Четверо

fb2

«В камере их сидело четверо . Почти каждый вечер, тяжело трепеща и громыхая, к тюрьме подкатывая автомобиль. Из камер вызывали двух-трех контрреволюционеров, связывали сзади руки и увозили в загородную рощу на расстрел…»

Рассказ I.

Почти каждый вечер, тяжело трепеща и громыхая, к тюрьме подкатывая автомобиль. Из камер вызывали двух-трех контрреволюционеров, связывали сзади руки и увозили в загородную рощу на расстрел.

В эти часы старый генерал Малышев брал евангелие и в сотый раз перечитывал свою любимую главу от Иоанна, последнюю беседу Иисуса с учениками. А полковник фон-Шток свертывал дрожащими руками сотую за день папиросу и, сутулясь, втягивая голову в плечи, хрипло матерился.

— Послушайте, — взволнованно говорил Малышев, — полковник!.. как вы не понимаете, что это свинство!..

— Да ведь я не вас…

— Все равно. Я читаю евангелие, а вы…

— Э, какое там к чорту евангелие! Все равно расстреляют, мать их…

— Ну, вот опять…

— Да что вы… рот мне заткнете что ли? Хочу лаяться и буду! Вы, небось, перед смертью-то на колени станете… А я, коли на то пошло, и господа бога катну по матушке.

В камере их сидело четверо, кроме Малышева и фон-Штока еще полковник Старцев и прапорщик Лепехин. Но Старцев и Лепехин молчали, к ругани они привыкли, им было все равно.

— Собака лает, ветер носит, — лениво думал полковник Старцев. Целыми днями почти неподвижно сидел он на нарах, поджав под себя ноги, и штопая рваную гимнастерку или жирные протертые штаны. Был он подслеповат, — на германском фронте повредило глаза ядовитым газом, — руки дрожали от застарелого ревматизма, и нитка никак не попадала в иголку.

— Давайте, Илья Ильич, уж я вам помогу, — подсаживался к нему Лепехин. У него тоже дрожали руки, но нитка все-таки слушалась, шла куда надо. Потом Лепехин ложился на нары и читал. Читал до одури, до головокружения, все, что попадалось под руку в убогой и растрепанной тюремной библиотечке: старые журналы, Григоровича, «Рациональное свиноводство».

Время тянулось медленно, скучно. Тогда трое, без фон-Штока, играли в шашки, сделанные из картонных обрезков. А от фон-Штока к шашкам ползли по нарам вши, будто хотели тоже играть: одна, другая…

— Послушайте, фон-барон, — говорил Малышев, — какого чорта вы тут… распускаете-то…

— Да, уж действительно, — меланхолично вставлял Старцев, — и в баню не ходит…

— Ладно! — огрызался фон-Шток. — С чистоты не воскреснешь, с погани не треснешь. Нежности какие… Подумаешь тоже…

— Не нежности, а неуважение к другим…

— Конечно, неуважение…

— Заладили! Уважение… Было бы кого уважать…

— Ну-ну! Поосторожнее, полковник!

— Святоши какие, подумаешь! Посадили, как собак на цепь, так не миндальничай.

— А вы не беситесь.

— Да, уж… ежели на то пойдет… кому-нибудь горло перерву…

Так шумели часто, почти каждый день.

А по вечерам, после проверки, все четверо затихали и прислушивались: не к их ли камере идут, позвякивая ключами. Проходило пять минут, десять. Автомобиль сдержанно гудел, ждал. Потом гулко уносился к роще… Тогда можно было облегченно вздохнуть и спокойно спать до утра.

Ночью каждый думал о своем. Малышев украдкой молился. Старцев без конца думал о дочери — бледной Танечке с большими жаркими глазами. Завтра вторник, а в среду день передачи. Таня опять принесет бутылку молока, и в бумажной пробке три слова, чуть заметно карандашиком:

— Все будет хорошо.

Прапорщик Лепехин вспоминал мать, сестер, о которых не знал: живы ли. Три года назад оставил их в Самаре и с тех пор никаких вестей.

Его томила бессонница. За плечами стояли семь лет беспрерывной войны: бои, отступления, землянки, вшивые нары, сыпняк. Кажется, не осталось в теле и душе ни одного здорового места, и так хотелось вернуться к прошлому: преподавать гимназисткам словесность, летом сидеть на берегу с удочкой. Какой он вояка? Какой он офицер? Ему бы с книжками нянчиться, читать отчеты о государственной думе.

Фон-Шток матерился и во сне.

2.

В тюрьме любили гадать: раскладывали карты, зерна гороха или чечевицы. Открывали наугад книжку и смотрели на тринадцатую строчку сверху или снизу. На картах хорошо гадал цыган Степка, вольнолюбивый дикарь. Он сидел в тюрьме при всякой власти, и когда его начинали этим дразнить, свирепо огрызался:

— Не трожь! Зубами разорву! Закипит сердце — беда будет.

— Ой-ли?

— Вот те и ой-ли! Я брат, заряжен, как бонба…

— Да кто тебя, дурака, зарядил-то? — спрашивали, улыбаясь.

— А все! При царе заряжали, когда в солдатах был, по мордасам били… потом Керенский… Колчак… теперича красные… Всю жизнь под палкой хожу… Теперя, ежели к стенке не поставят, никому не сдобровать.

Степка любил гадать и предсказывать волю — может потому, что сам о ней тосковал. И всем четырем из камеры № 9 тоже нагадал волю.

Когда кончил, генерал Малышев криво усмехнулся.

— Не верится что-то. — И безнадежно махнул рукой.

Старцеву вышло еще лучше:

— Гулять на свадьбе у червонной дамы. У Танечки.

А Лепехину выпало два письма, дальняя дорога, нечаянный интерес. Он даже разволновался, слезы выступили на глазах…

Выпала воля и фон-Штоку. Он плюнул сквозь зубы и ничего не сказал. Приезжали из Чека следователи, допрашивали. Были они разные и допрашивали разно: одни с улыбкой, другие с угрозами, третьи холодно и деловито.

От одних постоянно пахло парикмахерской и они допрашиваемых угощали отличными папиросами, а другие не угощали, пахло от них махоркой и потом, и мозолистые руки с трудом выводили на бумаге слова.

Обвинение было одно: служба у белых. Особенных подозрений — участие в карательных отрядах или служба в контрразведке — никто из четверых не вызывал, даже фон-Шток, самолично расстрелявший до десятка своих неблагонадежных солдат. Это обстоятельство было Чека неизвестно, но фон-Шток со дня на день ждал, что оно обнаружится. На допросах, однако, держался твердо, и даже подал заявление о желании идти добровольцем на польский фронт, защищать Советскую Россию. Втайне мечтал об одном: сбежать, а если пошлют на фронт — передаться полякам.

3.

Первым освободили Лепехина. Он был на работе, выгружал вместе с другими арестантами дрова с баржи и — возвращаясь — услышал веселый голос письмоводителя тюремной конторы:

— Собирайте, Лепехин, манатки. На волю!

Криво усмехнулся дрожащими губами:

— Шутить изволите, товарищ?

А через полчаса уже связывал пожитки и, поблескивая влажными глазами, горячо пожимал руки остающимся.

— Авось увидимся… Знаете, гора с горой… или… как это говорится…

И не договорив, кивнул головой и вышел, волоча за узловатые ремни потертый чемоданишко.

Шел как пьяный, смотрел на небо, на солнце, на деревья, на дома. И казалось странным, что другие идут по улице равнодушно, должно быть не зная: какое это большое счастье — идти по улице, смотреть, видеть. В Соборном сквере присел на скамью. Сердце колотилось смешно и глупо, тоже пьяное. Улыбаясь, смотрел на прохожих, провожал взглядом женщин.

Никого у него в этом городе нет. Ни одной души. Он даже не знает, где будет сегодня ночевать. Но это все равно. Он жив, свободен, ему нет еще и тридцати. Чего же еще?

Позади семь кошмарных лет, бесчисленное количестве фронтов и скитаний. Впереди — неизвестность. Что же делать, если нельзя иначе. Мир кипит, как в котле. В крови и муках рождается новое А тут — этот чемоданишко… да и сам он, Лепехин… Какие пустяки!

4.

Лето состарилось, отяжелело. Какими-то тупыми, душными становились ночи, и в камере нечем было дышать. Полковник Старцев страдал астмой, по ночам задыхался, стонал, боялся, что болезнь задушит его и все мечтал о свидании с Таней. Засыпал он только на рассвете, когда в открытое окно веяло острым холодком…

Плохо спалось и Малышеву: ныли старые кости, перед ненастьем не давали покоя. Хотелось курить — и нечего… А попросить у фон-Штока не повертывался язык.

Днем только об одном и думали: когда кого выпустят или отправят в лагерь. Ждали списков. Искали в списках себя и не находили.

И когда 5-го августа Старцеву объявили, что он свободен — он побледнел и зашатался. И так же — от неожиданности — побледнела и пошатнулась Таня, когда он появился на пороге ее комнаты.

Потом успокоилась и порозовела улыбкой:

— Я же тебе писала, папочка: все будет хорошо. Я столько хлопотала, столько бегала, что, вот, видишь… Ты знаешь, я теперь в губстатбюро, и у нас хороший паек. Я кроме того два раза в неделю даю уроки музыки… в музыкальной студии, в клубе… Завтра там концерт, и мы с тобой пойдем вместе.

Она говорила по обыкновению быстро, перебивая сама себя, заметно увлекаясь, и жарко горели на бледном лице карие, золотистые глаза.

Он взглянул на стол: рядом с его карточкой — снимок какого-то юноши с коммунистической звездой, а рядом с томиком Чехова брошюра Ленина, номер московской «Правды».

Поперхнулся и спросил, кивнув на брошюру и газету:

— Ты и это читаешь?

— А разве нельзя?

— Да нет… я так… полюбопытствовал только. Я-то уж читать не стану.

— Папа, но ведь старое не вернется. Ведь жизнь не стоит на месте…

— Ну, что ж! А новое не для меня… В Красную Армию слава богу не гожусь: инвалидом стал… Может и к лучшему: тяжело было бы…

5.

В конце сентября генерала Малышева перевели в лагерь, а через три недели вызвали в Чека, отобрали подписку о невыезде и направили в военный комиссариат. Комиссия военкомата освидетельствовала и определила: к военной службе негоден по преклонному возрасту и расстроенному здоровью. И направила в отдел труда.

А в отделе труда бушевал заведующий телеграфным агентством:

— Мы вам двадцать раз писали требование на плакатчиков. Неужели не можете прислать ни одного грамотного человека. Это чорт знает что такое. Скоро октябрьские торжества, работы по горло, а тут… Я в исполком буду жаловаться… Это безобразие!

На другой день генерал сидел в губроста, за длинным столом и старательно выводил кисточкой на желтой бумаге крупными буквами:

— Прихвостни и лакеи международной буржуазии не желают оставить Советскую власть в покое, и мы должны заявить во всеуслышание, что готовы дать им достойный отпор. Долой генералов, помещиков и фабрикантов и всю их реакционную клику! Да здравствует республика трудящихся! Да здравствует мировой пролетариат! Да здравствует ІІІ Коммунистический Интернационал!

В большой комнате было тихо, тепло, горело электричество. Тут же позади стола генералу отвели уголок, где он спал. Дали приличный паек, а к зиме — новый полушубок и мягкие валенки. Покашливая, горбясь, шаркая ревматичными ногами, так и живет он в губроста, скромный, незлобивый, совсем не похожий на генерала. По вечерам тихонько читает евангелие, а после работы над антирелигиозными плакатами усерднее молится богу и просит простить прегрешения вольные и невольные.

6.

Глубокой осенью, на разгрузке последних барж с дровами, с работы бежали двое арестантов: цыган Степка и полковник фон-Шток. Они ловко спрятались в трюме и, выждав, когда все ушли, поздней ночью вылезли и направились лесом в ближайшую деревушку. Степка остался там у знакомой бабы, а фон-Шток — сторонкой от дороги двинулся к заимке немца Мейера. Здесь он превратился в работника Карла, отпустил усы и бороду, нарядился в рваное тряпье и связался с нелегальной организацией белых.

Он уверен, что очень скоро Советская власть падет, и воцарится Михаил I! Тогда можно будет расправиться с коммунистами, социалистами, жидами, вешать и расстреливать сотнями, чтобы не осталось ни одного, а потом железной дисциплиной сковать армию и, гарцуя на красавце-коне, принимать парады. И вот, чтобы не разучиться командовать и принимать парады, фон-Шток поздними вечерами, — когда Малышев в губроста молится богу, — выезжает на горячем коне далеко в березовые колки.

В полях висит густая холодная муть, ветер полосами несет мокрый снег, озябшие, исхлестанные ветром деревья не знают куда им деваться, мечутся из стороны на сторону и скрипят и стонут как живые.

…Фон-Шток останавливается среди глухого необозримого поля, высоко вскидывает руку с плетью и, натужась, во всю силу горла и лёгких кричит:

— Его императорскому величеству… государю императору… Михаилу Александровичу… Ура-а-а!

Ветер обрывает слова, комкает и швыряет их… Взмыленная лошадь шарахается в сторону. И, словно откликаясь на зов, в мутной, холодной тьме с разных сторон выступают сухими огнями волчьи глаза…

Омск. 1922 г., март.