал его тактику: развлекать виновника торжества матерно-гастрономическими монологами, не давая и задуматься в этот день о бренности бытия в Отеле, где разбиваются сердца. Да ведь они здесь не только разбиваются, но и собираются воедино? Будем верить в лучшее.

Тактика Арамиса принесла успех. Атос просветлел и тихо заговорил о разведении яблок.

Я перестал записывать, отдавая все силы разгону инсмутовского морока, когда увлечённые беседой мушкетёры спросили меня, знаю ли я, что такое жлукто.

— Нет, господа, это не по моей части, — честно признался я.

Они не удивились, и терпеливо объяснили. Теперь я знаю, что это такое, но никому не открою тайну. Причастный ей, я провалился в болезненную дрёму минут на десять, а когда очнулся, констатировал, что с несвойственной ему неугомонностью Арамис продолжает вытаскивать Атоса из возможной прострации.

Наступил вечер воспоминаний.

— Время было не то что интересное, а очень интересное. Нихуя жрать не хватало, — говорил, по-прежнему расхаживая, старый мушкетёр, отдавая должное временам империи цезаря Никиты. — Только монпансье и пряники блять медведьки-хуедьки. Этого более чем дохуя, от мяты аж скулы сводило. Ситро блять охуеть вкусное, с конца уже капает, а пьёшь. Камбала стабильно сорок шесть копеек, рубль два килограмма. Пиво настоящее, а не эта хуйня.

Мечтательно помолчав, он продолжил:

— Девятнадцатого августа у людей начинали только краснеть помидоры. На спас. Не пырскали и не хуирскали.

Сделал ещё более продолжительную паузу и подвёл неожиданный итог:

— А на самом деле всё кругом однотипность.

Я посмотрел на Атоса. Едва заметная улыбка согласия играла на его бледных устах.

На следующий день, всполошив медперсонал, Портос ушёл в самоволку. Вечером он принёс Атосу подарок.

— Вот, смотри, специально для тебя, — с гордостью сказал он, протягивая новорождённому небольшой синий предмет. — Ручка. Итальянская. Самая лучшая!

Кавалеры Ордена Трёхлитровой Банки

Я превратился в огромную тяжёлую каплю и стал оплывать к матушке-земле.

— Самого молоденького попортили! — воскликнула сердобольная санитарка, склоняясь надо мною с тряпкой в руках.

Но время стереть меня с лица земли, уповаю, ещё не пришло.

Под белым флагом с красным крестом, на корабле дураков, ведомом командой бдительных врачей по бурным волнам разнообразных дурацких судеб, я действительно юнга. Юнгой здесь быть, впрочем, совсем нетрудно, учитывая средний возраст экипажа. Я — самый молодой пациент, самый тяжёлый пациент и самый большой дурак. Ещё в прошлом году я предчувствовал, что в нынешнем должен буду столкнуться с серьёзной болезнью. Она носилась в воздухе, чёрт знает каким образом замешанная на подлой украинской войне, я чувствовал это; она гнула меня к земле; я ещё не был больным, но уже был тяжёлым. И вот колокол зазвонил. Никчёмнейшая простудная инфекция добралась вдруг до сердца, с которым я никогда не имел проблем, и беспрецедентно воспалила без того пламенный мотор. Так я стал тяжелобольным официально.

Я и продолжаю быть им. Пациенты приходят и уходят, ускакали кто куда мушкетёры, лишь наведывается ко мне в гости благородный Атос. Но в этом замке Иф я не Д’Артаньян, а аббат Фариа; плен мой продолжительней, чем у кого-нибудь другого. По армейским понятиям я дедушка среди салаг всамделишных дедушек и бабушек.

Вот сидит рядом со мной на диване добрый визитёр с помидорами, нервно поглядывая на слоняющихся по коридору старух и мои исколотые вены. Одна из бабок задерживает шаг, проходя мимо него, шумно выпускает газы и продолжает свой ход, впрочем, продолжая пердеть уже на ходу. Друг мой вздрагивает, когда бабка возвращается. Недобро глядя на него, тащится она по коридору; он наблюдает её с опаской. А бабка челночит туда-сюда, гипнотизируя Алексея удавьим взглядом. Правда, пердёж не возобновляется, хотя Алексей настораживается всякий раз, когда ядовито цветочный бумазейный халат выплывает из прохода.

Ему неловко, а для меня в этой сцене нет ничего удивительного: я здесь вдоволь насмотрелся, какими методами стареющие homo с поводом и без повода отстаивают своё место под солнцем. Человек по природе своей эгоистичен и агрессивен; благо ещё, что он физически слаб. Впрочем, у сильного эгоизм и агрессия проявлялись бы совсем по-другому.

Старческий маразм — дело воинственное и экспансивное. Как в зомби-фильме, сначала он пожирает носителя, а затем носитель пытается распространить его на как можно большее количество окружающих, грубо, занудливо, мелочно и тошнотворно придираясь к ним в попытках навязать свои маразматические порядки. Пресечь это можно лишь очень жёстко. В соседней палате обитал жирный дед, возомнивший себя повелителем клозета и истерично вопивший на всех, кто имел наглость заходить на территорию его самопровозглашённого царства. Избавиться от него стало возможным, лишь прямым текстом послав по известному адресу, классическому и магическому. Об этой магии мы ещё поговорим особо.

Я познал здесь многое. Я — звезда анатомического театра. Почему-то именно меня полюбили показывать студентам как наглядный экспонат. Я согласился на это, ибо нет ничего благороднее миссии просвещения. Выстроившись в очередь, девчата в белых халатах тычут мне стетоскопами в грудь и стучат по рёбрам. «Если вы не против, мы проведём пульпацию». — «Да ради бога. Главное, чтобы не аутопсию».

«Будете себя хорошо вести, так и быть, завещаю вам своё тело для опытов», — подбадриваю я студентов. Втайне, разумеется, надеясь, что говорить об исполнении обещания придётся не скоро.

Мне ведомы изощрённые врачебные пытки — кровоизнуряющие, капельные, мочегонные. Я испытал их на собственном изможденном теле. Я — многократный кавалер Ордена Трёхлитровой Банки, знаете ли вы, профаны, что это такое? Несколько раз её, гигантскую, с гордой надписью «Суточный сбор» на боку, выставляли эксклюзивно для автора в клозете. Автор и должен был наполнять её в течение суток, удостоверяя эскулапов в соответствии объёма выделенной мочи общечеловеческим нормам. «Опять поставили Банку», — качая головами, говорили старожилы. «Ну куды ты, бабушка, прошся в мужской?» — укоризненно говорил мой сосед Толик очередной наглой старухе, стремившейся из лени и вредности прошмыгнуть в наш скромный одноочковый сортир. — «Ты разьзе не видиш, што здесь стоить Банка».

Коллеги воспринимали мою пытку Банкой с радостным весельем, находя крайне остроумным этот громоздкий медицинский гэджет. «Ты только скажи, если что; а мы поможем наполнить», — повторяли новые и новые сокамерники оригинальную, как им казалось, шутку.

Когда она стала совсем избитой, начал развлекаться и я. «Да ладно Банка, абы не коробка», — сказал я с глубоким вздохом. — «Коробка? Какая коробка?» — навострили уши мужики. — «С суточным анализом кала. Вроде обувной. Там, кажись, и дают коробку из-под обуви. Срать в неё нужно сутки подряд. А чтобы срали чаще, дают специальные капсулы».

«Фуясе», — удивились дядьки, притихая. — «Вот тебе и фуясе. Я тоже, как первый раз увидел, обомлел. Ну, думаю, хорошо хоть нет у меня аритмии». — «Аритмии? Причём здесь аритмия?» — уже не на шутку насторожились пациенты, почти каждый жертва этого самого недуга. — «Так это ж ставят для тех, у кого аритмия», — сообщил я лениво. — «Обычно ближе к выписке, контролируют количество белка». Публика помрачнела.

Когда медсестра недавно принесла мне стандартную баночку для анализа мочи, я даже несколько обиделся.

— Вам не стыдно? — спросил её я.

— То есть? — подняла она брови.

— Вы понимаете, что после почётной трёхлитровой эта мелочь — просто не мой уровень?

Она оценила и долго хохотала сардонически.

Существование в больнице — жизнь в мягких тапочках. Кому-то это нравится, кому-то нет: мягкие тапочки, вялые спортивные штаны, раскисшие майки и занюханые халаты на немытых телах. Принимать душ можно каждый день, но, как Наташа не удостаивала быть умной, так и большинство народное не удостаивает соответствовать гигиеническим формальностям. Лишь мы с Бегемотом, хорошим мужиком, инженером, толстяком и филантропом, ежевечерне совершаем особенно приятный и значимый здесь ритуал омовения.

Медсёстры Таня и Зина, веселушки, правильно чувствуют тренд. «Ручкой работаем», «Поворачиваемся попкой кверху, на животик», «Завтра утром писяем в баночку. Где наша баночка?» Пациенты для них — трогательные пожилые младенцы, вечно хнычущие и капризные, сипло гулящие на нечистых пелёнках. Старики балдеют от своего статуса, законно и общепризнанно впадая в детство. «Покакал», — сообщает счастливец с гордостью городу и миру. «Что-й-то сегодня жопа чешется». И тому подобное. Обо всём рассказывают друг другу и мне.

Впрочем, так поступают не только старики. Люди любого возраста большей частью очень любят рассказывать о себе. За неимением ярких событий повествуют о таких вот вехах.

И это отделение кардиологии. Представляю, что творится в отделении проктологии.

Я, как и прочие пациенты, деточка. «Работай, деточка, работай», — приговаривает монументальная дама, старшая медсестра, пока я разжимаю и сжимаю руку перед непонятно каким по счёту забором крови из вены. — «Мне нужно много твоей крови». О, крови моей утекло много. Утренний шприц с вытяжкой из вены заменил неположенную здесь утреннюю чашечку кофе.

Студенисто и размягчено растекаются по старинным скрипучим кроватям пациентские тела. Деятельных людей здесь единицы; мой сосед Толик, например, был единственный, кто читал книжки. Конечно, мусорные, всякую там Дарью Донцову, но надо было видеть, как он над ними прыскает. Умница Толик, настоящий пассионарий.

Прочие же просто сидели и валялись, изнывая от всего этого, но им и в голову не приходило хоть чем-то занять себя. «Ску-у-ука», — начинал утро со стона один из дедов одного из самых мрачных тюремных составов. Молча и угрюмо сопя, старики садились на кровати, источая взаимную неприязнь.

С теми шевелениями и комментариями проходил вечер. В тусклом свете ламп они смотрелись особенно жутко. Черти!.. Ёлки, реально сидят в ночи на койках, как вараны, думал я, созерцая эти морские фигуры. Такое впечатление, что если вот этому лысому на череп сядет муха, он её молниеносно слизнёт длинным красным языком.

Хотелось веселья: например, набрать весёлых ложек в стиле гжель и гулко стучать по толоконным лбам или прицельно бросать в них разноцветные шарики от пинг-понга. Увы, по-настоящему красочные развлечения не всегда доступны в этих крашеных стенах.

Я заявился к ним после уплотнения, на единственную свободную койку, составленную наподобие брачного ложа с соседской, на которой, стиснув зубы, возлежал старик цвета репы, похожий на церемониймейстера на балу у сатаны. Койки были сдвинуты для того, чтобы сделать старцам доступным путь к вечно хлюпающему и плюющемуся умывальнику. Там же, у оазиса, стояла, нависая пальмой, разбухшая нестиранными куртками вешалка.

Презрев свои слабость и недуг, я стал отодвигать предназначенную мне кровать на хотя бы минимальное компромиссное расстояние от ложа жёлтого старика. «Это ты зря делаешь», — загудели другие старики, тоже новосёлы, но опередившие меня на полчасика и успевшие занять лучшие места. — «Подойти будет тяжело».

— Кто-нибудь желает поменяться? — объявил я громко. — Невесту, что ли, мне тут положили?

Они заткнулись. Через некоторое время, когда я стал отыскивать на пальме проплешину для своей одежды, подошёл Брукс — дед, которого я так назвал за сходство с известным комиком — и принялся фальшиво сочувствовать моему положению.

— Это дяйствительно якое невдобное у вас место! — приговаривал он, качая головой. — Надо нямножко поправичь…

Говоря это, старый лис совершал какие-то фрикции с моей кроватью, пытаясь затолкать её назад с того места, на которое я её установил.

— Спасибо, ничего поправлять не надо, — отодвинул его я и уселся на койку. Опыт общения с сердечными стариками начисто убил мою всегдашнюю почтительность к сединам. Человек простой в ситуации, которая для него экстремальна, инстинктивно воспринимает любую вежливость как проявление слабости. А старики эти видят свою жизненную ситуацию именно как экстремальную. Вежливым и правильно понятым быть с ними можно лишь после того, когда они обретут определённую уверенность в том, что ты можешь отгрызть руку или хотя бы обматерить.

Инцидент разрешился тем, что я унаследовал койку Атоса, выписанного в тот же день последним из мушкетёров. Довольные старики снова сдвинули две кровати, и следующий клиент, седовласый розоволицый дядя с надувным бабьим телом, впрочем, долго здесь не задержавшийся, уже возлежал на брачном ложе с Говорящей Лошадью.

Так я назвал желчного старика, и, конечно же, вовсе не потому, что он был похож на лошадь. Как раз на лошадь, как уже стало ясно внимательному читателю из описания, он вовсе не был похож. Однако голос у него был точь-в-точь такой же, каким озвучивали в советском дубляже говорящую лошадь комиссара Жюва в фильме «Фантомас против Скотланд-Ярда».

Говорящая Лошадь был уникальный старик в градусе своей ненависти к окружающему. На соседей по палате, медсестёр и врачей он смотрел исключительно враждебно. Иногда даже сверкал очами, но неизменно молчал. В совокупности с растрёпанными седыми бакенбардами a la Суворов выходило очень эффектно.

День за днём Говорящая Лошадь лежал на боку, человеконенавистнически желтея. Иногда к нему приходил чёрненький печальный сын. Садясь на стул у кровати, он протягивал ноги, уставлялся в пол и молчал. Разговоры велись с паузами не менее трёх минут, вопрос-ответ. «Как сахар?» — «Нормально», — буркал старый диабетик. Пять минут. «Чувствуешь себя как?» — «А как я могу себя чувствовать». Четыре минуты. «Давление?»

Во время одного из таких разговоров, слабый ещё, я задремал и проснулся от яростного вопля Говорящей Лошади:

— А об этом и говорить нечего! Нечего и разговаривать!

Я взглянул на собеседников. Говорящая Лошадь не пожелтел более обычного; сын его по-прежнему смотрел в пол. Нелепо распластанные по своим местам, они напоминали сломанных кукол.

Несмотря на то, что Говорящая Лошадь был самый неприкрытый мизантроп из всех, кого довелось мне здесь видеть, я не чувствовал в его отношении ничего дурного. Он был явно несчастный человек, в глубокой депрессии, всю жизнь поедом евший себя и догрызший до всевозможных фатальных болячек. В нём не было наглости и распоясанности прочих стариков, всегда готовых, если нужно, хоть вывернуть перед тобой анус. В отличие от них ночью он никогда не портил воздух, а если храпел, то очень тихо и жалобно.

Один раз я даже видел на его лице улыбку, когда недавно вписавшийся Толик, у которого эта ходка была далеко не первая, рассказал историю про морг при больнице неподалёку. Улыбка Говорящей Лошади была жалка и страшна.

История же Толика была такова: лежал с ним найивный чэловек. «Ни жены, ни детей, верил всему, что ни скажи». Прогуливаются они с Толиком в садике, и найивный чэловек спрашивает: а что это, мол, вон в том здании? Морг, отвечает Толик. Дверь морга открывается, и идёт по дороге навстречу баба с ведром. А ведро тряпкой накрыто. Бачыш, говорит Толик, печонку понесла. Сегодня на обед печонка будеть.

Пошли на обед, а там и впрямь печонка. Найивный чэловек перепугался, кричит: я этого есть не буду! Хлеба в столовой набрал, яблок в саду натрусил и стал есць. А потом к доктору пошёл жалицца. И доктор потом Толика упрекал, зачэм он так поступил с таким найивным чэловеком.

В хлебе, и только в нём, больничная столовая нехватки не испытывала. Соседский дед, рачительный деревенский житель, складывал куски белого хлеба в большую дорожную сумку. Когда он счёл коллекцию полной, отдал сумку дочери, и та унесла её, даже, как мне показалось, клонясь на один бок. «Сухары будуць».

Это был, как видим, бедный дед, а может, просто алчный. Брукс и лысый представляли собой стариков довольно зажиточных и крайне прижимистых. В свой предпоследний день, узнав, что завтра их выпишут, они только тем и занимались, что лихорадочно наворачивали свои пищевые запасы. По местным поверьям, забирать их с собой нельзя: заберёшь и болезнь. Старики сидели и трескали так, что глаза на лоб лезли. Ночью они устроили такой жестокий пердёж, что в комнате тряслись стены, а в воздухе можно было вешать топор.

Выписываясь наутро, пердуны ухитрились прослоняться до обеда и вкусить напоследок казённой, но, что главное, халявной пищи.

Краснолицый курительный дед, я вспоминал о нём в первой главе своей повести, был птица совсем другого полёта и кот, который гуляет сам по себе. Мы с ним неплохо ладили и на пару жгли свет допоздна, каюсь, мешая Говорящей Лошади и пердунам спать. Они ведь тоже целый день мешали нам осуществлять самые разные виды жизнедеятельности, — а курительный дед был довольно деятелен и энергичен. «Так-так-так», — любил он протянуть нараспев баритонально. Вот, кстати, ещё один читающий. Правда, читал курительный дед исключительно газеты, ну и разгадывал в них кроссворды. Когда кроссворды разгадывал Брукс, он тупил напропалую и всегда обращался за помощью к местному цинику и эрудиту.

— Нужна мине твоя помошч, — торжественно, вытянувшись во фрунт, подходил к нему Брукс. — Ёмкосчь для жидкосчи, пячь буков.

— Сосуд, — бросал ему снисходительно курительный дед.

— Ты смотри! — восхищённо качал головой эпигон и отступал.

— Судно, — предложил я свой вариант соседу Толику.

Своеобразно читал прессу старик-полупердун, мой сосед слева. На самом деле он был не такой уж старик, а пердун не наполовину, но на полную, не хуже двух дружков и чаще, чем они, во всяком случае. Однако я не могу назвать его иначе как пердуном вполсилы, вспоминая какие-то вудуированные просто дряхлость и немощность, которые он излучал.

Было ему всего лишь шестьдесят восемь, а такое впечатление, что восемьдесят шесть. Топал еле шаркая, с палочкой, с выражением близорукого ботанического оскала на лице, и разговаривал тихим гнусавым голосом без интонаций. Думаю, здесь дело не только в недуге, он и в школьные годы наверняка был такой же унылый, без палочки, конечно. «Ой… Ой…», — любил кряхтеть при передвижении полупердун-старик, почти эротически.

Одет он был неизменно в зассано-засаленно-запыленные брюки от костюма, застиранно-запотевшую рубашку в клетку и чёрные носки. На спинке кровати, у изголовья, висели невесть зачем привезенные спортивные штаны, ни разу за всё пребывание не надёванные. Актуальные, зассаные, штаны с носками ни разу не были сняты. Ни одной из выписанных врачом таблеток старик-полупердун, снова-таки, ни разу не выпил, потаённо откладывая их в припасённую коробочку из-под женского крема.

Один раз старик-полупердун прошептал себе под нос:

— Надо сделать зарядку, — и, став возле холодильника, стал делать крайне медленные и едва заметные движения тазом. Я оценил его физкульт-порыв.

Так вот, старик этот на ночь, теоретические тишину и благоухание которой он столь часто разбавлял своими характерными запахами и звуками, ложился, как он есть, в униформе своей, брюках и носках, на кровать, снимая, правда, и складывая под ноги рубашку, а поверх неё газету «Аргументы и факты». Всякий раз, когда старик, кряхтя, поворачивался, газета неприятно скрежетала в ночи. Другого способа чтения он не признавал. Однажды, когда он в очередной раз укладывался спать, я заметил ему, предвкушая газетную пытку:

— Газету изомнёте ногами. Читать будет неудобно.

— Ничего, — сказал полупердун своим бесцветным голосом.

Ночью он опять принялся кряхтеть и скрежетать. Двумя пальцами я вытащил из-под него газету и положил ему на тумбочку. Вскоре после этого она куда-то исчезла.

Старик-полупердун очень любил ныть на тему, как ему здесь скучно и как не нравятся больничные процедуры. Доходил до них он не всегда, долго блуждая по этажам больницы. «Доведут до того, что я серьёзно разозлюсь», — заявил он как-то всё тем же кряхтящим тусклым голосом. Я так и сел.

Уходя, старик-полупердун оставил в холодильнике пустую банку из-под солёных помидоров, которые употреблял в пищу крайне неопрятно. Коллектив дружно уговаривал его забрать банку с собой, ну или выбросить, в конце концов. «Может, кому пригодится», — тихо, но упрямо возражал полупердун. Его уверили, что не пригодится. Тогда он залил в банку свой кефир с полдника и сказал:

— Может, кому пригодится кефир.

Все поняли, что сопротивление бесполезно, и заткнулись.

Уходя и прощаясь, старик пожелал:

— Ну, чтобы больше не встречаться.

Подумал и уточнил:

— Здесь.

Наутро Брукс полез в холодильник и оповестил всех, что в нём стоит банка с полупердунным кефиром. В обед, забравшись туда же, он снова сообщил об этом. Ситуация повторилась и в ужин. Тогда курительный дед сказал:

— Выкинь ты её нахуй.

Так и произошло.

Вернёмся к нашим светлячкам

Достоверный и бесхитростный, мой рассказ свободен от хронологических пут. Я начал писать о реанимации ещё в прошлой заметке, но закономерно сбился на последующих пердящих стариков, как того требовал дух повествования. Вот именно теперь и подошло время поведать о том, как я был реанимирован.

Итак, я превратился в огромную тяжёлую каплю и стал оплывать к матушке-земле.

— Самого молоденького попортили! — воскликнула сердобольная санитарка, склоняясь надо мною с тряпкой в руках.

Но время стереть меня с лица земли ещё не пришло и придёт не скоро.

Взгромоздили меня на каталку и, громыхая, куда-то повезли. Неслись в неведомое над прыгающей по резине головой лампы и потолки.

— Не молчите, не молчите, говорите, — убеждала женщина в белом.

Обычно, когда меня просят что-то сказать, я вспоминаю наугад из бравого солдата Швейка: «Когда загорелась мельница Одколка, даже из Высочан прикатили пожарные», или «Марокканский султан? Он уже конченая личность, а я даже зимой никогда так не потел». Поступать так в данном случае я не стал, подумав, что меня запросто могут посчитать бредящим.

Вспомнилось, уже теперь, прохождение медкомиссии в юные годы. «Скажите пословицу», — меланхолично повторял очередному призывнику на конвейере скучающий господин с табличкой «Психиатр». — «Без труда не выловишь и рыбки из пруда», — так же меланхолично отвечал призывник. Доктор писал «годен», к его столу подходил следующий.

Очередь дошла до меня. «Скажите пословицу». — «Хорошей свинье всё на пользу». Психиатр поднял очи. Ручка зависла над листом. «Ещё одну скажите». — «Без труда не выловишь и рыбки из пруда». «Годен», — удовлетворённо вздохнув, написал доктор.

Ну так вот, цитировать Швейка с каталки я не стал, просипев вместо этого «С ветерком везёте». Так, с ветерком, и довезли до реанимации.

Каталка остановилась. Я заторможено огляделся. Панорама множества женщин в белом, озабоченно столпившихся у моей каталки, заставила меня умилиться.

— Он ещё и улыбается! — с упрёком вскричала сестра-хозяйка.

— Да всё нормально, ничего страшного, можно возвращаться, — залопотал я.

И тогда ко мне подскочила чёрненькая девочка и строго закричала:

— Снимайте штаны! И трусы тоже!

Так я стал полноправным пациентом реанимационного отделения.

Запротестовавшему, мне таки дали право на две смски в этот вечер (телефон действительно принесли, а я всерьёз боялся, что просто успокаивали дурика), подключили к бибикающей кровати с кислородной маской и пожелали доброго вечера.

Я тоже пожелал всем доброго вечера, насколько он был возможен в данной обстановке, и оговорился, что если на утку я согласен, то от судна убегу хоть с электродами, хоть без штанов.

Вечер был во всяком случае оригинальным. Не знаю отчего, но мне довелось провести его в обществе дам. Справа от меня довольно ровно приходила в себя после операции на желчном пузыре постанывающая кучерявая тётя, а слева уже просто мычали, сопели и захлёбывались две очень тяжёлого состояния старухи. Послушав, как мучительно они извергают рвоту, стоны и страдание, можно было самому поседеть.

Периодически к моим соседкам приходил упитанный молодой доктор и бодро говорил:

— Не бойся, Павловна! Всё хорошо будет. Давай, Николаевна, поблюй, не держи в себе, отведи душу! Катетер, катетер не дёргай, осторожно…

Всю ночь чёрненькая с напарницей бегали от Павловны к Николаевне, от Николаевны к Павловне, вынося блевотину вперемешку с кровавыми, ссаными и сраными тряпками и тихонько утешая эти измученные тела. То было, безо всякого пафоса, служение, тяжкое и самоотверженное. Я что-то такое сказал этим умницам, ну, не такими словами, понятно. Они застеснялись, добрые души.

Вообще, персонал Отеля достоит громадного и гранитного пиетета. Сколь многому наперекор идёт его служение! Социальная безысходность, потеря престижа профессии, низкая зарплата, деградация молодых специалистов, бесконечные дегенеративные «реформы», долженствующие окончательно развалить некогда мощную и уникальную систему здравоохранения по-советски. Именно то, что осталось от этой системы, не даёт здравоохранению окончательно пойти ко дну. Запас ещё относительно немал, но тенденция уже ясна.

Каждый день работы врачей проходит как сражение с энтропией по всем фронтам — от пациентского организма до министерского маразма. И они сражаются. Каких только средств, примочек и ухищрений не придумывала доктор моя, хрупкая упрямая женщина, чтобы починить забарахливший мотор, и с каким упорством! С какими говнюками только здесь не возились, как с детьми малыми. Ни на малейшую благодарность не уповая: врач для иного болящего — вроде официанта. Подать мне здоровье, пятизвёздочные нумера и шёлковые простыни!

Наутро они стояли у моей странной кровати всем консилиумом и совещались с характерной напыщенной осанистостью, как бы не замечая предмет разговора. «На выходные пусть полежит», — сказал седовласый доктор. Дело было в пятницу.

— Прошу прощения, — заговорил я, принимая сидячее положение. — Я тут, знаете ли, пребываю без штанов.

— Это специфика отделения, — царственно пожал плечами доктор.

— Но и моё положение здесь специфическое, — возразил я. — Три дня носом в потолок! Мне бы, знаете, передали мобильный телефон и книжку электронную, чтобы читать можно было.

— Не беспокойтесь, у нас всегда есть, что почитать. Баптисты приносят сюда массу брошюр.

Его коллега, женщина с добрым лицом, сказала:

— Вы не бойтесь, доктор шутит. Всё вам принесут.

Принесли действительно всё и даже больше. Та же чёрненькая обидчица вручила мне сдёрнутые ею вечером штаны:

— Уж простите вы за них. Испугалась вчера.

— Ничего страшного, они же вернулись, — с облегчением вздохнул я. — Теперь нам с вами бояться нечего.

После таких щедрот убедить персонал в своём праве гадить не в судно, а на унитаз оказалось минутным делом, так что я стал, можно сказать, привилегированным больным, скача в случае актуальной потребности босыми пятками по кафелю.

— Что это за кровать? — критически осмотрев моё несколько разломанное ложе, произнёс, войдя вдруг, медсёстрам вальяжный, начальственного вида господин с седым ёжиком. Баритон его был по-оперному бархатен. — Хотите, чтобы пациент отсюда с остеохондрозом вышел и всю жизнь вас добрым словом вспоминал? Он человек молодой, вспоминать будет долго. Немедленно замените.

Кровать заменили. Я приободрился, услышав, что столь солидный эскулап уверен, что жить я буду долго.

Моя новая палата находилась аккурат у самого входа, у санитарно-сестринского поста. Утром я слыхивал, как развесёлая тётя говорила, выходя в коридор:

— Пойду, пройдусь по Бродвею.

Домик автора на Бродвее разделял с ним брадатый дед с суздальским лицом и ампутированной ногой, длинный и костлявый. Имидж его позволял безо всякого грима участвовать в массовке фильма о боярыне Морозовой или оперы «Хованщина». Удивительно исторический лик был у старика, при взгляде на него как-то само собою можно было затянуть «Украли копе-е-ечку…» или услыхать перезвон колоколов Золотого кольца.

Дед этот, как я понял, уходил из жизни по частям. Была у него какая-то страшная болезнь крови. Сегодня отрезали ногу, завтра отрежут выше, послезавтра ещё одну и т.п. Это он так говорил, но очень может быть, что дело обстояло вовсе не так, поскольку в отягощённом постоперационным синдромом маразме он чего только не плёл и не творил.

Посмотрев на мою электронную книжку, он спросил:

— Это у тебя библия?

Я сказал, что нет.

Вечерами, под монотонно изливающимися в вены таинственными жидкостями капельниц, мне, однако, частенько являлся святой Франциск. Я не приверженец христианской доктрины, но этот персонаж стоит в ней особняком. Его отречение от мира исполнено радости мира, и в этом парадоксе существует глубокий смысл. Я думал о светлой аскезе, о радости через ограничение, о возможности охватить как можно шире свой мир в момент, когда он сужается. В тяжёлой болезни, войдя в процесс потери человеческой формы, растворения во вселенной, лишаешься многих желаний и потребностей. Довольствуешься малым и открываешь в нём чудесное. И понимаешь, как много лишнего было в большом, насколько оно было зашлаковано и испоганено.

Заходила госпожа лечащий врач и смотрела на меня, полуулыбаясь, с неподдельным сочувствием, голубыми очами. Я чувствовал себя довольно глупым экспонатом.

А вообще я чувствовал себя множеством зеленовато и тускло мерцающих светлячков, болотных огоньков, медленно расползающихся в разные стороны. Надо всем этим парила частично отделённая от светлячковости человеческая форма моя, медленно и печально сгребающая жучков назад. И кругом была тьма. И огоньки ползли в разные стороны во тьму. А форма этому препятствовала.

В какой-то момент я понял, что для того, чтобы преодолеть болезнь, нужно объединить форму и огоньки. Тогда они зажгутся ярче и перестанут расползаться, а сами соберутся воедино. И форма окрепнет. И самое яркое место будет именно там, в области сердца. И так и случится.

Когда я это осознал, я заснул. Я вообще исключительно много и ровно спал, пока человеческая форма возвращалась к своим светлячкам, возжигая в них жизнь. Просыпаясь, я неизменно вспоминал великих аскетов мира, обладателей чистых, безупречных и целостных жизней, жизней, что протекли в вечность подобно горным ручьям: Сократа, Франциска, Владимира Ильича Ленина.

Когда я мог читать, то перечитывал записки о доне Хуане, ещё одном великом аскете и мастере работы с человеческой формой. Чтение в состоянии полубредовом — дело не то чтобы очень информативное, но историю дона Хуана я помнил совсем неплохо, так что можно было по расползающимся, словно светлячки, буквам, вспоминать её.

Пытался я вспоминать и о внешнем мире. Залезши пару раз в интернет по телефону, я то и дело натыкался на богато и жестоко иллюстрированную новость о том, что в сети появились порнографические фото Наташи Королёвой. В моём контексте известие это казалось настолько далёким, диким и невнятным, что я скоро и перестал заглядывать в опомоенную паутину. Дико, как, впрочем, и раньше, смотрелись дрязги между политболельщиками и бесконечная война карго-культов на фоне войны самой что ни на есть реальной, в облепленной вампирами Украине.

Ад, в котором находится окружающий мир, особенно отчётливо ощущается на больничной койке. Вообще, полубред — замечательный инструмент для глубокого постижения человеческого универсума, который и живёт в полубреду.

На соседней койке возмущался дед. «Не нужны мне ваши капельницы! Деньги вам за них дают, вот вы их и ставите, — иррационально заявлял он. — Чем больше капельниц, тем больше у вас зарплата. А в этих капельницах одни биотики и дирмедрол. Ты мне нормальную, иностранную таблетку дай, чтоб я выздоровел. Ага?»

Иногда он начинал хныкать и выть. Окружающие старались утешить его. Если им это удавалось, старик впадал в сарказм. Так, в колебаниях от маразма до сарказма, он и проживал день за днём.

— Опять пришла давление мерить? Меряет раз за разом. Это вас спецыяльно заставляют, чтоб вы тут не шлялись без дела. А вы всё равно шляетесь. Бездельники. И ты — бездельница.

Завтрак начинался с дедовских возмущений.

— Ты сколько дала той каши? Хлеба ещё принеси! Хоть бы сметану поклали, черти…

В обед дедушка продолжал ворчать.

— Скумбрию принесла? Спецыяльно самую радиоактивную рыбу. Знаем мы, чем вы тут нас кормите! Еду эту чурки ночью делают здесь в подвале…

Нужно ли говорить о том, что и ужином он оказывался недоволен.

Медсёстры, однако, относились к дедушке благостно, несмотря на бесконечное занудство, и даже развлекались, перебрасываясь с ним репликами. Он же явно проявлял благосклонность лишь к одной, совсем юной, очевидно, усматривая в ней внучку. И она его так и называла: дед. Давай руку, дед, буду колоть. — Знаю я этот ваш дирмедрол…

Один раз дед орал, стенал и рыдал уж очень громко, и внучка попросила его:

— Ты не кричи, пожалуйста, дед, а то я тебя боюсь.

— Ну ладно, — внезапно согласился дед и остановился. Внучка ушла. Дед немедленно заскучал.

— Сестра! — воззвал он к флегматичной толстушке на посту. — Как же мне опорожниться? Третий день непорядок.

— Сейчас вам принесут слабительное, — пообещала сестра.

Слабительное принесли скоро. Сев в кровати, дед жадно заглотал его.

— Вкусное, — неожиданно похвалил он. — Сладенькое.

«Э-э, ребята, — с некоторой настороженностью подумал я. — Судя по всему, на вечер планируется буйный сёр».

В дверях остановился доктор лет сорока и внимательно посмотрел на смутьяна.

Дед тоже пристально посмотрел на него и сообщил:

— А тебе на пенсию пора.

Удивлённый доктор ушёл. Старина между тем продолжал резвиться.

— Имей в виду, — приветственно закричал он санитарке, — я выпил той самый… пурген! Готовьсь! Чтоб пришла и убрала!

Внезапно он притих и расслабился. Я насторожился ещё больше.

«Дедушка сегодня в ударе, — думал я. — Ох, чувствую, бомбанёт сейчас».

Катарсиса, однако же, не случилось, и старик изрядно помрачнел. Началась старая песня о том, что его обкалывают дирмедролом, врачи изверги, а лекарства эти ничего не стоят.

В соседней палате разорялась бабка. Она упрямо утверждала, что сегодня не воскресенье, а вторник, и потому её здесь держат незаконно. Медсёстры были менее лояльны к ней, чем к дедушке, потому что, в отличие от него, она успела закакать незнамо какую по счёту простыню, и довольно мрачно советовали старухе заткнуться. Она, разумеется, советам не внимала.

Дед же теперь был настроен печорински. «Болит», — бубнил он. — «Нога болит, которой нема! Как такое может быть? И как я теперь на лисапете буду ездить?»

Любимица его сдала смену, и он окончательно впал в ипохондрию. Когда пришли медсёстры с вечерними уколами, он захныкал и принялся щипать их за руки.

— Фу, как не стыдно, — увещевал его я со своей кровати. — Что это вы, в самом деле, как в детском саду. Нехорошо.

Сёстры улыбались. Значит, щипался он не сильно.

Будни

В восьмиместной (а лучше сказать восьмикоечной: затевалась она явно не как восьмиместная) палате возлежат на равноудалённых кроватях три бонвивана: я, Хромой и Бегемот. Бывалые пациенты, перележавшие здесь древних стариков, мы заслужили этот, увы, преходящий, комфорт. Ощущение такое, что мы знаем друг друга очень долго. Мы симпатизируем друг другу. И главное — мы умеем друг другу не мешать.

В коридоре топот: отлавливают бабку, которая не хочет выписываться. Медсёстры, санитарки, сын родной — интеллигентного, кстати, вида мужчина. «Не пайду! Я ешчо плохо сибя чуствую. У мяне вушах шумиць», — разоряется бабка. Из дальнейших прений выясняется, что без обеда она уж точно никуда не уберётся. Персонал идёт на уступки. Еду бабке торжественно несут в палату.

Бегемот — мужчина очень крупный и очень добродушный. По профессии он конструктор комбайнов. Когда он попал сюда с верхним давлением в двести восемьдесят, то был растерян и находился в угнетённом состоянии духа. Честняга, трудяга, хороший человек и любитель покушать, он явно не привык разлёживаться по больницам и поначалу даже несколько оробел. Но сейчас освоился замечательно.

«Кардиология! На обед!» — ревёт Бегемот на всю палату, стуча по столу ложкой. Без трапезного зова от Бегемота не обходится ни один приём пищи. Покушав, он догоняется индивидуальным «доппайком» из холодильника, опрокидывается на спину и храпит, мечтая о том, как выйдет на волю. Потому что, несмотря на то, что он неплохо здесь прижился, Бегемоту очень хочется домой.

Когда он наконец получил свой бюллетень, то буквально вальсировал по коридору от радости.

Хромой, напротив, уходить не хочет. «Сегодня точно выпишут», — каждое утро с опаской говорит он. Ему нравится валяться на скрипучей койке, бездействуя и блаженствуя. Лукавый мужичок, горьковский персонаж, воплощённая лень, он отлично смотрелся бы на берегу Волги с арбузом в руках.

Когда Хромой появился, я подумал, что он зануда. Он без конца жаловался на разнообразные неприятные ощущения и повествовал о своих многочисленных болезнях. «Бля, подпирает. Вот здесь подпирает и подпирает бля. А у меня, бля, инфаркт головного мозга. Не инсульт бля, а именно инфаркт». Этой экзотической болезнью он особенно гордился. Ещё отчего-то гордился тем, что принимает варфарин.

Но это была всего лишь часть имиджа. Дело в том, что, всеобщий любимец, благостный, покладистый и дурашливый, Хромой является асом пребывания в больницах. Валяться день и ночь на полатях, ни на что не претендуя и не принимая ни от кого претензий, с перерывами на перекур — идеальный образ жизни от Хромого. Так что ныть о болезнях — его идеологическое кредо, его profession de foi, как говаривал в известном фильме персонаж Пуговкина.

Вечером Хромой просит меня померить ему давление. Вообще-то давление он может измерять в любое время на посту у сестричек, но ему не нравится, что они всегда намеривают ему сто двадцать на восемьдесят. Поэтому он притащил из дому прибор. «Сто двадцать на восемьдесят», — объявляю я Хромому, закончив процедуру. — «Не может быть. Тебя не было, я сам мерил, верхнее было сто шестьдесят. Давай ещё раз, а?»

Как-то его по большому блату увезли в престижный медицинский центр и всесторонне обследовали. Результаты привезла жена. «Доктор сказал, что у тебя очень хорошие анализы», — объявила она. Хромой помрачнел. «А сахар?» — «В норме». Хромой тяжело задумался. — «Эритроциты?» — спросил он через некоторое время с надеждой.

Он при этом человек органичный, неплохой мужик, со своеобразным чувством юмора, и неизменно ровный. Он записной хитрован, но хитрость его самодостаточна и никому не приносит вреда. Язык у Хромого без костей, и он постоянно плетёт всякую чушь, благодушно и на удивление ненавязчиво. Пару раз кивнёшь, улыбнёшься и занимаешься своим делом. Он тоже улыбнётся и дальше погнал.

В той, альтернативной, жизни у Хромого пасека. Меня всегда интересовала удивительная жизнь пчёл, и я решил расспросить об этом специалиста. Получить полезную информацию. Уж этот-то любитель поговорить наболтает с три короба, надеялся я, успевай только запоминать! Ничего, запомним, времени хватает. Хромой наболтал действительно с три короба и с большой охотой, но разобрать в его лекции можно было разве что классические бля и нах. С полчаса я пытался расспрашивать и уточнять, потом оставил надежду что-либо понять.

Вернусь, однако, к Бегемоту. Подобно мне, он прошёл в этих крашеных стенах неизбежный путь от уважения чужого личного пространства и почтения к сединам до самой разнузданной геронтофобии. Сначала, как я уже говорил, этот деликатнейший человек чувствовал необходимость демонстрировать безупречную вежливость и феноменальную покладистость в ответ на любые хамские выпады и старческие причуды.

Когда гнусные геронты в палате рассуждали о том, что ему надо убрать этот противный живот, он лишь застенчиво улыбался и уклончиво отвечал «не знаю» в ответ на вопрос, сколько же он такой толстый весит. Он уступал нагло прущимся пожилым хамам место повсюду, куда они нагло пёрлись — от столовой до процедурных кабинетов. Перед тем, как идти в душ (внимательный читатель помнит, что, помимо автора, Бегемот единственный ходил в душ регулярно), он с десяток минут готовился морально, зная, что к нему, голому, туда не раз вломятся дерзкие старухи, ведь ни в клозетах, ни в душевых Отеля нет защёлок — опасаются, что сомлеет какой-нибудь пациент и отдаст концы, пока реаниматоры будут дверь ломать.

Потом наступил нравственный перелом. Думаю, случилось это тогда, когда, багровый, Бегемот вбежал в палату и закричал:

— Да чтоб их чёрт побрал, этих старух! Невозможно! Сидишь, понимаете, на толчке, она открывает дверь и просовывает голову. Я говорю, закройте дверь. Смотрит! Закройте дверь, говорю! Она закрывает, гасит мне свет и уходит.

Вздохнув, я посоветовал в таких случаях сразу слать нах, или в крайнем случае вон.

— Правила хорошего тона с ними, к сожалению, не работают. В школе нас учили, что волшебное слово — «пожалуйста». Детей всегда обманывали, начиная с ханжеской и насквозь лживой истории об аисте. На самом деле, волшебное слово — «нахуй». Вот если бы вы ей сказали «нахуй пошла», она бы сразу послушалась. В крайнем случае, «пошла вон», она всё-таки леди. Что поделаешь, она так воспитана, что реагирует вовсе не на «пожалуйста». Эта же бабка, что гойсает в мужской сортир, например, загораживала мне дорогу в душ, потому что он находится рядом с сортиром женским. Её как в чувство привести было? Только послать.

Бабка, кстати, убежала тогда к товаркам, тусовавшимся в холле, и оттуда долго раздавались вопли об её подлом обидчике, мужчыне в красной рубашке. Когда я проходил из душа через холл, слышал их шуршание: «мужчына в красной рубашке… мужчына в красной рубашке…»

Я до сих пор задумываюсь над тем, что говорил Бегемоту, и вижу в справедливости своего тезиса безысходность. Хамство неискоренимо, победоносно и неизбежно. Всего два, слившихся в одно, грубых слова, всего несколько дополнительных букв к исходным, — и совсем другой эффект для сермяжного уха. Трижды отвратительное вам, интеллигенту, магическое заклинание «нахуй» убеждает простого человека в серьёзности и чистоте помыслов произносящего. Сам простой человек пользуется этим ключиком легко и безо всяких моральных колебаний.

Помнится, крайне неприятный и неопрятный старик Сопля, возлёгший одесную меня, взял моду использовать мою кровать в качестве стола. Прихожу с улицы, а он разложил по моим простыням газету и разгадывает кроссворд. Я ему говорю:

— Уберите, пожалуйста. Так делать не надо.

Он убрал безмолвно. Это было в середине дня. Вечером захожу снова после длительной отлучки, а он поставил на мою кровать уже тарелку с кашей и жрёт. На этот раз я сказал правильно:

— Это что за херня? Это моя кровать или твой стол? Убери нахуй. Себе на тумбочку поставь и ешь.

Он поставил даже не на тумбочку, а в тумбочку и более в таких нарушениях замечен не был.

В общем, через пару дней Бегемот уже был новым человеком.

Прохожу по коридору мимо клозета и вдруг слышу оттуда громогласное «БУУУ!» Из клозета напуганной курицей выбегает бабка и скрывается в нумерах напротив. Делаю ещё пару шагов и оборачиваюсь. Звук смыва; дверь открывается на этот раз неспешно, и в коридор, переваливаясь, выходит смеющийся Бегемот.

— Славно я её шуганул! — веселится он.

Я останавливаюсь, чтобы подождать его, и мы идём в нашу роскошную полупустую палату вместе. У входа оборачиваемся и видим, что бабка дождалась бегемотова ухода и всё-таки тихонько шмыгнула в запретный сортир.

— Секундочку, — сказал Бегемот, подошёл к туалету, выключил ей свет и вернулся.

Так начался новый этап в его жизни. Отныне Бегемот не спускал ни малейшего маразма геронтам и ни малейшего жлобства жлобам. Сидим мы с Хромым на кроватях, точим кто колбасу, кто сало, Бегемот переваривает уже проглоченный доппаёк, а в умывальник нарочито громко харкается, сморкается и плюётся подселённый уже, в числе прочих новосёлов (я же говорил, хронология моя хромает), к нам троим удивительно навязчивый пациент Херагумба. Этимологию имени его я расскажу позднее. Вздохнул Бегемот и ровно так говорит:

— Ах ты ж дяревня ёбаная! Что ж ты, падла, делаешь — не видишь разве, люди сейчас едят. Соплями своими рассверкался, расхрапелся, скотина, босяк…

Я просто не узнал его. Мы с Хромым не выдержали и расхохотались. Херагумба оробел и убежал со своми соплями в общий умывальник. А когда Бегемота выписали, снова стал помаленьку посмаркиваться. Увидел, что его никто не ругает, приободрился и вновь рассвинячился по полной.

За день где-то до этого инцидента сел Бегемот на стул, смотрит в холодильник, то ли в тоске, то ли в предвкушении, а Херагумба со своей кровати ему скрипит:

— А что это ты спиной ко мне сидишь. Нельзя к людЯм спиной сидеть. Ты мой возраст должен уважать.

— Да насрать мне на твой возраст, — через плечо парировал Бегемот. — Аксакал, блядь.

Тоже немыслимое высказывание для Бегемота старого образца.

Про меня Бегемот говорил:

— Владимир Владимирович с исключительным достоинством несёт лишения и тяготы больничной жизни.

Однако, как видим, от больничной жизни мы несколько охамели оба.

Словом, мне по нраву сокамерники, толстый и тонкий. Вот и сейчас мы ведём неспешную и приятную беседу.

— Седло барашка под чесночным соусом, — говорю я. — Телятина, томлёная в гранатовом соке. Перепела, фаршированные брусникой. Пару бутылок старого доброго бургундского. Коньяк, разумеется. Ну, скажем, Ожье. Карп по-шанхайски. Яйца «Бенедикт». Птифуры, профитроли, макаруны…

— Продолжайте, прошу вас, продолжайте! — весь обратившись во внимание, восклицает Бегемот.

— Крем-суп из брокколи. Нет, лучше из тыквы, как любил король-солнце. Ломо сальтадо. Шатобрианы. Рататуй. Водка, конечно, куда нашему человеку без водки. Скажем, «Столичная» по рецептуре 1938 года. А лучше Зубровка. Ладно, ладно, я понял вас, джентльмены. Самогон, значит самогон.

— Да! — срывается с места Бегемот. — Нет ничего лучше простой пищи. Ах! Самогоночки пузырёчек, сальце, картошечка, огурчики солёные…

— Колбаса, пальцем пиханая, — гудит со своего ложа Хромой. Этот продукт — неизменный предмет его вожделения.

После больничной еды все произнесённые слова звучат, как магические заклинания. Переглянувшись, узники синхронно устремляются к холодильнику.

Попав сюда, я принял решение питаться исключительно ею самой, больничной едой: клейкими шрапнельными кашами, немыслимыми гипсокартоновыми котлетами, кожано-костяными фрагментами анорексичной курицы. Так я и поступал. В пределе я был готов довольствоваться солнечным светом, шумом ветра и щебетом птиц. Я пребывал в светлом послушании, подобный Святому Франциску. В чём-то моя аскеза не уступала его аскезе: у святого, скажем, были голуби, волк и лань, а у меня семь старцев пердящих. Кроме того, Святой Франциск не знал диуретиков.

О больничной еде ёмко сказала очередная бабка в столовой, беззубо облизывая ложку:

— Надо же, всё съела. А кабы покойнику своему подала такое, он бы мне эту тарелку на голову и вывернул.

Питаясь больничной тихой милостиной и сев на убойные таблетки, я в несколько дней сбросил десяток килограммов и чуть не отбросил печень. Врач моя посмотрела на меня и сочувственно воскликнула:

— Остались от вас одни глаза!

Сочувствие это польстило мне: никогда не думал, что изрядные некогда щёки и брюшко мои смогут вызвать у кого-то ностальгию. Я еле сдержался, чтобы не осенить госпожу доктора крестным знамением в духе Святого Франциска.

Через некоторое время ко мне пришла другая доктор и сказала, что я должен каждый день наворачивать мясо, чтобы организм получал белок. «А если вы не хотите, потому что пост», — убеждала меня эта чудесная женщина, — «то больным ведь в пост разрешается». Я заверил её в том, что, несмотря на почтение к Святому Франциску, не разделяю религиозных предрассудков и незамедлительно возьмусь за мясо. Но моему лечащему врачу требовались гарантии посерьёзней.

— Мы вам подкалываем аминокислоты для аппетита, — сообщила она вскоре.

Так из состояния Святого Франциска я возвратился в состояние Пантагрюэля.

Душа моя преисполняется благодарности, когда я вспоминаю, как сердобольные женщины жалели непутёвого пациента. Подходит, например, сестра-хозяйка и спрашивает:

— Может, вам шоколадку какую-нибудь принести?

Я растроганно поблагодарил и отказался, конечно, сказав, что у меня всё есть. Она всё-таки сделала мне прекрасный подарок: лучшее постельное бельё, с бабочками — вы представляете? — с бабочками! Так и сказала: я вам самое красивое дам. Ночами я уносился на них в безмятежный мир снов от окружающих храпа и пердежа. Вот почему я так разгневался на жрущего на моих эксклюзивных бабочках старого хама.

Работницы столовой на раздаче жестокой пищи норовили положить мне кусок побольше и ухитрялись зачерпнуть гущи в кастрюле с тотально, казалось бы, жидким супом. Одна из них даже вручила мне куриную ножку среди печальных и вялых фрагментов крылышек! Вторая, чудо, сунула вместо котлеты кусок мяса с подливой! «Покормить надо этого мальчишечку», — приговаривала она, а я чувствовал себя плохишом Пашей Эмильевичем, у меня в холодильнике, завёрнутый в фольгу, лежал отличный питательный кусок мяса!

И даже уборщица подошла ко мне и самым подробным образом проинструктировала по употреблению пищевой соды, благодаря которой она избавилась от всех болезней.

Милые добрые женщины! Пусть, моими пожеланиями, вам всегда будет чуточку теплее. Неловкий в изъявлении благодарности, я стал оставлять им подарки в стиле Деда Мороза. Выйдут они из своей комнаты, оставят на минутку пост, — а я уж проскользну тут как тут и положу апельсин или виноградную ветвь.

Мрачные времена геронтократии были кончены с приходом Толика. Краснолицый, большой, пузатый, он вошёл в старческую палату, сияя, с лучезарным взглядом и баночкой для анализа в руке. С первого взгляда было видно, что это не капризный старикан, а просто весёлый возрастной дядька. Толик оказался первой ласточкой. Вскоре следом за ним впорхнут Бегемот и Хромой.

Толик был опытный больной и убеждённый рыбак. Любовь его к рыбалке была по-детски горяча и непосредственна: о том, как хорошо на реке, он мог рассказывать часами. «Она — текёт! А ты — сидиш! Небо — над головой!» И категорический императив внутри, мысленно дополнял я Толика.

Толик, безусловно, обладал собственным, своеобразным, разумеется, категорическим императивом. Был он безоговорочный сторонник Советской власти, мудро рассуждая о том, что дед его даже читать не умел, а вот он уже выучился, и после первой же получки на заводе приехал в родную деревню в новом костюме-троечке и туфлях, ещё и папке с мамкой денежек привёз. Да и шапку купил меховую с козырьком, как тогда модно было. «Я тоже считаю, что как ни крути, это вершина нашей истории», — согласился я с Толиком. — «Лучча Советского Союза ничаго не было», — подытожил Толик. — «От скольки всего успели построить! А ета всё, Расея, Билоруссия, Украина — ета всё хуйня. Воры и хуйня».

— Дед в Рэпках под Чэрниговом у госци зовёт, — задумчиво рассказывал Толик. — Раней кожный май к яму ездзил. Сичас кажу, не, дед, хади ты нахуй, не паеду. Разругаемся окончацельно з-за твайго ёбанага майдану. Попромывали деравенским мозги… Як больной на тую Расею крычыць: Путин, Путин. А я кажу, што табе той Путин? Путин, Плутин — ета ж у цибя, а не у яго, мазгов няма.

А ён жа ж мяне не чуе! Кажа: во у мяне две канистры. Як маскали прыдуць, хату спалю. А я яму: а ты сразу пали и садись на галавешки!

Ужо у той майдан, гдзе оранжавыя и галубыя, абдурыли их. Бабка тады казала: цеперся будуць пенсию большую плациць. Ета ж, кажа, Юля, яна народу як унучка. Раз пенсию дали. А потым сидяць и плачуць. Ешчо меньшую стали даваць. Потому што меньше можно купиць. Баба кажа: ета што ж рабиць? А я и напомнил, што яна раней казала. И кажу: «Што рабиць? Вы, баба, пажылый чалавек. А то б я вам сказал, што сасаць…»

Подумав, Толик сообщил с некоторым снисхождением, что косы они там в Репках делать не умеют. Квадратные у них косы. Толик на месте сделал себе дивайс и накосил своей круглой больше, чем дед с дядькой вдвоёх. Хотя у деда такая лапа, что банку трёхлитровую (вот такую, как твоя) с огурцами он просто так держит, не за горлышко, а в обхват. Бульбу сажать репковцы тоже не умеют. Хотя Толик уже научил. А вот насчёт свиней их учить не надо. Ета у них очань хорошо поставлено.

В разговор вмешался Хромой и поведал, каким образом, по его мнению, следует свежевать кабана. Эмоциональный Толик не согласился с его методой в корне. Он возмутился не на шутку дилетантизму рассказчика и чуть не освежевал Хромого. Завязалась оживлённая матерная дискуссия. Я решил остановить её, чтобы победила дружба. «Зря вы, братцы, спорите», — сказал я. — «Лучше думайте, как правильно сориентировать свои кровати по феншую». — «По хвешую?» — переспросил Толик. — «Ну да. Смотри, сколько мы здесь валяемся! А вот передвинули бы правильно кровати — глядишь, и уже завтра были бы здоровы». Толик хохотал, как бешеный. «Хвешуй, хвешуй», — повторял он.

Развеселившись, Толик рассказал тоже смешную историю. Поехали он, Петроченко и Лёха-шофёр на зимнюю рыбалку. Втроёх. Заночевали. В ночи пошёл Петроченко до ветру и вдруг как закричит: что это, что это! Побежали к нему Толик с Лёхой, который шофёр, фамилию Толик забыл, а он стоит, спустив штаны, и за голую задницу схватился. Больно, больно, — кричит. Стали разбираться, и выяснилось, что подтёрся несчастный по ошибке газетой, в которую завёрнуты рыболовные крючки. Хорошо, рядом рыбачил ветеринар какой-то, он их повыдёргивал.

Толика расстреляли на рассвете. Ни Бегемота, ни Хромого не было ещё тогда в нашей кают-компании. Когда эти двое появились, он уже приходил в себя, воскрешённый. Расстрелом в Отеле называется процедура остановки и перезапуска сердца. Бывает, что сердце и не запускается.

Иду я утром с очередных замеров, поспешаю на завтрак, а на каталке сидит грузный и грустный Толик. Оживился, увидев сокамерника, и говорит: расстреливать будут, только что подписал согласие. А за Толиком, с ложками и кружками наперевес, маршируют в столовую старики с нашей палаты: Брукс, Лысый, Полупердун и так далее. Ни одна сволочь человека не приободрила, от дурных мыслей не отвлекла, слова не сказала, а просто равнодушно потащились жрать и всё.

Впрочем, впоследствии я был свидетелем и другого казуса. Сидели в соседской геронтопалате деды, играли в карты. Из нашей палаты там тусовались два геронта — Херагумба и Сопля. Во время игры одному из представителей принимающей стороны стало плохо. Он прилёг. Остальные играют. Позвал медсестёр. Те носятся по комнате, топочут, водичку вливают, капельницу ставят. Старики же играют, внимания не обращают. Выбывший дед стенает так, что в коридоре слышно. Играют. Медсёстры выволокли кое-как старика к себе в сестринскую, колют всякое, кислородом откачивают. А коллеги его как играли, так играют, никто и не подошёл справиться хотя бы, не загнулся ли товарищ малахольный.

Через некоторое время возвращается оттуда повеселевший Херагумба. Банчишку, видимо, сорвал. Лёня, горячий и прямодушный дядька, что у окна лежал, не выдержал и говорит ему:

— Ну вы и ммморды! Своего же игрока подыхать бросили.

А Херагумба браво так отвечает:

— Нам слабаки ни к чему!

— Блядь, — только и сказал Лёня и отвернулся к своему окну.

Так вот, сел я тогда на лавочку рядом с Толиком в кресле, поговорил немножко, понапутствовал, да и повезли его. Расстреляли. На сутки оставили в реанимации. «Что-то не так пошло», — с тайным злорадством дребезжали деды. — «Спокойно! Не дождётесь!» — отвечал я им. Так и не дождались. Вернулся Толик как новенький, и все мы, хорошие ребята, вернёмся как новенькие хоть и отсюда, ей-же-ей, лучше, чем были, и долго ещё будем радовать вас нравоучительными и познавательными историями.

Профессиональный пациент

Здесь я снова перескакиваю на время без стариков и Толика, время безраздельного царствования в палате Бегемота, Хромого и меня. Вернее, в закат этого царствования.

Роскошь, в которой пребывали три любителя комфорта, оказалась недолговечной. В четыре часа утра отворились двери в горницу, и на порог вкатился Профессиональный Пациент, желтоватый и одутловатый колобок в затемнённых очках. Процесс выбора им кровати был долгим, истеричным и плаксивым. «Чёрт знает что!» — громко восклицал он истеричным визгливым голоском, заскакивая то на одну, то на другую койку и терзая древние певучие пружины. — «За миллиарды долларов дворцов понастроили, а нормальных кроватей нет у них». Наконец лёг; как водится в таких случаях, на одно из самых неудачных мест. Юная медсестричка принесла капельницу.

— Она на глюкозе?! — завопил Профессиональный Пациент. — Вы что, убить меня хотите? У меня диабет!

— Там как раз раствор инсулина. Не беспокойтесь, доктор сказала…

— Да это чёрт знает что, а не доктор! Ведите её сюда!

— Она сейчас не может подойти. Сегодня больные вписываются.

— Что ж, завтра поговорим с этим вашим доктором! Серьёзно поговорим! Немедленно убирайте это!

Сестричка пожала плечами и ушла, унося капельницу.

— Вот так, ребята, они нас убивают, — подытожил Профессиональный Пациент совсем плаксиво, но по-прежнему очень громко. Ему никто не ответил.

Утро началось с продолжительной лекции Профессионального Пациента.

— Врачи — мафия, фармацевты — мафия, — валяясь на своей неудачной кровати, проповедовал он. — Ничего они толком не знают. Им бы только капусту рубить. В наш организм они лезут, как в часовой механизм с монтировкой…

Мне вспомнился реанимационный дед с суздальским ликом. Подумалось, что они с Профессиональным Пациентом были люди совершенно не похожие, но исповедовали одну и ту же идеологическую доктрину.

— Чего ж вы легли сюда в таком случае? — неожиданно злобно спросил Хромой.

— А-а, это другое дело. У меня пароксизм; время как раз для них — немножечко полазить с монтировкой. Но я их буду контролировать. Я им спуску давать не буду. Сейчас, слава богу, есть интернет; там выложено всё, даже докторские диссертации. Благодаря интернету я не то что их вижу, а вижу насквозь…

— А по-моему, вы ерунду какую-то несёте, — пробурчал Хромой. — Мусорка этот ваш интернет…

— Так это и дураку должно быть ясно, что надо уметь правильно выбирать информацию! Искать на правильных сайтах. У меня, скажем, благодаря интернету, образование как минимум фельдшера…

— Херня, — бросил Хромой.

— …Я знаю много вещей, которые не всем этим специалистам известны. Знаете ли вы, что организм каждые пять лет полностью обновляет свои клетки? И если вы будете всего лишь правильно питаться и нагружать его физически, сможете избавиться почти от любой болезни.

— Это вы так думаете. Ну и думайте, если вам так легче.

— Это факт! Другое дело, что нас залечивают…

В палату вошла доктор, и Профессиональный Пациент осёкся.

— Вам нужно будет сделать рентген, — сказала доктор. — Распишитесь вот здесь.

— Я, доктор, делал рентген год назад.

— Вот именно поэтому вы должны его сделать сейчас, — согласно нашим правилам.

Профессиональный Пациент пожал плечами, скривился, хмыкнул и нарочито размашисто поставил свою подпись под согласием на рентген.

— Послушайте, доктор: очень вас прошу не ставить мне капельницы на глюкозе. У меня диабет. Мне нужно делать капельницы на физрастворе.

— В сочетании с физраствором содержимое ваших капельниц будет плохо действовать на вены.

Профессиональный Пациент изобразил на своём похожем на пуговку лице иронию как можно более едкую: я, дескать, вас умоляю.

— Доктор! Я пациент с две тысячи пятого года…

— А я врач с две тысячи третьего, — отрезала доктор. — Впрочем, как хотите. Вены ваши.

Врач ушла; капельницы поставили. Пациент со стажем немедленно возобновил лекцию.

— Нет никакой другой профессии, — докторально вещал он, — где кормится столько обманщиков. При этом именно медики обязаны регулярно обновлять свои знания. Медики и юристы, конечно. Потому что законы, которые принимают наши депутаты…

— Слушайте, а можно уже помолчать? — вежливо, но со значением попросил его распластанный по койке Бегемот. — А то немного утомила ваша лекция.

Несколько смешавшись, Профессиональный Пациент улыбнулся ещё более криво, чем доктору, пробормотал себе под нос «Ах да, извините, всё ясно, конечно же», и, сунув себе в уши гарнитуру мобильного телефона, застыл с закрытыми глазами и неестественной ухмылкой.

Вскоре капельницы были исчерпаны, только жидкость в сосуде Профессионального Пациента долго ещё пузырилась и лопалась странными мыльными шариками.

Откапавшись, как любят говорить в Отеле, Профессиональный Пациент напялил куртку и ушёл на улицу. Ботинки он, кстати, завязывал, ставя ногу на стул, на который, вообще-то, постояльцы садились задом.

Через некоторое время прибежала медсестра. Выяснилось, что на рентген наш оратор не пошёл. Несколько раз приходила за ним бедняжка, но Пациент исчез надолго. Тогда она попросила меня, как старожила:

— Вы ему скажите, пожалуйста, чтобы, как пришёл — сразу к нам на пост.

Когда Профессиональный Пациент вернулся, я так ему и передал.

— Никуда я не пойду, — с максимально выразительным сарказмом воскликнул он. — Мне дополнительной радиации не надо. Пусть сама облучается. Впрочем, вам спасибо.

Сказав это, он плюхнулся на свою кровать с гарнитурой в ушах и закрыл глаза, на всякий случай придав своему лицу максимально ироническое выражение.

Сестричка также на всякий случай прибежала к нему вновь и всплеснула руками.

— Что это вы лежите! Быстренько вставайте, ещё не поздно пойти на рентген. Они ещё не ушли, я сейчас договорюсь.

— Да-да, сейчас, — кивнул ей Профессиональный Пациент.

Медсестра побежала куда-то звонить, а он дальше лежит себе хоть бы хны.

Мы с Хромым переглянулись.

— Вы бы отказались сразу, что ли, — не выдержал я. — Люди ждут, беспокоятся. По этажам скачут.

Профессиональный пациент судорожно сжал в руках свою гарнитуру и сделал вид, что меня не слышит.

И снова пришла сестра поднимать его, снова он её уверил, что уже поднимается, но подниматься не стал. Сестра окончательно всё поняла и больше к нему не приходила.

Вечером, как всегда, ходит по комнатам тётя с кухни и зовёт:

— Идём на ужин! Идём на ужин!

— Кардиология! На ужин! — радостно трубит Бегемот.

Мы, ветераны, втроём выдвигаемся дисциплинированно: ложку с чашкой в руки, и марш-бросок к столовой. Новичок демонстративно продолжает валяться.

На ужин блюдо с экзотическим названием ПЛОВ ИЗ ГОВ. Наверное, имеется в виду говядина; если же речь идёт о другом гов., то, правду говоря, в больничной столовой возможно и даже очень вероятно всякое. Впрочем, ПЛОВ ИЗ ГОВ. относительно прочих блюд оказался вполне съедобен. Непосредственно ГОВ., я здесь разумею всё-таки говядину, с трудом можно было в нём отыскать, конечно, а так ничего, вкусно даже. Откушали мы, стало быть, ПЛОВА ИЗ ГОВ., возвращаемся в палату, а Профессиональный Пациент по-прежнему покоится там на койке. И вот идёт уже по комнатам после ужина столовская тётя.

— Все покушали? — спрашивает она.

— Нет, — поднимается, наконец, Пациент. — Я нет.

— Так давайте быстрее! Скоро закроем столовую!

Тут уж наш новичок ждать себя не заставил и припустил довольно прытко. Вернулся, впрочем, тоже очень быстро и с кислым лицом.

Вечером он задал мне вопрос, есть ли здесь вай-фай. Вай-фая, понятно, не было, он бы ещё спросил, подают ли на ужин куропаток. Стал узнавать, какой интернет на моём мобильнике. Рассказал вдруг, что у него две дочки в Майами, здоровье там дорого, поэтому, когда они приезжают сюда, он им устраивает обследование по полной. Пытался общаться, короче. Смотрю, парни мои чуточку дружелюбней на него поглядывают. Повеселее.

Полез Бегемот по привычке в холодильник. «Вечерний жор», — комментирует Хромой. Бегемот разложил перед собой колбаски, хлеб-соль достал, жуёт и блаженствует. Хромой свою любимую сардельку точит, а я, как велено, мясо наворачиваю. Поедает что-то на тумбочке своей и Профессиональный Пациент, запивает негазированной водой и во рту полощет так, что на всю палату слышно, как у него зубной камень отслаивается. Посмотрел Профессиональный Пациент на наш стол, не удержался и затянул. Про правильное употребление пищи. Про холестерин. Про кислоты и щёлочи в желудке. Про смертоносные пищевые добавки. Про правительство, которое сознательно нас убивает, чтобы сократить население Земного шара.

— Здесь, в этой баночке, — указывая на бегемотову солонку жестом прокурора, патетически воскликнул он, — насыпана белая смерть!

Бегемот, перед этим хорошенько набивший себе пасть, проглотил непрожёвок одним глотком.

— Я прошу вас, — убедительно и сипло промолвил он, — не нужно медицинских лекций!

Профессионал несколько стушевался и замолчал на некоторое время. Затем всё-таки попытался продолжить разговор.

— Вот лампа, — промолвил он, походив по комнате и показывая на светильник с длинными люминисцентными лампами, висевший над его кроватью. — Затея хорошая; но выключатель где? Прямо под лампой. То есть, чтобы её включить или выключить, больной должен подниматься со своего места. А надо, чтобы ему достаточно было только руку протянуть. Но так не сделали. Почему? Потому что воры.

На этот раз ему никто ничего не ответил. Профессиональный Пациент притих, подошёл к умывальнику и выстирал в нём свои носки.

— С вашего позволения, — сказал он Хромому, подходя к его кровати, стоявшей у батареи, и пытаясь повесить на батарею свои носки чуть ли не ему под нос.

— Вы что это, — встрепенулся Хромой, — собрались здесь развешивать свои носки?

— А что такого?

— Как что такого? Чтоб я их здесь нюхал?

— Они чистые, — оскорбился Пациент. — Я их постирал только что.

— А я не проверял, как вы их постирали. Почему я их должен нюхать?

— А я почему должен нюхать ваше полотенце? — пискнул Пациент (Хромой держал своё полотенце на батарее).

— Во-первых, полотенце не носки, не воняет, — резонно возразил Хромой. — Во-вторых, его нюхаю я, а не вы.

Профессиональный Пациент пожал плечами и с видом оскорблённой невинности развесил свои носки на спинке соседней с ним пустующей койки, по чистым простыням которой он давно уже разложил свои причиндалы.

Ночью он спал довольно беспокойно, как-то особенно тревожно и пискливо гуля.

А наутро к нему пришла девочка из мединститута. Их часто отправляют к какому-нибудь пациенту, чтобы они тренировались на нём задавать вопросы и ставить диагноз. Этой бедняжке достался пациент профессиональный. Он торчал в сортире, когда она сообщила, кто ей нужен, и поэтому я успел её предупредить:

— Надеюсь, вы хорошо подготовились к беседе? Потому что она будет долгой и увлекательной.

Я оказался прав. «Можно с вами поговорить?» — спросила девчонка Пациента. — «Пожалуйста. Думаю, это будет вам полезно», — с готовностью ответил он…

Дальнейший диалог я даже не пытаюсь передать, потому что внимательный читатель, думаю, вполне достоверно представит себе этот пролонгированный микс проповеди с экзаменом. Упомянута была и чудотворная сила интернета.

— В мединституте вам дадут почти все необходимые знания. Но не забывайте про интернет. Там можно найти даже докторские диссертации по медицине. Я, например, благодаря интернету получил медицинское образование как минимум уровня фельдшера…

На обходе доктор спросила у самопровозглашённого фельдшера, как его самочувствие.

— Всё нормально, доктор! Пароксизм купирован! — подчёркнуто бодро рапортовал он и, щеголяя медицинскими терминами, принялся читать лечащему врачу лекцию о природе сердечно-сосудистых заболеваний. Врач, однако, слушала недолго.

— Вчера вы не сделали рентген, — перебила она выступающего.

— Доктор, я избегаю излишней ионизации организма, — снисходительно и тонко улыбнулся он.

— Тогда подпишите бумагу, что отказываетесь выполнять правила больницы, а я вас сегодня выпишу, — сказала она.

Немного растерявшись, Профессиональный Пациент согласился. В конце концов, пароксизм был купирован.

Уходя, он очень тепло прощался с нами.

— Спасибо за приятную компанию, — без тени иронии благодарил он, и я подумал, что реакция на его спичи, наверное, действительно примерно одинакова в любых компаниях. Более того, вполне возможно, что эта компания действительно была ещё самой покладистой. Что-то вроде жалости к Профессиональному Пациенту шевельнулось в моей душе. Профессионалам в этом мире всегда тяжело. Профессионалам любого рода.

Спровадив его, мы, избалованные комфортом сибариты, почувствовали облегчение. Нам казалось, что возвращается прежняя вольготная жизнь. То была глубокая и роковая ошибка. Наступала эра неогеронтологии, эра похотливых старцев, маразматиков и паралитиков, жирных храпунов, отвратительных запахов и звуков, отхаркиваемых соплей и громоподобного пердежа. Сокамерники мои ускользнули на заре её; мне же суждено было испить чашу по полной.

Околопасхальное

Покой наш был недолог. Вскоре после профессионального пациента к нам прибыли трое: старики — упомянутые уже как-то Херагумба и Сопля, улёгшиеся, отметим, по обе стороны от меня, и Лёня, тоже упоминавшийся, блюститель справедливости, курильщик и холерик, отличный дядька, как и Хромой.

Леонид был мастер короткой фразы матерного типа, умевший заключить в ней суть момента. Возможно, этому искусству он научился в воздушно-десантных войсках, где не благословляется растекание мыслию по древу, — по древу, в идеале, должны растекаться мозги противника.

Служил он в Молдавской ССР, в городе, где проживал тогда Порошенко. Сейчас это не даёт покоя Леониду.

— Знал бы, что живёт там такая сука, — нашёл бы и прибил, — говорит он.

Приводили Лёню в восторг сновавшие по больнице бабки, особенно одна из них, с длинной палкой. Он как-то сунулся в душ, а там плещется эта самая бабка. Лёня отошёл, стоит в сторонке, беседует с другими мужиками. Вышла бабка. И говорит:

— Кто это ко мне заглядывал?

Честный Лёня не подумал и на автомате отвечает: «я». А бабка подошла к нему вплотную и спрашивает:

— Это зачем же?

— А я смотрю на эту её клюшку и думаю: ну, если вдарит! — заливаясь, рассказывал Лёня, а я подытожил:

— Теперь, как честный человек, ты просто обязан на ней жениться.

Недавно Лёня освобождённый проходил мимо Отеля и зашёл меня навестить. Приятно было на него посмотреть — излечившийся, крепкий, сияет, как медный грош.

— Вовремя мы с Хромым отсюда слиняли, — покачал он головой, окинув взглядом некогда комфортные нумера, исполненные фантасмагорических жирных мужицких и скрюченных стариковских тел. — И тебе, Володя, пора срочно линять отсюда. Залечат нахуй.

Я с гордостью сообщил ему, что, если всё будет хорошо, меня выпустят через два дня. Именно в эти два дня, кстати, я планировал закончить свои записки из мёртвого дома. Сейчас уже понятно, что не успею.

— Давно пора драпать! — одобрил Лёня. — Ты понимаешь, до чего дошло: накупил по их рецептам кучу лекарств и пью. Во такой пакет, — показал он с сантиметров тридцать руками. В жизни бы не пил столько дряни, а теперь, понимаешь, боюсь сюда вернуться…

Подумал немного и сказал:

— Через пару недель таблетки всё-таки брошу.

Оживившись, он принялся рассказывать о своём возвращении.

— Кошку погладил, покурили с ней на балконе… На машине покатался…

Это ж до чего нужно было истосковаться по свободе, думал я, чтобы езда на собственном автомобиле стала праздником, словно катание на карусели! Как-то сам я встречу свободу после месяца заточения? Да и суждено ли мне вообще встретить её?

— Блядь, удушье! Опять удушье! Ёбаный… — вскричал со своего ложа Развалина. И констатировал: — Обоссался. Обоссался, блядь! — вывернув на себя утку.

— И дедушка этот как всегда, — умилился Лёня. Свободному, как ветер, исполненному великодушия, ему был теперь по сердцу и Развалина, и даже особенно раздражавший его в тюремные дни Сопля.

А Развалина пытался встать с мокрой постели, опираясь на палку и по обыкновению причитая:

— Всё, пиздец. Пиздец мне. Ноги нихуя не ходят. Калека, стопроцентный калека.

Так вот, задолго до Развалины въехали в нумера эти трое. И, как часто бывало, именно два поганца расположились одесную и ошую меня.

В Херагумбе насторожили меня сразу ядовито выкрашенные волосы. Редкие и грязные, слипшиеся в сосульки, они напоминали скопище дождевых червей. Сам он был достаточно статен и высок, но обладал лицом и голосом бабьими.

Утром он столкнулся со мной в дверях, с нелепым смешком показывая баночку для анализа. «ПомОчитесь в неё в туалете», — с каменным лицом пояснил ему я и прошёл мимо.

В любой разговор, как бы далеко от Херагумбы он ни вёлся, он встревал с идиотскими и пошлыми комментариями, выкрикивая их, как плохой ученик с последней парты, надеющийся повысить оценку в конце четверти. Если же люди в палате молчали, он один за одним рассказывал искажённые и несмешные солёные анекдоты. Ответом вместо ожидаемого взрыва хохота была тишина. Тогда Херагумба начинал растолковывать свои шутки, длительно и опять же по-идиотски. Ему не отвечали; а если сильно доставал, могли и заткнуть.

Один раз он особенно долго, гнусно и сладострастно рассуждал о том, что сегодня холодно, и под него должны положить в постель медсестру, чтобы ему согреться. Я строго спросил у него:

— Справку из диспансера принесли?

— Якого диспансера? — опешил он.

— Венерологического.

— Почаму венерологичэского?

— Шуточки у вас подозрительно специфические.

Он ненадолго заткнул свой фонтан. Через несколько минут уже рассказывал:

— Я у бабы чречий. И она у мяне чречья. Но член ужо не стоичь. А по челевизору рассказывали, что лекарство есчь — Херагумба. Чтоб стоял.

Слушатели захохотали. Лёня переспросил:

— Как? Барабумба?

— Херагумба! Виасил я ужо пробовал. Херагумбу ешчо нет…

— Домой придёте и с бабушкой своей попробуете, — сказал Бегемот.

— На што мне баба! У мяне другая есчь, у другом городе. Лучшая за эту…

Так и стал он Херагумбой. Ну или Барабумбой, как называл его Лёня.

Я специально погуглил эту самую Херагумбу. В конечном итоге вышел на препарат «Ярса Гумба» для лечения импотенции. Натуральная тибетская формула, не хухры-мухры.

Бабка, кстати, была у него симпатичная, с приятными манерами бабка. Немного жаль стало бабку эту.

Манеры же Херагумбы назвать приятными никак нельзя. Каждое утро он начинал с удивительно громкого и неописуемо противного отхаркивания. Затем чавко сплёвывал в платок, и только потом в этот платок сморкался.

Вообще, сморкался и харкался он удивительно часто. Я уже рассказал, как временно окоротил его по этому поводу Бегемот; в дальнейшем мне пришлось взять эту миссию на себя.

Подозреваю, что был он симулянт. Он так и сказал, придя в больницу: «Мне уже пришло время полежачь, полечичься». Наврав, думаю, врачам скорой о том, что испытывает боли в сердце, имея в послужном списке болезней перенесённый на ногах, т.е. даже не замеченный в своё время микроинфаркт, он без труда добился госпитализации. Давление и пульс были у него лошадиные, морда розовая. «У вас всё хорошо», — на первом же обходе пожала плечами врач. — «Ето отрадно слышачь», — важно заявил он. Свои пять дней и пять капельниц он всё-таки получил.

Работал Херагумба до пенсии учителем физкультуры, затем военруком, или наоборот, чёрт его знает, — и очень этим гордился. Не уверен, однако, обходилось ли там без совсем уж негодных пакостей. Очень уж грязный тип. Я бы таких к детям не подпускал.

Бабка, однако, притащила ему в больницу областную газету из тех, которые никто не читает, что-то вроде «Вестник Шарпиловки» или «Насекальщик Бухаловки», и Херагумба с гордостью показал мне фотографию, на которой он и ещё несколько старых перцев, усыпанные медалями, важно восседали в окружении девочек с цветами. У девочек были белые передники, фартуки и бантики — классические жертвы педофила. Я содрогнулся.

— Занимаемся героико-патриотичэским, военно-патриотичэским воспитанием молодёжи, — напустив на себя достоинства, прокомментировал фотографию Херагумба.

Лёня бросил на фото взгляд и заметил:

— Медалей дохуя… Где купил?

— Это ты купил, — обиделся Херагумба. — Я в шэйсят восьмом в Чэкословакию ходил. А потом сколько времени военруком работал.

Я представил, как Херагумба под ласковым весенним солнышком обильно и звучно обхаркивает пражскую брусчатку, высунувшись из танка с красной звездой, и вновь содрогнулся. Ещё бы после такого зрелища любили они «русских», рафинированные насельники аккуратной страны шпилей и кнедликов. Да-да, господа, сколько ни дистанцируйтесь, а для них вы всегда были не маловразумительными белорусами или украинцами, но русскими прежде всего.

Многие задним числом сознательные, бывшие члены КПСС и пожизненные мудаки, полюбили сегодня рассуждать о том, что русские варвары отняли у белорусских и украинских европейцев цивилизованное будущее. Чувствовать себя обиженными у нас любят, что, свидетельствую, как тяжёлый больной, есть признак крайнего национального нездоровья. Достаточно, однако, непредвзято посмотреть на манеру самопровозглашённых европейцев харкаться, чтобы понять, к какой цивилизации они принадлежат и как их будут воспринимать настоящие, патентованные европейцы.

— Я в армии послужил как надо! И спирта выпил, и девок поёб! — хвастал Херагумба.

— В армии побегал бы ты у меня, — внимательно посмотрел на него Лёня.

Он умел разговаривать с Херагумбой. Как-то на Пасху тот сказал:

— Надо будет в праздник сходичь в церковь.

— Нахуй там нужны грешники, — отрезал Лёня.

Пасха имеет для воскрешённых и воскрешаемых особый смысл. У Христа получилось, получится и у нас. Легенда, или история, кому как больше нравится, о воскрешении наделяет надеждой и ориентирами. Я вот человек в Иисуса Иосифовича не верящий, но аллегория меня грела. Как и совпадение Пасхи с Днём космонавтики. Удачное сочетание!

Вообще же, в народе об аллегориях и сочетаниях рассуждают мало. Праздник массовидный, в подкорке засевший глубоко, вот какая-нибудь Херагумба и христосуется сначала, а на следующий день несёт всякую чушь о том, что якобы в Библии «написано, что Ясуса распяли за то, что не хочел работачь у субботу и воскрасенье, а явреи яво заставляли камни носичь», — «Ты не знаешь ничего. Возьми Библию и читай, чтоб впредь такой чепухи не молоть», — советую я. — «Нахуй она кому нужна, та Библия», — отвечает вчерашний христосовальщик.

Попутно выясняется, что многие из поздравлявших вчера друг друга с Пасхой и лупившие по всем правилам крашеные яйца, имеют о религиозных историях и догматах самое смутное представление. Красят они яйца и ходят в храм только потому, что все так делают. А если бы все и каждый носили в носу кольцо и исповедовали культ Ктулху, они бы ничтоже сумняшеся делали это. Средний человек повинуется традиции, какой — неважно. Было бы чему повиноваться. Только бы дали стержень, соску, ценные указания, залили бы поскорее живительной промывочной жидкостью мозги.

В тот момент, когда я это пишу, рядом со мной, на соседних койках, разговаривают два толстых мужика. Закончив абзац, я отрываюсь от клавиатуры, и до меня долетает фраза:

— А хуй его знает, прости господи.

Нахожу это символичным.

Я не люблю стадных приветствий в стиле сказал-ответил вроде «Христос воскрес!» — «Воистину воскрес». «Хайль Гитлер!» — «Воистину хайль!», «Слава Украине!» — «Воистину слава!» От всех этих паролей веет навязчивой принудиловкой, настырным и неприкрытым принуждением к стадности. Если тебе заранее известен ответ, не лезь ко мне со своими слоганами.

Однако на эту Пасху я решаю упредить все глупости и поздравить партнёров первым. «Христос воскрееес!» — ору я на манер «Рота, подъём!», выскакивая в шесть часов утра на середину палаты и делая жест «рот фронт». С кроватей поднимаются всклокоченные и помятые снулые головы. «Воистину воскрес», — не проскрипевшись со сна, хрипло отвечают они.

Озабочен празднованием и Хромой. «Батюшку бы позвать; пусть бы хоть таблетки освятил», — благообразно размышляет он. — «Можно ещё вам всем, как истинно верующим, поставить капельницы на святой воде», — развиваю я мысль.

За несколько дней до Пасхи Хромой высказал мнение, что отныне каждое утро нам должны давать по яйцу. «Смотри, накликаешь», — предостерёг его я.

— На Пасху накроем стол, и каждый положичь, што у яво есчь, — пытался корчить из себя массовика-затейника Херагумба.

— Я в такие игры без водки не играю, — обломал его Лёня.

Кстати, в Пасху обыкновенно жадный Херагумба принялся настойчиво предлагать мне скушать кусок принесенного ему кулича. «Что-то здесь не то», — подумал я, вежливо принимая дар. Подозрения оправдались. Кулич оказался чёрств, как сухарь.

Дезертир Бегемот оставил нас до праздника, не скрывая своей радости. Все мы, кроме Хромого, впрочем, хорошо понимаем его.

Увлёкшись Пасхой, я, однако же, забыл рассказать о соседе слева. Записки мои представляют подробные прикладные материалы к изучению антропологии пациентов; вот почему я не могу обойти вниманием и этот персонаж.

Поступил (ещё одно отельное словечко) Сопля чертовски слабым, тихим и робким. Шевельнуться не мог и слово боялся сказать. Мы, креативное ядро — Хромой, заменивший Бегемота Лёня и я, — старались ему помогать, конечно, всячески выказывая своё дружелюбие, чтобы поправлялся и никого не боялся.

Комфортнее с приходом Сопли не стало. Спать отныне я мог исключительно на левом боку. Если вдруг, забывшись, поворачивался на правый, то через некоторое время получал вонючий плевок в лицо. Ибо кашлял Сопля часто, зверски и фонтанически, не прикрывая пасть. Проснуться среди ночи от того, что тебе плюёт в лицо мертвенно бледный одутловатый старикан, покрытый рябью — хорошее начало для фильма ужасов, но в повседневности не катит.

Пердели они с Херагумбой ночью и днём, перезвон стоял над моей кроватью. Просто морзянка какая-то. Херагумба пытался сначала пускать шептунов, а потом раскрепостился и презрел условности. Так и объявил, глупо улыбаясь: «Пёрднул!» — при очередной неудачной попытке тихо сделать нехорошее дело, и с того часа продолжал, не скрываясь.

Отныне было неважно, от двери или от окна дует ветер. Слава богу, обоняние моё притупилось после приёма лекарств. Чтобы не слышать соседских природных звуков, я засыпал на спине в наушниках, как Профессиональный Пациент. В них, заставляя забыть о суетном стариковском пердеже, чаще всего играл божественно печальный саундтрек Морриконе к фильму «Татарская пустыня». Я мечтаю пересмотреть этот шедевр на воле. И перечитать шедевральный первоисточник. В конце концов, в истории офицера Дрого есть нечто общее с моей. И пусть его история более изящна, зато моя более правдива и кондова.

Постепенно Сопля стал крепнуть. Он уже вставал с постели, ходил по комнате и, главное, харкался. Делал он это не менее противно, чем Херагумба, стоя прямо, сплёвывая нитками в умывальник и даже не открывая после этого кран. «Блевать же тянет», — возмущался Леонид. — «Жалели мы его». Посовещавшись, мы пришли к выводу, что, жалели не жалели, а пришло время крамольника окоротить.

И вот после очередного харка Леонид спросил грозно:

— Ты смывать свои сопли пробовал? Нахуя ты вообще на кран харкаешь?

Сопля смешался и забубнил что-то оправдательное.

— И вообще нехер здесь харкаться. Противно. В сортире харкайся, — подытожил я.

Отныне Сопля действительно стал ходить харкаться в сортир. Делал он это, впрочем, своеобразно: выходил в коридор и сразу же громко, продолжительно и отвратительно хрюкал, отхаркиваясь уже по пути к двери, так, что у тех, кто попадался ему на пути, вставали дыбом волосы. Но это был прогресс.

Затем Сопля вздумал использовать мою кровать в качестве своей тумбочки. Я уже рассказывал, как отучил его от этого. Моралист со стороны, увидев, как молодой хам грубо орёт на опустившего голову старика, немало был бы возмущён. Пока не полежал бы с недельку на моём месте.

Последнее развлечение СоплИ — вытягивать из носа сОпли, не спеша раскатывать их по ладоням и сбрасывать на пол. Подозреваю, что если бы в комнате не убирали, уровень койки Сопли таки поднялся бы на пару сантиметров. А вчера он вообще просто высморкался на пол перед собой и растирал уже тапком. Он знал, хитрюга, что я уже не буду окорачивать его в день выписки. Да-да, господа, меня выписали, наконец выписали, с открытым, правда, больничным, сейчас я сижу в последний раз на своей кровати в бабочках и набираю радостно этот текст, свобода, свобода ждёт меня у больничных ворот! Только бы не загреметь сюда снова и не превратиться в хрона, ну и не сдохнуть, конечно…

Уходя, я должен буду пожать руки тем, с кем столько времени делил кров. Здесь возникает оправданное опасение: руку придётся пожимать и Сопле, а о том, что он размазывает по своим ладоням, я вам уже рассказал. Необходимо будет немедленно бежать в умывальник…

Наверное, автор ни разу не лирический писатель и вообще хреновый человек. В своих больничных записках он ни разу не упомянул дорогих ему, родных людей, без любви и поддержки которых карабкаться отсюда было бы куда труднее. Да и выкарабкался ли бы он без них? Привередливый, автор частенько роптал на судьбу, которая, как ему казалось, в свою очередь, частенько оставляла его без сладкого. А ведь жизнь его была роскошна, с эксклюзивными близкими людьми, живого, здорового, вот что.

Понадобилась экстремальная ситуация, чтобы дурачок понял, что судьба перманентно баловала его с того самого момента, когда он, новорождённый, лежал в постельке и пускал слюнки. С самого начала она подарила ему великолепных, несравненных родителей, которые и по сей день, когда он вырос в здоровенного дядьку и пускает слюни уже далеко не в колыбельке, а на скрипучей больничной койке, готовы ходить к нему каждый день и эти самые слюни утирать, — в то время как это он должен заботиться о них и уж, конечно, не доставлять им такого рода тревог. Долгих им счастливых здоровых лет! Подарила великолепную, чудесную сестру, с которой они близки, что твои близнецы, которая беспокоится о нём горячо и ежедневно несмотря на уйму собственных беспокойств. Затем, подросшему хлопцу, она сделала ему подарок в лице великолепного уникального друга, чьи беспримерные безупречность и благородство заставляют вспомнить о героях Вальтера Скотта и Дюма; других добрых друзей, поддерживающих его сейчас. Далее, когда оболтус изрядно уже подрос, постарел и успел даже разочароваться в женском вопросе, судьба подарила ему великолепную волшебную женщину, красавицу с глазами бездонными и голубыми, как июльские небеса, умницу, способную понять и вытерпеть этого не самого приятного типа. Вот и теперь, она, бедняжка, тонко чувствующий, исполненный романтики и эстетизма человек, едва не каждый день получает от него больничные стенограммы бесед, диаграммы пердежа и последние известия о Сопле с Развалиной. Потом сводит всё из лички скайпа в единый вордовский файл, убирает лишнее и пересылает по почте автору. Так, помимо собственных записей, он работает и со своей перепиской, создавая этот текст…

Однако мои чувства к близким людям настолько важны и интимны, что я опасаюсь и стесняюсь об этом писать, особенно в дурашливом контексте данного повествования.

Пишу я скупо и мало и о медработниках во главе с неутомимой госпожой лечащим врачом, терпеливых и бескорыстных людях в белых халатах, тридцать один койко-день заботившихся обо мне и за шиворот тащивших из смертельно опасной болезни. Зато вот описываю на нескольких страницах Херагумбу и Соплю.

Как ни крути, бОльшую часть своего времени здесь я провёл именно с этими ребятами. Именно их природу изучил я досконально, и сознательно принял решение сделать в своих мемуарах упор именно на антропологию пациента. Уж тут я компетентен. Тут я могу консультировать.

И ещё: я чувствую потребность очищения. Помните старую пионерскую песню о японском журавлике? Врач обещает облучённой девочке, что она выживет, если сделает тысячу бумажных журавликов. Бедняжка немедленно хватается за бумагу, —

Но девочка не выжила и скоро умерла,

И тысячу журавликов не сделала она.

Последний журавлёночек упал из мёртвых рук, —

И девочка не выжила, как тысячи вокруг.

Ну так вот, моя задача — доклепать таки своих журавликов, свои больничные истории, рассказать обо всём, что было — и выжить, за ту девчонку тоже. Сие и буди, буди! — как любил говаривать перечитанный мною здесь в очередной раз великий и ужасный русский писатель Достоевский Ф. М.

Вернусь, однако, к вопиюще нелинейному своему повествованию, которое пора уже пускать как раз по линейному временнОму руслу. Я делаю это уже из дому, в головокружении от свободы. Однако никто не забыт, ничто не забыто.

Период Руины

Развалину вкатили ночью, под покровом тьмы. «Спасибо, красавица», — сказал он толстой санитарке, рулившей креслом. И, подождав, пока она уйдёт, уточнил: «Красавица, на хуй бросается». На лысине у Развалины была колпакообразная чёрная шапка-петушок, рожа свирепая, задница широкая. «Говнюк», — понял я. Развалина же незамедлительно и активно принялся подтверждать первое впечатление, шумно возясь со своей тумбочкой и приговаривая всевозможные бля, нах и ёпт.

Пришли сестрички и тоже стали шумно возиться, на этот раз с Развалиной. Со своего ложа поднялся всклокоченный Хромой и громко возопил:

— Девушка, принесите мне утку!

— Что это вам такое приснилось? — участливо спросила девушка. Узники окончательно почувствовали себя пробуждёнными.

— Ах ты баламут! — возмутился Лёня, впрочем, с плохо скрываемым умилением. — Всю палату поднял. Не спится ему.

— А вы спите, мужчина, не отвлекайтесь, — входил во вдохновение Хромой. — Девушка, мне нужно утку. Хорошо бы запеченную в яблоках… Гусь тоже сойдёт. Курица так курица, хоть и курицу. Знаете, как кормят у нас в столовой?

— Теперь понятно, — сказал я девушке. — Ему снился ужин. В родном доме, в кругу семьи.

— Коньячку грамм сто! — заливался Хромой. — Не злоупотребляя! Для аппетита! Девушка, вы любите мёд? У меня пасека…

— Как же тут с тобой заснёшь? — проворчал Лёня. — Устроил цирк.

— Конечно, тебе бы спать только. Тебе на друга наплевать. Спать я ему не даю! А что человек мучается, голодный, так это всё равно…

Наутро стало ясно, что Хромой заговорил в ночи неспроста: то было предчувствие. На обходе было объявлено, что завтра выпишут Херагумбу, Лёню и его, Хромого. Первый отнёсся к новости спокойно, второй возрадовался, третий стал сумрачен.

— Скажи ты мне, Володь, — задавал он один и тот же мучительный вопрос, — разве вылечили они меня? У меня до сих пор голова кружится, давление скачет. Как можно в таком состоянии выписывать человека?

— Просто ты симулянт, — подмигивал радостный Лёня. — Привык, понимаешь, разговляться на казённых харчах…

Развалине поставили капельницу, и он накручивал трубку с жидкостью вокруг руки.

— Капает медленно, — ворчал он, — руку жжёт. Поставила так поставила! Сучка. Как её зовут?

— Зовут её Зина, — сказал недовольный жизнью Хромой, — и никакая она не сучка, а добрая девка, а ты, дед, трубку лучше не крути, потому что можешь докрутиться.

— Зина, корзина, блядь, — продолжал, словно бы не слыша, Развалина. — Халтурщица, падла, нахуй. Работать не хотят. На больных им наплевать. Суки блять. Ставишь капельницу — ставь у соответствии. На такое учылась, чтоб не более чем капельницы ставить. Кто учылся на говно выносить, тоже пусть у соответствии выносит. И ты, сучка, ставь как надо. Учылась бы хорошо — заведуюшчэй была бы. А так ставь, блядь, как следует, говно таскай как положено…

Сбивчивый и злой монолог Развалины длился долго и порядком надоел. К тому же было обидно за понапрасну облаиваемую добрейшую Зинаиду. Поэтому я решил заткнуть фонтан:

— Слышь, дед? Плохому танцору знаешь, что мешает? Ты бы ещё пожевал этот шланг, чтоб быстрей закапало. Хорош уже ныть.

Развалина притих, достал из тумбочки молитвенник и принялся вполголоса читать псалмы. Я было невольно смягчился: есть же и у этого злопыхателя свои духовные скрепы. При внимательном рассмотрении, однако, молитвенник оказался телефонной книжкой. Он просто искал в ней номер, по которому хотел позвонить. «Один», — голосом тёти-робота декламировал развалинский мобильник, когда тот нажимал кнопки, — «четыре… восемь…» Я вздохнул и вышел прогуляться до морга и обратно.

Прогулка за пределами Отеля долгое время являлась для меня недосягаемой роскошью. В первые недели пребывания здесь мне теоретически разрешалось выезжать на улицу на кресле-каталке с медсестрой или посетителем. Я отверг эту возможность. В навалившейся немощи я часто вспоминал о последних днях Владимира Ильича, о самом страшном плену, в котором оказался титан двадцатого века — плену собственного тела. На пике своей миссии, своего влияния, добившись невиданной в истории победы и уже начав небывалое в истории строительство, — упасть обездвиженным, онеметь, говоря своё самое важное слово.

Его тоже возили тогда на каталке, Ильича, не мудрено, что он выглядит так ужасно на фотографиях своего последнего лета. На более поздних снимках вновь появляется знаменитый ленинский прищур. Сумел напоследок сгруппироваться, мобилизоваться, справиться с безумием и отчаянием. Интересно, где он изыскал резервы? Ведь поражение мозга заходило всё дальше. А врачи, наблюдая его успехи, думали, что он снова будет говорить, он уже ходил, опираясь на палку. Какой могучий интеллект, и какая железная воля. Но и они проиграли, в конце концов.

Я вспоминал врезавшийся в память абзац из записок Крупской: «Во время болезни был случай, когда в присутствии медсестры я ему говорила, что вот, мол, речь, знаешь, восстанавливается, только медленно. Смотри на это, как на временное пребывание в тюрьме. Медсестра говорит: “Ну, какая же тюрьма, что Вы говорите, Надежда Константиновна?” Ильич понял — после этого разговора он стал определённо больше себя держать в руках». Сильная женщина, старая революционерка, она умела найти нужные слова утешения для супруга. Именно так: болезнь — плен, отсюда и очевидное сходство больницы с тюрьмой.

Часто возвращался я и к этому фрагменту у Троцкого: «Свою беспомощность, и прежде всего отсутствие речи при полной ясности сознания, Ленин не мог не ощущать как невыносимое унижение. Он уже не терпел врачей, их покровительственного тона, их банальных шуточек, их фальшивых обнадёживаний. Пока он ещё владел речью, он как бы мимоходом задавал врачам проверочные вопросы, незаметно для них ловил их на противоречиях, добивался дополнительных разъяснений и заглядывал сам в медицинские книги. Как во всяком другом деле, он и тут стремился достигнуть прежде всего ясности»…

Увы! Современная медицина, как и медицина столетней давности, от ясности далека. Во многом это шаманство, во многом костоломство. Однако других способов в сжатые сроки выуживать, если получится, людей из болезни не придумано. Только тяжкое и рискованное, творческое и незаменимое дело врачевания — неблагодарное, как почти любая настоящая, подлинная работа сегодня.

Банальное наблюдение — болезнь учит ценить мелочи: близких, природу, прогулки. Отчётливо понимаешь, что то, что воспринималось как само собой разумеющееся и неотъемлемое, на самом деле ещё какое отъемлемое и зыбкое. Дунул ветер, побежала рябь по воде, и не отражаются больше в ней твои купола…

Помню великолепный послепасхальный день, когда ко мне приехал лучший друг, и, как в старые добрые весенние времена, мы устроили пикник в лесу возле больницы. Набрали вдоволь жратвы из его гостинцев и моих запасов, сели на брёвнышке и уписываем. Эх, говорю, пузырька нет. А он показывает под брёвнышко. А под брёвнышком, аккуратно припрятанная, лежит бутылка «Хлебного дара», заполнена где-то на треть. Какой-то, значит, нетерпеливый больной бегает сюда в лес заряжаться.

Я поступил нехорошо, и до сих пор не знаю, что мною двигало: забота, законопослушность или заурядная зависть. Сказав «не положено», я перепрятал бутылку подальше.

Ну так вот, прогулялся я до морга, посмотрел на горящую у двери лампочку, прихожу домой… Надо же, так и написал не задумываясь — домой, первый раз назвал Отель — домом. Очевидно, расслабился, потому что эту главу своего повествования пишу из настоящего, благословенного дома, никакого морга поблизости, Отель позади, позади, однако третий день с озабоченностью и даже с переживаниями вспоминаю я о своих бравых ребятах: как-то там Развалина? Не расклеился ли, не дай господи, окончательно?

Так вот, прихожу в нумера, а там лежит как раз-таки Развалина, стонет, кряхтит и сыпет проклятиями.

— Ой бля… Ой нах… Пиздец мне, пиздец. Зинка, сука, падла, сволочь! Рука моя, рука!

Я пригляделся: та рука, на которую ставили капельницу, в два раза больше другой, как у Портоса когда-то. Крутил-вертел иголку, вот жидкость мимо вены и пошла.

Посмотрел на Хромого. Тот подошёл ко мне поближе.

— Медсестру я уже позвал, — говорит. — Сейчас придёт и снимет. Видел бы ты, что он тут с этой капельницей вытворял! Только что шест себе в задницу не совал. Сочувствую я тебе, Володя. Уйдём мы с Лёнькой — намучаешься ты с этими маразматиками.

— Да где же эта медсестра шляется! — завопил со своего ложа Развалина.

— Сказано: придёт, — неблагожелательно бросил ему Хромой. — Чего ты кипишишь? Я тебе жидкость перекрыл.

— У вас, уважаемый, там катетер, — пояснил я Развалине. — Капельницу к нему уже присоединяли, и заливалось всё куда надо. Так что не в Зине дело, если не туда пошло, а просто елозить надо меньше.

Развалина застонал. Пришла другая медсестра, не Зина, и выдернула иглу.

— Как вы тут работаете… — задребезжал ей вслед Развалина, но она была слишком занята и уносилась вдаль по коридору, топоча стремительно, как балерина. Тогда Развалина, продолжая стенать и материться, очень медленно встал, отыскал трость и черепашьим шагом пошёл в клозет.

— Всего семьдесят четыре года, — бормотал он на ходу. — Семьдесят четыре года, блядь. Ноги отнялись нахуй. На Кавказе в таком возрасте женятся. А мне пиздец. Стопроцентный калека. Мать умерла в девяносто семь. Отец в девяносто три. А я в семьдесят четыре сдохну нахуй. В семьдесят четыре. Сдохну нахуй. Рука! Рука, блядь! Больно!

— Н-да, — сказал я Хромому, прислушиваясь. — Жалко его, конечно, но действительно, трудновато с ним будет. И напрасно он постоянно твердит, что ему пиздец. Это не по феншую. Не на то себя программирует.

Дверь отворилась, и в палату въехало новое кресло. На нём везли высохшего старичка с большими ушами и взглядом младенца. Вывалив его на кровати рядом с кроватью Развалины (той самой двуспальной, о которой я рассказывал когда-то давно), толстуха ушла.

— Кто б мне сладенькой водички купил, — промолвил дедушка и затрясся в рыданиях.

— Вот какой дедушка! Слабенький. Вот она, старосчь наша, — умилённо заговорил, показывая на него, Херагумба. — Вот что каждого из нас ждёчь.

Дедушка меж тем полез со своими вещами в тумбочку Развалины, перепутав её со своей. Отзывчивый Хромой решил ему помочь сориентироваться.

— Вот твоя тумбочка, дед, не эта, — начал показывать он.

— Ась? — Повернул к нему лопухообразное ухо старик.

— Я говорю, — гаркнул Хромой в ухо что есть сил, — тумбочка твоя вот эта!

Дедушка посмотрел на него и опять заплакал, сев на постель.

— Ох, не дай бог такую старость! — схватился за голову Хромой. Он был вконец расстроен: мало того, что завтра выписывают, так тут ещё дедушкины слёзы. — Испугался, что ли? Я ещё и виноват! Всё, никому помогать больше не буду…

— Да, Володька, — заговорил молчавший до этого Лёня. — Попал ты… С ними с ума сойдёшь.

Тут уж помрачнел и я, впечатлённый синхронными соболезнованиями товарищей. А из коридора возвращался повеселевший Развалина. По пути обратно он зашёл в медсестринскую, и верховодившая там мудрая женщина Павловна, инженер человеческих душ, намазала разбухшую руку какой-то мазью и наговорила кучу утешительных комплиментов. Так что наш непоседа был, как говорят малороссы, у гуморi.

Прошаркав к постели, Развалина медленно сел на неё, взревев пружинами, и посмотрел на старика, распластанного на соседней кровати.

— Ну привет, сосед! — сказал он.

Мы с хлопцами втроём, не сговариваясь, нервно заржали.

— Ничего смешного, — обиделся Развалина.

Сопля на своей кровати в который раз издал непристойный звук и испустил неприятный дух. Херагумба же продолжал умиляться заехавшему старичку:

— Вот она, старосчь, какая! Никого не пошчадит…

— Владимир Владимирович! — обратился вдруг ко мне Развалина. Отчего-то именно ко мне он обращался всегда по имени-отчеству. — Кто продал амерыканцам Аляску?

— Государь император Александр Второй, — ответил я. — Предвосхищая вопрос насчёт Екатерины, которая была не права: это всего лишь глупая песня.

Водичку дедушке купили. Санитарка сходила. Сдачу он спрятал себе под подушку.

А я стал почитаемой для Развалины фигурой. Если в палате возникал спор, он непременно апеллировал ко мне как к арбитру: «Владимир Владимирович усё знает. Ён нас рассудит». По нескольку раз на дню он мучил меня любознательными расспросами. «Владимирович, а что пишут у интернете про лекарства на китовому усе?», «Владимирович, что ты знаешь про тое, как амерыканцы не летали на Луну?», «Владимирович, почэму на древнем индейском храме в Индии ёсть изображение тарелки и космонавта?»

Также Развалина фонтанировал разнообразными рассказами, демонстрируя свою своеобразную эрудицию. Я слушал его вполуха; отдельные выхваченные из потока сознания Развалины фразы свидетельствовали о недюжинной оригинальности его мировоззрения. Говорил он неизменно с матюками, но иногда на удивление книжно. «Когда Микола Тесля пришёл к Ротшыльду, Ротшыльд не дал ему денег, а если б дал, то Амерыку узорвало бы нахуй». «Чтобы расшыфровать письмо Гитлера, Сталин собрал своих лучших учоных математиков — Курчатова, Лобачевского, Бернулли». «У этой шкатулцы Ностраждамус хранил первое у мире лекарство от диабета».

Никаких уточнений и исправлений он не терпел, точно так же, как и никаких споров по поводу глупостей, которые ему не раз случалось изрекать. Он злился, расстраивался и чуть не плакал. Чаще всего, впрочем, никто ему не возражал, потому что не слушал.

Самой длинной и душещипательной историей, рассказанной Развалиной, была история любви его кумира Альберта Эйнштейна и советской шпионки Конёнковой, супруги известного скульптора. «Энштейн увидел яе у окна и улюбился без памяти. Серце его бешено заколотилося у груди… Это была любов на усю жизнь. Когда Коёнкова уежжала, Энштейн был поражон у самое серце. Ён стояв на вокзале и горячо плакав, и слёзы текли по его лицу. Не выдержав гора разлуки, ён ускоре скончался. Когда учоные и любознатели похоронили Энштейна, то нашли у его вешчах пучок волос Коёнковой…», — монотонно и торжественно повествовал о несчастной любви лирик Развалина.

Неподдельное вдохновение чувствовалось в его рассказе; закончив, он пал на своё ложе и принялся пыхтеть, икать и помирать. В тот вечер его было особенно жалко. Мне всегда были симпатичны люди с тягой к чему-то помимо котлет и унитаза, так что я потеплел к старику, несмотря на его скверный характер.

Ночами Развалине становилось совсем худо, и он уходил к медсёстрам дышать кислородом, стонать и получать уколы. Приползал утром совсем измождённый под всё те же матерные причитания.

Он повсюду таскал с собой не мобильный телефон, как многие, но розовый рулон туалетной бумаги. Садясь за стол, Развалина непременно ставил этот рулон перед собой, на несколько минут застывая в медитативном созерцании.

Вернёмся, однако, к описываемому дню. На закате его, читатель, дверь снова отворилась… И снова со зловещим скрежетом кресло-каталка, толкаемое неизменной толстой санитаркой, ввезло престарелого пассажира. Это был Жертва.

Облупленного и худого, обладающего голым фиолетовым черепом и сливовым носом, его положили на пресловутую двуспальную кровать рядом с Развалиной — на самое неудобное место возле умывальника, с которого я успел сбежать в эпоху ещё первых, ходячих геронтов. «Вадим Антонович», — объявил себя Жертва, но никто не представился ему в ответ.

«Превентивное заключение в дом престарелых», — горько думал я. — «Интересно, за что мне такое наказание».

«Когда станет совсем тяжко, обвенчаешь их. Какой-никакой будет праздник», — посоветовал Лёня. — «Смотри, если не выпишут тебя завтра, так с третьим дедом обвенчаю!» — пригрозил я. Команда действительно набиралась аховая, хоть сейчас отправляйся с ней на Остров сокровищ.

Комплект

Прощание с собратьями было трогательным. Последним, разумеется, уходил Хромой — единственный помимо меня ветеран Отеля. Впрочем, рядом со мной, Робинзоном Фариа, он был безнадёжный желторотик. На улице завывали ветра, по стёклам хлестали свирепые поллюции дождя. Уйти на прогулку было невозможно, и весь день я просидел в палате в компании трёх полупаралитиков и одного соплежуя.

Развалина вёл себя как обычно, то есть плохо. И даже хуже обычного: в компании двух коллег он совсем распустился. Хорошо ещё, что я пользовался у него авторитетом и время от времени мог призывать его к порядку. Деливший с Развалиной постель Жертва очень быстро научился у него плохому. Старики матерно общались, капризничали, ворчали, срыгивали, пердели и синхронно загаживали территорию подле своего новобрачного ложа. Пол вокруг кровати на несколько метров был залит их совместной, братской мочой; утки, ватки и объедки живописно валялись в лужах, репрезентуя откровенную и эпатажную антиэстетику декаданса.

Настоящий сюрприз преподнёс ушастый дедушка, тот самый, что плача просил сладенькой водички. Прытко перебравшись на удобную постель Хромого, он заорал в мою сторону:

— Парень! Иди сюда!

Я подошёл.

— Ты ж ходячый? Сходи купи мне водицы сладенькой!

— Закрыто, дед. Закрыт уже буфет. Хочешь, из чайника наберу — возле столовой стоит.

— Да не надо, я сам наберу.

— А ты что, сам ходячий?

— Почаму не ходячый? — даже обиделся дед. — Очань даже ходячый. Мне восемьдесят тры гады, а я всё сам по хозяйству и на мотокосилке весь свой огород обрабатываю. Усё этими руками.

— Слабый ты какой-то был вчера.

— Это я просто выпил, с лисапеда свалился и в грудях запекло. А так я усё сам.

Знающим людям знакома эта коварная деревенская тактика: в чужом, враждебном городе, перед лицом угрозы потеряться и быть забытым, прикинуться беспомощной овечкой, невинным одуванчиком. А потом освоился, и «парень, сходи купи мне». Тактика правильная: сердобольные люди так и бросаются помогать. Скажем, когда дедушка решил перебраться на койку Хромого, медсёстры буквально на руках его туда перенесли, жалея.

Вечером к старичку с ушами пришла бабка. Великодушие и обида боролись в её душе. «Ешь!» — ожесточённо тыкала она ему в рот собранные дома скарбы. «Сала ты мне не принесла», — капризничал старик. — «А ще чего ты хочешь? Сала ему. И бутылку на закуску к салу!» — «Рыба не солёная». — «А то тут можно табе солёное делать. Ето кардиология. Здесь солёного не будет. Хочешь солёного. Так, давай картопли поешь»…

Из дальнейших разговоров бабки вытекало, что дедушку она подозревает не только в чрезмерном пьянстве, но и в бессовестном кобеляже: дом оставил, напился пьяный, по бабам поехал на велосипеде своём… И этого-то деятеля, наломавшего дров, персонал и пациенты считали выжившим из ума паралитиком! Вот оно, непревзойдённое деревенское искусство мимикрии!

Уходя, бабка была по-прежнему скорбна и отстранена. «А буську мне на прошчание?» — игриво спросил её дед, чмокнув воздух. — «Пусть бабы твои тебя цалують! Пьянтос! Глаза б мои тебя не бачыли!»

Пройдя к двери, она обернулась и вежливо обратилась к остальным, невольным свидетелям любовной драмы:

— Всего вам хорошего! Будьте здоровы! Крепитеся!

— Так ты по бабам ходишь, дед? — спросил у старика с ушами Жертва.

— Мне восемьдесят тры! Зачэм мне это надо!

— Ну и мне восемьдесят тры.

Я отметил, что ровесник лежит через три кровати от ушастого, ещё и скрытый развалинами Развалины; и тем не менее, ушастый, заставивший всех считать себя глухим, отлично услышал его вопрос.

К вечеру подселили трёх толстяков. Едва взглянув на них, я понял, что храпа не миновать. Один, пузыреобразный, красный, раздуваемый изнутри, сразу предупредил:

— Храплю я… Очэнь громко! Конопляное масло взял с собой на ночь принять, но оно по правде не помогает.

Залпом выпил пузырёк, скривился и сказал:

— Фу-у, гадость!

Освежив свой опыт человеческого общежития, многолетний затворник и мизантроп, я усвоил заново несколько азбучных истин. Люди — как державы: если хочешь иметь личное пространство, в которое никто не полезет, лезь к соседу. Не думай, что тебе удастся, огородившись, индивидуально отлежаться без чужих вмешательств. Лучшая защита — нападение: строй соседа, строй другого, устанавливай свои порядки. Но делай это не глупо, одними лишь истерикой и нахрапом, а комбинированно, как учили Лиддел Гарт, фон Клаузевитц, Мольтке и Сунь Цзы. Нужна твоя помощь — помоги, однако по носу щёлкать соседа не забывай.

С новичками нужно построже; если хочешь вогнать их в нужные рамки, куй пока горячо, пока они ещё не освоились. Поэтому я для острастки рявкнул на очень большого студенистого толстяка, вздумавшего сложить свои пожитки возле моей тумбочки, запретил Пузырю материться при медицинском персонале и устроил образцово-показательное проветривание комнаты несмотря на всеобщие стоны и аханья. Развалина, разумеется, стонал и ахал больше всех. Старики, впрочем, были уже неплохо обучены, я устроил им показательный курс молодого бойца ещё тогда, когда понял, что уйдут Хромой и Лёня, и я останусь один с этой золотой ротой.

Студенистый толстяк был довольно странно одет в очень короткую майку, этакий топик, и тугие штаны. Отовсюду из одежды марсианскими розовыми побегами вываливалось его победительное тело, ушедшее главным образом в живот. Едва он лёг в койку, раздевшись до теснейших трусов и не стесняясь при этом медсестры, как сразу выставил брюхо и с каким-то даже сладострастным ожиданием спросил у неё:

— А в живот уколы будут?

— Будут, будут, — нехорошо усмехнувшись, успокоила она.

Итак, отныне нас было восемь штук. Комплект.

Палата наша, построенная во мрачные годы Советской власти, явно была рассчитана на четыре койки, однако молодые посткоммунистические страны, избавившиеся от тоталитарных пут, как известно, ударными темпами изживают в себе совок, так что восемь значит восемь. Не двенадцать — и на том спасибо.

Ночь по обыкновению прошла мучительно. Развалина матерился и стенал, и, вдоволь поделившись своими неприятностями с соседями, уполз делиться с медперсоналом, щедрый. Пузырь делом доказал, что он человек слова, и храпел так, что казалось, что в животе у него сношаются поросята. А утром, часов в шесть, я проснулся от его громкого вопроса:

— Ци я храпел?

— Храпел, храпел, — зашелестели со всех сторон слабые, непроспавшиеся и непрокашлявшиеся голоса.

— Сразу захроп? — продолжал громко вопрошать он.

— А ну тихо! — заорал я на всю палату. — Мало того, что ночью спать не дал, так ещё и утром продолжаешь.

Пузырь затих. Увы, ненадолго: буквально через минуту он уже хрюкал в лучшей ночной традиции.

Утром подошёл к радиоприёмнику, строго до того мною табуированному, и давай крутить ручку.

— Ты что затеял?! — кричу. — Ночь прохрапел, днём решил брехучкой нас пытать? Не нужно этой херни!

— Тебе хорошо: компьютер достал и играешься, — возразил он. — А нам что делать?

— Книжку почитай.

Пузырь оставил попытки, пошёл к своей тумбочке и действительно вынул оттуда старую книжку, явно прихваченную из домашних макулатурных залежей. На обложке был нарисован истребитель с красными звёздами на крыльях, сбивающий немца в воздухе. «И. Г. Драченко. На крыльях мужества», — гласила надпись. Вздохнув, Пузырь сел за стол, раскрыл это интереснейшее произведение и уже через пару минут храпел, уткнувшись репой в раскрытую книжку. «Слушается», — с удовлетворением отметил я.

Вообще он был неплохой дядька, как и остальные два толстяка, только вот с храпом этим настоящая беда. Он и сам сокрушался, а что делать? Думаю, вся палата на койках прыгала, когда он выписывался.

В день моего ухода он спросил у меня:

— Вов, не против, я уключу радио?

— Включай, включай, Ванюша, включай, родной! — затараторил ему я. — Погромче включай! Хоть на всё отделение, милая душа, дорогой ты мой человек! Ухожу я! Скоро ухожу! Совсем чуть-чуть осталось!

Вспоминая сейчас ощущение грядущей свободы, я задумчиво пролистываю исписанные страницы тюремных тетрадей. Как хочется прямо сейчас закончить и отложить написанное в сторону! Но упускать ничего нельзя, и я продолжаю.

Кому-то покажется, может быть, что в своих записках мемуарист издевается над страданиями, болью и немощью. Поверьте, это совсем не так! Но без чувства юмора и здорового цинизма в этой юдоли скорби труднее стократ. Даже на краю могилы эти вещи будут нелишними, по отношению к окружающим ли, к себе ли.

Обилие мата и пердежа на страницах повествования также не ставьте в упрёк автору. В ковбойских салунах, как известно, висело объявление: «В пианиста не стрелять, играет, как умеет». Автор тоже пишет, разумеется, как умеет, но прежде всего — пишет правдиво. Что было, то было; что преобладало, то преобладало.

— Владимир Владимирович, — обращается ко мне неугомонный Развалина. — А зачэм ты сегодня ходил у душ? Ты ж три дня назад ужо ходил туда.

— Я вообще каждый день хожу.

— А зачэм ты кажный день ходишь у душ?

— Как зачем? Чтобы быть чистым. В идеале два раза нужно ходить: утром и вечером, ну, здесь хорошо и один прорваться.

— Так ты и так чыстый. Не кажный день же.

— Ну, считайте, что хожу потому, что нравится мне.

— Дома в душ надо ходить, — встревает студенистый толстяк. — А из этого душа мало ещё какую заразу принесёшь.

— Не будешь мыться — точно принесёшь. Чистота — залог здоровья, это ещё с детства должно быть всем известно. К тому же я, например, месяц здесь кукую. Посмотрел бы я на вас, салажат, кабы месяц вы не мылись.

На этом я заканчиваю глупый разговор, утыкаясь в своё писание. Писание не идёт. О странные, дремучие люди! — думаю я. — Мракобесные, дезориентированные, неряшливые! Живущие яко в тумане, те, для кого что Пасха, что Радуница, что Первомай! В добрый час, для такого уровня сознательности, дисциплины, гигиены, взаимопомощи живём мы даже чудесно. Электричество, отопление, канализация. Канализация нужна: пусть и не моются, но какают же. Чудесно живём, проедая богатейшие, как оказалось, советские остатки: этого не понимают, и очень зря. Это скоро станет ясно. Когда уже полностью проедим. Как ясна уже многим миссия Советской власти, сумевшей почти каждого из этих сыроватых людей научить читать и почти каждому подтереть нос.

С внутренним хохотом думаю я о сунувшихся сюда немцах, гениях орднунга: это здесь-то они хотели что-то внятное организовать, в этих-то заколдованных краях очарованных странников? Ну понятно, они иллюзий не питали и ставили своей задачей организовать прежде всего демонтаж и утилизацию населения, а затем уже обустроить для себя пресловутый лебенсраум. Примерно такую задачу ставят и сегодня, после майдана, прогрессивные европейцы для славянских земель. Только вот во всеобщей фантастической иррациональности и эта цель становится фантастической. И недостижимой. Врёшь, не возьмёшь! Не будет тебе лебенсраума!

Так, с философско-гигиенических рассуждений, довольно неторопливо, благостно и типично, начинается новый день. Вокруг тоже всё как обычно. Развалина аккуратно протирает очки об одеяло соседа, задумчиво приговаривая: «Пиздец мне. Сдохну нахуй». Сопля же, выдрессированный, о мою не смея, вытирает после жирной рыбы руки о собственную простыню. На оной простыне лежит просаленная газета с очистками. Утро как утро. События, впрочем, развиваются стремительно.

Оранжевый уровень

Магнитная буря. Оранжевый уровень угрозы. Теперь я знаю, что это не пустые слова. Утро разгорается. Развалина и Жертва лежат чуть ли не в обнимку на своей кровати и угрожающе гулят. Уровень их агрессии стремительно растёт. Сегодня они буквально не дают прохода взмыленным работницам. «Сестричка, забери мою утку, помой и принеси обратно. Скорее», — диктует Развалина. Когда утка приносится, немедленно следует комментарий: «Ты через Москву её носила? Быстрее надо». «Никуда вы не спешите, так мы спешим», — вторит ему Жертва. «Сестричка, подойдите скорее. Когда вы будете ставить капельницы? Цельный день потом с ими сидишь». — «Если б ешчо помогали капельницы ваши. Нихера не помогають», — снова поддакивает Жертва. «Не надо мне твой укол. Убери его нахуй. Мне лучше не становится. А вам тут всем наплевать». — «Это чыстая правда. Плявать они на нас хотели». — «Девушка, девушка, иди сюда, зови санитарку и пусть заберёт у деда утку, а мне принесёт новую, с крышкой. Утки и те покрали». — «Всё разворовывають и ешчо жалуюцца, што им платять мало». — «Сестричка! Сестричка! Капельницы вы нам будете ставить или нет?» — «Сестричка! Подойди сюда, ты слышишь, тебя чэловек зовёть!»

Окриком их сегодня не приструнишь: настроенные болезненно, занудно и плаксиво, могут и сомлеть от жалости к себе. Пытаюсь вполне утешительно, но строго их увещевать. Это срабатывает ненадолго. Особенно раздражает шакалящий Жертва. С соседней кровати, забрызгивая мой локоть, кашляет Сопля. Я демонстративно протираю локоть салфеткой; Сопля, впрочем, не понимает ни смысла демонстрации, ни того, что, кашляя, надо прикрывать рукой рыло.

— Санитарочка! — кричит Развалина. — Санитарочка!

Запыхавшись, санитарочка прибегает в очередной раз.

— Убери лужу, — командует Развалина. — Перевернулась утка. Получылося, што я обоссался.

Санитарка исполняет желание смутьяна, довольно нелицеприятно ворча. Через некоторое время она приходит снова размораживать холодильник.

— У тебя жопа маленькая, — замечает ей вдруг Развалина.

— Ну и хорошо, — говорит она.

— Как это хорошо? Некрасиво.

— Кому надо, нравится.

— Мужчынам не нравится.

— Тебе, дед, откуда знать.

— Бо я мужчына.

— Правда? — с хохотком переспрашивает санитарка.

— Мужчынам нравятся большие, — Развалина делает вид, что не заметил иронии. — Тебя, наверно, никто и замуж не узял.

Лежащий рядом Жертва гнусно подхихикивает.

— Ну и хорошо. Теперь хоть не сука и не падла. А то у вас одно величание жён. А потом на задницы чужие смотрите. На большие, — смеётся санитарка. — Наверно, своя мелкая.

— Да нет. Как раз у меня не мелкая. Наоборот, у меня не мелкая. Рук не хватае обнять.

— Ещё остаётся?

— Это усё моё. Она учера тут была. Приходила. У двери боком заходить, прямо не може пройти.

Могу засвидетельствовать, что Развалина не лгал. Я видел его girl-friend вчера. Габариты у неё действительно изрядные.

— Смотрите, — обратилась на этот раз ко мне санитарка. — Стройные никогда толстым никаких таких вот замечаний не делают.

— Цивилизованно ведут себя, правда? — сказал я.

— Да просто не завидуют! При чём тут цивилизация! Мы не завидуем, а они завидуют. «Чего ты такая худая?» А я ж не говорю, чего ты такая толстая! Не завидую — и не говорю.

— Мужики притвораются. Всем нравятся только полные, — мрачно гудел Развалина. — Худобень не нравится никому. Это они говорат: «О, толстые, толстые». А сами другое думают.

— …Но почему-то в глянцевых журналах толстушек нет, — победоносно заключила санитарка. — И все листают эти журналы.

— Да ну. Это… Просто я знаю психологию мужчын.

— Вот и психология мужчин.

— Мужики на кости не бросаются.

— А и не отказываются. И отчего-то от своих толстух бегут — к молодым, — захохотала санитарка. — А отчего к молодым бегут? Потому что молодые стройные, — заключила она победоносно.

— Ну, молодое есть молодое.

— Ну вот и всё. Потому что стройное.

— Да не потому что. Просто для разнообразия.

— Ага. А чего ж ты к толстой не бежишь для разнообразия? Ха-ха! А к стройной.

— Я, например, к толстой бегу, — бубнил упрямый Развалина. — К самой толстой…

Диалог долго ещё продолжался в том же содержательном ключе, причём в конце Развалина вновь стал переходить на личности присутствующих, вернее, на задницу присутствующей оппонентки.

Сделав своё дело, санитарка ушла. Но напоследок пригрозила:

— Ладно, дед! Надоел ты мне. Плохо ты себя ведёшь. Смотри, не пожалеть бы. Я-то ещё тебе понадоблюсь.

— Иди-иди, — напутствовал её Развалина. — Вот, Владимир Владимирович: нет ничего хуже для жэншчыны, чэм когда мужчына усомницца у её красоте.

— Так что ж вы человеку настроение испортили, — упрекнул его я.

Развалина промолчал и помолчал. Непродолжительно. Через некоторое время началось снова. Они с Жертвой, похоже, затеяли троллинг персонала всерьёз и надолго, становясь буквально минуту за минутой всё более придирчивыми, распущенными и крикливыми. Претензии, капельницы, утки…

Я почувствовал, что устаю от всего этого и вышел с книгой из палаты. И опешил: по всему коридору, сбиваясь с ног, под карканье старых глоток носились взад-вперёд санитарки с утками, сестрички с капельницами и дежурные врачи со стетоскопами. Пациенты неистовствовали. Безумный, истерический лямант стоял по всей больнице. Отдельно взятые, индивидуальные отчаяния, клокоча, извергались из палат в коридор, объединяясь в коллективном набатном порыве. Вопли и проклятия бесноватых доносились с разных сторон коридора, чёрной загробной тяжестью был наполнен спёртый воздух его. Это было жуткое ощущение. «Вот тебе и оранжевый уровень», — подумал я, слушая, как беснуется этот единый многоглоточный организм с коллективными вставными зубами.

«Пожалуй, на маразматиков крайне отрицательно влияет общество друг друга», — размышлял я. — «Развалина один был ещё человеком, а как подселили ещё двух паралов, совсем пошёл вразнос. Один парал тихий, да и вообще не парал. Второй горланит вместе с Развалиной… Они скоро какашками начнут кидаться!» — понял я в ужасе. — «Похабники и скандалисты… И бабки им вторят из коридора… Из разных дверей… полифонически… Может, эта симфония — к выписке моей? Прощальный, так сказать, концерт…»

Вспомнилось вычитанное у зоологов о синхронном поведении (synchronous behaviour, напомнила мне название френд-биолог) животных. Коллективные самоубийства леммингов. Массовые выбрасывания на берег китов и дельфинов. Феномен, когда, например, лев приближается к стаду бизонов, его замечает одна-единственная особь, а синхронно разворачиваются все, как солдаты по команде, и одновременно что есть сил драпают в одном направлении, друг друга с ног не сбивая, — не объяснён до сих пор. Похоже, старики таки увидели льва. Имя ему было — Смерть.

Я представлял этого льва абсолютно белым, с морозной гривой и ледяными провалами глаз. Он не рычал, а просто шёл медленно, обмахиваясь плетью хвоста, медленно и неумолимо шествовал на мягких лапах.

Возле одной из женских палат в коридоре стояла грустная красивая девушка. Я вспомнил, что она находится здесь с самого утра. Сейчас она ещё грустнее. Вздохнув, я принял решение вернуться назад к Развалине и Жертве.

Вернувшись, я обнаружил, что Развалина не только обоссался, но и обосрался. Сидит на краю кровати голой задницей на тряпке и дремлет со спущенными штанами. Троллинг санитарки, как она и предупреждала, не прошёл для него даром: судя по тому, что я увидел, с судном она не поспела. Вообще странно, раньше Развалина ходил какать как все, в туалет пешком и самостоятельно. «Похоже на финал драмы», — сказал я сам себе. Это было ошибочное мнение. До финала было ещё далеко.

На соседней кровати доктор и медсестра допрашивали Жертву. «Кажу вам, плохо мне», — разнузданно орал на них он. — «Что значит плохо? В каком месте болит?» — «Сами должны знать! Плохо мне и всё, а вы таблетками кормите…» Ему измерили давление. Давление оказалось высокое. Сварливому старику сделал укол.

Развалина тем временем проснулся, посмотрел на него и заскулил:

— Такое отношение блять суки блять к процессу лечэбному…

В спёртом воздухе витал тяжёлый запах пота, кала и мочи. Это было невыносимо. Я вновь схватил книжку и вышел в гудящий коридор. Одинокая девушка стояла возле окна с какой-то измятой простынёй в руках. Слёзы градом катились по её лицу.

«И ведь на улицу не сбежать в холод и дождь», — заскрипел я зубами. Сел в кресло в коридоре и раскрыл книгу. Через некоторое время несколько медсестёр с грохотом покатили по коридору каталку. На ней, абсолютно фиолетовый, в кислородной маске, лежал Жертва. Голова его болталась, как у трупа. Он и не выживет, понял я. Слышно было, как одна из сестричек что есть сил барабанит в двери грузового лифта.

Я зашёл в нумера. Старичок, упавший с велосипеда, полусидел в своей кровати и тревожно шевелил ушами. «Увезли деда», — сказал третий толстяк. — «В сортире упал, обписялся». — «Да ведь не то позор, что в сортире упал и описался», — подумал я. — «В таком месте немудрено; здесь все слабые. Обосрался и ладно, — здесь такое случиться может с каждым. А вот обосравшись, вкруг себя какашками кидаться — это уже действительно позор. Последний свой день без достоинства провести, мелочась и матерясь в подражание Развалине — вот это нехорошо. Тот хотя бы у них харизматический лидер. А этот? Ну а если вдруг сегодня и не последний день его? А вдруг вытянет? Нечего мне раскаркиваться, как старики из палат».

В палату зашла санитарка — забрать из тумбочки кошелёк и паспорт Жертвы. «Как он там?» — спросил толстяк. Та только вздохнула.

Я обратил внимание, что после инцидента с Жертвой Развалина присмирел. Весь вечер он разговаривал с сестричками с исключительным почтением, словно бы подозревал, что это их гнев сбил Жертву с ног. Ну или боялся, что если сам где-то упадёт, они могут и не прийти на помощь. А может, вообще сидел тихо, чтобы не привлекать внимание Провидения, сегодня особенно гневного.

В комнате уже было убрано, но по-прежнему дурно пахло. Я открыл окна и опять попёрся с книжкой в коридор. Через некоторое время по нему промчалась очередная каталка, ведомая топочащими медсёстрами. На ней лежала измученная пожилая женщина всё в той же кислородной маске. За каталкой, рыдая, бежала несчастная девушка, с самого утра караулившая в больнице, та самая, что роняла слёзы у окна. «Бедная ты, бедная», — сказал я сам себе громко, вздохнув — и тут же поймал косой взгляд затаившейся где-то в сиденьях бабки. Скорчив гримасу, которую оценил бы сам великий де Фюнес (наш человек, пациент кардиологии), я кивнул ей головой. Бабка отвернулась. Я встал и челноком поплыл обратно. Возле поста две медсестры пытались отпоить валерьянкой усаженную на стул девушку.

Наутро санитарка пришла за вещами Жертвы. «Что там…» — начал было третий толстяк и осёкся, всё поняв. — «А вторая женщина»? — спросил второй толстяк. — «Оба. Неудачный был вчера день у нас».

— Был чэловек — и нема! — сокрушался Пузырь. — Видно, тепер восстановится у меня арытмия, вчэра только видел этого деда, и нет его. Такой стрэсс.

Скорбный Развалина сидел за столом, в задумчивости играя палкою с уткой. От хворей и огорчений он всё дальше переходил на родную мову.

— Ён спав и на мяне руки ложил, — вспоминал он товарища. — Я и тепер ошчушчаю яго руки. Мне страшно на ету кровать ложицца. Быццам обнимает меня с того свету…

Правду говоря, я не почувствовал жалости к Жертве. Это был достаточно неприятный старик. За то недолгое время, что я его знал, я не успел его полюбить, и вряд ли полюбил бы позже. Смерть его, свернувшись калачиком, спала на пустой кровати рядом с Развалиной, или вовсе витала в общественном туалете, где упал Жертва, — это было жутко. Вспоминая Жертву, я размышлял о том, что теперь в моей больничной истории появился первый труп. Ницше сказал: кто познал мир, нашёл труп. Я нашёл труп; я познал Отель, людей, жизни и смерти, заключённые в его таинственных стенах. Довольно, довольно здесь торчать. Надо идти дальше.

На обходе врач сказала мне:

— Завтра выпишу вас. С открытым больничным.

Я и не нашёлся, что сказать.

Кода

В мою последнюю ночь Развалина впервые после своего прихода спал в палате. Боясь удушья, он уселся за стол, стоявший аккурат перед моей кроватью, водрузил в его центре свой рулон, положил перед собой подушку и стал клевать над ней носом с характерными кряхтениями и пришепётываниями.

Пузырь отчаянно хрюкал. Мне не спалось; я наблюдал за монотонными кивками обсидианового профиля Развалины. В лунном свете они казались бесконечной молитвой какому-то жестокому и безжалостному божеству, Молоху или Йог-Сототу. В какой-то момент показалось, что молитвенный рулон светится тусклым розовым светом. «Рулон плача», — подумал я. Развалина и возносил перед ним свои молитвы так, как это делают евреи у одноимённой стены.

Я решил, что пора спать, и закрыл глаза. Через некоторое время по полу загрохотала трость. Я открыл глаза и увидел повёрнутую ко мне обширную и измятую голую задницу стоящего со спущенными штанами молельщика. «Что ещё за чертовщина», — сказал я себе. Тем временем со стороны, прикрываемой задницей Развалины, послышалось барабанное журчание. «Ссыт в утку», — рутинно констатировал я и повернулся на другую сторону.

Там в темноте зияло бледное мурло сипло постанывающего Сопли. «Ну уж нет, благодарю покорно. Прощального плевка в репу в королевскую ночь мне никак не надо», — подумал я, повернулся на спину и принялся смотреть в потолок, где прямо надо мной монотонно мигала красная лампочка противопожарной сигнализации. Развалина считал, что это видеокамера, и возмущался, что врачи посягают на нашу личную жизнь. Я же, чтобы отвлечься от гадостного образа хамски выставленной жопы, стал воображать, что через неё (через камеру, а не через жопу) за палатой номер три наблюдают инопланетяне, зелёные человечки с глазами-блюдцами и ушами, как у дедушки-велосипедиста.

Через некоторое время я заснул. Вопреки ожиданиям, никакая летающая тарелка во сне не прилетала. Я вообще не успел увидеть никакого сна: очень скоро Пузырь захрапел особенно свирепо, и пришлось проснуться вновь. Открыв глаза, я увидел Развалину, стоящего возле своей кровати с уткой в руке. Он медленно подносил её ко рту, словно бы собираясь пить оттуда. «Это уж совсем чёрт знает что. Ночной кошмар?», — думал я, вытаращив глаза на Развалину и не в силах отвести взгляд. Тот уже держал утку у самых губ, когда послышался звук плевка. «Ах, он в неё плюётся», — понял я и заснул успокоенный.

Которое утро подряд я просыпался простуженный, вспоминая Арамиса, Атоса и Портоса. Каждый из них, перед тем, как уйти из больницы, должен был заполучить на длительное время сопли, кашель и субфебрильную температуру. Проклятие мушкетёров не страшило меня. Я был готов немножко посопливеть, коль скоро того требовала Её величество Свобода. Главное, дембель неизбежен.

Утром Развалина смирно и жалобно расспрашивал зашедшую к нему докторшу о своём здоровье. «Доктор, а почэму я задыхаюся?» — «А зачем отказались мочегонное колоть?» Старик замялся. Он уже и забыл, сколько раз представлялся со своими капризками и по какому поводу. Я же помнил, что от этого шприца он отказался в матерной форме просто потому, что демонстрировал покойному Жертве своё лихачество, а также скепсис по поводу методов современной медицины. — «Задыхаетесь вы от жидкости в лёгких», — поучала его доктор. — «А мочегонное, между прочим, жидкость из лёгких выкачивает». — «Доктор, я не буду отказываться от вашего укола». Едва врач вышла из палаты, неугомонный Развалина заголосил: «Сестричка! Сестричка! Принесите мне той учерашний укол!»

Я же отправился в цветочный магазин неподалёку (неоднократно проведя заранее подробную рекогносцировку, я хорошо изучил околобольничную местность), купил букет больших красных роз и принёс его госпоже лечащему врачу, благодарный. Щёки её порозовели от удовольствия — как и большинство женщин, она любила цветы. Ах, далеко не ландыши и колокольчики встречали её в душных палатах, но неопрятные пожилые мужчины с торсами вовсе не как у скульптур Праксителя, которые они обнажали с пугающей готовностью. И каждое будничное утро она, маленькая, хрупкая и самоотверженная, начинала с героической работы с этими сквернословами и пузанами. Так пусть же, добрая, хорошая, милая женщина, в кабинете ждут тебя настоящие розы, алые, как кровь, весело гоняемая сердцем по большому и малому кругу!

Придя домой — второй раз оговариваюсь — придя в палату, я вытащил нетбук, сел на кровать и стал ждать. Мне нужно было дождаться подписи заведующего под своим всё ещё открытым больничным. Санитарки с медсёстрами не знали этого и недоумевали, отчего это я всё ещё здесь торчу.

Пришла сестра-хозяйка, добрая душа, думая забрать свою восхитительную простыню с бабочками, не удержалась и спросила:

— За вами, наверное, приехать должны?

— Нет, — ответил я. — Я поеду сам. Просто понимаете, я пробыл здесь тридцать один койко-день и теперь боюсь выходить на улицу. Отвык.

Она сочувственно покачала головой. Я запетросянил:

— И вообще, я так надеялся, что мы встретим Новый год все вместе… Из меня вышел бы неплохой Дед Мороз, сестрички были бы снегурочками, санитарки — снежинками, а ёлку мы бы сварганили из капельниц! Я уже чувствовал себя талисманом отделения, этаким, знаете, домовёнком… А тут такой поворот! Выгоняют!

— Всё-то вы шутите, — сказала она, — а я вот зарядное у вас как всегда попросить хотела, да вспомнила, что вас выписывают.

— Возьмите, пожалуйста. Я всё равно больничный жду.

— Ну нет. Вы теперь не пациент. Поищу у кого-нибудь другого.

Я спрятал зарядное и продолжил восседать на своих бабочках.

Рубикон перейдён. Я теперь не пациент! Пусть больничный и открыт — я сделаю всё, чтобы затворить эту дверцу и остаться со светлой, здоровой стороны. Я не пациент, слышите ли вы, люди в белых халатах! На самом деле меня так и подмывало тотчас открыть окно и бежать в луга, в крайнем случае в нетерпении бегать по палате, нервически обгрызая отросшие за тридцать один койко-день ногти. Примерно так же в данный момент меня подмывает оборвать и немедленно закончить своё повествование. Но я принял решение проявлять выдержку, хладнокровие и спокойствие, придерживался этого решения и буду придерживаться его.

Когда заветный документ наконец принесли, я вскочил и стал прощаться с теми, кто присутствовал на тот момент в палате. Развалина был трогательно огорчён. «Ты прости, Владимирович, ежли что не так получилося», — говорил он, кроткий. — «Да что за разговоры», — утешал его я. — «Всё нормально! Главное, здоровы будьте!»

К моему удивлению, наиболее живо отреагировал на мой уход дедушка с велосипеда. «Так ты уходишь!» — вскричал он с таким искренним сожалением, что мне на мгновенье показалось, что всё это время только и занимались с ним, что вели задушевные разговоры. Даже захотелось обменяться телефонами. Кстати, звонком дедушкиного мобильного служил довольно известный хит Леди Гаги, что, конечно же, было нетривиально. Во взаимных пожеланиях выздоровления старик проводил меня до двери, как и полагается гостеприимному хозяину, и прощально помахал ушами. В их доме я уже был всего лишь гость.

Как все мы всего лишь гости в этом мире. Избитая фраза, но вспоминать её, ей-же-ей, не мешает почаще! С двумя увесистыми тюками в руках, в ниспадающих колокольных штанах и не по размеру свободном чёрном плаще, шагает бывший постоялец Отеля по освещённой солнцем улице аккурат к остановке. Улица освещена именно по поводу освобождения — до того, как он вышел, было темно и ненастно. Это приятно ему; да и кому бы не было приятно? Всего за месяц отвыкший от свободы, с некоторой оторопью смотрит он сквозь окошко маршрутного такси на ничего не подозревающих людей на плывущих улицах, неторопливо прогуливающихся в одиночку, парами и в больших количествах. «Какая-то у них фракция сердечного выброса?» — невольно задумывается бывший постоялец. Странно, что он удивлён; за время его отсутствия, вообще-то, во внешнем мире мало что изменилось. Небо по-прежнему голубо, асфальт сер, а вот деревья зазеленели, но так бывает всегда в это время года, и так будет происходить ещё долго. Жизнь прекрасна не только постоянством, но и динамикой, когда эта динамика положительна, разумеется. Вот пусть так и будет.

2 — 22 апреля 2015 г.