Среди мифов и рифов

fb2

Путевая проза Виктора Конецкого составляет роман-странствие «За доброй надеждой». «Среди мифов и рифов» — вторая книга этого сложного многопланового произведения.

«Среди мифов и рифов» — одна из самых веселых и лиричных книг Виктора Конецкого. Когда она впервые вышла в 1972 году, ею зачитывалась вся страна. Теперь «Среди мифов и рифов» по праву занимает место среди классических произведений русской маринистики.

Корабли начинаются с имени

Судно — единственное человеческое творение, которое удостаивается чести получить при рождении имя собственное. Кому присваивается имя собственное в этом мире? Только тому, кто имеет собственную историю жизни, то есть существу с судьбой, имеющему характер, отличающемуся ото всего другого сущего.

«И люди, и суда живут в непрочной стихии, подчиняются тонким и мощным влияниям и жаждут, чтобы скорее поняли их заслуги, чем узнали ошибки… В сущности, искусство власти над судами может быть более прекрасно, чем искусство власти над людьми. И как все прекрасные искусства, оно должно опираться на принципиальную, постоянную искренность». Это сказал Джозеф Конрад.

Каждое судно начинается с имени. У автомобилей, самолетов или ракет имен нет, только номера или клички.

Нет на планете и живых памятников. Бронзовые и каменные монументы мертвы, как бы величественны и прекрасны они ни были. Имена знаменитых людей остаются в названиях континентов и городов, дворцов и бульваров. Но даже самый живой бульвар — это мертвый памятник. Только корабли — живые памятники. И когда ледоколы «Владимир Русланов» и «Афанасий Никитин» сердито лаются в морозном тумане, в лиловой мгле у двадцать первого буя при входе в Керченский пролив, то их имена перестают быть именами мертвецов. Об этом сказано много раз. И все равно опять и опять испытываешь радостное удовлетворение от неожиданного общения с хладнокровным, но азартным и честолюбивым Руслановым или лукавым и трепливым Афанасием, хотя от них давным-давно не осталось даже праха.

Смысл жизни судна — движение. Любое движение в пространстве есть беспрерывная смена обстоятельств и свойств среды вокруг. Чем сложнее существо, тем заметнее оно реагирует на притяжение Луны, влажность, холод и жару, плотность космических излучений, напряженность магнитного поля. И чем сложнее существо, тем таинственнее его связь с собственным именем. Имя влияет на человеческий характер и судьбу. И в этом тоже нет мистики.

В справочниках у фамилии Челюскина стоят в скобках два вопросительных знака. Неизвестны даты его рождения и смерти. Это говорит в первую очередь о том, что мы ленивы и не любопытны к великим предкам.

Семен Иванович Челюскин был полярным штурманом. О белых медведях, когда их было много вокруг, говорил: «Якобы какая скотина ходит».

На руках штурмана умер от цинги лейтенант Василий Прончищев. Челюскин принял командование кораблем.

Это было в 1736 году в устье Хатангской губы, где тогда «знатное дело, льды отнесло далече в море».

Через тринадцать дней после мужа умерла на руках Челюскина жена лейтенанта Прончищева Мария — первая женщина, принимавшая участие в арктической экспедиции.

Следующий раз Семен Иванович пошел к северу Европы и Азии под рукой крутого мужчины Харитона Лаптева.

24 августа 1740 года они потерпели аварию в широте 75°30'0'' на дубль-шлюпке «Якутск»: «Во время поворота назад течением и ветром дубль-шлюпку льдами затерло, а потом по отломлении форштевня все судно в неудобность повредило».

15 миль до берега по льдам они добирались трое суток и зазимовали на Таймыре. «Изнуренные трудами, отчаявшиеся в спасении на этом пустынном и диком берегу, некоторые подняли было ропот, говоря, что им все равно умирать — работая или не работая; однако ж мужественный начальник строгим наказанием зачинщиков восстановил дисциплину».

И тихий ропот собравшихся раньше времени умирать, и «нерегулярные и неистовые слова» буйных головушек командиры пресекали кошками. Социологических исследований психологического климата на зимовке не вели, но людей спасли, исполняя приказ Петра: «Никто из обер— и унтер-офицеров не должен матросов и солдат бить рукой или палкой, но следует таковых, в случае потребности, наказывать по малой вине концом веревки толщиною от 21-й до 24-х прядей». За нарушение правил гигиены — курить можжевельником в морском жилье — Петр на первый раз велел бить нарушителей «у мачты», на второй, бив у мачты, отправлять на год на галеры. Мачты после гибели дубль-шлюпки не было. Били у бревна.

20 мая 1742 года Челюскин вышел к самому северному окончанию Европы и Азии. Он написал в дневнике: «Сей мыс каменный, приярый, высоты средней. Около оного льды гладкие и торосов нет. Здесь именован мною оный мыс: Восточный северный мыс. Здесь поставил бревно, которое вез с собою».

Сто девять лет подвиг Челюскина подвергался сомнению, а он сам издевательствам. Сомневались и издевались люди бывалые, но на самом Восточном северном мысе ни с бревном, ни без оного не бывавшие. Ф. Врангель и академик Бэр утверждали, в частности, что штурман Челюскин, «чтобы развязаться с ненавистным предприятием, решился на неосновательное донесение».

В 1851 году А. Соколовым все обвинения были сняты документально. Особенно горячо, по свидетельству Визе, за честь Семена Ивановича вступился А. Миддендорф, который присвоил имя штурмана мысу. И написал: «Челюскин не только единственное лицо, которому сто лет назад удалось достичь этого мыса и обогнуть его, но ему удался этот подвиг, не удавшийся другим, именно потому, что его личность была выше других. Челюскин, бесспорно, венец наших моряков, действовавших в том крае».

Скромность украшает человека, но делает это без спеха.

В сентябре 1933 года пароход «Челюскин» проходил мыс Челюскина. Капитан Воронин отсалютовал мысу тремя традиционными гудками. На душе капитана скребли кошки толщиною от 21-й до 24-х прядей.

Отгудев, Воронин спустился в каюту и записал в дневник: «Как трудно идти среди льдов на слабом „Челюскине“, к тому же плохо слушающемся руля». Капитан Воронин был из древней поморской семьи. Он привык прислушиваться к предчувствиям.

В Первую мировую войну пароход под именем Челюскина привез из Лондона в Архангельск взрывчатку. В Бакарице пароход взлетел на воздух. Вероятно, это была работа немецких диверсантов. Воронин оказался свидетелем гибели судна.

Новому «Челюскину» Воронин не доверял и считал, что имя у него невезучее.

Существует неписаная морская традиция — не называть новые суда именами погибших судов. Нет на свете нового «Титаника», нет «Лузитании». Исключение делается для боевых кораблей, погибших в сражениях. Взорванный в Бакарице пароход, вероятно, приравняли к ним. Традиция оказалась нарушенной.

Тринадцатого февраля 1934 года на 68° северной широты и 172° восточной долготы новый «Челюскин» затонул. Глубокая у него могила…

Воронин, как положено, ушел последним. Самые дурные предчувствия капитана оправдались. До своего конца Воронин не мог забыть завхоза, сбитого бочками на палубе уходящего под лед парохода.

Героизм челюскинцев приветствовал весь мир. Даже скуповатый на автографы фантаст Герберт Уэллс и его язвительный антипод Бернард Шоу сочли долгом лично подписать приветственные телеграммы.

Из письма читателя Ю. А. Виноградова:

«Вы пишете: „…Воронин не мог забыть завхоза, сбитого бочками на палубе уходящего под лед парохода“. Хорошо бы упомянуть, что звали завхоза Борисом Могилевичем. Был он, как говорили коллеги по Главсевморпути моей мамы, исследовательницы Арктики А. И. Виноградовой, очень хорошим человеком и погиб, как известно, стараясь снять с тонущего корабля что-то вроде ящика с апельсинами для детей, высаженных на лед. Думаю, что в Вашей книге Могилевичу был бы наиболее долговечный памятник. Жив его сын…»

В 1936 году в первый рейс вышел с ленинградского судостроительного завода первый советский теплоход «Челюскинец». В его названии на дальнем плане маячил Семен Челюскин, на среднем — «Челюскин» и на крупном — недавние подвиги челюскинцев.

В марте 1940 года теплоход, следуя из Нью-Йорка в Ленинград, при подходе к таллинскому рейду выскочил на каменистую банку. Поднявшимся штормом судно переломило на две части. Носовая осталась на мели, а кормовую понесло ветром. Корму поймали милях в семи от носа, что дало возможность говорить легкомысленным морским острякам, что «Челюскинец» — самое длинное на планете судно. В суровые дни блокады рабочие Кировского завода сшили две половины. И после войны «Челюскинец» продолжал плавать.

Первый раз я миновал мыс Челюскина летом 1953 года на среднем рыболовном траулере по пути из Беломорска во Владивосток.

Мыс мрачен и тосклив. На нем полярная станция.

Мы пробирались близко от берега по узкой полынье. Южные ветры немного отогнали лед от берега. И мы влезли в эту щель.

Зимовщики увидели караван, первые после долгой зимы суда. Зимовщики входили в воду, расталкивая льдины баграми, и махали нам шапками.

И мы несколько раз выстрелили из винтовки, отдавая им и Семену Ивановичу салют, не записанный ни в каких протоколах.

С мыса ответили ракетой.

Осенью шестьдесят восьмого года судьба привела на самый длинный в мире теплоход. Он был уже здорово стар. Уже побаивался открытых океанов и даже малосольных льдов Финского залива. Мы работали на коротких рейсах вокруг Европы.

Богатая родословная нашего теплохода порождала иногда забавные казусы. Так, например, при отходе из Ленинграда на Гданьск рысьеглазый лейтенант-пограничник с молодым рвением обнаружил у нас на борту нарушителя. Им оказался отличник комтруда моторист Смирнов.

— Откуда у вас на борту этот человек? — зловеще спросил лейтенант, тыкая в моториста его паспортом.

Мы объяснили, что этот человек плавает здесь четвертый год.

— Как он может плавать здесь, если он с другого судна? — еще более зловеще спросил лейтенант.

— Почему он с другого? Он с этого!

— А это что? — торжествующе спросил лейтенант, тыкая пальцем в паспорт моториста. Там в графе «Название судна» стояло: «ЧЕЛЮСКИН» — вполне понятная описка дамы-писаря из отдела кадров.

— Но, товарищ лейтенант, ведь такого судна сейчас вообще нет в природе! Оно утонуло в тридцать четвертом. Тебе сколько тогда было, Смирнов?

— Нисколько не было! — сказал перепуганный моторист.

— Как же оно утонуло, если тут черным по белому: «ЧЕЛЮСКИН»?

Лейтенант, конечно, через часок все понял, но потребовал замены паспорта. Но самое смешное, что он еще написал докладную на своих коллег в Таллине, Керчи и других портах. Коллеги четыре года табанили, выпуская Смирнова с неточным документом. Но они, в свою очередь, быстренько выяснили, что сам рысьеглазый выпускал Смирнова трижды из Ленинграда на утонувшем давным-давно пароходе. И только в четвертый раз его ущучил. В результате рысьеглазый получил самую большую нахлобучку.

Странная вещь — одухотворенность старого судна, покосившейся избы, растрескавшегося комода.

В ночные тихие вахты толпились в угловатой рубке старомодного теплохода сотни теней. Это были тени тех, кто отдал холодной стали свое тепло в прошлые десятилетия. Заходил и сам Семен Иванович, и Эрнест Кренкель, и моряки, взлетевшие на воздух в Архангельске, и капитан Воронин, и Мария Прончищева, и блокадные работяги.

Разгрузка в Сорри-доке

В Англии четыре миллиона собак, шесть миллионов кошек, восемь миллионов птиц в клетках, двадцать пять тысяч официально зарегистрированных привидений.

Где-то читал в газетах

В центре Северного моря тяжко колышется и гудит буй по имени Пит. Его зовут еще Большой Пит. От Пита до Лондона уже близко, от него пахнет Англией. Опасно не усмотреть Пита, не засечь его радаром. Это и несколько позорно.

Когда я высматриваю Пита среди серых волн, в тумане, в промозглости и холодных брызгах, и когда я вдруг вижу колышущуюся точку, то говорю:

— Здорово, Пип!

Пита я давно перекрестил в Пипа. И дядюшка Диккенс берет нас под свое покровительство, ведет к себе домой. И тощая сварливая супруга невозмутимого Джо режет хлеб, прижимая его к груди и наталкивая в буханку иголки и булавки.

Англия начинается для меня с детских книжек.

Когда плывешь по Темзе и гладишь брюки, одновременно через иллюминатор каюты разглядывая чумазый буксир «Джозеф Конрад», то можешь брюки спалить. Если это новые, с великим трудом сшитые брюки, то обидно. Еще обиднее, если считаешь себя выдающимся мастером по глажке флотских брюк.

Корень неприятности не только в том, что я гладил и одновременно пялил глаза на Темзу и «Джозефа Конрада». Просто привык к суконным брюкам: старомоден, отстал от века. В результате поднял утюг вместе с полотенцем, через которое гладил, и большим куском синтетических брюк.

На запах паленого прибежал первый помощник Коля Кармалин. Он даже не удивился. Сказал:

— Опять?

Не везло мне с разными предметами туалета. То капитану не понравились белые канты на пилотке подводника, которую я носил для удобства. И я замазал канты тушью. При первом дожде тушь потекла и воротник белой нейлоновой рубашки оказался навсегда небелым. Еще в Ленинграде полу плаща затянуло в блок. Но вот — брюки… Я хотел их сразу выкинуть в Темзу — Коля не дал. Он был хороший человек и оптимист, считал, что есть на планете мастерские, где в брюки вставляют новые куски.

Темза — рабочая река. Я еще не видел рек, которые работали бы так монотонно, непрерывно, привычно. Как здоровенная ломовая лошадь. Сколько она несет на себе судов, барж, буксиров, паромов… И все безропотно, без кнута, без окрика. Между болот. Под серым, дымным небом. Хорошая, добрая лошадь Темза. То длинно вздохнет приливом, то тихо выдохнет отливом.

Гринич стоит на плесе Гринич Рич. Там на причале горят два красных вертикальных огня. И видны высокие мачты парусника. Это «Кати-Сарк» спит в сухом старинном доке на нулевом меридиане. Теперь «Кати-Сарк» стало веселее. Появилась рядом внучка — маленькая знаменитая «Джипси-Мот». Ее тоже можно увидеть прямо с середины Темзы.

С плеса Лаймхаус Рич мы завернули в бассейн Гринленд через первый шлюз Суррей-Коммершел-дока. Моряки всего мира называют его просто Сорри-док.

При швартовках мое место было на корме. С кормы мало видно. Что там с нами буксир делает, куда мы летим, зачем — это все на мостике известно. Тьма была уже полная. На другой стороне Темзы неярко мигали рекламы пива, овсяных хлопьев и электрических бритв «Филиппс».

Угол шлюза приближался быстрее, чем мне хотелось. На углу мигала мигалка. Я докладывал на мостик дистанцию до стенки все более тревожным голосом. С мостика, как положено, напоминали: «Кранцы! Кранцы!» Матросики висели с кранцами головами вниз.

Все было проделано согласно правилам хорошей морской практики, но прикосновение к английской земле оказалось довольно крепким. Во всяком случае, такого красивого столба искр, какой высек наш старый теплоход из старых камней Сорри-дока, я давно уже не видел.

Естественно, мостик объяснил мне кое-что про мои глаза, мой глазомер, умение определять дистанцию и другие морские качества.

Как потом выяснилось, Юрий Петрович во времена, когда он был вторым помощником, швартовал пароходы прямо с кормы вместо капитана. А я оказался не на высоте.

Наконец из динамика вылетел деловой вопрос: «Шлюз цел?»

Темно было. И непонятно: цел шлюз или завалился вдребезги.

— Не вижу! — доложил я. — Искр было довольно много.

— Это мы и сами видели! — пробрюзжал мостик.

И все затихло.

Швартовщики приняли швартовы и положили на кнехты. Они и голов не поднимали. Они не такие здесь штуки видели, чтобы на каждую искру реагировать.

Куда интереснее было мне: что там с нашими старыми заклепками стало, живы они или вылетели?

Ноябрьская, дрянная, дождливая ночь наваливалась на Лондон. Склады подступали к докам со всех сторон. И город, один из самых гигантских городов на земле, исчез, хотя мы были почти в центре его. Такое ощущение бывает на вокзалах и сортировочных железных дорог. Знаешь, что город рядом, но трудно поверить в это.

Насосы сделали свое дело, ботопорт открылся, и под разводным мостом мы проскользнули в Сорри-док. Теперь нам начхать на приливы и отливы. Лоцман поставил теплоход на бочки посередине бассейна Канада.

Явились всевозможные власти и сделали свое черное дело: опечатали судовые гальюны и артелку. Мы имели право оставить себе по сто сигарет. На остальные повесили замок. В туалет следовало ходить на берег. Для связи с берегом катер натолкал между бортами и причалами пустые маленькие баржи. На всех баржах крупными буквами было написано: «Сэр Уильям Барнетт и К°».

В моей каюте стойко держался запах сожженных флотских брюк.

— Вот ты и в столице Британской империи, — сказал я своему отражению в зеркале, щеткой отмывая руки. — Что ты испытываешь?

В журнале «Россия XX века», выходившем в Англии во время Первой мировой войны, была напечатана статья Голсуорси «Русский и англичанин».

Голсуорси отмечал, что англичанин «хозяин своего слова… почти всегда; он не лжет… почти никогда; честность, по английской поговорке, — лучшая политика. Но самый дух правды он не особенно уважает».

Русский любой ценой стремится достичь предела понимания с другим человеком. (Помните наше знаменитое пьяное: «Ты меня п-понимаешь?»)

Англичанину важнее всего сохранить иллюзию.

Голсуорси говорит, что мы далеко превзошли англичан в стремлении все выворачивать наизнанку, чтобы докопаться до сути. И что мы завидуем английскому практицизму, здравому смыслу, веками выработанному умению понимать то, чего в жизни можно добиться, и умению выбирать самые лучшие и простые способы достижения. Англичанам же следовало бы завидовать нам потому, что мы «не от мира сего».

Голсуорси считал свою нацию наименее искренней из всех наций. Потому его так глубоко потрясала и завораживала наша классическая литература. Через нее он во многом точно и глубоко проникал в нас. Он писал: «Не воображайте, что если вам хочется привить русской душе практичность, действенность, методичность, то вы можете позволить себе шутить шутки со своей литературой». Он имел в виду практицизм и служение литературы мелким близким целям.

О нашем будущем классик английской литературы был чрезвычайно мрачного мнения. Он считал, что мы не способны остановиться на чем-нибудь определенном.

От Голсуорси я еще узнал, что слово «ничего» в смысле: «Ничего — проживем, перебьемся!» — чисто русское слово, хорошо выражающее наш фатализм. Англичане придумали «пока!».

Утро.

Черная вереница людей в утренней полутьме, в мутном свете высоких фонарей, на фоне бесконечных пакгаузов. Прыгают на палубы маленьких барок, карабкаются через штабеля русских досок, поставив под навесы хилые велосипеды. Лондонские докеры. От слова «док». Из Сорри-дока разошлось это слово по всем морям и океанам.

Поднимаются на борт, разбираются по трюмам, снимают пальто. Под пальто на левом плече — крюк. Страшная штука — крюки грузчиков. Белое жало, плавный, как у серпа, изгиб, отполированная ладонью рукоять. Не дай господь увидеть такой крюк над головой.

Кое-кто в белых касках с «дубль ве» на лбу, остальные в кепках. Сумочки с бутербродами. У бригадира деревянный ящик-сундук.

Бригадир, вероятно, уже «сэлф мэйд мэн» — «человек, сделавший себя сам», по местному выражению. Джеймс Кук, к примеру, тоже сделал себя сам.

Надевают куртки. Брезент, поддельная замша, военная маскировочная ткань. На всех грузчиках мира можно и сегодня увидеть военные обноски. Под обносками может торчать галстук.

Лебедчиков сразу отличишь от грузчиков: часто седые уже совсем, могут быть в очках, куртки у них чище и дороже.

Сонные, чешутся, зевают, кашляют.

Туман над сонной водой Сорри-дока. Слабо светятся окна в высотных зданиях на берегу. Ни реклам, ни городского шума.

Заглядывают в трюмы. Из трюмов — как из ледника. Кое-где белеет снег на русских досках — ленинградский снежок привезли мы в Лондон. А рукавиц у знаменитых докеров нет. Дорогое дело рукавицы. И носовых платков у них нет. Для этого дела существует международный носовой платок — большой и указательный пальцы.

Сейчас все вместе они начинают перевооружать наши стрелы на свой манер. А работать будут каждый сам за себя. Каждый надергает крюком свой пакет досок, уложит — застропит.

Сижу в каюте, жду стивидора. Не повезло мне — первый день выгрузки, а я еще и вахтенный помощник.

Является боцман.

— Виктор Викторович, что они с нашими стрелами делают?

— Не могу понять.

— Запретите им наше грузовое устройство трогать!

— Семеныч, знаешь закон: не говори с толпой, говори с начальником. Придет стивидор — разберемся.

— Я тут двадцатый раз, а такого безобразия не было. Они бочки с собой притащили, к оттяжкам крепят. Запретите!

Начинается! Боцману что-то непонятно, боцману не хватает определенности. Как будто мне ее хватает хоть в чем-нибудь! Да я за ней, может быть, уже двадцать лет по морям охочусь… Голсуорси, между прочим, так объяснял отсутствие у Чехова романов: чем длиннее произведение, тем более нужно, чтобы в нем случалось что-то определенное…

— Семеныч, — говорю я. — Разберемся. А вахтенного у трапа никакой работой не занимай. Буду следить все время! Пока!..

Ровно в девять появляется толстый пожилой мистер — стивидор, руководитель разгрузки. От него уже сильно потягивает спиртным. Как он рад со мной познакомиться! Всю жизнь он мечтал встретить такого мейта! Американцы — дрянь, а не мужчины! А с русскими у него все всегда ол райт! Его лучший друг — русский капитан Юра Павлов. Знаю я Юру Павлова?..

Где британская сдержанность и малословие? Минут десять я уясняю то, что он болтает. Потом выволакиваю на палубу. Совсем ему не хочется на свежий воздух, вернее в смог. Ему хочется посидеть в каюте секонда, покурить.

Спрашиваю, чего тянут резину его люди, что делают из наших грузовых устройств и вообще: «Вас ис дас, каррамба?» Я уже опытный, подозреваю: по-русски он понимает изрядно, но хитрит. Выгодно слушать и делать отсутствующую рожу. В большинстве портов так. А станем прощаться — засмеется и признается. Или не признается. Это зависит от степени сволочизма. А иногда и действительно не знает ни звука — поди разберись!

Его докеры уже принайтовили к оттяжкам здоровенные бочки из-под бензина и требуют воды. Какой воды — вон ее сколько в Сорри-доке — лей, не хочу!

— Глядите на француза, — тихо выдавливает боцман. Он уже уловил суть происходящего.

У стенки дока справа от нас стоит французское судно, его грузят пиломатериалами. Видно, как английское изобретение — бочка-противовес — то опускается к самой воде, отводя стрелу за борт, то поднимается. Рационализация. В бочку надо налить воды — пустая бочка, естественно, ничего не весит. Но как туда воды налить? Не ведром же ее из-за борта черпать. Надо пожарный насос запускать, давать воду в пожарные рожки на палубу.

Звоню в машину. Вахтенный механик хохочет: вы что, собрались палубу мыть?

Объясняю.

Докеры уже стряхнули сон, развлекаются как умеют. Один присел от ветра на корточки, курит, другой подбирается к нему сзади, как тигр, поддевает носком ботинка под зад и переворачивает головой вперед. Весело всем. Парень стоит, в одной руке термос, в другой бутерброд — не успел дома позавтракать. Ему просовывают доску между ног, а руки у паренька заняты — как ему обороняться? Опять весело. Во всем мире у солдат и грузчиков шутки одни и те же.

Стивидор смывается с борта.

Вода пошла из рожков на палубу. Теперь англичанам требуется воронка. Шланг у них свой, специальный, а нужна воронка. Ищем воронку еще минут десять. Серый от ненависти к докерам боцман приносит воронку, швыряет в ватервейс.

— Викторыч, нашу оттяжку украли! Вон на той барже! Задержите ее!

И правда, наша оттяжка — метров десять приличного троса. А баржевик привязывает ею баржу к своему катеру.

— Стоп! — ору. И делаю всемирно понятный жест — скрещенные руки над головой.

От меня до англичанина совсем близко, но он не слышит. Как сформулировал Голсуорси: «Англичанину важнее всего сохранить иллюзию». Баржевик отлично сохраняет иллюзию того, что веревка принадлежит ему. От ненависти к мелкому воришке боцман делается серее волка и с презрением бормочет: «Ну и рабочий класс! Ну и пролетарии всех стран соединяйтесь!»

Боцман небось запамятовал, что эти слова родились здесь, на берегу Темзы. Десять метров веревки — ерунда, но тут во мне заговорила национальная гордость. Вызываю чиф-тальмана. Единственный обаятельный англичанин на борту. Воротник не поднят выше ушей, кепка не натянута на нос, грудь распахнута навстречу ветрам Альбиона, и рот распахнут в белозубой улыбке. Очень на Грегори Пека похож. Так я его и зову до конца выгрузки.

— Грегори, так тебя и так!

Понял, подобрал с палубы строительную скобу, запустил ею в баржевика, договорился, побожился, что баржевик сейчас вернется и притащит оттяжку обратно.

— Если уж обещали, привезут, — успокаивается Семеныч.

Из второго трюма раздается ниагарский грохот, дробь лопающихся звуков — доски ломаются. Пялимся с Грегори в провал трюма. Половину груза я сдал в Гданьске. На Англию идут хорошего качества пиломатериалы и шпалы. Треснувшая доска — это уже не доска, а простые дрова. Что там такое?

Весом в две тонны пакет волокут по другим доскам от третьего люка ко второму. За пакетом остается уродливый след — десятки метров древесного лома.

Спускаюсь по скоб-трапу в трюм, останавливаю работу, сую в нос докерам щепки.

Кто никогда не оставался один на один в огромном стальном храме — трюме — с толпой недовольных грузчиков, тот много потерял в жизни. Ведь недавно сам твердил боцману: не говори с толпой, говори с начальником. Что тут поймешь? Гам, крик, вопли, песни — и все усилено эхом, как в соборе Святого Витта. Наконец уясняю, что по законам порта каждая бригада докеров разгружает свой трюм и выгружает только через один люк, даже если этих люков тысяча. И вот они буксируют подъемы от третьего ко второму люку. И почему им так удобнее? На эту тему Голсуорси сообщает, что мы, русские, далеко превзошли англичан в способности все выворачивать наизнанку… Сейчас англичане выворачивают наизнанку элементарную логику — по традиции, очевидно. Или есть тут какой-нибудь хитрый смысл? А мне без страховочного письма к агенту не обойтись…

Над комингсом люка появляется голова вахтенного механика:

— Викторыч! Несчастье у меня! Вылезай!

Вылезаю. По дороге едва увернулся от пакета с досками.

— Моторист красил кап в машинном отделении, отстегнул пояс, когда закончил, сорвался…

Так, десять часов пятнадцать минут — время в таких случаях надо сразу засекать.

— С какой высоты?

— Метров с пяти. На крышки цилиндров главного двигателя — вот что плохо…

Это мы уже с ним на ходу разговариваем.

— В сознании?

— Нет.

О чем думаешь в такие моменты?

«Акт о несчастном случае на производстве. Форма Н-1, инструктаж вводный, на рабочем месте, повторный, для работ с повышенной опасностью…»

О прокуроре думаешь.

— Инструктаж был?

— Был.

— Кто проводил?

— Сам дед.

Это уже превосходно. Остается: «Травматологические последствия — переведен на легкую работу, исход без инвалидности, установлена инвалидность 1, 2, 3 группы, случай смертельный — нужное подчеркнуть…»

Плаваем мы без врача. Старое судно, кают не хватает. По уставу врача замещает старший помощник капитана. Старпом сошел на берег в гальюн. Капитан у консула…

Паренек лежит белый, мягкий весь, испачкан в краске и соляре. Сотрясение мозга, шок, перелом позвоночника?.. Что годится во всех случаях?.. Кажется: больше воздуха, не переохлаждать, нашатырь…

— Вот ты, бегом на берег! Там старпом в гальюне. Найдешь, скажешь, чтобы звонил в «скорую помощь», вызывал машину госпитальную…

— Есть!

Старпом опытный мужчина, он и телефон найдет, и позвонить сумеет. В каждой стране, каждом городе патентованное устройство у телефонов-автоматов, своя система номеров, свои цены, размер монетки. Жуткое дело звонить по телефону в незнакомом порту. Скорее на тот свет дозвонишься.

Механик вспоминает, что теплоход «Сретенск» на пути из Южной Америки попал в аварию, сейчас стоит в соседнем доке, судно большое, современное, врач там обязательно есть.

Наш самый резвый моторист отправляется на «Сретенск». Бежать вокруг доков километров пять. Трубу «Сретенска» видно рядом, а добежать к нему — час.

Решаем пострадавшего вынести в каюту. Выносим на одеялах.

Он все без сознания. Плохо дело. Ран не видно. Жирный паренек, упитанный, круглорожий. Наблюдателей и советчиков — куча. Кто-то успокаивает:

— Он на задницу приземлился. Я сам видел.

— Такая задница парашют заменит.

— Амортизация, как у кенгуру…

— Лишние выйдите! — это я.

— Виктор Викторович, вас англичане требуют! — это уже вахтенный.

Грегори Пек, сияя улыбкой, сует мне в нос ведро, просит воды. Ведро их собственное, черное внутри почему-то. Работает пожарный насос, воды на палубе — залейся, а ему еще воды! Молотит языком по белым зубам.

— Штиль! — ору я. — Тише!

Ему нужен кипяток, а не просто вода. Для чая. Работать толком не начали, а уже о чае заботятся.

Отправляю Грегори на камбуз.

Прибегает боцман:

— Викторыч! Матросов заливает! Почему пожарный насос не остановили? Викторыч, я вас попрошу о таких вещах ставить меня в известность! Вода из шпигатов красить мешает за бортом…

Боцман у нас секретарь парторганизации — его далеко не пошлешь! Коротко объясняю про несчастный случай, под конец взрываюсь:

— Сам не можешь позвонить в машину, насос остановить?!

— Положено через вахтенного штурмана…

— Мало ли что положено!

Зовут к трапу. Примчался доктор со «Сретенска». Счастье какое, что он оказался на месте. Мог бы по Британскому музею разгуливать или кино на Пикадилли смотреть. Записываю фамилию, засекаю время.

Возвращается чиф. Он дозвонился в госпиталь. Машина будет с минуты на минуту. Рекомендует не торопиться с заполнением вахтенного журнала.

Сирена на причале. Выкатывает шикарная машина. Полицейский на подножке. Узнав, что дело не касается подданных короны, исчезает.

Паренек убывает в морской госпиталь Лондона.

Оглядываю палубу. Работа вроде бы наладилась. Шебуршат бочки-противовесы, трещат лебедки, доски загружают баржи сэра Уильяма Барнетта и К°. Следует скользнуть вниз, в шхеры, в каюту, посидеть, покурить с закрытыми глазами.

— Виктор Викторович, вас англичане к первому трюму вызывают!

— Что у них?

— Вроде они страйк объявили.

«Страйк» — забастовка. «Дружные, хорошо организованные отряды лондонских докеров стойко защищают свои права…»

У первого трюма хохот. Никто не работает. Резвятся. Брызгаются из кишки, приспособленной для заполнения бочек-противовесов. Орут:

— Секонд! Страйк!

Кто на этом трюме главный, черт бы его побрал!

Чего они бастуют, рожи сопливые! Наконец один тыкает пальцем в шкив блока у грузового шкентеля на стреле. Пробую блок. Не прокручивается. Заело. Ну и что? Сами расходить не могут? Раза два ручником ударить по шкиву. А они «страйк»! Простой за наш счет.

— Боцмана сюда!

Здесь я сведу с ним счеты. Его дело подготовить грузовое устройство. Он за этот подлый шкив отвечает. За «страйк», за простой.

У боцмана физиономия делается виноватой, сопит, материт докеров.

Пока он ходит за ручником, ломиком, британцы продолжают резвиться возле тихой дыры трюма.

Окружают меня, суют в нос газету. «Ивнинг ньюс». Фото полуголеньких девиц. «Мисс Австрия», «мисс Австралия»… Очевидно, в Лондоне проходит конкурс этих мисс. Наконец догадываюсь, о чем они лопочут. Где «мисс Россия»? Почему нет «мисс России»? В России нет красивых девушек? Если собрать с каждого русского всего по два шиллинга, они принесут, да, да, принесут на руках нам такую мисс, такую мисс, которую мы сможем увезти с собой в Россию…

— Заткнитесь, болваны! — советую я им, стараясь сохранить добродушие. Я говорю на русском, но некоторые слова они отлично знают. Эти слова они повторяют за мной хором. Хоть бы у одного я увидел носовой платок. Сопли висят до подбородка. Ну и рожи! С такими темпами мы будем разгружаться недели две.

— Крутится блок, — докладывает боцман.

Англичане потихоньку гаснут и разбредаются по местам.

Но шум поднимается у носового трюма. Шпалы у меня в кормовом трюме.

— Что случилось?

— Джон краской испачкался. Вас требуют.

— Боцман, красили у четвертого номера?

— Только надстройку румпельного…

— Неужели другого времени не могли выбрать? Сотня людей на палубах крутится!

— Там везде на ихнем языке плакаты вывешены, по закону!

— Пошли разбираться!

Толпа пляшет вокруг одного раскрашенного суриком Джона. Зачем он лазал к румпельному, болван? Сам виноват. И аншлаги — прав боцман — висят по всем правилам. Но боже мой, как они размахивают кулаками и крюками: «Мани!» — «Деньги!» А испачканы рваные, жалкие брюки и ладони.

— Спокойно, Семеныч, — успокаиваю я себя, а не боцмана. — Прикажите принести растворитель. Главное — не идиотский престиж, а работа.

Но не удерживаюсь. Тычу пальцем в брюки Джона, делаю самую презрительную физиономию, на которую только способен. И вдруг кричу волевым, как у Нельсона при Трафальгаре, голосом:

— Вёк! Работать!

Помогает.

Возвращается из госпиталя чиф. Паренька оставили там. Позвоночник цел. Насчет сотрясения мозга еще неясно. Лежать несколько недель.

Боцман с ходу жалуется чифу, что я не разрешаю вахтенному у трапа работать. Вечный конфликт чифа с вахтенным помощником. Если матрос у трапа начнет работать, он принципиально за трапом смотреть не будет. Даже если по трапу вынесут капитанский сейф, матрос скажет, что он не видел: ему приказали работать, а глаз у него не десять — два, и смотреть ими в разные стороны только в цирке умеют…

Мы крупно цапаемся с чифом. От этого настроение ухудшается еще больше.

Вижу, что вся толпа докеров с носа повалила в надстройку. Бочки-противовесы повисли в воздухе. Лебедки стали. Приятная тишина.

Появляется капитан. Капитан интересуется, почему вахтенный матрос красит, знаю ли я правила несения вахтенной службы в иностранных портах.

Я слишком давно связан с флотом, чтобы валить вину на другого. Выйдет хуже, хотя так и подмывает пожаловаться на чифа.

Капитан сразу опять убывает.

Спускаюсь в надстройку. Столовая команды полным-полна докерами. Сигаретный дым, гул. Играют в шашки, в «шишбеш», листают газеты.

Грегори Пек подносит железную кружку чая.

У них уже ленч, что мы переводим — второй британский чай. Хорошо хоть забастовки нет. Я отмахиваюсь от чая. Грегори обижается. Беру кружку с мутным пойлом. Слабый чай с молоком и минимумом сахара, если он там вообще есть. Отрава. Они хлебают его на полный ход. Сидят в шляпах и кепках. Грегори полощет кружки в своем ведре. Рядом сундучок стоит — деревянный ящик с ременной ручкой. Там полотенце, ножи, кишка какая-то.

Ладно, пейте свое пойло. Хоть подышу тихо на палубе.

Мир в Сорри-доке.

Солнце проглядывает, потеплело. Медлительно дрейфуют под ветерком сотни барж, трутся бортами, закрыты синими, зелеными, желтыми брезентами. Между баржами плавают доски. А мы их от дождя прятали при погрузке.

Выходит из соседнего бассейна огромная «Финниа», порт приписки — Гельсингфорс. Впереди нее плывут два ослепительных лебедя. Он и она. «Финниа» отрабатывает полным задним и обрушивает в воду левый якорь, чтобы развернуться в тесноте на выход. Якорь шлепается метрах в десяти от лебедей. Они не пугаются — ко всему привыкли, плывут между досок к нам.

Оранжевые, веселые клювы, черные породистые брови. С высоты борта хорошо видны в зелени воды синие перепончатые лапки, оттянутые назад. Задирают головы, воркуют недовольно, поглядывают на меня.

— Цып-цып, — говорю лондонским лебедям.

Боцман оказывается рядом, съедобное что-то в руках.

— У них ведь тоже ленч, — объясняет он.

Мы заключаем негласное перемирие. Хорошо вокруг, мирно.

И запах спиртного — стивидор пришел.

— А, секонд! — улыбается он. Воняет от него водкой еще больше, чем утром. Объясняет, что они не начнут разгрузку после ленча, если мы не передвинем в другое место бимсы, сложенные на правом борту.

Бимсы весят килограммов по пятьсот. Чтобы их переместить, нужны лебедки, но лебедки англичане переоборудовали под идиотское устройство с водяной бочкой-противовесом. Теперь бимсы им мешают, а двигать их нечем. Вернее, есть старый, как миф, прием — по каткам ломами. Минут пять собираюсь с духом, чтобы приказать боцману провести этот прием в жизнь. Наконец решаюсь. Он верещит так, как будто ему бимс на ногу упал.

Перемирие закончилось.

До обеда мы с чифом и дедом осматриваем заклепки в том месте, где приложились на входе в док.

Устанавливаем, что на пяти шпангоутах один ряд заклепок имеет потертые головки на сорок сантиметров ниже ватерлинии.

После простукивания, при котором я ничего не слышу, хотя делаю умный вид, приходим к выводу, что водотечности быть не может. На всякий случай указываем, что по окончании выгрузки ряд потертых заклепок будет проверен под давлением из пожарной магистрали.

Черновик акта пишу я в каюте. Стивидор сидит рядом и несет, как он в войну сражался в отрядах коммандос и высаживался в Норвегии, чтобы захватить тяжелую воду. Каким-то чудом я понимаю рассказ и даже чувствую, что стивидор не врет.

Хочу толково объяснить ему это. Первый раз открываю англо-русский разговорник. Нахожу только: «Официант, стол на троих, пожалуйста!» — и все в этом духе.

Забрасываю разговорник под стол. И наконец понимаю, что его бормотание имеет одну цель: выбить бутылку водки. У меня ее нет. И не будет. Он удивляется: как я буду без нее жить? И уходит. Через пятнадцать минут является с пивом: презент. Выпиваем пиво. Не такой уж он плохой мужик. Надо будет покормить его обедом.

Но с обеденным перерывом опять выходит неувязка. Английский обед на час позже. Наши ребята помоются, переоденутся — и отдай им час перерыва, отдай и не греши. А докерам то одно, то другое надо пособить, наладить.

Только мы по ложке супа съели, вызывают ко второму трюму. Опять «страйк». Перегорела лебедка. Старые у нас лебедки, старые, как сам теплоход.

Электромеханик — мой корешок, подружились еще на ремонте.

Прибежал к лебедке — изо рта котлета торчит недожеванная.

— Что случилось?

— Файя! — орет английский лебедчик и радостно улыбается.

— Сейчас, Викторыч! — Электромеханик кладет котлету на фальшборт и лезет в контроллер. Минута — и лебедка начинает урчать. Электромеханик с победным видом наблюдает за медленно наматывающимся на барабан тросом.

Трах! Бах! Ограничитель не срабатывает, гак с полного хода втыкается в блок и намертво заклинивается там.

— Капут! — радостно орут англичане.

Теперь надо майнать стрелу на палубу, выбирать гак из блока, но английское устройство с противовесом не дает возможности уложить стрелу на палубу. Из-за этого их проклятого устройства и ограничитель не сработал.

Работяги с быстротой актера, который один играет все роли в пьесе, начинают переодеваться, сбрасывают каски, втыкают страшные крюки в доски. И вот они уже все в барже и черной цепочкой бегут к набережной дока — обедать.

Грегори Пек перед уходом сообщает, что после обеда они не смогут работать, если на каждый трюм не будут вывешены по две осветительные люстры, люстры еще надо повесить и за бортами, чтобы осветить баржи. Пытаюсь ему объяснить, что еще солнце светит. Но солнце не имеет отношения к их профсоюзным правилам…

Звякнул вахтенный, вызывая к трапу, — возвращался капитан.

— Ну как? — спросил он. — Пива хочешь? Принесли тебе бутылочку.

— Сумасшедший дом, — сказал я.

— Мы тебе и соленых арахисовых орешков принесли к пиву, — сказал помполит. — Выпей, съешь, и полегчает.

Прошлись по трюмам, решили:

— Здорово работают, черти!

И действительно, за половину смены они выкинули досок куда больше, чем поляки в Гданьске. Кажется, и не работали, а наработали много. Противовес им явно помогал.

Спускаюсь в кают-компанию суп доесть.

Там разговор о забастовках. Кто где сколько времени простоял под забастовкой. Чемпионом оказывается старший механик — он у нас самый старый моряк. Три месяца во Франции проторчали в пятидесятом году. От безделья построили на свалке стадион и целый спортивный комплекс. Забастовщики включились в работу по спортблагоустройству. И потом два месяца в футбол играли. Турнир всех наций получился…

Я размяк в тепле, уши развесил.

Приходит стивидор, заявляет, что работать они не могут, так как у судна крен и проклятые их водяные бочки, опускаясь вниз, бьются о борт.

Нет такого судна, которое не будет самым неожиданным и странным образом крениться, если нагружено лесом. Только специальные лесовозы не кренятся.

Пытаюсь обвинить англичан в неравномерной разгрузке. Стивидор, не будь дурак, заявляет, что неравномерность разгрузки есть следствие невыполнения «винг-ту-винг». Сует бумагу. Идем к капитану. Капитан ее подписывает. Недаром мы в Ленинграде запаслись страховочным письмом «Экспортлесу».

Но крен все равно надо уменьшить. Иду к стармеху. Он после обеда спать лег. Бужу. Надо топливом сманеврировать и крен уничтожить. Дед объясняет, что крен не по его вине, топливо у него выбирается равномерно и я могу уничтожить крен, как мне вздумается.

Иду к капитану. Он тоже после обеда лег спать. Бужу. Он сдерживает бешенство и звонит стармеху.

Минут через сорок крен уменьшается и англичане начинают работу. Но деду я сон перебил, он появляется на палубе, подзывает меня, кивает за борт:

— Не видишь?

— Чего «не видишь»?

— Глаза протри.

Вода, доски плавают, баржи бортами трутся. Нормально все.

— Масло на воде видишь? Матрос масленую палку за борт бросил, а штраф с меня дергать будут? Скажут, из меня течет соляр и масло, а из меня и капли не сочится. Штраф здесь будь здоров дергают.

— Боцман, черт возьми, кто масленую палку за борт бросил?

— Откуда у нас масло? Мотористы это бросили.

— Да я своими глазами видел, как матрос палку бросил, — говорит дед.

Боцману деваться некуда, но он быстро находится:

— Англичане в ватервейс мочатся, а вы внимания не обращаете, Виктор Викторович! Надо жалобу писать, а вы глаза в сторону отводите! Не принципиально получается!

Здесь опять он прав. Ленятся англичане лазать через зыбкие баржи на берег. Нет ничего нечистоплотнее, нежели пачкать ватервейс, палубу, судно, корабль. Но очень уж противно ловить на таком деле здоровенного дядю, выводить по трапу за ухо, жалобу писать.

Немецкий физик с торжеством сказал Резерфорду: «Ни один англосакс не понимает теории относительности!» Резерфорд ответил: «Естественно, у нас слишком много здравого смысла!»

Здравый смысл закрыть гальюны на судах в доках есть, выполнять собственный закон — нет. И все-таки в парусные времена такого здесь не могло быть. В те времена их бы драли палками ниже спины. Или в те времена туалеты комфортабельнее были? Нынешние английские, особенно в доках, напоминают наши на Диксоне. И если в центре столицы надпись приглашает «джентльменов», то в портовой глубинке обходятся просто словом «мэн». И настенная живопись здесь напугает даже пещерного человека. И тексты не для слабонервных. И холодище. И вместо пипифакса свободные британские газеты.

Кое-как замял теорию относительности, думал, на этом вопрос берегового туалета больше не всплывет. Спрятался в столовой команды, смотрю английские скачки и английский бокс по телевидению.

— Вахтенного помощника к трапу! Нас от берега отрезают! Баржи растащили!

Боже мой! Чьи эти светлые, тихие стихи:

Если б кончить с жизнью тяжкой У родного самовара, За фарфоровою чашкой, Тихой смертью от угара…

Ничего мне больше не надо. И даже фарфоровой чашки. Только бы к родному самовару и хорошую порцию угара.

Вечер. Ветер. Холодно. И два буксирчика растаскивают баржи. В плавучем мосту зияет уже огромная дыра. По берегу бегают два наших дисциплинированных, соблюдающих обычаи порта матросика. Проморгали провокацию, не углядели.

Ноги меня почти не держат. Ползу в рубку, включаю наружную трансляцию. Ее на буксирчиках услышат. Хриплю во весь Сорри-док:

— Эй, фулиши! На мини-шипах! Совсем с ума сошли!

На буксирчиках ноль внимания. Дыра между нами и берегом растет.

Матросики оделись легко — только туда-обратно добежать. Пригорюнились, сели за штабелем досок, спрятались от ветра, а ветер крепчает, между прочим, хотя мы и в центре Лондона.

Вызываю на мостик помполита: Коля, так и так. В экипаже пробита брешь, империализм перешел в открытое наступление. Твое время действовать, принимать решение — ты комиссар. Вдруг на всю ночь мосты развели? Свой вельбот спускать, что ли?

— А кто из наших отрезан?

— Золотые кадры: комсорг и профгрупорг.

— Жуткое дело, — говорит Коля.

И тут я понимаю, в чем суть. Подводной лодке надо пройти в следующий за нами бассейн. Ей расчищают дорогу.

Высоченная рубка, низко и хищно горят отличительные огни, торчит пушечка, замерли матросы в оранжевых спасательных жилетах. Свистки, команды слышны странные, чужие команды, чужие свистки. Черным силуэтом скользит лодка на фоне огней доков, окон домов, среди желтых отражений огней в черной воде. Распихивает горбатым форштевнем наши доски. Слышно, как они стукаются об нее.

Ну-с, тут, как положено, появляется справочник военных флотов мира и начинается гадание на кофейной гуще: какого типа лодка и какой у нее силуэт? Авторитеты яростно сталкиваются. Наконец сходимся на том, что силуэт у подлодки старый, Леонардо еще ее выдумал.

Субмарина проходит рядом. Офицеры в белых чехлах на фуражках британскими надменными глазами смотрят вперед с рубки. Британский флаг трепещет на флагштоке. Из люка центрального поста доносится шум дизеля. С моря возвращаются ребята, с дальнего похода. Неизвестно почему, но это мы чувствуем морским чутьем. Домой пришли ребята. К родной стенке Альбион-дока.

Через несколько минут — еще одна.

На берегу, в том месте, где они швартуются, начинается оживление. Вспыхивают фары машин, видны густые толпы людей — встречают. Беру бинокль. Много детишек в чулочках до колен машут подводникам. Черт возьми, и лебеди тут. Тоже встречают, не спят.

Даже и представить себе не можешь, чтобы наша лодка вернулась из похода прямо к набережной Лейтенанта Шмидта, чтобы ее встречали родственники и лебеди.

Мини-шипы заталкивают баржи обратно в дыру. Комсорг и профгрупорг воссоединяются с экипажем.

Вздремнуть бы.

Завтра мы с чифом поедем за фуражками.

Известно, что моряк без фуражки — казак без лошади. Но лошадь современный казак может достать и на родине, а настоящую морскую фуражку, то есть фуражку высших аэродинамических качеств, не сдуваемую первым встречным ветерком, с «макинтошем» — непромокаемым чехлом, с шерстяным белым чехлом, с козырьком, который защитит глаза и на экваторе (в былые-то времена темных очков не было),— такую фуражку можно купить только в Лондоне.

— И не в самом Лондоне, — сказал чиф. — А в Тилбури. Я там уже покупал, заказывал, вернее. Шьют замечательно. Остается положить на ночь в умывальник, чтобы немного размякла, — и люкс.

И завтра мы поедем в Тилбури. С мыслями о чудесной фуражке я валюсь на диванчик.

Но сон тревожный. Около ноля вскакиваю. Ветер подвывает в такелаже за лобовым иллюминатором каюты.

Долго смотрю в иллюминатор. Гаки раскачиваются под стрелами, бьются оттяжки. Ветер. И будь я проклят: не меньше восьми баллов уже. Надо посмотреть швартовы. Все-таки не у стенки мы стоим, а на бочках посередине дока.

Не хочется вылезать.

За пакгаузом светятся еще кое-где окна жилых домов на Ловерроуд. Светятся тем светом, которым просвечивают руки, когда прикуриваешь в темноте рубки. Домашним уютом светятся. Сейчас бы зайти на огонек. Скоро Рождество. Скоро англосаксы начнут пудинги варганить и индеек покупать…

Таких безобразных рождественских открыток, как в Англии, я еще нигде не видел. И кошечки с бантиками, и заиньки под елкой, и пугливая лань среди снежного поля у пучка сена в кормушке — забота о животных. И все это щедро залито золотой и серебряной красками, все напечатано выпукло, добротно. Игрушки под стать открыткам. Рисунки на конфетных коробках под стать и тому и другому.

Но самое уродливое, отвратительное даже — гипсовые дети в натуральную величину, стоящие обычно возле магазинчиков. Девочка на одной ноге с костылем. Слепой мальчик с протянутой рукой. Гипс раскрашен, краска облупилась от дождей и туманов давным-давно. Мертвые лица муляжей — страшнее покойников. В головах — щели.

Это — копилки. Так собирают на слепых, на инвалидных детей. Правда, я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь сунул в облупившуюся голову пенс…

Выталкиваю себя на палубу. Вахтенный, слава богу, на месте. Трап поднят, забраться на судно никто не может. В таких случаях у вахтенного большой соблазн улизнуть в тепло.

— Пошли, паренек, веревки посмотрим.

Черные палубы, скользкие, холод, ветер с дождем, так и сдувает к фальшборту. Спит судно. Трутся баржи друг о дружку, скрип, стон. Вода щелкает, хлюпает, сопит между баржами.

Швартовы надраились, конечно, но работают равномерно. А такелаж на стрелах кое-где надо для порядка обтянуть. И мы обтягиваем его вручную — не самое приятное занятие. Но вахтенному полезно проветрить мозги, а я занимаюсь этим не столько от нужды, сколько по какой-то непонятной привычке. И знаю — после такой грубой работы с грязными холодными тросами приятно будет спуститься в каюту, помыть руки горячей водой с содой под названием «ВИМ». Потом покурить у приемника. В таких маленьких радостях есть какой-то большой смысл. В том, вернее, что на судне начинаешь их замечать и ценить.

В английской литературе всегда привлекал юмор.

И было приятно увидеть его следы на стенке вагона пригородной электрички:

«Вы работаете ради денег. Теперь сделайте работу для себя — положите деньги в Вестминстерский банк!»

Или:

«Улыбайся — и будешь счастливым!»

Так и казалось, что Джером К. Джером еще не умер.

Мы ехали в Тилбури за аэродинамическими фуражками. Чиф отлично знал Лондон. Получилось всего двенадцать пересадок в метро и три на пригородной электричке. При этом мы прокатили за Тилбури лишнюю сотню километров.

Типичные английские пейзажи летели за окном электрички. Ровные полянки, подстриженные деревья.

Серый, перламутровый, констебльский колорит. Цветочков не было по зимнему времени. Правда, в центре Лондона я видел цветы на щечках девушек-хиппи. Но ведь еще в четырнадцатом году наша художница Наталия Гончарова рисовала цветы на своем лице. Да еще по синему фону! Хиппи до цветного фона еще не доросли.

В электричке можно курить. А все, что вам захочется, можете кинуть на пол. Если кидать на пол окурки вы не привыкли, то можете расстаться с жизнью. Меня даже начинает подташнивать от пережитого страха, когда я вспоминаю историю с окурком сигареты в пригородной лондонской электричке. Не так уж часто человек проходит со смертью рядом — в сантиметре. Вернее, проносится в сантиметре от смерти.

Сидели мы с чифом друг против друга у правой стороны вагона, если смотреть по ходу. Двери там открываются на обе стороны и никакой автоблокировки нет. Я сидел спиной к движению. И когда докурил сигарету, начал искать для окурка подходящее место. Подумал, приоткрою дверь, выстрелю окурком в щель — и порядок. Надавил ручку, и дверь отшвырнулась встречным потоком воздуха наружу, ударилась о стенку, и образовался зияющий провал. Вагон наполнился грохотом, сквозняк завихрил по полу вековой английский мусор.

Надо было, очевидно, дверь закрыть. Вдруг на остановке полисмен захочет узнать, кто и зачем открыл дверь? И может, ее вообще трогать нельзя?

Электричка мчалась сто десять — сто двадцать.

Чиф загородил дверной провал ногой, чтобы я не вылетел вместо окурка за борт. Я высунулся по пояс, дотянулся до дверной ручки и попытался дверь закрыть. Но как только я ее отдирал от стенки вагона, так встречный поток пересиливал мой жалкий бицепс. Дважды я пытался. И наконец плюхнулся на диван, чтобы передохнуть. И в эту секунду мимо промчался встречный поезд. Земли на английских островах мало, расстояние между колеями очень маленькое. Башку мою встречный оторвал бы и расплющил обязательно.

Мы сидели белые, как меловые скалы у Дувра. Потом чиф сказал:

— Вечером во всех газетах был бы твой труп. — И закончил типично морским соображением: — А мне бы навсегда закрыли визу.

Юмор из меня высквозило начисто. Констебльские пейзажи заболотились. Все стало серым без перламутра. И среди бесконечных болот мне до самого Тилбури мерещились баскервильские собаки, их страшные глаза и пенящиеся морды.

С такими глазами и мордой облаял нас приказчик в единственной фуражечной мастерской — она оказалась закрытой. На билеты потратили мы уйму денег, устали, продрогли.

А когда поймал себя на мысли, что если бы угробился на электричке, то действительно были бы большие неприятности и капитану, и чифу, а главное — маме, то стало еще тошнее.

От расстройства пошли вечером пиво пить. Густо насыщают придоковые улочки бары. Как бы морячину ни шатало и ни швыряло — от тротуара до тротуара, — он все равно и неизбежно угодит в «Георга V», «Якорь» или «Принцессу Джоан». Промах исключен.

Стойка. Молодой упругий бармен, трезвый и в хорошем костюме. Музыкальный автомат. Бутылки, укрепленные вниз горлышком, заткнутые пробкой и краником. Сигареты с оптимистическим названием «Долгая жизнь». Спасательный круг на стене. Азиатский божок, африканская ритуальная маска, бутылка, в которой разваливается модель столетнего парусника, за стеклом в стенной нише — останки морской звезды, ветка коралла, потрескавшиеся от времени открытки из любых закоулков планеты, раковина. Над дверью штурвал. Электрический камин, в котором трепещет бумажное пламя. Высокие табуреты у стойки и мягкие продавленные старомодные кресла вокруг столика. Три-четыре проститутки — они здесь изо дня в день. Пьяненькие, конечно. Синяки небрежно замазаны штукатуркой и пудрой. Полусвет. Бумажные цветочки заткнуты под рамку портрета основателя заведения.

Никто не будет обращать на тебя внимания, если сам не захочешь. Хочешь быть пустым местом — будь им. Дым от бесконечных сигарет…

И жизнь здесь кажется очень давнишней, в несколько столетий.

Кто считал, сколько тысяч моряков облокачивались на стойку, тупо смотрели в камин, сажали на колени девиц, пили спирт в разных концентрациях и разного цвета, снисходительно ухмылялись на спасательный круг и били друг другу рожи? Откуда только их не приносило к этой стойке и куда не уносило от нее!

Подводники с субмарин, конечно, уже тут. Молодых мало. В возрасте мужчины. Старшины по-нашему. Офицеров нет. Девицы льнут к ним, обнимают седые головы, теребят орденские планки.

Пожалуй, эти ребята ходили еще в конвоях «русский дымок — и британский дымок!..». Во всяком случае, они помнят: «Был озабочен очень воздушный наш народ, к нам не вернулся ночью с бомбежки самолет… Бак пробит, хвост горит, но машина летит на честном слове и на одном крыле…» Пожалуй, улыбнутся, если скажешь: «Джордж из Динки джаза!»

И «Типирери», и «Не плачь, красотка, обо мне! Я надолго уезжаю и, когда вернусь, не знаю, а пока — прощай!» Это «прощай» подхватывала вся рота, когда мы маршировали в баню с кальсонами и полотенцами под мышкой. Мы орали песни союзников и чувствовали себя отчаянными. Отрезав по куску от четырех тельняшек, мы сшивали пятую. Ее подсовывали старшине — он не мог проверить сто тельняшек за десять минут. Полученная в обмен нормальная тельняшка продавалась на Балтийском вокзале и превращалась в пиво. После бани пиво настоящим мужчинам совершенно необходимо. Прости нас, родина! Но срок давности преступления, вероятно, истек…

Баня воспитывала в нас необходимые морякам качества — быстроту реакции, напористость и глубокоэшелонированную предусмотрительность. Дело в том, что на сто человек бывало не больше шестидесяти шаек. Чтоб захватить ее, следовало расшнуровать ботинки, развязать тесемки кальсон, рассупонить ремни и расстегнуть шинели еще в строю, на улице, на ходу, на морозе, орать при этом: «Прощай, и друга не забудь! Твой друг уходит в дальний путь! К тебе я постараюсь завернуть — как-нибудь, как-нибудь, как-нибудь!»

В подворотне строй превращался в стадо шакалов, все неслись к входу в баню и к шкафчикам, срывая с себя одежды, лягаясь и кусаясь. Всякие намеки на союзнические отношения исчезали…

Если можно поссориться с приятелем из-за ржавой, битой, старой шайки, то чего можно ожидать от государств?

Противолодочным зигзагом движутся мысли, когда сидишь за стойкой припортового кабачка в туманном Лондоне.

Забрели французские моряки с сухогруза, стоящего в бассейне рядом с нашим. Они, вероятно, не были на судне уже несколько дней — как ошвартовались, так и пошли куролесить. Мы на них без смеха смотреть не могли. Французский теплоход стоял у причала уже третьи сутки, но ходовые огни продолжали на нем гореть. И днем огни горели. Французики доплыли до порта и ушли из него. Все, что происходит на стоянке, их не касается. И как портовые власти им не вправили мозги…

Французики были сильно навеселе. Но это не было российское, тяжко-философское, углубленное подпитие, о котором один наш поэт сказал бессмертные слова: «Пьянство есть совокупление астрала нашего существа с музыкой мироздания» (ударение обязательно на «ы», иначе значительно уменьшается глубина мысли).

Наш пьяница способен всю ночь горевать об отсутствии Учителя, который выслушает и ответит на больные вопросы. А собеседник всю ночь будет доказывать, что дело не в том, чтобы найти Учителя, а в том, чтобы найти того, кто тебя поймет до конца, и так далее. Однажды я много часов подряд слушал разговор о дураках. О том, что об умных, великих, интересных людях и их роли в жизни человечества написаны тысячи книг. А где книга о роли дураков в жизни человечества? Почему книга о выдающемся болване — всегда библиографическая редкость?.. Спорили люди высокообразованные, пили дорогой коньяк, сыпали Платонами и Спинозами, как горохом. И разошлись под утро, тупые, уставшие ломовые лошади… Французики выпивают для веселья.

Сейчас они танцевали с проститутками, бармен отбивал такт ногой, огромная женщина — хозяйка бара — не удержалась, налила себе глоток и тоже задергалась за стойкой под быстрый джаз. Английские подводники сидели, накрыв бокалы тяжелыми, огромными, боцманскими лапами, и спокойно дожидались, когда ангажированные девицы вернутся к ним на колени.

Французики еще поиграли в известную у нас игру «стрелы» — надо метать в мишень стрелу с присоской на конце. И ушли в следующий бар.

А завтра все мы разойдемся по всем морям и океанам. И опять подумалось о том, что так расходились из этих кабачков моряки столетие за столетием. Конечно, было и в наших душах ощущение морячности, приобщенности к всемирному морскому братству, ибо это братство есть. Оно есть у людей всех профессий, цеховое чувство. Кто лучше всех поймет парикмахера? Парикмахер. А тут еще извечный якорь на фуражке, и какая-нибудь корона, и трехлопастный винт на отворотах тужурки…

Полисмен время от времени заглядывает, пошутит с хозяйкой и девицами: как, мол, идут дела? Все культурно? Все пока культурно, дела идут ничего, только вот франк упал во Франции, французы на виски раскошеливаются с трудом, лакают ром, как малайцы… И как бы франк не зацепил фунт…

Чувство, что империя превращается в маленькое островное государство, преследует везде, даже в Тауэре. Там живут жирные, черные, огромные вороны. Пока в Тауэре существуют вороны, с Британией будет все в порядке — такова легенда. Клетка открыта. Они топчутся в ней по кругу, как-то странно — вкривь и вкось, запрокинув головы с омерзительными клювами. Смотреть на воронов тянет, как тянет смотреть на покойника, хотя смотреть на него не хочешь.

Сокровища британской короны. Все сделано, чтобы потрясти тебя. Стальные двери толщиной в метр, с рычагами, приводами, сигнализацией. Могучие полисмены на каждом углу. Барьеры узких проходов. «Не фотографировать!» И рядом с объявлением — гирлянды отобранных и засвеченных фотопленок.

Близко от Тауэра на фасаде трехэтажного дома — гигантское изображение голой мужской спины, перекрещенной подтяжками. Брюки мужчины находятся в опасной ситуации. Одна подтяжечная пуговица уже вырвана с корнем. Другая пуговица держится на трех нитках. Лопнут ниточки — произойдет конфуз — мир увидит исподники несчастного мужчины во всей красоте. Надпись огромными буквами:

«ПОМОГИТЕ СПАСТИ БРИТАНИЮ!»

Но это не все. Верхняя часть брюк изображает британский государственный флаг. Это ему, Джеку, предстоит соскользнуть с ягодиц, открыв миру исподники Джона Буля.

Достаточно грустное украшение центра Лондона. Но вызывает уважение беспощадность к себе. Трудно представить другой народ, способный на подобные шутки.

А еще недавно Киплинг писал, и британцы повторяли за ним, вздрагивая от гордости:

Роса этот флаг целовала, Туман его прятал густой, В краю полуночных созвездий Он несся попутной звездой! Флаг Англии! Ветра дыханье Навстречу бросается вам…

За точность перевода не ручаюсь, цитирую по памяти еще курсантских времен.

Английские субмарины закончили стоянку раньше нас.

Опять катера растащили баржи.

Был день, ветра дыханье бросалось навстречу британским военно-морским флагам на подлодках.

Любое гражданское судно приветствует военно-морской флаг государства, с которым существуют дипломатические отношения, приспуская свой.

Я стоял на мостике со свистком в зубах, вахтенный матрос занял позицию у флага и распутал фал.

Рубка первой субмарины поравнялась с нашей. Группа офицеров-подводников оказалась ниже меня. Я видел их с птичьего полета, весь их узкий и тесный мостик, плеши перископов и дыру люка в центральный пост.

Свисток был отличный — настоящий английский штурманский свисток — подарок старпома. До получения подарка я использовал в торжественных случаях затычку-свистульку спасательного жилета.

Воздуха я не пожалел. Мой свист соколом пронзил серенькую дымку над Суррей-Коммершел-доком. Матрос в корме с отменной четкостью приспустил флаг.

Английские матросы приспустили свой. Они уже давно видели наши приготовления, но запутались с фалом. Офицеры-подводники взяли под козырек, глядя вверх, на меня. Я опять вспомнил свое военное, чуточку подводное прошлое и, поколебавшись, взял под козырек штатской рыжей кепи. Хорошая флотская фуражка была бы здесь более к месту.

У английских офицеров был несколько смущенный вид. Дело в том, что лодку буксир тащил кормой вперед. Не очень грозно выглядит субмарина в такой паршивой позиции. Но мы обязаны были приветствовать британский флаг. У британского флага нет переда и зада — он одинаков со всех сторон.

Прошли положенные мгновения, и я свистнул два коротких. Наш флаг поднялся до места. И английский сделал то же самое.

Между мною и британскими подводниками на рубке лодки было метров пять. Командир — маленький, рыжебородый, суровый — опустил руку от огромного козырька и негромко, но отчетливо сказал по-русски:

— До свиданья!

— Гуд бай! — сказал я, слегка обалдев, так как обмен словесными любезностями не входит в ритуал морских встреч и прощаний. — Счастливого плавания! — добавил я еще от всей души.

— Благодарю! Спасибо! — ответил он старательно, как на занятиях по русскому языку в их военно-морском колледже. Он был натовским офицером. Офицерам флота положено учить язык возможного противника.

Так мы поговорили и расстались, довольные друг другом.

Лебеди провожали лодку до расширения в бассейне. Потом буксиры раскантовали ее носом на шлюз, и она пошла в ворота своим ходом. Тихий стук ее дизеля хорошо был слышен среди серого покоя доковой воды.

Ну их к дьяволу, эти подводные лодки. Какое счастье, что судьба пронесла мимо. Разве можно открытый ветрам мостик сравнить с окуляром перископа, духотой, сыростью отпотевших торпед и запахом электролита в аккумуляторных ямах…

На двадцатиметровой глубине подо мной, в пустом уже трюме, матросы играли в футбол, вместо того чтобы убирать древесный мусор. Они носились в желтом свете трюмных люстр. Гулко звучали удары по мячу. Английское изобретение «ножной мяч» мешало матросам сосредоточиться на уборке мусора.

К судну шел стивидор-пьяница, бывший коммандос. Я давно заметил, что в конце выгрузки или погрузки не испытываю желания видеть партнеров по работе — приемщиков или отправителей груза. Мне всегда кажется, что у них торжествующие рожи, что они в чем-нибудь меня надули, провели. И я теряю юмор, забываю великое высказывание-эпитафию англичанина Джона Гея — автора «Оперы нищих» — на его могиле в Вестминстерском аббатстве:

«Жизнь — только шутка, все это подтверждает, прежде я об этом догадывался, сейчас я знаю это наверняка».

Из «Пояснительной записки к рейсу № 9 порт Лондон — порт Ленинград»:

«Рейс № 9 начался после выгрузки в п. Лондон пиломатериалов. По плану пароходства судно обязано было вернуться в г. Ленинград до появления серьезного льда в Финском заливе. Готового груза в п. Лондон для судна не было, предварительный каргоплан отсутствовал, не было и предварительных погрузочных ордеров. До самого момента подписания отходных документов не было известно даже количество коносаментов. Зачастую груз, после подыскания его агентом, доставлялся к борту без складирования — прямо с автомашин на грузовые площадки. Администрации судна было известно только приблизительное общее весовое количество груза — 1200 тонн. Для избежания больших затрат на раскрепление такого мизерного количества груза в огромных трюмах было принято решение раскреплять груз грузом. Между тяжеловесными ящиками „Машиним-порт“ и „Станкоимпорт“ укладывались мешки целлюлозы и ящики с фильтровальной бумагой и искусственным волокном — вискозой…»

Из «Акта ведомственного расследования»:

«По окончании выгрузки в п. Ленинград установлено следующее:

1. Недостача пряжи вискозной — 6 (шесть) мест.

2. Недостача обуви модельной женской из ящика № 9328 — 4 (четыре) пары.

Администрацией судна были предприняты следующие меры для ограждения интересов перевозчика: для контроля счета и качества товара при погрузке в п. Лондон из числа опытных матросов были выделены тальмана, предварительно тщательно проинструктированные вторым помощником Конецким В. В. согласно приказу ММФ № 272 о счете груза при перевозках на импорт.

Трудность работы судовой администрации и тальманов обуславливалась тем, что товар подвозился к борту в уже уложенном на погрузочные площадки состоянии и с разным счетом мест на каждой площадке. Лондонские тальмана („по обычаю порта“) сличать тальманки с судовыми тальманами отказались, равно как и подписывать их. Между тальманами неоднократно возникали споры по количеству груза и качеству его упаковки.

Администрация судна была вынуждена неоднократно останавливать погрузку, сняла с борта и вычеркнула из погрузордеров три места, как не отвечающие требованию качественной упаковки. Одновременно грузоотправителю было заявлено о наличии „в споре“ семнадцати мест. После энергичных протестов часть оспоренных грузов была довезена, а у значительной части коносаментов и в манифесте были сделаны оговорки о некачественной упаковке.

Погрузка ценного груза — обуви модельной — производилась при непосредственном присутствии второго помощника в трюме. Выгрузка обуви производилась также при непосредственном присутствии второго помощника в трюме за счетом судового тальмана. После обнаружения дефектного ящика („с доступом к содержимому“) немедленно были вызваны на судно представитель таможни и уголовного розыска. Сам дефектный ящик находился внутри штабеля.

Ввиду того что счет груза в п. Лондон, несмотря на трудности, был организован правильно, считаю нехватку шести мест вискозного волокна происшедшей по вине отправителя. Уверен, что число выгруженных мест будет подтверждено фирмой после окончательного пересчета груза на складе.

По недостаче четырех пар обуви считаю ее происшедшей из-за невложения отправителем. Частичную вину возлагаю на второго помощника Конецкого В. В., который в ночное время оставил груз в трюме „под парашютом“, чем дал основание Лен. порту предполагать возможность хищения…»

Ленинград — Гибралтар

09.12.68.

Из Ленинграда снялись под вечер. И сразу пятибалльный ветер в левый борт при минус восьми градусах превратил судно в ледяную сказку.

Балтийское море дымилось И словно рвалось на закат. Балтийское солнце садилось За синий и дальний Кронштадт.

Палубный караван — тысячи осиновых бревен — смерзся, верхний слой льда повторяет веерный рисунок брызг. Такелаж, рангоут, антенны обросли сверкающими сосульками. Крен на правый борт шесть градусов. Осадка увеличилась. Капитан послал замерить новое углубление штевней.

Черта с два засечешь осадку в открытом море, на волне, болтаясь, привязанный конечно, на штормтрапе под кормой. Но точности особой не требовалось. Надо было записать в журнал новую осадку, чтобы иметь право идти в Северное море не Зундом, а Бельтами. Не любят нынче капитаны Зунд с его Дрогденским каналом.

Матросы рубят лед со стрел, такелажа. Представьте себе дровяной склад, который затопило, а потом он замерз.

Глядишь на судно — и вспоминаются времена, когда в Ленинграде проблема дров мучила людей уже с весны. Вспоминаешь жакты, очереди за талонами, охоту за «левыми» машинами или возчиками, несчастных лошадей, волокущих телеги с дровами, ссоры из-за березы, сосны, осины; пилку и колку по воскресеньям, взломанные замки сараев…

Привела судьба — везу 5111 тонн осины в Италию. Там она в бумагу превратится. Где-нибудь в Неаполе итальянец будет сидеть и читать газету. Разве придет ему в голову, что газета на ледяной бумаге напечатана, что где-то в России росла осина, волны Финского залива замерзали на осиновых бревнах и матросы тыкали пешнями среди солнечного блистания льда…

12.12.68.

Сказочные алые паруса, которые ждала Ассоль, несколько веков назад были обычными. Паруса старинных кораблей делались из алой или ярко-синей шерсти. Яркие краски помогали мореходам подбодрить себя, рассеять уныние серого моря и льдов, вселить во врагов страх.

И когда сейчас пересекаешь Северное море, видишь много маленьких рыбаков-частников. Их парусно-моторные суденышки раскрашены так же ярко, как ладьи предков. И паруса часто алые. Они хранят традиции и веселят себя красками чистого заката.

Лед на палубах все не тает. Крен остается пять градусов.

В этом рейсе новый начальник рации — Людмила Ивановна, пожилая женщина маленького роста. Отплавала всю жизнь, но похожа на сельскую учительницу. В свободное время сидит в каюте и вяжет внуку костюмчик. Или вырезает из пенопласта зверушек. У меня в каюте уже висит белочка, сердитый дельфин и нечто вроде бегемота. Все они висят на одной нитке, друг над другом. Покачиваются и покручиваются в разные стороны. И напоминают мне бременских музыкантов.

На дневной вахте мелькнул над мачтами самолет — низко, ниже тяжелой облачности. Серый декабрь в Северном море.

В рубку пришла, переваливаясь уточкой, Людмила Ивановна и сказала:

— Это по вашей части, мальчики, — и положила на штурманский стол радиограмму: «SOS Гельголанд 290 градусов 15 миль погиб самолет летчик выкинулся парашютом всем судам просьба следить за морем».

— Кто дает?

— Гансы.

Нам далеко до Гельголанда и до летчика, который барахтается сейчас в Северном море.

После вахты мы с Людмилой Ивановной пьем чай. Вернее, Людмила Ивановна уютно, по-домашнему, вприкуску пьет чай, а я ем курицу с рисом. В обед курица не лезла в глотку, и буфетчица Марина оставила мне ее к чаю.

Мы с Людмилой Ивановной говорим о том, что видимость отвратительная и у немца мало шансов на спасение.

14.12.68.

Прошли траверз Булони под английским берегом. Конечно, вспомнился «Воровский» и то, как мы здесь брали соль и дрожжи.

«Теплоход „Невалес“! Я — „Воровский“! Сообщите ваши запасы соли».

«Имею на борту две тысячи тонн глауберовой соли, следую Геную, что вам нужно?»

«Срочно нуждаемся поваренной соли».

«Повторите!»

«Срочно нуждаемся столовой соли!»

«Какой у вас груз?»

«Имеем на борту триста двадцать пассажиров».

«Протухли они у вас, что ли?»

«Почему протухли?»

«Зачем вы собираетесь их солить?..»

«Штормовых условиях потеряли запас своей соли. Сообщите, сколько можете дать…»

Прилетели птички. Две маленькие прыгают на крыле мостика, чирикают. Потеплело, пояснело в воздухе. Четкий клин перелетных птиц в голубом небе строго на юг. Четыре разгильдяя болтаются в стороне от клина. И боязно, что разгильдяи отстанут от своих, потеряются.

Птицы пересекут Европу по диагонали, а мы обогнем вокруг. И встретимся в Средиземном море. Приятно видеть птичек, клюющих что-то в осиновых бревнах на палубе перед рубкой.

Только близость Лондона портит настроение. Так и видишь мерзкую погрузку, крюки докеров, рвущие мешки и вспарывающие фанеру ящиков.

Прошли Гастингс, Брайтон, Истборн.

Ночью над Ла-Маншем падало много метеоритов. Но сгорали быстро, я не успевал загадывать желания даже из одного слова.

Мой рулевой матрос имеет твердую фамилию — Стародубцев. Ему тридцать пять. Сейчас редко встречаешь матросов за тридцать. Служил на подлодках. Внешность неприметная — взгляд в сторону, поношенное крестьянское лицо, негромкая речь с паузами. Каким-то чудом в памяти осталось, что Лжепетра, самозванца, выдававшего себя за царевича Петра Петровича, драгуна Нарвского полка, замутившего народ, беглеца от службы на реку Бузулук, звали Ларион Стародубцев.

— Ваня, — спросил я вахтенного матроса в Ла-Манше под метеоритным градом. — Не отрубили ли голову одному твоему предку, не сажали ли его буйную голову на кол, не жгли ли труп на площади? Не били ли нещадно кнутами его дружков, не рвали ли им ноздри, не отправляли ли в Сибирь на вечные работы?

Ваня взял и обиделся. И мои ссылки на большую историю не сразу помогли ему забыть обиду. А фамилия редкая, и вполне может быть, что в его жилах течет кровь Лжепетра.

В середине ноября Земля проходит метеоритный поток, который называется «Леониды». Хвост потока достался нам с Ваней.

— Никогда не видел, чтобы падало так много кирпичей сразу, — сказал Стародубцев в кромешной тьме ходовой рубки. Куски когда-то рассыпавшейся планеты косо чертили небеса, вываливаясь из центра Ориона.

В половине четвертого ночи заглянула в стекло левой двери Людмила Ивановна, постучала. Волосы старой радистки метались за стеклом в привиденческом отблеске бортового огня. Она хотела узнать, не забыли ли мы разбудить подвахтенного радиста.

Когда Людмила Ивановна ушла, Ваня пробормотал:

— А я испугался. Смотрю — в стекло медведь лезет. Откуда, думаю, здесь медведь? Забыл, что эта тетка с нами плывет…

Людмила Ивановна переживает. Скоро Новый год, а поздравительные радиограммы ей не несут. Стараются сдать их второму радисту, к которому уже привыкли. А Людмилы Ивановны стесняются. К радистам, как и к докторам, надо привыкать, потому что они знают про тебя многое интимное, личное.

Манера рассказывать у Вани Стародубцева такая. Ночь. Плюханье волн. Тьма. Молчание. Зудит репитер компаса. Вдруг:

— Фамилия его была Крыс. Не верите?

— Ну.

— И его все время кусали крысы. Не верите?

— Ну.

— И в учебном отряде кусали, и на подлодке. Не верите?

— Не верю. На лодках нет крыс.

— А у нас была. Она ушки лапами терла, когда испытание за вакуум делали. Сам видел. Не верите?

17.12.68.

Выходя из Английского канала в толчее всевозможных попутных и встречных судов, воистину вдруг ощущаешь себя частицей великого братства народов. Особенно ощущаешь это ночью, когда ходовые огни судов качаются и окружают тебя со всех сторон, а самих судов не видишь.

И не знаешь, какого цвета люди плывут вокруг тебя. Но все держат приблизительно одинаковый курс по одинаковым компасам и одинаково качаются на одинаковых волнах зыби под одинаковыми для всех звездами, и одинаково шипит пена на усах под форштевнем.

А утром вдруг уже не увидишь никого вокруг. Все побрели своим путем. Широк простор морской — суда теряются в нем.

На этот раз Бискай тряхнул стариной и нами вместе с ней.

Третьи сутки шторм от девяти до одиннадцати баллов.

Бултыхаемся уже в центре западноевропейской котловины. Все отворачиваем и отворачиваем в океан, в сторону от нужного курса, от Гибралтара. Ход малый, принимаем волну в крутой бейдевинд. По существу, третьи сутки стоим на месте.

Срезало две стойки в корме, завалило бревнами вход под полубак. Бревна крутятся в водоворотах прямо под окнами ходовой рубки. Со стоек сорвало кору, лохмотья коры стелются, стреляют под ветром. Волна очень крупная. Про такие говорят: «выше родного сельсовета». Старик наш ухает. Отвык он от такой погодки, да и возраст давит его.

Ночью типичный, стандартный ад. Зеленые сполохи, зарницы по всему горизонту, залпы и раскаты грома, град, шквалы с дождем, полосы тумана, давление упало до 730, брызги забивают стекла, и ничего не видно впереди, крены до тридцати градусов, радиопеленга не проходят — места нет. Самое загадочное, что караван еще на палубе, что осина еще не улетела в Бискай.

Действие непреодолимой силы на морском юридическом языке называется форс-мажорными обстоятельствами. Хорошее слово «форс-мажор». И того и другого полным-полно вокруг.

В столовой упрямо крутим многосерийный «Щит и меч». Посмотрели еще грузинский фильм «Нарцисс».

Очередная ночная вахта. За четыре часа проглядишь в черном мокром хаосе порядочную дырку и потом любуешься в зеркало на синие круги под глазами — от бинокля. Сколько у меня еще впереди ночных вахт?

Шторм и не думает стихать. Начинает мерещиться какая-то чертовщина впереди. И вдруг Стародубцев:

— Викторыч, огонь!

И плохой огонь — белый с правого борта.

Вот и красный отличительный прорезался.

Мне отворачивать надо, дорогу уступать. А куда отворачивать? Вправо я не могу — ветер туда не пустит, даже если полный ход врубать. Влево — лагом к волне, водопад через палубу, караван в океан, а то и мы кувырнемся.

Зарницы, зеленые от зарниц полосы пены на волнах. И кровавым глазом огонь, пеленг на который не меняется. Обычный, вообще-то, случай, а так и тянет помолиться: «Господи, пронеси!» Не могу я отворачивать, не могу совсем застопорить ход, не могу прибавить. Ничего не могу. Ровно два часа ночи 17.12.1968. Молюсь, но не Богу, а тому штурману, который идет мне на пересечку. Милый, молюсь я, ты же не слепой, тебе же по ветру отвернуть, это же раз плюнуть, возьми мне под корму, и дело в шляпе, выкинь из башки свое право на дорогу, пропусти меня вперед, милый, дорогой, дубина…

В таких случаях можно не только молиться. Можно включить радиотелефон, выйти на шестнадцатом канале в эфир, заорать: «Я советский теплоход „Челюскинец“! Встречное судно! Встречное судно! Прошу уступить мне дорогу!» Но сколько шансов на то, что встречное слушает тебя на шестнадцатом? И если слушает, то поймет? Ты же не знаешь его национальности. Ночью нет национальностей у судов, есть только огни…

Кто ты, неизвестный штурман, подвернувший мне под корму? Прими мое спасибо! Я вздохнул полными легкими, увидев твой зеленый огонь. И мы разошлись правыми бортами среди величественных зыбей, а под нами было четыре километра и еще восемьсот метров воды.

Когда минует опасность, испытываешь легкость. Песню орешь или стихи бормочешь. Но поэтический настрой моих чувств быстро улетучился.

— Впереди Фантомас! — доложил Ваня Стародубцев.

И действительно — по носу призрачный, непонятный свет. Пробьется сквозь брызги, залучится — и опять тьма. Впору за телеграф хвататься и полный назад давать. Выскакиваю на крыло, шарю биноклем в брызгах и тьме. Грохот, вопли, стоны, как будто Фантомасу зажали дверью пальцы на руках…

Свет у нас под полубаком!

Людей там нет уже трое суток. И ни один сумасшедший в нос не пройдет сквозь водовороты, и бревна, и тьму. А кто же повернул выключатель под полубаком?

Бревна его повернули, звезданула осинка по выключателю или кабель расплющила и теперь коротит. Хорошего мало. Под полубаком — малярка, огнеопасное место. Звоню в машину, чтобы вырубили электропитание в нос.

Людмила Ивановна приносит прогноз. Обещают ослабление ветра.

Людмиле Ивановне скучно одной в радиорубке. Проходимость отвратительная, связи практически нет, прогноз едва приняла.

Радистка заклинивается возле меня. Все вокруг задраено, разговаривать можно почти нормальным голосом.

— Вы где в войну были? — спрашиваю я, чтобы спросить что-нибудь.

— На мели.

Я уже знал, что юмора она не признает и не употребляет.

— Страшно?

— Я никогда ничего в море не боялась и не боюсь, — говорит Людмила Ивановна. — Потому что ничего в море не понимаю. И понимать не хочу. Помню, шли норвежскими шхерами — солнышко, тишина. Я на кормовом люке загорала. И вот на повороте наша корма впритык к огромной скале прошла. За скалой островок симпатичный — сосны растут, камнями теплыми пахнет. Вот, думаю, тут бы пионерлагерь построить. Раздолье бы детишкам было… А вахтенный штурман при том повороте поседел. Если бы я что в море понимала, так, может, тогда тоже сивой стала.

— А где вы на мели сидели?

— Как раз двадцать второго июня и сели. Шли из Архангельска на Нарьян-Мар. Картошку везли, бензин в бочках, лук. Напротив Колгуева сели. Старпом посадил. Ему срок дали и в штрафбат услали, а мы на мели остались. Месяц сидим, второй сидим, третий… Катерок там шастал. Обвяжут бочки с бензином веревками и тянут катерком куда-то. А у нас крен двадцать восемь градусов. Так и зазимовали. Немцы к Москве подходят, а мы на боку во льду лежим, камельки топим в каютах — уютно.

Я одна женщина была. Капитана нового прислали — архангельского трескоеда, опытного зимовщика. С ним боцман повздорил, так он его в штрафбат упек. Строгий капитан. Набили мы картошкой прачечную и ели всю зиму. Та, что в трюмах, померзла, конечно. Ненцы по льду на оленях приезжали, спирт был. А на твиндеках в первом номере взрывчатка была, сколько тонн, уж не знаю. Нам до этой взрывчатки сперва как до лампочки было. А год прошел, море очистилось — и немцы приплыли, подводная лодка. Она как жахнет по нам из пушки! Тут-то и вспомнили мы про взрывчатку. Буксир военный рядом стоял — нас пытался с мели вымывать.

На буксире пушка была, и она жахнула по лодке. Лодка ушла и полярную станцию разгромила — я потом видела. И ужасная еще трагедия случилась. Катерок, который бензин волок, от немецкой лодки свою порцию тоже получил. Капитанский сапог только и подобрали с воды. И шинелишку. А шинелишка девчушки была, молоденькая девчушка — радистка на катере.

А одно хорошее даже получилось. Это я точно знаю. Картошку мы для Нарьян-Мара на весь год везли и не довезли. Ничего Нарьян-Мару не оставалось, как попробовать весной самим сажать. И теперь там картошка растет, а ученые считали, что холодно для картошки…

Наконец вывернулись и пошли на Гибралтар.

Теперь надо определиться по португальским маякам. Сплошные Санта-Марии, Сант-Яго, Санта-Кармен…

Санта-Мария вспыхивает долгим томительным огнем, потом он медленно затухает, превращается в тлеющую точку в слабом ореоле — это шторм поднял в воздух мириады частиц воды, они и светятся. И опять вспыхивает Санта-Мария.

Так звали флагманскую каравеллу Колумба. Говорят, ее нашли возле Гаити. Нашел олимпийский чемпион по плаванию. От этих берегов отваливал Колумб и сюда возвращался, и тогда на палубе орали дикими голосами самодеятельную песню:

Все выше, выше, выше На мачту лезь, матрос! Не видно ль португальских, Испанских берегов? О капитан, я вижу, Будь, капитан, готов! Дошли до португальских, Испанских берегов!

В самом узком месте Гибралтарского пролива встречаются течения, обозначающие себя зелеными и синими струями. Струи сталкиваются и переплетаются. И ветры над проливом, кажется, покровительствуют каждый своему течению, своей струе; и дуют то в лицо, то в затылок. И тоже сталкиваются, переплетаются и завихряются.

Белые гребешки сулойных волн[1], белые чайки над ними, поджавшие лапки к хвостам. И уйма дельфинов, шастающих из Средиземного моря в Атлантический океан и обратно.

Танжер в дымке. Развалины башен, белые дома. Африка.

Видение Африки.

На европейском берегу, над Гибралтаром заметен как бы слип, огромный пологий скат — склон горы, обтесанный и, очевидно, зацементированный. Он служит для сбора дождевой воды.

Чей-то авианосец торчит под берегом. Самолеты чайками плюхаются и взлетают над ним.

В прорези пеленгаторов плывет мыс Европы. И все время почему-то тянет записать в судовой журнал: «Мисс Европа».

Когда огибаешь самую западную точку нашего континента, кажется, будто видишь его весь со стороны, как бы в профиль. И очень ощущается в Европе какая-то женственность, женское начало. Быть может, потому, что многие годы я не знал, что Европа, которую похитил Зевс, превратившись в белоснежного, симпатичного лукавого быка, не наша Европа, а всего-навсего красавица, дочь сидонского царя. Тезки навсегда спутались в моем воображении. Испуганная девушка, сидящая на спине могучего быка среди голубого моря…

Нашему теплоходу было тридцать три года. Но в пароходстве проходила кампания по определению маневренных элементов судна. Вообще-то говоря, у всех судов эти элементы должны быть определены еще при рождении. И всем судоводителям положено их знать, как таблицу умножения. Но, очевидно, где-то что-то случилось. Какая-нибудь авария произошла из-за неточности определения маневренных элементов. И вот пришел приказ всем определить эти элементы снова.

Если кораблики, встречаясь на морских дорогах или в портах, разговаривают между собой, перемывают косточки своим капитанам, жалуются на плохой уход или хвастаются красивой трубой (а я уверен, что так происходит, как уверен, что так бывает и у лошадей), то над Средиземным морем грохотал неслышный для наших ушей издевательский смех.

Приказ есть приказ. И мы девять часов определяли определенные уже тысячу раз у «Челюскинца» диаметр циркуляции и величину инерции — сколько, например, пройдет судно, если с «полного вперед» дать «полный назад» до полной остановки?

Встречные и попутные кораблики, разглядывая судорожные броски, прыжки и остановки старика «Челюскинца», крутили у своих лбов пальцем и сочувствовали старику или покатывались со смеху.

Смысла в наших манипуляциях было столько же, сколько в тщательном определении ширины шага у старого мерина, которого ведут на живодерню.

За девять часов мы потеряли сто ходовых миль. Дорого это нам потом обошлось. Штиль в море надо ценить и использовать. А Средиземное море сразу за Гибралтаром баловало нас мертвым штилем. Пожалуй, я видел такую неподвижную, прозрачную, как стекло телескопа, воду первый раз в жизни.

Чтобы придать хоть какой-нибудь смысл определению маневренных элементов, капитан сыграл шлюпочную тревогу.

И я надолго запомню миражное отражение легких облачков в лазурной неподвижной воде, перевернутый мачтами вниз «Челюскинец», с палуб которого каким-то чудом не сыпалась в глубины Средиземного моря осина, дымок из его трубы, касающийся отраженных в воде облаков, и морскую тишину вокруг вельбота, когда мы отошли от судна и заглушили мотор.

Ночная вахта была спокойная, видимость отличная, берега давно скрылись. Я несколько раз пытался определиться по радиомаякам. Алжир и Оран было слышно, но пеленга «вело». Сигналы радиомаяков оплывали и тонули в потоке джазов, чужих слов, женского эстрадного смеха. И мне никак было не отстроиться от помех. Мир эфира шумел предпразднично — на Европу надвигалось Рождество Христово.

На курсе, прямо по носу, где поднималась из моря молодая луна, лежала древняя земля. Там родился Христос. Или родило его человеческое воображение.

— Алжирский пленник… — бормотал я, пытаясь нащупать минимум радиомаяка Алжир. Опять детская книжка — на красном переплете узник с черными цепями на руках и ногах — Мигель Сервантес…

За веру в Христа молодой Мигель четыреста лет назад сражался здесь у мыса Лепанто, на борту галеры «Маркеса». Мало кто знает, что автор «Дон Кихота» был не только солдатом, но и моряком.

Сервантес болел лихорадкой, но сражался «перед шлюпками» — в середине корабля, в самом опасном месте. «Маркеса» атаковала флагманскую галеру оттоманского флота и заставила ее спустить флаг.

Сервантес получил три огнестрельные раны.

Он писал потом: «Одною рукой сжимал я шпагу, из другой текла у меня кровь. В груди я ощущал глубокую рану, а левая рука моя была раздроблена на тысячу осколков. Но душа моя так ликовала от победы христиан над неверными, что я не замечал своих ран, хотя смертная мука перехватывала мне дух и временами я терял сознание…»

Христианской эскадрой тогда командовал итальянский адмирал Андреа Дориа.

Тринадцать лет назад у берегов Америки, у острова Нантакет, где зеленые волны слышали когда-то отчаянную песню мелвилловских друзей-китобоев «Веселей, молодцы, подналяжем — эхой!» и где рвется сейчас из динамиков наших траулеров «Соленые волны, соленые льды!», произошла крупнейшая морская катастрофа века — утонул итальянский лайнер «Андреа Дориа».

Я был на могиле лайнера. Ее глубина шестьдесят метров…

А Средиземное море можно назвать братской могилой — самой большой на планете. Тысячелетиями убивали здесь люди друг друга. Миллионы трупов опустились на грунт.

Быть может, там, на грунте, под килем моего судна, сидел в кабине своего безоружного самолета и Антуан Экзюпери. И рыбы тыкались в плексиглас его кабины. И ровный шум нашего винта доходил туда, в глубину, в вечность, к автору сказки о Маленьком принце.

Доктор Мунте, автор «Легенды о Сан-Микеле», кажется мне одним из самых чистых поэтов, писавших о Средиземном море. Но он все время помнил о смерти. Есть в Средиземном море нечто, соединяющее радость жизни с вечным мраком, витающим вокруг этой радости. Ночь и утро.

Здесь Мопассан расспрашивал доктора Мунте о смерти в море.

Тот сказал, что, насколько может судить, без спасательного пояса такая смерть сравнительно легка, но со спасательным поясом, пожалуй, самая страшная. И Мопассан уставился расширенными глазами на спасательные круги своей шикарной яхты «Милый друг». И решил было выкинуть за борт все круги до одного. Но не выкинул… Вообще-то он мечтал умереть в объятиях красивой женщины, а умер в сумасшедшем доме.

«Я покинул Париж и даже Францию, потому что Эйфелева башня в конце концов слишком надоела мне… Впрочем, не только она внушила мне неодолимое желание пожить несколько времени одному…»

Первая глава «Бродячей жизни» Мопассана называется «Хандра». От пошлости он бежал в Средиземное море на яхте, он бежал в мифы, легенды, сказания, в притчи и в одиночество.

Хандра

(Первый рассказ Геннадия Петровича М.)

Когда-то в Архангельске перед уходом в Арктику на сухогрузном речном кораблике я сошел на берег, чтобы попрощаться с ним. И читал в сквере газеты, и попивал легкое винцо, и спрятался от дождика в садовой сторожке.

Свое сидение в будке я почему-то зафиксировал на бумаге и потом вставил в путевые очерки. Они были напечатаны в журнале. Не могу сказать, что кот, кусающий только для вида астру, ловкие воробьи и незнакомый мне мужчина, который носил папиросы в нагрудном кармане пиджака, и разговаривал с воробьями, и беспокоился о пуговице незнакомой ему женщины, вызвали восторг читателей. Однако нет ничего на свете, что не имело бы продолжения.

Года два спустя я получил пакет из института, носящего имя великого русского психиатра. Честно говоря, я не торопился вскрывать пакет, потому что уже получал письма, в которых содержались прозрачные намеки на состояние моей психики. Один доброжелатель, например, подсчитал, сколько раз я в одной повести употребил слова «красные пронзительные огоньки». И пришел к выводу, что я, как и Гаршин с его красным цветком, кончу в пролете лестницы. Соврет тот, кто скажет, будто ему приятно получать такие предсказания.

В пакете оказались письмо и рукопись. Письмо написал мне врач-психиатр. Он длительное время лечил Геннадия Петровича М. Рукопись принадлежала ему. Геннадий Петрович страдал манией одиночества. Он был уверен, что находится внутри большой рыбы, кита или кашалота — как пророк Иона.

Честно говоря, до этого письма я знал о пророке Ионе только то, что прочитал о нем у Мелвилла. Автор «Моби Дика» относился к пророку с юмором. Он отказывался верить в то, что Иона сидел в брюхе живого кита. В крайнем случае Мелвилл помещал Иону в китовую пасть. Но в брюхе мертвого кита пророк, по мнению главного китового специалиста, сидеть мог, «подобно тому, как французские солдаты во время русской кампании превращали в палатки туши павших лошадей, забираясь к ним в брюхо». Так писал Мелвилл.

Первопричиной душевной болезни Геннадия Петровича были травмы, полученные в автомобильной катастрофе. Врач сообщил, что Геннадий Петрович хранил вырезанные из журнала страницы с моим очерком, и сообщил, что мужчина в архангельском сквере — он. Потому врач послал его рукопись мне.

Геннадий Петрович был инженером, специалистом по автоматизации каких-то процессов в радиотехнической промышленности. Пробовать писать он начал в травматологической больнице, где после аварии провел около года. Очевидно, понимал, что возвратиться к нормальной работе он уже никогда не сможет, и искал новое занятие для себя. Во всяком случае, не тщеславное желание возбудить участие или удивление или увековечиться в памяти потомков водило его рукой.

Соблазн отождествлять автора с литературным образом, особенно если рассказ ведется от первого лица, бытует в читающей публике уже давно, с тех пор как эта публика появилась. И необходимо подчеркнуть, что, хотя рукопись Геннадия Петровича не может не носить следов моего пера, отношусь я к Геннадию Петровичу как Лермонтов к Печорину — Бог меня прости за такие параллели!

Истинный автор умер седьмого сентября шестьдесят шестого года. Название я сохраняю авторское: «Хандра».

«Деревянный двухэтажный дом стоял в снегу, среди старых елей. В легких летних верандах окна были синими от изморози.

Мне дали светлую, теплую комнату. И это было хорошо. А особенно хорошо было то, что комната квадратная. Мне нужна симметрия.

До обеда оставалось еще часа два, и я пошел прогуляться.

Падал снег. Ветра в лесу не было. Высоченные старые ели ловили снежинки складками коры, ветками, каждой хвоинкой. И все стало белым, обвисло, опустило плечи под тяжестью снега. И вдруг какая-нибудь ветка вздрагивала, снег падал с нее, ветка радостно взмахивала над угнетенными подругами. И казалось, взлетела большая птица.

Однажды я услышал в лесной тиши гитарный звон, долгий-долгий. И не сразу понял, что это упавшая с дерева льдинка задела где-то провода.

С детства я боюсь леса, хотя люблю каждый лист, травинку, ягодку и муравья. Не заблудиться боюсь, или нападения, или страшного зверя. А ощущаю лес живым единым организмом, с разумом. И лес смотрит на меня неодобрительно, потому что я глубоко чужд ему. Он дышит и шевелится не в такт с моим дыханием и движениями. Между тем говорят, что подружиться со зверем может только тот дрессировщик, который дышит со зверем в такт.

Слишком я занят собой в лесу. Он обостряет чувства, и я быстро устаю от их интенсивности. И от количества мыслей, мелькающих без системы и плана. Это даже не мысли, а обрывки мыслей, мечтаний, воображений, воспоминаний. И неожиданные, точные догадки, даже озарения, связанные с работой. Все это беспорядочно и густо замешано.

Я слишком становлюсь самим собой. И поворачиваю, укоряя себя за неумение быть с природой внутри нее, неумение обойтись без людей и книг, от которых ушел с удовольствием. И знаешь: пробудь в лесу дольше, и важные, точные решения, связанные с жизнью и работой, озарят. Но поворачиваешь к обжитому, к людям.

Никто без важного дела не надоедает действительно замкнутым, молчаливым личностям. А ко мне, даже если я настойчиво отстраняюсь, люди пристают. Они чувствуют мою зависимость от них. Я срываюсь на грубость и наживаю врагов, а это утомительно. Я не люблю иметь врагов, я не Дон Кихот и не Лермонтов.

В тот раз я не повернул обратно. Мне после травмы следовало дышать свежим воздухом, надо было заботиться о физическом состоянии организма. От слов „организм“, „симпозиум“ меня начинает мутить. Но я заставил себя думать о здоровье и в одиночестве пошел дальше по зимнему лесу. Это было смешно, потому что уже в юности мне стало казаться, будто я стар и неизлечимо болен и никакой свежий воздух, рационы, режимы, ограничения в вине или курении мне не помогут.

И я никогда не берег себя: все, мол, уже поздно. Это, между прочим, очень российское качество.

Но женщина, которую я любил, не соглашалась со мной. Она хотела, чтобы я думал о длинной, здоровой жизни. Мы встретили с ней однажды котенка в зимнем лесу и гнали его к деревне по глубокой снеговой дорожной колее. Он был уже не очень маленький, но глупый. Белый, испачканный углем, с розовым носом. Мы боялись, что он заблудится и замерзнет или его схапает лесной зверь. Он неохотно бежал перед нами и часто оглядывался. Мы смеялись. Нам было хорошо тогда. Ее смех наполнял весь лес. Лес признавал ее своей.

Я шел зимним лесом совсем один.

Старые ели сменились соснами, молодыми, растущими густо, отчего ветки их торчали вверх, и лес поскучнел, потерял в сказочности и таинственности. Наст под соснами был гладкий, свободно укрепленный ветрами. Но и на этом насте виднелись вмятины от комков упавшего с веток снега. Тучи извивались вяло, как махорочный дым.

И я заметил тишину. Тишину, от которой зазвенело в ушах. Оказывается, я заметил тишину, потому что она исчезла.

Два тяжелых танка вывернули из-за поворота. Они были по-боевому задраены, без видимых людей. И неслись прямо на меня в облаках снежной пыли. Не хотелось отступать за обочину, в сугроб, набивать снег в ботинки. И я сделал еще несколько шагов, рассчитывая на совесть водителей. Но танки сокрушительно перли прямо на меня, и передний пипикнул неестественно тоненьким голоском, требуя пространства. Я отступил. Снежная пыль, грохот и солярный выхлоп взвихрились вокруг. И очень скоро все опять затихло в лесу.

— Не надо было отступать, — обязательно сказала бы мне женщина, с которой когда-то мы гнали котенка к деревне.

— Вам следует вернуться в пятый класс, — буркнул бы я.

— Они бы свернули, надо было немного помедлить.

Конечно, если она вдруг явилась, то могла бы спросить, почему я здесь и как себя чувствую после аварии. Но она только смеялась, что я испугался танков. Когда-то она водила меня по тонкому льду Финского залива. Она видела, что я трушу, и специально уводила дальше и дальше от берега. Все это было. Финский залив, ледяной слабый припай, ветер…

Теперь ее сын учится уже в восьмом классе и занимается музыкой.

По широким следам танков шагалось быстрее, и я запарился. Сосняк кончился, к дороге склонились через канавы старые ветлы. Их тонкие ветки не удерживали снега, верхушки деревьев были цвета охры, пушистыми, легкими. Отмерзшие нижние сучья ржавились заскорузлыми лишаями.

Слева за ветлами виднелась равнина с редкими перелесками, справа темнели свежие земляные обвалы. И сперва почудились в этих обвалах и отвалах следы войны. Но это оказался карьер.

На отвороте к карьеру стоял человек. Он был в ватнике, ватных штанах, валенках с галошами и солдатской ушанке.

— Эй, чего делаешь? — спросил он, когда я подошел.

— Гуляю.

— А я машину жду, оказию, к шоссейке, к антобусу, в город.

Он был небрит и отменно некрасив. Длинный нос-хобот, штук пять железных зубов; морщинистый, но еще не старый. Пахнуло от него пропотевшей одеждой и давно не мытым телом.

— Ну и что? — спросил я. Хотелось отделаться.

— Пойдем вместе. К шоссейке, — решил он.

Я понял, что он будет много говорить. Разговор, согласно пословице, сокращает дорогу. А я очень не люблю, когда, например, едешь в такси и попадается разговорчивый таксист. Особенно если рассказывает он вещи тяжелые, о несправедливости например, и как бы ждет от тебя помощи. Чужие несчастья расстраивают меня не меньше собственных. Но не скажешь чужому человеку: „Помолчите!“ И я вытащил сигареты, чтобы угостить попутчика.

— Нет, не курю, — отказался он и забормотал сиплым голосом, что робит в кочегарке при санатории, дым вонючий задувает, пылюка от угля, кашля, грудь табака не принимает; всю жизнь рабочий, хотя землицы есть несколько соток; теперь жизня хорошая: хата, где обогреться, есть, картошка есть, а где картошка — там и кабан, а что еще надо?..

Слова его разделялись матерщиной, неясным бормотанием и даже мычанием. Я понимаю такую речь, хотя она не доставляет мне удовольствия. Он чувствовал, что я понимаю, и продолжал говорить и говорить:

— Ну что, воевал с сорок первого ить до сорок шестого, ить вернулся, а детишек четверо, ить хлеба один кусок на усех, назавтра робить пошел, ить раны ще болели.

Он не жаловался, наоборот, несколько раз повторил, что жизнь делается лучше, и главное: чтобы опять не было войны — „страшного дела“.

У нас считается, что русский солдат на войне работает, воспринимает ее как страшный, тяжелый, но труд. Труд по сохранению своей жизни и уничтожению противника. Труд по созиданию мира через войну. И мы даже обратной связью теперь называем широкую, большую работу „афронтом“, а руководство — „штабом“. Может, это и полезно, но мне иногда жутко слушать про войну как про труд и про труд как про сражение.

Попутчик мой замолчал наконец.

Ветерок несильно дул нам в лица, дышал надвигающейся оттепелью и доносил громкий ор ворон. Самих птиц ни в небе, ни на ветлах видно не было…

Несколько машин с прицепами, груженных гравием, обогнали нас. Попутчик голосовал робко. Поднимал руку, когда ясно было, что машина уже слишком близко, что шофер тормозить поленится. И сразу находил объяснение шоферской лени или безразличию: то, мол, прицеп вихлял, то подъем крутой, то уклон скользкий. Чувствовалась в нем какая-то привычная, извечная забитость и полное неверие в свое право на автостоп.

А мне тоже очень трудно бывает голосовать. И наше сходство в этом раздражало меня. Вернее, раздражало, как он все оправдывал свою робость, приговаривая, что „шофера, как все люди, — разные“.

Так мы и дошли до шоссе и увидели дымок и снежную пыль за автобусом. Ждать следующего надо было час. Но попутчик и здесь переживать не стал. Сказал, вздохнув:

— И в антобусе разные люди ездют…

И наконец поинтересовался мною: с какого года? Воевал? Женат? И сперва не поверил, что я холостой. Но потом убежденно сказал, что это дело наживное — было бы здоровье и талант в руках, а годы мои — еще самый расцвет жизни…

Удивительно он это сказал. С таким добрым желанием и верой в мое хорошее будущее, что я будто снежный душ принял.

Мы попрощались за руку. Я снял перчатку, он этикет соблюдать не стал, и я пожал ему мокрую тряпичную рукавицу.

Я был благодарен ему за добрые слова. И зашагал обратно, мимо виденной уже березовой рощи, елочек снегозадержания, ям карьера, старых ветел… Только весь пейзаж изменился, засверкал и заискрился блестками инея в воздухе, потому что солнце просветило тучи. В разрывах туч показалось мартовское, левитановское небо. Тени деревьев переплелись на снегу в кружево, и хотелось тени потрогать руками — так выступали они из белизны снега. А хвоя старых елей стала темной, как древнее серебро.

И вдруг я увидел лисицу, настоящую, живую, свободную. Лиса тоже увидела меня и замерла на обочинном сугробе, поджав к груди переднюю лапу. Она была, конечно, хищная, но такая живая и ослепительно рыжая, освещенная солнцем, среди белого снега и синих теней. Я вздрогнул, когда увидел ее, и тоже замер. Но потом не сдержал себя и поднял руку в молчаливом приветствии.

Лисица длинными неторопливыми прыжками пересекла дорогу близко передо мной и исчезла.

Пожалуй, я был счастлив тогда, среди зимнего солнечного дня один на один с лисицей.

После обеда все участники симпозиума спустились в холл смотреть по телевизору фигурное катание. Я немного опоздал, не сразу нашел свободное место и некоторое время оставался на виду, испытывая от взглядов коллег стеснение, смущение и даже страх.

Почему это? Почему мы так плохо чувствуем себя, оказываясь под взглядами чужих людей? Ведь уже тысячи лет мы живем и смотрим друг на друга — можно уже и привыкнуть не стесняться. Вероятно, мы подсознательно понимаем, что все мелкое, гадкое, трусливое отпечаталось в нашем внешнем облике; и вот начинаешь мельтешить, закуривать, пить воду, то есть пытаешься набросить на себя маскировочную сеть.

Или же это чувство неловкости — пережиток далекого, дикого времени, когда чужой взгляд означал удар в спину, схватку, гибель? Когда выигрывал тот, кто видел, а его не видели? И страх перед чужим взглядом сохраняется в нас тысячелетиями?

Сначала ощущение неловкости, оставшееся после моего топтания посередине холла, мешало мне проникнуться красотой зрелища. Мне не приходилось раньше видеть ни танцы на льду, ни фигурное катание, хотя я много слышал хорошего о новом увлечении. Просто у меня нет телевизора.

Некоторое время я с досадой отмечал, как мгновенно менялись участники чемпионата, когда их выступление заканчивалось и они оставались без искусства, мастерства, творческого возбуждения.

Но вот я начал волноваться за выступающих. Когда вдруг кто-нибудь падал, я невольно про себя говорил: „Милая, или милый, ну ничего-ничего, не расстраивайся! Не плачь, все вы еще так хороши, молоды, впереди будет вам большая удача!“ И композиторов я утешал. И Сен-Санс, и Моцарт, и Бриттен казались мне добрыми дядюшками или дедушками, которые выводили на скользкий блеск ледяного поля племянников и внучек, сопровождали их в каждом движении.

Очень хорошо еще было, что соревнуются девушки и юноши из разных стран Европы. Когда объявляли их национальность, то сразу возникали за ними Рим и София, Париж и Прага. И образы этих городов как бы отражались на льду.

Это был нежный и мужественный мир. Волновало еще, конечно, и то, что всегда волнует в балете, — женская обнаженная, подчеркнутая даже костюмами, красота. Это сложное волнение так же далеко от похоти, как решительность далека от нахальства. Оно рождает на мгновения веру в мечту, и мне казалось, что впереди еще ждут меня и живая красота, и даль незнакомых стран, и счастье.

Мешали мне соседи. Один, как потом оказалось — охотник, предсказывал баллы, которые выкинут судьи. Он торопился, чтобы кто-нибудь другой не опередил его. Другие шутили, и часто получалось грубо:

— Вот пара — как швейцарские часы открутили!

Это после выступления швейцарцев.

Или:

— У них пять ног на двоих!

— Ну, такой бабе только штангу поднимать!

Это говорилось без злобы или злорадства — так просто.

Я знаю, красота, особенно если смотреть на нее не в одиночестве, вызывает в нас желание ее принизить. Быть может, нам делается заметна собственная некрасивость, наша далекость от искусства, и мы острим, снимая этим душевную обиду. Или же показываем знание закулисной стороны зрелища. И такой знаток тоже был. Он объяснял нам названия отдельных движений и как они влияют на формирование костей в детском возрасте.

Он объяснял про кости и тогда, когда одна девушка из Западной Германии с таким озорством и лукавством станцевала русский танец, что мы даже захлопали.

Девушка танцевала на бис, очень устала. И вообще многие уставали, вероятно, так глубоко, как устают птицы над океаном. Девушки опускались на скамейку, как перелетные птицы на мачту встречного судна. И коньки им торопливо отстегивали мамы, тренеры или, может быть, влюбленные.

О том, кто с кем из выступающих живет, тоже высказывались предположения. И я вдруг подумал, что должен остановить товарищей, что они убивают своей пошлостью не только красоту, но себя в первую очередь обворовывают. Однако смешно было говорить такие прописные, старчески брюзгливые истины интеллигентным людям с высшим образованием. И как будто я сам никогда не острил глупо, когда красота стесняла мне душу!

За ужином немного выпили, чтобы закрепить знакомство. Я не должен был пить, но боялся обратить на себя внимание. От водки сразу сдавило виски.

Руководитель семинара сказал о распорядке первого рабочего дня.

— Каждый день будет у нас иметь сюжет, — сказал руководитель. — Как у спортивных пар. У них есть сюжет. Женщина там как бы уплывает, но опять возвращается. И у нас каждый день будет иметь начало, середину и конец…

На тему о том, что женщина уплывает, но опять возвращается, рассказали несколько анекдотов.

Когда анекдоты исчерпались, перешли на политику. А я молчал и тем обратил на себя внимание.

— Вы осторожный человек! — с понимающим смешком сказал самый молодой. — Конечно, спокойнее помалкивать!

Он хотел сказать, что я трус. Я действительно боюсь паспортисток, домоуправа, дворников, но, мне кажется, в концлагере я бы вел себя достойно.

Голова болела ужасно, застолье было невыносимо, и я ушел на воздух.

Дорога только смутно белела, старые ели вздыхали, и слышалась невнятная капель. Мне хотелось сказать: „Мама, возьми меня отсюда!“ Я шептал так несколько десятков лет назад, когда попал в детскую комнату при милиции и мне там крепко всыпали. Стало смешно: я вспомнил, что и мне было любопытно, кто из фигуристов муж и жена и кто нет.

Просто пока я не познакомился с человеком поближе, я вижу в нем собственные недостатки, как через увеличительное стекло. И раздражаюсь. Так было всегда, но теперь, после аварии и травмы, это обострилось. Люди вокруг — отличные специалисты. И через несколько дней я увижу, что пошлость в них наносная, а биографии значительные. И сам я стану нормальным, буду произносить не всегда нужные слова и совершать не всегда нужные поступки. Все станет на места. Нужно немного потерпеть.

Я тихо шел в ночном лесу, фонари возле дома уже стали не видны. Шорох капели нарастал и говорил о весне, хотя весна должна была наступить еще не скоро. Небо казалось светлее леса — наверное, над тучами взошла луна. И я тихо назвал по имени женщину, с которой когда-то мы гнали по колее котенка. И она пришла. Она всегда приходила, когда я так звал ее. Мы взялись за руки и долго стояли молча, чтобы не тревожить лесную ночь. Да нам и не хотелось говорить.

Быть может, она всегда оставалась бы со мной, если бы я мог воспринимать ее как саму жизнь, а не как украшение жизни.

Я ходил по лесу еще целый час, чтобы в доме все легли спать, чтобы не видеть никого при возвращении. И женщина была со мной.

Когда уже показался слабый свет фонарей, вернее отблеск на снегу между деревьями, впереди раздались голоса и появились две фигуры, квадратные от тяжелых пальто.

— Сюда! — шепнула она. И потащила меня с дороги в сугробы. Снег сразу набился в ботинки. И в сугробах остался рваный рыхлый след.

Мы отошли шагов на двадцать и замерли в темноте, под старой елью, как та рыжая лисица, которую я встретил днем. Моя попутчица прижала палец к губам, платок с ее головы сбился, волосы растрепались, и сквозь волосы блестели звездным, сильным светом ее глаза. Потом она засмеялась и, чтобы не было слышно, закусила варежку. Я тоже смеялся. Я стал таким же молодым и озорным, как она.

Голоса приближались.

— Кормят вполне прилично, и шеф не очень работу любит, — говорил один.

— Так-то оно так, но… Смотрите! Конечно, здесь водятся лоси! Следы! Я-то охотник, нас не проведешь! Здесь свернул с дороги лось-двухлеток…

— Это мы — лоси. Мы один общий двухлетний лось! — шепнула бы женщина, которую я любил. С елки падали капли и древесная мелочь. Запах оттаявшей хвои наполнял ночь.

Коллеги на дороге не предполагали, что мы прячемся так близко. Они поговорили еще о том, какие дурные у нас на Руси сортиры, и помочились на обочину…

Я вернулся в номер, растер промокшие ноги одеколоном и выпил воды. Потом прилег, закурил и включил репродуктор.

Передавали оперетту „Девушка с синими глазами“. Я ничего не понимаю в музыке, но тут мне показалось, что веселыми голосами поют панихиду. Надо было принять валерьянки и снотворного. Во мне росла ночная тревога, предчувствие кошмаров, страх одиночества.

Я думал о спящем вокруг лесе, снежных полях, тихих деревнях, ночных шоссе, одиноких машинах. Я представлял наш старый деревянный дом с летними верандами. Вот он стоит, весь темный, и только в моем окне — свет. Поскрипывают балки на пустом чердаке, чуть слышно звякает отставший лист железа в желобе крыши…

Обычно деревянный дом в лесу будит в моей душе спокойное, дачное ощущение, но тут вдруг показалось, что я в далеком, чужом аэровокзале, застрял из-за нелетной погоды, сижу уже несколько суток, противны стали буфет, зал ожидания, газетный киоск…

Я прикурил очередную сигарету и почему-то поднес огонек к волосам на руке. Запахло паленой шерстью. Я удивился глупости, которую делаю.

И опять увидел ее. Она сидела в кресле под окном, уперев босые ноги в батарею отопления. Я встал и растер ей ступни остатками одеколона. Так однажды было. Давно.

— Уезжайте, — сказала она.

— Будет глупо выглядеть, — сказал я. — Придется выдумывать причину для отъезда, врать. Я не хочу врать.

— И не надо. Так и скажите: „Мне здесь больше невозможно. Я уехал. Мне следует вернуться в больницу“.

— Уедемте вместе, — попросил я.

— Вы сами знаете, что вам лучше быть одному, — сказала она.

— Всегда?

— Да, — сказала она и пошевелила пальцами на теплой батарее.

— Еще болят? — спросил я.

— Нет. Уже блаженно. А ваша рука?

Место, где я опалил волосы, болело, но не сильно.

Дожидаться утра не было смысла — дорогу к шоссе, к автобусу я знал после дневной прогулки и проводов кочегара. Я написал записку руководителю, собрал чемодан и ушел.

В ночном лесу, как всегда, нечто жило, смотрело на меня. Обочины дороги различались плохо, я много раз сбивался в снег и опять промочил ноги. Но дышалось хорошо, головная боль прошла, думалось интересно и странно. Я размышлял о том, что если на теле людей еще растут волосы, то, значит, мы недалеко удалились от диких предков. И если в душе живет атавистический страх перед ночным лесом, то значит, мы еще очень молоды. А когда мы повзрослеем, жизнь, может быть, станет праздником, сплошным ликующим праздником, как зрелище танцев на льду. И черт с тем, что это будет уже без меня.»

…Школьник убежал с урока, студент — с факультетского собрания, инженер или ученый — с симпозиума, потому что хандра. Ну и что? Тут главное знать: куда убежал?

Геннадий Петрович убежал в кашалота.

Известно, что сам черт бессилен перед человеком, который еще способен смеяться. Но Геннадий Петрович потерял юмор. Ему было страшно от мысли, что каждый день, когда не было праздника развития или углубления духа, — потерянный день. Ему казалось, что с возрастом количество таких дней только растет и растет. И что он видит вокруг себя все больше и больше дураков. В заметках он ссылался на высказывание доброго, мудрого, спокойного врача прошлого века, который заявил, что научился без раздражения смотреть на важно расхаживающих дураков только тогда, когда ослеп на один глаз. Доктор, судя по этому высказыванию, сохранил юмор, даже ослепнув на один глаз. Геннадий Петрович заболел серьезнее. Он не заметил юмора в словах доктора. «Разве можно быть нормальным человеком, если у тебя один глаз, и ты живешь в жизни, а не в романе Стивенсона?» — записал Геннадий Петрович на полях.

Я промучился с его рукописью целую ночь — ужасный почерк. Интереснее всего было: действительно ли мужчина в архангельском сквере и Геннадий Петрович один и тот же человек? Так уж устроены пишущие люди — всегда не хватает уверенности в том, что кто-то действительно тебя прочитал. Геннадий Петрович хранил журнальную вырезку. Это интриговало. И я дозвонился в институт имени великого психиатра к врачу, который прислал мне рукопись Геннадия Петровича.

— Мы справлялись по этому поводу, — сказал врач. — Служебных командировок в Архангельск больной не имел. Но известно, что он иногда, при наличии денег и времени, улетал или уезжал куда глаза глядят. Такое поведение в здоровом состоянии разительно противоречит последующей энтропии. И это очень интересно…

Я не стал признаваться, что первый раз слышу слово «энтропия». Спросил только еще о женщине из рукописи Геннадия Петровича — нет ли возможности узнать ее адрес?

— Мы ее не искали, — сказал врач. — По ряду причин я думаю, что ее просто не было. То есть было несколько женщин в разные периоды жизни. Последние годы их не было вообще. И те, прошлые, не могли нам существенно помочь.

— Неужели он не просил о свидании с кем-нибудь?

— Нет. Он не хотел видеть даже мать. Кстати, она умерла за месяц до него. Он тяготел к полной неподвижности и одиночеству. И бывал тих и радостен, если мне удавалось оставить его в ординаторской. Я иногда нарушал все правила и оставлял его в ординаторской даже на ночь, когда сам дежурил по отделению. Там он и писал. Там он чувствовал себя в рыбе, в замкнутом пространстве.

— Почему именно в рыбе?

— А бог его знает. Все мы, знаете ли, сидим в рыбе, потому что не знаем, куда плывем, — пошутил психиатр. — Начитался Библии — сейчас это модно. А Библия для слабой психики — опасная штука.

— Если рассказ автобиографичен, а мне кажется, это так, то автор представляется довольно робким человеком.

— Во-первых, он не боится признаться в этом — уже кое-что. Во-вторых, Петрович попал в катастрофу благородным образом, если можно так выразиться. Мальчишка-велосипедист съезжал с железнодорожной насыпи и вылетел на шоссе. Петрович резко крутанул баранку и был готов. Очень интересно, что здесь замешан велосипед. Вы читали Беккета?

— Нет, — признался я. По тому, как врач стал называть Геннадия Петровича Петровичем, я понял, что врач еще молод и что он был со своим подопечным в добрых отношениях.

— Очень интересный случай… Мальчишка наведывался сюда с матерью. Они и в травматологическую клинику к Петровичу наведывались. Они из Гатчины. Они и хоронили.

— А друзья, сослуживцы?

— Сослуживцы помогли кое в чем, но, знаете, последние полтора года он уже не работал, был на инвалидности. Его подзабыли. Это случается чаще, чем наоборот.

Мне нравился здоровый цинизм молодого, но уже много знающего о жизни человека.

— Петрович читал Декарта. Ему, как инженеру вероятно, интересны были мысли о том, что все мы — машины. Листали Декарта?

Я поторопился уйти в кусты:

— Вы не смогли бы дать остальные его записи?

— Нет. Они нужны нам. Позвоните годика через два. А то, что я вам послал, можно использовать?

— У нас не любят патологии, — сказал я.

— Патология — это учение о страдании, о болезненных процессах и состояниях организма. Можно не любить патологичность, но не патологию.

— Простите, я неточно выразился…

— Есть еще вопросы? — спросил психиатр без большой любезности. Специалиста часто раздражает разговор с неспециалистом.

— Нет. Спасибо. Мне все ясно, — ляпнул я.

— Очень рад, что вам все ясно, — сказал он не без сарказма и повесил трубку.

Я немного обозлился. Типичная современная молодежь: нахватались Беккетов и Декартов, получили специальное образование и уже можно посматривать сверху вниз. И все-таки сквозь раздражение я поймал себя на некотором уважительном к этому молодому психиатру отношении.

Думаю, в будущем мы с ним еще встретимся. Отплаваю я свое, осяду на суше, налажу быт, заведу наконец собаку, прочитаю Беккета и полистаю Декарта. И тогда мы встретимся. И все рукописи Геннадия Петровича перейдут в мои руки. И, быть может, тогда я смогу назвать вам его полное имя.

А рассказал я здесь всю историю потому, что именно в Средиземном море особенно ощущаешь причастность к древнему, прикосновение к мифу. Я был бы совсем не готов к этому прикосновению, если б не записки Геннадия Петровича. Вернее, его странная болезнь. Она заставила меня прочитать все, что я мог достать, о пророке Ионе.

Жизнь дает мне сюжет, размышлял я. Не пустить ли мне героя новой повести сквозь океаны в чреве большой рыбы? Мысль о такой повести тревожила больше и больше. Вложить нечто современное в прекрасно отработанный, отшлифованный веками миф — в этом я ощущал значительность, недоступную мне, если пытаться работать на материале только окружающей жизни. Эта «окружающая жизнь» — самое трудноуловимое.

Осина открывает острова

Заговор упорного молчания с незапамятных времен довлел над Сардинией… Остров был практически неизвестен большинству европейцев, да и самих итальянцев.

Приглашение к капиталовложениям на Сардинии. Изд. банка «Кредите индустриалесардо»

О современной жизни Сардинии газеты пишут, главным образом, в связи с бандитизмом и маневрами НАТО. Очевидно, по причине военных баз на Сардинии для нас, советских журналистов, этот остров — закрытая зона.

Сардиния — закрытый остров. Правда. 1970, 6 июля

Уйму лет я мечтал натянуть нос журналистам — попасть туда, куда их не пускают. Журналисты отличные ребята, только бесит, что на старте Гагарина, у партизан Анголы или среди лиц, сопровождающих государственных деятелей в интересных поездках, — всегда они, журналисты.

Однако необходимо отметить, что комплексы неполноценности у журналистов глубже. Я еще ни разу не встречал журналиста, даже если он на самом интересном и высоком месте сидит, который мельком не сказал бы, что ему все это здорово надоело и он сейчас повестушку тут одну решил состряпать, думает в «Юности» тиснуть… И эта повестушка преследует журналиста, как тень отца Гамлета.

Наша простая русская осина выписала мне пропуск на закрытый остров Сардиния. Осина пробила зияющую дыру в кордонах НАТО. Весь 6-й американский флот, с авианосцами, линкорами и крейсерами, трусливо бежал от нас.

В этом есть какой-то смысл.

Средиземноморское солнце за день сильно нагревало дерево. Запах осины наполнял тихую ночь.

Колотые и круглые балансы. Где вы росли, родные? В каких реках, озерах отражались, деревья моей России? Где сейчас те лоси, которые кусали вашу молодую кору и молодые ветки?

Я люблю осину. Правда, я все деревья люблю. Осина хороша и зимой — у нее самые зеленые живые стволы зимой. И вот я везу ее в те края, где на ней повесился Иуда…

Ясным летним вечером листва осины серо-голубая, как табачный дым, как вечерняя дымка над Эгейским морем.

От носового каравана стойко пахнет грибами.

«Бах-бух-бах-бух…» — трудится наш старинный дизель.

В рубке невозмутимый Стародубцев рассказывает: «К повару подходит голодный матрос:

— Шеф, я есть хочу, дай чего куснуть.

— А ты здорово хочешь?

— Да, очень!

— Суточные щи будешь? Любишь суточные?

— Давай! Люблю!

— Заходи завтра».

Спать перед ночной вахтой не хотелось. Над душой висел отчет по рейсу Лондон — Ленинград. Следовало хорошо продумать тексты «ведомственного расследования», свою объяснительную записку. Недостача коркой покрывала любую радость, которая встречалась в судовых буднях. Но и садиться после вахты за машинку никак не хотелось. И я поднялся на мостик, чтобы взглянуть на Сардинию. Мы уже подходили к ней.

Капитан и старпом напряженно глядели в бинокли, но не на Сардинию, а в противоположную сторону. Там, в вечерней мгле, летели над волнами два наших военных корабля и мигали нам мощными прожекторами.

— Возьми еще левее, ну их к богу в рай! — приказал капитан.

Чем дальше держаться от вояк в море, тем спокойнее — это знает любой торговый моряк.

— Секонд, может, ты поймешь, чего им надо?

Я только ухмыльнулся. Я вспомнил светофор, и американский корвет у берегов Южной Англии в заливе Мэн, и нашего невозмутимого капитана Каска. Кто из нас в зрелом возрасте может читать светофор из-под руки военного сигнальщика? Никто не может.

Конечно, вызвали радиста. Людмила Ивановна неумело и боязливо взяла бинокль, но уверенно, с лету прочитала: «…С наступающим Новым годом, соотечественники…»

Наши корабли получили ответное пожелание и, сильно дымя, за что следовало бы всыпать их механикам, отвернули вправо в направлении Бизерты. Моим однокашникам — ведь я же сам военный моряк — было, вероятно, скучно. Несколько непраздничных слов слетело с наших губ в направлении Бизерты, но слова были довольно слабыми — рядом стояла Людмила Ивановна.

— Американцы облетели Луну, — сообщила Людмила Ивановна.

Было 24 декабря 1968 года.

Входить в порт ночью капитан не собирался. Собирался стать на якорь до хорошего, доброго утра.

Мы неторопливо плыли вдоль гористых берегов. Мы ничего не видели еще на их склонах, но знали, что там сейчас спят сосновые и дубовые леса, ниже — каштаны, оливковые деревья, миндаль и сады, усыпанные мандаринами и апельсинами.

— Глубины на подходах к Арбатаксу недостоверные. Здесь «Псков» на камни сел. Лева Шкловский капитанил, едва от крупных неприятностей отвертелся, — сказал капитан. — Ему вместо акта буксировки хотели спасательный акт подсунуть. И документы все на итальянском языке.

Я вспомнил румяного юношу Леву Шкловского. В пятьдесят третьем году вместе ходили на Дальний Восток. А вот он уже давно седой и давно капитан. Может, и седеть здесь начал — на внешнем рейде сардинского порта Арбатакс, когда итальянцы совали ему документы на непонятном языке. А переводчика присяжного нет, нашего консула нет, судно на камне, в Рим не дозвониться, время идет, и от единственного капитанского автографа зависят десятки тысяч долларов убытку, и спасательное судно демонстративно отдает буксир…

— При ветре от вест-зюйд-веста с горы срываются жестокие шквалы. С дождем, — сказал капитан. — Смотрели лоцию?

— Да.

— Ветры не так страшны — порт маленький, закрыт хорошо. Но после шквалов действует мощный тягун. За тягуном смотреть в оба.

Из узкого горла порта выходило судно. Разглядели название — «Будапешт». Вокруг «Будапешта» крутился лоцманский катерок. Нам не было дела ни до венгра, ни до лоцмана — мы его заказывали на утро.

Но лоцман из Арбатакса был иного мнения. Он традиционно поддал на венгре после окончания выводки, и ему хотелось добавить. И катерок подвалил к нам. Мы вежливо спустили штормтрап. И в рубке появился здоровенный итальянец в куртке мехом наружу. От соединения лоцмана и куртки пахло венгерским вином и козлом.

Лоцман жаждал сразу же поставить нас на якорь.

Капитан обозлился. Он уже много раз бывал в Арбатаксе и поставить судно на якорь мог сам. На все поздравления с Рождеством, которое начинало бушевать над Европой, последовало гробовое молчание капитана. Но, конечно, своего «мерзавчика» лоцман добился.

В «Энциклопедическом словаре» за 1900 год написано о Сардинии: «Крестьяне очень бедны, еще беднее, чем на Сицилии. Судами было разобрано в 1894 году исковых и спорных дел 235 420. На 100 000 жителей убийств было 24, случаев нанесения побоев и ран 271, грабежей 21, воровства 800. Приговорено судами к тюремному заключению 11 411 человек. В настоящее время в Сардинии нет ни одного поселка, который бы находился ближе чем в 10 верстах расстояния от моря, — результат постоянных нападений со стороны корсаров. В центре острова можно встретить многих людей (особенно женщин), которые вовсе не знают, что живут на острове».

Считается, что одежда из овечьей шкуры мехом наружу создает внутри микроклимат, защищает от малярии.

Утренний лоцман тоже имел вокруг себя козлиный или овечий микроклимат. Лоцман был весел и улыбчив. Он сразу дал нам понять, что сардинский язык непонятен даже итальянцам, состоит из множества диалектов и близок к латыни. Английских слов у лоцмана было процентов десять.

Но странность заключалась в том, что многое в его командах и в речи казалось знакомым, вспоминались почему-то площадь Искусств в Ленинграде, Большой театр, филармония и… вытрезвитель.

— Пьяно, мистер! — орал лоцман. — Андестенд? Ритэнуто! О’кей! Аллегро!

И опять:

— Пьяно! Мэсто!

Капитан сказал:

— Хорошо, что в детстве интеллигентные родители учили меня, болвана, музыке. — И дал команду: — Самый малый ход!

— Меццо фортэ, плиз, мастер! — орал лоцман и бегал с крыла на крыло мостика.

— Средний вперед! — почесав в затылке, скомандовал капитан.

Казалось, что лоцман должен возглавлять музыкальную самодеятельность Арбатакса.

Бетонные и каменные молы порта уже смыкались вокруг судна, они проходили весьма близко к бортам. Невольно вспоминался Сорри-док и искры, которые мы высекли из старых английских камней.

— Анкер! Сфорцандо!

— Отдать правый якорь! И не тяните на баке! Виктор Викторович, при швартовках ваше место, кажется, на корме.

Мое место было там, но я совсем забыл об этом. Очень уж все чудно звучало на мостике. Когда я летел по трапам на палубу, вдогонку понеслось:

— Виваче! Маркато!

Двое сардов в моторной шлюпке подходили к корме, чтобы принять швартов и тащить его на причал. Они орали неизменное для всех портов мира:

— Давай-давай!

И:

— Аллегро! Пронто!

И мне показалось, что я вплываю в «Ла Скала».

Для моряков визитная карточка страны — лоцман — таможенный чиновник — полицейский — морской агент — стивидор — докер. И главным здесь, бесспорно, является докер. Колорит нации внешний и внутренний. Что можно узнать о нации, когда считаные дни наблюдаешь чужих людей? Внешний вид и отношение к работе — вот единственное, что ты действительно видишь. Остальное — мираж.

«Отношение к работе» — я сказал неправильно. Надо было сказать: «манера работы».

К внешнему виду и манере работы я, как грузовой помощник капитана, добавил бы третью легко замечаемую характеристику: количество, качество и степень артистизма воровства. Я был в портах почти всех континентов и утверждаю, что воруют, плутуют, обманывают, врут и опять воруют всюду. Только всюду по-своему.

В шесть утра неистовый вопль доисторического чудовища вылетает из пасти целлюлозно-бумажной фабрики-комбината Арбатакса. За тысячную секунды вопль достигает своей высшей мощи, вопль вздымается над окрестными горами и встряхивает не только сардов-работяг, для которых он предназначен, ибо у последних редко есть часы, но и сами горы и суда в порту. Затем вопль делается все тоньше и отвратительнее. И в тот момент, когда ты чувствуешь, что сам сейчас заорешь, как какой-нибудь рядовой неандерталец, вопль обрывается.

Тишина сардинского утра после такого начала представляется райской.

В тишине райского утра возникает и нарастает треск мотороллеров.

Обратите внимание: лондонский докер приезжает на работу в метро или на ржавом велосипеде. Сардинский — на мотороллере. Сардинский крестьянин, живущий в селении Тортоли — а оно не очень близко от Арбатакса, — без мотороллера попасть на работу просто не может.

Первые мотороллеры — желтые, зеленые, синие — появляются на желтой дамбе, ведущей к причалу. Еще все вокруг в утренних сумерках, но цвета видны отчетливо. Воздух прозрачен. Полыхает маяк на вершине ближней горы. Корячатся на дюнах неаполитанские сосны и огромные кактусы. Прохладно.

С палуб от слегка подсушенной солнцем осины пахнет грибами.

«На римском рынке сардинские рабы всегда были самыми дешевыми вследствие неукротимости характера, строптивости и неспособности к подневольному труду.

Вероломство сардов вошло в пословицу».

Вероломные сарды ставят мотороллеры в ряд на причале Ванхиния — Овест.

У какого грузового помощника сердце не вздрогнет, когда он узнает, что его пять тысяч сто одиннадцать тонн осины будут выгружать люди неукротимые, строптивые и неспособные к подневольному труду? А труд в капиталистическом государстве, как всем известно, подневольный.

Для начала я приказываю зажечь люстры на палубах — все-таки еще сумерки, хотя солнце тронуло дальние пики сардинского хребта, где в пещерах жили прапрадеды тех парней, которые поднимаются сейчас на борт. В древние времена этот горный кряж даже назывался Безумные горы — вероятно, в связи с дикими свойствами местности и разбойничьим характером населения.

Ну, серповидные крюки, конечно, на левом плече каждого.

Одеты в комбинезоны или плисовые брюки и рубахи. Много здоровее, крупнее англичан. И главное, что бросается в глаза, бьет даже по глазам, — задницы сардов. Как будто в каждый комбинезон ниже пояса засунуто по два астраханских арбуза. Степень волосатости тоже очень высокая. Кажется, шерсть на ляжках пробивается даже сквозь грубую ткань комбинезонов.

Молодежь. И прекрасные рожи деревенских парней. Отличные улыбки. Зевают и чешутся, как любые грузчики утренней смены. Корзиночки, мешочки в руках. И никаких бутылей с вином, таких обычных на итальянской земле. И по этому признаку делается ясно — да, здесь не Италия.

Не могу сказать, что сарды бросились на работу как львы. Или даже как тигры. Нет. Во-первых, они, как и британцы, придумали себе приспособление для разгрузки баланса. Приспособление — металлическая качалка, такая, как у нас в скверах для детишек. На качалку кладут строп, а на строп крючьями наваливают бревна.

Пока кран водружает качалки на судно, сарды демонстрируют способность к подневольному труду. Они завтракают. Сидят на осине и закусывают. Бананы, колбаса, белый хлеб и апельсины. Когда дело доходит до апельсинов, каждый демонстрирует атавизм строптивости и неукротимости. На свет появляются ножи, жуткие, узкие, длинные. Они режут этими ножами апельсины пополам, обсасывают их и швыряют за борт. Здесь нет бутербродов и английского чая. Никто не просит кипятка. Им достаточно воды из питьевого бачка в коридоре надстройки.

Потом они вытирают ножи о штанины, как все крестьяне на этом свете, и ножи куда-то исчезают. Понятия не имею, как можно делать тяжелую работу среди скользких бревен, держа где-то на себе такие длинные ножи. Но ножи никуда не откладываются, они при них. И ножен я тоже ни разу не видел.

Никаких «страйк» из-за поломки лебедки или зашкаленного блока. Никакой злобы. Улыбаются.

— Секонд, электра!

А блок они и сами наладят.

Но наш боцман не был бы боцманом, если б не явился ко мне через полчаса:

— Виктор Викторович, цыгане брезент рвут на трюмах своими качалками.

— Боцман, ты же понимаешь, что без качалок они выгружать не могут.

— Пускай угол трюма освободят, брезент закатают и с лючин работают.

В требовании боцмана есть логика. Но каков будет фронт работы, если выгружать караван только с одного края трюмного люка?

Я все-таки объясняю стивидору — он черный, губастый, типичный мавр — наши требования.

Он орет:

— Олл райт! Пьяниссимо! Скерцо! — и лупит себя в грудь, клянется и божится, что ни один фут брезента не пострадает. И конечно, даже ухом не ведет. И я отмахиваюсь от боцмана. Сколько мы потеряем времени, если действительно заставить сардов беречь наш брезент? И сколько стоит час простоя нашего огромного судна рядом со стоимостью паршивого брезента? Да, брезент штука важная — он закрывает трюм и от штормовой волны, между прочим. Да, новый нам не выпишут раньше положенного срока. Но что делать, если ты всегда между двадцати огней. Надо выбирать меньшее зло. Такова специфика и вредность морской работы, хотя за нее не выдают молоко.

В обеденный перерыв стивидор-мавр приехал к трапу на малолитражке. Из всех окошек малолитражки торчали головки маленьких детишек. Их было пятеро. Три его и двое соседских. Мавр пригласил меня выпить кофе в тратторию. И мы с Колей поехали.

Самое сложное было поместиться в машине. Но мавр сделал легко и просто: выпихнул с сиденья девочку лет пяти, беленькую, в голубеньком платьице, потом меня впихнул на сиденье, а на колени мне — эту девочку.

До городка Тортоли было довольно далеко, как я уже говорил. И девочка сперва уютно болтала ножками, сидя у меня на коленях, а потом уснула, положив голову мне на плечо. Так я первый раз в жизни вез на руках уснувшего ребенка. Далеко мне пришлось заплыть для этого.

В траттории, ослепительно чистой и прохладной, мы выпили по две чашечки кофе, от которого зашумело в голове, как будто Балда щелкнул по лбу. Кофе подавала девочка лет двенадцати. Я вошел в роль старого папаши и доставил себе удовольствие — растрепал ей кудри. За что она дала нам полистать иллюстрированный журнал. Труп Боби Кеннеди. Софи Лорен в домашней обстановке. Неизменная Жаклин Кеннеди рядом с супругом-миллиардером, ее детишки, не хотящие смотреть в фотоаппарат. Они, как мне кажется, хранят верность отцу.

К девочке-хозяйке прибежал братишка. Она по всем правилам зажала его между коленками и вытерла ему нос. С улицы доносилось блеяние овец.

«Что касается бандитизма, то газетные отчеты о судебных процессах на Сардинии сливаются в один непрерывный репортаж. По мере того как на Сицилии классическая „мафия“ приспосабливается к новым условиям, перерождается в более доходный гангстеризм по американскому образцу, „бандити-сарди“ перенимают ее печально знаменитую репутацию. Здесь еще сохранились и традиции кровной мести». (Сардиния — закрытый остров // «Правда». 1970. 6 июля.)

И все это правда. Я сам видел печально знаменитые плакаты с портретом бандита и суммой, назначенной за предательство. Да и карабинеров там пруд пруди. Их, естественно, было бы меньше, если бы им не хватало работы.

Но какого черта все «бандити-сарди», и нынешние, и потенциальные, рожают столько детей?

Теплоход битком набит мальчишками. Они шныряют всюду, и никакая вахта отразить это нашествие не в состоянии. Тянут смуглые лапки и канючат: «Сигарет! Папа!» Мол, просят сигарету для папы. А сами смолят окурки, начиная с семилетнего возраста. Шпана, безотцовщина шныряет везде в рваных портках и рубахах, блестит черными, воровскими глазами. Одного оголтелого сорванца я сам стащил с дымовой трубы, которую он штурмовал, как альпинист высшего разряда, используя для зацепки серп и молот — нашу святую эмблему.

Боже, сколько растет будущих «бандити-сарди»! Нет семейства, где было бы меньше трех. У нашего очаровательного агента — синьора Ливио — пятеро. Но к чести всех этих будущих мафистов, на судне за всю стоянку не пропало и карандаша.

Зато мои докеры после окончания смены показали класс. Каждый увез по кубометру дров. Парней с ядреными задницами не было видно из-под осины, которую они наворотили на свои несчастные мотороллеры. Они воровали деловито и совершенно открыто. Как они умудрялись нажимать педали и рулить, когда между рулем и сиденьем лежали доски и осиновые поленья, не знают даже медведи из труппы Филатова.

Мы взирали на это массовое воровство, на эти неукротимые характеры, эту строптивость и вероломство с восторгом и невольным уважением. Груз я сдавал без счета — по осадке. И воровали они, таким образом, у того капиталиста, который осину купил и владел арбатакским комбинатом и на которого эти парни подневольно работали.

Вихляя по узкой дамбе, мотороллеры удалялись, нависая краями осиновых стволов над Средиземным морем. Все удалились нормально, без происшествий. Парням везло, что в их бандитском краю цивилизация еще не доросла до ГАИ.

К вечеру, как и положено настоящим морякам, мы отправились в кабачок пить пиво. До кабачка по прямой было метров семьсот, но идти было километра четыре — вокруг всей бухты.

В кармане шелестели лиры.

Композитор Верди и бог Аполлон стоят здесь 1000 лир.

Колумб, Галилей, древняя каравелла и модерный дельфин — 5000.

Очень дорогие Микеланджело и Данте — 10 000.

Это, как вы понимаете, изображено на денежных купюрах. Приятно, что нет ни одного короля.

1000 лир — 144,21 копейки — две бутылки простого вина.

Один год тюрьмы стоит в Италии дешево — 4000 лир. Если ты будешь работать из итальянского порта судовым радиопередатчиком, то или получишь год тюрьмы, или уплатишь штраф в эту сумму. На 4000 лир можно купить десять пачек американских сигарет. Вот и выбирай.

В кабачке было прохладно и пустынно. Автоматический проигрыватель и шариковый автомат со скачущими ковбоями.

Мы сели за столик у окна и смотрели, как дрожат в темной воде гавани огни нашего старого теплохода. Плотный бриз пузырил занавеску. Несколько карабинеров пили лимонад и смертно скучали.

Пиво было отменное. Его подавала дочка хозяев. И я как-то засуетился.

Бриз, пиво и дочка. Они отбили мне память на неприятное. Я забыл наконец о недостаче лондонского груза, о ведомственном расследовании. Мне захотелось испытать судьбу на шариковом автомате, где скакали ковбои. Мне захотелось выиграть. И обязательно на глазах у дочки хозяев этого чудесного, чистенького кабачка в порту Арбатакс на закрытом острове Сардиния. Я как-то не подумал, что если бы и выиграл, то доставил бы дочке и хозяевам мало удовольствия. Автомат принадлежал им.

Я много проиграл в шариковом автомате «Базаар». Шарик надо было загнать в череп ковбоя. Шарик меня не слушался, потому что из-за стойки на меня смотрела дочка хозяев бара.

Не знаю, действительно ли отличие сардинцев от итальянцев так велико, как они сами утверждают, только эта дочка была та самая итальянка, которая может присниться после итальянского фильма с Софи Лорен. Это была красавица. Ее волосы были чернее черного, грудки острые, талия такая тонкая, что напоминала мне мою собственную шею. А улыбка! Тайна и сто тысяч чертей.

Загадочность и таинственность женской улыбки в том, что женщина, улыбаясь улыбкой Джоконды, просто еще не назначила себе цену. В те доли секунды, когда в прелестной женской головке идет подсчет собственных достоинств, когда в ее душе, если душа есть у женщин, работают одновременно все современные компьютеры, когда она одинаково побаивается и передорожить, чтобы не потерять любящего, и не продешевить, — вот в этот-то момент ее губы и трогает загадочная улыбка. Загадка в том, что ни она, ни мадонна еще не знают, сколько она назначит. Я не о деньгах или духах, цветах и билетах в театр сейчас, конечно, говорю. Я говорю про кусок сердца и жизни, который она потребует, и не только потребует, а наверняка возьмет у своего несчастного избранника.

Не помню, как подъехал синьор Ливио — очаровательный парень, давнишний знакомый капитана, коммунист, как он с ходу заказал кое-что покрепче пива. Как подсели к нам карабинеры, какими чудесными парнями они скоро раскрылись, как орали мы с ними «Бандьера Росса». Как шли мы потом сквозь аспидно-черную ночь на судно, а возле трапа нас ждал сюрприз — наши друзья карабинеры и обаятельный синьор Ливио с ящиком «москолы» и двадцатью куличами — Пасха же только-только прошла, — и мы слегка пригубили «москолы», чтобы не обидеть наших друзей. Обо всем этом я ничего не помню, потому что такие вещи нам, советским морякам, не рекомендуются, и ничего этого не было, все мне приснилось в чудесном сне.

Только итальянка за стойкой не была сном. Дай ей Бог хорошего жениха! Она смыла с наших душ память о трех сутках одиннадцатибалльного шторма в Бискайе.

27 декабря выгрузки не было «по обычаям порта». Отмечался праздник памяти святого Стефана.

Избранный в число первых семи дьяконов церкви, Стефан, как образованный эллинист, не ограничивался служением в трапезах, но смело и убедительно проповедовал Евангелие и победоносно вел прения о вере в синагогах. Фанатики обвинили его в богохульстве и осудили на смерть. Он был побит камнями, причем среди участников казни был и юноша Савл, впоследствии великий апостол Павел. Насильственно была прекращена жизнь благовестника, который впервые ясно выдвигал идею вселенского христианства, предназначенного объять мир, — идею, главным провозвестником которой впоследствии сделался апостол Павел. Апостол Павел, как известно, дошел до Рима, умудрился обратить в свою веру любимую наложницу императора Нерона и тогда уже лишился головы, автоматически став святым.

Таким образом, в празднике святого Стефана есть нечто, напоминающее отцам и дедам о том, что и они, как их сыновья и внуки, совершали в юности необдуманные поступки. Побивая каменьями ближнего своего, молодые люди не должны терять надежду на то, что в будущем они станут святыми апостолами.

Вероятно, поэтому весь длинный праздничный день на конце мола сидели девочки-девушки и кидали камни в набегавшие слабые волны — тренировались. Девочки-девушки были одеты в красные брюки и змеино-зеленые кофточки. Над красно-зеленым ветер завихрял черные распущенные волосы.

Провинциальная скука праздничного безделья сползала на причал с горестно пустынных берегов. Вероятно, самое тягостное в Арбатаксе — праздники. Причем, как часто бывает в человеческом мире, эта тягостная скука обволокла и нас.

В пику святому Стефану мы проводили политзанятия. Самые умные и высокообразованные командиры изучали политэкономию социализма, выясняли, из чего состоит наш валовой национальный доход. Через полчасика после начала занятий Людмила Ивановна заявила протест. Или она уходит в каюту и будет изучать национальный доход в одиночестве, то есть будет вязать кофточку внуку и вырезать из губки занятные фигурки дельфинов и белочек, или все мы прекратим курить. Так как изучение политэкономии процесс мучительный, а мужчины привыкли в мучительные моменты жизни смолить сигареты, то помполит был вынужден благословить Людмилу Ивановну на одиночество.

Мы с завистью смотрели, как наша радистка, бормоча на ходу: «Два года до пенсии, а я буду дым глотать регистровыми тоннами…» — вылезала из-за стола.

Политэкономы немножко оживились только тогда, когда к судну начали подкатывать автомобили, набитые сардами, как сардины в банках.

Машина останавливается метрах в пятидесяти от трапа. Семейство не вылезает. Двенадцать, а то и четырнадцать глаз смотрят на теплоход. И даже у автомобиля делается вид вопросительный: можно или нельзя? Пустят или не пустят эти русские? Кто их, этих русских, знает?

Незаметно для самого себя автомобиль проезжает еще несколько метров и опять изображает немой вопрос.

Слышится один короткий звонок. Вахтенный у трапа вызывает вахтенного штурмана. Вахтенный штурман, рассуждая вполголоса о вреде либерализма, вылезает из каюты и делает рукой приглашающий жест. Понять, что может быть интересного для нормального человека на старом грузовом теплоходе, вахтенный штурман при всем желании не в состоянии. Сейчас он отправит матроса с сардинским семейством в обход по судну, а сам превратится в вахтенного у трапа. Прежде чем получить штурманский диплом, он отстоял тысячу и одну вахту у трапа. Возвращаться в прошлое штурман у, конечно, не хочется.

Первым из машины вылезает старик с грудным ребенком на руках. Потом беременная женщина, которой дашь лет пятьдесят. Потом ее супруг — цветущий красавец, мужчина в соку. И энное количество девочек и мальчиков. Но это обихоженные детишки. Девочки в пелеринках, мальчики в коротких штанишках. Очевидно, состоятельная семья.

Процессия идет к трапу.

Есть у нас, городских русских, какая-то стыдливость семейственности. Ну представьте ленинградское семейство такого состава, отправившееся на итальянский теплоход на экскурсию. Да еще с беременной женой. А они открыто живут. И беременной на последнем месяце женщине ничуть не стеснительно лезть по трапу. Наплевать ей, что она некрасиво выглядит. Ей любопытно, как русские живут, — и все тут. И мужу на такие тонкости наплевать.

— Ариведерчирома! — приветствует семейство вахтенный штурман всеми известными ему итальянскими словами.

Хорошо, что занесло нас не в большой порт, а в глухую провинцию. Сардинская глубинка.

Отошел сто метров за ворота комбината, оставил позади огромные пирамиды осиновых поленьев, поливаемых водой из шлангов, — первый этап производственного процесса; затих рев огромных современных тупорылых самосвалов — они возят осину от судна в пирамиды — и сельская тишина.

Изредка по шоссе промчится легковая машина.

Но я и с шоссе свернул на проселок. Моря не видно. Приятно это.

Тишина земли.

Впереди синие горы. По обочинам проселка — серые усталые эвкалипты и огромные кактусы, растопыренные самым невероятным образом. Кактусы-деревья, с древесным темным стволом, ветвями и листьями-лепешками, мясистыми, тяжелыми, килограммов по пять каждая. На лепешках цветы, как сгустки крови, и плоды величиной с детский кулачок. И все это опутано ежевикой. Никакой зверь не проскользнет сквозь такую ограду. Только взгляд проникает туда, за баррикаду кактусов и ежевики.

Крестьянин пашет на двух волах, и слышится наше: «Но! Но!»

Овцы бредут и тоже говорят по-нашему: «Бэ-бэ!» Только морды у овец не наши — горные, злые. Ягнята бегут, такие же они прелестные, как везде на свете.

И так же хочется их потискать, погладить. Цок-цок копытками, беленькие, снежные, теплые.

У бедного плоскокрышего домика стоит женщина, вся в черном, смотрит, прикрыв от солнца глаза рукой. Куча мусора, ржавых консервных банок прямо возле крыльца.

Еще стадо овец. Старик-пастух и пес-пастух. Оба в невероятной рвани. Определить, что на старике, невозможно. А на псине — шерсть в клочьях и репьях. Приходится бедняге, очевидно, воевать с кактусами и ежевикой, глупые овцы лазают черт знает куда.

Пробковые дубы с ободранной корой. Штабеля коры лежат возле ограды — сохнут. Невыгодное дело — возить пробку на судах, не весит она почти ничего, не используешь грузоподъемность, план горит, а фрахт маленький, потому что груз грошовый…

На всем пути от Арбатакса до городка Тортоли только у одного крестьянского домика палисадник с цветником. Пустые бутылки донышками вверх вкопаны в землю, образуя крест и пятиконечную звезду. Внутри звезды растут цветы. Думаю, хозяин не думал о символике своего цветника. Так просто у него получилось, стихийно.

В городе большинство домов тоже с плоскими крышами, окна наглухо закрыты жалюзи, узенькие улочки, глухие дворы.

Кролик резвится вместе с курами у водяной колонки. В тишине городка отчетливо слышно, как падают из крана капли. Во дворах пустынно. Извечно трепыхается под ветром белье. В глиняных горшках — домашние цветы. Окна молчат бельмами жалюзи. Скромные витрины магазинчиков, закрытых в честь святого Стефана.

И вдруг — Пушкин. Собственной персоной. На обложке толстого тома. Сразу видно, что издание дорогое, вроде подарочного даже. Симметрично с Александром Сергеевичем — Анри Бейль. Между ними «Леопард», Грэм Грин, «Золушка» и прелестное лицо Одри Хепбёрн на обложке «Римских каникул». Окно витрины книжного магазина залеплено розочками — переводными картинками — для украшения.

А через несколько шагов, в газетном киоске, я опять встречаю Пушкина. «Евгений Онегин» отдельным изданием с портретом автора работы Кипренского. Такое ощущение, будто живой Александр Сергеевич вдруг вышел ко мне из-за угла узкой улочки сардинского городка Тортоли. В стекле киоска отражается моя физиономия, расплывшаяся в приветственной улыбке от уха до уха. И я даже бормочу какие-то ласковые панибратские слова.

В этом ларьке Александр Сергеевич угодил в жуткую компанию Джеймса Бонда. Бонд вооружен всеми видами современного оружия, а Пушкин безоружен. Однако не одинок. Старый морской волк Джозеф Конрад прикрывает его с тыла.

Ну, вдвоем они с этим жутким типом справятся, подумал я. Тем более Александр Сергеевич отличный стрелок был. С пробитым животом, лежа на снегу, попасть в противника и еще сил набраться, чтобы пистолет подбросить в воздух… Да и Конрад не робкого десятка — провел парусник Торресовым проливом.

Еще магазинчик — оружейный. Охотничье ружье стоит 73 000 лир. Очевидно, квалифицированно заниматься бандитизмом могут либо Бонды, либо состоятельные люди, а беднякам и здесь тяжко — элементарное рукоприкладство приходится применять.

И вдруг я вспомнил:

От тибровых валов до Вислы и Невы, От царскосельских лип до башен Гибралтара…

Вернулся и долго еще стоял, глядя на Пушкина, и бог знает что происходило во мне. Помню только, подумал, что уже лет десять не был в Царском Селе. Куда не носила нелегкая — по всему миру, а вот ведь…

Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила. Дева печально сидит, праздный держа черепок. Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой; Дева над вечной струей вечно печальна сидит…

Снег лежал на плечах печальной девы в далеком Царском Селе. Снег лежал на липах. И деревья постанывали от новогоднего мороза. Синие лыжни пересекали парк между заиндевелыми кустами…

Печаль пережил я вместе с печальной девой, печаль, знакомую всем, кто уплывал или уезжал. Но печаль, в которой был Пушкин.

Убери Пушкина — и сегодняшняя Россия была бы иной. Это, очевидно, и есть роль личности в истории.

Маленькая, шумливая речушка. Висячий мост. За речушкой дорога уходит в заросли средиземноморского тростника. Это очень высокий — метров пять — тростник, с метелочками на верхушках. Верхушки колышутся от ветра, как рожь у нас. Шуршат.

Я свернул на узкую тропку в тростнике. Навстречу шли три женщины в черных одеждах с вязанками хвороста на головах. Мне пришлось вдавиться в плотную стену тростника, чтобы пропустить их.

Тропинка вывела на плантацию. Апельсиновые, мандариновые, лимонные, в строю стоящие деревья, сплошь, даже как-то бесстыдно покрытые плодами. Красно-оранжевые и желтые кроны. Только кое-где мелькнет ветка черно-зеленых листьев. И все это на фоне синих далеких гор. Воздух тоже синий. И ни одного человека.

Свиньи валяются среди оранжевых падалиц и не шевелятся, не хрюкают даже — надоели им апельсины и мандарины. Кое-где стоят невысокие пальмы. На откосах насыпи — старые, могучие эвкалипты. И куст цветущей магнолии.

Я сорвал один мандарин и один апельсин. Ароматный холодок скользнул с языка в глотку. И я вдруг почувствовал давно забытое, детское: вкус воздуха вокруг. И опять отчего-то вспомнилась зима, елка, мандарины, обвязанные золотой ниткой, она соскальзывает; а запах мандаринов и зимних яблок мешается с запахом елки и горящих свечей.

Отличная получилась прогулка по бандитской земле.

На обратном пути я сломал веточку какого-то занятного растения с маленькими красненькими ягодами. Я хотел поставить веточку в каюте. И все обратное путешествие через Тортоли превратилось в анекдот. Мальчишки и старики, черные старухи и девушки в брючках — все бросались ко мне, перебегали даже с другой стороны улицы, тыкали пальцем в растение и запрещающе мотали пальцем перед моим ртом, вид у всех был встревоженный и заботливый. И чтобы не обращать на себя внимания, пришлось растение выкинуть. Если бы это происходило в Англии, то ни один британец ухом бы не повел, даже если бы я жевал мышьяк на его глазах тоннами.

В укромном местечке, уже недалеко от судна, я открутил лепешку кактуса с цветком и плодом. Плод куснул. Невкусно, напоминает сырое мясо.

Следующие часы я занимался тем, что вытаскивал из ладоней микроскопические, с трудом видимые в штурманскую лупу занозы-иглы. Их было не ухватить даже медицинским пинцетом. Я не знал, что кактус защищается не только большими, и слепому видными колючками. Девочки-девушки, предки которых были самыми дешевыми рабами Рима и сработали отличный водопровод, все так же сидели на молу над водой, ветер вил их черные волосы. И лениво кидали в море камушки.

В древней Помпее, еще до того, как ее засыпало, шли очередные гладиаторские игры. Смотрели игры помпеяне и гости из соседнего городка Нуцерии. По вопросу опускания или поднятия пальца над поверженным гладиатором возник спор, потом отчаянная драка на арене. Нерон не мог знать о том, что помпеян впереди ждет месть самого Везувия, и закрыл амфитеатр на десять лет. Как говорит Зенон Косидовский, это было «ужасное наказание», ибо гладиаторские игры были для Помпеи главным и любимейшим развлечением.

Необходимо отметить, что, в отличие от сегодняшнего футбола или хоккея, которые мы смотрим весь год и год за годом, гладиаторские игры проводились только два раза в год. Остальное время помпеяне развлекались в банях.

И все-таки между футболом и гладиаторскими играми есть много общего. И то и другое помогает решению серьезных вопросов, так как освежает человеческие мозги, дает им отдых, даже питает новыми соками. И укрепляет финансовое положение государства, что выгодно всем гражданам. Особенно четко я это понимаю, когда вижу трибуны, заполненные десятками тысяч людей, и множу эти тысячи на пятьдесят копеек.

Не надо американские горы строить и варьете открывать. Один Хусаинов заменяет множество певичек варьете. Причем жанр у Хусаинова почти бессловесный, а в этом тоже есть своя прелесть.

Приехали мы в город Кальяри — главный город Сардинии. Остановились у отеля «Принцесса Маргарита». Наши гладиаторы футбола — спартаковцы — жили в этой «Принцессе». Им предстояло сражение со сборной Сардинии. А мы прибыли из Арбатакса за несколько сотен километров, чтобы болеть за своих. Привезли плакаты «Даешь шайбу», «Молодцы!».

На стенах отеля висели портреты Битлов. Четыре нестриженые хитрые физиономии, уже наполненные мудростью йогов. Дураки не могут облапошить весь мир так быстро и так весело вытряхнуть его карманы.

Мимо отеля шел осел — по-нашему ишак, вез тележку с цветами на базар, кровавые головки канн свисали через края тележки. Улица спускалась под уклон. В конце улицы мерцало море. Сквозь кроны пальм виднелись мачты и флаги судов в порту. Небо было серое, но море было Средиземное, оно слепило глаза даже под серой пеленой облаков.

До нового, тысяча девятьсот шестьдесят девятого года оставалось часов шесть. Было холодно — как у нас в конце октября.

Ишак встал около отеля, уставился на нас. Толстый сард слез с тележки, потянул ишака под уздцы. Ишак расставил копыта, уперся ими в остров Сардинию, расположил центр тяжести в нужном месте и громко чихнул на толстого сарда.

Мы робкой толпой толпились у подъезда «Принцессы Маргариты» — ожидали спартаковцев. В чужой далекой стране мы рассчитывали оказать им моральную поддержку. А если говорить честно, то нам просто надоели осиновые дрова. Нам нужна была индустрия развлечений. Варьете было недоступно. Хусаинов — доступен. Мы соединяли полезное для престижа родины с приятным для себя. У всех в карманах были спрятаны до поры до времени красные флажки.

Ишак неплохо развлек нас в минуты ожидания выхода гладиаторов. Он развлекал нас от чистого сердца, без всякого намека на вознаграждение. Я зауважал эту упрямую скотину, она стала напоминать мне башню в Пизе: когда толстяк тянул ишака вперед за уздцы, тот вынужден был несколько отклоняться назад, чтобы уравновесить толстяка, и тогда он походил на Пизанскую башню. Но, в отличие от нее, и не собирался падать. Он смеялся.

Вы небось думаете, что Сардиния знаменита только сардинами в масле, которые здесь не водятся. Нет, главное, что Сардиния дала миру, — это сардонический смех. История этого смеха довольно жуткая.

Здесь росла травка-петрушка — «сардоника херба», обладавшая тем неприятным свойством, что человек, ее поевший, умирал с судорожным искривлением губ, как бы смеясь. Оттого неудержимый, судорожный, желчный, язвительный смех назывался, по словам многих писателей древности, сардоническим.

И вот ишак изображал из себя Пизанскую башню и при этом еще сардонически улыбался.

Из отеля вышел пожилой человек в темном костюме. Он посмотрел на серое, преддождевое небо, сардонически сплюнул и надел пальто. «Старостин! Старостин!» — потрясенно зашептали матросы. Мы обступили ветерана советского футбола, заслуженного мастера спорта, основателя клуба «Спартак».

Когда он услышал родную речь, то скорчился — поднадоели ему болельщики. На закрытом для советских журналистов острове он явно надеялся отдохнуть от болельщиков. Но тренировка на лицедейства у него была многолетняя, и радость осветила лицо старого гладиатора.

— Да, очень хорошо встретиться… Прошлый матч был в Пизе, там мы продули три — два, но это даже к лучшему. Команда «Кальяри» — фактически сборная Италии. Итальянцы сейчас сбиты с толку проигрышем «Спартака» слабой клубной команде. И сегодня есть шансы. Тем более их главный игрок Рива — в Южной Америке. Но будет играть негр, которого они купили в Англии. Опасный негр.

Тысячу лет назад гладиаторами тоже, между прочим, торговали. Интересно, как изменились цены?.. Меня все оттягивало куда-то в даль веков.

Ишак увидел, что мы перестали смотреть на него, и сразу снялся с якоря, обиженный нашим невниманием.

— А вы сюда из Москвы приплыли? — спросил старый спартаковец.

Раздался сдержанный сардонический смех. Старостину объяснили, что прямое морское сообщение между Москвой и Сардинией еще не налажено и что мы приплыли из Ленинграда.

Старостин быстро нашелся и сказал, что под Москвой теперь, при социализме, тоже есть море, и вообще, Москва — столица пяти морей. Сразу стало видно, что позади у него тысяча пресс-конференций во враждебных странах. И что он умеет ставить на место буржуазных писак и провокаторов. Он был правым крайним нападения и капитаном советской сборной еще в двадцатых годах.

У входов на стадион густо стояли карабинеры с красными лампасами на брюках, белыми широкими портупеями через левое плечо, тяжелыми патронташами на ремнях. В подкрепление карабинерам стояли солдаты в могучих башмаках и с полуавтоматическими винтовками на плече. На помощь карабинерам и солдатам явились обыкновенные полицейские в темной форме и накидках. Чувствовалось очередное обострение международной обстановки в центре Европы.

Вокруг вооруженных сил Итальянской Республики вертелись итальянские мальчишки — маленькие, сопливые и блестящие, как маслята. Они, как все мальчишки, мечтали скользнуть между ног вооруженных сил.

Висели рекламы нового фильма Пьетро Джерми, кока-колы и объявление о розыске бандита с его фото и суммой приза за выдачу преступника.

Попахивало карменситой, вендеттой, итальянскими страстями. Предстоящее футбольное сражение каким-то образом аккумулировало в себе самые разные вещи.

Бетонные трибуны были отделены от арены колючей проволокой. Она висела на таких кронштейнах, как в концлагерях. Сидячих мест на современном Колизее для публики не было. Они были только для карабинеров и располагались с внутренней стороны колючей загородки. Умные сарды принесли с собой специальные подушечки, положили их на бетон ступеней и уселись. Остальные стояли.

Под нашей трибуной оказался ватерклозет. Иногда холодный ветер забрасывал мне в ноздри его запах. За три тысячи лир — стоимость билета — такое можно было бы и не нюхать. Пошел дождь.

Мы грызли жареный арахис, приготовив для начала плакат: «Молодцы!»

Выбежали футболисты в белой форме с красными номерами. Мы приняли их за итальянских, потому что одновременно с их появлением на блеклом поле ударил могучий артиллерийский залп. Из настоящих пушек, откуда-то с близкого форта. И все мы от неожиданности вздрогнули. Ракеты падали на поле. Синие дымы ветер волок и трепал, как на Бородинском поле в фильме «Война и мир». Все смешалось — падающие на игроков недогоревшие ракеты, залпы, крики зрителей. Белые гладиаторы удачно маневрировали среди ракет и дымов. Мы, оказывается, ошиблись. Это были спартаковцы. Итальянцы выбежали в форме Пьеро. Левый рукав у них был спереди красный, а сзади синий. Правый рукав — наоборот. Футболки тоже были разноцветные — половина черная, половина красная. Трусы я плохо запомнил, потому что они быстро стали грязными.

Сарды четко построились и сразу ровной шеренгой набежали на белую шеренгу. Я думал услышать знакомый крик: «Моритури те салютант!» — но сарды молча вручили противникам по здоровенной бутылке «москолы».

Это было мило. И несколько неожиданно для наших гладиаторов, которые стояли с цветочками и вымпелом. Итальянцы сунули нашим бутылки и отбежали на свою линейку. Играть с бутылкой в руках дело невозможное — это понимал даже я, который ничего в футболе не понимает. Было интересно, как наши выйдут из положения.

Доктор и массажист потрусили на поле и собрали бутылки в плащ, потом сложили их в живописную груду у главной трибуны.

Капитан нашей команды Хусаинов, который был ровно в два раза меньше, чем его итальянский коллега, вручил ему вымпел.

Взвился свист, и взвился в серые небеса пятнистый черно-белый мяч. Время прогноза кончилось, слово взяла нога, как пишут спортивные журналисты.

У проволоки появились солдаты с полуавтоматами, пистолетами, в крагах и заняли заранее подготовленные позиции. У солдат-макаронников был сытый вид.

До двенадцатой минуты шла взаимная разведка. Потом наши чуть было не забили гол. Один красно-синий остался корчиться возле своих ворот. К нему побежали итальянские доктора с термосами в руках. Тринадцатую и четырнадцатую минуту красно-синий продолжал корчиться, а остальные отдыхали — глубоко дышали, приседали, короче говоря, делали разминку, чтобы не замерзнуть на ветру и дождике.

На пятнадцатой минуте (все по моим часам) подбитый встал и легко побежал в атаку. Стадион отметил его мужество и стойкость бурей аплодисментов.

Наш экипаж уже несколько освоился с соседями. У соседей-сардов был нормальный цивилизованный вид, многие в шляпах, в очках — люди как люди. Неясно было даже, зачем так много военизированной охраны.

Правда, если б я уже тогда имел энциклопедическое образование, то знал бы, что профессор университета в Сассари Питцорно собрал большую коллекцию сардинских черепов и нашел, что они все отличаются такими аномалиями в строении, каких он почти совсем не находил при анализе прочих итальянских черепов. Таким образом, толпа вокруг имела совершенно особенные черепа и надо было держать ухо востро. Но советского консула на Сардинии нет, проинформировать нас о здешних черепах он не мог, потому что остров закрытый. И наш уже сильно озябший экипаж сперва робко, а потом все громче, веселее и беззаботнее стал орать: «Шайбу!»

Нас была маленькая горсточка советских людей среди толпы людей со странными черепами, но мы выполняли свой долг.

Спартаковцы, галопируя по лужам стадиона, ни разу не посмотрели в нашу сторону. Но наш вопль сразу и таинственно помог им.

На шестнадцатой минуте итальянцы вытащили мяч из сетки.

Мы взвыли: «Молод-цы!!!»

Наши соседи-сарды в такт топали ногами и орали сразу на всех своих диалектах. Я побаивался, что все мы вместе — и сарды, и наш экипаж — окажемся в ватерклозете раньше естественной надобности, потому что трибуна не выдержит.

Возле груды бутылок «москолы», глубоко засунув руки в карманы, стояли Старостин и тренер Симонян. Невозмутимостью и скульптурностью поз они напоминали Спартака на колеснице. Только карабинеры, сидящие на специальных скамеечках вокруг арены и удачно вписывающиеся белыми портупеями в рекламу пепси-и кока-колы, хранили такое же спокойствие.

…Хусаинов прорывается, обводит, еще обводит, еще, и вдруг опять: гух!!! бах!! — залп.

Хусаинов делает кульбит через голову. Точь-в-точь как обреченная на киножертву лошадь, когда на съемках перед ней, беднягой, натягивают проволоку. Такое впечатление, что залп попал прямо в нашего капитана.

С поля четко доносятся русские слова: «Левый край!.. Пошли!.. Протри глаза!..» И часто повторяется святое слово «мать». Приятно слышать родную речь в дикой стране, ощущать ее мускулистую собранность — то, что римляне определяли как «мульта пауцис» — «многое в немногих словах».

Я тоже начинаю орать: «Шайбу!» Оказывается, когда орешь, теплее, нежели когда переживаешь про себя, тихо.

Наши бьют угловой, итальянцы выстраивают стенку, ее отгоняют. Удар! Вратарь хватает мяч. Стадион ревет от восторга. На соседней трибуне сарды неутомимо продолжают топать ногами — согреваются.

Штрафной нашим! Знатоки считают его незаслуженным. Красно-синий негр косолапо, боком разбегается и бьет высоко и криво. За этого парня и отдали кучу денег. Рожа у него устрашающая, но лупит он все время куда-то в сторону…

Первый тайм закончился 3:0 в пользу наших гладиаторов.

Встала проблема: как найти проходы в колючей проволоке.

Надо было пробраться к спартаковцам, оказать им моральную поддержку, передать привет от советских моряков. А игроки скрылись в чреве противоположного сектора. Сектора разделялись сетками, как в слоновнике. Везде стояли карабинеры, жандармы, солдаты.

Минуты шли, лазейки не находилось.

Наконец мы со старпомом набрались нахальства и подошли к самому пестро обшитому галунами карабинеру. И он нас понял. Открыл калитку в колючей проволоке, показал рукой через поле: бегите, мол, наискосок.

Жуткое дело — трусить рысцой по стадиону на глазах тысяч людей. Я чувствовал себя старым, усталым, подслеповатым тюленем в аквариуме Монако. Лица на трибунах плыли, как за толстым стеклом и мутной водой.

Ход в помещение гладиаторов был мрачным, холодным, на бетонном полу длинного, тускло освещенного туннеля стояли лужи воды, стены блестели сыростью. В раздевалке тоже было тускло и мрачно. Мы проскользнули туда, в святая святых, и обмерли от робости и незнания, что же делать дальше.

Я, правда, подготовил короткую речь для спартаковцев об участии Сардинского королевства в Крымской войне, осаде Севастополя, реванше, который сегодня, через сто тридцать лет, мы здесь взяли, вернее должны взять. Но язык присох к гортани.

Наши герои сидели в усталых позах, вытянув ноги, уставившись в низкий потолок. Они были вдрызг заляпаны грязью. Никто и не взглянул на нас. Родные черепа не повернулись в нашу сторону.

Такого ощущения третьего лишнего я давно не испытывал. Мы почему-то рассчитывали на радостные улыбки, теплую встречу — земляки на чужбине и тому подобное. И вдруг полное наплевательство.

Симонян стоял в центре и говорил:

— Мы выигрываем у лидера!.. Входить в зону… Амбарцумян был хорошим организатором сегодня… разжечь огонь энергии можно только коллективной игрой… защита недостаточно прочная, поэтому передняя линия идет в атаку… давить их!.. Второй тайм будет труднее…

Игроки цокали шипами бутс по цементу пола, терли ляжки, смотрели в потолок. Лица у них были землистые. Да, тяжелую работенку выбрали ребята, подумал я. Вот уж о чем никто из них не думал, так это о том, что они находятся на родине Спартака. Им было не до таких мыслей. Завтра им предстояло лететь в Рим, оттуда в Болонью. И везде носиться по лужам.

Древние гладиаторы, уходя на покой, получали на память меч.

Футболисты — мяч.

Кесарю — кесарево, как говорили в старину на этой земле.

Мы со старпомом юркнули обратно.

Над стадионом разорвало облака, средиземноморское солнце слепило глаза, сверкала трава. Самолетик пролетел над самой ареной, волоча за собой итальянский флаг.

Четвертый гол нашим не засчитали. На двадцать пятой минуте итальянцы сквитали один. Негр продолжал бегать боком, как краб, и неторопливо вроде бы, но очень часто оказывался около спартаковских ворот и трепал нашим нервы изрядно.

Спартаковцы явно выигрывали и тянули резину, под свист толпы били в рекламы «Мартини», «Фиата», пепси-колы…

Возле автобуса нас атаковали мальчишки. Они, конечно, приняли нас за футболистов. Клянчили все подряд. Мы подарили им плакат: «Молодцы!»

Только автобус тронулся, его остановили вооруженные силы и силы безопасности Итальянской Республики. Человек в штатском распахнул дверцу, спросил на отличном русском:

— У вас украли что-нибудь?

Мы судорожно рванули по карманам. Пропаж не было.

— А это? — спросил человек в штатском и показал «Молодцы!». — Вы это подарили?

— Да.

— А я думал, они украли!

Он козырнул нам двумя пальцами и отдал плакат мальчишкам.

Мальчишки подняли «Молодцы!» над головами и помчались по улицам Кальяри.

Недавняя статья в «Правде» о Сардинии заканчивается словами: «Тема разговоров, начинающиеся перемены создают… атмосферу ожидания новой, более счастливой жизни».

Да сбудутся эти слова.

Мы уходили с Сардинии на Керчь.

Был чудесный день. Четко рисовались на безмятежно синем небе пики и уступы Безумных гор.

В Арбатаксе оставалась целая русская осиновая роща.

С причала глядел на наш отход священник в черном одеянии. Девушки сидели на окраине мола, кидали в воду камни. И мир был во всем.

Но вот мы оттянулись на якоре, стравив швартовы почти до конца, судно встало посередине бухточки, высоко вздымаясь бортами над тихой водой, — мы уходили на Керчь пустыми, в балласте. Уже загрохотала якорная цепь. И с вест-зюйд-веста ударил шквал. Загудели и надраились втугую нейлоновые швартовы. Пулеметом защелкал флаг Итальянской Республики. Проклятия посыпались с мостика. И грозовые тучи заклубились на пиках Безумных гор.

За молы надо было выскакивать без лоцмана, его необходимо было ссадить до выхода в море — там маленький лоцманский катер не смог бы подойти к нам.

И трудность отхода в грозовом шквале быстро выбила из нас воспоминания о земле, которую мы покидали. Обычная история для моряков.

Мимо Греции

Всю ночную вахту Сицилия строила мне каверзы. Аэромаяк Коццо-Спандаро путается с маяком на островке Капо-Пассеро. И характер Коццо вообще не отмечен на карте. Дает он, очевидно, три вспышки в группе. А Капо — две. И Сиракузы оказались между нами — и радиомаяком Аугуста. Когда радиоволна переходит с воды на сушу и опять на воду, то направление ее сильно изменяется. Камни, исхоженные старцем Архимедом, мешали определиться. Карта пестрела квадратами полигонов для подводных лодок. В голове вертелось школьное:

Тело, впернутое в воду, Выпирает на свободу С силой выпертой воды Телом, впернутым туды.

Между подводными лодками скользили в глубинах сирены. Здесь была их родина — у сицилийского мыса Пелор, или Капреи.

Есть много вариантов происхождения рыбьих хвостов у сирен. Мне больше всего нравится тот, в котором говорится, что Афродита наказала сирен хвостами за их безнравственное желание остаться девами…

Дождь лил проливной. И Стародубцева не было на привычном месте у штурвала. Он член ревизионной комиссии и вместо вахты снимал натурные остатки в артелке. И радар давал какие-то немыслимые дистанции до берега.

Надежда была на Мальту. Никогда еще не видел острова, который был бы так вдребезги, сплошь весь утыкан крестами — значками церквей, храмов, часовен и соборов.

Впереди Ионическое море, Пелопоннес, Крит.

Остров есть Крит посреди виноцветного моря прекрасный, Тучный, отвсюду объятый водами, людьми изобильный.

Заглянул в рубку старпом, с которым мы когда-то в Лондоне так удачно ездили за фуражками. У него неприятность. Чтобы увеличить ход, посадить глубже корму, притопить винт, он накачал пожарными шлангами в четвертый трюм забортной воды. А паел — настил из досок на дне трюма — всплыл. Доски вместе с грязной водой бултыхаются в трюме. Воду надо откачивать, настил сколачивать и сажать на место. Но доски набухли, не лезут на места. До Керчи осталось всего несколько суток. Там сразу должна начаться погрузка. И чиф потерял юмор.

— Критиотам иногда по ночам кажется, — сказал я расстроенному чифу, — что их остров плывет. И они даже зажигают отличительные огни. Видишь, на мысу Ставрос — правый отличительный, на Литиноме — левый…

— Я знал одного парня вроде тебя, — сказал чиф. — Но он рехнулся у Нордкапа. Штормовал там четыре дня. Глаза у него были точно как у тебя сейчас… Потом я его встретил на площади Льва Толстого в Ленинграде. Он был весь в бинтах. Оказалось — упал с велосипеда…

И, еще раз внимательно вглядевшись в меня, он ушел в трюм забивать гвозди в паел.

С левого борта за влажной ночной тьмой спала Франциска, повзрослевшая на четыре года. Она, конечно, давно забыла о нашей встрече. Могла ли она предположить, что я все еще помню свои сомнения о том, позволительно ли сказать про девушку, пробудившую нежное и тревожное любопытство, что она голенастая девушка? Или слово «голенастая» несовместимо с нежным и тревожным любопытством, с обликом девушки, которая может нравиться с первого взгляда? А я вот помню ее синее платье горничной, улыбку — сверкнет зубами, глянет прямо в глаза и потупится…

У нас с Франциской наклевывался мимолетный дорожный роман. А я и хотел и боялся его. И все думал: «Как бы чего не вышло…» И действительно ничего не вышло.

«Как-то парень с девушкой поспорил», — пела мне Франциска, а под бортом старика «Челюскинца» хлюпали волны, и я для порядка поругивал рулевого и смотрел вперед, как положено вахтенному штурману, а впереди всходила Венера над Средиземным морем. «Что вдвоем они переночуют без объятий и без поцелуев», — пела Франциска старинную хорватскую песню и смеялась, придерживая от встречного ветра короткую юбочку. «Юноша тогда коня в заклад поставил, а она монисто золотое. Вот когда случилась полночь, говорит тихонько парню девка: „Повернись, перевернись разочек! Что лежишь, как истукан, на сене? Иль тебе коня, быть может, жалко? Мне не жаль мониста золотого!“»

Песенка была эпиграфом и эпилогом нашей встречи.

Спокойной ночи, Франциска! Раньше я думал, что лучшее лекарство от душевной слабости — дорога. Теперь я все больше и больше сомневаюсь в этом.

Уже перед концом вахты повстречалось судно «на стопе» с двумя красными огнями. Расходились близко. Я разобрал в бинокль подсвеченную прожектором нашу эмблему на трубе. И два вертикальных красных — «не могу управляться». Включил радиотелефон:

— Встречное судно! Я советский теплоход «Челюскинец»!

— Я вас слушаю, я танкер «Каховка»!

— Что случилось, родная винтовка? Чего стоите?

— Ремонтник в машине.

— Куда идете?

— Далеко. В Антарктиду. Керосин везем китобоям.

— Помочь ничего не надо?

— Нет, спасибо. Сами помаленьку.

— Счастливого плавания!

— Счастливого плавания!

Днем прошли Наварин — тихую, укрытую от ветра и волн бухту, пустынную, заброшенную. В 1827 году здесь сражались капитан первого ранга Лазарев, лейтенант Нахимов, мичман Корнилов, гардемарин Истомин. Они участвовали в разгроме турецко-египетского флота, защищая наших греческих братьев от ига. До чего все в этом мире течет и меняется…

Как ни странно, но в Греции у меня есть приятель-миллионер.

Мы встретились в Загребе. По каким-то причинам я здорово задержался в этом старинном университетском городе. И вечерами ходил в кафе на главной улице и регулярно, методично пил там пиво. Меня уже и буфетчицы знали. Покажешь им два пальца, они улыбнутся и сразу вытаскивают из бака со льдом две бутылки пива.

Я занимал место у окна и смотрел сквозь стеклянную стенку на толпу. Неоновые лампы высвечивали меня для обозрения со стороны улицы. А так как толпа, идя по тротуару, только и делала, что глазела на витрины магазинов, то автоматически пялилась и на витраж кафе.

И вот так проведешь часок, выпьешь пива, покуришь, и на душе тихо делается, спокойно. От мысли, что не только ты дурак, но и все дураки. И мне все вспоминался вопль Шаляпина на репетиции: «Вы, господа, не режиссеры, а турецкие лошади!» Ведь как его, бедного, допекли, если он вдруг турецких лошадей вспомнил! А я его вспоминал, потому что вокруг было много следов турецкого ига.

В этом кафе мы с Жорой и познакомились. Он из Салоник ехал в Триест и завернул в Загреб повидать своего дружка. Дружок в университете там учился, тоже грек.

Попросили ребята разрешения поставить бутылки рядом с моими на столик у окна.

— Плиз, — сказал я. — Давай, ребята, в тесноте да не в обиде.

Тут студент — смышленый парень — догадался, что я советский. Они русский язык в университете изучают. Когда Жора узнал, что я советский, то стал лупить меня по плечам и полез целоваться, хотя был еще совершенно трезвый. Оказалось, он первый раз в жизни видел живого человека из Советского Союза. А я еще не знал, что он владеет коньячным заводом в Салониках и что он миллионер. Парень как парень — чуть меня моложе. Они мне свое пиво льют, я им, как положено, свое. Они мне прикуривать дают, я им. Они мне «Честерфилд», я им «Нашу марку».

Они меня спрашивают, что я думаю о Джоне Кеннеди. Я говорю, что он был хороший парень, моряк, но больно дорого стоил — десять миллионов.

Жора расхохотался, а студент мне сказал, что я пью пиво с миллионером. Жора стоит не меньше Кеннеди.

Я немедленно заявил, что я коммунист, но выступаю за мирное сосуществование.

От восторга Жора ударил меня по спине. Я его по плечу. Потом миллионер схватил меня за руку и потащил из кафе. Оказывается, решил угостить ужином в греческом кабачке. Есть такой в Загребе.

Студент объяснил, что Жора меня не отпустит, пока я не попробую греческого мяса.

Мы залезли в шикарный «мерседес», Жора плюхнулся за руль, и через двадцать минут мы уже сидели в их кабачке.

Мясо было отменное. Без крови внутри, но когда ткнешь ножом, то из разреза вырывается розовый пар. И пахнет пряным перцем, незнакомой страной, незнакомой жизнью. И ледяное бледное вино, легкое, как пена, но крепкое. Потом мы перешли на коньяк. Но Жора все говорил, что если бы он знал, что мы встретимся, то захватил бы ящик коньяка! И как он не догадался сунуть ящик в багажник! А здешний — не коньяк, а ерунда.

Оркестр играл на полный ход. За низкими перильцами ресторана спали розы. Студент-переводчик запарился, заикаться начал.

Вдруг Жора полез в карман и вытащил паспорт.

— Посмотри! — тыкал он пальцем в паспорт. — Видишь? Гватемала… Видишь? Франция… Видишь? Берег Слоновой Кости…

Действительно, у него все странички паспорта, на которых отмечают визы, были лиловыми от штампов.

— А Советской России нет! — воскликнул я.

— Меня не пускают.

— Врешь, — сказал я. — Говори честно, ты пробовал?

— Нет, — признался он и хлопнул еще коньяку. — Чего пробовать, все равно не пустят. Я — капиталист.

— А ты очень хочешь?

— Очень! — И слезы повисли на его греческих ресницах.

— Давай, Жора, раздадим твой капитал бедным, обездоленным, — предложил я.

Он очень обрадовался. Искренне обрадовался такому простому пути в Советскую Россию. Но вовремя вспомнил, что коньячный завод, оказывается, принадлежит не одному ему, но и мужу сестры.

— Муж сестры не согласится! — сказал Жора скорбно.

Потом мы немного поспорили, кто будет платить: он или я. Моя коммунистическая щепетильность требовала не уступать в этом вопросе. Но его капиталистическая щепетильность не отставала от моей. И право было на его стороне, так как он пригласил меня, а не я его.

— В отель тебе рано, поедем еще куда-нибудь! — решил капиталист. — И кто первый налакается, тот и платит.

— О’кей! — согласился я.

В этот момент выяснилось, что за ужин уже заплатил потный от трудной работы переводчика студент Загребского университета.

Мы вышли из греческого кабачка. Узкие мусульманские улочки явно стали еще уже. Интернациональные звезды подмигивали с ночных небес. И, честно говоря, отчаянно хотелось в гостиницу, в постель. Но как дезертировать с соревнований по выпивке, если противник — миллионер?

Жора елозил ключом по дверце машины, но не мог попасть в нужную щель.

— Слушай, буржуй, — сказал я Жоре. — Давай такси возьмем. Ты уже сильно под газом, а меня ждут в Совдепии.

Но капиталист как раз попал в нужную щель, сказал:

— О’кей! — и полез в машину.

Нам со студентом оставалось сделать то же.

Миллионер уверенно набрал скорость.

— Ешь ананасы, рябчиков жуй, — сказал я с удивительным провидением. — День твой последний приходит, буржуй!

И действительно, на повороте Жора ударился о поребрик, колесо перекорежилось и бескамерная шина выпустила воздух.

Жора тоже как-то потух. Мы скомканно, понуро попрощались. Утром ему надо было ехать в Триест — подписывать какой-то контракт, а пока звонить на станцию обслуживания.

Миллионера звали Миндис, а имя студента я забыл. Я бы и миллионера забыл, но он мне визитную карточку дал, а там черным по белому написано: «Георгий Миндис». И даже телефон его в Салониках: 8-23-73.

Кто хочет поговорить с настоящим миллионером, может позвонить Жоре и передать ему от меня привет.

Людмила Ивановна принесла радиограмму. Положила на карту, на остров Лесбос, сказала обычное:

— По вашей части, мальчики!

Какое-то греческое судно сообщало, что пропавшего ранее в таких-то координатах человека теперь следует считать пропавшим «из жизни». Греки просили все суда поблизости при обнаружении на море мертвого тела забрать его и сообщить. Радиограмму подписал капитан Алкивиад.

Координаты покойника, к счастью, были не на нашем курсе. Нет ничего более неприятного для зрительных и прочих нервов, нежели вид старого утопленника.

«Алкивиад»… Был такой древний философ или писатель? Мучительно долго ломал я себе голову над этой проблемой. И потом выяснил, что был. Только не философ и не писатель, а политик и полководец.

Около двух с половиной тысяч лет назад он имел замечательно большую и красивую собаку. У собаки был необыкновенно красивый хвост. И этот необыкновенный хвост необыкновенной собаки выдающийся политик, полководец и флотоводец велел отрубить.

«Его друзья бранили его и говорили, что все ужасно недовольны его поступком с собакой и ругают его. Он улыбнулся в ответ и сказал: „Мое желание сбылось — я хотел, чтобы афиняне болтали об этом, а не говорили обо мне чего-либо хуже“».

Его желание сбылось в стократ большем объеме. Спустя две с половиной тысячи лет Моруа вспомнил Алкивиада и заметил, что воображение людей легче поразить отрубленным собачьим хвостом, нежели новой философской доктриной. И каждый хороший политик ныне знает это правило как дважды два четыре. И я нашел Алкивиада только через отрубленный хвост необыкновенной собаки. Профессиональный предатель, честолюбец, как «блестящий метеор пронесшийся над Грецией и оставивший в ней, особенно в Афинах, одно лишь разрушение»; чемпион Олимпийских игр; никуда не годный оратор, превосходно умевший болтать; адмирал, вырезавший в палубе флагманской триеры отверстие, в котором на ремнях подвешивали его койку, ибо он не хотел валяться на досках палубы…

Это из Плутарха.

Люди создали сотни наук. Науки помогают людям идти вперед. Одна из самых древних наук — история. Одно из древнейших государств — Греция. И — черные полковники. На кой черт тогда история? Весь опыт прошлого летит бесхвостому псу под хвост. Человечество с тупым упорством повторяет старые ошибки.

В записках Геннадия Петровича есть страничка, которую я не смог использовать в его рассказе «Хандра». Возможно, он был совсем невменяем, когда писал: «Мы должны вернуться к прапрапрадедушкам. Нам хватит фантазии. Фантазия — это аккумулированное время. Люди заложат в электронные машины проблемы Трои, казнь Сократа, костры инквизиции. И это произойдет, если люди останутся жить. Все, что не решили люди в свое время на своих континентах, в своих государствах, — остается. Оно в несчастьях и глупостях сегодняшних людей и дней. Мы уходим дальше и дальше в века, не доискавшись истины в прошлом. Это от слабости. Мы предпочитаем лезть в новые проблемы, чтобы не сознаться в своей неспособности разрешить теперешние. Но бичи времени повернут стадо лицом к покойникам, от которых не осталось ничего, кроме перегноя. Нельзя забывать, что перегной — соль земли…»

Давно известно, что сумасшедшие и гении сходятся на какой-то неуловимой границе. И вдруг действительно современный молодой человек, лечивший Геннадия Петровича, когда-нибудь отдаст мне все его записки, и в них я найду интереснейший материал, создам единственный в своем роде роман и взойду на такой близкий — вон там, за полосой слабого дождя и испарений, — Олимп?

08.01.69.

Через проливы проливаются друг в друга океаны и моря. И мы проливаемся вместе с ними.

Проливы — как переулки между площадями. Площади могут быть огромны и роскошны, но переулки чаще всего узки и извилисты.

В проливах смешиваются характеры океанов и морей. Труднее всего плавать среди смешения характеров. Всякое смешение несет каверзу.

В Малаккском полосы сулоя кипят с таким мрачным шумом, что кажется, входишь в шквал, сорвавшийся с гор Суматры. Но воздух вокруг остается безмятежным; полный штиль и пенные волны, кипящие за бортом, рождены не ветром, а Индийским и Тихим океанами, их рукопожатием.

Ледовитый с Тихим встречаются безмолвно под сенью самого величественного из виденных мною мысов — мыса Дежнева. В Беринговом проливе ощущаешь свое судно обыкновенным спичечным коробком.

Прежде чем пролиться сквозь черноморские проливы, ты читаешь такую бумагу:

«Уважаемый капитан!

Как Вам, несомненно, известно, Дарданеллы и Босфор, через которые Вам предстоит пройти, являются узкими и сравнительно длинными проливами с оживленным морским движением, сильными течениями и многочисленными крутыми поворотами.

Опыт многих лет показал, что общие меры предосторожности, обычно предпринимаемые капитанами судов при прохождении через проливы, являются далеко не достаточными для обеспечения полной безопасности людей и имущества и что необходимы некоторые дополнительные меры предосторожности.

Ниже перечислены некоторые из наиболее крупных аварий, происшедших в проливах в течение последних нескольких лет, с целью подчеркнуть возможность серьезных морских аварий в случаях, когда суда следуют через проливы без соблюдения всех мер предосторожности. Нет необходимости говорить о том, что капитаны несут полную меру ответственности в судебном порядке, в то время как судовладельцы терпят убытки и к тому же должны платить большие суммы за причиненный ущерб.

Ниже приводим перечень аварий:

4 апреля 1953 г. шведское грузовое судно „Ноболанд“ столкнулось с турецкой подводной лодкой „Думлупинар“. Погиб 81 человек из экипажа подводной лодки. Материальный ущерб составил миллионы лир.

14 декабря 1960 г. греческий танкер „Уорлд Гармони“ столкнулся в проливе Босфор с югославским танкером „Петер Зоранич“. Оба танкера были охвачены пламенем и взорвались, в результате чего погибли 20 человек, в том числе оба капитана. Кроме того, 20 человек получили увечья. На турецком лайнере „Тарсум“, ошвартованном недалеко от места происшествия, также возник пожар. Ущерб, причиненный этому судну, составил миллионы лир.

В декабре того же года греческий танкер „Парос“ разрушил два дома, расположенных на набережной пролива Босфор. В результате погиб один человек и получил увечья другой.

19 сентября 1964 г. норвежский танкер „Норборн“ наскочил в проливе Босфор на полузатонувшие обломки танкера „Петер Зоранич“ (см. выше). Нефть из пробоины норвежского танкера распространилась по проливу, создав угрожающую обстановку в порту Стамбул.

21 июня 1965 г. советское судно „Степан Крашенинников“ разрушило набережную в Босфоре».

«Уважаемый капитан!

Мы уверены, что после ознакомления с приведенными выше авариями Вы поймете необходимость выполнения дополнительных мер предосторожности для предотвращения печального повторения подобных случаев…»

Далее следуют специальные правила и «Благодарю Вас: Счастливого плавания! Капитан Орхан Караман-оглы — Директор регионального управления портов и мореплавания в бассейне Мраморного моря».

Прочитав такую инструкцию, хочется трижды плюнуть через левое плечо.

В Дарданеллах было холодно, зябко, гриппозно, промозгло. Облетевшие пирамидальные тополя и снег на них. Снег на сопках дарданелльских берегов. Было плюс три градуса. Серые, свинцовые, тяжелые краски вокруг. И вода, и берега, и небо — все было серо-свинцовым. Дельфины мчались рядом, чихали от простуды. Стайки черных птиц стремительными неразрывными цепочками извивались над волнами. Большие черные птицы неподвижно сидели на швартовных бочках под берегом в Чанаккале.

Здесь мы ложимся в дрейф, вернее, стопорим машину. Судно бесшумно скользит вперед. К штормтрапу подваливает карантинный катер. Флаг с полумесяцем на корме. Катер властей не один. Его прикрывает еще полицейский катер.

Старпом с судовыми документами в зубах лезет по штормтрапу к туркам. Я в бинокль рассматриваю берега Чанаккале. На отвесной скале изображен солдат Первой мировой войны. Он нелепо бежит куда-то — или в атаку, или от атаки. Нечто вроде костра рядом — изображение вечного огня? Дата… Крепости и форты на берегах такие тяжелые, массивные, что кажется, под ними должны прогнуться скалы. И очень плохие, малозаметные, неухоженные маяки.

Возле отметки самых малых глубин «7.4» я путаю маяки, но все обходится благополучно. И вот уже Мраморное море, и опять встречаются чихающие дельфины — наши братья по классу млекопитающих.

После вахты спустился в каюту, в ее тесный уют, с кактусом, с бельем, сохнущим над умывальником. И устроился на диванчике штопать шерстяные носки. Я начал эту штопку еще в Эгейском. Ботинки рваные, а в Керчи по прогнозу — минус восемь, и лед в Керченском проливе тяжелый. Штопал с удовольствием. В таких занятиях есть покой, домашнее нечто, отдых от официального, уход в себя.

В час ночи — опять на моей вахте — легли в дрейф у Босфора.

Был штиль. На банке Ахыркапы мигал буй. А за буем мерцали еще сто тысяч алмазов — мерцал Стамбул. Хорошо заметны были огненные реки центральных авеню.

Предупреждение: «В Среднем порту Стамбула нельзя ловить рыбу даже удочками!» Не собираемся мы ловить вашу рыбу…

«В центральной части пролива Босфор суда, идущие на юг, должны держаться азиатского берега, а суда, идущие на север, — европейского».

Опять занесло на границу Европы и Азии. Последний раз я размышлял о границах между континентами у острова Вайгач. Сейчас там, в проливе Югорский Шар, полярная ночь, кромешная тьма, четырехметровый лед, бесшумные тени белых медведей, пурга метет между торосами. Привет вам, детишки из поселка бухты Варнека!..

Через несколько минут мне предстояло встретить первого в жизни турка. Показывая вспышки белого огня, подходил лоцманский катер. У нас за бортом уже висел штормтрап, горела люстра и, как положено, из фанового шпигата лилась грязная вода. Даже я бы сказал — хлестала. Куда ни повесь трап на «Челюскинце», обязательно рядом оказывается шпигат, и из шпигата хлещет вода, и ветер несет брызги в подходящий лоцманский катер и физиономию лоцмана. Ты испытываешь смущение и страх, ибо лоцман в такой ситуации может отказаться от проводки, и ты еще уплатишь неустойку.

Стамбульский лоцман очень долго поднимался на борт. Обычно лоцмана делают это быстро, как обезьяны, — ведь они всю жизнь только и делают, что лазают вверх-вниз. Можно, кажется, натренироваться. За десятки лет средний лоцман, наверное, пробегает по отвесным, скользким, мокрым штормтрапам расстояние от Земли до Юпитера.

Я, как положено, наступил ногой на ступеньку палубного трапа (такое правило ввели после того, как несколько лоцманов умудрились опрокинуть палубный трап на себя и сделали обратный кульбит в катер с летальным исходом) и протянул лоцману руку:

— Гуд найт, мистер пайлот! Плиз!

Турецкий мистер пайлот тяжело и неуклюже перелез через борт. Он был в длиннополом пальто и морской фуражке.

— Плиз! — повторил я, показывая рукой путь. Турок не торопился. Он прислонился к борту и закрыл глаза.

Обычно лоцмана галопом несутся в рубку. Они бывали на стольких судах, что нюхом чуют дорогу, они бегут впереди тебя по переходам, как у себя дома, им и показывать ничего не нужно. Они экономят минуты, потому что на море время — это действительно деньги.

— Плиз! Кам ин! — еще раз повторил я. Он наконец оттолкнулся от фальшборта и побрел по палубе, загребая ногами и опираясь на мою руку.

Зарево стамбульских алмазов осветило его лицо, оно показалось мне зеленым в зыбком свете. Ему было плохо, этому старому турку. Он ткнул пальцем в грудь, в сердце, сказал:

— Мало-мало-помалу, мейт.

А до рубки надо было подняться еще по трем трапам. И я полунес его, большого, старого, и нюхал турецкие запахи, которыми было пропитано его пальто, странные, азиатские, пряные, табачные запахи. Он все повторял:

— Мало-мало-помалу, мейт!

В рубке он шлепнулся на табуретку. Я доложил капитану, что лоцман режет дуба. И отправил матроса к старпому за валидолом.

— Зачем ты его привел? — спросил капитан.

Если на один только миг допустить, что капитан способен задавать в высшей степени странные вопросы, то этот вопрос был именно такого свойства. А куда мне было турка девать? И что я — доктор, чтобы по физиономии лоцмана увидеть состояние его здоровья?

На такие капитанские вопросы лучше не отвечать.

— Все будет олл райт, мастер, — слабым голосом сказал турок из темноты ходовой рубки. — Вперед мало-помалу!

— Вперед «самый малый»! — сказал капитан.

— Есть «самый малый»! — сказал я и толкнул рукоять телеграфа.

И мы пошли в Босфор на Леандрову башню.

«Геро — жрица Афродиты в Сесте — любила Леандра, жившего на другом берегу Геллеспонта. Леандр переплывал к ней каждую ночь, руководимый светом фонарика, который Геро зажигала на своей башне. В одну бурную ночь свет погас, и Леандр погиб в волнах. Когда на другой день Геро увидела его труп, пригнанный к берегу, она в отчаянии кинулась в море с башни. Ее судьба многократно служила темой поэтам».

Из всех поэтов, которых я знаю, ни один не способен проводить свою любимую дальше клетки лифта на лестнице. Потому судьба Геро и Леандра никого ныне и не волнует.

Валидола у старпома не оказалось. Лоцману принесли кофе. Он немного отошел, но сидел сгорбившись, нахохлившись. Командовал по-русски, со смешным акцентом.

В судовой журнал положено записывать имя и фамилию лоцмана. Я спросил его.

— Мустафа, — сказал он, глядя вперед на тысячи и тысячи огней родного Стамбула. Среди этих тысяч он видел штуки три-четыре тех огней, которые были нужны. Мы шли в сплошную мерцающую стену.

И казалось, там нет даже щелки, в которую можно просунуться судну. Но огни расступались перед нами, как удаляется и расступается мираж перед путником. И вот уже силуэт Леандровой башни. И рядом по набережной несутся автомашины, блестят лаком. Взвыли сирены, прижались к обочине набережной легковые машины, промчались, полыхая красными огнями на крышах, пожарные — целый отряд. Город еще не спал. Огромный город Стамбул.

Дома проплывали мимо нас совсем рядом, в окнах светились домашние огни, там жили турецкие люди, всю жизнь смотрели на проплывающие мимо корабли, всю жизнь. И как у них голова не закружится?

В два часа десять минут прошли траверз Кандыджа-Балталиманы. Здесь около пяти лет назад «Архангельск» попал в аварию.

— «Архангельск»! — сказал Мустафа, кивая на руины дома.

Существует легенда, что в этом доме жил турецкий писатель. Он сидел за своим турецким столом и писал турецкий роман. За окном плавал туман и гудели в тумане корабли. Все турецкому писателю было привычно и мило. Вдруг стена перед ним раскололась. У письменного стола он увидел стальной форштевень, и огромный якорь заполнил всю его турецкую комнату. Жуткое зрелище травмировало его психику. Когда состоялся суд, к огромным убыткам пришлось прибавить еще удовлетворение иска писателя. Он требовал оплаты за те романы, которые он мог бы написать в будущем, если бы его психика не была травмирована в роковую ночь сентября шестьдесят третьего года. Согласно легенде, писательский иск был удовлетворен.

Но не турецкому лоцману было напоминать нам об этой грустной истории. Вот напишем капитану Орхану Караман-оглы, что ты в тухлом виде ходишь на службу, вот сочиним, как говорится, телегу на тебя, накатим на тебя бочку, тогда не будешь тыкать пальцем в больное наше место…

Мы пролились сквозь Босфор спокойно. Встречных было мало, видимость хорошая.

У мыса Теллитабья застопорили машины. Черное море было черным в глухой ночи. И уже позади полыхал маяк зеленым огнем.

Дух моря каким-то таинственным образом отражается на морских картах. Есть карты живые, здоровые, веселые, зовущие к работе и радости здорового трудового рассвета. И есть карты скучные, мертвые. Черное море, к сожалению, имеет мертвые карты. Быть может, на них отражается сероводородная мертвенность его глубин? Нет ничего скучнее карт, по которым пересекаешь Черное море от Босфора на Керчь или Новороссийск.

Лоцманский катер привидением возник из тьмы. Опять тихие струи воды вдоль борта, запутавшийся кабель люстры, желтый конус ее света и брызги из шпигата.

У трапа мы попрощались с турком.

— Все олл райт, мейт! — сказал пайлот.

— Гуд бай! — сказал я.

Мустафа перелез на штормтрап. Турецкий матрос тянул ему навстречу руку. Отвалился катер. И нет лоцмана, нет человеческой судьбы. Но вот почему-то запомнилось тихое и грустное: «мало-мало-помалу, мейт…».

Латакия

Из Керчи мы пошли в Сирию.

В сирийском порту Латакия несколько суток ожидали постановки к причалу на внешнем рейде.

Мои знания Ближнего Востока питались тремя источниками. Все они были сомнительного качества. Изучение Востока я, правда, начал еще в отрочестве при помощи Шахразады. Из тысячи и одной лекции обреченной на смерть прекрасной дочери визиря я отбирал только те, где говорилось о некоторых тайнах и странностях в отношениях мужчин и женщин. Любознательность и пытливость Синдбада-морехода, к сожалению, не остались в памяти.

Вторым источником был библейский миф о пророке Ионе. Знакомству с ним я был обязан заметкам сумасшедшего.

Третьим источником был кинофильм «Багдадский вор» и морская травля в кают-компании. Это был наиболее полезный вид информации.

Свои знания я обязан был передавать матросу, с которым стоял якорную вахту.

Якорную вахту в Латакии со мной делил занятный матрос. Он был высокий, бледный, имел оттопыренные, как у лемура, уши и глубоко заторможенную реакцию. Я бы даже назвал его реакцию на внешние раздражители глубоко замороженной. Иногда он напоминал мне Каренина в юные годы, иногда сжиженный гелий.

Заторможенность можно считать врожденным спокойствием — и тогда это отличная штука. Но у Банова было другое. И когда старпом подсунул его мне на ходовую вахту, то с руля пришлось его снять.

Я довольно быстро заметил, что Банов спокойным, но каким-то козьим взглядом шарит в компасе, когда задаешь курс в румбах, и спросил:

— Банов, сколько градусов чистый норд?

Он невозмутимо выждал минуты две и сказал:

— Двести восемнадцать градусов.

Я было подумал, он шутник, этот длинный и бледный Банов. Подумал, что под поволокой, под козьей пленкой в глазах — юмор. Ведь норд — ноль или триста шестьдесят градусов. И мальчишки это знают в пятом классе. А он только что закончил мореходную школу.

Но Банов не шутил. И нам пришлось расстаться. И старпом записал еще один зуб против меня. И вот на якорной вахте опять соединил нас. Знать румбы на якоре матросу необязательно.

Было 00 ч. 00 м. восьмого февраля 1969 года.

Мы стояли на якоре милях в пяти от Латакии. Мерно вспыхивал входной маяк, и тогда в бинокль видно было, как вспыхивает белая ровная полоска прибойной пены вдоль мола. На рейде грустно и безнадежно мычали суда — звали катер с берега, звали подгулявших моряков.

Левее входа в гавань еще виднелись какие-то огоньки в домах. Дома на берегу гавани в Латакии подножиями уходят прямо в воду. Венеция, да и только.

За домами на горе угадывались на фоне звезд деревья, которые я считал оливковой рощей. Мечталось побывать в этой роще. Там поднимался минарет мечети. В момент зова к вечерней молитве записанные на магнитофонную ленту голоса муэдзинов славили Аллаха, Господа миров, передавали привет и благословение господину посланных, господину и владыке Мухаммеду…

Вокруг судна и мористее была южная тьма, тьма преисподняя.

Палубные огни горели, но из рубки я ровным счетом ничего не мог видеть ни в корме, ни в носу. Огромные бензовозы и суперогромные грузовики — наш палубный груз — закрывали обзор полностью.

— Итак, Банов, мы опять вместе, — сказал я, начиная обязательный предвахтенный инструктаж. Он молчаливо согласился.

— Банов, видите ли вы огоньки этого военного кораблика?

Близко от нас крался в море «большой охотник».

— Да, — ответил Банов после обычной паузы.

Здесь кораблик исчез. Я знал, что он должен исчезнуть.

— Банов, куда, как вы думаете, провалился этот кораблик?

Он молчал.

— Кораблик мог исчезнуть за горизонтом в полминуты?

— Не-ет, — ответил он, подумав.

— А утонуть так быстро мог?

— Не-ет.

— Что же с ним произошло?

Он медленно пожал плечами.

— В каком состоянии находится страна нашего с вами пребывания?

Он молчал.

— В состоянии войны. И вот кораблик исчез. Что он сделал?

Банов молчал.

— Кораблик погасил огни. Он ушел в патруль. Он начал нести охрану берегов родины. Смотрите карту. Любое судно, приближающееся к порту Латакия нерекомендованным курсом, будет обстреляно без предупреждения. Теперь смотрите газету…

Я специально приготовил для Банова наглядную агитацию. Крупным планом девять повешенных на площади Освобождения в Багдаде. Десятки тысяч людей наблюдают казнь. На груди повешенных плакаты: «С сегодняшнего дня — ни одного шпиона и агента на арабской земле!»

Банов мельком глянул на жуткие фото и уставился ниже. Там была изображена соблазнительная француженка, которая провела в пещере на глубине восемьдесят метров несколько месяцев.

Вот пещерная жительница только собирается улыбнуться, а через шесть кадров она улыбается в полный рот. Все фазы улыбки…

— Да, — сказал я тоном умудренного человека. — Мы, друг, живем в странном мире. Но слушайте о тех, кто висит. Вот Мухаммед Исмаил, он солдат. Вот Аль-Джинаби — рабочий. Аль-Джабури — студент. Хуршид — обратите внимание, как далеко у него вывалился язык, — офицер… Это все арабы, Банов. Их подкупили, охмурили, зашантажировали. И они стали предателями… Но суть, к которой я гну, не только в этом. Скажите, была еще недавно Сирия угнетенной страной?

— Да…

— Молодец. Скажите теперь, хорошо или плохо живется людям, если их угнетают?

— Плохо.

— Молодец. А там, где люди живут плохо, они много воруют. И такие пережитки прошлого глубже корней родимых пятен, если у этих проклятых пятен есть корни. Ясно?

— Да, — сказал он, подумав.

— Вы видели фильм «Багдадский вор»?

— Не-ет.

— Здешний морской вор средней квалификации дает сто очков вперед Кио. Вы видели в цирке Кио?

— Д-да.

— Морской вор будет стоять перед вами, глядеть вам в глаза и не будет шевелить ни единым мускулом. Когда он уйдет, в палубе, на том месте, где он стоял, окажется дырка… Вам уже приходилось отворачивать пробки мерительных трубок?

— Не-ет.

— Так-так. Мерительную трубку отворачивают специальным ключом, у ключа приличный рычаг. Морской вор отворачивает пробку пяткой, глядя вам при этом в глаза. И потом уносит ее пальцами ноги. Пускай это сделает Кио — ему сразу дадут Нобелевскую премию… Были случаи, Банов, что, пока вахтенный штурман инструктировал матроса, как сейчас делаю я, местные умельцы отправляли за борт к себе в лодку все швартовые концы. Итак, вы должны беспрерывно обходить палубу от носа до кормы. И обо всем подозрительном докладывать мне на мост. Хаттрак!

«Хаттрак» означает «до свидания». Перед началом разгрузки я решил выучить несколько арабских слов.

Между выдающимися государственными деятелями и грузовыми помощниками капитанов есть сходство. И те и другие знают, что в момент прибытия есть резон произнести на местном языке одну-две фразы. Например: «Руси и хинди бхай-бхай!», или «Мердека!», или «Гуд монинг, леди энд джентльмены!» Такое вступление облегчает контакт. Дальше можешь уже переходить на родной язык. И заявить, что солнце (которое испепеляет все живое вокруг) символизирует ясность ваших отношений. Или что дождь (который лупит как из ведра) не может омрачить вашей дружбы, а, наоборот, ее подчеркивает.

Моряку полезно знать на местном языке: «Сколько стоит шариковая авторучка, метр гипюра, кофточка?» Отцу нации соответственно: «Сколько стоит пушка, пшеница, атомная электростанция?» Чтобы уловить ответ, надо знать числительные.

И в тишине штилевой ночи на внешнем рейде Латакии я ломал голову над тем, почему наши числа называют арабскими, если они ничего общего с арабскими не имеют. Ни в написании, ни в звучании. Например, «5» пишется в Сирии «0» и произносится «хамси».

Это рассказали мне советские инженеры накануне. Они сидели в каюте ласковые, как ягнята. Им срочно надо было получить 188 ящиков вибраторов для вспомогательной ЛЭП будущей Евфратской гидроэлектростанции. Вибраторы приплыли в первом трюме.

От слова «Евфрат» мне следовало вздрогнуть. Но я поймал себя на мысли, что на Евфрат мне так же наплевать, как на сто тысяч Тигров. Библейские звуки не действовали на мои барабанные перепонки. Я раздумывал о сугубой прозе. Над вибраторами на крышке твиндека были «Волги» в ящиках. «Волги» шли на Иорданию транзитом через Сирию. Выкинуть «Волги» можно было только плавкраном. Наши стрелы тут не годились. Плавкран в Латакии — сверхдефицит. И я знал, что девяносто девять шансов из ста — вибраторы выйдут из трюма последними. Но одному железному правилу я научился. Главное — не скупись на обещания. Если будешь резать правду-матку, тебе перегрызут шею приставаниями, жалобами, упрашиваниями.

— Вибраторы гасят колебания проводов, понимаете? Провода рвутся, когда нет вибраторов… А ветры здесь отчаянные…

— Ребята, я отлично знаю, что Междуречье — кровавое место. Займусь вашим грузом сам.

— Проблема выбора створа для перехода через Евфрат — интереснейшая в мировой практике, — разливались инженеры.

— Ребята, все будет в порядке. Сам буду следить за выброской вибраторов…

— Там скользящие грунты. Как два бутерброда, сложенные маслом на масло. И это на глубине в тридцать пять метров…

— Понимаю, ребята! Масло масляное в квадрате, — говорил я. Мне надо было отвязаться от инженеров во что бы то ни стало.

— Очевидно, придется шприцевать под фундаменты жидкое стекло — сложнейшая техническая задача. И вибраторы…

— Ребята, а Библию вы почитываете? — спросил я, зная, что наши люди, работающие за границей, боятся религиозных тем как чумы.

— Зачем? Почему? — насторожились инженеры.

— О всемирном потопе слыхали? Ведь подтвердилось дело! Ной отсюда поплыл к Арарату.

— Никакого Ноя не было, а потоп был, но подобные катаклизмы случаются раз в десять тысяч лет и инженерная мысль не может…

— А я утверждаю, ребята, что Ной был отличный моряк. И мало того — забулдыга-пьяница…

И наши бывалые строители сразу приняли мои слова за определенный намек. И стали уверять, что бутылка будет, если вибраторы…

Я сказал, что обижусь на них за это. И пускай инженеры лучше объяснят мне десяток здешних числительных. Они рады были похвастаться знаниями…

И вот я изучал арабские числительные.

Вокруг спало судно. И спала земля древнейших цивилизаций. И спало древнее море. И спали бензовозы на палубе, разрисованные камуфляжем.

Только несколько судов на рейде все не теряли надежды выудить с берега загулявших моряков и время от времени жалобно и призывно гудели. Но или моряки решили отложить возвращение до утра, или команда портового катера-перевозчика давно и беспробудно отдыхала.

Было холодновато. Сирия — север арабского мира. В древности холодный ветер назывался сирийским. И дурного человека сравнивали с таким ветром, ибо от дурного человека отворачивали лицо.

И когда около часа ночи в рубке возник Банов и, ничего не доложив, стал у притолоки, я решил, что матросик зашел погреться — восьмое февраля есть восьмое февраля.

— Салам алейкум, — сказал я. — Курите, Банов. Это еще ленинградские сигареты.

— Нет. Не курю, — сказал он, поразмыслив.

— Не замерзли?

— Не-ет.

Мы помолчали.

— Они на трап лезут, — наконец выдавил он.

— Кто лезет?

Банов задумался:

— Наверное, воры…

Трап, как всегда при стоянке на якоре ночью, был приподнят, но что это для опытного человека? Я отпихнул Банова и бросился вниз.

Под площадкой трапа юлила лодка, новенькая, с мотором. Они уже чем-то зацепились за борт и прятались в тени. Что может быть нужно трем полуголым мужчинам с головами, закутанными куфией, глухой ночью под бортом чужого судна, в добрых пяти милях от берега, без фонаря? Об этом и Аллах не знает.

Я грозно объяснил молчаливым теням, что требую от них хаттрак. И что, чем позже состоится наш следующий хаттрак, тем это меня больше устроит.

Они без звука гребнули несколько раз и исчезли. Но я чуял их присутствие. Они затарахтели бы моторчиком, если бы решили убраться восвояси.

Двери во внутренние помещения на судне были закрыты, заперты. Ценный манильский трос на корме боцман принайтовил так, что и за сутки не распутаешь, — не первый раз в этих краях был старик «Челюскинец». Однако было одно «но», и существенное: автомашины на палубе.

— Банов, вы молодец, — сказал я. — Только если вы видите, что некто цепляется за пароход, то и сами проявляйте инициативу. Например, заорите или погрозите чем-нибудь увесистым сверху. Можно скобой.

Банов вздохнул:

— Вы велели докладывать… Я доложил.

— Банов, вы молодец, что доложили. Но запомните: для морского вора подняться по отвесному борту — раз чихнуть. Закидывается кошка с тросом, и через пять секунд он на палубе. Именно через пять секунд — здесь нет преувеличения. Они ходят по отвесным бортам, как мухи по потолку, — без всякого напряжения… Что у нас в кузовах автомашин на корме?

Он, конечно, пожал плечами. Я, конечно, не дождался от него ответа:

— ЗИП к грузовикам. Каждый ящик — пять тысяч здешними деньгами. И гости на лодочке не убрались. Арабская мудрость гласит: «Если бедуин узнал вход в твой дом, сделай другую дверь». Они крутятся здесь. Бегайте взад-вперед и держите глаза двумя руками.

Бегать он органически не умел. Да это и невозможно было. Машины крепились к палубным рымам и между собой стальной проволокой, взятой «на закрутки». Концы проволоки торчали в самых неожиданных местах. Напороться на них можно было и при солнечном свете. Прибавьте к этой паутине деревянные распорки, талрепы и струбцины. А проходы между машинами — не шире плеч. Вот и бегай. Вот и уследи за судном.

Не только инструмент мог привлечь вора к ящикам с ЗИПом. Детали из цветного металла. Это сотни Нефертити и сфинксов, цепочек и полумесяцев, крокодилов и запонок.

Ближний Восток — вотчина ремесленников. Голь на выдумки хитра. Потому и научились люди отворачивать пяткой пробку мерительной трубки. Она бронзовая. Она пойдет в горн и превратится в чудесную Нефертити. Бутылки и банки из-под кабачковой икры переплавятся в египетские вазы, львов и пепельницы.

И наивные туристы, и мы, грешные, отдаем кровную валюту за сувенир и привозим нашим замирающим от радости подругам из далеких восточных стран собственные поллитровки и мерительные пробки, но уже неузнаваемые. Круговорот вещей в природе. Тайны Востока.

Я плюнул на арабские числительные, ходил с крыла на крыло, посматривал вокруг внимательно, думал о том, что земля пророка Ионы уже совсем рядом, древнейшая земля. Сколько поколений сменили здесь друг друга?

..Годы, люди и народы Убегают навсегда, Как текучая вода. В гибком зеркале природы Звезды — невод, рыбы — мы, Боги — призраки из тьмы…

Это стихи Хлебникова. Недавно поэта поэтов перезахоронили, как у нас принято говорить. До чего же мы не умеем хоронить! И вроде дело не такое уж технически сложное. Космос освоили, а закопать человека прилично так и не научились…

Призраком из тьмы возник Банов. Он немного запыхался — значит, инструктаж помог. Глагол и наглядная агитация прожгли его сердце. И это меня порадовало — человек начинает шевелиться, бегать по трапам. Вероятно, такую радость и удивление испытывает молодая мать, впервые увидавшая, как пошел ее сын.

— На ночную вахту берите фонарик, — сказал я доброжелательно. — С фонариком труднее выколоть себе глаза на судне.

— Фонарик боцман не дает, — сказал Банов задумчиво.

— Я вам куплю. Здесь они дешевые.

— Он и ватник… не дает.

— Ну, ватник здесь и не положен.

— Он там ходит, — сказал Банов.

— Чего ему не спится? — безмятежно спросил я.

— На корме ходит…

Было совершенно непонятно, зачем боцман ночью ходит на корме.

— Семеныч ходит?

— Не-ет, — протянул Банов и вздохнул. Не знаю другого человека в мире, способного так длинно произносить такое короткое слово.

— А кто?

— Вор.

Я вышиб лбом рубочную дверь, а из лба искры и наярил в корму. Я перепрыгивал бензовозы и проскальзывал в игольные ушки как безумный верблюд.

Вырезать из сиденья автомашины кусок кожи, отвинтить зеркало заднего обзора, спустить за борт ящик с ЗИПом… — на все это надо несколько минут. И — груз не принимают, списки дефектов и рекламаций, ведомственные расследования, объяснительные записки…

Вот он — настоящий призрак из тьмы. Заметил меня и метнулся за надстройку румпельного отделения, на левый борт, а я бегу по правому и на левый смогу попасть, только обогнув вслед за призраком румпельное. Пока огибаю, его «бронзовое, мускулистое тело» уже полетит вниз «в бархатные, средиземноморские волны»… Нет! Вот он мечется…

Не получилось у него контакта с корешками в лодчонке — ее не видно, — и он побоялся прыгать. Бежит, ныряет под проволоку… Здесь ты не уйдешь! Здесь я знаю каждый шаг и метр, а ты ничего, ни хрена не знаешь, влип ты, парень, в паутину креплений и распорок…

Он останавливается и делает шаг мне навстречу. Я хватаю его за грудки. Черт! Руки соскальзывают. Нет у него грудок. Гол до пояса. На шее платок, завязанный узлом. Белые порты чуть ниже колен… Все как на пиратских рисунках из детских книжек…

Сгибается, закрывает лицо локтем — ждет удара. Нет человека, который не знал бы, что забраться на чужое судно ночью, тайком — преступление. Англичане без разговоров всадят пулю. А в близкой Аравии за воровство и сегодня отрубают руку, только нож палача стерилизуют и в больнице квалифицированный врач гуманно накладывает швы на рану… И парень все это отлично знает, молодой парень, здоровый. Он весь залоснился потом — испугался. Ну и запах у воровского пота!

Бормочет:

— Русски гуд! Русски гуд!

Я охлопываю карманы его портов — может, успел сунуть туда мелочишку. Он быстро понимает, что бить не буду, пытается наладить дыхание. Я тоже пытаюсь. Он вытаскивает из кармана пук денег:

— Руси гуд! Гив сигарет! Пай!

Это он объясняет, что забрался ночным вором с кормы, чтобы контрабандой купить сигарет. Врет, сволочь…

Лодчонка выныривает из тьмы, высматривает, что с их корешком будут делать. Та самая. Подошли к трапу, отвлекли внимание. Потом, мол, ушли. А сами во тьме — под навес кормы, крюк на борт — и все, как я только что объяснял. И на румпельном замка нет. Может, и оттуда что-нибудь уже в шлюпке качается?.. А Банов где? Нет Банова! Может, догадался за подмогой побежать? Нет, не догадался. Вот он, за стенкой надстройки прячется.

И от злости я делаю глупость.

Надо было задержать парня, акт составить, утром осмотреться на палубах, в грузе, убедиться, что цело все, или описать недостачи, потом власти вызвать. А я толкаю его в шею:

— Пошел за борт! Тебе еще трап подавать?!

И он сиганул с четырех метров, головой вперед, с зажатыми в руках деньгами. Шлюпчонка шастнула к нему в свете люстры. Она показалась мне пустой, не успели они еще нагрузиться. Затарахтел моторчик, и исчезло очередное приключение во тьме Средиземного моря.

Я вылил ушат гнева на длинную голову Банова. Он, как всегда, когда на него гневались, как бы прижал уши к черепу. И молчал. Я объяснил ему, что тормоза, подобные тем, которые есть в нем, Банове, в добрые феодальные времена смазывались березовой кашей при помощи вымоченных в соленой воде линьков. А если этот ночной визит — провокация? Если кому-то надо ухудшить наши отношения с дружественным сирийским народом? Или кому-нибудь любопытно узнать марки машин на палубе советского судна, прибывшего в порт Латакию?

— Что мы здесь, шутки играем? — спросил я Банова.

— Не-ет.

— Когда вы так говорите: «не-ет», мне, Банов, кажется, что в вас сидит нечто осиновое. Сколько вы закончили классов?

Банов что-то прикинул в уме:

— Десять.

— Где?

— В Ленинграде.

— Когда будете на вечере-встрече учеников вашего выпуска через двадцать лет, передайте мой привет вашей любимой учительнице. Она выдающийся педагог.

Но дело в том, что я отходчивый, и я постарался найти на дне ушата гнева несколько ложек теплой воды:

— Ладно, все-таки вы его заметили. А это сложно и для старого матроса. И я буду просить капитана поощрить вас. Когда три десятка лет назад тонул «Челюскин»… Кстати говоря, в честь кого названо наше судно? Вы знаете?

— Не-ет, — сказал Банов, подумав.

Я взвыл и, чтобы успокоиться, пошел вымыл руки.

От них пахло терпким восточным потом.

Очередная вахта заканчивалась.

К четырем часам суда на рейде уже потеряли надежду дозваться кого бы то ни было. Все застыло на тихой предутренней зыби.

Течение разворачивало нас на якорях носом к востоку — все стадо ожидающих захода в порт судов. Так караван в прошлые времена ожидал утра у городских ворот. Лежали верблюды, жевали жвачку. Дремало все, и вдруг орал дурным голосом осел, будил караван, получал палкой по боку.

И здесь нашелся какой-то дурной пароход, вдруг засипел, загудел, встревожил вахтенных штурманов. И штурмана повылезали из надышанного тепла рубок, ругнулись, потянулись и подумали о близком новом дне…

С рассветом перешли в гавань, стали кормой к волнолому, носом на бочку. Волнолом штормовыми волнами кое-где превращен в лом. Огромные каменные кубы сдвинуты, обрушены. Весело здесь в хороший ветер.

Два араба-швартовщика в хилой лодчонке завозили на берег шесть кормовых швартовых. Я подавал им сперва стальные с «пружинами», то есть тяжеленными скобами, огонами и куском каната.

Швартовщики минут пять трясли кулаками, ругались, орали: «Манила!» Я привык к этим воплям. Неумолимо скрещивал над головой руки и подал мягкий трос последним, чтобы не баловать швартовщиков раньше времени.

На большинстве иностранных судов швартовы сейчас из синтетики. Они легче, чище, плавают, а не провисают до грунта и не цепляются за него, как наши стальные.

Арабы работали хорошо. Набирали в лодчонку точное количество шлагов, разгонялись на веслах, орали неизменное «Давай! Давай!». Мы травили, они сбрасывали с лодчонки трос голыми руками. А нет такого стального швартова, на котором совсем не было бы заусениц.

Толстяк в шароварах и турецкой чалме, подвижный как мышонок, принимал концы на волноломе и один тащил к палу «пружины». Силенка у него была.

Соседями у нас оказались итальянец и болгарин.

По носу виднелись «Фитяшты» — одесситы. В гавани было так набито судов, что берегов не разглядишь. Но наша радистка Людмила Ивановна здесь бывала. Поднялась на мостик, спросила у меня задумчиво:

— Почему здесь леса нет? В каменных домах живут — подумать только! Камень же на солнце больше нагревается… Надо им лес посадить. А они ленятся… Детишки из фонтана воду пьют на площади, а в том фонтане ноги моют, лапти полощут и апельсины. А детишки пьют. Смертность получается высокая. Я читала, как один наш помещик в степи лес посадил. Выписал ящик сосновых семян. Крестьяне смеются, дурак, говорят, барин… А уже сто лет там грибы собирают. И здешние туземцы должны лес сажать и шведские домики строить. Как, например, под Стокгольмом…

Убежденным мичуринцем была наша Людмила Ивановна.

Я заметил, что у старых моряков климатические пояса превращаются в сплошную кашу. Исторические факты — тоже. Людмила Ивановна как-то вызвала в кают-компании приступ сардонического смеха. Оказалось, она не знает, что была война с Японией в сорок пятом году…

Такое, возможно, происходит от перегрузки впечатлениями. Они накатываются одно на другое и уничтожают друг друга, как интерферирующие волны. Я, например, не встречал моряка, который мог бы интересно рассказать об экзотических местах, хотя моряки славятся как рассказчики. И очень часто они действительно отменные, остроумные рассказчики, но только на внутрисудовом, житейском материале.

— Ты был в Антарктиде?

— Да.

— Чего там интересного?

— Мы пингвина в тельняшку одели…

И все.

После обеда явилась орава раскрепителей палубного груза. С закутанными головами, босые, истощенные. Они окружили меня и орали нечто совершенно непотребное. Но их жесты мучительно напоминали мне кого-то.

И я вспомнил «Новые времена». Спасибо, Чарли, ты помог в трудную минуту!

Я вспомнил, как Чарли рехнулся на конвейере и откручивал гаечным ключом пуговицы кофточек и юбок у секретарш.

Раскрепителям нужны были разводные ключи, чтобы отдавать струбцины на автомашинах.

Боцман со слезами дал два ключа, предупредив, что я их больше не увижу, и отвечать он за них не будет.

Затем прибыл чиф-тальман, или стивидор, или форман, черт их разберет. Он объяснил, что раскрепители за работу ничего не получают. Им положено трудиться за ту проволоку и деревяшки, которые крепили груз.

Но дело в том, что деревяшки мы обязаны привозить из загранрейсов домой и сдавать в родных портах под расписку. Голова у меня начала кружиться, и я сказал:

— Аллах с вами — берите, но ключи отдайте!

Через минуту в каюте возникли три араба состоятельного вида в полном восточном одеянии. Они стали у порога и низко поклонились.

— Сидаун, плиз! — сказал я.

Они помотали головами, руки их неуловимым движением скользнули в глубины одежды. И передо мной легли три пакета апельсинов гроздьями, с листьями и ветками. Возле каждого пакета встало по здоровенной бутылке «Олд бренди». Проделывая этот фокус, арабы тщательно закрыли дверь, показывая этим, что они понимают мое сложное положение и укрывают меня от нескромных глаз товарищей по судну. Затем они исчезли, оставив в воздухе международное слово «презент». Догонять эти привидения, бежать за ними с апельсинами и бутылками в руках было так же невозможно, как играть в футбол, держа в зубах бутылки «москолы».

Я сидел и смотрел на апельсины со свежими, только начинающими пошумливать листьями. Чудесный запах наполнил каюту. Мне было тошно. Да, взаимные «презенты» — штука, без которой работать в море невозможно, но тошно и давать и брать их. И вообще, деловой человек из меня не получится уже никогда. Именно обо мне сложена арабская поговорка: «Если он станет торговать фесками, люди будут рождаться без головы».

Пришел капитан. Я доложил, что продал государственные доски креплений и проволоку за десяток килограммов апельсинов и три бутылки бренди.

— Дело в том, что местные люди еще не научились разводить здесь сосновые леса, — сказал я. — А шашлык лучше всего жарить над сосновыми углями. Какой срок мне положен?

— Этим бренди напоишь в следующем порту нужного человека, — сказал капитан. — Одну бутылку вылакай сам. И следи за тем, чтобы под видом креплений палубного груза они не перешвыряли к себе в лодки наши мачты и цилиндры главного двигателя.

Иногда мой капитан был хорошим парнем.

Но нервы следовало подкрепить. И, закрыв двери за капитаном, я тяпнул полстаканчика и куснул апельсин. На судне иногда приходится пить в одиночку. И соврет тот моряк, который скажет, что никогда не пил, глядя на себя в зеркало над умывальником и повернув ключ в дверях.

В дверь загрохотали с такой энергией, что я чуть не расколол бутылку, пока совал ее под стол. Кто-то из раскрепителей уже успел напороться на острый конец проволоки. Боже, какой гвалт!

Доктор Аксель Мунте подметил, что если прочитать арабское слово «хатаф» («смерть») наоборот, то получится «фатах» — победа.

Неизвестно, помогает ли это мистическое наблюдение Мунте арабам умирать или нет. Но вот пустяковых царапин, крови они боятся панически. С такими царапинами ни один наш грузчик не бросит работу, не побежит искать врача или штурмана. Каплю крови, выступившую на пальце, здешний докер несет к тебе по трапам как высшую драгоценность и смотрит на нее, я бы сказал, восторженно.

Возможно, так происходит только на наших судах, где возникает вокруг пострадавшего заботливая суматоха, где йод и бинт появляются в неограниченных количествах и пострадавший, в некотором роде, начинает ощущать себя центром Вселенной, чувствует к себе самому вдруг почтение и уважение, которого в обычной обстановке испытывает мало.

Мечеть и оливковая роща на горе притягивали меня магнитом. Я уговаривал капитана и помполита туда отправиться.

— Представьте себе, — живописал я. — Серебристые кроны на фоне ультрамаринового моря и фиолетовые морщинистые стволы старых деревьев, поднимающиеся из оранжевой южной, аравийской, библейской земли!

— Самая паршивая закуска — это черные, сморщенные, высохшие соленые маслины, — сказал капитан и сморщился.

— А самая безвкусная — зеленые консервированные маслины. Те, которые в стеклянных банках, — сказал помполит.

И мы пошли. Через всю Латакию. По узким улочкам без тротуаров, где велосипедисты, мотоциклисты и ишаки едут и бредут как им захочется, а машины раздвигают толпу бампером. И где я не видел ни одной лошади. Арабских скакунов заменили велосипеды. Раньше, насколько я знаю, у восточных народов считалось, что если скакун не звенит от различных сбруй и украшений, то это уже не лошадь, а осел. И этот обычай перенесли на велосипеды. Они украшены сбруями, бляхами, перьями и чудовищными «восьмерками». Но вершиной оригинальности являются грузовики. Если вы, скучая на трамвайной остановке, разглядывали фотовитрины ГАИ, то можете представить грузовик, через который переехал электровоз. Но этот грузовик не лежит на боку, а едет. И плюс ко всему он еще разрисован цветочками, орнаментом, русалками — все в стиле Шагала витебского периода. Кабина, у которой чаще всего нет дверец, обклеена вырезками из журналов, переводными картинками. Вокруг головы шофера болтаются золотые рыбки, попугаи и куклы. Самый маленький грузовичок испускает столько звяканья, рева, звона и скрежета, что вполне поспорит со средним европейским портом.

Из магазинчиков и сточных канав несло сложными запахами. И без труда делалось ясно, почему родиной сегодняшних духов является древний Восток. Горячее солнце и нечистоты в соединении рождают такие запахи, перебить которые возможно только благовониями.

Женщины в черном опускали черные чадры на лица, когда встречали нас. И возникал эффект проблескивающих сквозь прорезь женских глаз, дорисованное воображением и надеждой таинственное и прекрасное женское лицо. Но встретился нам и отряд девушек с винтовками на плечах, в мини-юбках цвета хаки, в гимнастерках с погончиками и подвернутыми по-боевому рукавами. Никаких следов чадры — сквозь нее неудобно целиться.

Плакаты со стен плоскокрыших домов призывали к оружию, бдительности и издевались над врагами.

Война. Действительно война. Пускай ее невозможно сравнить с нашей, но людей убивают. И девушки идут в строю. И «большой охотник», погасив огни, уходит в ночь.

Мы пересекли городок и начали подниматься на гору по каменистой дороге среди маленьких домишек.

Оливковой рощи не было.

Я долго платил дань уважения лоциям. О них так много сказано романтических слов. И общеизвестно, что текст описаний в лоциях сверхскуп и потому выразительнее любых художественных попыток. И я, попав однажды в тайфун, потом описал впечатления, содрав из лоции признаки тропического урагана, хотя ни одного признака в натуре не обнаружил.

Лоции часто врут. И не только потому, что отстают от времени, — это неизбежно. Но и потому, что слишком скупятся на слова и не тратят их на прошлое тех мест, которые описывают.

Гора над Латакией не украшена оливковой рощей. Она украшена величием пространств, далей, небес вокруг.

Ровно шумел ветер в нескольких десятках старых акаций на вершине. Его шум смешивался с урчанием воды в водонапорной башне. Я узнал башню и обрадовался, потому что пеленговал ее на подходах. Она крохотной точкой дрожала в оптическом пеленгаторе.

И вот стоишь рядом с ней, видишь старые камни кладки, ржавые перила металлической лестницы…

Всегда странно на земле оказаться возле маяка или какого-нибудь знака, который пеленговал с моря. Как будто линия пеленга, проведенная раньше на карте, связала тебя с маяком или знаком каким-то интимным единением. И маяк знает, что вы знакомы. И ты знаешь, что он это знает.

В другую сторону от моря открылась нам с горы огромная бескрайняя равнина, чуть всхолмленная, буро-желтая, с редкими полосками зелени. Оттуда и летел ветер. С берегов Евфрата и Тигра. Он нес мне персональный привет от мечети Наби Юнус, а Юнус по-арабски и есть Иона. Арабы называют Иону еще «товарищ Рыбы». Отлично они его называют. Там, в Мосуле, на левом берегу Тигра, вам и сегодня покажут гробницу Ионы и кусок его товарища. Рыбы. Кусок сильно высох за прошедшие тысячелетия.

«Дойдем и до твоей гробницы, Иона, — подумалось мне. — Видишь, я уже здесь, в сутках пути от Иоппии. И по корме остался Фарсис, куда хотел ты бежать от лика Бога. И я уже качался на тех же вечных волнах, на которых когда-то качался ты. И потомки твоего товарища Рыбы скользили под килем моего корабля. И я в штиль прошел то место, где Господь воздвиг на море крепкий ветер, и сделалась на море великая буря, и корабль готов был разбиться, и устрашились корабельщики, и взывали каждый к своему богу, и стали бросать в море кладь с корабля, чтобы облегчить его; а ты, Иона, взял да и спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул. Мне бы твои нервы, Иона!..»

Быть может, и не так выспренно думал и чувствовал я на горе над Латакией, но несомненно, что первый раз сквозь мелочь рабочих будней, забот и дрязг я ощутил значительность судьбы, которая привела меня сюда. Ведь никто, кроме меня, не знает, чем и как оплачивал я дорогу. Да и вряд ли узнает когда-нибудь.

Пожалуй, ранее я испытал нечто подобное, первый раз огибая бесконечно далекий отсюда мыс Дежнева капитаном на малом рыболовном сейнере. Как давно это было!

С гребня горы мы спустились другим путем и оказались перед холмом, густо-зеленым от частой травы и кустарника. Среди густой зелени паслись белые овцы, волосатые, как сарды, с длиннющими ушами. А у баранов рога закручивались могучими спиралями и устрашали.

Начинало смеркаться, в холодеющем воздухе раздавалась перепалка пастухов. Возле маленькой каменной лачуги женщина выбивала из ковра остатки шерсти.

Тропинка крутилась по холму, выводила на кладбище. Каменные надгробия непривычной формы охраняли покой усопших.

За кладбищем видна была мечеть и минареты, готовые стартовать в библейское небо. Правее мечети антенна радара дальнего обнаружения.

Мы пошли через кладбище к мечети с робостью, ощущением кощунственности своего здесь присутствия и некоторым даже страхом, который появляется возле чужих святынь. Вдруг мы, неверные, оскорбим святыню сирийцев, творцов арамейского языка, и нас грубо погонят или уши отрежут?

Окна мечети были забраны решетками. Я свернул с тропинки, пробрался сквозь могилы и кустарники, заглянул за невысокий подоконник. Внутренность мечети после наших и католических храмов производила впечатление космической пустоты. Несколько циновок и голые стены. И никаких изображений божества.

Никто не знает, как выглядит Аллах. И в этом больше мудрости, нежели представить Бога голубем.

Трое-четверо молящихся обратили на меня глаза, и взгляд их, пройдя сквозь пустоту мечети, сдул меня с наблюдательного пункта, как муху.

С еще большей робостью вошли мы во двор, огороженный высокими стенами. В центре его был круглый фонтан, полный воды, но сам фонтан не бил. Рядом находился колодец и стоял на каменной земле кувшин. В воде фонтана, совершенно неподвижной, отражались черные кипарисы, растущие за оградой.

У входа в мечеть стояли сандалии. Дальше сандалий мы идти не решились.

Мальчик молился у противоположной стены под навесом. Ему было лет двенадцать, и он не обратил на нас никакого внимания. Два других мальчика сидели рядом с ним и тихо свистели, глядя на отражение кипарисов в фонтане. Вечерние тени уже скользили среди тишины чужой веры, надежды и любви.

Мы постояли еще немного на вершине холма за воротами мечети. Вся Латакия была видна внизу. Оттуда в особенную тишину близкого кладбища доносились звуки городской жизни и гудки автомобилей. Тихо шуршали кипарисы. Огни уже вспыхивали в порту. По синей воде растекалось золото. За молами дышало древнее Средиземное море. Над морем появились первые звезды.

Быть может, здесь рождались слова: «Он, Бог, поставил звезды для вас, чтобы по ним вы во время темноты на суше и на море узнавали прямой путь…

Во власть вашу Он отдал море, чтобы из него питались вы свежим мясом, из него доставали себе украшения. Видишь, как корабли с шумом рассекают его, чтобы вам доставить благотворение Его и возбудить вас к благодарности.

Горные вершины вместе со звездами указывают вам прямые пути…»

Сура…

В стихах написан Коран, ибо чем отвлеченнее та истина, которой хочешь учить, тем сильнее должна действовать на чувство сначала…

Спустившись с холма от мечети по узким каменным лестницам между высоких каменных стен, мы вышли на площадку, битком набитую детишками. Детишки облепили нас, клянчили сигареты. Только они не врали, как итальянские детишки, что это для пап, они совали пальцы в собственные рты.

Среди темных и тонких арабских детских ликов попадались и светлые, круглые, совсем рязанские рожицы.

На судне я долго и с удовольствием стирал белье в умывальнике, слушая концерт по заявкам. Потом обихаживал кактус, срезанный на Сардинии. Одну лепеху я посадил тогда в землю, закрепил тросиками, аккуратно поливал и выставлял на солнце при первой возможности. Другую лепеху пронзил ножом, в дыру пропустил шнур и повесил за дверью каюты. Я думал, он высохнет. Случилось все наоборот. Пронзенный, висящий в полутьме на второй месяц вдруг дал ростки-цветки. А ухоженный был вял и скучен.

Умирающий рожает и цветет, поет лебединую песню, вися вниз головой.

Утром я белкой завертелся в колесах бензовозов, «газиков», «Волг», мотоциклов и мотороллеров. Последних у меня было около полутысячи.

Из пояснительной записки к рейсу:

«По обычаям в порту Латакия груз считается принятым после прохождения таможни и составления аутторн-риппорта, который подписывается представителями Таможни, Агента, Порта. Аутторн-риппорт является единственным юридическим документом, удостоверяющим качество и количество груза. Тальманские листы портом не подписываются и юридической силы не имеют. Однако для защиты интересов отправителя и перевозчика на все трюма были выставлены судовые счетчики груза, а на трюма с более ценным грузом — и трюмные матросы. Удалось добиться от портового чиф-тальмана его подписей под суровыми тальманками, которые прилагаются к отчету. Вследствие небрежной работы грузчиков значительная часть грузов портилась стропами и ударами о борта. Агенту были вручены по этому поводу соответствующие письма, которые в копиях тоже прилагаются».

Что такое «аутторн-риппорт», я не знаю до сих пор. И ни в одном самом специальном словаре или справочнике таких слов вы не найдете.

Остальное, так складно сформулированное мною в пояснительной записке, на деле выглядело следующим образом.

Новехонькие, очаровательные «газики» — мечту любого председателя колхоза — работяги невозмутимо опутывали тросами там, куда этот трос сам собой ложился. Вздернутая в воздух голубая мечта председателей колхозов уродовалась стропами на части такой причудливой конфигурации, как на плакатах по разделке мясной туши.

Поверх слабых деревянных ящиков плюхались трехтонные связки рельсового проката. Несколько подъемов отличной бумаги, следовавшей в адрес советского посольства, рассыпались в воздухе. Мешки триполифосфата и натрия рвались крючьями грузчиков, значительная часть содержимого просыпалась…

Это было зрелище, от которого, по выражению Лидии Чарской, «томительно сжималось сердце». Мы останавливали выгрузку, мы вызывали агента, но грузчики и ухом не вели. Они, очевидно, хорошо усвоили высказывание Маркса о том, что «стержень мусульманства составляет фатализм» и что догмат предопределенности всего на свете лежит в основе Корана. И это высказывание Маркса они отлично соединяли с высказыванием Энгельса, который доказал происхождение европейского «жизнерадостного свободомыслия» из глубин азиатского мусульманского мира. От выгрузки явно попахивало безмятежным беспутством.

Упомянутое в моей пояснительной записке «прохождение через таможню» заключалось в том, что мы видели горы своего груза на пустырях вокруг Латакии среди лопухов и собачьих трупов.

Единственной защитой интересов отправителя и перевозчика были письма. И ночь за ночью я писал их агенту на английском, конечно, языке. Это вам не заявление сочинять управхозу о протекающей крыше.

Деловое письмо должно быть исчерпывающе кратким, ясным и вежливым. Текст должен располагаться в строгом соответствии с определенным ритуалом. Если обращение «Дорогой сэр!» вы напишете в центре страницы, а не у левого поля, то сэр сочтет это смертельным оскорблением. Обязательно: «С глубоким сожалением вынужден сообщить Вам, что Ваши грузчики разрезали бульдозер 14728 (коносамент СТ-976) крановым стропом на неровные половины… Имею честь сообщить Вам, что убытки по разрезанному и затем утопленному в результате небрежной работы Вашего плавкрана и грузчиков бульдозеру мое судно нести не будет… Уважающий Вас…»

Я чуть не рехнулся от этих писем.

Никаких претензий по грузу в пароходство не поступило.

Все было обычным, все текло так, как текло здесь тысячи лет.

Мы снялись из Латакии на Ливан в порт Триполи. Мы еще не знали, что вернемся сюда.

Наше судно называлось трамповым. «Трамп» по-английски «бродяга». Бродяга редко знает, где будет ночевать завтра.

Мимолетный праздник

В Ливане простояли около недели.

Съездили на автобусе в Бейрут, купили замечательные клеенки.

Ливанский Триполи покинули под вечер, в тихое время, когда белые рыбацкие лодки возвращаются из синего моря под синим небом и отражения минаретов не дрогнут в синей бухте, а старые развалины-пароходы разворачиваются на мертвых якорях носом на ворота гавани, как будто собираются плыть куда-то, хотя им больше никогда и никуда не светит плыть.

И видение белых лодок среди безмятежной синевы надолго осталось во мне.

От ливанцев до сирийцев три часа ходу. И в полночь мы уже опять бросили якорь на внешнем рейде Латакии. Здесь нас ждал груз шрота — жмыха хлопкового семени. Что это за штука, ни я, ни капитан толком не знали. Пришлось вытащить грузовой справочник.

И тихой, ночной, якорной, рейдовой вахтой я листал его. И чем дольше я листал огромный справочник, тем больше уважал хлопковый жмых.

В справочнике были перечислены всевозможные под луной грузы, указаны их свойства, номер товарной группы, сумма сбора за тонну, но шрота там не было. Я не мог узнать, как он впитывает влагу, когда самопроизвольно воспламеняется, когда взрывается и насколько меняет вес при переходе из одной климатической зоны в другую.

Наличие прилагательного «хлопковый» настораживало.

Мне как-то пришлось наблюдать горение хлопка и даже принимать участие в тушении. Огромная прессованная кипа хлопка кажется каменной, но воспламеняется от искры упаковочной проволоки. Потому концы проволок заводят внутрь кип. Плохо спрессованный хлопок при нарушении упаковки выстреливает в дыры разлохмаченные пряди. Они самовозгораются при соприкосновении с маслянистыми грузами — орехом, хлопковым семенем и жмыхом хлопкового семени. Шесть тысяч тонн такого жмыха и ждали нас в Латакии. Было интересно, как он сам горит. И я очень внимательно искал в справочнике «шрот», но не нашел. Зато с большим любопытством и без всякой пользы изучил специфику перевозки гробов с покойниками и урн с пеплом. Именно с пеплом, а не с прахом, ибо прах вещь такая же неконкретная, как, простите за такой пример, ваша душа. Пепел же ваш имеет определенные химические свойства и удельный вес.

Я увлекся, как обычно со мной бывает, посторонними и потусторонними вопросами и битый час выяснял, существуют ли отдельные правила перевозки гробов без покойников и урн без пепла. По дороге обнаружил пункт, из которого явствовало, что сахарин и лошадиная сбруя находятся в одной товарной группе сбора за тонну. Здесь я захихикал. Соединение сбруи с сахарином напомнило мне собственные сочинения. А хихикать было нечего. Выяснить правила перевозки шрота приказал капитан. Он уже начал готовиться к подаче морского протеста в Новороссийске, чтобы перестраховаться в случае отпотевания жмыха в трюмах на переходе из Средиземного моря в Черное.

Жмых хлопкового семени представляет собой зелено-рыжую массу. Ее едят свиньи. От спички она не загорается — я провел опыт.

Технология погрузки свинячьей еды проста и хорошо продумана. Лючины на трюмах раздвигают, образуя щели, зияющие под тобой двенадцатиметровой пропастью. Шрот привозят в мешках. Подъем в двадцать-тридцать мешков опускается на щели. Грузчики взрезают глотки мешков кривыми ножами — глотки зашиты гнилой нитью крупными стежками. Потом грузчики яростно пинают мешки босыми ногами в бока. И шрот с печальным шорохом проваливается в щели между лючинами.

Все окутано мельчайшей пылью. Если взглянуть на пыль в штурманскую лупу, то вздрогнешь. Она шевелится. Ибо на добрую половину состоит из насекомых. Пыль и насекомые легко просачиваются сквозь наглухо задраенные иллюминаторы и двери во все судовые помещения. Еще легче они просачиваются в легкие грузчиков сквозь рваные тряпки куфьи.

И началась для меня очередная морская сложность.

Чтобы полностью использовать кубатуру, надо штивать в трюмах и твиндеках — растаскивать жмых по углам, разравнивать. Мне следовало требовать от стивидора хорошей штивки, требовать посылки людей в трюм, в пространство, заполненное зелено-ржавой, вонючей, живой пылью. Но работать там без респиратора не смог бы, вероятно, и жук-хрущак членистоногий, который выводит в шроте детей. Одно — делать там детей, другое — там работать.

Черт бы побрал неравномерность мировой научно-технической революции, размышлял я, глядя сквозь лобовой иллюминатор своей каюты на полуголых людей, копошащихся вокруг мешков со свинячьей едой. Ничто меня так не бесит, как эта неравномерность. И еще я не мог не вспоминать о блокаде. А ведь, думал я, за горсть такого жмыха я отдал бы в сорок первом году свою мальчишескую душу любому дьяволу или сатане, если, конечно, они не были бы немецкой национальности.

Позвонил капитан:

— Поднимись-ка, секонд!

Я не сомневался, что дело касается штивки груза и моего слабоволия.

У капитана сидел наш морагент Таренков. Раньше он много лет командовал судами, потом работал в Австралии и еще где-то.

Морагент не дипломат. Он может рыкнуть на обидчика наших морских интересов без всяких протокольных изысков. И в прошлый заход в Латакию Евгений Петрович мне помог в какой-то запутанной истории, когда чиф-тальман и шкипер плавкрана требовали подписать липовую бумажку на сверхурочную работу. От рыка Евгения Петровича эти ребята полетели в разные стороны, пришептывая: «Ма ша’алла! Ин ша’алла!» — «Что желает Аллах!.. Как Аллаху будет угодно!» Причем в роли Аллаха, очевидно, выступил я.

— Ну, секонд, нашел правила перевозки шрота? — спросил капитан.

— Нет. Гробы с покойниками и урны с пеплом готов возить с закрытыми глазами сквозь любые климатические зоны, а шрота в справочнике нет, Юрий Петрович.

— Видите, — сказал Юрий Петрович, — какой секонд веселый человек — острит напропалую. Одно слово: комедиограф.

— Да плюньте вы на этот шрот, — сказал Евгений Петрович. — Сожрут его свиньи и без правил.

— Как со штивкой? — спросил Юрий Петрович. — Если не штивать, кувырнемся мы в шторм: ссыпется свинячий корм на один борт, постоянный крен — и привет сиренам. Говорил со стивидором?

— Да, — соврал я. — Будут штивать. Через каждые пятьсот тонн.

Таренков хмыкнул. На его загорелом лице было порядочно морщинок. Ухмылка заплуталась в морщинках. Выражение физиономии стало немного кошачьим.

— Брось врать, — сказал Евгений Петрович. — Иди штаны переодень. Перед тем как вы кувырнетесь. На экскурсию поедем. К святым местам. Причащаться.

— Благодари супругу Евгения Петровича, — объяснил Юрий Петрович. — В гости зовет.

— В гости еще не скоро. Мы и без жены. Отдохнем. Может быть, — сказал Таренков.

Морагент был одет в строгий костюм и белоснежную рубашку без галстука. Каждая вещь чувствовала себя на Евгении Петровиче уютно, выказывая при этом достоинство и гордость за хозяина.

У меня, старого разгильдяя, кроме формы, за всю жизнь еще ни разу не было настоящего костюма. Форму на берег надевать не хотелось. Я сказал об этом.

— Тогда надевай хоть трусики, — сказал Таренков. — Со мной можно. Меня уже здесь каждый шакал знает. Ездить много приходится. С тысячью шакалов познакомишься. Особенно веселое знакомство бывает, если на шакалий труп наедешь. Ночью. На вираже. И гроба потом не надо. И урны.

Через пять минут я плюхнулся на мягкость кожаного сиденья черной машины. Таренков сел за руль.

— Что за авто? — спросил я.

— У капитана все должно быть капитанским, — сказал Таренков. — «Опель-капитан». Ну, вначале была еда?

Мы дружно согласились с Таренковым.

«Опель» прыгнул от трапа теплохода, как конь Ашик-Кериба. Мелькнули горы стального листа, штабеля мешков цемента, охранники у ворот порта на фоне военных плакатов, узкие улочки города, и «опель» оказался на набережной. Таренков вел машину по-западному: не он принадлежал «опелю», а «опель» принадлежал ему и хорошо знал это.

Возле ресторанчика он въехал на тротуар, затормозил в сантиметре от стены, и мы вылезли.

Ресторанчик был обыкновенный, без шика, здесь морагент обедал каждый день, и знали его здесь так же хорошо, как «опель» знал, кто его хозяин.

Пахло чужой едой. За широким стеклом окна стекленело в неподвижности Средиземное море.

Таренков стукнул по столу обручальным кольцом. Тяжелое кольцо ударило глухо. Официант возник мгновенно и пожелал мистеру кептейну всех благ, какие есть в меню Аллаха для самого выдающегося из смертных. Затем появилась арака, тертый горох, сырая морковь, красные терпкости неизвестного происхождения, острые салаты, немного картофеля и жареные куры.

— Сытый нарезает ломти для голодного не спеша, — сказал Таренков, щедро разбавляя араку в наших сосудах водой. Арака делалась белой, как одежда пророка, который запретил мусульманам пить вино. — Это здешняя пословица. Читали Коран? Его в мореходке преподавать надо. Раздражить правоверного очень просто. А мы в рамадан пробуем заказать срочную работу — святая простота! Петр умнее был. Он знал: мы полуазиаты. И заставлял морячков долбить книгу, которой в половине мира дано не только религиозное, но и юридическое значение. Пейте. Я передерну. Может, напишете об этом, Конецкий?

— О чем?

— Одна наша энциклопедия утверждает, что автором Корана является Мухаммед, что он получил, так сказать, гонорар за литературный труд. А Корана никто не писал. Аллах спустил его пророку из космоса, с седьмого неба. На золотых цепях. Возможно, световые лучи подразумеваются. Вот об этом и напишите… Ешьте как следует, ребятки. Вам это сегодня пригодится.

Было в Евгении Петровиче нечто, заставляющее подчиняться ему с удовольствием.

Он все время заставлял нас предвкушать, хотя каждый момент и сам по себе был отличным. И разбавленная точным количеством воды арака была прекрасна, и незнакомые салаты, и жареные куры. И еще мне нравилась его манера говорить. Он как бы буркал, произносил слова быстро и разрывал фразу точками на самые неожиданные куски. В общем, уже после первой порции араки я влюбился в Евгения Петровича как мальчишка. И, как мальчишке, мне вдруг захотелось в кино, на бесшабашный фильм о мужской скупой дружбе, о случайных встречах, о красивом мужестве, с выстрелом спасителя на краю роковой секунды, с песенкой прелестной женщины о тревожной мечте.

— Кина не будет! — отрезал Таренков, выводя нас на пустынную набережную. — Стрельнуть можешь в натуре.

В десяти шагах от ресторанчика он толкнул дверь неприметного дома, и мы оказались в тусклом подвальчике — тире.

Старый хозяин тира не ставил задачи воспитания ворошиловских стрелков. Дистанция стрельбы три-четыре метра при размере мишени в гусиное яйцо. Не попасть может только слепой. Значит, только слепой не получит вознаграждения за истраченные гроши, то есть не увидит вынырнувшую из бурого моря русалку, или современную голенькую девицу за распахнувшейся дверцей шкафа, или благополучно перепрыгивающего через тюремную стену беглеца.

Это были как раз те сюжеты, которые я хотел видеть на экране. Но в тире мое мальчишество наслаждалось полноправным участием в действии, а не зрелищем. Мы палили с азартом. Старик хозяин, получив за двадцать пулек сирийский фунт, улыбался нам мудрой улыбкой пророка Ионы. От наплыва мужской дружбы старик включил фонтанчик. В полутемном дальнем углу тира засверкала пляшущая струйка алмазной воды. Старик бросил на струйку шарик. Шарик завертелся, поднимаясь и опускаясь на фонтанчике, заплясал вместе со струйкой. Он был весь уже продырявлен пульками, разбрасывал брызги. И почему-то не слетал с водяной струйки, не падал, когда в него попадешь.

Шарик был чудесным.

Кобальт синий — далекие горы, изумрудная зелень — предгорья, охра — холмы, сиреневые и фиолетовые полосы — плантации цветущего миндаля, красные поля мака, черные кипарисы вдоль обочины шоссе. Подножия кипарисов погрузились в знакомые мне еще по Сардинии заросли серо-голубых кактусов. И надо всем этим — вечереющее, пасмурное небо.

Мы мчались к горам сквозь свободу шоссе по сто тридцать — сто сорок километров. На той же скорости изрыгал синкопы приемник «опель-капитана». Мы курили «Пелл мелл» и впитывали скорость в застоявшиеся души.

Минут через двадцать Таренков свернул с шоссе к малоприметной издали часовне. Она стояла среди увядающих акаций и вечных сосен на вершине пологого холма.

Здесь было тихо. Здесь было прозрачно и акварельно. Незримые, витали здесь и Александр Иванов, и Нестеров.

Куполок часовни увенчивался нашим православным крестом.

— На этом месте, братцы, Мария Магдалина мыла ноги Христу и вытирала их кудрями, — сказал Таренков. — Факт непроверенный, но все равно впечатляет, а?

— Господи! Куда судьба носит! — пробормоталось мне.

— «Мария Магдалина, раздетая вполне…» — вспомнил Юрий Петрович из своего счастливого детства.

И на меня тоже хлынуло старосемейное, давно истлевшее в могилах на Смоленском, на Пискаревке, на Богословском. Баба Мария, тетя Матюня и тетя Зика… И тихо зазвучали для меня их добрые, вразумительные голоса, которыми бабушки и тети говорят с малолетними внуками и племянниками: «Ее имя, Витюша, звучит покаянием и прощением грехов, и странник, проходя по сладостно благоухающей и цветущей зелени берегов Генисарета и приближаясь к развалинам башни и одинокой пальме арабской деревни Эл-Медждель, невольно вспоминает древнее предание о той, греховная красота которой и глубокое покаяние сделали знаменитым самое имя Магдалы…»

Не знаю, откуда проникал в часовню зыбкий, перламутровый свет — через окна высоко под куполом или через нечто вроде узких бойниц в стенах.

Мы вошли в этот свет и постояли, привыкая к нему и к церковному запаху.

Прямо против входа висела большая икона. Вернее, это была не икона, а иконописный портрет молодого мужчины со взглядом старого психиатра. Он держал в руках открытую книгу. Тенистой славянской вязью вязались строки:

Блажени есте, егда поносят вас и ижденут, и рекут всяк зол глагол на вы лжуще Мене ради, радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех.

Два подстава с металлическими противнями, наполненные песком, располагались по бокам от входа. Они полностью соответствовали моему детскому представлению о языческих жертвенниках. В дальней стене была полуниша. Такие полуниши в мечетях называются «михраб» и показывают молящимся сторону поклонения.

Часовня была пуста. Никто не жил рядом и не охранял ее.

В нише-алтаре лежали свечи и деньги.

Таренков бросил туда несколько бумажек, сказал:

— Берите свечи, братцы. Направо — за ваших раньше срока погибших. Налево — за ныне живущих.

Я попытался сосредоточиться и восстановить в памяти имена всех своих погибших, пока зажигал и ставил в песок жертвенника свечу, но это оказалось безнадежным делом. И я только хорошо помянул всех погибших раньше срока, когда свечка утвердилась и огонек ее бестрепетно затеплился в неподвижном воздухе часовни.

Одну свечу, шишку сосны и веточку акации я прихватил с собой. Я знал, что мать этот подарок сохранит до смерти. Ведь для верующих вся здешняя земля — священна.

Мне кажется, Библия, Коран и другие первые книги имеют такую глубину и красоту потому, что авторам приходилось вмещать в бумагу ВСЕ — все накопленное предыдущими поколениями за тысячелетия. Если бы крысы в одну ночь сожрали сегодня наши библиотеки, то пришлось бы написать нечто подобное Библии по жанру, чтобы передать потомкам не все наши знания — что невозможно, — а сегодняшнее ощущение от наших знаний Мира. И тогда опять потребовались бы мифы и притчи, и новый Ветхий Завет, ибо самые хорошие энциклопедии стареют быстро и обычно бывают смешны для умных потомков, а мифы и притчи служат им всегда хотя бы обыкновенной житейской мудростью: если родилась на свет женщина необыкновенной красоты, страстной натуры и бесстыдной порочности, то прости, защити ее от злобности толпы, и она отплатит тебе беспредельной преданностью и благодарностью всего своего буйного сердца и мятежной души. И она будет мыть тебе ноги и, если ты захочешь, будет вытирать их волосами. Разве это не так?

Отъехав от часовни, Таренков повернул не обратно к Латакии, а в горы. «Опель-капитан» опять бесшумно рванулся по пустынному шоссе. Сиреневые и серебряные лепестки цветущего миндаля вихрились за машиной. Потом промелькнули заросли оливковых деревьев.

В ушах потрескивало — так быстро мы набирали высоту.

Оливы сменились дубовыми лесами.

На поворотах далеко внизу распахивалось море и сразу исчезало за огромными стволами старых, замшелых дубов.

По склону горы нам навстречу спускалось облако, цепляясь за вершины деревьев. Мы влетели в это облако. Горло запершило от холодного тумана. Пока спорили, является ли облако туманом или это разные вещи, оно осталось ниже. Вспыхнуло солнце, вечернее, по-северному негреющее. Таренков съехал с дороги и выключил мотор. Мы услышали шум горной реки. Она текла в глубоком ущелье. Через ущелье горбатился одноарочный каменный мост, обросший мхом.

— Его строили римляне, — сказал Евгений Петрович. — Выйдем.

И опять нечто неповторимое тронуло душу. И не только, очевидно, мою. Юрий Петрович остановился над ущельем и вопросил без всякого наигрыша:

— Камо грядеши?

…Камо-о… грядеш… — повторило торжественное эхо.

Огромные деревья спускались к речке по склонам ущелья. Их черные влажные стволы оплетали плющи. Не лесная, а какая-то парковая сырость приглушала звуки. Между камней росли нежные, как наши подснежники, цветы — белые и голубые. И лиловые фиалки.

Мы спустились к воде по скользким каменьям.

Вода журчала отчужденно, ее неожиданные взбулькивания возле устоев римского моста подчеркивали тишину.

— Здесь есть крабы, — сказал Таренков. — Маленькие.

Я черпнул воды и глотнул. Заныли зубы.

— Если в том, что болтаемся всю жизнь по морям, есть смысл, — пробормотал Юрий Петрович, — то он в таких минутах.

И я был согласен с ним.

Мы курили над быстрой и чистой водой. Ночь поднималась за нами в горы, тушила сумеречные краски горного леса.

Мы говорили о том, что не знаем истории и как это знание иногда бывает необходимо. Кто прошел по камням этого моста — Александр? Цезарь? Антоний? Никто не знал этого. Мы сетовали на то, что из истории остаются в памяти лишь анекдоты. И что даже если мы читаем Плутарха, то отмечаем только «кисленькое».

Таренков сказал, что более всего любит Плутарха за то, что патриарх историков часто употребляет откровенное слово «сволочь». И не играет в объективность и невозмутимость по отношению к героям. И если ему не нравится Антоний, то он сразу заявляет, что Антоний был пьяница и беспутник — с перепоя наблевал на форуме в тогу друга и попал в лапы Клеопатры ручным, привыкшим слушаться не разума, а женщины.

Он говорил негромко, боясь разбудить эхо среди древних камней в холоде горного ущелья.

На этом торжественная часть нашего праздника завершилась.

Потом в ресторане горного отеля, закрытого по случаю военного положения, мы пили крепкое пиво и хрумкали сырую морковку.

Мы были одни в огромном зале. Огонь горел только возле нашего столика. И от огня в темную глубину зала уходила по каменному, отшлифованному полу световая дорожка. Вокруг столика бродила собака, доверчивая и лохматая и не голодная, что на Востоке редко.

Молодой и лукавый официант появлялся из темноты с подносами морковки, маслин, свежепестрой травы. Мы наливали ему пива. Он улыбался и пил с удовольствием. Собаку мы угощали морковкой, маслинами и травой. Она улыбалась и ела с удовольствием.

Беззаботность снизошла на нас. Как будто не ждала впереди тяжелая работа и Большой Халль — морская тоска. Мы хохотали, рассказывая про электромеханика, которого в керченском ресторане побили официанты.

Электромеханические нервы были давно издерганы. На старом судне и динамо старое, и лебедки старые. И они у нас каждый час выходили из строя. Электромеханик месяцами спал одетым. Когда гас свет, будить механика не надо было. Он ощущал очередную поломку телепатически, вскакивал и бежал в машину. На стоянке в Керчи электромеханик отправился в ресторан, размяк там в беззаботности, как мы нынче, выпил, и закусил, и потанцевал. А в Керчи часто случаются перебои с электроэнергией. И вдруг в ресторане погас свет. Электромеханик, ни слова не говоря, поднял воротник пиджака и побежал в родное машинное отделение ремонтировать динамо. Официанты и швейцар догнали его уже на улице и сгоряча кинули банок. Ну разве поймет официант моряка? Разве поверит, что посетитель ресторана, убегающий из зала в темноте, действует машинально?

После ресторана мы понеслись куда-то дальше, сквозь черную сирийскую ночь. Мы замечательно неслись, время от времени останавливаясь перед камнями, перегораживающими шоссе. Возле камней возникали из тьмы военные патрули, поблескивали фонариками, аксельбантами, портупеями, оружием, шевронами, нашивками, кокардами, шлемами, пуговицами, глазами. И, не проверяя документов, пропускали. И мы опять неслись, высвечивая на виражах куски арабских декораций: цветущие плодовые деревья, каменные заборы, заросли кактусов. И я совсем раскис от удовольствий, когда из приемника запели песенку про морского друга на чужом языке.

— Евгений Петрович, — сказал я. — Нынче ты подарил нам удивительный кусочек жизни. И мне чуть только не хватает до полного счастья. Преследует недоступная мечта. Как того африканского вождя, который просил и просил у колонизаторов-англичан подводную лодку. Хотел охотиться с нее на крокодилов. Слышал про такого?

— Слышал, — сказал Таренков. — Англичане подлодку зажали, а мундир адмиральский вождю прислали.

— Точно. А чего мне не хватает для абсолютного счастья?

— Знаю, — сказал он, и затормозил, и вышел из машины, и обошел ее, и открыл мою дверцу. — Ну? Садись за руль. Тебе этого хотелось?

— Ты ясновидящий! — сказал я и пересел за руль.

Мне хотелось именно этого, хотелось давно, нестерпимо, опять как мальчишке.

В «опеле» было пять скоростей — непривычное переключение. И ехал я не спеша, вкушая удовольствие от ведения машины, как аромат редкостного табака.

— Сейчас свернешь направо, в проселок, — сказал Таренков.

Я свернул, «опель» заколыхался на рытвинах, фары высвечивали мягкие очертания прибрежных дюн, послышался жесткий гул наката.

Таренков перехватил баранку и развернул машину носом в море, переключил свет фар на дальний. И мы увидели океанское судно, разбитое и разоренное. Оно стояло почти на ровном киле, очень высоко и нелепо вздымаясь черными бортами над бурунами прибоя.

— Итальянец, — сказал Евгений Петрович.

— Не повезло макароннику, — прокомментировал Юрий Петрович.

Если бы знать свою судьбу! Если бы он знал, что через два года высадит судно на камни в этом же Средиземном море!

От такого никто из моряков не застрахован. И потому зрелище разбитого судна вызывает в душе минуту тяжелой и строгой тишины. И в эту минуту колокол с мертвого корабля звонит и по тебе, даже если рынду давно стащили береговые люди.

— Когда нападает тоска, я приезжаю сюда, — сказал Таренков.

Он был не самоуверенным, а уверенным в себе мужчиной.

Иногда тоскливое настроение и грустное зрелище вдруг интерферируют, рождая просветленность. Разве не бывало так с вами на кладбищах?

Ночное море начинало сердиться. Поднимался ветер. Красиво мерцали пронизанные лучами сильных фар пенные гребни прибойных валов. Обрывки такелажа на разбитом судне тяжело колыхались, ветер подвывал в них.

— Как ваши веревки? Хорошие? — спросил Таренков о наших швартовах. У нас были старомодные, но добротные веревки. — Пожалуй, завтра будет сильный ветер. Пожалуй, вам расштивает шрот в трюмах нерукотворно. Поехали, братцы. Жена скучает.

На столике в холле его квартиры рекламные проспекты «Морфлота» и шикарные фото лайнеров причудливо перемешались с томами собрания сочинений Достоевского.

Жена Евгения Петровича оказалась литературоведом, писала диссертацию о влиянии изобразительного искусства на творчество классика. Ее звали Мальвина. Женщин с таким именем я еще не встречал в жизни. Она была вся в зеленом. И темно-каштановые волосы. Молодая красивая женщина.

«Везет же людям!» — позавидовал я Таренкову.

В гостиной стояли на полу в широких вазах два букета роз, а в аквариуме-шаре плавали красные рыбы. На низком столике всеми цветами спектра манили бутылки — виски, бренди, коньяки и вина — представительские напитки, обязательные для деловых встреч в квартире-агентстве.

«Везет же людям!» — подумаете вы.

Только очень тоскливы иногда будни и праздники в красивой квартире на чужбине.

Я где-то читал, что дочь писателя Данилевского вышла замуж за испанского офицера. Он служил на Балеарских островах, на острове Ивис. Она погибала там от тоски. Ее спасли два безымянных русских матроса. Они умерли на корабле в море. Трупы свезли на Ивис и похоронили. И каждую неделю дочь Данилевского ходила к ним на могилу и носила русским матросам цветы. Это ее спасло.

— Очень тоскуете? — спросил я Мальвину.

— Есть радио. Есть газеты. Ко всему привыкаешь, — сказала она.

Они привыкли делать веселый вид при любых обстоятельствах. Они считали, что наши будни, будни плавающих людей, бывают еще тоскливее и монотоннее, еще будничнее. И они устроили нам красивую жизнь, сделали праздник, который редко выпадает нынче на долю моряка.

Евгений Петрович угощал нас часовней, римским мостом, цветами на полу гостиной, красотой женщины в зеленом платье, стереофоническим проигрывателем и изысканной коллекцией пластинок. Четыре пластинки были «Аве Мария». Каждая в исполнении знаменитости. Я, конечно, никогда не смог бы отличить исполнителей, но это не имело никакого значения.

Даже рыбы в шаре-аквариуме перестали вилять вуалями хвостов, когда зазвучала «Аве Мария».

— Что вам вспоминается, когда вы слышите это? — спросила Мальвина.

— Босфор, — сказал я.

— Вы видели Босфор на рассвете? — спросила она. — Помните, у Хемингуэя: «Едешь на рассвете вдоль Босфора, смотришь, как встает солнце, и, что бы ты ни делал до этого, ты чувствуешь, что, общаясь с этим, ты утверждаешься в решенном».

Я видел Босфор на рассвете и видел солнце, встающее над минаретами. Это было сразу после холодной Керчи. И я тогда не утверждался в решенном. Наоборот, я проклинал себя за решение пойти плавать на старом грузовом теплоходе грузовым помощником. И еще я мучился тем, что не могу остановить мгновение рассветной красоты над Босфором.

Я сменился с вахты, был свободен, спустился в каюту и пытался остановить мгновение при помощи своей старой «Эрики». Я писал: «Утренний туман среди пожухлой листвы зимних деревьев. Из туманной тишины голос чайки. Три серебристые утки над фиолетовой неподвижной водой. Плавный провис проводов высоковольтной линии на огромной высоте над проливом. Разноцветные дома, прижавшиеся друг к другу. За опущенными жалюзи — утренний сон. А на газоне в парке уже поднимают и опускают мотыги несколько оборванных рабочих. Женщина в черном идет по синему асфальту…»

Я писал эти слова, а внутри звучало: «Никогда я не был на Босфоре, ты меня не спрашивай о нем…» И чужая поэзия плугом чужого таланта перепахивала целину моих истинных ощущений. Я не мог отделить своих плевел от ее обаяния. И мучился этим, даже физически мучился.

Смотрел на турецкие фелюги с задранными к небесам носами и кормами и стучал кулаком в ладонь от бессилия.

Фелюги были раскрашены в простые цвета: белая, зеленая, желтая, красная полосы. Фелюги колыхались у берегов, а над ними вздымались ржавые пароходы — старомодные высокие и узкие трубы и прямоугольные надстройки — давно мертвые корабли на мертвых якорях. И человеческое кладбище проплыло совсем рядом с бортом. Освещенные солнцем руины дворцов отражались в еще темной воде. Лежали под набережной парусные барки, вытащенные на сушу. Голубой туман выходил из их открытых трюмов.

Когда-то вещий Олег загонял здесь гвозди в щит, прибивая его к вратам Царьграда. Теперь бледно светилась в солнечных лучах реклама «Филиппс».

Я плюнул на писание и вышел на палубу.

Лодчонка тарахтела слабым мотором и лезла прямо нам под форштевень. В лодчонке спал старик, положив седую голову на румпель. Лоцман бегал по мостику, потрясал кулаками и ругался на всех языках мира, потом дернул привод гудка. Рев ударил по ушам, сбивая утренний, тихий настрой в душе. Старик в лодке проснулся, равнодушно толкнул румпель, подставил нос каюка волне. Эхо гудка трижды отдалось в близких горах…

И опять чистая, солнечная тишина сомкнулась вокруг голубых с золотом минаретов. И, заменяя «Никогда я не был на Босфоре…», во мне всплыло: «Аве Мария» — опять чужие слова, чужая мелодия, чужое вдохновение!

Пришлось выругаться не хуже турецкого лоцмана и завалиться спать — от бессилия, — потому что никакое «Аве Мария» не звучало над проливом.

Над проливом тогда просто взошло солнце.

Нам не пришлось вкусить угощения Таренковых до конца.

Зазвонил телефон. Трубку взяла Мальвина. И сразу передала ее мужу: «Штормовое, Женя!» А еще через минуту мы мчались по ночным улицам к порту — с бала на корабль. И Таренков давал нам кое-какие рекомендации, а на прощание счел полезным вручить прошлогодний информационный бюллетень Черноморского пароходства. И этот старый бюллетень, увы, оказался точным сценарием того, что ожидало нас в ближайшие двое суток.

«Бюллетень технико-экономической информации ЧМП.

С 12 по 14 января 1968 года над восточной частью Средиземного моря прошел глубокий циклон, вызвавший ураганные ветры и катастрофическое волнение.

В результате разбушевавшейся стихии сирийскому порту Латакия были причинены большие разрушения. Здесь находились 12 торговых судов, в том числе теплоходы „М. Бардин“ („Металлург Бардин“) и „Малахов курган“ Черноморского пароходства.

К 13 января ураган достиг максимальной силы и создал чрезвычайно тяжелую обстановку в порту.

Восемь судов были сорваны со швартовов и якорей, два из них были выброшены на камни и разбиты в Старом порту. Большие повреждения были причинены портовым сооружениям, 250 метров волнолома было разрушено и снесено в море — порт оказался совершенно не защищенным от действия стихии.

Т/х „М. Бардин“ под командованием капитана Лютого В. Т. прибыл 8 января 1968 г. в Латакию и 11 января приступил к выгрузке груза. В 17.00 12 января в связи с усилением юго-западного ветра выгрузка была прекращена, по судну был объявлен аврал, дополнительно было заведено на причал 8 капроновых швартовных тросов. Общее количество заведенных концов к этому времени составило — 12 с бака и 10 с кормы.

Используя кратковременное затишье, капитан хотел выйти из порта с рассветом 13 января, однако к 5 часам ветер от юго-запада усилился до 8 баллов, и, проконсультировавшись по радиотелефону с другими советскими судами, капитан Лютый принял окончательное решение штормовать в порту. Немедленно же между бортом и причалом были заведены все имевшиеся на судне кранцы и бухты дефектных швартовных тросов.

В 05.45 в 10—20 метрах от левого борта теплохода „М. Бардин“ с трудом задержались с помощью якорей и работавших машин сорванные ураганным ветром со своих швартовов суда „Галатея“ (Панама), „Ирис“ (Либерия) и „Новошахтинск“ (СССР).

В 08.00 сокрушительными ударами волн развалило находящийся по корме на траверзе теплохода „М. Бардин“ участок волнолома длиной 250 метров. В результате этого открылся свободный доступ штормовым волнам во внутреннюю акваторию порта. С этого момента ввиду угрожающего положения на судне были сформированы четыре аварийные группы: носовая, кормовая, группа швартовщиков на причале и запасная группа, которые вступили в непрерывную борьбу за живучесть судна.

В 08.20 стоящий впереди болгарский пароход „Балкан“ был сорван со швартовов и навалил кормой на носовые продольные концы т/х „М. Бардин“, в результате чего шесть из них были порваны. Корму т/х „М. Бардин“ кинуло на причал, и теплоход получил серьезные повреждения корпуса. Для частичного преодоления создавшейся аварийной обстановки был отдан правый якорь и начали работать машиной на задний ход. Поданные вслед за этим дополнительные концы с бака стабилизировали положение.

В дальнейшем, используя перекладку руля и работу машиной, при активных действиях экипажа по временной заделке повреждений корпуса и крепления судна, т/х „М. Бардин“ продолжал удерживаться у причала, испытывая сильные удары волн о корпус и удары корпуса о причал, несколько смягчаемые кранцами. За сутки было оборвано 11 капроновых тросов, 3 стальных и заведенный с носа 52-миллиметровый буксир.

В этот же период времени теплоход „Малахов курган“ под командованием капитана Рослова А. А. стоял ошвартованный кормой к брекватеру с отдачей двух якорей: правого 6 смычек цепи и левого — 7 смычек. На швартовную пушку брекватера было заведено шесть капроновых концов.

(Мы стояли точно в такой же позиции, но по корме был не брекватер, а тот самый волнолом, который был разрушен предыдущим ураганом. Наши носовые концы были на швартовной бочке, а шесть кормовых на швартовных тумбах волнолома. Из шести кормовых только два были капроновые — черноморцы всегда умудряются снабжаться хорошими тросами и другим морским инвентарем лучше всех других россиян — это им одесские черточки характера помогают.)

Расстояние от кормы „Малахова кургана“ до брекватера составляло 25 метров. Ветер работал на теплоход прямо в нос.

(Расстояние от нашей кормы до волнолома было приблизительно таким же, но ветер работал нам прямо в корму. А почему-то всегда, когда получаешь пинок в зад, то ускорение значительно больше, нежели после пинка в перед.)

Ко времени прекращения выгрузки из-за усиления ветра 12 января на борту т/х „Малахов курган“ оставалось 6828 тонн генерального груза.

(У нас на борту было около четырех тысяч тонн шрота.)

В 03.00 13 января ветер достиг 10 баллов от юго-запада. Якоря теплохода „Малахов курган“ начали ползти, и судно, смещаясь назад, стало приближаться к брекватеру.

(У нас все происходило как раз наоборот. Нам в корму давил не только адский ветер, но и штормовые волны, которые легко перемахивали через остатки волнолома. Эти волны были так велики и длинны, что прокатывались через весь теплоход — от кормы до носа. И потому почти невозможно было работать с кормовыми концами — попробуй работать, если тебе в лоб бьет струя из пожарного шланга.)

В 04.00 ветер достиг 12 баллов, стали ощущаться толчки о грунт и было замечено самопроизвольное проворачивание главного двигателя.

(Когда ветер достиг 12 баллов, у нас вырвало левый кормовой кнехт и мы фактически повисли на концах одного борта. Кнехт вырвало с корнем и еще разломало пополам — такое я наблюдал первый раз в жизни.)

В 05.00 после непрерывной подачи звуковых сигналов к борту т/х „Малахов курган“ подошел катер для завоза швартовов и 150-сильный буксирный катер для оказания помощи.

(К нам эти ребята подошли через два часа после начала подачи звуковых сигналов и только после красной ракеты. Правда, все суда в порту — а набито их там было как килек в банке — гудели и визжали кто во что горазд, ибо у всех рвались швартовы и никто не мог завести новые без завозного сирийского катера. Самое страшное было смотреть на эти портовые катера, когда они вдруг оказывались значительно выше твоих бортов, где-то в мутных небесах, на гребне очередной волны. Отчаянные ребята работают в Латакии на портовых плавсредствах!)

К 07.00 с помощью 150-сильного буксира удалось завести добавочные носовые швартовы на швартовную бочку и отвести корму от брекватера. Однако через полчаса ветер достиг ураганной силы (до 45 метров в секунду) и „Малахов курган“ вновь потащило к брекватеру. При попытке использовать свою машину было обнаружено повреждение шестерни валоповоротного устройства. Подошедший к 08.00 морской буксир „Барада“ начал работать на таран, отжимая корму „Малахова кургана“ от брекватера.

(Когда ветер достиг ураганной силы, нам с помощью катера и буксира „Барада“ удалось завести на кормовые палы двенадцать концов, которые крепились не только на кнехты, но и за брагу, которую мы обвели вокруг надстройки румпельного отделения. После этого нам ничего не оставалось делать. Мы только любовались на бесчинство стихий. Брызги и целые куски волн крутились в спрессованном воздухе вокруг ходового мостика кольцом Сатурна — это было космическое зрелище.)

Экипажи теплоходов „М. Бардин“ и „Малахов курган“ по общему авралу самоотверженно непрерывно боролись со стихией, сохранив суда от тяжелейших последствий.

В условиях этого неравного поединка экипажи т/х „М. Бардин“ и „Малахов курган“ проявили образец организованности, стойкости, мужества и хорошей морской выучки».

Стилистику «Бюллетеня» я оставляю без исправлений. Мне кажется, казенные слова иногда сильнее действуют.

Занятно, что в раннем исламе, и по Корану, и по преданию, культ Аллаха — в противоположность культу идолов — проявлялся главным образом во время морских путешествий. Именно во время ужасного шторма обращались к Аллаху с молитвой, как к Владыке моря. Это отлично увязывается с нашим: «Кто в море не бывал, тот Бога не знавал».

Никто на старом «Челюскинце» не молился 22 и 23 февраля 1969 года, но Бога мы вспоминали часто. Ведь если на раннем этапе цивилизации море помогало людям создавать Бога, то на последующих оно с успехом помогает им делаться богохульниками.

Под вой боры

Когда в Новороссийске меня спрашивали о том, какой груз мы привезли с Ближнего Востока, я отвечал со сдержанной гордостью:

— Булавоусый малый мучной хрущак, малый мучной смоляно-бурый хрущак, суринамский мукоед и небольшое семейство жужелиц. Всего зверей пять тысяч четыреста восемьдесят четыре тонны.

До прибытия в Новороссийск мне был известен только один вредитель — «капустница». За мельканием этой бабочки сразу чудятся цветущие луга, полдневный ленивый зной и летние деревенские запахи.

На официальном языке наш груз назывался «шрот» — жмых хлопкового семени. Я видел грузовую разнарядку. Шрот шел в две сотни адресов. Украинские, сибирские, среднерусские, архангельские свиньи пускали слюнки в предвкушении обедов из сирийского жмыха. Но отправлять во все концы страны импортных хрущаков и мукоедов в живом виде невозможно. И нас поставили на фумигацию — в трюма накачали синильную кислоту или еще что-то более страшное; экипаж покинул судно, повесив плакаты с черепом и костями, подняв на мачте соответствующий флаг и выставив у трапа вахту.

Капитан оказался в городской гостинице, остальные — в гостинице для моряков. Она за городом, на берегу Цемесской бухты, земной пейзаж вокруг уныл — камни, грязь, опоры линий электропередачи, начатые и заброшенные стройки, трубы цементного комбината вдали. А бухта — огромна и прекрасна.

В подвале гостиницы есть буфет-забегаловка, где околачиваются бичи в ожидании встречи со знакомым морячком и бутылкой пива. В номерах чистенько, администраторши, как положено, строгие и вредные. Координаты, имена и должности проживающих им известны, «накатать телегу» они могут без труда, и если захотят, то и без всякого повода. А для моряка загранплавания любая «телега» — хуже туберкулеза.

Я прибыл поздним вечером на попутном «козле». Знаменитая новороссийская бора месила ночную темноту, а сильный ветер, когда я на берегу, расстраивает психику. Почему-то кажется, что все на берегу, если на него выбрался, должно быть тихо и корректно.

Корректности не получалось. Только я оформил пребывание, как погас свет. Во время боры этому не удивляются. Дежурная зажгла свечку и проводила до номера. «Слева за дверью ваша койка» — на этом ее заботы обо мне закончились.

В номере было еще четыре койки. Из тьмы спросили традиционное: «С какого?.. Откуда пришли?» Я ответил, разделся и лег. Рано утром нужно было брать у капитана порта справку о приходе, потом ехать к нотариусу в город и оформлять морской протест. Капитан боялся, что на пути из теплого Средиземноморья в холодный Новороссийск в трюмах произошло отпотевание и шрот подмок. На всякий случай следовало подать морской протест. Я считал все это перестраховкой чистой воды, но приказ есть приказ.

Соседи по номеру, очевидно, давно отоспались и теперь не давали мне уснуть. Старые-престарые морские анекдоты, рассуждения о девицах за стенкой — там жили выпускницы поварской школы, ждали своего первого назначения на суда, — и вечная морская травля…

Это великая вещь — морская травля. И философии в ней больше, чем находят литературные критики, но я устал и спать хотел. И уже засыпать начал, когда на невидимом окне зачирикали и зашевелились птицы.

Из тьмы раздалось:

— Мишка, ты птиц закрыл? Спать не дадут утром…

— Дрыхнет Мишка.

— Разбуди его, пусть птиц укроет…

Мишку разбудили, он послушно прошлепал к окну, вернулся в койку и сказал молоденьким голоском:

— Опять старпом снился! Сведет он меня в могилу… Еще на отходе из Калининграда сижу в каюте, судовые роли печатаю, он заглядывает, спрашивает: «Ты что делаешь? На машинке печатаешь?» Я говорю: «Нет». — «А что ты делаешь?» — «В хоккей играю». Он разозлился и дверью хлопнул. Дальше, в море уже. Засовываю в диван ненужные лоции. Жара. Лоций этих — до чертовой матери. Мокрый я. Качает, диван на меня падает все время. Старпом приходит, спрашивает: «Ты что делаешь? Лоции убираешь?» Я очередную засовываю и говорю: «Нет». — «А что ты делаешь?» — «В хоккей играю». Он злится. Я спать лег перед вахтой. Полог задернул, свет погасил. Он влезает в каюту, спрашивает: «Ты что делаешь? Спишь?» Я зубы стиснул, говорю спокойно: «Нет, Петр Альфредович, в хоккей играю!» И так мы уже через неделю видеть друг друга спокойно не можем. Он молчаливо требует, чтобы я к его привычке спрашивать про очевидные вещи привык. А я себя не могу перебороть. «Простите, Петр Альфредович, тут занято! — это я ему из душевой кричу. — Я тут в хоккей играю!» Он — старший, я — четвертый. Значит, субординацию нарушаю. Но нарушение такое, что ни под какую статью не подведешь. А избавиться от своей идиотской привычки он не хочет: натура — кремень!

— Не кремень, а осел, — прогудел кто-то во тьме.

— И вот понимаю я, — продолжал молоденький с отчаянием в голосе, — если он еще раз увидит, что я курю, подойдет и спросит свое: «Ты что делаешь? Куришь?» — то я ему окурком выстрелю прямо в глаз! Вот ситуация! И выхода нет! Даже ночами снится!..

Сутки за сутками мы ждали смерти хрущаков и суринамских мукоедов. Они не дохли. Бора выдувала из старых трюмов ядовитый газ. Его было полно в каютах и очень мало в шроте.

Мне полагался небольшой отпуск — отгул выходных дней. И я слезно запросил подмену. Она все не ехала.

Ветер сводил с ума. Городскую пыль и землю ветер смешивал над бухтой с солеными брызгами. Липкая рыжая замазка покрывала стекла окон. У центрального входа в Управление порта валялся огромный тополь, сломленный борой почти возле корней. На улицу было не выйти. Редкое такси отваживалось проехать по набережным. И вой — монотонный, тоскливый, как предсмертный вопль марсиан Уэллса.

Все анекдоты, все запасы морской травли давно исчерпались. Деньги на согревательные напитки — тоже.

Я читал старинную книгу «Летопись крушений и других бедственных случаев военных судов Русскаго флота». Старинные, спокойные обороты речи, запах прошлых веков с пожелтевших страниц, имя флота капитана — командора Головнина на обложке:

«Ежели мореходец, находясь на службе, претерпевает кораблекрушение и погибает, то он умирает за Отечество, обороняясь до конца против стихий, и имеет полное право наравне с убиенными воинами на соболезнование и почтение его памяти от соотчичей…»

Вот так и появился этот рассказ.

«Денеб» покинул Архангельск весной, сразу сделались противные ветры; и долго держало их Белое море.

В один день оказалось во время густого тумана при бросании лота, что взошли они с глубины двадцать пять сажень на глубину семь сажень. Устрашась сего обстоятельства, легли они на якорь. Течение моря было к берегу, и ветер дул в берег и все усиливался.

После полудня туман прочистился, и они увидели всего верстах в двух перед собою крутой каменный мыс. Сей грозный сосед понуждал их скорее от него удалиться. Но прямо в буруны дующий ветер и сильное туда же течение моря наводили на них страх, чтоб при медлительности поднимания якоря не бросило их в скалы. То рассудили вступить под парусы вдруг, не поднимая якоря, и когда корабль возьмет движение на галфвинд, то обрубить канат.

Однако ж Капитан был молод и смел во всем пространстве слова и не захотел лишиться якоря. Он спросил, нет ли на борту кого из города-архангельских рекрут?

Сыскали одного матроса. Матрос был тот бедоглазый матрос, вредил всему, что не взглянет. К тому же матрос беглец был и дважды из рекрутов подавался, одно слово — недоброхот.

Тот час стоял он под лотами и стоял так уже ночь всю. На плечи его возложены были свинцовые гири по пуду весом. Наказание таково только сильные перемочь могли и не сгинуть чахоткою разом. Два гренадера стояли в бок с ним и штыками не давали ему качаться.

Прямо с-под лотов привели недоброхота на ют.

— Хаживал ли ты, Харитон, ранее по Белому морю? — спросил Капитан.

— Хаживал, — отвечал Харитон.

— Дурное море твое, течение несет нас к берегу, а якорь терять не нужно нам, — говорил Капитан, чтоб время натянуть и матросу дать в память прийти, ибо глаза его еще тускло смотрели.

— Не море топит корабли, а ветры, — отвечал Харитон, и гренадеры его руки держали, чтоб не упал вненарок или за борт не прыгнул.

— Какой это берег?

— Тот, который идет от Орлова Носа.

— А где Орлов Нос?

— Остался позади, мы его прошли.

Сие сказание матроса не согласно было с их исчислением. По карте считали они себя далеко не дошедшими до мыса, называемого Орлов Нос.

— Можно ли нам успеть сняться с якоря и не рубить при том канат?

— Можно, — отвечал матрос. — Берег приглуб, течение хотя бросит нас к нему, но спорное от него течение понесет нас чистоплеском вдоль оного.

— А ежели бросит нас в камни? — пытали офицеры.

— Парусы да снасти не в нашей власти, — отвечал матрос с дурным смехом.

И Капитан велел сниматься с якоря. Офицеры представляли, что в подобных случаях не должно полагаться на слова обозленного матроса, и лучше потерять один якорь, чем подвергать весь корабль опасности. Однако Капитан не внял им. Матрос же оставлен был на юте, и лейтенант с кортиком наголо стоял в спину ему.

Лишь якорь отделился ото дна, корабль, как стрела, полетел на каменный утес. Многие до смерти перепугались и кричали казнить матроса, но Капитан рассудил, что едина смерть тому станет, ежели корабль разобьется, и приказал ставить парусы, не мешкая разговорами.

Ближе к берегу быстрота движения становилась меньше: отражающее от берега течение спиралось натекающим на оное и не допускало их к нему приближаться. Они успели наполнить парусы ветром и направить путь свой в море. И Капитан велел матроса тотчас из-под лотов вывести и дать ему чарку вина и сухарь. При том Капитан для себя порешил, что в одной России нижние чины повинуются начальникам для Веры, Царя и Отечества, и дай Бог, чтобы сие продолжалось до окончания века! Ибо во многих других государствах управляют ими деньги и виселица.

В океане опять сделались противные ветры, они долго с ними боролись и ничего не видели, кроме кувыркающихся китов, которые хребты свои наподобие черных холмов из воды выставляли и, фыркая, пускали из ноздрей высокие водометы. Они забрались далеко к северу, так что солнце в самую полночь не заходило, и миновали опасную пучину, называемую Мальштром, занимаясь рассматриванием разных явлений. Иногда они любовались плавающими в воде цветами, которые наподобие пестрых распустившихся колпаков из-под кормы показывались. Прекрасный вид их, коль скоро их поймаешь и вытащишь из воды, тотчас исчезал и превращался в некую оседшую слизь. Всего же более нравилось молодым людям из команды по ночам сидеть на носу корабля. Вода имела некое лучезарное свойство, так что обмоченная в ней вещь казалась в темноте быть огненною. Матросы же ерыжничали с медведем, которого взяли они на борт для забав еще в Архангельске и который добр и весел был с ними.

Они превозмогли уже многие коварные течения, густые туманы и подводные камни, когда попали в ужасную грозу и шторм, кои обрушились на них с внезапностью.

Средь мертвого штиля, дрожа, вскипела влага, и завихрились дикие стихии молний, и небеса почернели, и самых могучих мужей доблесть и отвага содрогнулись, когда рвались снасти и улетали парусы, как огромные птицы, покидая мачты их корабля среди воплей моря.

И в одну минуту Капитан увидел на волнах женщину, плывущую в пене и брызгах и окруженную сиянием. Он посчитал это мрачным предзнаменованием, но не оробел и направил путь свой прямо на нее. Они разминулись весьма даже близко, так что и лотовый матрос с носа заметил ее и кричал о пловце за бортом средь зыбей.

Сразу после того море начало успокаиваться и через час совершенно залосело. И Капитан не знал, почудилось явление женщины или она на самом деле плыла покойно средь валов и молний. Он призвал к себе лотового, и тот божился, что видел за бортом пловца.

И Капитан не удивился, когда однажды ночью вошла к нему в каюту женщина. Зыбко светил огонь ночного светильника, скрипел корабль, и плескала за древом борта волна, когда она, спустившись в каюту, положила руки свои ему на голову. «Идем ко мне, — сказала Капитану женщина. — Я так устала плавать! Пред закатом волна холодна!» И после того исчезла.

И опять Капитан не знал, была ли она или только привиделась, ибо они давно уже бредили женщинами. Но мрачные предчувствия с тех пор окрепли в нем.

И вскоре повернули они к родным берегам, уходя от дурного знамения.

Но не судьба была им увидеть отчизну.

Возле Рюгенских берегов от веста нашел прежестокий порыв и покрыл корабль пасмурностью. Ночью ветер скрепчал так, что мачты гнулись и фор-стеньга переломилась. А волнение сделалось подобно превеликим, белеющим в мрачности горам.

Утром закричал лотовый: «Земля вплоть пред носом!» — отчаянным криком. Тогда многие начали прощаться между собой и побежали сменить белье, ибо между простым народом царствует мнение, что, переменив перед смертью белье, он совершил свою исповедь, очистился от грехов и готов предстать чистым на Суд Божий.

Однако Капитан не переставал обо всем, что мореходством хорошим положено, пещись и велел отдавать якоря, но канаты рвались, и наконец корабль бросило валом в буруны.

Среди грохотов офицеры молились Виновнику всех чудес, Всеобщему Отцу, со страхом попинающим языком произносили: «Помилуй нас, о Вечный! Сохрани пылинку, о Всемогущий! Соблюди слабых, странствующих во тьме, бедных и немощных!» На что Капитан велел молчать им, ибо почитал себя и сотоварищей своих не рабами, а торжествующими владыками морей. И велел еще палить из пушек, чтоб предупредить береговых людей, ежели те близко окажутся.

Затем капитан, скрепив свое сердце, видя, что не остается иных к спасению корабля и людей способов, посоветовавшись с офицерами, решился, если не к лучшему, то по крайней мере к скорейшему концу, переменить безнадежное положение в ожиданиях на действо. Чего ради приказал распустить все стаксели и марсели.

Паруса наполнились, корабль двинулся и пошел вперед, стуча о дно.

За грядой рифов попали они в нечто подобное ловушке, из которой хода назад не было, а огромные скалы самого берега нависли над кораблем и были неприступны. Ветер между тем все дул отменно крепко и опять подрейфовал их. И течь в трюмы уже ничем остановить нельзя было.

Капитан послал матросов на мачты убирать парусы, но не успели убрать парусы, как опять ударились в скалы и жестоко накренились. Тогда приказал Капитан рубить на ветре ванты, чтобы обрушить мачты, и приказал то, несмотря на матросов, кои на мачтах были, ибо другого поступка придумать не мог: тяжесть матросов только прибавляла крен кораблю. Но ни у кого не хватило духа взяться в топоры против душ товарищей.

Крен увеличивался стремительно. И Капитан опять приказал:

— Рубить ванты на ветре!

И тут недоброхот — матрос из Архангельска побег к Капитану, подал ему топор и говорил:

— Только наложи руку, Капитан, первым, а я срублю по корню все, что прикажешь. Но ежели ты не наложишь руку первый, то потом отопрешься от команды своей и забьют меня!

И Капитан наложил руку на топор. Матрос после того срубил ванты в один миг, и мачты пали за борт в плесках и криках гибнущих. Но мало уже могло помочь и это действо. На сем месте Судьба изрекла: здесь предел, его же не прейдеши!

Люди полезли на бизань-мачту, которая одна скоро осталась торчать над волнами. К большому еще несчастью, имели они с собой весьма неприятного и опасного соседа: медведь, служивший прежде им забавою, взошедши теперь на крюйс-салинг, несколько сидел смирно, но от того ли, что озяб, или с голоду, начал он опускаться и садиться несчастным на головы и прижиматься к ним. От чего они были в беспрестанном движении и, слабея, срывались в волны.

Утром рассыпало волнами всю часть корабля до нижней палубы, мачта рухнула, и страдания Капитана и всех людей его кончились.

Прольем слезы об участи несчастных и хотя воспоминанием почтим их память, которая должна быть столь же Отечеству дорога, как и память воинов, на брани убиенных.

Удержаться от удовольствия общения с настоящим русским языком не можешь. Отсюда и мои стилизации, и обильное цитирование. Как удержаться, если попали тебе на глаза такие строки:

Достигло дневное до полночи светило, Но в глубине горящего лица не скрыло, Как пламенна гора, казалось меж валов, И простирало блеск багровый из-за льдов. Среди пречудныя, при ясном солнце ночи Верхи златых зыбей пловцам сверкают в очи.

…Карбас помора-зверобоя на волнах Белого моря. Глаза морехода на одном уровне с волной. За гребнем волн стоит ночное полярное солнце. Его низкие лучи скользят по льдам и слепят глаза кормщику. Автор был в море, работал в нем. Теперь он спокойной, крепкой рукой ведет строку. Строка величаво колышется в такт морской зыби. Север простирается далеко до края стиха. И слышно, как медленно падают капли с медлительно заносимых весел. Гребет помор. Стоит над морем солнце. Вздымаются и вздыхают на зыби льдины. От них пахнет зимней вьюгой. Здесь чистая картина — без символики. Здесь профессиональное знание жизни, и физики, и астрономии. Пишет Ломоносов. Рыбак, начинавший современный русский язык, открывший атмосферу на Венере, объяснивший природу молнии электричеством, сформулировавший закон сохранения вещества.

«…Все перемены, в натуре случающиеся, такого суть состояния, что сколько чего у одного тела отнимется, столько присовокупится к другому, так, ежели где убудет несколько материи, то умножится в другом месте… Сей всеобщий естественный закон простирается и в самые правила движения, ибо тело, движущее своею силою другое, столько оныя у себя теряет, сколько сообщает другому, которое от него движение получает».

А вот Державин:

Что ветры мне и сине море? Что гром, и шторм, и океан? Где ужасы и где тут горе, Когда в руках с вином стакан? Спасет ли нас компас, руль, снасти? Нет! Сила в том, чтоб дух пылал. Я пью! и не боюсь напасти, Приди хотя девятый вал! Приди, и волн зияй утроба! Мне лучше пьяным утонуть, Чем трезвым доживать до гроба И с плачем плыть в толь дальний путь.

Здесь уже городская нервность, которая и нам хорошо знакома. Через «Достигло дневное до полночи светило…» и «Что ветры мне и сине море?..» вдруг понимаешь, как вырастало пушкинское:

Погасло дневное светило; На море синее вечерний пал туман, Шуми, шуми, послушное ветрило, Волнуйся подо мной, угрюмый океан… Лети, корабль, неси меня к пределам дальним По грозной прихоти обманчивых морей, Но только не к брегам печальным Туманной родины моей…

Чего не умеем мы, так это выказывать словами любовь. Разве передашь, что испытываешь, переписывая такие строки?..

Царь признал, что Пушкин есть первый ум России. Про талант царь не взял на себя смелость судить. Что опаснее для государя: ум или талант?

Заграница деликатно недоумевает по поводу нашего преклонения перед Пушкиным, ибо смертно скучает над «Онегиным». Русский же, и не читавши «Онегина», за Пушкина умрет. Для русского нет отдельно «Онегина» или «Капитанской дочки», а есть ПУШКИН во всех его грехах, шаловливости, дерзости, свете, языке, трагедии, смерти…

В США проводятся опросы «Кому вы хотели бы пожать руку?». Дело идет о живых людях. Если провести такой опрос у нас, предложив назвать и из ныне живущих, и из всех прошлых, то победит Пушкин. И не только потому, что он гениальный поэт. А потому, что он такой ЧЕЛОВЕК. Может быть, Набоков превосходно перевел «Онегина», но тут надо другое объяснять западным, рациональным мозгам.

Человека, который написал «Выстрел», уже ничто не остановит на пути к барьеру. Когда Пушкин написал «Выстрел», он подписал себе смертный приговор. Ведь он бы дрался с Дантесом еще и еще — до предела и без отступлений. Это уже ЦЕЛЬ. Свершив первый шаг, неизбежно движение к самому пределу. А смертный приговор — в любом случае. Если бы он убил Дантеса, то уже не был бы великим русским поэтом, ибо убийца в этой роли немыслим. Разве сам Пушкин простил бы себе? Остынув, придя в себя, разве он мог бы не казниться? И в какой ужас превратилась бы его жизнь… Пушкин — на вечном изгнании за границей!

Странно, что наши предки, у которых времени было в десять раз больше нашего, говорили короче. Суворовские боевые приказы своей лаконичностью вошли в поговорки и пословицы. Петр был болезненно жаден на слова. Когда читаешь его письма, видишь человека поступков, которому противно писать лишнее слово. Правда, он никогда не был силен в грамматике, однако образность и сила его приказов отлично проникала в застойные мозги сподвижников.

А вот текст, который я знаю наизусть и трагичнее которого представить трудно. Он написан больше ста лет назад. В нем пятьдесят слов — письмо-телеграмма:

«Неприятель подступает к городу, в котором весьма мало гарнизона; я в необходимости нахожусь затопить суда вверенной мне эскадры и оставшиеся на них команды с абордажным оружием присоединить к гарнизону Севастополя. Я уверен в командирах, офицерах и командах, что каждый из них будет драться как герой; нас соберется до трех тысяч; сборный пункт на Театральной площади. Адмирал Нахимов».

Каково было доверие адмирала к народу, матросам, если, отдавая приказ на потопление лучшей эскадры России в разгар войны, он не нуждался в разжевываниях, не нуждался в страховке самого себя пунктами и параграфами.

Вероятно, именно страх перед ответственностью, неверие в свои способности и неверие в способности и интуицию народа порождает многословие в речах и книгах…

Подменный штурман все-таки приехал. Я расставался с «Челюскинцем». В противогазе в полумраке и холоде мертвого, загазованного судна собирал чемодан. Шмутки не лезли. Фумигаторы торопили. Волновала судьба сардинского кактуса — убьет его газ или нет? Брать с собой кактус было невозможно. Он должен был приплыть в Ленинград, еще раз обогнув Европу.

Самолеты из самого Новороссийска не летают. Поезд Новороссийск — Краснодар дрянной, грязный. Пассажиров было битком. Соседи чавкали неизменную поездную еду или храпели. Я для бодрости пил отвратительный портвейн прямо из бутылки. Он теплый был, сладкий.

Вошел слепец. И очередной рейс закончился для меня, как когда-то в Мурманске, — самодеятельной вагонной песней. Слепец запел гнусаво, но с чувством:

На море, на рейде эсминец стоял, Матросы с родными прощались. А море хранило покой тишины, И волны слегка колебались…

Перестали чавкать соседи, подавали слепцу щедро.

А там, на аллейке, где пел соловей, Где чисто звенела гитара, С девчонкой прощался моряк молодой, Надолго ее покидая… Подали команду: «Поднять якоря!» Свист боцмана резкий раздался, Он снял бескозырку, махнул ей рукой: «Прощай, дорогая Маруся! Вот скоро возьмем Севастополь родной, К тебе я, родная, вернуся!»

Новороссийская и севастопольская была, черт побери, вокруг земля, геройская, флотская.

Я слепцу не подал — стыдно мне почему-то подавать. Вышел за ним в тамбур. Мы покурили. Автора песни слепец не знал, сам им тоже не был. Ослеп при бомбежке Анапы, еще мальчишкой. Отец погиб в войну. Мать жива, в Анапе. Был женат. Жена умерла от водянки в прошлом году. Две дочери. Одна уже работает, другая в седьмом классе.

Космический теплоход, череп и кости

В беседе с корреспондентом ТАСС начальник отдела морских экспедиционных работ Академии наук СССР, доктор географических наук, дважды Герой Советского Союза И. Д. Папанин сообщил:

— Экспедиционный флот Академии наук СССР пополнился новыми экспериментальными судами: «Долинск», «Вежица», «Ристна», «Аксай», «Бороничи», «Космонавт Владимир Комаров», «Невель». Они предназначены для проведения работ, связанных с изучением верхних слоев атмосферы и космического пространства.

На экспериментальных судах будут производиться научно-исследовательские работы по наблюдению за космическими объектами в районах Атлантического, Индийского, Тихого океанов и Средиземного моря.

Новые корабли науки. Водный транспорт, 1967. 20 июня

Весной я прилетел с Черного моря в Ленинград, отгулял двадцать дней и получил назначение на экспериментальное судно «Невель».

Знал о будущем мало. «Невель» производит работы по наблюдению за космическими объектами в Южном полушарии. Последний рейс длился одиннадцать месяцев, без заходов в советские порты. В рейсе слегка психически заболел один из старших командиров.

Таким образом, я попадал в эпицентр мировой научно-технической революции.

У причала с магическим номером «33» теплохода «Невель» еще не было, хотя в кадрах уверяли, что он там перетер в пыль и муку швартовы, ожидая меня.

Светило солнышко, пустынно было — причал № 33 на самом краю порта. Травка чахла между шпал на путях. Громоздились под брезентами грузы. Весь остров Вольный был завален ими.

Слева виднелись низкие причалы Кривой дамбы, впереди плыл в июньской дымке Лесной мол, правее уводил в узкие просторы Финского залива Морской канал.

Видение Лесного мола не умиляло меня. Я вспоминал безобразную погрузку досок на Лондон.

На причале торчало несколько павильончиков — для сувениров, газетный. Они, как положено, были заколочены, хотя причал пассажирский. И заколоченность павильончиков вызывала во мне осеннее настроение. Знаете заколоченные павильончики на берегу Финского залива осенью? И черные вороны ходят по холодному песку. И пива нигде не выпьешь.

Мне не хотелось в рейс.

Предчувствие девятимесячного болтания в экзотике южных морей давило душу. А ветерок с залива налетал мягкий. И света вокруг было много. Около воды всегда света больше.

Из ближайшего пакгауза я позвонил диспетчеру. Диспетчер утверждал, что «Невель» стоит у причала № 33. Разубедить диспетчера было не в моих силах. Черт бы его побрал. Прибытие на новое судно всегда тревожит. И хочется, как на экзамене: пускай скорее начинается и скорее заканчивается. И вот вы пришли на экзамен, а его отложили. Только гуще делается тревожность. Кто экзаменатор? С кем окажешься за одним столом? У доски? В коридоре? С дураком и мерзавцем? Или найдешь друга? Но кто в моем возрасте находит новых друзей? В моем возрасте их теряют…

Я уселся на скамеечку, закурил тайком.

В кармане лежало письмо из Мурманска. Писал мне бывший капитан белоснежного лайнера «Вацлав Воровский», мой тезка, с которым мы возили рыбаков к Нью-Йорку и туристов в Арктику. «Здорово, паренек! Я в каюте Володи Самодергина. Он супротив меня заполняет табель рабочих дней и между делом говорит: „Передай Конецкому, что он сукин сын“. Через час я отхожу в моря, а Вовка Самодергин отходит через четыре часа. Я в сторону веста, а они как раз наоборот… После коллективной читки журнала „Звезда“ отдельные места фарша под названием „Соленый лед“ подверглись резкой критике и злобным нападкам коллектива. В пароксизме ярости Самодергин заявил, что возбудит против тебя дело. Боюсь, что дипломатические отношения между вами находятся на грани разрыва. Зачем ты сообщил, что он чесался на рейде Булони и что его дед выдернул себе бороду?.. Здесь даже возникла идея скупить весь тираж „Звезды“, но, когда покрутили арифмометр, оказалось, что это довольно круглая сумма, и от идеи пришлось отказаться в пользу другой — поймать тебя в темном углу и вытряхнуть лишнюю пыль из твоего организма. По-дружески советую — смени адрес…»

Сквозь обычный юмор висельников и утопленников я чувствовал обиду Володи Самодергина. Вот так и теряешь друзей.

И совет о смене адреса был добрый совет.

Но дело было не только в этом. Они опять уходили. Один на ост, другой на вест. Последняя радиограмма тезки: «Вышли Одессы Мурманск, впереди Бискай, посети Никольскую». А сейчас он шел из Мурманска на Риеку, чтобы обеспечить перегон плавкрана. И опять у него на пути был Бискай. Другой — обиженный мною — сейчас влезал в Горло Белого моря и проклинал каботажное плавание.

Извечный стыд перед теми, кто уплывает или плывет, опять толкнул меня в рейс. Девять месяцев! Без советских портов! В ресторан ни разу не сходишь, чтобы выпить как следует «вдали от небесной плантации», как говаривал Тисса, погонщик слонов, махаут в рассказе Киплинга.

Когда исчезнет мой стыд перед уплывающими?

Прошлый раз я считал, что надо побывать там, где нырял и выныривал пророк Иона. Я просто обманул себя записками параноика.

За Кривой дамбой медленно двигалось странное сооружение — океанский теплоход «Невель». Сооружение было утыкано непонятными антеннами. Они штопорами вкручивались в небо, крестили вокруг крестами, с топа мачты торчали огромные раструбы, десятки штырей покачивались над надстройками, как бамбук.

Так выглядела моя очередная судьба на ближайшие девять месяцев.

Судьба ошвартовалась перед самой моей скамеечкой.

Пока они прижимали корму, работая на шпринге полным вперед, я гадал: выдержит ли шпринг, снесет он мне башку вместе со скамеечкой или нет. Покидать скамеечку было как-то неудобно.

И еще я мучительно пытался вспомнить, что или кого напоминает космический теплоход «Невель». Это было так мучительно, как в Босфоре, когда я смотрел на древнюю крепость, к вратам которой, по преданию, вещий Олег приколотил щит, и готов был поклясться, что уже видел ее. Видел! Хоть повесьте! А шел я тогда при дневном свете Босфором первый раз. Через добрую неделю мучений я вспомнил гравюру на стенке своей комнаты. Гравюра из тех, что хранятся совсем бездумно, висела еще у бабушки; увидел ты ее, когда открыл глаза, и привык ее не замечать и не помнить. На гравюре была Босфорская крепость. А я уже твердо уверовал в то, что видел крепость в своих прошлых жизнях.

И теперь я мучился тем, где и когда видел нечто похожее на «Невель». Оказалось, он напоминает мне сумасшедшие рисунки раннего Сальвадора Дали. Только его гениальный и воспаленный глаз мог еще до начала космической эры увидеть немыслимые конструкции современных антенн.

Я поднялся по трапу, нашел старпома, под обычными любопытствующими взглядами вручил ему направление кадров. Он сунул его в карман, сказал, что второй помощник на корме, дела и обязанности следует принимать сегодня же, рапорт — завтра.

В корме я увидел стальную четырехугольную загородку. Она занимала много места и мешала матросам управиться со швартовными концами.

— Клетка от акул, что ли? — осторожно спросил я у второго.

На новом судне не следует много спрашивать. Можешь показаться безнадежным дураком. То, что в первые дни кажется странным, для старожилов — дважды два четыре. И для тебя так будет. Неизбежно все станет для тебя как дважды два.

— Нет, не от акул, — хладнокровно сказал второй штурман. — Это клетка для бабушки четвертого механика.

— Рано ты выпивать начал, — сказал я, взглянув на часы. — А у поддавших я не люблю принимать дела.

— Я серьезно, — испугался второй. — Четвертый механик, в ремонте пока стояли, ограду сварил для могилы своей бабушки. Из металлолома.

— Значит, клетка с нами в рейс не идет?

— Нет.

— Это хорошо, — сказал я. И без могильной ограды на «Невеле» было страшновато. Еще я подумал, что могильные ограды выглядят очень высокими, пока их не закопают в землю.

Я, конечно, суеверный человек. Дух кладбища, которым тебя встречает новое судно, — не самый приятный. Но мне уже приходилось сталкиваться с мрачными хобби судовых механиков.

На «СТ», которые пришлось когда-то перегонять в Салехард, меня встретил нормальный кладбищенский крест. Механик сварил его для усопшей матушки. Помню, было тогда много споров: как приваривать косую перекладину на кресте, какой ее конец должен быть выше? Кресты на куполах и шпилях, которые мы рассматривали в бинокль, нам помочь не смогли — неясно было, куда они обращены…

— Ну, пойдем, примешь кассу, — сказал второй помощник. — Денежный остаток ерундовый, отчет я почти закончил…

— Какую кассу? — спросил я. — Деньгами, даже пингвинам известно, третий помощник занимается.

— А здесь второй. Грузов нет — космические объекты летают не в трюмах, как пингвинам известно.

Это был гроб. Не ограда к могиле. Это была сама могила, стопроцентная, с крестом, колонкой или даже старинным адмиралтейским якорем. Просясь на экспедиционное судно вторым помощником, я рассчитывал на безделье в рейсе. Думал: две вахты — и все. Остальное время я пишу бессмертные произведения про Иону и обрабатываю записки о прошлых рейсах. А здесь на меня рухнули бесчисленные франки, фунты, доллары, песо. И всех их надо было переводить одно в другое и в копейки. И составлять ведомости. И отчеты. И получать и выдавать все эти фунты, песо, рупии…

— Сколько организмов на борту? — спросил я замогильным голосом.

— Больше восьми десятков.

Я отчетливо понял состояние, при котором дезертир вдруг выпрыгивает из окопа.

Подоходный налог, бездетность, профвзносы, валюта за техимущество… И это на меня! На меня, который, как перед Богом говорю, ни разу не знал, сколько предстоит получить зарплаты!

Пот стекал по ладоням, когда мы спускались в каюту. И, вероятно, поэтому меня сильно дернуло на трапе электротоком: долго вести влажной рукой по металлическому поручню на научно-исследовательском судне «Невель», очевидно, не следовало.

— Черт! — сказал я.

— Долбануло? — хладнокровно спросил второй. — Здесь, если зазеваешься, и навеки бездетным останешься, а то и убить может. Все перемагничено. Космос — радио — череп — кости… Боцман себе свинцовые трусики смастерил.

— Не мели чушь, — ласково попросил я и поблагодарил провидение за то, что всю жизнь интересовался большой наукой.

Вечером этого веселого дня у меня была назначена встреча с древним другом-приятелем Петром Ивановичем Ниточкиным.

Петя давно капитанит на танкере в Одессе. Приехал он в Ленинград накануне. Рандеву было назначено в плавучем ресторанчике «Дельфин». И я этой встрече радовался. Петя человек веселый, трепливый. С ним хорошо, когда на душе кошки скребут.

Разговор начался с того, что вот я ухожу в длительный рейс месяцев на девять и в некотором роде с космическими целями, но никого не волнует вопрос о психической совместимости членов нашего экипажа. Хватают в последнюю минуту того, кто под руку подвернулся, и пишут ему направление. А если б «Невель» отправляли не в Индийский океан, а, допустим, на Венеру и на те же девять месяцев, то целая комиссия ученых подбирала бы нас по каким-нибудь генетическим признакам психической совместимости, чтобы все мы друг друга любили, смотрели бы друг на друга без отвращения и от дружеских чувств даже мечтали о том, чтобы рейс никогда не закончился.

Вспомнили попутно об эксперименте, который широко освещался прессой. Как троих ученых посадили в камеру на год строгой изоляции. И они там сидели под глазом телевизора, а когда вылезли, то всем им дали звания кандидатов и прославили на весь мир. Здесь Ниточкин ворчливо сказал, что если взять, к примеру, моряков, то мы — академики, потому что жизнь проводим в замкнутом металлическом помещении. Годами соседствуешь с каким-нибудь обормотом, который все интересные места из Мопассана наизусть выучил. Ты с вахты придешь, спать хочешь, за бортом девять баллов, из вентилятора на тебя вода сочится, а сосед интересные места наизусть шпарит и картинки из «Плейбоя» под нос сует. Носки его над твоей головой сушатся, и он еще ради интереса спихнет ногой таракана тебе прямо в глаз. И ты все это терпишь, но никто твой портрет в газете не печатает и в космонавты записываться не предлагает, хотя ты проявляешь гигантскую психическую выдержку. И он, Ниточкин, знает только один случай полной, стопроцентной моряцкой несовместимости.

И здесь по выражению лица моего старого друга я понял, что на ближайшие часы забуду о тягостном знакомстве с теплоходом «Невель»; вопрос денежного обеспечения экипажа «Невеля» тоже будет забыт, а предстоит мне выслушать не одну поучительную историю о психической совместимости или несовместимости.

Ссора между доктором и радистом началась с тухлой селедки, а закончилась горчичниками. Доктор ловил на поддев пикшу из иллюминатора, а третий штурман тихонько вытащил леску и посадил на крючок вонючую селедку. Доктор был заслуженный. И отомстил. Ночью вставил в иллюминатор третьему штурману пожарную пипку, открыл воду и орет: «Тонем!» Третий в исподнем на палубу вылетел, простудился, но за помощью к доктору обращаться категорически отказался. И горчичники третьему штурману поставил начальник рации. Доктор немедленно написал докладную капитану, что люди без специального медицинского образования не имеют права ставить горчичники членам экипажа советского судна, если на судне есть судовой врач; и если серые в медицинском отношении лица будут ставить горчичники, то на флоте наступит анархия и повысится уровень смертности… Радист оскорбился, уговорил своих дружков — двух кочегаров — потерпеть, уложил их в каюте и обклеил горчичниками. И вот они лежат, обклеенные горчичниками, как забор — афишами, а вокруг радист ходит с банкой технического вазелина. Доктор прибежал, увидел эту ужасную картину и укусил радиста за ухо, чтобы прекратить муки кочегаров. Они, ради понта, такими голосами орали, что винт заклинивало…

Здесь Ниточкин вздохнул, вяло глотнул коньяка, вяло ткнул редиску.

— Упаси меня бог считать подобные случаи на флоте чем-то типичным, — продолжал он. — Нет. Наоборот. Как правило, доктора кусаются редко, хотя они от безделья черт знает до чего доходят. Меня лично еще ни один доктор не кусал, а плаваю я уже двадцать лет. Я хочу верить, что барьеров психической несовместимости вообще не существует. Конечно, если, например, неожиданно бросить кошку на очень даже покладистую по характеру собаку, то последняя проявит эту самую психическую несовместимость и может вообще сожрать эту несчастную кошку. Но это не значит, что нельзя приучить собаку и кошку пить молоко из одной чашки.

Неожиданность Петиных ассоциаций всегда изумляла меня.

Когда я жил в маневренном фонде, в квартире, где жило еще восемнадцать семейств, меня как-то навестил Ниточкин. Войдя в кухню и оглядывая даль коридора, он сказал:

— Пожалуй, это одно из немногих мест на планете, где везде ступала нога человека.

И вот теперь его вдруг понесло к кошкам.

— Лично я, — повторил Ниточкин с раздражением, — кошек не люблю. Но даже очень грязного кота или кошку в стиральной машине мыть не буду. Даже по пьянке, хотя такие случаи в мире и бывали.

Моя нелюбовь к котам и кошкам имеет в некотором роде философский характер. Я их не понимаю. А все, что понять не можешь, вызывает раздражение. И еще мне в котах и кошках не нравится их умение выжидать. Опять же эта их коренная черта меня раздражает потому, что сам я выжидать не умею и по этому поводу неоднократно горел голубым огнем. Особенно это касается моего языка, который опережает меня самого по фазе градусов на девяносто, вместо того чтобы отставать градусов на сто восемьдесят.

Так вот, понять кошачье племя дано, как я убежден, только женщинам. Женщины и кошки общий язык находят, а для нас, мужчин, это почти невозможное дело. В чем тут корень, я не знаю, а может быть, даже боюсь узнать.

Слушай внимательно о нескольких моих встречах с необыкновенными котами. Нельзя сказать, что эти коты совершили что-либо полезное для человечества — такое, о чем иногда приходится читать. Например, помню из газет, что один югославский кот бросился на огромную двухметровую гадюку и загрыз ее, спасая хозяйку — девочку, которая учила уроки в винограднике, а гадюка подползала к ней по лозе сверху, бесшумно. И вот этот югославский кот загрыз гадюку. Причем сбежавшиеся на шум жители югославской деревни (а там все жители городов и деревень — бывшие партизаны), так вот, все бывшие партизаны не осмелились броситься на помощь коту, который сражался с гадюкой один на один, — такая эта гадюка была ужасная. Кот, победив гадюку, скромно отошел в сторону и стал отдыхать.

Или еще мне приходилось читать, как немецкие кошки предупреждали людей о приближении таинственных несчастий и привидений. У немецких кошек шерсть обычно становится дыбом, когда они видят своим внутренним взором привидение. Интересно, правда, у какого немца шерсть не встанет дыбом, если он увидит привидение? Вот только у совершенно лысого немца она не встанет.

Еще много приходилось читать и слышать, что британские коты предчувствуют смерть хозяйки. Но даже если это и так, то ничего хорошего здесь, как мне кажется, нет: о таких штуках, как смерть, лучше узнавать от доктора.

Русский кот-дворняга по кличке Жмурик ничего полезного для человечества не совершил, но врезался в мою память. Он прыгнул выше корабельной мачты, а был флегматичным котом.

Прибыл он к нам в бочке вместе с коробками фильма «Укротительница тигров» по волнам океана, как царь Додон или Салтан — всегда их путаю. В бочке котенок невозмутимо спал, и, как говорится, ухом не вел — ни когда спускали бочку в волны с другого траулера, ни когда швыряло ее по зыбям, ни когда поднимали мы ее на борт.

За такую невозмутимость его и назвали Жмуриком, что на «музыкальном» языке означает «покойник».

Был он рыж. Был осторожен, как профессиональный шпион-двойник: получив один-единственный раз по морде радужным хвостом морского окуня, никогда больше к живой рыбе не приближался. Когда начинали выть лебедки, выбирая трал, Жмурик с палубы тихо исчезал и возникал только тогда, когда последняя, самая живучая рыбина в ватервейсе отдавала концы.

Прожил он у нас на траулере около года нормальной жизнью судового кота — лентяя и флегмы. Но потом стремительно начал лысеть, а ночами то жалобно, то грозно мяукать.

Грубоватый человек, боцман считал, что единственный способ заставить Жмурика не орать по ночам — это укоротить ему хвост по самые уши. Тем более что у лысого Жмурика видок был, действительно, страшноватый. Однако буфетчица Мария Ефимовна, которая была главной хозяйкой и заступницей Жмурика, сказала, что все дело в его тоске по кошке. И командованием траулера было принято решение найти Жмурику подругу.

Где-то у Ньюфаундленда встретились мы с одесским траулером. Двое суток они мучили нас вопросами о родословной Жмурика, выставляли невыполнимые условия калыма и довели Марию Ефимовну до сердечного припадка. Наконец сговорились, что свидание состоится на борту у одесситов, время — ровно один час, калым — пачка стирального порошка «ОМО». Родословная Барракуды — так звали их красавицу — нас не интересовала, так как Жмурик должен был, как и мавр, сделать свое дело и уходить.

Я в роли командира вельбота, Мария Ефимовна и пять человек эскорта отправились на траулер одесситов. Жмурик сидел в картонной коробке от сигарет «Шипка». Вернее, он там спал. Пульс 80, никаких сновидений, никаких подергиваний ушами, моральная чистота и нравственная готовность к подвигу. Но на всякий случай я взял с собой пятерых матросов, чтобы оградить Жмурика от возможных хулиганских выходок одесситов — с ними никогда не знаешь, чем закончится: хорошей дракой или хорошей выпивкой.

Мы немного опаздывали, так как перед отправкой было много лишних, но неизбежных на флоте формальностей. Например, часть наших считала неудобным отправлять Жмурика на свидание в полуголом, облысевшем виде. И на кота была намотана тельняшка, на левую лапу прикрепили детские часики, а на шею повязали черный форменный галстук. Я был категорически против украшательства. Не следует обманывать слабый пол, даже если его представителя зовут Барракудой. Со мной согласилось большинство, и Жмурик поехал к Барракуде старомодно обыкновенный.

Накануне Жмурику засовывали в пасть вяленый инжир и шоколад — впрочем, перечислить все моряцкие глупости и пошлости я не берусь. Приведу только слова наказа, которые проорал капитан с мостика: «Жмурик, так тебя и так! Покажи этой одесситке, где раки зимуют!»

И вот после неизбежных формальностей мы наконец отвалили.

Рядом со мной сидела помолодевшая и посвежевшая от волнения, мартовских брызг и сознания ответственности Мария Ефимовна. В авоське она везла коллеге на одесский траулер пакет «ОМО» лондонского производства. А на коленях у нее была картонка со Жмуриком. Я уже говорил, что кот спокойно спал. Он как-то даже и не насторожился от всей этой суеты, которая напоминала суету воинов перед похищением сабинянок. Здесь коту помогала врожденная флегматичность, к которой бывают, как мне кажется, склонны и рыжие мужчины: рыжие и выжидать умеют, и прыгать внезапно.

К сожалению, меня не насторожила обстановка на борту одессита. Просто я другого и не ожидал. Вся носовая палуба кишмя кишела одесситами. Между трюмами было оставлено четырехугольное пространство, обтянутое брезентовым обвесом на высоте человеческого роста. Оно напоминало ринг. Барракуда была привязана на веревке в дальнем от нас конце ринга. Она оказалась полосатой, дымчатой, обыкновенного квартирно-коммунального вида кошкой. Не думаю, что ее невинность, даже если о невинности могла идти речь, стоила такой дефицитной вещи, как пачка «ОМО» лондонского производства.

Как всегда в наши времена, при любом зрелище вокруг толкалось человек двадцать, что было явно нескромно, — но что можно ожидать от одесских рыбаков в такой ситуации? Чтобы они все закрылись в каюте и читали «Хижину дяди Тома»? Ожидать этого от одесситов было бы по меньшей мере наивным. Поэтому я спокойно занял место, отведенное для нашей делегации, и сказал, что времени у нас в обрез.

И вдруг Жмурик показал, где зимуют раки.

Когда картонку поставили внутрь ринга на стальную палубу и когда кот сделал первый шаг из коробки и увидел Барракуду, то не стал выжидать и сразу заорал.

У одного известного ленинградского романиста я как-то читал про козу, которая «кричала нечеловеческим голосом». Так вот, наш Жмурик тоже заорал нечеловеческим голосом, когда первый раз в жизни увидел одесситку с бельмом на глазу.

От этого неожиданного и нечеловеческого вопля все мы — старые моряки — вздрогнули, а один здоровенный одессит уронил фотоаппарат, и тот полыхнул жуткой магниевой вспышкой.

Долго орать Жмурик не стал и, не закончив вопль, подпрыгнул над палубой метра на два строго вверх. У меня даже возникло ощущение, что кот вдруг решил стать естественным спутником Земли, но с первого раза у него это не получилось. И, рухнув вниз, на стальную палубу, он сразу запустил себя вторично, уже на орбиту метра в четыре. Таким образом, неудача первого запуска его как бы совсем не обескуражила.

Надо было видеть морду Барракуды, ее восхищенную морду, когда она следила за этими самозапусками нашего лысого, флегматичного Жмурика!

Я знаю, что мы не используем и десяти процентов физических, нравственных и умственных способностей, когда существуем в обыкновенных условиях. И что совсем необязательно быть Брумелем, чтобы прыгать выше кенгуру. Достаточно попасть в такие обстоятельства, чтобы вам ничего не оставалось делать, как прыгнуть выше самого себя, — и вы прыгнете, потому что в вашем организме заложены резервы. И Жмурик это демонстрировал с полной наглядностью. Просто чудо, что он не переломал себе всех костей, когда после третьего прыжка рухнул на палубу минимум с десяти метров.

Я никогда раньше не верил, что кошки спокойно падают из окон, потому что умеют особым образом переворачиваться и группироваться в полете. Теперь я швырну любого кота с Исаакиевского собора. И он останется жив, если при этом на него будет смотреть потаскуха-одесситка Барракуда.

Труднее всего передать то, что творилось вокруг ринга. Моряки валялись штабелями, дрыгая ногами в воздухе, колотя друг друга и самих себя кулаками, и, подобно Жмурику, орали нечеловеческими голосами. Такого патологического хохота, таких визгов, таких восхищенных ругательств я еще нигде и никогда не слышал.

Когда Жмурик без всякого отдыха ринулся за облака в четвертый раз, стало ясно, что пора все это свидание прекращать, что траулер перевернется, а матросня лопнет по всем швам. Капитан-одессит говорить тоже не мог, но знаками показывал мне, чтобы мы брали кота и отваливали, что он прикажет сейчас дать воду в пожарные рожки на палубу, чтобы привести толпу в сознание, что необходимо помнить о технике безопасности.

Ладно. Каким-то чудом мне удалось засунуть под падающего уже из открытого космоса Жмурика картонную коробку из-под «Шипки». Потом мы все навалились на крышку коробки и попросили у одесситов кусок троса, потому что Жмурик и в коробке пытался запускать себя на орбиты в разные стороны, продолжал мяукать, и выть, и крыть нас таким кошачьим матом, что сам кошачий бес вздрагивал.

Боцман-одессит дал нам кусок веревки, взял за эту веревку расписку — так уж устроены эти боцмана, — и мы поехали домой, какие-то оглушенные и даже как бы раздавленные недавним зрелищем.

Жмурик притих в коробке: очевидно, он пытался восстановить в своей кошачьей памяти мимолетное видение Барракуды, которая растаяла как дым, как утренний туман, без всякой реальной для Жмурика пользы.

Через неделю Жмурик оброс волосами, как павиан. И старая рыжая, и новая черная шерсть били из него фонтаном. И весь его характер тоже разительно изменился. Услышав грохот траловой лебедки, он мчался на корму, садился у слипа и хлестал себя хвостом по бокам — точь-в-точь мусульманин-шиит. И когда трал показывался на палубе, Жмурик бросался в самую гущу трепыхающейся рыбы, и ему было все равно, кто там трепыхается — здоровенный скат или акула.

И если тебе, Витус, когда-нибудь попадался в рыбных консервах черно-рыжий кошачий хвост, то это был хвост нашего Жмурика, отхваченный ему под самый корешок рыбой-иглой возле тропика Козерога.

Вскорости после потери хвоста он лишился левого уха, и пришлось закрывать его в специальной будке, чтобы он не портил рыбу и не погиб сам в акульей пасти.

И тут мы получили странную радиограмму от одесситов: «Сообщите состояние Жмурика зпт степень облысения тчк Судовой врач Голубенко».

Мы ответили: «Облысение прекратилось зпт кот оброс зпт как судовое днище водорослями тропическом рейсе тчк Привет Барракуде». И сразу пришла следующая радиограмма: «Факт обрастания Жмурика умоляю занести судовой журнал тчк Работаю кандидатской двтчк лечение облысения электрошоком тчк Подавал на Жмурика тридцать три герца сорок вольт при четырех амперах».

Итак, мы узнали, почему Жмурик чуть было не превратился в естественный спутник Земли. Но сам-то кот не мог об этом узнать. Он, очевидно, считал, что тридцать три герца исходили не от листа железа на палубе, а от Барракуды. И он свирепо возненавидел всех кошек. Однако это уже другая история. Она не имеет прямого отношения к мировой научно-технической революции.

А ты, Витус, должен зарубить себе на носу, что в основе этой революции лежит радио, но с ним связаны и неожиданности. Гриша по кличке Айсберг, например, исчез с флота в результате одной-единственной радиограммы своей собственной жены: «Купи Лондоне бюстгальтер размер спроси радиста твоя Муму».

Тайна переписки, конечно, охраняется конституцией — все это знают. Но если некоторая утечка информации происходит и сквозь конверты, то в эфире дело обстоит еще воздушнее. Такая радиоутечка подвела и Гришу Айсберга.

Гриша приходит в кают-компанию чай пить. Там стармех сидит и тупо, но внимательно смотрит на бюст одного великого человека, в честь которого было названо их судно.

Только Гриша хлеб маслом намазал, стармех начинает сетовать, что бюст великого человек уже изрядно обтрепался, потрескался, износился и надо обязательно заказать другой, новый бюст, и для этого снять со старого бюста размеры, но можно, вообще-то, и не снимать, потому что радист, наверное, их и так знает.

Гриша спокойно объяснил стармеху, что его жена в магазине «Альбатрос» познакомилась с женой их радиста, жены подружились, часто встречаются и что у них одинаковый размер бюстов, но он, Гриша Айсберг, страдает тем, что не помнит никаких чужих размеров, даже свои размеры он не помнит, а у радиста все размеры записаны и потому его, Гриши, жена и радировала, чтобы он взял нужный размер у радиста. Все понятно и ничего особенного.

— А кто тебе сказал, что я чего-нибудь не понимаю? — изумленно спросил стармех.

Гриша чай попил и пошел на вахту. Поднялся в рубку. Там третий штурман жалуется старпому, что в картохранилище полки не выдвигаются и надо заставить плотника сделать новые полки, а размеры плотник пусть спросит у радиста, потому что радист знает их на память.

Гриша спокойно объяснил старпому и третьему, что его жена познакомилась в «Альбатросе» с женой радиста, жены подружились, часто встречаются, потому что живут рядом, что у них бюсты адекватные, а он, Гриша, не знает размеры, всегда забывает их, и когда рубашку покупает, то каждый раз шею ему измеряют холодной рулеткой; а у радиста в записной книжке есть все номера его, то есть радиста, жены, а так как эти номера одинаковы с номерами его, Гриши, жена и прислала такую радиограмму, и здесь он, Гриша, не видит ничего особенного.

— А кто тебе сказал, что мы видим? — спросили у него старпом и третий.

В обеденный перерыв электромеханик вместо заболевшего помполита сообщает по трансляции, что судно в настоящий момент проходит берега Королевства Бельгия, что это небольшая страна, которая полностью помещается в Бенилюксе, но точные ее размеры он сейчас сообщить, к сожалению, не может, так как они записаны у радиста, а радист в данный момент на вахте, и записная книжка находится при нем.

Вечером на профсоюзном собрании Гриша попросил слова. И сказал, что говорить он будет не по теме собрания, что по судну распространяется зараза, которая мешает ему работать, что ничего особенного нет в том, что его жена познакомилась в «Альбатросе» с женой радиста, что они потом подружились, так как живут близко, что у их жен одинаковые размеры, а он, Гриша, не знает никаких размеров, не может их запомнить, путает часто и привозит жене неподходящие вещи; поэтому она и послала ему радиограмму, в которой просит узнать размер бюстгальтера у радиста, потому что радист знает точные размеры, и что он, второй помощник капитана, пользуется тем, что тут сейчас собрался весь экипаж, и хочет всех разом обо всем этом информировать и на этом поставить точку.

Предсудкома берет слово и горячо заверяет Гришу, что никто никакой заразы не распространял, ничего не начинал, ничего особенного нет в том, что другой мужчина знает размер бюста твоей жены, такое у всех может случиться, ведь все понимают, как тяжело переживают жены, когда привезешь ей хорошую заграничную вещь, а вещь не лезет или, наоборот, болтается, как на вешалке. И если у радиста записаны размеры, а бюсты их жен адекватны, то это очень хорошо и удачно получилось у них с радистом, такое совпадение экипаж может только от всей души приветствовать, и пусть Гриша работает спокойно.

Всю следующую неделю к Грише, который выполнял общественную нагрузку, консультируя заочников средней школы по математике, приходили матросы и мотористы с просьбой объяснить вывод формулы «пи-эр-квадрат». Есть Гриша перестал и вздрагивал даже при упоминании мер длины, а, как известно, грузовому помощнику без этих мер обойтись совершенно невозможно.

Последний штрих, который увел Гришу с флота, заключался в том, что на подходе к Ленинграду он увидел на ноке фока-рея серый бюстгальтер, поднятый туда на сигнальном фале, причем фал был продернут до конца и обрезан.

Так они и швартовались под этим непонятным серым вымпелом. И только через несколько часов один отчаянный таможенник-верхолаз на фока-рей смог добраться, потому что таможенники не имеют права оставлять без досмотра и бюстгальтер — вдруг в него валюта зашита? Но оказалось, что ничего в бюстгальтере зашито не было и весь он вообще представлял собой сплошную дыру, ибо принадлежал раньше дневальной тете Клаве, которая давным-давно использовала его как керосиновую тряпку… Тетя Клава, как ты понимаешь, не имеет никакого отношения к научно-технической революции. И ты, Витус, тоже, как это ни прискорбно, не имеешь к ней отношения. Не ощущается в тебе находчивости, ты уже стар и туповат, хотя, может быть, неплохо образован для среднего судоводителя. Не бывать нам уже технократами, — мрачно закончил Ниточкин. — А ты откуда сейчас прибыл?

— Петя, ты сегодня не в своей тарелке. Я уже говорил. Прилетел из Новороссийска. Сорвался с фумигации. Первый раз в жизни чемодан укладывал с противогазом на морде. И все равно чуть дуба не врезал. И куртку забыл нейлоновую, и справочник капитанский, и кактус.

— С кактусом в самолет не пускают. Я пробовал, — сказал Ниточкин.

— Сдуло им почву в море. Иллюминаторы после боры отмыть невозможно.

— И я в этом Новороссийске попал в плохой сезон. И вот случаем продали нам сердобольные женщины трех кур. Вернее, двух кур и петуха. Жили мы в гостинице для моряков — тоже на фумигации, — кухонного инвентаря нет, жевать хочется ужасно. Двух кур мы лишили жизни, одну разодрали на куски и засунули в электрический чайник. Другую подготовили к этому мероприятию, а петуха посадили в шкаф живым, чтобы он не прокис раньше времени.

Пока первая курица кипела в чайнике, мы успели надраться в предвкушении курятины. Потом мы ее съели, засунули в чайник следующую и все заснули. Пока мы спали, вода из чайника выкипела и по коридорам понесло запахом жареной курицы, у всей остальной морской братии слюнки потекли… Но дело не в этом, а в том, что по гостинице уже давно был объявлен розыск двух девиц — чьих-то «невест». Ребята из морской дружбы перепрятывали этих девиц по номерам, подвалам и чердакам уже неделю, и администрация с ног сбилась. Даже немецких овчарок приводили. Но ребята не поскупились на трубочный табак и засыпали им все щели. Овчарки чуть было своих собственных руководителей не перекусали. И вот наша судовая администрация и гостиничная администрация делают очередной неожиданный налет.

Входят они в наш номер. Видят, из чайника дым идет, в шкафу что-то трепыхается, мы все спим, а над нами пух летает и перья. Ну, ясно, что в шкафу девицы спрятались. Собрали свидетелей, понятых — все как положено… Знаешь состояние человека, который совсем уже собрался чихнуть? Уже и глаза закрыл, и нос сморщил, и весь уже находится в предвкушении блаженного, желанного чиха — ан нет, не чихнулось! Вот такое, вероятно, пережили члены поисковой комиссии, когда из шкафа петух вместо девиц выскочил и закукарекал.

Мы глаза продрали, но ничего понять не можем: вокруг много начальства, из чайника черный дым валит, и среди всего этого беспорядка петух летает и кукарекает… Смешно, но именно через этот случай я узнал, что такое полная, стопроцентная психическая несовместимость…

У меня училище наконец закончено было, диплом в кармане, а меня за этого петуха еще на один рейс — плотником, да еще артельным в придачу выбрали. И загремел я в тропики на казаке «Степане Разине» — питьевую воду мерить и муку развешивать.

Ладно. Гребем. Жара страшная. Взяли на Занзибаре мясо. Что это было за мясо — я и сейчас не знаю, может быть зебры. Или такое предположение тоже было — бегемота. И вот это старшего помощника, естественно, тревожило. И он старался подобрать к незнакомому мясу подходящую температуру в холодильнике, то есть в холодной артелке. Каждый день в восемь тридцать спускался ко мне в артелку, нюхал бегемотину и смотрел температуру. И так меня к своим посещениям приучил — а пунктуальности он был беспримерной, — что я по нему часы проверял.

Звали чифа Эдуард Львович, фамилия — Саг-Сагайло.

Никогда в жизни я не сажал людей в холодильник специально. Грешно сажать человека в холодильник и выключать там свет, даже если человек тебе друг-приятель. А если ты с ним вообще мало знаком и он еще твой начальник, то запирать человека на два часа в холодильнике просто глупо.

Еще раз подчеркиваю, что произошло все это совершенно случайно, тем более что ни на один продукт в нашем холодильнике Саг-Сагайло не походил. Он был выше среднего роста, белокурый, жилистый, молчаливый, а хладнокровие у него было ледяное. Мне кажется, Эдуард Львович происходил из литовских князей, потому что он каждый день шею мыл и рубашку менял. Вот в одной свежей рубашке я его и закрыл. И он там в темноте два часа опускал и поднимал двадцатикилограммовую бочку с комбижиром, чтобы не замерзнуть. И это помогло ему отделаться легким воспалением легких, а не чахоткой, например.

Конфуз произошел следующим образом. У Сагайлы в каюте лопнула фановая труба, он выяснил на эту тему отношения со старшим механиком и опоздал на обнюхивание бегемотины минут на пять.

Я в артелке порядок навел, подождал чифа — его нет и нет. Я еще раз стеллажи обошел — а они у нас в центре были артелки, — потом дверью хлопнул и свет выключил. Получилось же, как в цирке у клоунов: следом за мной вокруг стеллажей Эдуард Львович шел. Я за угол — и он за угол, я за угол — и он за угол. И мы друг друга не видели. И не слышали, потому что в холодной артелке специально для бегемотины Эдуард Львович еще вентиляторы установил, и они шумели, ясное дело.

— Ниточкин, — спрашивает Эдуард Львович, когда через два часа я выпустил его в тропическую жару и он стряхивал с рубашки и галстука иней. — Вы читали Шиллера?

Я думал, он мне сейчас голову мясным топором отхватит, а он только этот вопрос задал.

— Нет, — говорю, — трудное военное детство — не успел.

— У него есть одна неплохая мысль, — говорит Саг-Сагайло хриплым, морозным, новогодним голосом. — Шиллер считал, что против человеческой глупости бессильны даже боги. Это из «Валленштейна». И это касается только меня, товарищ Ниточкин.

— Вы пробовали кричать, когда я свет погасил? — спросил я.

— Мы не в лесу, — прохрипел Эдуард Львович.

Несколько дней он болел, следить за бегемотиной стало некому — я в этом деле еще плохо соображал. Короче говоря, мясо протухло. Команда, как положено, хай подняла, что кормят плохо, обсчитывают и так далее. И все это на старпома, конечно, валится.

Тут как раз акулу поймали. Ну, обычно наши моряки акуле в плавнике дыру сделают и бочку принайтовят или пару акул хвостами свяжут и спорят, какая у какой первая хвост вырвет с корнем. А здесь я вспомнил, что в столице, в ресторане «Пекин», пробовал жевать второе из акульих плавников — самое дорогое было блюдо в меню. Уговорил кока, и он акулу зажарил. И получилось удачно — сожрали ее вместе с плавниками. Два дня жрали. И Эдуард Львович со мной даже пошучивать начал.

А четвертый штурман — сопливый мальчишка — вычитал в лоции, что акулу мы поймали возле острова, на котором колония прокаженных. И трупы прокаженных выкидывают на съедение местным акулам. Получалось, что бациллы проказы прямым путем попали в наши желудки. Кое-кого тошнить стало, кое у кого температура поднялась самым серьезным образом, кое-кто сачкует и на вахту не выходит под этим соусом.

Капитан запрашивает пароходство, пароходство — Москву, Москва — главных проказных специалистов мира. Скандал на всю Африку и Евразию. И Саг-Сагайле строгача влепили за эту проклятую акулу.

Вечером прихожу к нему в каюту, чтобы объяснить, что акул любых можно есть, что у них невосприимчивость к микробам, они раком не болеют. Я все это сам читал под заголовком: «На помощь, акула!» Чтобы акулы помогли нам побороть рак. И что надо обо всем этом сообщить в пароходство и снять несправедливый строгач.

Эдуард Львович все спокойно выслушал и говорит вежливо:

— Ничего, товарищ Ниточкин. Не беспокойтесь за меня, не расстраивайтесь. Переживем и выговор — первый он, что ли?

Но в глаза мне смотреть не может, потому что не испытывает желания мои глаза видеть.

Везли мы в том рейсе куда-то ящики со спортинвентарем, в том числе со штангами. Качнуло крепко, несколько ящиков побилось, пришлось нам ловить штанги и крепить в трюмах. А я когда-то тяжелой атлетикой занимался, дай, думаю, организую секцию тяжелой атлетики, а перед приходом в порт заколотим эти ящики — и все дела. Капитан разрешил. Записалось в мою секцию пять человек: два моториста, электрик, камбузник. И… Саг-Сагайло записался.

Пришел ко мне в каюту и говорит:

— Главное в нашей морской жизни — не таить чего-нибудь в себе. Я, должен признаться, испытываю к вам некоторое особенное чувство. Это меня гнетет. Если мы вместе позанимаемся спортом, все разрядится.

Ну, выбрали мы хорошую погоду, вывел я атлетов на палубу, посадил всех в ряд на корточки и каждому положил на шею по шестидесятикилограммовой штанге — для начала. Объяснил, что так производится на первом занятии проверка потенциальных возможностей каждого. И командую:

— Встать!

Ну, мотористы кое-как встали. Камбузник просто упал. Электрик скинул штангу и покрыл меня матом. А Саг-Сагайло продолжает сидеть, хотя я вижу, что сидеть со штангой на шее ему уже надоело и он хотел бы встать, но это у него не получается, и глаза у него начинают вылезать на лоб.

— Мотористы! — командую ребятам. — Снимай штангу с чифа! Живо!

Он скрипнул зубами и говорит:

— Не подходить!

А дисциплину, надо сказать, этот вежливый старпом держал у нас правильную. Ослушаться его было непросто.

Он сидит. Мы стоим вокруг.

Прошло минут десять. Я послал камбузника за капитаном. Капитан пришел и говорит:

— Эдуард Львович, прошу вас, бросьте эти штучки, вылезайте из-под железа: обедать пора.

Саг-Сагайло отвечает:

— Благодарю вас, я еще не хочу обедать. Я хочу встать. Сам.

Тут помполит явился, набросился, ясное дело, на меня, что я чужие штанги вытащил.

Капитан, не будь дурак, бегом в рубку и играет водяную тревогу. Он думал, чиф штангу скинет и побежит на мостик. А тот, как строевой конь, услышавший сигнал горниста, встрепенулся весь — и встал! Со штангой встал! Потом она рухнула с него на кап машинного отделения, и получилась здоровенная вмятина. За эту вмятину механик пилил старпома до самого конца рейса…

Ты не хуже меня знаешь, что старпом может матроса в порошок стереть, жизнь ему испортить. Эдуарда Львовича при взгляде на меня тошнило, как матросов от прокаженной акулы, а он так ни разу голоса на меня и не повысил. Правда, когда уходил я с судна, он мне прямо сказал:

— Надеюсь, Петр Иванович, судьба нас больше никогда не сведет. Уж вы извините меня за эти слова, но так для нас было бы лучше. Всего вам доброго.

Прошло несколько лет. Я уже до второго помощника вырос, потом до третьего успел свалиться, а известно, что за одного битого двух небитых дают, то есть стал я уже более-менее неплохим специалистом.

Вызывают меня из отпуска в кадры, суют билет на самолет: вылетай в Тикси немедленно на подмену — там третий штурман заболел, а судно на отходе. Дело привычное — дома слезы, истерика, телеграммы вдогонку. Добрался до судна, представляюсь старпому, спрашиваю:

— Мастер как? Спокойный или дергает зря? — Ну сам знаешь эти вопросы. Чиф говорит, что мастер — удивительного спокойствия и вежливости человек.

У нас, говорит, буфетчица — отвратительная злющая старуха, въедливая, говорит, карга, но капитан каждое утро ровно в восемь интересуется ее здоровьем.

Стало мне тревожно.

— Фамилия мастера?

— Саг-Сагайло.

Свела судьба. И почувствовал я себя в некотором роде самолетом: заднего хода ни при каких обстоятельствах дать нельзя. В воздухе мы уже, летим.

Не могу сказать, что Эдуард Львович расцвел в улыбке, когда меня увидел. Не могу сказать, что он, например, просиял. Но все положенные слова взаимного приветствия сказал. У него тоже заднего хода не было: подмена есть подмена. Ладно, думаю. Все ерунда, все давно быльем поросло. Надо работать хорошо — остальное наладится.

Осмотрел свое хозяйство. Оказалось, только один целый бинокль есть, и тот без ремешка. Обыскал все ящики — нет ремешков. Ладно, думаю, собственный для начала не пожалею, отменный был ремешок — в Сирии покупал. Я его разрезал вдоль и прикрепил к биноклю. Нельзя, если на судне всего один нормальный бинокль — и без ремешка, без страховки. Намотал этот проклятый ремешок на переносицу этому проклятому биноклю по всем правилам и бинокль в пенал засунул.

Стали сниматься. Саг-Сагайло поднялся на мостик.

Я жду: заметит он, что я ремешок привязал, или нет? Похвалит или нет? Ну, сам штурман, знаешь, как все это на новом судне бывает. Саг-Сагайло не глядя, привычным капитанским движением протягивает руку к пеналу, ухватывает кончик ремешка и выдергивает бинокль на свет божий. Ремешок, конечно, раскручивается, и бинокль — шмяк об палубу. И так ловко шмякнулся, что один окуляр вообще отскочил куда-то в сторону.

Саг-Сагайло закрыл глаза и медленно отсчитал до десяти в мертвой тишине, потом вежливо спрашивает:

— Кто здесь эту самодеятельность проявил? Кто эту сыромятную веревку привязал и меня не предупредил?

Я догнал окуляр где-то уже в ватервейсе, вернулся и доложил, что хотел сделать лучше, что единственный целый бинокль использовать без ремешка было опасно…

Саг-Сагайло еще до десяти отсчитал и говорит:

— Ничего, Петр Иванович, всяко бывает. Не расстраивайтесь. Доберемся домой и без бинокля. Или, может, на ледоколах раздобудем за картошку.

И хотя он сказал это вежливым и даже, может быть, мягким голосом, но на душе у меня выпал какой-то осадок.

Дали ход, легли на Землю Унге.

Эдуард Львович у правого окна стоит, я — у левого.

Морозец уже над Восточно-Сибирским морем. Стемнело. Погода маловетреная. И в рубке тихо, но тишина для меня какая-то зловещая.

Все мы знаем, что если на судне происходит одна неприятность, то жди еще две — до ровного счета. Чувствую: вот-вот опять что-нибудь случится. Но стараюсь волевым усилием отвлекать себя от этих мыслей.

Через час Саг-Сагайло похлопал себя по карманам и ушел с мостика вниз.

— Плывите, — говорит, — тут без меня.

Остался я на мостике один с рулевым и думаю: что бы сделать полезного? А делать ровным счетом нечего: берегов уже нет, радиомаяков нет, небес нет, льдов пока еще тоже нет. В окна, думаю, дует сильно. Надо, думаю, окно капитанское закрыть. И закрыл.

Ведь такая мелочь: окно там закрыл человек или, наоборот, открыл, но когда образуется между людьми эта психическая несовместимость, то мелочь вовсе не мелочь.

Так через полчасика появляется Эдуард Львович и, попыхивая трубкой, шагает своими широкими, решительными шагами к правому окну, к тому, что я закрыл, чтобы не дуло.

Я еще успел отметить, что когда Саг-Сагайло старпомом был, то курил сигареты, а стал капитаном — трубку завел. Только я успел это отметить, как Саг-Сагайло с полного хода высовывается в закрытое окно. То есть высунуться-то ему, естественно, не удалось. Он только втыкается в стекло-сталинит лбом и трубкой. Из трубки ударил столб искр, как из паровоза дореволюционной постройки. А я — тут уж нечистая сила водила моей рукой — перевожу машинный телеграф на «полный назад».

Потом затихло все, и только слышно, как Саг-Сагайло считает: «…и восемь, и девять, и десять». Потом негромко спрашивает:

— Петр Иванович, это вы окно закрыли? Разве я вас об этом просил?

А я вижу, что у него вокруг головы во мраке рубки возникает как бы сияние, такое, как на древних иконах. Короче говоря, вижу я, что Эдуард Львович Саг-Сагайло вроде бы горит. И находится он в таком вообще наэлектризованном состоянии, что пенным огнетушителем тушить его нельзя, а можно только углекислотным.

Я ему обо всем этом говорю. И мы с рулевым накидываем ему на голову сигнальный флаг: других тряпок в рулевой рубке, конечно, и днем с огнем не найдешь.

Потом я поднял трубку, открыл капитанское окно и тихо забился в угол за радиолокатор. А Саг-Сагайло осматривается вокруг и время от времени хватается за обгоревшую голову. Наконец спрашивает каким-то не своим голосом:

— Скажите, товарищ Ниточкин, мы назад плывем или вперед?

И тут только я понимаю, что телеграф продолжает стоять на «полный назад».

Минут через пятнадцать после того, как мы дали нормальный ход, Эдуард Львович говорит:

— Петр Иванович, вам один час остался, море пустое; я думаю, вы без меня обойдетесь. Я чувствую себя несколько нездоровым. Передайте по вахте, чтобы меня до утра не трогали: я снотворное приму.

И ушел, потому что, очевидно, уже физически не мог рядом со мной находиться.

И такая меня тоска взяла — хоть за борт прыгай. И он человек отличный, и я только хорошего хочу, а получается у нас черт знает что. Ведь не докажешь, что я все из добрых побуждений делал; что в холодильнике его случайно закрыл; что штангу действительно на шеи кладут, когда в атлеты принимают; что в окно дуло и ветер рулевому мешал вперед смотреть; и что я свой собственный, за два кровных фунта купленный ремешок загубил, чтобы бинокль застраховать… Не объяснишь, не докажешь этого никому на свете.

На следующий день все у меня валилось из рук в полном смысле этих слов. Чумичка, например, за обедом шлепнулась обратно в миску с супом, и брызги рыжего томатного жира долетели до ослепительной рубашки Эдуарда Львовича. Он встал и молча ушел из кают-компании.

Спустился я в каюту и попробовал с ходу протиснуться в иллюминатор, но Мартин Иден из меня не получился, потому что иллюминатор, к счастью, оказался маловат в диаметре. Был бы спирт, напился бы я. И пароход чужой, пойти не к кому, поплакаться в жилетку, излить душу. Хоть бы Сагайло на меня ногами топал, орал, в цепной ящик посадил, как злостного хулигана и вредителя, — и то мне бы легче стало…

А он на глазах тощает, седеет, веко у него дергается, когда я в поле зрения попадаю, но все так же говорит: «Доброе утро, Петр Иванович! Сегодня в лед войдем, вы повнимательнее, пожалуйста. Здесь на картах пустых мест полно, промеров еще никогда не было, за съемной навигационной обстановкой следите, ее для себя сезонные экспедиционники ставят, и каждый огонь, прошу вас, секундомером проверяйте».

И знаешь, как сказал Шиллер, с дураками бессильны даже боги. Ведь я уже опытным штурманом был, черт побери, а как упомянул Эдуард Львович про секундомер, так я за него каждую секунду хвататься стал — от сверхстарательности. Звезда мелькнет в тучах на горизонте, а у меня уже в руках секундомер тикает, и я замеряю проблески Альфа Кассиопеи. Пока я Кассиопею измеряю, мы в льдину втыкаемся и белых медведей распугиваем, как воробьев.

Штурмана, знаешь, народ ехидный. Вид делают сочувствующий, сопонимающий, а сами, подлецы, радуются: еще бы! — каждую вахту третьего штурмана на мостике можно вроде как цирк бесплатно смотреть, оперетту, я бы даже сказал — кордебалет! Тюлени — и те из полыньи выглядывали, когда я на крыло мостика выходил.

Ну-с, пробиваемся мы к северному мысу Земли Унге сквозь льды и туман. Вернее, пробивается капитан Саг-Сагайло, а мы только свои вахты стоим. Вышли на видимость мыса Малый Унге, там огонь мигает. Я, конечно, хвать секундомер. Эдуард Львович говорит:

— Петр Иванович, здесь два съемных огня может быть. У одного пять секунд, у другого — восемь.

А я только один огонь вижу. Руки трясутся, как с перепоя. Замерил период — получается пять секунд. Дай, думаю, еще раз проверю. Замерил — двенадцать получается. Я еще раз — получается восемь. Я еще раз — двадцать два.

Эдуард Львович молчит, меня не торопит, не ругается. Только видно по его затылку, как весь он напряжен и как ему совершенно необходимо услышать от меня характеристику этого огня. Справа нас ледяное поле поджимает, слева — стамуха[2] под берегом сидит, и «стоп» давать нельзя: судно руля не слушает.

— Эдуард Львович, — говорю я. — Очевидно, секундомер испортился или огни в створе. Все разные получаются характеристики.

— Дайте, — говорит, — секундомер мне, побыстрее, пожалуйста!

Дал я ему секундомер. Он вынимает изо рта сигарету (после случая с закрытым окном Эдуард Львович опять на сигареты перешел) и той же рукой, которой держит сигарету, выхватывает у меня секундомер. И — знаешь, как отсчитывают секунды опытные люди — каждую секунду вместе с секундомером рукой сверху вниз: «Раз! Два! Три! Четыре! Пять!»

— Пять! — и широким жестом выкидывает за борт секундомер.

Это, как я уже потом догадался, он хотел выкинуть окурок сигаретный, а от напряжения и лютой ненависти ко мне выкинул с окурком и секундомер. Выплеснул, как говорится, ребенка вместе с водой. Выплеснул — и уставился себе в руку: что, мол, такое — только что в руке секундомер тикал, и вдруг ничего больше не тикает. Честно говоря, здесь его ледяное хладнокровие лопнуло. Мне даже показалось, что оно дало широкую трещину.

И я от кошмара происходящего машинально говорю:

— Зачем вы, товарищ капитан, секундомер за борт выкинули? Он восемьдесят рублей стоит и за мной числится.

— Знаете, — говорит Эдуард Львович как-то задумчиво, — я сам не знаю, зачем его выкинул. — И как заорет: — Вон отсюда, олух набитый! Вон с мостика, акула! Вон!!

Пока все это происходило, мы продолжаем машинами работать. И вдруг — трах! — летим все вместе куда-то вперед по курсу. Кто спиной летит, кто боком, а кому повезло, тот задом вперед летит.

Самое интересное, что Эдуард Львович в этот момент влетел в историю человечества и обрел бессмертие, потому что банка, на которую мы тогда сели, теперь официально на всех картах называется его именем: банка Саг-Сагайло.

Ну-с, дальше все происходит так, как на каждом порядочном судне происходить должно, когда оно село на мель. Экипаж продолжает спать, а капитан принимает решение спустить катер и сделать промеры, чтобы выбрать направление отхода на глубину.

Мороз сильный, и мотор катера, конечно, замерз — не заводится. Нужна горячая вода. Чтобы принести воду, нужно ведро. Ведро у боцмана в кладовке, а ключи он со сна найти не может; буфетчица свое ведро не дает и так далее и тому подобное.

Я эти мелкие, незначительные подробности запомнил потому, что мастер с мостика меня выгнал, а спать мне как-то не хотелось…

С мели нас спихнуло шедшее навстречу ледяное поле: как жахнуло по скуле, так мы и вздохнули опять легко и спокойно. Все вздохнули, кроме меня, конечно.

Подходит срок на очередную вахту идти, а я не могу, и все! Сижу, валерьянку пью. Курю. Элениума тогда еще не было. Стук в дверь.

— Кого еще несет?! — ору я. — Пошли вы к такой-то и такой-то матери!

Входит Эдуард Львович.

Я только рукой махнул, и со стула не встал, и не извинился.

— Мне доктор сказал, — говорит Эдуард Львович, — у вас бутыль с валерьянкой. Накапайте и мне сколько там положено и еще немного сверх нормы.

Накапал я ему с четверть стакана. Он тяпнул, говорит:

— Я безобразно вел себя на мостике, простите. И вам на вахту пора.

Еще немного — и зарыдал бы я в голос. И представляешь выдержку этого человека, если до самого Мурманска он ни разу не заглянул мне через плечо в карту.

Капитаны бывают двух видов. Один вид беспрерывно орет: «Штурман, точку!» И все время дышит тебе в затылок, смотрит, как ты транспортир вверх ногами к линейке прикладываешь. А другой специально глаза в сторону отводит, когда ты над картой склонился, чтобы не мешать даже взглядом. И вот Эдуард Львович был, конечно, второго вида. И в благодарность за всю его деликатность, когда мы уже швартовались в Мурманске, я защемил ему большой палец правой руки в машинном телеграфе. А судно «полным назад» отрабатывало, и высвободить палец из рукоятной защелки Эдуард Львович не мог, пока мы полностью инерцию не погасили. И его на санитарной машине сразу же увезли в больницу…

Вот желают нам, морякам, люди счастливого плавания, подумал уже я, а не Петя Ниточкин. Из этих «счастливых плаваний» самый захудалый моряк может трехкомнатную квартиру соорудить — такое количество пожеланий за жизнь приходится услышать. Ежели каждое «счастливого плавания» представить в виде кирпича, то, пожалуй, и дачу можно построить. Но когда добрые люди желают нам счастья в рейсе, они подразумевают под этим счастьем отсутствие штормов, туманов и айсбергов на курсе и знаменитые три фута чистой воды под килем. А все шторма и айсберги — чепуха и ерунда рядом с психическими барьерами, которые на каждом новом судне снова, и снова, и снова преодолеваешь, как скаковая лошадь на ипподроме…

Примечание к вопросу о психической несовместимости.

Я включаю в эту книгу некоторые уже печатавшиеся рассказы моего друга против желания издателя, что является вполне естественным и совершенно со стороны издателя законным, ибо издатели предпочитают издавать рукописи, не апробированные временем, не разрушенные еще литературно-критическими разборами, не обесцененные еще бесконечными примерами в школьных хрестоматиях.

Я потратил много сил, чтобы преодолеть сопротивление издателя. Я добивался этого потому только, что мне самому отнюдь не хочется опять конкурировать с Ниточкиным, не хочется соседствовать с его легкомысленными байками своей псевдофилософичностью. Если хотите, я просто ревную к бесхитростным произведениям морского фольклора, ибо уже не способен к ним сам. Но законы русской совести удивительны.

Понимаете ли, вот, например, сейчас в мире чаще стали разбиваться самолеты. Нормальные люди в таком случае стараются при любой возможности избежать полета и ехать поездом. И когда они едут в поезде, их совесть вполне спокойна, если, конечно, они никуда не опаздывают.

Я же принадлежу к тем ненормальным русским людям, которые обязательно полетят самолетом, хотя самолеты на всех континентах только и делают, что падают. Причем я полечу самолетом не потому, что я опаздываю, и не потому, что некоторые злобные остряки утверждают, будто поездом ездить еще опаснее, нежели самолетом, так как последние якобы падают именно на поезда, пытаясь использовать рельсы вместо запасного аэродрома; нет, я полечу самолетом только потому, что до тошноты лететь не хочу. Никто, кроме меня, не знает, что я лететь боюсь; никто уязвить мою честь не может; честь моя находится в забронированном месте, но совесть не имеет брони.

Я представляю себе иногда в часы бессонницы тысячи пилотов за штурвалом и без парашютов, но с авоськами помидоров в пилотском предбаннике (если они пронзают воздушное пространство с юга на север) или с копченым муксуном (если они пронзают пятый океан с севера на юг). Я представляю себе тысячи бортпроводниц, которых на заре аэрофлота называли стюардессами, потому что на заре они все были тоненькими, любезными, загадочными и изящными. Теперь, правда, они потолстели, охрипли и постарели ровно на столько лет, на сколько и сам пассажирский турбореактивный аэрофлот. Но вот я представляю себе всех этих безымянных голубых героев и голубых героинь на высоте десяти километров и думаю о том, что они в любой миг могут брякнуться с одной только горизонтальной скоростью двести пятьдесят метров в секунду.

И я покупаю билет к ним.

Так и в настоящем случае. Мне невыгодно соседствовать с Петей, но я не могу выкинуть из песни и его легкомысленного слова, ибо так требует моя русская совесть, законы которой неисповедимы.

В чем суть психической несовместимости, если мы отнесемся к этому вопросу без шуточек? В том, что, пока у тебя нервы не расшатаны длительным рейсом, ты можешь терпеть в других людях то, что вызывает в тебе раздражение. Например, тебе с первой встречи ужасно противно есть вместе с механиком, который чавкает. Но ты ешь и молчишь месяц, второй, третий, а потом, когда нервы твои уже расшатаны длительным рейсом или механиковым чавканьем, ты взрываешься и сообщаешь механику, что еще в петровские времена было сказано в «Юности честном зерцале», что чавкают только свиньи. Естественно, механик удивляется, что ты вдруг стал к нему придираться, хотя раньше целых три месяца не придирался. И он искренне считает, что ты просто из пальца все высосал. И сразу говорит, что у тебя уши дергаются, когда ты жуешь, но что он-то молчал об этом все три месяца, и т. д. и т. п.

Короче говоря, нарушение психической совместимости наступает тогда, когда ты начинаешь сообщать другим людям правду о том, что ты о них думаешь. Пока ты врал им, то есть скрывал свое раздражение их привычками или поступками, все было хорошо. Но под влиянием длительного рейса твои ослабшие нервы не дают тебе возможности врать.

И вот именно правдивость и есть самое ужасное в человеческих отношениях.

Если ты с полной искренностью заявляешь, что терпеть не можешь чавкающих людей, то тебе заявляют, что ты нетерпим к людям, не умеешь владеть собой и являешься негодным членом коллектива. Парадокс здесь в том, что самое высокое человеческое качество — правдивость, искренность — при существовании в коллективе есть самое дурное и вредное качество. И чем больше, и шире, и чистосердечнее ты информируешь людей о своем к ним истинном отношении, тем хуже идут дела в коллективе.

Быть может, великая заповедь «понять человека — простить человека» равносильна подпольной мудрости «лги людям»? Но мы же знаем, что ложь противоречит самой сути природы, которая не способна лгать. Если температура поднимается, камень расширяется. Он не способен не расширяться, потому что лишен способности лгать. Человек лгать способен. Тогда получается, что мы, может быть, и вершина природы, но и исчадие ее, мы — нечто, противоречащее ее сути. И если бы я принимал участие в конкурсе на определение того, что такое «человек», в конкурсе, который продолжается без всякого успеха уже десять тысяч лет, то предложил бы такую формулировку: «Человек — существо, обладающее способностью лгать и не могущее существовать без этой способности, ибо обречено на страх перед одиночеством». Именно страх перед одиночеством вынуждает нас лгать и терпеть чужую ложь и на пароходе, и в космосе, и в семье.

Даже рай и ад человечество во все времена и у всех народов представляло и представляет в виде мощного коллектива праведников или грешников. И в раю и в аду всегда кишмя кишит народ. Ни одному гению не пришло даже на ум наказать грешника обыкновенным могильным одиночеством. Ведь на миру и раскаленная сковородка, и сатанинские щипцы, и кипящая смола — чепуха. Вот помести грешника в обыкновенный гроб, закопай, и пусть он там лежит в одиночестве, без надежды пообщаться даже с судьями в день Страшного суда. Рядом с таким наказанием коллективное бултыхание в кипящей смоле — купание на Лазурном Берегу.

Человек не может представить себе полного одиночества даже на том свете. А за любое общение надо платить. И разменной монетой для этого испокон веков была и есть ложь. Ложь — первородный грех: как сожрали яблоко и не признались — вот отсюда все и пошло.

«Правда настолько драгоценна, что ее должен сопровождать эскорт из лжи». Это сказал великий мастер по эскортам Уинстон Черчилль. Он-то уж знал, что говорил.

Однако не след забывать о двух коэффициентах, которые, как и все вообще постоянные величины, по своей сути не пришей кобыле хвост, потому что выведены и введены в формулу общественной жизни чисто эмпирическим путем, путем подбора и случайного на них натыкания, а не логическим путем; но эти коэффициенты все-таки существуют. Я имею в виду любовь и привычку.

Первая является как бы ньютоновской, как бы частным и редким случаем всеобщей эйнштейновской привычки.

Из народной мудрости известно, что привычка — вторая натура. Лермонтов заметил, что для большинства она при этом и единственная. Это-то и спасает большинство: наш нос способен адаптироваться к запаху чужого пота и перестать замечать этот запах, если мы нюхаем достаточно долго. А меньшинство спасается через любовь. В случае любви мы получаем удовольствие даже от запаха пота своего любимого.

В первом случае мы с чистой совестью лжем ближнему иногда даже целые века. И только во втором случае мы вообще не лжем. Итак, чтобы существовать без лжи, нам необходимо любить абсолютно всех ближних. Но мы точно знаем, что такое невозможно.

Значит, ложь есть полная и абсолютная необходимость? Нет!

Вот здесь-то мы и обнаруживаем самое удивительное! Оказывается, что за тысячелетия лжи, как основы основ нашего существования, мы так и не смогли полностью адаптироваться к ней! Человек не способен лгать вечно, черт бы его, человека, побрал! В какой-то момент мы вдруг ляпаем: «Эй! Ты! Болван нечесаный! Иди помойся! И перестань чавкать, осел!..» И ведь знаем, что этот «болван нечесаный» нам дорого станет, но не можем мы лишить себя такого удовольствия: хоть на миг перестать лгать и выстрелить из себя то, что на самом деле чувствуем.

И вот гигант самообмана и воли, требовательный воспитатель всеобщей любви, создатель даже новой религии, художественный гений — Лев Николаевич — ничего с собой поделать не может, кричит на весь мир и космос, что жена Софья Андреевна — старая ведьма, и бежит от нее в белый свет, как в копеечку, и умирает на полустанке. Вот ведь какой анекдот! И твердо, неколебимо понимаем, что лживое терпение — основа общения и мира. И в то же время не испытываем большего наслаждения, нежели при врезании ближнему прямо между глаз правды-матки. Оказывается, и мы и камень одинаково должны расширяться при нагревании и сжиматься при охлаждении; оказывается, ненависть к привычному притворству и лжи так же органична для нас, как и для мертвой природы.

Но, ляпнув правду, мы обрекаем себя на смерть в чужой постели на чужом полустанке и на одиночество, в котором существовать не можем. И чтобы прорвать круг одиночества, мы просим у потного, чавкающего мерзавца прощения, ибо Бог терпел и нам велел.

Больше всего меня интересует с этой точки зрения судьба будущих космоплавателей.

Космонавт обязан наблюдать самого себя и с беспощадной правдивостью облекать в слова и докладывать на Землю свое психическое, моральное состояние и мысли, эмоции, сведения о своем стуле и мечтах. Если космонавт будет лгать, он или погибнет раньше срока, или Земля поймает его на преднамеренной лжи и отзовет. Описать свое душевное состояние — задача безмерно трудная и для профессионального психолога. Но психолог живет на Земле, он плывет в океане различной лжи уже тысячелетия. А космонавт находится там, где лжи нет и никогда не было, — в космосе. За время полета к далеким планетам люди будут привыкать к бесстрашной правдивости. Какие ужасные трудности ждут их по возвращении домой!..

Звезды, мигая нам из Вселенной, говорят, что рано или поздно нам всем всегда придется говорить только правду. Иначе мы погибнем. Но можно ли хотя бы теоретически представить всеобщую правдивость? И что получится, если все мы начнем говорить друг другу только то, что на самом деле думаем и чувствуем?

Не знаю, что получится.

Но надо пытаться множить юмор на утопию. Это помогает жить самому. И следует забавлять рассказами мир, даже если он свесит ножки в яму. Этим принесешь миру пускай относительную, но пользу.

Однако для тех, кто не любит улыбаться, хочу сказать, что существеннейшей стороной правильного понимания искусства слова является владение мерой его условности. В литературе периодически возникает стремление обратиться к ненормализованному и странному с привычной точки зрения стилю и жанру. Это «странное» играет революционизирующую роль в становлении новой художественной формы. (Горький, например, вспоминал, как после посещения спектакля в лондонском мюзик-холле, где Владимир Ильич много смеялся, у них возник разговор об эксцентризме. Ленин говорил тогда о приеме показа алогизма обычного, примелькавшегося, заштамповавшегося с помощью выворачивания его наизнанку, намеренного искажения.)

Если сейчас я напишу: «Сатирическое и скептическое отношение к штампу есть черта всех великих, и потому я ее в себе восторженно приветствую» — то вполне может найтись читатель, который подумает: «Как ему не стыдно! Он причисляет себя к великим!» Это произойдет потому, что читатель не заметил сигнала, который я ему подал, когда перешел на фантасмагорически-ироническую интонацию, то есть начал заниматься эксцентризмом. Где точно этот сигнал находится и как предупреждает о том, что дальнейшее сообщение будет передаваться на особом языке, объяснить невозможно. Но сигнал-знак есть, и он характеризует различные степени условности и произвольности связей между понятиями при обычном их употреблении вне литературы и тем их значением, которые они приобретают внутри художественной системы, то есть книги, рассказа, главы, абзаца. Если сигнал-знак читатель уловил, то он улыбнется над тем, как я зачислил себя в великие. Если уловить сигнал ему не дано, то он вполне может отправить в газету письмо о том, что автор кощунственно панибратствует с величайшими гениями человечества. И такие упреки в адрес моего друга Ниточкина случались. И потому — для незначительной страховки — я и снабжаю его рассказы настоящим примечанием. Считайте это примечание тем таинственным сигналом, который теперь прошел сквозь каскадный усилитель, и не принимайте ничего буквально — дядя шутит!

Выход на мокрую орбиту

Кильский канал.

15 июня вышли из Ленинграда. Белой тихой ночью снялись на Канарские острова. Впереди долгие месяцы рейса.

Делами я обменялся с третьим штурманом. Он взял на себя финансы, я — штурманские приборы и навигационные пособия. Работы у меня больше, но она мне приятнее.

В Хольтенау купили снабжение. Я забил ящики в каюте канцелярскими принадлежностями.

Скользим по девять миль над Шлезвиг-Голштинией. Встречные суда всех флагов. Расходимся в трех-четырех метрах. Особенное ощущение скорости от близости других судов и берегов. Никогда еще так близко от берега на морских судах я не ходил. На Босфоре дальше.

Земля Гитлера. И забыть об этом невозможно.

Поднялся на пеленгаторный мостик, бинокль на грудь повесил.

Вечер. Лето. Чистота. Мир. Уют. Коровы. Лошади. Мальчишки визжат на огромной высоте мостов, разглядывая нутро наших труб. Коровы и лошади породистые, черно-белые, тучные. Мальчишки тоже тучные.

Луга такие зеленые, как на детских рисунках, когда кажется, что, чем больше набрал краски на кисть, тем зеленее получится. Тишина вечерней земли. Запах трав. Закатное солнце. Едва заметный парок от холодеющей воды. Стайки маленьких птиц скользят над холмами. Сирень цветет.

И от близости земной природы, ее летнего, мягкого покоя такая обида вдруг поднимается на себя. Проклинаешь неумение жить на прекрасной земле, которую так любишь — в каждом дереве, цветке, лошади…

Березы, как у нас. Тополя, как у нас. Тихие рыболовы, как у нас. Овсы проплывают совсем рядом. Овсы чистые, нет и в помине васильков и колокольчиков. А мне без сорняков овсы не овсы.

Несет в детское, в Даймище и Батово. Беготня с копьем, парное молоко, довоенная детская безоблачность. Родные вспоминаются. Грусть недавнего отхода. Она скоро выветрится. Все притрется. Потом превратится в скуку. Потом в ожидание возвращения…

Опять огромный мост впереди над каналом, и кажется, наши мачты заденут его. Черно-желто-красный флаг ФРГ, бело-синий вымпел Академии наук СССР, бело-красный лоцманский флаг вплывают в тень моста. И тревожная перекрученность космических антенн, и аншлаги у их подножий: «Не подходить!»

Куда меня опять несет? Впереди такая долгая дорога, какой я, пожалуй, боюсь. А зачем? Уже столько видел и за все виденное платил такой дорогой ценой, что пора бы научиться человеческой жизни хоть на шестипенсовик. Тоскливые мысли бродят в голове. Минута душевной невзгоды без особых причин. Плохо, когда ты ушел в рейс и сразу опять видишь летнюю землю и беззаботных людей в красивых машинах, и лебедь плывет рядом, подруга за ним, соревнуются с нами, поглядывают на судно, быстрее и быстрее перебирают лапками, тянут по ходу шеи.

На мостик поднимаются ребята из экспедиции, включают транзистор. Свою отходную грусть они глушат джазом. Мне это не годится. Спускаюсь в каюту, становлюсь на колени на диван возле окна и смотрю на берега летней земли. Сосу материнский гостинец — леденец. С отроческих голодных времен, провожая меня в море, она сует кулек конфет.

Через час на вахту. Спать бы надо этот час. Устал за последние дни до смерти. Скорее бы в океан, скорее бы остались за кормой каналы, проливы, Англия и островок Уэссан.

Скольжение между отражениями. И вдруг резкие вибрации, бурление под кормой — дали задний. Осторожно притуляемся к кустам свай. Очевидно, будем ждать в расширении встречный супер. Лебеди тоже тормозят, делаются степенными, не хотят нас обгонять, торжествовать свою победу. За кустами свай — лиственницы. Желтая бабочка влетает в каюту. Пышная, прекрасная трава над водой. Среди такой травы сам хочешь стать коровой.

«Во всей этой пышности не было ни здоровья, ни молодости; все прогнило, состарилось, стебли налились соками, но это была всего лишь слоновая болезнь. „Занято“ — гласила надпись на ручке уборной, а за дверью красивая и недовольная девушка мочилась на шпалы…»

Так крушит эту красивую землю бывший корабельный кок Вольфганг Кёппен. Плоть жаждет жизни, душа полна страха.

Вот они те, о ком он пишет: матерчатые аккуратные грибки среди лиственниц, под ними аккуратные раскладушки; с раскладушек, устроившись на ночевку, доброжелательно машут нам пивными бутылками немцы.

«Я принадлежу к тому сословию, которое призвано вызывать злость», — крепко сказал бывший корабельный кок. Он хочет ненависти к себе. Вызывает огонь на себя. Его ненависть к родному мещанству и подлости дошла до предела. Никто, кроме писателя, не решается пока на это. Ни политики, ни ученые, ни черт знает кто. Потому, вероятно, что никто не любит свой народ так горько, нежно и глубоко.

Бог в помощь, бывший корабельный кок! Примите мое почтительное уважение…

Я высовываюсь в окно каюты. Майн готт! Из нас в аккуратную воду Кильского канала на аккуратных лебедей течет соляр! Механики лопушат, и можно налететь на крупный штраф, если засекут лоцмана. Звоню на мостик. Трубку берет вахтенный третий штурман. Потом его голова стремительно высовывается за крыло мостика над моим окном и так же стремительно исчезает.

Красные огни впереди сменяются зелеными. Бурлит под кормой. За бортом медленно проплывает номер пикета «362». Задержка здесь может стоить мне сплошь бессонной ночи.

Вагалавайя…

В ноль часов я принимаю вахту и вхожу в темноту ходовой рубки. Там, невидимые во тьме, три немца — лоцман, его ассистент, на руле — канальный рулевой.

— Гуд найт, мистер пайлот!

— Гуд найт, мистер мейт!

Я становлюсь к телеграфу.

Черная земля скользит внизу за бортом. Цепочка зеленых огней уходит к небесам. Отражения дрожат и переливаются. Подсвеченные фонарями цифры километров и номера пикетов. Прожектора паромных переправ. Красные огоньки автомобилей, заплутавших в ночи Ютландского полуострова. Встречные суда. Плеск воды, сжатой между бортами.

Вагалавайя… Привязалось это слово, как только я увидел двадцатимарочную банкноту. На одной стороне скрипка, смычок и флейта, на другой — мужественно-мужское лицо немецкой женщины. Под Брейгеля. А на металлической марке — дубовые листья и орел. Музыка женского мужества среди листьев и под сенью орла…

Смогу я когда-нибудь преодолеть в себе еще в детские годы зародившуюся неприязнь к этим людям?.. Смогу, потому что уже люблю Бёлля и Кёппена.

Капитан спит на диване в штурманской рубке. Он довольно грузный, чем-то похож на актера Евгения Леонова. Тот случай, когда волевая профессия не удлинила подбородок, не зацементировала скулы, не наспринцевала в зрачки свинца и стали. Человек с юмором — пока это все, что я о нем знаю.

Время от времени захожу в штурманскую, чтобы отметить траверз приметного местечка на карте.

Над штурманским столом висит отрывной немецкий календарь — презент шипшандлера в Хольтенау. Девять месяцев мне предстоит начинать ночную вахту с отрыва листка этого календаря. Хорошенький немецкий мальчик в матроске заснул, положив белокурую головку на стол. Слоны, каравеллы, голуби с письмами в клюве, раковины южных морей и кораллы витают вокруг — они ему снятся.

Спит вокруг Западная Германия.

Три немца в темноте рубки лопочут и лопочут между собой. И это мне не нравится. Когда старший лоцман произносит команду по-английски, то далеко не сразу отличаешь ее в потоке чужой быстрой речи.

«Ваши желудки, ребята, битком набиты сороками» — так хочется мне сказать лоцманам. Их лиц во тьме я не вижу. Ясно только, что это мужчины очень большого роста. Я, пожалуй, смогу пройти у них между ног, только слегка нагнув голову. Чиф-пайлот хром, с палкой, в возрасте. Вполне возможно, что у него в бедре сидит кусок уральской стали.

Я вдруг ухмыляюсь, представив, как крупно могло не повезти нашему разведчику, который в запарке в темноте хватанул такого «языка», как чиф-пайлот. Хватануть-то хватанул, а потом Ване стало и кюхельбекерно и тошно, ибо эти сто десять килограммов тащить надо было на своем горбу…

Дело они, конечно, знают превосходно. И вежливые мужчины. Не забывают, что лоцман при выполнении обязанностей является только советником. Они продают опыт, но не ответственность. Питаются они, по правилам Кильского канала, на судне бесплатно. Кроме того, я обязан по требованию лоцмана обеспечить его закусками, чаем, кофе и тому подобным «за плату по себестоимости». Никакой платы за дрянной кофе и бутерброд с засохшим сыром, конечно, никто с них не берет…

Впереди скопление огней. Лоцман просит дать «самый малый». Потом «стоп». Я решаю проверить на всякий случай готовность боцмана на баке и якорей в клюзах. Включаю трансляцию. Темно. На ощупь щелкаю нижним правым тумблером — обычно там включение линии на бак. К пультам в рубке «Невеля» я еще не привык, выключателей на панелях торчит добрая сотня. Короче говоря, мой мягкий баритон: «На баке! Боцман! Или кто его заменяет! Стать к левому якорю!» — разносится по всем линиям трансляции, по всему спящему судну, по всей Шлезвиг-Голштинии, по всему Ютландскому полуострову, по всей северной части Европы.

Немцы хохочут, в рубку врывается начальник радиостанции, брызгает пеной, под палубами матерятся восемь десятков сонных глоток. Конфуз. Ладно, сейчас все-таки не до конфузов. Впереди куча-мала из судов. Пробка. Лоцман командует отдать левый якорь и сразу несет что-то по-немецки коллегам. У меня нет времени переключать трансляцию, и ничего не остается, как опять во всю ивановскую, на всю северную часть Европы: «Отдать левый якорь!» Радист вырывает микрофон. Я спрашиваю лоцмана по-английски: «Сколько смычек?» Он не понимает или не слышит. «Сколько смычек в воду, черт вас подери?!» Радист возвращает микрофон, включив линию на бак. Гремит цепь, высучиваясь из клюза. «Задержать канат! Сколько на клюзе?!» С бака доносится один удар в колокол. До ближайшего судна метров двадцать, а мы еще двигаемся, чуть-чуть, но двигаемся. Надо давать задний. Чего лоцман молчит? Я уже кладу руку на телеграф, когда замечаю рядом капитана. Он стоит в накинутой на плечи кожаной куртке, ежится на сыром сквозняке, потом зевает и наконец говорит: «Не надо задний. Коробка пустая. Задержимся. Чего меня не позвали?» — «Не успел». Сейчас, по идее, он должен мне выдать хороший бенц. Не выдает. И сдерживаемого раздражения я в нем своей шкурой не ощущаю тоже. Отличный капитан, ибо спокоен без всякой натяжки и актерства. Еще раз зевнул и уткнулся в окно.

Немец-рулевой доводит судно к сваям, легко касаемся их.

Тишина. Я выключаю ходовые огни. Это надо было сделать немного раньше. Включаю якорные. Впереди высокая корма датского сухогруза, позади демократический немец, он тоже отдал якорь. Чего-то ждем. Слышно, как по радиотелефону перелаиваются диспетчеры канала. Я в штурманской рубке пишу черновик вахтенного журнала. Немецкий мальчик в матроске спит, положив белокурую головку на стол. Под ним красное число: «22». Черт возьми! Двадцать второе июня! И как я раньше не отметил этот факт?

Капитан опять укладывается на диван.

— Какого вы года, Георгий Васильевич?

— Двадцать восьмого.

— Сегодня двадцать второе июня. Как для вас началась война?

Он отвечает так, как будто в вопросе нет никакой неожиданности, как будто не надо напрягать память, возвращаясь на двадцать восемь лет назад.

— Сидели во дворе за поленницей дров, резались в карты. Шла тетка Никифоровна, объяснила, что случилась беда, но мы фрицев шапками закидаем. Отец, правда, другого мнения был. Потом, помню, перегородки начали на чердаке ломать. У нас чердак был разделен на индивидуальные ячейки для разных нужд. Столько в чердачной пыли интересного нашли! И сабли старинные, стертые, и картины, и книги удивительные… Потом чердак песком засыпали, брали песок от церкви на Лиговке, не помню, как церковь называлась, песок с костями перемешан был — раньше там кладбище было…

— В блокаду оставались?

— Нет. В Пермскую область эвакуировались… Там по-пластунски ползали и с парашютом прыгали, но двадцать восьмой не дотянул до фронта…

— Да. Двадцать седьмым кончилось. А парашюты почему? В космонавты готовились?

Он хмыкнул.

— Скоро вы, Виктор Викторович, убедитесь, что мы здесь все космонавты. Только с первой ступени ракеты-носителя и без портретов в газетах…

27.06.69.

До Африки около сорока миль, около сорока миль до гробниц Сиди-Игагана и Сиди-Бу-Сенсу. Ветер дует к берегу, но ко мне на дневную вахту прилетела африканская бабочка. И в подтверждение того, что она не привиделась, прилетел еще здоровенный африканский жук — возник из синего душного океана.

Меридиональная высота солнца восемьдесят градусов. Днем жара, а ночная вахта была неприятная. Холодный ветер тискал теплые волны. Густой пар поднимался над океаном и сразу конденсировался в крупные капли. Слой тумана, мглы и капель метров в пятнадцать. Задний топовый огонь светил выше этого слоя ясно и четко. Передний топовый распускал с обеих сторон мачты мутные туманные усы. Звезды не просматривались. Холодный ветер и теплые испарения вырастили мне здоровенный ячмень на левом глазу.

Всю вахту я одиноко фыркал. Всплыла вдруг фраза: «Недолго мучилась старушка в бандита опытных руках». Фраза повторялась то в скорбном, то в юмористическом, то в сочувственном, то в вопросительном ключе, и каждый раз я фыркал, удивляя идиотским поведением рулевой автомат, радар и станцию пожарной сигнализации. Не знаю, кто сказал про старушку и при какой обстановке. Быть может, слова произнесены трагическим шепотом над теплым трупом без всякого юмора, но вот стоишь ночную, собачью вахту один, у окна рубки, недалеко от марокканских берегов, вытираешь капли с ячменя на глазу и хихикаешь. И такой у тебя контакт с тем типом, который сложил эти дурацкие слова, такое с ним чувствуешь душевное родство, что начинаешь верить и во вселенское братство. Однако и настораживаешься: нет ли здесь симптомов психического расстройства?

Мне подарили перед рейсом куколку — черный нелепый чертенок. Я повесил его в каюте на нитке. Все вокруг чертенка качается, нитка скручивается и раскручивается, но в моменты затишья он упорно поворачивается ко мне хвостом. Я его поверну к себе рожей, а через минуту он опять показывает хвост. Я в нитку вставил нечто вроде маленького вертлюга. И все равно, в нарушение всех законов физики и теории вероятности, он поворачивается ко мне только хвостом. И так много на этого чертенка тратишь внимания, что опять задумываешься о своей психике.

Вот еще пример. День начинается для меня с приемки сигналов точного времени. Без пяти полдень я захожу в трансляционную будку с двумя секундомерами в руках. Москва, прорываясь сквозь помехи, заканчивает очередную музыкальную передачу «Маяка». Я слушаю музыку и смотрю на мигающие лампочки трансляционной установки, курю послеобеденную сигарету. Сигналы времени предваряются пятью повторами из «Подмосковных вечеров», потом шлепаются на барабанные перепонки шесть отрывистых точек. С шестым шлепком я включаю секундомеры и отправляюсь в штурманскую. Там ждут не дождутся два хронометра — совершенно одинаковые. Но почему-то один у меня любимый, другой пасынок. Любимчика я проверяю по хорошему секундомеру, пасынка — по дрянному. И я знаю, что до конца рейса ритуал будет именно таким. Потом записываю в журнал поправки и завожу хронометры, перевернув их вверх брюхом, как щенков. И любимчика я переворачиваю ласково, а пасынка безразлично.

Из самоанализа я сделал вывод: необходимо будет в Лас-Пальмасе выкопать на берегу какое-нибудь растение, чтобы растить его в каюте, ухаживать за ним, волноваться за его судьбу, гадать о влажности его почвы и радоваться появлению новых листочков. И читать надо больше. За две недели прочитал одну книгу — «Очерки былого» С. Л. Толстого. Спокойная книга, написанная спокойным человеком в спокойной обстановке, — так мне показалось.

На родине кенарей

Копенгагенский «Клуб-интим» организовал лотерею, главный выигрыш которой — недельное пребывание в Лас-Пальмасе с некоей Ирэн — молодой домашней хозяйкой, отличающейся самым пышным в Дании бюстом и прочими необыкновенностями.

«Экспресс», итальянский журнал

Итак, мы прибыли в места, откуда разлетелись по всему миру канарейки. Лучшие и самые отчаянно смелые русские сатирики насмерть боролись и борются с этой желтенькой птичкой. Только фикусу еще достается так много ядовитых стрел и сокрушительных ударов мечом. О борьбе русской интеллектуальной общественности с канарейками и фикусами можно написать увлекательное исследование. А подсчитать гонорар, полученный сатириками за сокрушение мещанства через его желтенький атрибут, пожалуй, невозможно.

Мало кто знает, что испанцы всеми силами противились разлетанию канареек со своих островов. Они, например, коварно продавали только канареечных самцов. За вывоз самок закон наказывал кроваво. И вполне возможно, наши сатирики остались бы без материала, если бы испанский парусник не выскочил у берегов Италии на рифы и не развалился. Желтенькие утешительницы, украшавшие жизнь испанцам на паруснике, улетели на остров Эльбу, а оттуда попали и в Россию.

Таким образом, море внесло свою лепту в арсенал мещанских атрибутов. Вероятно, поэтому я люблю канареек и фикусы.

Стоим на якоре в гавани порта Ла-Лус и Лас-Паль-мас на острове Гранд-Канария.

Сразу заметно, что Суэц закрыт. Гавань и рейд битком набиты — сейчас сюда заходит ежедневно до шестидесяти судов.

Полдень, моя вахта. Беру бинокль и начинаю знакомиться с соседями. Панорама слева направо.

Между нами и набережной беспробудно спит ржавый, замызганный кораблик. С большим трудом разбираю флаг — португальский, весь в дырах и грязный, как чулки нищей старухи. Кораблик зовется ни больше ни меньше как «Пионер океана». Далее испанский сухогруз «Пантиведра». Его трубу украшает синяя акула и буква «Р».

Японский траулер, порт приписки Токио, какая-то «Мару». Далеко забрались япошки, проржавели сильно. Надувные кранцы колышутся под бортом, выцветшее восходящее солнце болтается над слипом.

Танкер «Фурико» из Бильбао стоит так близко, что когда нас водит на якоре, то кажется, мы обязательно врежем носом в его аккуратную красную корму.

Две парусные рыболовные шхуны неизвестной национальности. Грек. Грек такой грязный, что напоминает кота, который вылез из дымовой трубы. Греческие буквы на борту, хотя и принадлежат бывшим нашим единоверцам, так же непонятны, как японские иероглифы. Тайна греческого алфавита мучает меня уже давно.

Фоном всем этим ребятам служат высотные дома Ла-Луса и коричнево-зеленые пальмы набережной.

Ближайший сосед справа — израильский рыболовный траулер с синей контурной шестиугольной звездой на флаге и трубе. Сети и мусор свалены на слипе в одну кучу. Куда смотрит израильский старпом?.. Ха! Израильтянин снимается с якоря, не убирая забортного трапа. Трап висит косо — все-таки их старпом разгильдяй… Куда они потащились? Ага, к шведской плавбазе «Кеймен», порт приписки Стокгольм. Будут сдавать улов или брать тару.

За шведской плавбазой у восточного мола гарцуют на швартовах аристократы — пассажирские лайнеры. У одного флаг оранжево-бело-синий. Такого флага нет в справочнике — значит, из вновь родившихся молодых государств.

По корме мрачная громадина английского танкера «Британская энергия». К «Британской энергии» бесстрашно приближается с моря крохотный СРТ под нашим флагом и шлепается на якорь. Крошку зовут «Иней». Странно видеть здесь блестку льда. И странно думать, что на таком СРТ я впервые пересек океан. Это было… Это было, дай бог памяти, в 1953 году!

В гавани есть еще одно наше судно — «Камчадал». Утром бегали к нему на вельботе, узнавали, есть ли смысл отправить с оказией письма. Но «Камчадал» идет на Гонконг, потом в Японию и уже тогда на Камчатку. От Камчатки письма будут лететь еще десять дней. А всего — дней семьдесят — игра не стоит свеч.

Это все мирные кораблики, трудяги. Теперь посмотрим на мол Арсеналь. Пять миноносцев, десантный корабль, военный танкер. На вояках висят такие огромные флаги, что напоминают хвосты павлинов. Орлы и колонны, увитые красными лентами, — испанцы. По густо-серому фону боевых надстроек ползают белые пятна матросских роб.

Ну вот, тридцать минут вахты уже позади.

Посмотрим сам Ла-Лус и Лас-Пальмас. Конечно, красиво. Но геометрия современных зданий нарушает пластику береговых холмов. И мало зелени. Пальмы вдоль набережной и редкие кусты с красными цветами колышутся в окулярах бинокля.

Реклама неизменных «Филиппса» и «Пепси».

Пустынный пляж между набережной и урезом воды, тусклый песок.

Апельсиновые корки на тусклой воде.

Мальчишки носятся по гавани на ящиках-лодочках под красными парусами. На парусах тоже «Пепси». Мальчишки лихо меняют галсы, перекидывают реек паруса над головой, машут руками, орут: «Руссо!» И с такой странной интонацией орут, что непонятно — приветствуют они нас или почему-то над нами смеются.

Две подозрительные личности подходят близко к корме на шлюпке и бросают за борт якорь-камень. Рыбу не ловят, на отдыхающих непохожи. Шпики? Или ждут возможности для «ченча»? Когда замечают, что я навожу на них бинокль, нагло и вызывающе кладут ноги на бортик шлюпки и зевают. Не нравятся мне эти ребята…

Перевожу бинокль. Маленькие домики левее высотных зданий Лас-Пальмаса, по гребню холма, голубые, розовые, оранжевые, хранят в себе нечто странное, неизведанное, мавританское, древнеиспанское. От них пахнет «Алжирским пленником». Но какое тусклое, пасмурное небо, хотя солнце и сквозь него уже обожгло кожу на лице.

На палубе старпом со старшим механиком ведут разговор о кладовке. Разговор полон испанского темперамента. Стармех — дед — явочным порядком захватил кладовку. Старпом — чиф — в отместку повесил на первый трюм замок и не дает деду ключ, а в трюме машинные шмутки. Чиф утверждает, что машина ворует из трюма ветошь, которая принадлежит палубе. Дед обвиняет чифа в том, что он берет расписки за тропическую робу и хочет высчитывать за нее деньги, а один раз в три года положено робу выдавать бесплатно. Чиф, не будь дурак, говорит, что мотористы лазают в первый трюм с сигаретами, а в трюме краска — огнеопасное вещество, а под трюмом топливные танки, и ключ он все равно не даст. А дед, не будь дурак, говорит, что он не даст на палубу распылители для этой самой краски и матросы весь пароход в тропиках будут мазать обыкновенными кистями. Старпом в пылу этого испанского спора допускает крупную стратегическую ошибку: говорит, что плевать хотел на распылители (потом ему это дорого обойдется) и пускай дед идет на огород и успокоит нервы сельскохозяйственным трудом.

Начинается, думаю я. А ведь мы в рейсе еще только полмесяца.

Огород у нас на крыше кормовой надстройки. Землю привезли перед самым отходом — два грузовика. Под руководством деда были сколочены шесть ящиков и в них посажены редиска, лук и укроп. Маленькие веселые росточки уже торчат из черной земли. Всех интересует, что получится из сельскохозяйственной затеи деда. У будущей редиски две опасности: 1) океанские брызги засолят землю, и все погибнет, 2) редиска вырастет, но кто ее будет охранять от расхитителей?

Мне нравится любовь деда к огороду, приятно смотреть на его возню со шлангами; нравится, как он пальцем приподнимает опавшие от тропической влажности росточки. Наш дед очень крупный мужчина, старый моряк и юморист. Его зовут Василий Васильевич. Чифа зовут Вадим Вадимович. Меня — Виктор Викторович. Почему-то нам троим это смешно, зато всем остальным — удобно: легко запоминается.

В данный момент я полностью на стороне деда, так как не хочу платить кровные рубли за шорты тысячного размера и дрянную рубашку с погончиками.

На мостик прибывает ревизор — пес Пижон. Чистокровный дворняга, черный, с белым пятном на груди и белыми носочками на лапах.

Пижону хочется с высоты мостика посмотреть на Канарские острова.

В космический рейс на «Невеле» Пижон идет второй раз. Он родился в Индийском океане на борту теплохода «Моржовец» и был пятнадцатисантиметровым щенком переправлен на «Невель» в портфеле через океанскую зыбь. Его отца подобрали со льдины в Рижском заливе моряки «Моржовца». Отец отогрелся и дал потомство от моржовецкой суки.

Первый раз в жизни Пижон сошел на землю в Бомбее. Он перепугался насмерть. Цветок на газоне, куст или автомашина пугали его до шока, и его эвакуировали обратно на судно.

Этот во втором уже поколении моряк каждый день является на мостик и производит ревизию. Высшим начальством он явно признает капитана. Но главная его хозяйка — дневальная Таня. Любят они друг друга до смерти. И вообще он баловень всеобщий. И потому не может не кокетничать.

Биографию Пижона мне рассказал рефрижераторный механик Эдуард. На судовом языке он зовется «реф». Реф здоровенный, добродушный и хитрый латыш, совсем обрусевший. Он, как и Пижон, старожил на «Невеле». Каждую новеллу реф заканчивает вопросом без адреса:

— В прошлом рейсе на шестом месяце кончились сигареты. И у всех сильно упало моральное состояние. Радисты не вылезали из эфира — дыбали встречное судно. А дело было не так уж далеко от Антарктиды. И надыбали китобойную флотилию. Сошлись с ней. Ну, возглавил я инициативную группу, чтобы на китовую матку ехать за сигаретами и попутно развлечься там, как понимаешь: состыковаться там на орбите с бутылкой, например. Только китобойное начальство, конечно, не дураки. Не шиты они лыком, китобойные начальнички. Посылают к нам китобойца-снабженца. Он подходит с китом под бортом. Дохлый кит. Вместо кранца. Зыбь здоровенная. Ошвартовались. Мы им кидаем кораллы, они нам тройной одеколон для души и спирт для туалета. А ход имеем. И мы вперед подрабатываем, и китобои. Кит между нашими бортами все вздыхал и вздыхал. Потом выскакивает из него затычка, через которую он воздухом был накачан. Из дыры кишки полезли. Вонь ужасная… И как китобои могут терпеть такое годами?

Это уже вопрос к мирозданию. Ответа на него реф не ждет ни от китобоев, ни от собеседника.

Старпом отправляет меня на вельботе за уволенными на берег.

— Тушите фонари, секонд, — говорит он. Мы еще на «вы». — Идите за толпой к причалу Санта-Каталина, а я останусь за вахтенного.

— Есть!

В первый раз я забираю пятьдесят человек. Вельбот перегружен. Но толпа рвется домой, толпе надоел уже Лас-Пальмас, толпа истратила деньги и не хочет опаздывать к очередной кормежке. Пакеты с тряпками, магнитофоны, электрогитары и сумки с бутылками сыплются с мола Святой Каталины в вельбот. Реф в огромном мексиканском сомбреро и пледе с кожаными накладками рушится со Святой Каталины последним.

Говор, гвалт, смех, вопли, щелчки фотоаппаратов.

— Оттолкнуть нос! Малый назад! — ору я командирским голосом.

В гвалте моторист не слышит. Кроме того, он занят рассматриванием женской кофточки в прозрачной упаковке.

Вокруг десятки катеров, шлюпок, вельботов, буксиров. Каждый метр Святой Каталины берется с бою. С мола наблюдают за нашими маневрами моряки из всех стран мира. Жуют резинку.

— Малый назад!! — ору я, добавляя несколько интимных слов. Они помогают. Моторист перестает рассматривать кофточку и поднимает глаза на меня.

— Малый назад!! — ору я в третий раз и тут замечаю, что нас отнесло уже черт знает куда и надо давать не «малый назад», а «полный вперед».

Моторист дает «малый назад».

Я ору:

— Полный вперед! — и хочу провести румпель с правого борта на левый. Румпель сокрушительно ударяет в бороду нашего доктора и застревает в ней. Впереди ничего не видно, так как толпа стоит на ногах и головы закрывают обзор.

— Сесть в носу! Простите, доктор! Стоп машина!

Конечно, в самый неподходящий момент испанское десантное судно буксиры оттягивают поперек бухты. Не хватает врезать ему в борт или перевернуться. В носу никто не думает садиться. Я встаю во весь рост на банке. Очень неустойчивое положение. Непроизвольно вцепляюсь одной рукой в волосы доктора.

— Средний вперед! Извините, доктор.

Проскальзываем в свежую щель между причалом и отходящим десантным судном под самой его кормой. Господи, думаю я, только бы он винтом сейчас не крутанул!

Не крутанул. Проходят мимо испанские миноносцы у мола Арсеналь, грек, японские «Мару», израильтянин из Хайфы. Очень хорошо, что я изучал гавань Лас-Пальмас в бинокль и по карте. Теперь это служит свою службу. Благополучно тыкаемся в родной борт.

На трапе толпу пересчитывают. Нет четырех человек. Отваливаем за ними. Жмем полным. Испанские фашисты выдали пропуска на берег только до 18 часов. Позднее им не хочется видеть нашего брата.

Несемся мимо «Мару». Оттуда машут японцы, просят подвезти на берег. Матрос и моторист оборачиваются ко мне с немым вопросом. Интернациональное братство моряков, черт возьми.

— Стоп! Полный назад!

Вельбот превращается в рака. Кое-как подсовываемся под трап «Мару». Прыгают пять японцев. Прём дальше. Дьявол! На встречном английском катере наша четверка. Воспользовались оказией и гребут домой. Но у нас японцы. Приходится идти к Святой Каталине, хотя нам уже нечего делать там.

Японцы поочередно перебираются ко мне в корму и тянут лапы для благодарственного приветствия. Жму твердые руки японских рыбаков. Небогатые это ребята.

Мешки с луком навалены у них возле самого капитанского мостика. Маленькие крепыши. Угощают сигаретами. Подносят зажигалки.

Один пассажир очень живой паренек. Садится на корточки возле дизеля, с любопытством рассматривает, тыкает в дизель пальцем:

— Рашен?

— Иес!

Паренек хохочет. Ему нравится наш дизель.

Опять проходим испанские миноносцы у мола Арсеналь. Веселый рыбачок оборачивается, вскидывает руки, изображает ими автомат и в упор строчит по миноносцам: «Тра-та-та!»

Испанский офицер в ослепительной белизны форме выпучивает на нас глаза с борта миноносца. Черт бы побрал япошку! Он же сейчас под красным флагом, дурак! И у него не написано на лбу, что он с «Мару». Получается, что советские моряки в испанском порту символически строчат по испанским боевым кораблям. Нечего сказать, шуточки! Есть от чего вздрогнуть.

— Прекрати, болван! — ору я, но он все равно ничего не понимает. Хохочет. Опять «строчит» — по следующему миноносцу. Ему не нравятся вояки, каких бы флагов они ни были, — так следует понимать его озорство…

Швартуемся к Каталине. Вытираю холодный пот со лба. Японцы вылезают. С мола машут какие-то шведы — просят подвезти на рейд. Я скрещиваю над головой руки: «Но!» Хватит на сегодня интернациональной дружбы.

Ночь. Мигает зеленый огонь на южной оконечности восточного мола. Опять без единого огонька в окнах высотные здания Лас-Пальмаса. Погасли рекламы.

Только на гористых дорогах Гранд-Канарии вспыхивают иногда фары полуночных авто.

Лицо здорово горит. Рейсы на вельботе сделали свое дело. Сильнее всего обгораешь, когда солнце просвечивает сквозь легкую дымку облаков, отражается от близкой воды и вместе с ветром и солеными брызгами обрабатывает кожу.

«Иней» тоже пробрался в гавань и шлепнулся на якорь поближе к нам. Так и стоим — «Камчадал», мы и «Иней». Штиль. Но «Иней» покачивается, клюет носом на неприметной глазу зыби. Какой он маленький с высоты нашего мостика. И каким здоровенным он мне казался, когда я впервые в жизни подписал приемочный акт как капитан. У моего СРТ имени не было, только номер 4142.

Я вспоминаю долгую игру в прятки со льдами среди островков архипелага Норденшельда. Шестнадцать лет прошло. И уже нет Кости Денисова. Вечный тебе покой, Костя. Долго я плутал по владивостокским улочкам, разыскивая тебя…

Грустно. И тягостно тянутся часы ночной вахты. И вдруг ловлю себя на мысли, что мне не хочется на берег, в Лас-Пальмас.

Надо верить предчувствиям. Ступив ногой на Канарские острова, я уже через какой-нибудь час был укушен обезьяной.

Дело было на рынке. Обезьяна сидела на цепочке рядом со старухой-испанкой. Я ждал, когда матросы сторгуют себе и мне джинсы. И от скуки заигрывал с обезьяной, давал ей трепать газету. Потом дал конфету. Она ловко развернула обертку, надкусила конфету и презрительно швырнула в пыль. Тут старуха налила обезьяне в миску молока. А я — дуралей — решил погладить мягкий обезьяний загривок. И был трижды укушен за руку мелкими острыми зубками. Старуха подняла крик. Смысл его был простым: не трогай животное, когда оно жрет. Я должен был это знать и без объяснений на испанском языке.

У обезьяны были черные лапки и рожа, затаившая под внешней благожелательностью многовековую враждебную зависть к тем существам, которые далеко опередили ее по всем статьям. Такое мы наблюдаем и среди людей.

Боль была пустяковая, но я не знал возможных последствий обезьяньих укусов. А не взбешусь ли я? — вот что пришло в голову. И через минуту я уже оказался в баре и смачивал ромом ранки. Две порции я принял и внутрь. Дрянной колониальный ром, но довольно крепкий.

Со стены из полуклетки процедуру лечения наблюдал здоровенный уродливый попугай. Он был прикован к неволе, как и обезьяна, цепью. Попугай смотрел на меня поверх горбоносого клюва и жрал кукурузный початок.

— Привет вам, птица! — сказал я попугаю, вспоминая рассказ Вити Голявкина. — Взбешусь я или нет?

С горя купил Карменситу в розовом платье. Карменсита застыла в разгар отчаянного испанского танца. Рука с кастаньетами над черной головкой. Карменсита в картонной коробочке, крышка прозрачная. Еще покупаю Санта-Марию, покровительницу Канарских островов. Надо уравновесить отчаянный женский вызов Карменситы, ее кровавую розу в волосах, развевающиеся юбки и мерцание стекляшек на груди чем-нибудь противоположным. И Санта-Мария справляется с этой задачей. Грустное и тихое лицо задумавшейся крестьянской девушки. Руки сложены ладошка к ладошке и прижаты к груди. Ноги безмятежно попирают какого-то морского зверя, а может — крокодила. Длинные волосы расчесаны на строгий пробор и спускаются на узкие плечики. Статуэтка закреплена на обожженном куске дерева, рядом на кронштейне висит фонарик с огарком розовой свечки.

Глупости, что только старинные вещички, памятники давних времен, — настоящий сувенир. В подделке под старину, в обмане подделкой есть и древняя душа народа, и его сегодняшний день.

Ночью мы снялись на Гвинейский залив. Впереди был океан. И темнота. И дальняя, и дальняя дорога.

Редактура мифа

Население мира может увеличиваться вдвое каждые 30—40 лет, однако если закон, которому подчиняется рост числа ученых, будет действовать в течение еще двух столетий, то все мужчины, женщины и дети, все собаки, лошади и коровы будут учеными.

Бывший министр просвещения и науки Англии профессор Бертрам Боуден

13.07.1969 года я стоял на мостике теплохода в Гвинейском заливе, положив руку на машинный телеграф, и ждал, когда стрелка часов покажет 00.40, чтобы, выполняя приказания капитана, записанные в черновом судовом журнале, снять судно с дрейфа и повести в точку работы с космической станцией, отправляющейся к Луне.

«Невель» покоился в дрейфе с небольшим креном на левый борт — парусили высокие надстройки и корпус.

Вселенная была обнажена и прекрасна. Она раздевается, как и мы, по ночам. Млечный Путь, Малый Пес, Змееносец, Южная Рыба, Дева… Звезды лучились и вели хоровод — лукавые девы без одежд, стыдливости и предрассудков. А я чувствовал себя как старец у ложа Сусанны. Или как все вообще мы, мужчины, себя чувствуем, глядя на прекрасную обнаженную женщину, к которой нам не суждено добраться. Здесь и смертная тоска до скрежета зубов, и замирание духа от ощущения полноты жизни. В неудовлетворенности — великий смысл, но она танталово мучительна.

Вселенная — Земля — Океан — «Невель» — я.

На другой стороне планеты — космодром, ракета в облаке перекиси водорода или какой-нибудь другой химии. Там проходят последние команды на старт. Там континентальный ветер несет по бетону пыль, лепестки акаций и удары метронома.

И я слышу метроном — наши экспедиционники ведут отсчет времени.

Метроном — блокада — бомбоубежище — черный картон репродуктора — приближение смерти — это навсегда связано с отсчетом секунд.

00.40. На всякий случай оглядываю морской простор с обоих крыльев мостика — не появился ли где-нибудь встречный-поперечный кораблик? Черная пустота. Полная свобода маневра.

Малый вперед.

Непривычно, когда даешь ход, находясь в рубке совсем один.

Жужжит репитер гирокомпаса. Ставлю заданный курс на автомат рулевого управления.

«Ц-з-зынь!» — звонок из машины. Не продули форсунки, просят пять минут отсрочки. Хорошего мало, но и страшного ничего нет. Мы близки к «точке».

Наша задача вывести «Невель» в заданные координаты в заданное время на заданный курс. Это такие координаты, такое время и такой курс, при которых космический объект пройдет через зенит. Тогда дольше всего возможно принимать его сигналы. Как только объект уйдет из радиовидимости, надо развернуть «Невель» курсом на Москву, на Центр управления полетом.

Центр окажется на биссектрисе раструбов излучающих антенн. Мощный передатчик вышвырнет огромный радиоязык, язык облизнет бок планеты и донесет на кончике в Москву то, что несколько секунд назад сообщил объект, проносясь сквозь экваториальные созвездия над нашей головой. Вот и все. К приему и отдаче сигналов мы, моряки, никакого отношения не имеем. Чаще узнаем, с каким объектом работали, только из сообщения ТАСС на следующий день. Заповедь одна: не выходи на открытую палубу, когда молотит передатчик, то есть когда работают «рога».

Машина готова. Поехали. Черная вода заскрипела под днищем. Расступается. Едем по отражениям экваториальных звезд. Тысячи лошадей тихо плывут перед форштевнем. Впряглись в невидимые постромки, задрали головы к небесам, фыркают. Я — кучер. Без вожжей. Рулевой автомат выводит «Невель» на курс. Репитер гирокомпаса урчит прерывисто. Чертим по черной воде пенный серп кильватерного следа — циркуляция.

У Кубы, Огненной Земли, Антарктиды, атоллов Тихого океана сейчас идут к точкам работы такие же кораблики. И там тикают метрономы. Выбраться в космос без нашего брата пока невозможно. Кто-то должен плыть по скользким, мокрым орбитам, поддерживать на космической лунную станцию. Ее тоже зовут «корабль». Никто толком не знает корней этого слова. Предполагают, оно от древнеарабского «лошадь» или древнееврейского «верблюд». И когда мы ныне называем верблюда кораблем пустыни, то это масло масляное.

Выключаю красные огни судна, лишенного возможности управляться. Включаю топовые, отличительные и гакабортный. Орет ревун. Что за черт? Неприятно, когда в ночной тишине по ушам бьет вой. Какая-то путаница с гакабортным — не включается. Минуты три борюсь с сигнальной электротехникой. Побеждаю с трудом — вынув предохранитель. Плывем. Покачиваются созвездия. В пропасти ночного океана стреляют мгновенным светом тропические светлячки. Иногда полыхают и целые гребни волн.

Из фок-мачты вырывается клок синего газа — выхлоп дизель-генераторов вспомогательного машинного отделения. Отработанный газ встречным ветром заталкивает в рубку. Придумали удобный выхлоп. Черт бы побрал конструкторов. Душегубка. Даже подташнивать начинает. Закрываю окна.

На щите трансузла вспыхивает сигнальная лампочка линии экспедиции. Ее остренький свет отвлекает. Отрываю листок немецкого календаря, слюню и заклеиваю лампочку. Славный немецкий мальчик все спит и видит коралловые сны.

Удары метронома прерываются, голос из недр судна: «Готовность номер два!» Слышно, как откликаются посты экспедиции: «„Первый“ принял!..», «„Второй“ принял!..», «„Третий“ принял!..»

Зажигается сигнальная лампочка в хозяйстве радистов — почему-то включение их киловаттника находится в рулевой рубке. Закрываю лампочку государственным флагом. Что еще загорится?

Вспыхивает проем двери — является сотрудник экспедиции. Материт трансляционную установку. Она типа «Березки» или «Осинки». Брюхо «Невеля» набито сложнейшей радиоэлектронной аппаратурой, а «Березка» барахлит. И экспедиция ведет с ней упорную войну. Сотрудник сообщает, что объект сорвется с земной орбиты на трассу к Луне в нашем районе Атлантики.

Я прихлебываю горький чай и гляжу вперед. Над горизонтом мутнеет полоса ночных тучек или облаков.

Звезды прячут наготу. Тучки, облачка, рубашечки — обычные девичьи штучки. Похоже, мы не обнаружим объект визуально.

Одиночество кончилось, и пора вызывать капитана. Иду к телефону. Под ноги попадается живое, взвизгивает. В рубку пробрался Пижон. Не спится псу.

На румбе заданный академиками и небесами курс. Вокруг Вселенная — нетленная риза мира, престол Бога, суета сует и всяческая суета. Первый пояс — небесные ангелы, второй — архангелы, третий — начала, четвертый — власти, пятый — силы, шестой — господства, седьмой — херувимы, серафимы и многочестия… Так заселяла Вселенную наша народная мудрость.

Для простых людей мир всегда был конечен. Это образованный Аристотель сказал, что небо безначально и бесконечно. Теперь опять у мира прощупывается начало и миру грозит логический конец. Бесконечность времени и пространства сводила нас с ума, мы не могли ее представить, но мы с ней смирились и в результате к ней привыкли. И теперь еще ужаснее представить начальность Вселенной.

Я слышал Козырева. Он говорил о влиянии следствия на причину. Оказывается, бесконечность сообщала модели мира некоторую простоту. Теперь теряют веру в простоту модели. Физики пишут: «Самый страшный признак сложности — нарушение симметрии». Это уже смахивает на вопль. К-мезон распадается не так, как положено. Раковины заворачиваются в одну сторону. Сердце у всех людей и животных с левой стороны. Оказывается, в той части Земли, где впервые возникла жизнь, случайно было больше «правого строительного материала». И вращение Земли добавило односторонности. Но мы и вокруг центра Галактики вращаемся, и вокруг центра центров, и…

— Вы верите в Бога? — спросили Мартина Лютера. — И если да, то что делал Бог до того, как в шесть дней сотворил мир?

— Бог сидел в лесу и резал прутья для наказания интересующихся этим вопросом, — ответил Лютер. Ему хотелось запретить людям думать о самом тайном в мире — о тайне его начала.

Зачем небеса вложили в нас любопытство? Зачем обрекли нас на вечные муки Тантала? Зачем стоим мы по горло в воде, но не можем достать ее, зачем, видя роскошные плоды, не можем овладеть ими, ибо, открывая рот, чтобы зачерпнуть воды, или поднимая руки, чтобы сорвать плод, убеждаемся в том, что вода утекает и ветвь с плодами знания отклоняется? И висим мы, как Тантал, в воздухе, а над нами возвышается Мир, грозя ежеминутно рухнуть и раздавить…

На другой стороне планеты ракета успешно стартует и ложится на околоземную орбиту, а борьба с трансляционной установкой на борту бывшего лесовоза «Невель» еще в полном разгаре. Опять некоторая неравномерность научно-технической революции.

Сотрудник щелкает тумблерами и говорит в микрофон волевым, требовательным, мужественным голосом:

— Я «Рулевая»! «Девятый»! Ответьте! Проверяю связь!

Пауза. Шум волн. Поскуливает Пижон на кренах.

— Кой черт опять здесь собака? — интересуется капитан. — Спит этот кабыздох когда-нибудь?

Из трансляции:

— Я «Третий»! Слышу вас хорошо, «Рулевая»!

— Я «Рулевая»! Вызывал «Девятый», а не «Третий»! «Девятый», почему не отвечаете?

Гробовое молчание, шум волн.

Голос капитана:

— Черт побери! Когда последний раз мыли окна в рубке? На стекле скоро селедки заведутся!

Слышится грохот открываемого окна, в рубку врывается дизельный выхлоп.

— «Рулевая»! Я «Четвертый»! Могу транслировать на «Девятый».

— Я «Рулевая»! «Четвертый», транслируйте «Девятому».

— Я «Шестой»! Почему мне надо транслировать на «Девятый»?

— Отставить, «Шестой»! Никто вас не вызывал!

До того как над горизонтом взойдет рукотворная звездочка, остается несколько минут. Руководители экспедиции начинают нервничать:

— Передайте «Девятому»! Немедленно восстановить связь!

— Я «Пятый»! Слышу отлично, «Рулевая»!

И так далее — все по Райкину.

Включаюсь я, советую:

— Ребята, бросайте борьбу с техникой. От нашей рулевой до ваших хитрых постов максимум двадцать метров. В ремонте поставьте переговорные трубы, обыкновенные, старомодные — и дело будет в шляпе…

— Пошел к черту!

— Ребята, — говорю я. — Черта нет. И не будет. Напоминаю: еще Ной использовал переговорные трубы. На ковчеге. Предполагают, что он приспосабливал для этой цели хоботы слонов — отличная, надежная внутрисудовая связь…

— Отстань бога ради!

— Бога, ребята, нет. И не будет. Не надейтесь.

Иду в штурманскую, отмечаю на карте пройденное расстояние, записываю координаты. В глаза лезет примечание под заголовком карты: «На территории Португальской Гвинеи и Сьерра-Леоне речки, показанные точечным пунктиром, даны гипотетически». Мы Земли не знаем, а лезем на Луну… Об океанском дне лучше не вспоминать — два процента положено на карты. Опять некоторая неравномерность… Нужна Вавилонская башня? Этого, как при оценке великого произведения искусства, современники толком решить не в состоянии. Гипотетический гиппопотам в гипотетическом пунктире гвинейской речки, извивающейся между портом Фритаун и мысом Пальмас на путевой карте. Ничего про этого гиппопотама я сказать не могу, но какого черта о нем думаю?

Голос из чрева судна: «Ожидаемый сигнал должен проявиться через три минуты!» Все пока идет хорошо, объект огибает планету, защелки и щеколды сработали нормально, ступени отвалились, штыри выскочили, передатчики излучают. Как чувствуют себя протоны и мезоны в условиях невесомости?

Низкая облачность. Звезд нет. Слабое иззаоблачное сияние Луны — она встает над горизонтом. Ветер пять баллов. Волна — четыре. Давление нормальное. Особых признаков непогоды не наблюдается.

Над головой, на пеленгаторном мостике застонали подшипники антенн — разворачиваются. Антенна внизу справа наклоняется к горизонту, вытягивает щупальца-штопоры за борт. На витки ложится отблеск зеленого отличительного огня. В черном океане — полосы фосфоресцирующего свечения. Вполне научно-фантастическая картинка.

Бьет и бьет по перепонкам метроном. Воздушная тревога затянулась. Пик напряжения. Прожектора скрестились в одной точке, то есть все антенны направлены в одну точку на горизонте с правого борта.

— Там летит какой-нибудь парень? — спрашиваю я темноту, как когда-то спросил радист Камушкин.

— Нет.

«Внимание! Ожидаемый сигнал должен появиться через одну минуту!»

Ради праздного любопытства щелкаю секундомером — правильно сосчитали электронные машины?

Лает Пижон. Он чувствует общее напряжение.

На шестидесятой секунде: «Есть сигнал!»

Антенны вздрагивают и начинают медленно подниматься над океаном.

Чем ближе к зениту, тем быстрее. Объект пронзает Малого Пса, Змееносца, и Южную Рыбу, и Деву за пять минут.

— Курс на Москву!

— Есть курс на Москву! На румб тридцать восемь!

— Всем долой с палуб! Сейчас будут работать «рога»!

Телеграф на «полный вперед». Счастливого возвращения, космическая крошка!

Прямо по носу — узкие переулки Арбата, нахальные ночные таксеры, зевающие милиционеры и пустые киоски «Союзпечати».

Излученная из наших «рогов» радиоволна уже там.

Все вокруг вертится с сумасшедшими скоростями — от роторов гироскопов гирокомпаса под ногами до звезд над головой. И когда я представляю это сплошное вращение, то и голова включается в хоровод. Смотрю на репитер компаса и чувствую вращение Земли. Сила тяжести и вращение планеты ведут гироскоп к истинному меридиану.

Небо прочистилось. Миллионы звезд-гироскопов вращаются, прокручивают алмазными бурами дырки в небосводе. Вращается Млечный Путь. Тот самый Млечный Путь, который появился в божьем мире, когда сын Зевса Гермес укусил грудь богини Геры. И мама оторвала от груди злого ребенка. А молоко, брызнув на небо, создало эту бесчисленную россыпь звезд. Лунная станция летит, преодолевая поле тяготения. Вселенная неспешно расширяется. Сила гравитации неизменно уменьшается. Расстояние от Земли до Луны увеличивается на дюйм в год. И скорость деления клеток во мне возрастает.

Господи, думаю я, и даже весь холодею от величия своего открытия. А пробовали ученые сравнивать направление осей вращения галактик? Ось гироскопа сохраняет в пространстве неизменным свое направление. Прецессия от сил гравитации соседей ничтожна. Нет ли закономерностей в направлениях осей вращения галактик? Не указывают ли они точку, в которой родился Мир? Ведь если что и сохранилось во Вселенной неизменным со дня творения, то это направление вращений. Ни Галактика, ни звезда не могут остановиться и закрутиться в обратную сторону. Направление вращения — асимметрия — направленность времени…

Дилетантские раздумья — вот что я называю танталовыми муками. Они посильнее мужских переживаний при виде недоступной красавицы. Бессмысленный интерес к сложнейшим специальным вопросам науки. Интерес не по ремеслу, не ради полезности, а единственно из любопытства. Ведь это отвлекает от человека, и тратишься на пустяки. Мое дело — вести судно и сочинять рассказы.

— Виктор Викторович, магнитные компасы сверять будем?

Матрос пришел. Вахта кончается. Сбит величественный ход творческих мыслей. Остаются недодуманными гениальные догадки. Не обогащу я человечество пронзительной интуицией. Наливаю последнюю кружку чая.

— Стенки в тамбучине блестят, как кочегарский чайник, с песком надраил, — говорит матрос. — Так их и так и перетак!

Он хорошо сделал какую-то работу в низах, ему самому приятно, хочется об этом поговорить. А вопрос мироздания его не беспокоит.

Когда человек поглощен работой — хирург берет скальпель, пахарь ведет полосу, горновой выпускает металл, — ему не до начала начал. Через работу он причащается святых тайн бессознательно.

Почему чайник кочегаров блистал чистотой? Блистающий сосуд был их ответом вечной грязи. И не только по соображениям здоровья. Высшей похвалой были слова: «Он хорошо шевелит!» Забросать топку под завязку может и осел. Надо уметь чувствовать природу угля, его фактуру, силу тяги, индивидуальность котла. Суть в том, чтобы «чуть» шевельнуть груду, и она сгорела ровно и до конца. То самое «чуть-чуть».

Искусство…

Устав от бесплодности дилетантских раздумий, от космоса, физики, гироскопов, вахт, матерщины, спускаюсь в тесный уют каюты. Ощущение вращения всего вокруг слабеет. И хочется в городскую комнату, к неподвижному столу и бумаге. И верится, что еще доступно настроение и красота неторопливой, тщательной прозы. Чужие прекрасные строки укрепляют эту простую веру:

Каждой Венере земной, как той, первозданной, небесной, Из беспредельности вод тайно рождаться дано…

В таких словах, в красоте — раствор всех сложностей мира, всех гироскопов, верблюдов, кораблей и чайников. Именно раствор, а не суспензия клочков отдельных узнаваний.

Наука ищет новые идеи и методы. Искусство ищет новые прекрасные образы. Когда все собаки, лошади и коровы станут учеными, индивидуальное творчество в науке исчезнет. Уже сейчас на ученых трудах мы видим все больше и больше соавторствующих имен. Чем их больше, тем значительнее размытость индивидуальностей. И производительность научного труда в мире снижается тем же темпом, каким растет объем научно-исследовательской деятельности: «самоторможение идей в коллективе». Почему? Потому что, чем индивидуальнее творчество человека, тем глубже и шире его контакт со Вселенной. Только через микроскопическую дырочку своей неповторимости можно заглянуть в Новое.

Художники пока, слава богу, работают в одиночку. Соавторство мы наблюдали только в титрах итальянских фильмов. Но сценарий — сколько бы об этом ни спорили — никогда не задумывается как самостоятельное произведение искусства. Даже Бог и Сатана, запустив в производство мир, выкинули сценарий в преисподнюю.

Биография бога морей кое в чем походит на биографию пророка Ионы. Оба они жили некоторое время в чреве существ, плохо оборудованных для этой цели.

Перед экватором я написал для передачи по судовой трансляции заметку: «Товарищи! В шестнадцать часов на борт явится Нептун, он же Посейдон. Даем краткую биографическую справку морского бога. Его папу звали Крон. Крон знал, что кто-то из детей должен восстать против него, и, чтобы этого не произошло, проглатывал детишек сразу после их рождения. Посейдона он тоже проглотил. И Аида, и Геру. Когда дело дошло до Зевса, мама отдала мужу не новорожденного, а запеленатый камень. Крон камень проглотил и продолжал спокойно заниматься политикой. Зевс подрос, напал на папу и заставил отрыгнуть братьев и сестру. Крон позвал на помощь титанов. Зевс поразил титанов молниями, и ребята спихнули их в бездонную, мрачную пропасть — Тартар. Там, в Тартаре, они и сидят. Благодарим за внимание!»

Вова Перепелкин внимательно просмотрел текст. «Даем краткую биографическую справку» он вычеркнул. «Папу» заменил на «отца». «Отрыгнуть» заменил на «извергнуть». В три фразы вставил «якобы». Финал полностью переписал: «Символом могущества у Посейдона древние греки считали трезубец. Трезубцем он якобы добывал из скал воду. Все это данные римской и греческой мифологии, являющиеся сплошным вымыслом».

Потом Вова включил трансляцию в жилые и служебные помещения и зачитал информацию.

За распахнутыми дверями ходовой рубки синел океан, названный Атлантическим в честь того смешения природной правды и человеческого вымысла, которое и есть наш мир. Мне казалось, синее брюхо океана слегка колышется от смеха.

Он смеялся и надо мной, и над Володькой. Странная штука древние мифы. Почему-то я не решился рассказать историю Посейдона серьезно. Мне не хватило смелости донести до людей торжественную красоту древней веры. Употребляя слова «папа», «отрыгнуть», «спихнул», «занимался политикой», я снижал высокий настрой мифа. Почему? Зачем? Для чего? Ироничность должна была позабавить моряков? Или за ироничностью я прятал свою почтительность к древнему, не желая показывать наличие в себе почтительности? Или я не верил, что люди смогут ощутить торжественную красоту в нелепой сказке? А Вовка? Его пугала вольность, с которой я обращался с каноническим текстом энциклопедического словаря. Печатные слова были для моего дружка табу. Но принизить миф он считал своей обязанностью, необходимой в воспитательных целях. И одной рукой он исправлял «папу» на «отца», а другой вписывал в каждую фразу «якобы». Кто из нас более глуп?

— Вовка, — сказал я старому однокашнику. — Ты действительно, без всяких шуток, закончил Ленинградский университет?

— Журналистский факультет, — скромно ответил Вова.

— Но ты все-таки мог бы сохранить каплю юмора.

— Никакого юмора здесь не будет, — сказал Вова. — И ты-то уже это должен понимать?

— Почему я это должен понимать?

— Потому что ты писатель.

— Но у меня нет филологического образования, Вова. Единственно, чему я учился в жизни систематически, — это стрелять из пушек, пускать торпеды, уклоняться от атак и водить корабли.

— Конечно, — сказал он. — С образованием мне повезло больше: два высших… А ты ведь знаешь, мне учеба не очень-то давалась. Пришлось поработать. В Лесгафте выучил названия всех человеческих мышц. Жуть. Но если не знаешь, из каких мышц состоит тело физкультурника, то из тебя не получится настоящий физработник…

— А устройство мозга там изучают?

— Слава богу, нет, — простодушно сказал Володька.

В моменты такого простодушия он мне нравился.

Я видел тогда семнадцатилетнего паренька, покладистого, с напряженным лбом, послушно готового к очередной учебной неприятности. То есть он походил тогда на фотографию, подаренную мне седьмого января сорок девятого года: «Дорогому Витьке от Володьки». Фотография каким-то чудом у меня сохранилась до сих пор. Вовка в боксерской стойке, огромные учебные перчатки, майка с номером. Его путь в физработники начинался как раз тогда. Кажется, рота не могла выставить положенного количества боксеров на курсовые соревнования. По весу Вовка подходил точка в точку. Нужный вес вывел его на ринг по ласковому приказу комроты. А вечером он отправился в увольнение, хотя несколько «гусей» по контрольным паслись в его матрикуле. И Вовка понял, что спорт способен облегчать жизнь.

На юношеском фото левая скула Вовы значительно пухлее правой. Колотили его нещадно. Терпение у него было или ангельское, или сатанинское. Однако удержаться в высшем военно-морском училище ему не удалось. Взять интеграл было труднее, нежели нырнуть под канат и получить хук в челюсть. И Вова покинул нас, чтобы стать в институте Лесгафта военно-морским физруком. И на многие годы я потерял его из виду, чтобы теперь вместе пересечь экватор и отметить традиционный моряцкий праздник.

Суть праздника в том, чтобы перемазать в ядовитой грязи — смеси тавота, мазута, графита, смолы — по возможности всех мореходов. Не только новичков. Даже если ты двадцать раз пересек экватор, но не имеешь при себе «диплома», твои дела плохи. Старик-боцман, которому давно наплевать на высокочастотные радиоизлучения, который идет в последний перед пенсией рейс, который бессчетное количество раз видел экватор в гробу в белых, синих и розовых тапочках, был схвачен опричниками Нептуна, измазан и брошен в бассейн.

Старик грипповал, принес как выкуп бутылку «Ркацители», но матросы на него были злы, он пилил их ежеминутно, вел с ними одинокую борьбу, как вел ее Рикки против всех змей в подвале большого дома, и матросы свели счеты, не скрывая злорадства. Вероятно, в этом кроется старинный смысл праздника Нептуна — чтобы экипаж мог выпустить из себя пар, накопившийся в многолетнем плавании под парусами. В Японии и сейчас некоторые компании отводят на заводах специальное помещение, в котором висит портрет директора. Рабочим разрешается на этот портрет плевать и тушить о него окурки. Затем повеселевшие и душевно отдохнувшие рабочие возвращаются к станкам.

Нептуном был рефрижераторный механик. Он оказался отличным актером. Борода из манилы и здоровенные бицепсы — муж царственной наружности. В руках у рефа было пневматическое ружье для подводной охоты с трезубой острогой. Вряд ли рефрижераторный механик сознавал, что древний трезубец Нептуна и есть как раз не символ могущества, а обыкновенное орудие добывания рыбы, не изменившее своей формы за тысячи и тысячи лет.

Нептун сидел на троне на крышке первого трюма. У его ног расположилась Русалка — дневальная Виала, покрытая толстым слоем чешуи, то есть серебрина, которым она была выкрашена по самую шею. Натуральные кораллы украшали ее рыжие волосы.

В свиту Нептуна входит Брадобрей. Его снаряжение — здоровенный пук пакли на деревяшке и огромная фанерная бритва. Бочка с мыльным раствором стоит у ног. Секретарь бога использует для своей деятельности печать, сделанную из куска автомобильной покрышки. Печать ставится на филейную часть жертвы. Самый симпатичный помощник бога — Виночерпий. Изображал его четвертый штурман Коля Автушков. Красный нос из пенопласта сообщал Колиному лицу особенное добродушие. Тело Виночерпия было расписано такими лозунгами, которые мы приводить не будем, чтобы вам не захотелось выпить.

Самые колоритные в свите — черти. Они же дикари. Они же опричники. На их долю выпадает вредная работа — измазывать в ядовитой грязи жертвы, тащить эти жертвы к бассейну, раскачивать и отправлять в воду головой вперед. Чтобы не робеть перед начальством или друзьями, чертям по традиции разрешается немного тяпнуть еще до процедуры. Сами они измазаны черной дрянью совершенно безжалостно, терять им нечего. Костюм черта сделан по образцу дикарских — юбочка из пеньковых каболок, рожки и свисающий из-под юбки хвост. Хвост — главное оружие чертей. Это добротный кусок троса с репкой на конце. Войдя в ажиотаж, черти хватают хвост в правую руку, раскручивают его и лупят непокорных или малоподвижных.

Судно сбавляет ход, потому что отнюдь не жарко, а торжество происходит на носу, где встречный ветер особенно силен.

Капитан надевает парадную форму, является с судовой ролью — списком экипажа — и отдает Нептуну рапорт. Делает это капитан серьезно, даже с волнением. Возможно, сказывается отсутствие привычки к сценическому действу, а возможно, какие-то древние инстинкты вдруг просыпаются в человеке, когда он произносит вслух слова, смиренные и почтительные слова, — просьбу к Океану быть милосердным и не чинить лишних невзгод и опасностей в дальней дороге. Слушая капитана, Нептун сурово хмурится. Брадобрей точит бритву. Секретарь мажет печать суриком, черти крутят хвостами, на черных рожах чертей зловеще сверкают зубы, а Русалка хихикает вполне бессмысленно, так же как она это делает на тропике Рака, Козерога или Полярном круге.

Затем капитан удаляется.

Жертвы с деланым весельем поднимаются на лобное место, где их хватают черти, ставят на карачки, и в таком виде они ползут к Нептуну. Бог определяет количество грязи, соответствующее грехам жертвы. Нептун и черти быстро входят в образ и оказываются нелицеприятно суровыми. Власть есть власть. И даже ее анекдотическое присвоение ударяет в головы.

Измазанный грязью мореход попадает к Брадобрею и получает на голову ковш мыльного раствора. Затем морехода волокут к бассейну. Затем выуживают из бассейна и опять волокут к Нептуну. Нептун прощает ему грехи, разрешает пересечь экватор, а на зад посвященному ставится Секретарем печать с названием судна. Особенный восторг вызывает заключительный акт, когда печатают женщин. Здесь фотоаппараты работают с повышенной нагрузкой.

Измученному, измазанному, истисканному и ошалевшему мореходу для успокоения нервов Виночерпий наливает кружку сухого вина.

Вообще-то в процедуре есть нечто пиратское, жестокое, оставшееся от тех времен, когда такая безобразная игра казалась после тягот корабельной жизни, солонины, крови и мозолей веселой шуткой.

Пощады к себе я не ждал. А чтобы исключить даже возможность ее, явился к Нептуну с бутылкой молока, завернутой в десяток бумажек. Я неторопливо разворачивал бумажку за бумажкой. Реф и черти на какое-то время поверили, что Викторыч сейчас откупится от экзекуции бутылью коньяка. Хвосты чертей повисли, могучая челюсть рефа тоже повисла, тишина сгустилась в смолу. Чайки, планирующие вокруг судна, скосили на меня удивленные глаза.

Молоко вызвало ядерный взрыв. Где кончились фонтаны грязи, где была соленая вода бассейна, где было небо и где палуба — я отличить уже не мог.

Больше часа просидел потом под горячим душем, оттирая себя каустиком, стиральным порошком и всякими другими химикалиями. Рубашку пришлось выкинуть за борт — спасти ее оказалось невозможным.

В душевую доносились слабые крики старпома: «Туши фонари!.. Сволочи!.. Невозможно работать!..» Его волокли на дыбу.

Я тер себя каустиком и наблюдал за поведением воды, вытекающей в шпигат. Где-то когда-то я читал, что направления водяной воронки в Северном и Южном полушариях противоположны. Мне хотелось засечь момент смены вращений. Но, несмотря на черный цвет воды и идеальные условия наблюдения, я ничего особенного обнаружить не смог. Возможно, виноват в этом был сам я, потому что последним определял координаты по Солнцу. И если я ошибся в широте, то экватор мы пересекли не на экваторе, а черт его знает где.

Размышления о документальной прозе возле отмели Этуаль

Возле южной оконечности Мадагаскара на отмели Этуаль течения крутились, как весенние кошки.

Нотр-Дам-дела-Рут.

Теплый дождь и дурная видимость.

Погода была точно такая, как два года назад, когда я мок под дождем в Париже у могилы Неизвестного солдата. Вот уж когда не мог предполагать, что судьба занесет на отмель Звезды к югу от Мадагаскара и я всю ночную вахту буду испытывать неуверенность в месте судна, обсервации будут прыгать, течения поволокут к Нотр-Дам-дела-Рут и даже десяти градусов на снос окажется мало. И капитан будет серьезно болен. (Он все-таки поднялся в рубку — в трусах, синий страшный шрам после операции аппендицита — и спросил тихо: «Вы здесь когда-нибудь уже плавали?» — «Нет». — «Очень хорошо. Тогда будете смотреть в оба. Если бы здесь болтались много раз, я бы не решился уйти в каюту. Спокойной вахты!» — и ушел. Превосходное знание штурманской психологии!)

И я остался тет-а-тет с отмелью Этуаль на Дороге Нашей Великой Девы — так я перевел «Нотр-Дам-дела-Рут». И, несмотря на тревожную вахту, Париж не оставлял меня ни на минуту. На ленте эхографа перо чертило и глубины под килем, и контур собора Нотр-Дам…

…Шуршал ночной дождь по кустам и деревьям на островке посередине Сены. Светили вверх прожектора подсветки. Корчились химеры, олицетворяя зло мира. Сена текла черная. Огромные двери собора были заперты.

Соборная тишина и шаги полицейского в черной накидке.

Не помню, о чем думалось. Помню, что одиночество было уже на грани возможного. Правда, в чужом городе всегда одиноко. Даже днем на базаре.

Потом я перешел мост и возле какого-то правительственного здания увидел разъезд гостей. Дамы в вечерних туалетах садились в машины, подбирая шлейфы длинных платьев. И мужчины во фраках под дождем. И полицейские у каждой машины. И от всего — запахом «Кошки под дождем» Хемингуэя…

На следующий день я встретился с французской писательницей русского происхождения. Здесь ее звали без отчества — просто Натали.

Изящная пожилая женщина шла со мной рядом по улицам Парижа. Как и в Ленинграде, она была без шляпы — седые волосы и поднятый воротник плаща. И мне было грустно, что сейчас наша встреча закончится. И что, быть может, мне только кажется, что Натали относится ко мне хорошо, что ей хотелось встретиться. И что она просто-напросто отплачивает долг гостеприимства.

Мы шли какой-то узкой улицей, названия которой я не запомнил, но это где-то между площадью Иены и станцией метро «Георг V».

Натали сказала, остановившись и улыбаясь смущенно:

— Видите маленькие окна чердаков? Вот этот высокий дом… Здесь сидели последние немцы, в больших чинах… Париж уже был свободен, они отстреливались… Муж был офицером Сопротивления… Мы были здесь, внизу… Наконец немцы сдались и спустились вниз, они вышли из той парадной… Муж велел мне перевести по-немецки: «Станьте к стенке!» Муж боялся, что они что-нибудь еще выкинут… У меня была винтовка. Я сказала мужу: «Возьми у меня винтовку!» Он спросил: «Зачем?» Я сказала: «Я выстрелю в них, если ты не возьмешь у меня винтовку. Я не выдержу и выстрелю». Муж сказал: «Они сдались, нельзя стрелять». Но он взял у меня винтовку…

Мы пошли дальше, со страхом перед машинами пересекли какое-то авеню. И я все-таки взял Натали под руку. Не так для того, чтобы оберегать женщину от машин на сложном перекрестке, а скорее чтобы самому почувствовать больше уверенности.

Несколько лет тому назад я водил Натали по Ленинграду, рассказывая ей о блокаде. Она все говорила: «Ужасно! Это невозможно! Ужасно!» И я так же держал ее худенький локоть в руке. Я никогда не мог представить ее с винтовкой. Мне в ум не приходило, что Натали может стрелять из винтовки.

Мы пошли дальше, но, вместо того чтобы расспросить Натали о ее прошлом, как это сделал бы любой нормальный человек, я только спросил:

— Вы напишете об этом?

— Нет, — сказала она с полной уверенностью. — Я пишу совсем иное и о другом.

— Я знаю, что вы пишете нечто модерное или авангардное. Но люди умирают. И другие люди должны знать о прошлом, молодые люди. Я не о романе говорю. Я думаю, вам надо не написать, а записать то, чему вы были свидетель и участник. Как летописец. Без всякой абстракции. Мне кажется, вы даже обязаны это сделать. Это ваш долг.

Она взглянула на меня с удивлением. Ей в голову не приходило, что она что-то «должна».

— Вы должны записать все — время дня, улицу, номер дома, ваше состояние, слова вашего мужа. Это будет очень важно тем, кто будет жить после вас. Простите бога ради, что я так бесцеремонно говорю с вами.

Она ответила не сразу, ответ был обдуман. Натали сказала:

— Я не сумею.

Тут не могло быть речи о кокетстве.

— Вы все-таки пообедайте, — сказала еще Натали. — Вы много выпили виски, и вам надо поесть, а я вас так и не покормила. Я теперь буду мучиться.

Это было очень по-русски, было трогательно.

Но вот я думал и думаю сейчас: что стоит за этим «не сумею»? Высшая скромность художника, который понимает, что отобразить на бумаге истинный кусок жизни не может никто, кроме, быть может, самого Бога? Или неверие в то, что истинный кусочек жизни имеет какой-либо смысл, если он не введен в сложный ряд абстракции и мифов?

Иногда кажется, что авангардизм, и в том числе «новый роман», «театр абсурда» и т. д., есть проявление слабости художника перед самим собой. Если считать искренность главным условием художественной глубины и ценности произведения искусства, то от художника требуется исповедь, требуется бестрепетное заглядывание в себя самого, в свое самое интимное нутро, в самый центр противоречий своих мыслей, в самое слабое место души. Но только гении преодолевали в себе то чувство зависимости от чужого мнения, которое мешает среднему художнику написать исповедь, как писали ее Руссо, Толстой, Достоевский. Модернист не имеет сил показать свою исповедь людям, но он, как любой художник, невыносимо хочет этого, понимает — в этом главное в творчестве, но не может. И он выдумывает новые формы самопоказа. Не обычные слова, которыми гениальные реалисты показывали глубину и наготу своих душ, мыслей, а нечто символичное, вторичное. Он не может быть нагим, ему, как Адаму и Еве, уже необходима набедренная повязка. Он тот грешный человек, который не может не стыдиться Бога, ибо откусил яблока. Но что же тогда получается — что право на реализм остается только за гениями? А куда остальным — в «новый роман»?

Еще в пятьдесят шестом Саррот писала в произведении с символическим названием «Эра подозрений»: «Поскольку ныне речь уже идет не о бесконечном продолжении списка литературных типов, а о том, чтобы показать сосуществование противоречивейших чувств и отразить в границах возможного богатство и сложность душевной жизни, писатель совершенно открыто говорит о самом себе».

Наш Лермонтов подшутил над последующими поколениями русских литераторов зло. Беззубые шутки ему не удавались.

Словосочетание «герой нашего времени» взято Лермонтовым со знаком минус. Когда мы употребляем это словосочетание в свое время, то ставим перед ним плюс. Однако в память любого читающего человека Печорин вписан гениальной рукой. Язвительная разочарованность могучего ума из тьмы прошлого века бьет нашему положительному герою под дых, требуя от него саморазоблачений и скептического к самому себе отношения. И не только в социально-общественном смысле, но и в житейских вопросах, и в любовных делах.

Лермонтов подшутил над нами зло еще и потому, что, как бы он ни размежевывался со своим героем, они, надо признаться, похожи. Писатель, ставя перед своим героем минус, естественно, не боялся кое в чем скрестить героя со своей персоной. Если бы герой был положителен, то было бы неприлично давать даже намек на возможность общего с ним у автора.

Даже потерявшие всякий стыд литераторы, как бы глупы они ни были, не решатся показать себя в облике положительного героя своего времени.

Нам остается искать положительного героя в окружающей среде. Мы и посметь не смеем искать его в себе самом. Не говорю уже о том, чтобы найти его в себе.

Отсюда лень и робость в изучении себя — обыкновенного себя. Не строителя атомной электростанции, не доярки-ударницы, не космонавта даже, а себя — рядового литератора.

Но это не значит, что мы не пишем подробных воспоминаний о себе самих. Не значит, что мы не фиксируем каждый свой шаг в путевых записках. Не значит, что мы не суем «я» в интервью или литературные анкеты. Нет, все это мы проделываем замечательно… но без самоисследований, без обнажения минусов, без попытки типизировать, соотносить себя с типическим характером в типических обстоятельствах. И все это только по одной причине — из скромности…

Парадокс, мне кажется, в том, что объективно «изучиться» неизмеримо труднее, нежели изучить со стороны маниакального убийцу. Почему? Потому что о себе самом запрещено фантазировать.

Опытный и порядочный судья понимает преступника и мотивы преступления лучше, чем сам преступник.

Хороший прокурор зачастую видит больше смягчающих обстоятельств, чем адвокат.

Почему пишешь?.. Любовь к себе? Честолюбие? Желание доставить хорошим людям удовольствие? Желание, чтобы тебя полюбили и любили? Нестерпимость стремления поделиться близостью к истине? Сознание того, что сложность вопроса одному не под силу? От избытка радости? От чрезмерности горечи? По приказу искренности? По ее гену? Вот о чем я спрашивал себя глухой ночью возле южной оконечности Мадагаскара на отмели Этуаль, где течения крутятся и вертятся, как весенние кошки, а в их черной глубине тихо спят уставшие кашалоты.

Итак, сегодня мы считаем старомодным прикрывать свою подлинную душу какими-то литературными типами, то есть Дон Кихотами, Наташами Ростовыми или мадамами Бовари. Но и свои исподние алогичности и нежность выставить напоказ нам не хватает духа и талантов. И тогда мы изобретаем «новый роман». Или ищем не в своей душе, а в личном деле, то есть в документе.

Но документальная проза всех видов (включая путевую) есть некоторое подобие обыкновенной литературно-критической статьи. Вы листаете страницы своей или чужой жизни и пишете по поводу прочитанного. Вы не создаете образных характеров, но только пересказываете их с большим или меньшим успехом. Как и в трудах литературных критиков, вы не создаете новый мир. И потому не следует забывать слова Льва Толстого: «В умной критике искусства все правда, но не ВСЯ правда, а искусство потому только искусство, что оно ВСЕ». В документе нет ВСЕЙ правды. Документальная проза и путевые заметки — весьма подозрительная форма искусства. Высокое, как это ни прискорбно, предполагает вымысел, вернее, использование фантазии.

Никто не знает, почему человек, обливаясь над заведомым вымыслом слезами, получает от этого высокое наслаждение. А без читательского наслаждения нет художественной литературы.

Облиться слезами над твоей собственной судьбой читатель почему-то не способен, даже если очень тебе сочувствует.

И вот тут поймешь, что без вымысла в рассказе о своей и чужих судьбах не обойтись. Никак при этом не хочу умалить роль автора документальной прозы. Документ молчит без автора-художника. Это автор открывает документу рот. И тогда документ кричит и способен даже потрясать. (Ведь когда преступник на суде рассказывает все без утайки, потрясает даже судей исповедью, не следует забывать о следователе, который помог открыть ему рот.)

И все-таки документы или описания путешествий воровать можно. Попробуйте украсть Мисюсь!

Несколько слов о сложностях писательства для профессиональных моряков.

Великий Данте жил в расцвет парусного мореплавания и глубоко чтил высокое искусство парусного маневрирования.

«Он был учеником этого наиболее уклончивого и пластического спорта — идти против ветра, идя по нему» — так написал Мандельштам. И еще заметил, что Данте не любил прямых ответов и прятался за спину или маску Вергилия.

Понятие «лавировать» в человеческих отношениях имеет налет несимпатичный. Такой же налет имеет «сменить галс», когда дело идет о линии человеческого поведения.

Моряки знают, что в этих понятиях, которые являются синонимами, нет ничего плохого.

Думаю, что нелюбовь Данте к прямым ответам, если она была, никак не может являться следствием его увлечения парусом и вообще мореплаванием. Море требует прямых вопросов и прямых ответов. Способность к быстрым решениям — одно из основных качеств хорошего судоводителя. Характерным в большинстве случаев на море является еще то, что результат решения, его следствие, бывает наглядным и наступает быстро.

Моряки — плохие философы. Если рефлектирующий Гамлет уйдет в океан, он перестанет мучиться проблемой «быть или не быть».

Может, Гамлет будет слишком ждать возвращения к конкретной земле, чтобы заниматься отвлеченными вопросами?

Почему морские рассказы так легко превращаются в «травлю» и так легко забываются? Вероятно, потому, что в «травле» чересчур много выдумки, то есть лжи. А откуда она? Ведь основная штурманская, судоводительская заповедь: «Пиши, что наблюдаешь!» И эта заповедь въедается в морское нутро: никогда не писать в журнал того, чего не наблюдаешь; всегда писать даже то, что кажется невероятным, если это невероятное наблюдается. (Случаи заведомой «липы» не рассматриваются.)

Писание, как и судовождение, тоже серия решений, но процесс медлительный, результат его всегда остается за горизонтом, и о быстрой проверке правильности посылок не может быть и речи, как показывает мне собственный опыт. Необходимость для писательской и морской профессии прямо противоположных черт характера является, может быть, причиной того, что пишут моряки чертовски много, но значительных писателей из этой среды вышло мало.

Однако это не значит, что судно, корабль не культивирует в человеке черт, необходимых художнику. И парус и железо требуют от экипажа тщательных, аккуратных, монотонных, предусмотрительных забот — иначе всех ждет гибель. Длительные заботы мы способны вынести только в том случае, если привязаны к предмету забот не за страх, а за совесть и любим его взыскательно.

Черты характера людей моря наглядно отразились в облике портовых городов. В сложном искусстве архитектуры, где гармония поверяется не только алгеброй, но и геометрией, дух людей моря проявляется отчетливо. От мачт и рей — строгость ленинградских проспектов и набережных.

Даже высота потолков имеет истоки в судовой архитектуре. Петр, например, был моряком и привык к низким подволокам кают. На земле ему хотелось или привычно низкого подволока, или очень большой, небесной свободы над головой.

Любое мореплавание — и парусное и нынешнее — древнейшая профессия и древнейшее искусство. Оно умрет еще не скоро, но оно стареет уже давно. Все стареющие профессии и искусства, как уводимые на переплавку пароходы, хранят в себе нечто приподнимающее наш дух над буднями. Но передать это словами — безнадежная затея. Такая же, как попытка спеть лебединую песню морской профессии, не поэтизируя ее старины, хотя старина эта полна ограниченности и жестокости. Моряк слушает не «голос моря», а шум воды в фановой магистрали своего судна. Судоводитель обязан думать и думает о нормальном, безаварийном возвращении, и эти мысли занимают в его мозгу то место, которое способно философствовать.

Психика же некоторых читателей и критиков устроена так, что поверить в возможность для писателя неписательской, но профессиональной работы на каком-нибудь современном производстве они ни под каким соусом не могут. И если писатель в море работает всю свою жизнь, они все равно считают, что он там путешествует. И сравнивают его писания с «Римом, Неаполем и Флоренцией» Стендаля или «Бродячей жизнью» Мопассана. От такого сравнения бедняге остается один путь — за борт. А кто же в таком случае за утопленника будет вахту стоять?

Вышли на Брабант — юго-западный мыс острова Маврикий. Опознали его по отдельно торчащей горе Тэ-Морн.

Я так много думал о китах последнее время, что мыс и гора мне показались огромным хвостом окаменевшего нарвала.

Древние вулканы, базальт, лава. Черная тяжесть в окружении — бело-голубоватых разбитых волн — слабого прибоя, бурунов и взбросов на барьерных коралловых рифах.

Приятно брать пеленга по близким ориентирам, ощущать свое движение через неподвижность берегов, через изменение ракурса гор и мысов; заглядывать в щели открывающихся долин, угадывать змейку речки, ожидать очередной маяк, или створ, или отдельное строение — какую-нибудь сушильню, фабричку, сарай, форт. И хорошо знать, что чужая земля не просто мелькнет мимо, но примет в гости.

Когда позади океан, а впереди порт, хочется надеть галстук. Есть праздник, вернее начало праздника. Середины и конца праздника не будет — все окажется будничным. И знаешь об этом, но начало праздника с тобой. И говоришь морской судьбе спасибо.

Вечернее солнце. Лучи ласково скользят по волнам. Над зазубренной гривой базальтов — розовые легчайшие облачка. И красные в вечерних лучах пальмы, склонившиеся под напором ветреных ласк и оплеух.

Раньше людей здесь вообще не было, жили дронты — уродливые, жирные, пешие птицы с лысой головой. Их перебили транзитные моряки, сперва окрестив кличкой «додо», что по-португальски значит «простак». Занятно, что наш царь Додон в народном представлении человек нескладный, несуразный.

Какой-то местный простак прославил Маврикий на весь свет, перепутав надпись на почтовой марке.

Два «Маврикия» из двадцати трех имел командир «Варяга» Руднев. Он с марками, очевидно, не расставался. И они погибли вместе с «Варягом».

Еще я знал, что здесь одно время жил Шарль Бодлер.

Лоция была скупа. Вывозят патоку, сахар, алоэ, чай. Ввозят генгрузы. Купаться в пределах порта опасно, так как много акул. Артелка на время стоянки опечатывается. Наибольшей силы приливные течения достигают спустя два дня после новолуний и полнолуний. Стояния вод не наблюдается вовсе. С ноября по май свирепствуют тропические циклоны. Капитан порта предупреждает о невозможности оказать помощь судну до окончания шторма в период циклонов. При стоянке на якоре во внутренней бухте рекомендуется обязательно использовать цепь, так как якорный канат перетирается кораллами за двое суток.

Мы стали на два якоря и бочку. Мои кормовые концы на бочку заводили маврикийцы. Они гребли, стоя по четыре человека в маленьких лодках. Лоцман оказался черным. Белые гетры, шорты и форменная тужурка. Молчаливый и уверенный лоцман. Он хорошо и быстро положил якоря. И сразу я пошел спать. Впервые за полтора месяца предстояло проспать всю ночь по-человечески, то есть лечь вечером и встать утром.

Проснулся в шесть.

Сиреневый штиль окружал судно и заполнял каюту — окна у меня были открыты. Из-за вершин гор, причудливый силуэт которых мог бы прийти в голову только великому абстракционисту, поднималось солнце. Оно раскалило до алого цвета треугольник неба, вернее туч, между двумя вершинами. А остальное небо было в лиловой туманной мгле. Вода возле желтого песка низкого берега была бледной, едва голубой. На фоне раскаленного треугольника по склонам гор, образующих его, угольно чернели деревья. В двухстах метрах за окном каюты молчал каменный старинный форт. Его приземистые бастионы скрашивало несколько пальм. Правее, за гаванью, в которой двумя кильватерными колоннами стояли распяленные на бочках и якорях суда, виднелись крыши Порт-Луи. Выделялось белое здание храма с большой статуей посередине. Серая крепость и католический собор.

Я покурил, пытаясь воскресить воображением пеших жирных птиц с лысыми головами на этих берегах. И услышать голоса матросни, хохот и удары палок по лысым головам простаков. Те морячки давно и бесследно исчезли. А простецкая птица осталась, взойдя на флаг Маврикия.

Потом я нарушил покой «Эрики» — отпечатал письмо нашему послу на острове Василию Алексеевичу Рославцеву. У меня было поручение от ленинградской Публичной библиотеки: разыскать здесь нескольких издателей, получающих советскую периодику и ничего уже несколько лет не присылающих взамен. Я не верил в свои деловые способности. Просто надеялся войти таким путем в контакт с послом и использовать контакт для чего-нибудь интересного. Как говорится, в сугубо личных целях.

Над головой загремела шлюпочная лебедка. В скрипе блоков поехал мимо окон на воду вельбот. В нем восседал старый товарищ Вова Перепелкин. Оказалось, он отправляется на берег с благотворительной и просветительской целью. На острове Маврикий находились артисты Мосгосконцерта. Они прибыли в Порт-Луи из какой-то африканской страны, где подцепили непонятную болезнь. Вова вез артистам антибиотики. И должен был договориться об автобусе, чтобы развлечь экипаж экскурсией на концерт. Стоило приплыть на южный край света, чтобы посмотреть жонглеров с шарами из московской эстрады. И я составил старому другу компанию. Сунул в задний карман джинсов сто двадцать рупий, защитил глаза очками и слез в вельбот.

Вельбот бежал сквозь утреннюю свежесть мимо тяжелых грузовых судов. Неизменные «мару», неизменные англичане, огромный американец, обвешанный гроздьями потомков черных рабов, шкрябающих с бортов ржавчину. Низкие баржи, из которых судовые стрелы черпали связки мешков с сахаром. Чайки, украшающие швартовные бочки и якорные цепи. И чем ближе к причалу, тем выше вспухает в небесах уродливый бугор горы Питер-Бот.

И с раздражением я поймал себя на том, что вчерашнее предчувствие праздника от общения с экзотической землей уже исчезло. Что за черт! Неужели я безнадежно постарел?.. Или все дело в моем старом друге, общество которого мне несимпатично, но неизбежно?

Красоты на берегу не оказалось. Масса полудохлых собак в лишаях и пролежнях глядела такими голодными глазами, что становилось тошно. Оборванцы-мальчишки приставали с просьбой купить мороженое. Они таскали его в самодельных бидонах из мятой жести. Вонью несло с крытого рынка. Даже рекламные плакаты в витрине аэроагентства были пыльные и старые. Редкие таксеры притормаживали, чутьем узнавая в нас иностранных моряков, и долго, безнадежно, жалобно гудели. Магазины были закрыты по случаю воскресенья. Негр-полицейский не мог уразуметь таких простых слов, как «отель» или «турист». Вдоль тротуаров текли мелкие ручейки грязной жидкости. И — ни одного белого. Только индийцы, китайцы, креолы, японцы, негры. Белые живут за городом и в воскресенье не появляются здесь вовсе. В будни их еще можно встретить, но главным образом возле зданий банков.

Отель «Турист» напоминал караван-сарай. Темный сырой вход, обшарпанные стены. На застекленных верандах валялись затоптанные бумажные ленты, конфетти и бумажные цветы. Бумажные цветы на острове Маврикий!

Мы поднимались этаж за этажом, не встречая ни жильцов, ни обслуги, и наконец вышли на крышу. Она была плоской. По периметру стояли клетки, в клетках сидели унылые куры. Гора мутных бутылок. Сделанный из бочки таганок. Умывальник. И старый японец или китаец, размазывающий грязь по тарелкам. Китаец и ухом не повел в нашу сторону.

За китайцем и курами блистал под солнцем Индийский океан. Видно было узкое горло гавани, и торчали «рога» нашего «Невеля».

Пока я философствовал, решая для себя старый вопрос о том, стоит ли плыть вокруг света, чтобы сосчитать кошек на Занзибаре или унылых кур в Порт-Луи, из надстройки на крыше вышел молодой мужчина, индиец, и заговорил с нами на некотором подобии русского языка. Кажется, он хотел поделиться древней индийской мудростью, объяснить, что в воде мира встречаются и лотосы и крокодилы.

Он был кем-то вроде морского агента, но без всякого официального статуса. Довольно подозрительный тип и сквалыга по имени Ромул.

— Почему так грязно? — спросил я.

— Свадьба была.

— А где все люди?

— Рано.

Сверили часы. Наше время было больше местного. Пошли будить артистов. Так уж устроены люди, что если встречаешь артистов, то начинаешь искать среди них прелестную незнакомку. Вместо прелестной незнакомки на втором этаже встретили двух соотечественников, голых по пояс, с полотенцами через плечо, с не по-мужски жирными грудями, с кулонами-медальончиками из поддельного золота.

— Привет! Где ваши больные?

Больные — то ли акробаты, то ли плясуны — спали в пятиместном номере. Московский рафинад в синих пакетах, родная сгущенка и колбаса твердого копчения валялись на столе среди рубашек. Милый артистический богемный беспорядок. Экономия валюты на самоснабжении. Когда я встречаю за границей соотечественников со своим сахаром и колбасой твердого копчения, мне хочется раскровенить им физиономии.

Артисты Госконцерта протирали глаза и почесывали сыпь, подхваченную в Уганде или Конго.

— Как дела, как план, ребята?

Дела и план были плохими, горели голубым огнем, во всем была виновата реклама, то есть отсутствие рекламы. Днем им предстояло выступление в курортном местечке Курепипе, а билеты никто не покупал. Мы должны были поддержать соотечественников своими аплодисментами. Они не в состоянии были понять, что в здешних местах яд змеи от молока делается только сильнее.

Наш проводник взялся устроить автобус за шестьсот рупий. Безобразно большая цена. Чтобы давить на советскую психику, агент без официального статуса нацепил на пиджак значок с силуэтом Ленина. Как я потом обнаружил, обслуживая американцев, он заменял этот значок портретиком Никсона. Такие хамелеоны обнаруживаются во всех портах. Бизнес не имеет морали. Пятидесятилетний стивидор в Дакаре выдавал себя за комсомольца. Так он думал сделать нам приятное, а себе полезное…

Мы оставили артистов готовиться к концерту, а сами вернулись в порт, чтобы успеть позавтракать на судне. Пока ждали вельбот, наблюдали две сценки. На пристани в кружке любопытных пожилой китаец совал клешню здоровенного краба в рот рыбе-шару. Рыба была еще жива. Это уродливое создание раздулось, ощеренная пасть хватала воздух здоровенными зубами. Краб пытался бежать, его ловили и опять засовывали клешню в рыбу. Развлекались так сампанщики, то есть лодочники. Они ждали на пристани моряков с судов, стоящих в гавани. И дождались. Подъехало такси, из него вылез образцово-показательный американец. Рост — два метра, в плечах метр, подбородок — как носок модного тупого ботинка, веснушки на красноватом загаре. И сильно, застойно пьян. Он, вероятно, возвращался от местной красотки, где провел ночку. Сунул шоферу деньгу и пошел к джонкам противолодочным зигзагом. Щуплый таксер-маврикиец пересчитал деньги и посеменил за ним. Видно, американец ему недодал. Маврикиец заорал на всю гавань, и два полицейских вышли из здания таможни. Сампанщики прекратили стравливать краба с рыбой и побежали, как я думал, на помощь шоферу. Американец остановился, прикурил от зажигалки сигарету, спрятал зажигалку, взял левой рукой маврикийца за шею, а правой шесть раз хлестнул его по физиономии — ладонью и тыльной стороной кисти, слева направо и справа налево, кулаком он не бил. От одного удара от маврикийца осталось бы мокрое место. Полицейские повернулись на каблуках и скрылись в таможне. Сампанщики попрыгали в свои сампаны, или джонки, или по-французски «шалюп», или беспалубные лодки, или черт знает что, и каждый зазывал к себе американца.

Тот выбрал самую большую, развалился на корме и пыхнул сигаретой.

Шофер спустился к воде и сполоснул лицо.

Джонка с американцем удалялась к огромному сухогрузу, обвешанному гроздьями бывших черных рабов, шкрябающих с его бортов ржавчину. Лодочник в джонке махал веслами изо всех сил. Остальные с завистью глядели вслед.

Ромул объяснил, что после удачного полета на Луну американцы опять очень распустились. Одно время они вели себя скромнее. Но вообще-то шофер даже доволен. Видишь, он сел и сидит. Он ждет. Янки даст шаландо много мани. Шаландо даст такси.

Обидно было, что два десятка маврикийцев не разбили морду одному американцу.

— Баркас, шаландо, — повторил агент с презрением. Он обзывал лодочников «плашкоутными матросами».

Вероятно, им было трудно сговориться между собой потому, что на Маврикии официальный язык — английский, французским пользуются в семейном кругу, на улице обычно употребляется креольский, кроме того, здесь говорят на хинди, урду, телугу, маратхи, гуджарати и на китайском. Нынче главная задача всех этих ребят найти общий язык — маврикийский… И они его найдут!

Курепипе — местечко в самом центре острова. Ведет туда хорошее шоссе среди плантаций сахарного тростника, маниоки и кукурузы.

Редкие машины. Куцые пальмы. Жухлые газоны посередине шоссе. И развлекательные туристские названия: «Прекрасный бассейн», «Ферма роз», «Феникс», «Триано», «Семь каскадов»…

Вдруг Вова хлопнул себя по лбу: цветы! Артистам положено преподносить цветы! Переговоры с шофером автобуса повел я. Главной помощницей в переговорах выступала героиня «Саги о Форсайтах». Я склонял Флер на все лады. Выяснилось, что цветы можно купить только на кладбище, ибо был самый некурортный месяц некурортного сезона.

— Пускай едет на кладбище, — решил Вова. Он уже видел себя на сцене с букетом в руках, среди артистов и вспышек блицев.

— Вова, — спросил я старого друга. — Изучал ты в университете французскую литературу?

— Конечно.

— Слышал ты имя Шарля Бодлера?

— Ты сказал, чтобы он остановился на кладбище?

— Да, Вова. Но дарить артистам цветы тьмы — это слишком мрачная шутка. Как бы они здесь все потом не передохли от какой-нибудь заразы.

— Они же не будут знать, где мы купили цветы.

— Я не удержусь, Вова. Я им скажу.

— Попробуй! — пригрозил он мне гнусаво-плачущим голосом.

Автобус свернул с шоссе на проселок. Экзотические деревья зашуршали по крыше. Двадцать суровых морских волков и членов космической экспедиции заколыхались на ухабах и завертели головами. Кресты и надгробия обступили автобус. Мы остановились.

Черт знает, но я потерял юмор. Тени голодных собак, запах гниющего мяса возле рынка, унылые куры на крыше гостиницы, сыпь на артистах, сдыхающая с клешней краба в пасти рыба, американский моряк, отхлеставший хилого таксера, и — кладбищенские цветы.

Мы вышли из автобуса. И пока Вова торговал у индийцев погребальный венок, а потом распускал венок и собирал из него букетики, я прогулялся по кладбищу, потому что меня всегда тянет к именам и датам на плитах, к могильному отчуждению и тишине.

История острова была записана здесь.

Под метровым слоем чернозема и крепкой красной глины спали обюрократившиеся пираты, католические монахи, авантюристы и колонизаторы типа Шарля Гранде, незаконные детишки младшего брата Бальзака, чинные школьные учителя, любовницы Бодлера с кудельками былых причесок на черепах…

Возможно, среди этих крестов, чинной латыни надписей и дорогого мрамора родились издевательские слова поэта: «Акуле на волнах знаком спокойный сон, который наконец и я теперь увижу!»

Мне не удалось погрузиться в тишину кладбищенских теней острова Маврикий. Смерть — старый капитан — не беседует о прошлом накоротке. А мое время ограничивалось минутами, необходимыми на расплетение погребального венка и составление букетиков-бутоньерок.

В огромном гулком зале кинотеатра, где состоялся концерт, половина мест пустовала.

Акустика никуда не годилась. Трюки велосипедиста не получались, акробатка на канате трижды не смогла сделать кульбит…

Разноцветные люди в зале все-таки хлопали. Это были деликатные люди.

После антракта я не вернулся в зал.

Пейзаж вокруг был обыкновенный. Изгороди из шиповника, узкие делянки кукурузы, пахло нашей деревней.

Пока я раздумывал, пойти ли мне прогуляться или найти местечко и посидеть на маврикийском солнышке, из артистического подъезда, отряхивая пыль Мельпомены или Терпсихоры, выбрался отработавший свое артист, мужчина не первой молодости.

— Послушайте, — сказал он мне. — Надо выпить. Как вам наш концертик?

Больше всего мне хотелось узнать, кто их сюда послал. Я, как и все обыкновенные люди, думал, что за рубеж отправляются лишь самые сливки нашего искусства, звезды типа Бетельгейзе. А увидел в некотором роде кучку Плеяд.

— Тяжелый хлеб, — уклончиво сказал я. — Хотя, вероятно, вам завидуют тысячи других артистов.

— Мы устали. Черт знает какая это уже страна… И ночь не спали. Пришлось принять участие в свадьбе. Легли под утро. А сцена? Знаете, почему срывалась с каната акробатка? Свет прямо в глаза. Она не видела канат. Хорошо спину не поломала. Три раза крутила кульбит и ничего не видела. Слушайте, вы действительно тот Конецкий, который пишет?

— Тот, — сказал я.

Можно было ответить эффектно. Например, сказать, что я тот, кто только и делает, что крутит кульбиты, не видя проволоки, ослепленный огнями рампы и красотой мира, и так далее, и тому подобное. И я вполне способен брякнуть такую пошлятину, когда встречаю своего читателя. За этой встречей следует с моей стороны полная растерянность. Мне и приятно, конечно, но больше всего хочется расстаться с читателем. Особенно если он будет хвалить твои творения, не помня ни одного.

— Делаете себе романтическую биографию? — спросил артист. — По морям, по волнам, нынче здесь, завтра там?

Это уже было лучше. Когда человек после бессонной ночи хочет опохмелиться, он не способен к пустым комплиментам, ибо полон адреналиновой тоски, то есть яда.

— Какая дрянь здесь самая дешевая? — спросил я.

— Вермут, — без колебаний сказал артист. — Пойдемте, пока не видно начальства.

Мы миновали парадный вход в кинотеатр, рекламу вестерна, черных старух, продающих арахисовые орешки, несколько голодранцев, сидящих на земле в тени забора, и нашли то, что искали, — грязную забегаловку.

— Оружие сатьяграхи или духовной силы! — сказал артист, разглядывая стопку вермута на свет. Оружие было мутным. Мы его выпили. И сразу повторили, атакуя всемирную пошлость самым простым из известных способов.

— Отправляясь в здешние края, я изучал Ганди. Он знал, что голодные и раздетые люди, миллионы таких людей в Африке и Азии, не имеют никакой религии, кроме единственной религии — удовлетворения их жизненных потребностей, — сказал артист, оживая. — Ганди считал, что не для них делаются кинокартины, показывающие, как ловко можно перерезать друг другу глотку. Я наблюдаю обратное. Миллионы голодных смотрят такие картины при малейшей возможности. А если возможности нет, то смотрят рекламу… Куда вы отсюда?

— Сперва вниз, в направлении Антарктиды, потом вверх, вероятно в Сингапур.

— Прекрасное украшение вашей биографии!

— Давайте лучше не обо мне, а о Ганди.

— Вы знаете, что в Южной Африке была организована ферма Толстого?

— Нет.

— Я тоже не знал, хотя считаю себя таким же умным, как Ганди. Знаете, почему я так считаю?

— Ну?

— И он и я в детстве с трудом усваивали таблицу умножения. Я даже мог бы считать себя выше Ганди, если бы захотел. И считать его мировоззрение утопичным, а свое полностью научным, потому что таблица умножения давалась мне все-таки легче.

Артист принадлежал к тем людям, которые быстро достигают некоторой степени опьянения, а потом долго держат эту степень неизменной. Адреналин сбалансировался в нем, ядовитость ослабела, пробудилась мрачноватая поэтичность. Наличие квалифицированного слушателя поощряло к декламации. И оказалось, что Бодлер тоже бродит в нем. Он знал, что Бодлера высадил здесь когда-то капитан французского судна, раздраженный меланхолией и безразличием к окружающему этого странного юноши.

И память у артиста была профессиональная. Он помнил мое любимое «Плаванье» от киля до клотика.

Мы кружили поблизости от кинотеатра, чтобы не пропустить окончания концерта и не опоздать на автобус, разглядывая открытки в магазинчиках, и он читал мне:

В один ненастный день, в тоске нечеловечьей, Не вынеся тягот, под скрежет якорей Мы всходим на корабль, и происходит встреча Безмерности мечты с предельностью морей… Лиловые моря в венце вечерней славы, Морские города в тиаре из лучей Рождали в нас тоску надежнее отравы… Бесплодна и горька наука дальних странствий, Сегодня, как вчера, до гробовой доски — Все наше же лицо встречает нас в пространстве…

Прекрасные стихи, которые все время бьют ниже пояса, но вместе с болью доставляют наслаждение. Полные сплина, они обновляют желание куда-то плыть. Потому что Бодлер — романтик чистой воды. А трагизм его, мне кажется, в том, что он думал, что он единственный настоящий романтик на земле или последний из романтиков. Но последнего, вероятно, никогда не будет.

Мы очень мило провели время, хотя я получил еще много ядовитых стрел по поводу своей биографии, байронизма и бодлеризма. На стрелы я отвечал колбасой твердого копчения и московским рафинадом и просил прочитать еще одно стихотворение. Последнее действовало безотказно. Были исполнены «Альбатрос», «Человек и море», «Душа вина» и «Жалобы Икара».

Затем я спустился с небес поэзии в будни морской жизни вослед за Икаром. Во-первых, исчез куда-то матрос из моей группы, а автобус ждать не мог. Во-вторых, трое моряков не пресытились зрелищем концерта и требовали посещения кино в Порт-Луи. Оставаться и искать матроса я не стал, потому что на всякий случай назначил ребятам время и место встречи у здания почты возле главных ворот порта. По моим предположениям, потерявшийся должен был быть наказан на то количество рупий, которое с него сдерет таксер за проезд от Курепипе до Луи.

Руководитель артистов умело составил из своих подопечных, морских волков и космических бродяг группу и сфотографировал ее на фоне кукурузного поля. Потом мы пригласили артистов на судно и расстались не прощаясь.

В Луи я отконвоировал кинолюбов на трехчасовой фильм ужасов, а сам пошел поесть. Подвернулся японский пищеблок. Внизу бар, по деревянной лестнице на второй этаж — маленький ресторанчик. Никого не было за столиками. Продавленные стулья. Голубой линолеум на полу. Две японские гравюры на стенах. Реклама кока-колы. Черные пропеллеры-вентиляторы под потолком. Китайские фонарики. Цветастые календари с голенькими, но в меру, женщинами.

Я выбрал угловой столик у окна.

Пять японцев витали в пустоте ресторанчика, молчаливые, будто немые, в белых куртках. Самый пожилой подошел ко мне с тарелкой какого-то кушанья. Я угадал на тарелке кусок осьминога. Соблазнительно было попробовать, но я не мог рисковать, потому что хотел есть. И сказал два слова: «Бифштекс. Биир». На международном морском языке это означает мясо и пиво.

В щели узкой улочки внизу мне виден был спящий на земле продавец апельсинов. Улочка упиралась в буддийский храм. Крытый двор храма был покрыт мрамором. Из мрамора росли удивительного спокойствия деревья. Этот храм возвышался среди грязной и нищей жизни островом неземной красоты. Розовые и голубые кружева из камня, чистая стройность колонн. Казалось, виден воздух, обвивающий храм, как прозрачное сари.

Японец принес тарелку с четырьмя ломтиками белого хлеба. Потом соусы в маленьких бутылочках — черный и красный. Потом пиво, ледяное, в большой литровой бутылке.

Пиво было голландским. Томатный соус прибыл на Маврикий из Англии. Черный, пряный — из ЮжноАфриканской Республики.

С бифштексом подали картошку ломтиками, чуть обжаренную. Яйцо обливало мясо. Зеленый салат и шматок помидора.

Я ел и смотрел на японцев. Двое мыли посуду. Двое увивали зеленью блюда с кушаньями черного цвета чем-то рыбным.

Слава богу, думал я, что у них ноги нормальные, а то кусок не полез бы в глотку. Невозможно есть среди голодных, а голодных людей в Порт-Луи слишком много. Жуткое дело — женщины с ногами тоньше птичьих.

Или старик на земле, обнявший изможденными руками колени, неподвижный, как труп. И сразу вспоминаешь концлагеря, скорченные тела на снегу. А светит жаркое солнце. И красота небес. И зеленые ирисы на газоне.

Среди всяких издевательских, сленговых синонимов слова «умирать» есть один особенно циничный — «согреться». Какому человеку пришло на ум так сказать о смерти?

Дай у колен твоих склониться головой, Чтоб я, грустя во тьме о белом зное лета, Хоть луч почувствовал — последний, но живой…

Японцы вымыли посуду, протерли полотенцами красные палочки для еды, простирнули полотенца и повесили их на решетку балкона под лучи вечереющего солнца сушиться.

Тихо вращались вентиляторы, покачивались китайские фонарики с красными, длинными, как у драконов, хвостиками.

И вдруг понесло чем-то знакомым. Не знакомым даже, а родным. И далеко не сразу я понял, в чем дело.

За стеной радиола запела «Катюшу» на чужом языке. «Выходила на берег Катюша, на высокий на берег крутой…»

Действительно высокие и крутые берега на острове Маврикий.

И неожиданно для самого себя я заговорил с японцами в пустом ресторанчике. Я тыкал пальцем в стенку и пытался объяснить японцам, что это моя песня, черт бы их побрал, что я русский. Японцы встревожились.

Они решили, что я требую музыки, а ее у них не было. Они с сожалением разводили руками и скорбно пожимали плечами.

Ай да Катюша! Куда залетела! Я курил, слушал и улыбался. Как будто родные тополя с земляного откоса канала Круштейна на острове «Новая Голландия» в Ленинграде прошелестели здесь специально для меня. Пора было идти, но очень не хотелось.

Звучали за стеной уже чужие напевы. Солнце быстро опускалось к океану, передвигая и удлиняя тени от решетки балкона. И я решил расплатиться, как только оно осветит ящики с пустыми бутылками в углу ресторанчика.

Мясо, пиво и «Катюша» подбодрили тело и душу. Мировая скорбь уступила место обостренности чувств, помечталось о необыкновенной встрече в конце пути. И я обрадовался романтическому настрою, он все реже и реже возникает, и я знаю, что его надо ценить, как луч вечернего солнца.

У кинотеатра встретил старпома.

— Туши фонари, Викторыч! В ночь снимаемся. Сменили точку и время работы. Деньги потратил?

— А что тут следует покупать?

— Все дорого. Чай, говорят, хороший. Ром и вермут — дрянь, но…

Мы зашли в первый попавшийся магазинчик, я купил за сорок четыре рупии японский ширпотребский сервиз — грубо украшенные красными креветками и черными рыбами чашки и блюдца — на память о японском ресторанчике. Купил еще туристскую карту Маврикия за двенадцать рупий. На карте было изображено все то, чего я здесь не видел: старинные парусники, веселые дронты, меч-рыба, сундуки с золотом под пиратским черным флагом, белые девушки на водных лыжах, веселые туземцы с фруктами на подносах, пугливые лани и аквалангисты среди кораллов.

Все это здесь, вероятно, есть. Все это я здесь увидел бы, если бы прилетел туристом. Но море хорошо и тем, что показывает оборотную сторону медали.

Хотя кусочек здешнего веселья я тоже увидел.

Мы пошли за вечерней, принаряженной, разноязычной и разноцветной толпой на площадь за городом. Огромное поле окаймляют высокие пальмы, со стволами гладкими, как голенища генеральских сапог, и шумят тревожно. Дальний край поля упирается в горы. Среди гор — старинный форт, такой мрачный, как наш Чумной Кронштадтский. Памятник королю Великобритании и Ирландии, императору Индии Эдуарду Седьмому — бородатый, похожий на Александра III, болван. Вокруг Эдуарда карусели. Они крутятся быстро, кажется, их подталкивает свежий вечерний бриз. Мальчишки кидают в мишени стрелы с цветным оперением. На футбольных полях играют упорные футболисты. Толпа цветных людей смотрит на карусели. Я смотрю тоже и вдруг вижу русские буквы «Восток-4». Наш космический корабль вертится в компании с верблюдом, львом, самолетом «Эр-Франс» и ромовой бочкой.

В космическом «Востоке» три девушки-девочки, их сари трепещут на ветру. Три грации Востока сходят на грешную землю с нашего загадочного корабля. Ах, какие лица, какая нежность, прозрачность, чистота, осторожность движений! Башни-прически на головках. Из-под волос светятся туманным светом огромные глаза, и в них — все лилии и все черти мироздания. И снежные сари — снежинка к снежинке, теплая метель на прохладных телах. Кто они — индианки, японки, креолки, малайки? Особое племя, возникшее на древней дороге в Индию из Европы? Кровь туземцев с островов Индийского океана, белых мореходов, рабов и королей. Улыбнись мне одна из них, и я стал бы гениальным музыкантом или сумасшедшим поэтом. Не улыбнулись. Пощебетали, посмотрели вслед «Востоку» и пошли-поплыли под конвоем двух свирепых старых мегер.

Господи, подумал я. Неужели можно прожить здесь всю жизнь, в замкнутом, островном мирке?

Возвращаясь на судно, мы заглянули еще в католический собор Сент-Джемсис-Кафедрал. Он был полон мужчин в темных костюмах. Служил священник-китаец в белых одеждах. Над молящимися висел на кресте голый Христос.

Около трех часов ночи начали сниматься с якорей.

По гребню гор пробегали вспышки, потом они слились в огненную полосу. В бинокль хорошо видно было, как огненные языки завихряются в ночных тучах и ползут вниз по склонам гор.

Лоцман объяснил, что это специально жгут траву — удобряют землю пастбищ.

Тревожный огонь на горах Маврикия долго мерцал по корме.

А впереди опять был океан, и темнота, и дальняя, и дальняя дорога.

Примечание. После выхода книги «Среди мифов и рифов» я получил приглашение студентов-маврикий-цев, обучающихся в Ленинграде в медвузах, на бокал вина и чашку кофе. И был горд всемирной известностью, опять забыв, что это штука некрасивая.

Встреча состоялась на реке Фонтанке. В Доме дружбы.

Вино показалось кислым, кофе чересчур горьким, а пирожные — просто хинином, ибо дело запахло международным скандалом. С мягкой и зловеще-дипломатической любезностью ребята обратили мое внимание на то, что я опорочил гражданина их страны шипчандлера Ромула (Рамлала). Ребята утверждали, что он отличный парень, без памяти любит русских, всеми силами и средствами способствует развитию дружеских отношений между нашими странами и учился в Москве. И что студенты вынуждены будут обратиться к послу, чтобы защитить Ромула от меня, если я печатно не принесу извинений за нанесение ему тяжких оскорблений клеветнического характера. Дело в том, что я вжарил Ромулу (Рамлалу) на полную катушку. В главе о заходе на Маврикий я рассказал, как этот тип устроил нам экспедиционный автобус для поездки из Порт-Луи в Курепипе за шестьсот рупий — бандитская, грабительская цена. Он давил на советскую психику значком с силуэтом Ленина на пиджаке. Но, как я обнаружил (со свойственными мне следовательскими талантами), при обслуживании американцев Ромул заменял этот значок портретом Никсона. Такие хамелеоны обнаруживаются во многих портах, ибо бизнес не знает морали.

И приносить какие бы то ни было извинения я отказался категорически, ибо не сомневался в том, что шипчандлер — пройдоха.

И землячество маврикийских студентов в Ленинграде обратилось-таки к своему послу с жалобой на меня.

Нынче я рассказывал эту историю старому другу-капитану.

— Сейчас вам полегчает, — сказал он и вытащил из стола папку «Бюллетеней» БМП, и я (то и дело бормоча с восхищением: «Маменьки мои родные! как мне в жилу! как в жилу!..») прочитал:

«О ШИПЧАНДЛЕРСКОМ СНАБЖЕНИИ

В ПОРТ-ЛУИ

(ОСТРОВ МАВРИКИЙ)

Капитанам всех судов загранплавания Балтийского морского пароходства!

В Порт-Луи (остров Маврикий) имеется три шипчандлерские фирмы: „Раджу Падаячи“, „Апаву“, „Мамуд Амир“…

(Главного шефа фирмы „Падаячи“ я и обложил в книге „Среди мифов и рифов“. В результате пережил несколько тоскливых месяцев в ожидании неприятных последствий, ибо опасения тихо гнили в душе, как овощи в овощехранилище. — В. К.)

Ни с одной из указанных фирм Министерство Морского флота не имеет соглашения по обслуживанию советских судов. Соглашения не заключались, чтобы не связывать инициативу капитанов в снабжении своих судов на наиболее выгодных условиях.

Фирма „Раджу Падаячи“ благодаря знанию русского языка ее представителем Рамлалом сумела быстрее, чем другие фирмы, установить деловые отношения с капитанами советских судов, посещающих Порт-Луи. Многие капитаны стали пользоваться ее услугами.

Однако, пользуясь отсутствием контроля со стороны капитанов, фирма „Раджу Падаячи“ стала злоупотреблять хорошим отношением советских капитанов к ней.

Фирма стала завышать ставки на продукты и снабжение, особенно по найму катеров. Например, НИС „Воейков“, покинувшее Порт-Луи 5 октября прошлого года, закупило все продукты у фирмы „Раджу Падаячи“ и пользовалось другими услугами этой фирмы. Только за продукты судно переплатило более 500 рупий. Что касается пользования катером, то фирме было переплачено в десятки раз больше нормального (вместо 375 было выплачено 7650 рупий). Несмотря на это, капитан НИС „Воейков“ в своем отзыве, оставленном фирме, отзывается о ней очень лестно.

Пытаясь заключить соглашение на обслуживание советских судов, фирма „Раджу Падаячи“ прислала в „Совинфлот“ письмо с приложением фотокопий около двадцати отзывов и рекомендательных писем, некоторые из них даже с гербовыми печатями советских судов. Такие документы выдали: т/х „Выборглес“; научно-исследовательские суда „Воейков“ и „Невель“, который выдал фирме четыре (!) рекомендательных письма, а также теплоходы „Восток-3“, „Тоснолес“ и танкер „Аксай“.

Вышеизложенное показывает, что фирма „Раджу Падаячи“ заранее планомерно запасалась отзывами для того, чтобы в удобном случае использовать их в нужных для себя целях.

Чтобы не допускать повторения подобных случаев в будущем, не следует давать отзывы и рекомендации в письменном виде любым заграничным фирмам и организациям. В Порт-Луи необходимо пользоваться услугами тех шипчандлерских фирм, которые предоставляют наиболее льготные условия и которые рекомендуются посольством или консульством».

На Маврикии есть гора Тэ-Морн. Так вот она с моих плеч свалилась.

Я был на том самом «Невеле», который «выдал четыре (!) рекомендации». И вот наконец гора Тэ-Морн рухнула с моих хилых плеч за борт теплохода «Колымалес», когда я выдирал циркуляр из его аккуратной капитанской подшивки и перепрятывал в свою заветную папочку, где храню для прокуроров подобные страховочные документики. Теперь я уже не боюсь маврикийских студентов.

Будни

07.08.69.

Легли в дрейф в ожидании «работы». Океанская зыбь, маловетрие, но попахивает штормом. Скоро опять проводить с матросами занятия — устройство химкостюма. От одного предвкушения такого педагогического амплуа можно заболеть чесоткой. Под нами пять километров жидкости. Угрюмое местечко на южной периферии Индийского океана называется Котловина Крозе. Между Западно-Индийским хребтом и Центрально-Индийским хребтом. Хребты от котловины отличаются тем, что жидкости над ними на два с половиной километра меньше.

Вчера за нами плелся американский эсминец. Его огни я видел в десяти милях. Ночью все кошки серы, и потому определили национальность эсминца методом исключения. В этой океанской глубинке никто нынче не плавает, кроме космических наций. Качаться в Котловине Крозе на юго-западной зыби приходится только нам или американцам. Прохладно. В затылок дышит Антарктида. Хорошо была слышна передача из Москвы для зимовщиков «Молодежной». Лепет детишек и грустные голоса матерей. Какими неловкими, глуповатыми эти передачи кажутся в ленинградской квартире. И как они встряхивают душу на другой стороне планеты. Детишки рассказывали папам, что собирают чернику и грибы. А здесь зима. Что — «здесь»! От нас до Антарктиды еще далеко, далеко до льда и пурги.

Плавает поблизости огромный и, как все огромные, неторопливый зверь с острым спинным плавником. Много пятнистых буревестников.

Читаю Кука.

Будь я специалистом, занимающимся проблемой долголетия, обязательно обратил бы внимание на вдов знаменитых людей. Поражает воображение, что вдова Кука умерла только в 1835 году, пережив мужа на 56 лет! Трудно поверить, что я недавно еще видел вдову Чехова. Таких примеров слишком много, чтобы не искать в них закономерности. Нужно выделить в чистом виде гормон, который вырабатывается во вдове великого человека от горечи утраты и отблеска супружеской славы. Затем этот гормон следует вводить тем, кто только собирается стать великим, чтобы они не отдавали концов раньше времени.

Занятно сравнивать стиль записей Кука и ученого мужа, натуралиста Бенгса об одном и том же событии. Рождество 1768 года они встречали в океане. Кук: «Вчера праздновали Рождество и на корабле не было трезвых». Все. Точка. Лаконизм человека, ощущающего некоторую вину, как начальник, за безобразие на корабле, честно признающегося в этом, но без всякого удовольствия признающегося и потому старающегося признаться возможно короче. Бенгс: «…все добрые христиане, говоря по правде, напились столь чудовищно, что вряд ли ночью был хоть один трезвый человек; благо еще, что ветер был умеренный, — должно быть, господу ведомо было, в каком состоянии мы находились». То есть убрать паруса или взять рифы при шквале никто бы не смог. И это вызывает у натуралиста некоторую тревогу, но с примесью и некоторого восхищения от широты и глубины моряцкого беспутства.

В нашем издании дневников Кука допущены раздражающие ошибки. Ну, когда издатели печатают в дневниках добрых христиан с маленькой буквы «рождество» или «господь», это понятно. Преследуются цели антирелигиозной пропаганды, подрывается авторитет божества. Но когда с маленькой буквы пишется «солнце» и «луна», употребляемые Куком как имена собственные, ибо он по этой звезде и небесному телу определяется, то это наводит тень на капитана, хотя он в таком пренебрежительном невежестве по отношению к мирозданию никак не виноват. Самый молодой и глупый штурман уже знает, когда пишется «Солнце» и когда «солнце».

У старпома умерла мать. Он пришел ко мне с радиограммой, спросил маврикийского вермута. Но от вермута у меня остались только цветастые наклейки. Чиф рассказал, что видел сон, в котором ему «рвали зуб с кровью». И сон оказался пророческим. Потом рассказал, как мать не хотела отпускать его в рейс, плакала на причале, предчувствовала. И сам вдруг заплакал. Он был в море, когда умер отец. Был в море, когда умер брат. Теперь не похоронит мать. А в море идти надо было обязательно. Раньше он трижды погорел на якорях. Он утверждает, что ни разу не был виноват, все три раза якоря были утеряны из-за того, что звено цепи становилось поперек клюзной трубы. За каждый якорь пришлось по году отплавать на лихтере шкипером.

Он смотрел в окно каюты и плакал. С вечера заштормило. Ветер около девяти баллов, качались градусов на тридцать. Луна всходила над океаном одним рогом кверху, светила сильно, как прожектор американского эсминца. Вокруг Луны летал «Зонд-7». Возле самого окна каюты летал огромный фрегат. По каюте летала мыльница, и угрожающе сползала с дивана картонка с японским сервизом. Неудобно крепить сервиз, когда человек пришел к тебе со своим горем, но мысли мои вертелись вокруг картонной коробки. Так уж мы устроены.

— У доктора был? — спросил я.

— Как заштормило, у него бутыль со спиртом упала и разбилась. Туши фонари. Литров пятнадцать. Объяснительную капитану пишет…

По трансляции объявили результаты турнира по «козлу». На судне проводился День физкультурника. Так как в девятибалльный шторм никакой другой спорт невозможен, Перепелкин провел «козлиный» турнир.

Время изменилось еще на час. Теперь суточная диспетчерская радиограмма приходится на мою ночную вахту. Я отправляю в адрес начальника флота Академии наук координаты, сообщаю оставшиеся запасы топлива, воды, скорость ветра. И каждый раз странно писать фамилию Папанина. Не привыкнуть, что жизнерадостный толстяк, прочно связанный с детством газетными фотографиями, существует и сегодня вполне реально. И в далекой Москве читает наши диспетчерские сводки.

Ни разу за весь рейс я не позволил себе соблазниться лоцманским креслом, закрепленным в закутке рулевой рубки справа от штурвала. На вахте сидеть не положено — это впиталось в кость и лимфу. Нынче кости сильно болели ревматической болью и резкая качка утомила. Я уселся в кресло и блаженно покуривал.

Ни разу за весь рейс капитан ночью без моего вызова не являлся в рубку.

Тут около двух дверь с пушечным выстрелом отворилась, свет из коридора сфокусировался на моей блаженствующей фигуре и в рубку мелкой рысью — крен был как раз по ходу — пронесся Георгий Васильевич. Он был в трусах. Я катапультировался из кресла с ловкостью матерого истребителя-перехватчика.

— Что происходит, штурман? — заорал капитан, вглядываясь в кромешную тьму штормового океана.

Я доложил, что все нормально, встречных и поперечных нет, ветер и волна начинают слабеть, на судне порядок.

— Кой черт они слабеют?! Третий рейс на «Невеле», и никогда в спальню из каюты стулья не заезжали! А тут стул заехал и на меня в койку упал!

Он был так потрясен злонамеренным поведением стула, что не заметил моего нарушения правил несения вахтенной службы. Или сделал вид, что не заметил. Океан лупил по «Невелю», как Пеле по мячу. Только ворот не было видно.

Минут пятнадцать Георгий Васильевич провел в рубке, успокаиваясь. Белел голым телом и трусами у левого окна. За это время из него вывалилось три фразы:

— Во фрицевском календаре написано, что двести лет назад родился Наполеон.

Спустя пять минут:

— На Корсике.

Спустя еще пять минут:

— Деньги — жене, убытки — стране, сам — носом на волну!

И ушел досыпать.

14.08.69.

В 21 час 46 минут по нашему времени «Зонд-7» прибыл из космической командировки.

Штормило, но не очень. Облачность баллов шесть.

Опять красный и зеленый отблески от бортовых огней на штопорах антенн. Опять тревожный лай нашего потихоньку рыжеющего под южным солнцем Пижона. Он чувствует напряжение людей в последние минуты перед расчетным моментом появления объекта.

Через три часа ТАСС сообщило об удачном приземлении «Зонда». Я еще не успел отшагать пятисот шагов по рубке, а он уже шлепнулся где-то в глубине летней России, на зеленую траву и ромашки.

Мы идем на рандеву с теплоходом «Иван Гончаров» и встретимся с ним к востоку от Маврикия, чтобы принять газеты. Классик морских путевых заметок следует в Сингапур. И мы проследуем туда же. Курсы предварительной прокладки уже проложены по диагонали Индийского океана на северную оконечность Суматры и к воротам бананового и лимонного рая. Есть в любом длинном рейсе период, когда грусть прощаний выветрилась, мечтать о возвращении еще бессмысленно и очень редко кто вспоминает о доме. Радисты хорошо знают эти периоды, так как экипаж перестает тратиться на радиограммы.

Я отправил две. В Москву — матерому газетчику и журналисту Кривицкому. И в Ленинград — Гранину. Попросил их связаться с нашим корпунктом в Сингапуре. Я уже хорошо знаю, что без благожелательного гида в чужом краю время пропадает на девяносто процентов зря. Но главной целью моей радиоактивности была надежда на корреспондентские автомобили.

Семнадцатого августа мы вышли в точку встречи с «Гончаровым» и опять легли в дрейф, поджидая его.

Ночь. Теплый дождь несет в левый борт. Включено палубное освещение, горят на мачте красные огни. Кружится бессонная ночная птица и время от времени вскрикивает тревожно. Она мелькает в свете палубных огней и боится опуститься на судно. Рядом Маврикий — ее дом. Там спят в гостинице артисты Госконцерта, расчесывают лишаи на потных телах, а может быть, не спят, как я и ночная птица, мучаются творческими поисками и сомнениями.

Всю вахту развлекаюсь тем, что стираю с карт старые курсы и подклеиваю расползающиеся на сгибах листы сеток. И прихожу к выводу, что есть одно дело, которому я никогда не научусь, — это аккуратно склеить две бумажки.

Дождь шумит по палубам. Звук — как в водосточных трубах ленинградским октябрем.

На душе тихо. И как-то глухо, будто начитался стихов Тредиаковского. Наш календарь отмечает двести лет со дня его смерти.

Около десяти утра подошел «Гончаров». Следует из Одессы на Японию. Чистенький. Позор, но «Фрегат „Палладу“» я не читал. Пытался раз десять, но не осилил. Лет в девятнадцать потрясался «Обрывом». Марк Волохов и его любовная наглость помнятся до сих пор. Запах рока и женская красота.

Очень редко удается человеку осуществить свою мечту в срок, в тот единственный момент, когда осуществленная мечта рождает счастье. Волевые и настойчивые люди все-таки осуществляют свою мечту, но с опозданием на десятки лет. Они, конечно, получают удовлетворение. Мозг дарит им награду в виде эмоции радости, но от этой положительной эмоции до счастья так же далеко, как от количества до качества. К чему это я? Так просто. Пришла такая мысль, когда смотрел на «Ивана Гончарова». Был он счастлив? Объехал весь мир, написал знаменитые книги, море он не любил, а теперь вот обречен годами и десятилетиями носиться и носиться по волнам, как «Летучий Голландец».

— «Невель», я «Гончаров». Чем вы здесь занимаетесь, если можно?

— Космосом. Газеты надо читать. Томатного соуса у вас нет?

— Нет соуса. Сухофрукты есть.

— Сухофруктов не надо. Чиф-инженер близко? Спросите у него латунной проволоки. Очень надо. Хоть метр.

— Ни грамма латуни нет.

— Радиста спросите. Драчевый напильник коллега просит. Готов на паяльник сменять.

— Нет напильника…

— Ты у них воды забортной попроси ведро, — это уже я советую старпому.

И он спрашивает:

— Воды забортной ведро. Секонд просит. На фуражку сменять готов.

— Нет воды забортной… Тьфу! Пошли вы к чертовой матери! Чего вельбот не спускаете?

Несколько минут в нашей рубке хохот и высказывания в адрес одесситов самого легкомысленного сорта. Затем появляются капитан и доктор. Лишние слушатели и зрители удаляются. Предстоит деликатный разговор. Георгий Васильевич собирается уговорить русского классика забрать во Владивосток нашу беременную русалку Виалу. Но почва для переговоров подмочена неуместным ведром забортной воды. На традиционный и благожелательный вопрос Георгия Васильевича капитану «Гончарова», заданный для затравки, «Что везете?» — следует угрюмый ответ: «Семечки». — «Подсолнечные?» — «Нет. Тыквенные». — «У меня беременная женщина на борту, — берет Георгий Васильевич быка за рога. — Рейс еще полгода. Прошу взять ее во Владивосток!» Ответ молниеносный, как удар шпагой Атоса: «Возможно, будем бункероваться в Сингапуре и во Владивосток не пойдем. Взять не могу».

Ну какому Обломову, честно говоря, охота возиться с чужой беременной дневальной?

Вельбот тыкается в борт «Гончарова». Трап одесситы не спускают. Тюк с почтой падает в вельбот. «Гончаров» поднимает флаги: «Желаем счастливого плавания!» Можно передать такое пожелание и по радиотелефону. Но теперь надо поднять и нам три флага: «у», «дубль ве» и «единицу». Минут десять ищем «дубль ве». Нет флага! В обоих сводах нет! Фантомас какой-то…

— Благодарю за добрые пожелания! — говорит Георгий Васильевич в микрофон. — Счастливого плавания, Обломовы!

Так мы расстаемся. Как в море корабли.

Кук удачнее совершал обмены с дикарями. Топорики и бусы приносили ему свежую свинину. А здесь и электрический паяльник не помог.

День сплошных неприятностей. Пропавший флаг лежит на моей совести. Затем военные занятия. Приказал боцману принести химкостюм, засунул в химкостюм матроса. Комплект оказался без застежек. Пришлось имитировать процесс застегивания на пальцах.

А когда матрос извлекся из костюма, то, к удивлению всех зрителей и моему, оказался белым, как мельник в конце смены. Оказывается, боцман не протер костюм от талька. Глупо до кретинизма. Вечером собрание по судовым делам. Прошло быстро. Председатель: «Разное будет?» Капитан встал: «Да. Будет. Вот радиограмма любопытная. Всем прививки от холеры. Вероятно, в Сингапуре вспышка». Черт, я и так уже набит ослабленными микробами всех родов войск — от желтой лихорадки до обыкновенной оспы. Теперь предстоит холера. Укол «дубль ве» — один завтра, другой через шесть дней. И моя верная подруга пишущая машинка «Эрика» чего-то начинает барахлить. Влажность. В каюте все мокрое. И машинка покрывается красной ржавчиной.

Вместо литературы печатал протокол собрания. И вдруг мистически вздрогнул от фразы: «Присутствовало — 10, голосовало — 12». Оказалось, двое приходили голосовать с вахты. Вот и вся мистика.

Надвигается День учителя. И мне поручили доклад. Я взвыл. Ну какое мы имеем отношение к учителям и для чего доклад? Георгий Васильевич подумал и сказал: «Для общей ерундиции, Виктор Викторович!» На такое возражать было нечего. Главное, сохранять в себе частицу Швейка.

В Индийском океане на дне его есть гора имени Афанасия Никитина. Когда мы проходили вблизи горы, капитан спросил: какой из русских землепроходцев самый знаменитый? Я не нашелся что ответить. Самым знаменитым оказался Хабаров. Водка «Ерофеич» названа в его честь. Правда, это название перешло на водку уже со станции Ерофей Павлович. Есть такая на Дальнем Востоке.

Примечание. После выхода книги «Среди мифов и рифов» я получил два письма на тему «Ерофеича». Первое от Льва Васильевича Успенского:

«Написать Вам я придумал для того, чтобы Вы (если сочтете нужным) могли прищучить одну небольшую „блошенцию“, которую я раньше, видимо, пропустил, а теперь вот поймал. У Вас сказано, что название „Ерофеич“ „перешло на водку со станции Ерофей Павлович“… Этому можно было бы легко поверить, если бы не два обстоятельства. Станция наименована „Ерофеем Павловичем“ при строительстве Великой Транссибирской магистрали, т. е. между 1894-м и 1897-м годом. „Ерофеич“ же, в смысле „напиток“, „настойка“, фигурирует уже в 1-м издании словаря Владимира Ивановича Даля, которое вышло в 1864—66 годах, т. е. ровно за 30 лет до появления станции с таким названием.

Откуда же оно взялось?

Языковеды установили, что водка настаивается на травке „Ерофей“ — hypericum perforatum, которая иначе именуется „зверобой“. Данные о том, что трава „Ерофей“ есть именно „хиперикум перфоратум“, можете получить у того же В. И. Даля, а вот что она есть одновременно и „зверобой“, это я вычитал в справочнике „Федченко и Флёров, Флора Европейской России, С. — Петербург, издание А. Ф. Девриена, 1910“.

Ваши „Мифы и рифы“ — не пособие для топонимистов, равно как и не справочная книга для производителей крепких напитков. Отсюда — вывод: тем, что я Вам сообщаю, Вы имеете полнейшую возможность пренебречь, в полной уверенности, что я на Вас за это не надуюсь. Но вот одно уже чисто словесное добавление к сказанному. Ведь все-таки, если бы водку решили назвать по станции, то ее надо было бы окрестить не „Ерофеичем“, а скорее „Павловичем“. А? Как Вам кажется?

Пишу все сие „на деревню — дедушке“, потому что представления не имею, где Вы сейчас и кому целуете пальцы, перефразируя Вертинского…»

Лев Васильевич Успенский — первый живой писатель, которого я видел в жизни, ибо принес ему на трясущихся ногах свои первые три рассказа в 1954 году на Красную (бывшую Галерную) улицу. Он жил в одном доме с одноклассницей брата, знал ее с детства, и этот факт я использовал для проникновения в литературу с черного хода. За рассказы Лев Васильевич дал мне такую же благожелательную, деликатнейшую, но взбучку.

Сейчас низко склоняю голову перед его навечно светлой памятью.

Второе письмо:

«Настойка „Ерофеич“ была известна уже в 18 веке, название она получила по отчеству своего составителя, некоего фельдшера, который был в большой моде в середине 18 века. Сей фельдшер внес свой вклад в русскую историю еще и тем, что светлейший князь Г. Потемкин, поставив на больной глаз припарку, составленную по рецепту Ерофеича, на оный глаз окривел, что привело к заметному падению популярности эскулапа. Подробности жизни Ерофеича излагаются в нескольких мемуарах, опубликованных в „Русской старине“ в 70 гг. прошлого века. С глубоким уважением. Извините за почерк. Мне, как физику-теоретику, чистописание, как и правописание, всегда давалось с трудом. Л. Э. Рикенглаз».

РДО: «На борту румынского судна больной требуется медицинская помощь. Ш. 04° 05 ю. Д. 75° 15 вост.».

Далеко.

Ночами ливни. Молнии каждые две-три минуты. И грома нет. «И бросить то слово на ветер, чтоб ветер унес его вдаль…»

Ветер уносит вдаль громы. Остаются беззвучные ослепительные зигзаги в половину горизонта. Течет через переговорную трубу с пеленгаторного мостика. Течет за обшивкой переборки в рубке. Коротит электропроводку. Экран радара — сплошное зеленое пятно. Никакой пользы от радиолокации в тропический ливень. Не видны и собственные ходовые огни. Вода шумит, как танки на Курской дуге.

В такие океанские грозы и появились на белый свет «летучие голландцы», морские змеи и прочая чертовщина. Всю вахту так напряженно таращишь глаза, что начинает мерещиться нечто и впереди, и позади, и по бокам.

Все это градусах в семи — пяти от экватора. А на самом экваторе в Индийском океане стоят странные безветренные дожди. Они выпадают из низких туч ровными отдельными колоннами. Штук десять — пятнадцать дождевых перламутровых колонн стоят по кругу горизонта и как будто думают свое, неподвижные и бесшумные. И мы идем между этих колонн, как в огромном планетарном зале, как в огромном католическом соборе, под сводами туч. Солнце не просвечивает, теней от дождевых колонн нет. Призрачно. Штиль мертвый. Вода — расплавленный, без морщинки свинец. И из этой ровной густой воды каждый раз неожиданно вырываются летающие рыбки и веерами уносятся от судна. Приводняясь, они несколько раз задевают хвостом воду, и на ней остаются «блинчики», как от умело пущенной рикошетом плоской гальки. Душное тепло. И очень тихо.

Да, гениальный архитектор строил мира здание.

Ночью мощная луна освещает контуры туч, глубины туч кромешно черны, колонны дождей тоже черны, но иногда между ними струит от луны ослепительная дорожка. Штиль над океаном продолжает оставаться мертвым. В небесах идет жизнь. Края туч меняют очертания. Мощные кучевые облака вздымаются на огромную высоту. Вокруг лика луны прозрачной шалью заворачиваются слоистые облачка, а может — перистые. Все, что только может придумать небо, есть на экваторе ночью.

Заполнив вахтенный журнал, пятнадцать минут пятого я иду купаться. На палубах темно. Сон витает вокруг. Над бассейном легкий ветерок от движения судна. Раздеваюсь догола. Посвечиваю фонариком на скобы трапа. Черная вода чуть покачивается среди смутно белеющего кафеля стенок. Медленно спускаюсь в воду. Плюс тридцать, но вода сразу осторожно и ласково освежает. Полная тишина. Лежу на спине посредине бассейна.

Надо мной закрученные штопоры антенн радиотелефонной связи с космонавтами. За ними освещенные луной клубящиеся края туч и сама луна, по которой уже ходили люди. Вода в бассейне, и я вместе с ней, чуть колышется и подрагивает в такт машинам. Неподвижно стоят над Индийским океаном дождевые колонны. Вдруг восторг наполняет уставшую душу. Затем мысль, что впереди ждет отварная картошка с колбасой и уютная койка, заменяет божественный восторг на земное блаженство. На несколько минут я превращаюсь в дельфина — плюхаюсь, кувыркаюсь, толкаюсь руками и ногами от стенок бассейна. Горько-соленая вода щиплет кожу и не дает нырнуть.

Одеваясь, думаю о том, что это очень длинный рейс, это тяжелый рейс, это черт знает какой рейс, но будь я проклят, если забуду ночи среди молчаливых дождей в Индийском океане.

Румыны передали, что их больной умер и они просят теперь никого не беспокоиться. Зато шведы передали, что потерянный ими пятнадцать часов назад человек найден. Все это время он продержался на черепахе. Почему она не нырнула, чтобы освободиться от лишнего груза? На месте шведа я больше никогда не стал бы есть черепаховый суп и выкапывать из теплого песка здешних островов теннисные мячики ее яиц.

Не знаю в литературе морского пейзажа, равного по художественности земным. Или фотографичность, или очеловечение моря. Схожесть описаний у самых разных писателей и великолепная забываемость прочитанных описаний, в которых обычно столько же святой правды, сколько и святой лжи. Это касается открытого моря. Прибрежный пейзаж выручил многих писателей. Он удается великолепно.

Давно известно, что любое описание природы имеет смысл только тогда, когда человек наблюдал ее ранее со специальной, утилитарной целью, а не «вообще». Просто наблюдать пейзаж с целью описать — значит неминуемо родить мертвого ребенка. Бесконечность деталей природы и ее состояний вынуждает к отбору. Отбор обусловлен целью. Известно, что многие хорошие писатели охотились. Охотник идет по следу. И читатель идет за ним. Известно, что писатели-феодалы остались в описаниях пейзажа непревзойденными. Они были помещиками, смотрели на землю глазами хозяина. Когда Толстой пахал или косил, он не только опрощался. Он даже бессознательно отбирал из пейзажа только то, что видит косец и что ему важно, — от степени влажности травяного стебля до угрозы подходящей тучи.

Прогулка отличная вещь, но бесплодная на девяносто девять процентов. Прогулка может родить в поэте напевы, а напевы родят стихотворение. Но проза штука более тягостная. Она, как заметил Моруа, не дает возможности выдавать напевы за мысли.

Экзюпери написал небо как никто, потому что летел сквозь него на самолете. Он знал цену атмосферному давлению, суточному ходу ветра, температуре подстилающей поверхности. Точка росы, заря утренняя и вечерняя, иззаоблачное сияние солнца, окраска звезд, форма небесного свода, венцы, мерцания звезд, радуга, продолжительность сумерек, слышимость звука в атмосфере — вот из чего складывается пейзаж для того, чья работа — движение вокруг планеты. Но всегда кажется, что писать о таких вещах утомительно для читателя, если он не студент гидро-метеоинститута.

Утром 27 августа открылась Суматра при сером дождливом небе, в зените которого просвечивало беспощадное солнце.

Вышли на островок Брёз, подвернули в Бенгальский проливчик к острову Рондо. Близко свисали над прибоем пальмы и всякие лианы, именно так свисали, как в мечтах всех мальчишек мира. Хотя… Что я знаю о мечтах сегодняшних мальчишек?

Вот и Андаманское море, вход в Малаккский пролив. Мангры на берегу Суматры, их бледные стволы.

Розовые бунгало в бухте Вэ и белые восклицательные знаки створных знаков. Пенные полосы сулоя среди штилевой воды, прибойный шум сулойных волн и та штурманская тревога, которая всегда появляется, когда пересекаешь полосу возмущенной воды, стремление еще и еще определиться — не на рифах ли шумит вода?

Индонезия — далекая страна, окутанная дымкой нежной песни, залитая ныне кровью и жуткая, ибо нежность Азии, очевидно, обманчива, как отражение цветка в стальном клинке. Морями теплыми омытая, лесами древними покрытая, влекущая моряка в полуденные края напевами прекрасных песен…

Пролетел индонезийский военный самолет, размалеванный жуткими драконами. Заложил вокруг несколько слишком, пожалуй, близких виражей. Наши космические антенны вызывают любопытство вояк планеты. И не только вояк. Со встречных судов белоснежные штурмана обязательно тянут к глазам бинокли.

Раньше жаргонное название корабля «коробка» как-то саднило налетом пижонства. А теперь я понял, что иногда судно надо ощущать обыкновенной большой железной коробкой, а себя сидящим в этой коробке, потому что все именно так и есть, и это можно не только понять, но и ощутить, и я ощутил. А ощутив, лег на диван, задрал ноющие ноги на стенку каюты и принялся за «Улицу Ангела» Пристли. Он объяснил мне, что чувство юмора и дух терпимости — величайшие ценности в нашем железном мире; что модные в послевоенные времена разговорчики о «третьей силе» — чепуха. И по праву третьей силой можно счесть лишь чувство юмора, дух терпимости и либеральную гуманность, самое себя не принимающую всерьез… Все это, конечно, прекрасно, но ведет прямым курсом к отказу от борьбы со злом и тупостью. И как вылезать из этого переплета, мистер Пристли? И не кажется ли вам, сэр, что пропасть между интересной мыслью и мудростью не менее глубока, нежели пропасть между мудрой мыслью и мудрым поступком?

Тридцатого августа утром снялись с дрейфа. Выходили опять к Суматре на мыс Алмазный. Возле мыса впадает в Малаккский пролив речка Джамбо-Але, маленькая, типа нашей Фонтанки. Она заросла тропическим лесом и малоприметна. По Алмазному мысу проходит железная дорога — судя по карте. И я рассчитывал взять до мыса хорошую дистанцию радаром: прибрежные железные дороги обычно увеличивают четкость берегового контура на экране. Но мыс долго не давался, путался с горой Агам-Агам и Дама-Тутонг.

Экзотичность названий и слова капитана: «Это, Виктор Викторович, вас вараны путают. Дайте-ка я сам попробую!» — вдруг перенесли меня на берег Финского залива. Я вспомнил, что уже имел контакт с Академией наук задолго до того, как поплыл в моря под ее длинным вымпелом. Контакт чуть было не закончился для меня плачевно.

А дело было так.

Я жил в Репине. Начинался декабрь, но снег еще не выпадал. Песок на берегу залива был холодный, тяжелый; на нем валялись расклеванные птицами ракушки. Я писал рассказ о собаке, которая живет в цирке и охраняет случайных посетителей конюшни от тигров. Судьба этой собаки была трагична, глубоко меня волновала; я много переживал, мало работал и ездил на автобусе в пивную «Чайка». Рядом был Дом творчества ленинградских композиторов, но из него никогда не доносилась музыка. И я был рад этому, потому что музыка отвлекала бы меня от трагизма цирковой собаки. Как-то я возвращался домой с прогулки. Уже вечерело, с сосен капало, дачи стояли вокруг заколоченные. Я думал о своей собаке, о том, что дни ее сочтены; через неделю я доберусь до конца рассказа и убью собаку, ибо писать о ней уже совершенно нечего. Я думал о форме смерти для старого циркового пса, выбирал наиболее легкую, грустил и поеживался от холодной сырости.

На берегу залива, в лощинке между дюн, на перевернутой лодке я увидел мужчину. Он рисовал на влажном песке скрипичный ключ длинным прутиком. Нарисовав скрипичный ключ, он плюнул на него, а потом быстро стер ногой рисунок.

Я понял, что это композитор в похожем на мое творческом состоянии. Меня потянуло к нему. Я кашлянул. Мужчина вздрогнул.

— Простите, — сказал я. — У вас нет спичек?

— А, — с облегчением вздохнул композитор. — Вы не варан… Я боялся, что он найдет меня и здесь… Нате спички.

Я присел рядом, и мы закурили. Я хотел вспомнить, что такое «варан». Вспоминалась почему-то школа, обеды по карточкам, двойки по зоологии, и еще почему-то вспомнился остров Борнео, который я не смог отыскать на немой карте мира.

— Тропики, — мечтательно сказал я, кутая горло. — Борнео!

— Перестаньте! — заорал мужчина. — Перестаньте!!!

Я дал ему успокоиться. И сделал правильно, потому что и без вопросов он начал рассказывать:

— Варан — это страшная, отвратительная ящерица… У нее… у нее пульсирует горло… Рост или длина, черт его знает, что бывает у ящериц?..

— Не знаю, но…

— До пяти метров! — заорал композитор. — До пяти, ясно? — Тут он судорожно схватил мою руку. — Это не он идет?

Мне стало неуютно. Послышались волокущиеся шаги. Мы затихли и только вытягивали шеи.

— Нет, это женщина, — глухо сказал композитор, отпуская мою руку. — Сидите тихо, а то можем напугать ее… У варана рефлексы, как у человеческого ребенка, — тихо и доверительно зашептал он. — Представляете, ужас какой? Как у человеческого ребенка!.. Вторая сигнальная система… Отец русской физиологии Павлов… и — варан! Нет, я уеду! Или еще потерпеть?

— А где он… ну, этот… варан? — заинтересовался я.

— У нас в Доме творчества, — ответил композитор, стискивая лоб обеими руками. — В комнате рядом с моей. Флигель летний. За тонкой стенкой — каждый звук слышно… Представляете, ужас какой!.. Я сочиняю симфоническую поэму о второй любви… Вы знаете, что такое вторая любовь?!

— Она не первая, — сказал я.

— Вот именно! Не первая! О первой и дурак сочинит! Попробуйте сочинить о второй, когда рядом живет варан! И мне все слышно! Про каждый его рефлекс!.. И куда ехать? — Здесь он опять доверительно зашептал мне в ухо: — Вернуться домой? А жена? «Если ты сочиняешь о второй любви, значит, я — вторая? Ах, так!» Хлоп — истерика! Хлоп — сердечный припадок! Хлоп — и она уже пролезает в форточку, чтобы броситься куда-то под копыта… А здесь? Здесь варан! А мне куда прикажете? У меня срок на носу!

Он умолк. Вечер переходил в ночь. Из низкой тучи брызгал мельчайший дождь.

— Простите, — сказал композитор минуты через две уже другим, человеческим голосом, голосом интеллигентного мужчины, которому совестно за свои нервы. — Я погорячился. Варан — это животное, которое не делает вреда. Может, это даже симпатяга, я не знаю в конце концов… Но, понимаете ли, мне совершенно неинтересно, каким образом он рождает детенышей. Ну неинтересно мне, что поделаешь? И почему кто-то заставляет меня это узнать насильно? А стенка тонкая, и он рассказывает со всеми подробностями, вот мерзавец, а? Позовет к себе официантку и рассказывает, а мне-то деваться некуда? Некуда. Сижу и слушаю. Я думал, у него вперед срок кончится. Нет, ему продление прислали! Какой тип!.. Вообще-то воспитанный молодой человек, современный, вкрадчивый, Андрея Волконского обожает, старинные мадригалы мурлыкает, нашу русскую историю изучает по Соловьеву. Лысенко ругает, Евтушенко похваливает… Короче говоря, приличный варан, но…

— Вы сегодня пили? — вскользь спросил я.

— Что пил?

— Ну, пиво с водкой не мешали?

— А зачем их мешать?

Я понял, что он трезв как стеклышко, вероятно, с самого дня рождения.

— Вы считаете меня ненормальным? — спросил композитор. — Вас бы на мое место! Вы бы и сутки не выдержали!.. Послали молодого человека из Академии наук за границу изучать варанов, пробыл он там без году неделю и… и не может остановиться! Ошалел совсем! А я — ком-по-зитор!

Композитор замолчал, нарисовал прутиком скрипичный ключ, но не плюнул в него. И я понял, что он нормальный человек и говорит правду. Странно, конечно, но мы живем в век, когда фантастика перепуталась с реальностью. Ну выписали биологу путевку к ленинградским композиторам, он и приехал отдохнуть от тягот загранкомандировки.

Стало совсем темно. Только за деревьями на шоссе мотался фонарь. Под ботинками у меня хлюпало. Творческое состояние куда-то пропало. Судьба цирковой собаки потускнела.

— У морских черепах вкус самой тонкой осетрины, дельфины могут загрызть человека, акулы смертельно боятся зонтиков, мердека означает свободу, в американских музеях даром показывают кино, стюардессы носят цветные плавки… — монотонно бормотал композитор, передразнивая соседа.

И здесь я сделал глупость, потому что мне стало жалко композитора. Я сказал, поднимаясь:

— Потерпите немного. Я писатель и напишу в газету. Может быть, общественность обратит внимание и…

Композитор в сердцах плюнул на скрипичный ключ и безнадежно махнул рукой.

— И знаете, этот тип еще картавит! — добавил он. — Вагган!

Я пошел домой и вылил на бумагу всю свою тоску по жаркому тропическому небу, по лианам, обезьянам и огромным ящерицам. Я написал в газету о том, что в Доме творчества композиторов под Ленинградом поселился варан. И варан шевелит там горлом, таскает за собой хвост и этим помогает музыкальному творческому процессу. Молодежная газета «Смена» напечатала мою заметку. Это может показаться фантастикой, но это абсолютная истина. Просто они приняли мою заметку за веселую фантастику. Варан в заметке узнал себя, с юмором у варана дела обстояли неважно, он отправился с жалобой в Академию наук, Академия прислала в Союз писателей большую бумагу, в которой пыталась обвинить меня в клевете. Короче говоря, получился скандал. Вот вам академический дух терпимости и либеральная гуманность! Мне за эту веселую фантастику тогда так хвост прищемили, что и сейчас побаливает.

Мадам Мигни

Первым запахом Львиного города оказался запах нефти, а не бананов или лимонов.

С карантинного рейда перешли мы к причалу нефтебазы на острове Букум. Эмблемы «Шелл» — оранжевые раковины — распластывались и на огромных нефтебаках, и на колпаках фонарей. Везде были раковины. «Шелл» начинала со сбора морских диковин в Южном океане и сохранила о прошлом бизнесе добрую память.

За выкрашенными серебрином нефтяными емкостями торчали горы, заросшие джунглями. Из общего месива тропических зарослей вырывались на фон белого от зноя неба отдельные пальмы.

Солнце жарило прямо в плешь. И от всего вокруг воняло горячей нефтью. И от островков, над курчавой зеленью которых виднелись пагодные крыши; и от воды, неподвижной и жирной; и от деревянных сампанов, в которые грузили железные бочки с горючим; и от касок малайцев — служащих «Шелл». Вполне может быть, что были они и не малайцы, а японцы или китайцы.

Швартовались тяжело и нудно. Надо было встать так, чтобы штуцер приема топлива был точно перед штуцером на причале, а удобных палов для кормового шпринга не находилось. И стыковались мы больше часа.

Сперва порвался кормовой продольный швартов. Малайцы на боте завели его вторично, но при подаче с бота на стенку упустили и утопили. Мы выбрали его на борт в третий раз. И вся грязь со дна сингапурской нефтебазы украсила ют. Потом лопнули шпринг и терпение капитана. Но родной фольклор звучал в тропическом зное как-то неубедительно, не зажигал нас азартом, не вносил в наши мозги ясности. Старпом на баке тащил теплоход шпилем в свою сторону, а я на юте кормовой лебедкой — в свою. Разорвать «Невель» пополам нам не удавалось, но швартовы рвались исправно. Когда рвется стальной трос, из него иногда вылетают искры. Коричневый лоцман, в ослепительно белой форме, с суперсовременным радиопередатчиком на груди, иногда кукарекал. Коричневый полицейский в серо-стальной форме судорожно сжимал левой рукой револьвер, торчащий рукояткой вперед из открытой кобуры, а правой рукой стискивал висящую на боку в ажурном симпатичном чехле черную резиновую дубинку. Морской агент-китаец на причале тискал и даже иногда подбрасывал в воздух шикарный никелированный портфель с документами. Малайцы, короче говоря, волновались. Но все закончилось благополучно. Мы состыковались с нефтепричалом, гигантские шланги вздрогнули от натиска насосов, и сингапурский соляр ринулся в наши отощавшие танки, а сингапурские доллары — в наши карманы.

Красивые деньги в Львином городе. Дружба здесь царит и мир, если верить деньгам. Две коричневые и две белые руки переплетены в четырехугольник — как для переноски раненых. Союз навеки. И нежные, изящные цветы вокруг союза.

На остров Букум я не попал. Администрация «Шелл» выдала мало пропусков для прохода через свою территорию. Мне пропуск не достался. Я не стал переживать, потому что со швартовками и вахтами спал за сутки часов пять, устал.

К вечеру семь малайцев на семи велосипедах приехали на причал и закинули лески в щель между бортом и стенкой. На конце лески хитрый рычажок-поводок и бутафорский синтетический червяк. Семь малайцев под окном моей каюты каждые тридцать секунд выдергивали из воды сквозь толстую нефтяную пленку серых рыбок, маленьких, в половину ладони.

Позади малайцев сидела на причале дымчатая, тощая, с отрубленным хвостом кошка. Малайцы время от времени кидали ей рыбку. И она сжирала рыбок живьем и без остатка. Ее живот раздувался на глазах, в животе шевелились рыбки, но вид у кошки оставался голодный и несчастный.

Я курил и ждал, когда тощая живоглотка лопнет.

Она не лопнула. Пошатываясь, волоча брюхо по бетону причала, отправилась в джунгли. Малайцы за четверть часа набили пластиковые мешочки рыбой, повесили мешочки на рули велосипедов и укатили на остров Букум. А мы закончили приемку топлива и не без удовольствия покинули нефтебазу, чтобы подождать утра на якоре.

В ноль часов я принял якорную вахту. Светила луна. В миле от судна серебрились под луной огромные емкости. Чернели островки. За седловиной ближайшего островка Блакинг-Мати ночные тучи несли на себе зарево огромного города львов. Мигали разными огнями буи и маяки, ограждающие бесчисленные рифы, островки и мели. На острове Букум над серебрящимися баками горел мощный оранжево-кровавый факел — там сжигали газ, вырывающийся из нагретой дневным солнцем нефти. И по черной воде через весь рейд тянулась оранжево-кровавая дорожка отражения. Она пересекалась с лунной.

Ни ветерка. Ни всплеска воды под бортом.

Самая спокойная вахта из всех возможных. Я лениво беседовал с Пристли. Я сообщил ему, что «Улица Ангела» — хороший роман, но мне он не ко времени, потому что это роман о побежденных.

Пристли, как многие большие писатели, любя свой народ, показывает его в весьма неприглядном обличье. Мои собственные воспоминания о безобразной лондонской погрузке на «Челюскинец» вискозы и модельной обуви, а также воспоминание о чемпионском по уродству небоскребе в центре Лондона, на берегу прекрасной Темзы, рядом с парламентом — там «Шелл» соорудила одну из главных своих контор, — совпадают с многими высказываниями Пристли о повадках и вкусах англичан.

Матрос отвлек меня от Пристли. На рейд входило судно. Это был большой танкер. Оранжевая раковина на трубе — опять «Шелл». Нам не было до него дела. Однако что-то не нравилось в ночном воздухе. Сгущение тишины, повисшей над головой, как бесшумный вертолет.

Капля ударила в сталь палубы, другая задела мне ухо — как свинцовый шарик, такая тяжелая и злая. Я прыгнул под защиту рубки с крыла мостика великолепным прыжком матерого кенгуру. Загремело, завыло, заныло. В мгновение исчезли огни нефтебазы и оранжево-кровавый факел горящих газов. Все, что было с левого борта, исчезло в ливне. А с правого безмятежно продолжало переливаться разными огнями зарево над Сингапуром. Граница ливня проходила по нашей диаметральной плоскости. Молнии полыхали с пулеметной частотой. Ветра не было, и гром обрушивался с небес сплошным гулом. И самым неприятным было исчезновение подходящего танкера. Следовало послать матроса на бак, чтобы бить в колокол. Я кожей чувствовал, как совсем рядом ворочается в ливневой завесе стальная махина танкера. Он, вероятно, отдаст якорь, потому что никакой радар не поможет ему дойти до причала нефтебазы. Если танкер, отдавая якорь, навалит на нас, то обвинит в нарушении правил — «в условиях малой видимости не подавали звуковые сигналы „судно на якоре“». Надежда была на кратковременность здешних ливней, но все-таки я приказал матросу отправиться на бак и принять свинцовый душ. Матрос исчез в шипящем, синем от вспышек молний хаосе. Звука колокола я не услышал. Возможно, и сам матрос, лупя в медь и бронзу, не слышал ударов за шумом ливня. Но «поправка на прокурора» была взята. И сразу, по извечному закону подлости, ливень прекратился. Сквозь водяную мглу просветил оранжево-кровавый столб пламени на нефтебазе «Шелл» и палубные огни танкера в кабельтове от нас.

Пока спал после ливневой вахты, перешли на городской рейд.

На палубе зашумел базар. Добрая сотня малайцев, китайцев, японцев — хитрые рожи перекупщиков и спекулянтов. Их шустрые, откровенно вороватые сынки и внуки, оправляющиеся с борта в сверкающую воду, как гибралтарские обезьяны, ибо все двери на судне задраены. Горы, холмы и долины пестрого ширпотреба. Знаменитые «кожуха» — 12 местных долларов штука. На берегу они стоят 10. Зато сервис: вышел на палубу, ткнул пальцем в штабель — и покупка уже дома. Не таскаться по жаре, не мучиться сомнениями.

Бюстгальтеры и карты с голенькими женщинами, безобразные кофты и замусоленные открытки, плавки и рулоны гипюра. Наконец-то я узнал, что это такое, — нечто вроде кружева нежных тонов, используется для нижних юбок.

Китаец ткнул пальцем мне в седой висок, подмигнул и сказал: «Эй!.. Бери!.. Старый!.. Мадам Мигни!» Дело шло о японской открытке, на которой соблазнительная азиатка, если ее немного наклонить, подмигивает двусмысленным образом. Называется она в Сингапуре «Мадам Мигни». Русский глагол в устах местных торгашей превратился в имя собственное.

Мадам Мигни мне понравилась, и открытку я купил. Приятно, что в любой момент молодая красивая азиатская женщина может подмигнуть тебе размалеванным глазом. Но почему китаец назвал меня «старый»? Второй причиной дурного настроения был Перепелкин. Он хотел отправить меня на берег с группой из пяти человек — весь наш пищеблок. Тащить пищеблок в посольство и на корпункт, куда я надеялся попасть, было невозможно. Потому на берег я не поехал, написал однокашнику объяснительную записку и для самоутверждения рисовал из окна каюты Сингапур акварелью. Далекие крыши пакгаузов, коробки небоскребных банков, серо-белый от зноя город, черно-зеленые клочья садов и парков, заставленный судами рейд, черные якорные цепи в зеленой воде…

Нашими ближайшими соседями были: англичанин «Золотой океан», панамская «Королевская птичка» и француз «Наполеон». Я увековечил их на оборотной стороне навигационной карты залива Нотр-Дам Ньюфаундленд. Все на этом свете связывается самыми фантастическими связями.

Например, я, петух и огурец происходим из здешних мест. Здесь, в Южной Азии, по мнению ученых, пра-прародина людей, домашней птицы и огурцов. Отсюда мы, петухи и огурцы растеклись по всей планете. Здесь люди бродили еще до того, как Прометей подарил нашим предкам первую зажигалку. Здесь ученые ищут ответ на коварный вопрос: от одной обезьяны произошли мы все или от разных обезьян, появившихся в разных концах света? И если от разных, то кто дирижировал их появлением? Почему миллионы обезьян одновременно встали на задние лапы и начали трудиться передними лапами, превращая себя таким путем в человеческие личности, — вот вопрос, рядом с которым гамлетовский — детский лепет. Обо всем этом хорошо думается, когда ты пытаешься протиснуть свой вельбот сквозь муравейник других вельботов, сампанов, джонок, катеров, шаланд у таможенного причала внутренней гавани Сингапура. Здесь, в колыбели человечества, невероятное количество рас, людских типов, оттенков кожи, языков и народов. Трудно сохранить хладнокровие среди кишения, верчения, криков, запахов, белых и черных зубов, плоских и острых носов, честных и бандитских глаз, бород, треска сталкивающихся бортов… Шаланды, разрисованные с носа и кормы жуткими масками: тут и акулы, и ромбы, и звезды, и разноцветные полоски на бортах и флагах — символика, которую придумали бывшие обезьяны, чтобы различать друг друга по нациям и государственной принадлежности. А зачем символика и геральдика, если все мы от одной обезьяны? — Вот какая мысль приходит в перегретую голову, когда крепко стукнешься в камни таможенного причала у склизких от водорослей ступеней лестницы и нахальные аборигены-оборванцы поднимут гвалт, пытаясь взять тебя «на глотку» за грубую швартовку, когда они начинают тыкать пальцами в твой флаг, в твой символ. А ты отправляешь их с прапрародины человечества по такому далекому адресу, что сам восхищаешься своим знанием лексики и географии.

Сквозь призму таможенного причала весь Сингапур представляется огромным вокзалом, где в залах ожидания бывшие обезьяны вертятся вокруг продавцов кока-колы. Продавцы не рискуют давать в руки жаждущих бутылочку с напитком. Они выливают кока-колу в пластиковый мешочек, суют в него синтетическую соломинку, а бутылку прячут. Американские военные моряки — двухметровые негры — в белых поварских шапочках на бритых головах. Солдаты американской морской пехоты с дубинками на боку и повязкой «ЕС РИ» — белые, прыщавые юнцы, откормленные, прибывшие от вьетнамских берегов на веселый отдых. Замечательный бордель под названием «Плавучий маяк Сингапур» ждет их во внутренней гавани. Бордель разместился на старинном судне и весь увешан разноцветными лампочками… Старик мусульманин сидит в деревянном кресле, поджав босые ноги под себя. Ботинки старика стоят под креслом. Старик весь ушел в себя, ничего не видит, только иногда блаженно шевелит пальцами ног, продуваемых ветерком. И вдруг понимаешь, что обычай снимать обувь в мечетях, вероятно, связан и с такой прозаической физиологией, как потение ног в жарком климате… Фейерверк красок. И запах от смеси копры, каучука, пальмового масла, сырых шкур, саго, тапиоки, белого и черного перца, невыделанного черепахового щита, мускатного ореха и мускатного цвета, камфарного масла, гуттаперчи, кофе и велорикш… И головная боль, и отсутствие аппетита. Ни вермишелевый суп, ни килька в томатном соусе с картошкой не лезут в глотку после трех-четырех рейсов к карантинному причалу Сингапура. Стакан компота — вот и вся еда.

Необходимо было вырваться в европейскую цивилизацию, сменить неистовый ритм припортового базара и толкотни на прохладную тишину в кабинете корреспондента ТАСС. Я продолжал наивно надеяться на положительные результаты своей радиоактивности.

Но если говорить совсем искренне, то не в базарной толкучке было дело. Просто захотелось на некоторое время перестать быть вторым помощником капитана на бывшем лесовозе, утыканном антеннами. Мне хотелось сменить пластинку. Гуманитарная составляющая моего существа жаждала общения с гуманитарием. Причем с таким гуманитарием, который живет не на чердаке, а принадлежит к преуспевающим мира сего и ездит на хорошей машине с приемником. Мне хотелось немножко попаразитировать на своей писательской принадлежности, ощутить себя значительной личностью, которой разрешается глядеть на Сингапур не снизу — сквозь призму таможенного причала, а сверху — сквозь иллюминатор международного авиалайнера.

Я уволился на берег в паре с радистом Саней. Он был в курсе моих надежд на сладкую жизнь, так как своей рукой выбивал и точки, и тире, адресованные знаменитому писателю Даниилу Гранину.

Миновав толпу велорикш, я с достоинством подозвал такси и процедил достаточно небрежно:

— Рашен амбассадор, плиз! — таким образом я входил в образ значительной личности, журналиста-международника например.

С пресыщенным равнодушием глядел я на потоки шикарных машин, блеск витрин дорогих магазинов, завитушки аляповатых колониальных зданий, зелень парков, генеральские памятники и таксерный счетчик.

Только речка Сингапур стряхнула с меня тупое равнодушие к экзотике. Речка была забита сампанами, скована мощными мостами, по ее живописным набережным сплошь дымились разной едой дешевые забегаловки. Здесь-то и следовало бы вылезти и тихо посидеть среди чужой жизни, ровным счетом ничего не думая о сладкой жизни. Но такси несло дальше по узким, извилистым улочкам. И я начал вздрагивать при виде встречных машин, потому что в бывшей вотчине Британии левостороннее движение и каждая машина без привычки кажется той, которая поставит точку на твоем путешествии по жизни. Подлец-шофер специально крутил и вертел по закоулкам и накрутил четыре доллара («Две рубашки!» — отметил я про себя, расплачиваясь). Интересно, профессиональные журналисты-международники так же переводят денежные знаки в рубашки или это свойственно только морякам? Мне следовало продолжать входить в образ бывалого журналиста, но дело в том, что я боюсь посольств и консульств. Этот страх существует во мне с детства. Вокруг дипломатических представительств особенный микроклимат. Моя стопроцентно мещанская родословная, закрепленная в генах или кровяных шариках, чутко реагирует на высокую, аристократическую значительность посольств и консульств. Эта высокая значительность проявляется в безлюдности вокруг таких мест, в особом вакууме пустоты, в незримой зоне отчуждения. Причем рядом с посольством может быть много людей — полицейских, отдыхающих шоферов и дворников, — но все они не оживляют посольский пейзаж, а сами делаются совершенно какими-то мертвыми. Этот удивительный эффект свойствен дипломатическим представительствам всех стран и флагов. Очевидно, дипломатов особым образом учат создавать вокруг здания посольств мертвенный микроклимат. Он вызывает мавзолейный, усыпальный, торжественный настрой — что и требуется.

Я бодрился под внимательным взглядом моего молодого попутчика, но чувствовал себя горошиной на подносе или каплей росы на листе.

В приемном холле сидела в стеклянной будке женщина средних лет с удивительно разноцветными волосами. Стены холла напоминали витрины магазина «Березка» в Ленинграде. Бутылки экспортной «Столичной», баночки с икрой, шкурки песца и хохломские коробочки. Оказывается, в одном здании с посольством помещалось и торгпредство.

Я подал женщине с разноцветными волосами документы и попросил помочь выйти на связь с любым нашим кором.

Женщина глядела на меня в окошечко из стеклянной будки и медлила. Я ей не внушал доверия. Чтобы показать свою бывалость, независимость и международную известность, я стал расхаживать по холлу. Радист Саня жался к дверям и глядел на меня умоляющим взором: «Уйдем отсюда, Викторыч, — говорил его взгляд. — Я не буду смеяться над тобой! Ты еще не сел, а уже вытягиваешь ноги. Это плохо кончится. Уйдем побыстрее!»

— Нагнувшись, горбатым не станешь, — шепнул я ему.

Женщина продолжала изучать мой писательский билет, и паспорт моряка, и довольно расплывчатую справку из газеты «Водный транспорт».

«Ты тащишь на спине живого варана», — ответил мне Саня взглядом.

— Не можешь схватить за рог, хватай за ухо, — шепнул я. — Что-нибудь нам все-таки здесь обломится.

Я ничего особенного не обещал Сане. Намекнул только, что коллеги-журналисты, возможно, прокатят нас по памятным местам, ну и дадут рюмку прохладительного.

Коллега, с которым женщина все-таки связала меня по телефону, действительно прохладил меня. Он сообщил, что знать меня не знает и не испытывает желания тратить на меня время. Положение очень напоминало мне то, в которое я попал несколько лет назад в Монако, пытаясь пробиться в Океанографический музей к капитану Кусто. Не могу сказать, что разговор с кором ТАСС в Сингапуре прибавил во мне любви к журналистам-международникам. Ладно, утешил я себя, вас на Сардинию не пускают, а я там был.

— Куда посоветуете здесь пойти? — спросил я женщину с разноцветными волосами.

— А на базаре вы уже были? — спросила она.

Бессребреник Саня не выдержал и прыснул.

— Сколько здесь стоит такси за час? — спросил я.

— Шесть долларов.

— Черт! — сказал я. — Мы заплатили четыре за пятнадцать минут.

— Поезжайте на гору. Здесь есть большая гора. Туда все ездят, — сказала женщина. Она все-таки была женщиной, ей стало нас жалко. — Я здесь новенькая. Первый раз работаю за границей. Ничего еще не знаю, — призналась она. — Гора возвышается надо всем. Красиво оттуда. Есть еще Тигровый парк, китайский. Там страшные пытки показывают. Ну и обезьян можно увидеть в… забыла, как называется. И возьмите газету на столике. Наверное, давно газет не видели? Хо Ши Мин умер, слышали?

Нет, мы этого еще не знали. Теперь делалось понятным, почему кору было не до проплывающих мимо Сингапура писателей. Во всяком случае, я именно так объяснил Сане прохладное отношение к себе коллеги.

Начали мы с горы, которая возвышается. Это была прекрасная гора.

Говорят, американцы ездят за границу только для того, чтобы потом иметь возможность похвастаться соседям. Подразумевается и хорошее умение рассказывать. Мне же не передать того, что видишь с горы, которая возвышается над городом львов. Так немой, увидевший вещий сон, не может сообщить о нем человечеству. Зато я точно могу передать звуки, которые там слышал: «Ку-ка-реку!»

Это было удивительно. Глядеть на склоны горы, поросшие пальмами и деревьями, изогнутыми, как на японских гравюрах, на бесконечно далекий морской горизонт, на ровную травяную скатерть долины, видеть свое родное, крохотное совсем судно на рейде, вернее даже не судно, а просто белую, мерцающую в жарком мареве точку, в которой мы угадывали «Невель», и все время слышать крик петухов.

Этот крик прочно ассоциируется у меня с нашей северной деревней. Но нашенский голенастый драчун и дурак прибыл отсюда, от этих роскошных экваториальных берегов. И действительно, какая еще наша северная птица имеет такое экваториально яркое оперение? И обыкновенный зеленый огурец тоже прибыл отсюда. Перемена климата пошла огурцу на пользу. Здешние огурцы по вкусу ближе всего к мокрой вате. И, по утверждению нашей буфетчицы, не поддаются засолке — гниют. Огурцам надо было пропутешествовать в Рязань и Вологду, чтобы стать настоящим огурчиком.

«Ку-ка-реку!» — неслось из близэкваториальной долины.

Безмолвствовала на вершине удивительная пальма. На изгибе ее ствола росла маленькая другая пальма. Огромные цветы покрывали кусты. Запахи и ароматы зримо струились в прозрачном горном воздухе. И я понял, почему здесь родилось сари и почему только здесь женщины умеют превращать ткань в воздух. Прекрасная девушка-индуска с Маврикия вспомнилась, проскользнула, проплыла среди цветов и далей. Девушка, которая одной своей улыбкой могла бы превратить меня в гениального музыканта или сумасшедшего поэта, но не улыбнулась мне.

Я увез из Сингапура японский приемник и мадам Мигни. Они должны были помочь мне забыть девушку с острова Маврикий.

В долгом рейсе заход в порт иногда только расстраивает. Опытные моряки знают это. И не сходят с борта на стоянке. Красота чужой земли мигнет тебе, смутит душу — и все.

Денатурат и искусство

Болеть в море не рекомендуется. Если свалился, товарищ стоит твою вахту вдобавок к своей. Это угнетает. И еще страх. Вдруг что-то серьезное, заразное? Подвернут ребятки в Бомбей или Аден, санитарная машина на причале — тю-тю, поехали. Когда представляешь такую ситуацию с берега, то в ней есть приключенческое, завлекательное: попасть черт знает в какой стране в черт знает какую больницу — занятно. Но тот, кто в море болел, знает, как делается муторно от таких возможностей. Представишь чужих, совершенно чужих людей вокруг, а ты режешь дуба. И сказать последнего слова на родном языке некому. И товарищам ты еще неприятности принес, хлопоты, объяснения, расследования. И товарищи будут поминать тебя недобрым словом. Но главное, конечно, одиночество среди чужого мира.

По всем этим причинам моряки стараются держаться на ногах до последнего. Однако здесь надо соблюдать предел, который зависит от того, какую работу на судне выполняешь.

Если ты судоводитель, а тебя швыряет то в пот, то в холод; и слабость, и тянет ткнуться в холодное стекло лбом, глаза закрыть; и бинокль лишний раз поднять тяжело, голова болит, и таблицу умножения ты не помнишь, множить шесть на восемь начинаешь при помощи арифмометра, карандаша и бумажки, — то лучше тебе и судну будет, если ты примешь моральные муки и завалишься в койку.

В Сингапуре я или простудился, или подцепил какую-то инфекцию. Дня через два дошел до предела безопасности и доктор отправил меня на бюллетень. Какое странное блаженство испытывает больной человек, когда он может лежать. Тело болит, душа болит, совесть мучает, пот льется, а тут же присутствует и блаженство, сладкое, размякшее от беззаботности. И еще люди, с которыми ты и ругался, и многое в них не принимаешь, ненавидишь даже, теперь проявляют к тебе нежданное внимание и заботу. Раскисшая больная психика наполняется любовью к людям.

Явился завпрод и принес по приказу старпома огромный, чудесной красоты ананас, на длинном стебле, с могучими листьями. Есть такой ананас было невозможно, следовало на него любоваться.

Затем явился сам Вадим, обреченный теперь стоять мою дневную вахту и мерить меридиональную высоту Солнца, а чиф привык за рейс к звездам и утреннему горизонту.

— Все болеют! Черт знает что! Туши фонари! Невозможно работать! — сказал чиф. — Нализался какой-нибудь дряни в Сингапуре, а мне за тебя глаза портить!

— Солнце — ерунда, — сказал я. — А вот военные занятия завтра тебе доставят массу приятных минут.

— Туши фонари! — сказал чиф. — Доктор тебя уложил, доктор за свою доброту и будет расплачиваться. Объяснит завтра толпе влияние боевых отравляющих веществ на половую деятельность…

— Ты ему об этом сегодня не говори! — взмолился я. — Он мне будет вечером горчичники ставить! Сожжет, мерзавец, до костей.

— Ладно, не скажу, — пообещал чиф. И действительно не сказал.

Доктор, ласковый и заботливый, явился с горчичниками и принес самый дефицитный на судне бестселлер — второе, переработанное и дополненное издание «Половое расстройство у мужчин» профессора Порудомского. Чиф дважды ее проштудировал. А третий механик, по сообщению доктора, после изучения бестселлера потерял покой, не спит ночей и беспрерывно следит за внутренними движениями своего организма.

— Эта книжка вас хорошо отвлечет от вашей инфекции, — сказал док.

Затем пришла буфетчица Светлана Андреевна и принесла домашний, с сотами, мед и лимон. Светлана Андреевна когда-то работала в яслях и потому считалась у нас медицински подкованным человеком. В прошлом рейсе, когда капитану кромсали аппендикс в шторм, она ассистировала. Помполит — второй ассистент — рухнул в аут, а Светлана Андреевна продержалась до самого конца. Я быстро усек, что вспоминать вырезание капитанского аппендикса для Светланы Андреевны то же, что пить нектар, амброзию и бальзам литрами. И не ленился задавать ей вопросы о штормовой операции. В результате Светлана Андреевна относилась ко мне благожелательно и теперь вот принесла мед. Попутно она сообщила, что экваториальная русалка Виала из Сингапура отправлена на родину.

Затем пришел рефрижераторный механик. Реф закрыл за собой дверь на ключ, вытащил из кармана шорт склянку, поколдовал над умывальником и подал стакан жидкости, сизо-фиолетового, как небо перед вечерней грозой, цвета.

— Лакай! Завтра будешь здоров!

— Технический? — спросил я.

— Да. Пей сразу. Не нюхай!

— Только дураки нюхают технический спирт, — сказал я авторитетно, потому что в свое время вылечил им язву двенадцатиперстной кишки, и глотнул. Впечатление было такое, что в желудке вспыхнул спичечный коробок, который я закусил хорошим куском горячей резины.

Так я первый раз в жизни выпил денатурат. Реф, чтобы успокоить меня, показал склянку. На этикетке был смачно напечатан череп и две берцовые кости.

— Говорят, от него слепнут, — сказал я и икнул.

— Говорят, что кур доят, — сказал реф. — А у меня зрение, как у беркута! Будь здоров и не дыши на доктора — у него нервы интеллигентные!

Реф ушел.

Я плавал в своем поту.

Кондишен был выключен. Запах денатурата и ощущение не опьянения, а тяжелого обалдения. Я поднялся и открыл окно каюты. Океан без горизонта был вокруг. Мы уже оторвались от Суматры. Я четко сказал в окно: «Океан, ты напоминаешь мне сейчас человека, который по рассеянности забыл в такси урну с прахом, когда возвращался из крематория, где сжег двоюродного дядю! Привет!» Я произнес эту длинную фразу четко и ясно, но произносил ее все-таки не я, а кто-то со стороны. В каюте было два Виктора Конецких. Оба они с любопытством наблюдали друг за другом. Довольно жуткое ощущение.

— Почему ты не поехал на экскурсию в зоосад? — спросил один.

— Когда вернусь, схожу на экскурсию в Военно-морской музей или в Кунсткамеру, — пытался уклониться от прямого ответа второй.

— Почему ленинградская Кунсткамера тебе интереснее сингапурского зоосада?

— Потому, что туда пускают бесплатно, дурак!

Я с большим трудом воссоединил себя и лег в койку. Судно мягко покачивалось на зыби. В окно задувал душный, спокойный ветер.

Тайны Востока клубились в небесах. Прямо по курсу был архипелаг Чагос. С правого борта жили огнепоклонники — парсы, удравшие из Ирана от арабов тысячу лет назад. Блестящий эпицентр современного мирового разврата и роскоши — «Бич люксори отель» — исправно приносил доход семейству миллионеров, исповедующему зороастризм. Там мерзкие птицы клевали покойников на радость туристам. К белому прибою спускались сады, пышнее и прекраснее которых нет на свете. Под сенью этих садов спал Заратустра. Он называл свои сны отважными моряками, полукораблями, полувихрями. Он знал, что мудрость — женщина. Ему хотелось быть смелым, беззаботным, своевольным и насмешливым. Он мог поверить лишь в Бога, ликующего в танце.

Денатурат даже обострял мое зрение. Я видел Заратустру во всех деталях. Он стоял на мысу и держал в руках весы. Косматое, ласковое море катило к нему волны, оно было его старым, верным, любимым псом. За ним шумел на ветру его любимый, могучий, ветвистый дуб. Три тяжелых вопроса бросил Заратустра на одну чашу весов: «По какому мосту переходит Настоящее к Будущему? Что за сила неволит Высокое к низкому? И что заставляет еще Самое Высокое расти в Высоту?» Тяжелее этих вопросов не придумаешь, но чаши весов не дрогнули. Ровно висели чаши весов над волнами прибоя, в тени старого дуба, потому что три ответа уже уравновешивали вопросы. Мне оставалось чуточку еще напрячь зрение, чтобы увидеть ответы, но вошел Георгий Васильевич.

Хороший капитан обязан навестить заболевшего помощника.

Я затаил дыхание. Это было безнадежное дело. Если можно довольно долго терпеть за пазухой лисицу, пожирающую ваши внутренности, то удержать в себе пары денатурата дольше одной минуты не сможет даже ловец жемчуга в Японии. Кроме того, денатурат не только удивительно обострил зрение, но еще снял все тормоза с языка. Хотелось поговорить о чем-нибудь философском, раскрыть какую-нибудь интимную тайну, поделиться каким-нибудь несуществующим, только сей момент придуманным литературным замыслом.

Георгий Васильевич повел носом и поинтересовался моим состоянием.

— Температура еще высокая, но кризис уже позади, — сказал я. — Георгий Васильевич, как вы думаете, зачем я плаваю? Мне надо написать роман о человеке, который залез в большую рыбу.

— Зачем он туда залез?

— Не «зачем», а «почему». Он залез туда со страху. Испугался жизни и залез в рыбу… Еще древние знали, что человек, человеческая жизнь, человеческая душа — волна. Вот поглядите в окно… Видите — идет волна? И вот ее уже нет, исчезла навсегда, никогда не будет больше в мире этой волны. Но вы же сдавали экзамен по океанологии. Волна никуда не исчезла. Волна осталась в океане. Волна бессмертна. Теперь возьмем свет. Он — и волна, и частица одновременно…

— Вы вот что, Виктор Викторович, лечитесь, но… не очень. Иначе я выпишу вам какой-нибудь свой рецепт! В приказе, например, по судну. Иногда помогает от инфекции. По своему опыту знаю. И еще. Как это вы умудрились бросить на китайца-агента горящую изоляцию? Мне ваш старый друг Перепелкин доложил.

— Кроме своего основного вреда дураки приносят еще побочный, — сказал я. — Умным людям приходится тратить уйму времени на то, чтобы о дураках думать или разговаривать; затраты эмоций, умственной энергии, времени по поводу дураков — бич человечества!

— Успокойтесь, — сказал капитан. — И напишите потом объяснительную. Вам, как писателю, это раз плюнуть. И не вздумайте встать на вахту без разрешения доктора. Справимся как-нибудь и без вас. А если природа создает дураков, то, значит, они нужны. Умных следует разбавлять дураками. Обязательно. Как уран разбавляют в урановом котле графитом, чтобы не было взрыва. Доложите о китайце.

— Китайский мудрец Шан Ян за двадцать четыре века до вас уже высказал вашу мысль, — словоохотливо понес я. — Он заметил, что красноречие и острый ум создают беспорядки. Мао отлично знает историю китайской философии и…

— Ближе к делу.

Пришлось перестать философствовать. Я закурил, чтобы капитан перестал морщить нос, и рассказал все точно и скупо.

После приобретения в Сингапуре радиоприемника мы с радистом занялись проводкой кабеля из каюты к главной судовой антенне на мостике. Обрезать изоляцию с проводов я не люблю так же, как склеивать бумагу. Изоляцию я обычно поджигаю, а когда она расплавится, сдергиваю с провода — и порядок. Провод оказался иностранный, вспыхнул бикфордовым шнуром, потушить его никак не удавалось, и я бросил его с мостика за борт. Горящий иностранный провод упал точно на китайца-агента, который спускался по трапу в шикарный катер. Провожал агента мой друг Перепелкин. Вопли агента произвели на него гнетущее впечатление. Он прибежал на мостик и спросил: «Вы это нарочно сделали?» Я сказал, что да, нарочно. Агент в Сингапуре — это очень богатый человек, слуга монополий, сосущий кровь из обездоленной Азии. И я его наказал. Старый друг Перепелкин заявил, что мой поступок может осложнить отношения между Республикой Сингапур и СССР, очень хорошие; здесь даже есть лавочка, на вывеске которой написано русскими буквами: «Москва»…

— Мед Светлана Андреевна принесла? — спросил капитан, выслушав мои объяснения.

— Да.

— Ну, спокойной ночи!

Он ушел, оставив в моей душе странное чувство. Он нравился мне на судне больше всех спокойствием, не показным, а натуральным доверием к людям, самоиронией и уверенной властностью, если она требовалась. Но отношения наши были сугубо официальными, и это не давало возможности узнать его поближе. Думаю, мою попытку сблизиться он воспринял бы как ненужные сантименты даже на берегу, вне сферы служебных отношений.

Прогретый горчичниками, денатуратом и чаем с сотовым медом, я ночью блаженствовал, несмотря на отвратительное физическое состояние. Беззаботность. И приемник, чуткий, как ухо лани.

Я ведь вообще-то грустный человек. Я, например, люблю, когда сады закрыты ранней весной на просушку. И мне нравится грустный бог, если он есть, а не бог, ликующий в танце. Высокая температура во время болезни способствует развитию во мне лирической грусти. И я люблю грустную музыку, когда я болен. Мне тогда бывает жалко себя, но без горечи. Печаль от сознания жизни как короткой волны в безбрежном океане бытия светла. Честолюбие молчит, заботы не тревожат. Пожалуй, я по-настоящему живу только тогда, когда болен. Только тогда я живу моментом, ощущаю каждый момент бытия, не думая о мостиках, по которым настоящее переходит в будущее. И мне делается наплевать на те силы, которые неволят высокое к низкому. И мое высокое, если оно есть, не растет никуда.

За окном каюты был все тот же океан, и та же темнота, и дальняя, и дальняя дорога, по которой не угрюмо, не весело шел вперед «Невель». Тихо горела над головой коечная лампочка. Лежали рядом книги Стендаля, Грина, Голсуорси, Сименона. Висел приемник. Женщина пела с чужим акцентом: «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан…»

Я слушал прозрачную печальную песню, за которой почему-то чудился Пушкин, и вспоминал его последние слова: «Прощайте, друзья!» Так сказал он не людям вокруг, а книгам на полках кабинета вокруг своего узкого дивана. И я пережил минуты счастья от того, что есть в мире искусство и книги, а за искусством и книгами были, есть и будут светлые люди.

Почему мы чаще всего запоминаем на всю жизнь — до смертного даже часа — нечто из искусства: песню, строку стихотворения, улыбку женщины на старинном холсте? Почему так редко встретишь человека, запомнившего навечно момент своего собственного жизненного счастья?

У меня на руках умер мужчина, старый солдат, который вдруг вспомнил фильм «Большой вальс» и попросил напеть ему «Сказки венского леса». Если бы я мог их напеть! Девушка-радистка с рыболовного траулера, погибшего в Баренцевом море, первый раз разрыдалась уже в безопасности на борту спасателя «Вайгач», когда вспомнила, что с судном утонула книжка Виноградова «Три цвета времени». У девушки были обожжены электролитом руки, она работала на ключе до самого последнего момента. Я стыдил ее тем, что нельзя плакать о книжке, когда погибло судно. «Он был такой хороший!» — сказала она сквозь рыдания. Она говорила о Бейле. Быть может, волна радости и счастья, поднятая прекрасным искусством, да еще совпавшая с волной внутреннего настроения в этот момент, врезается в память души глубже, нежели красота непосредственной жизни? И потом, Бейль всегда мог быть с девушкой-радисткой, она в любой момент могла прикоснуться к нему, он не мог изменить ей и совершить дурной поступок, он всегда готов был разделить ее одиночество и смягчить грубость окружающего мира. Но, быть может, все это относится только к нам, потому что, как сказал Бейль: «Север судит об искусстве на основании пережитых ранее чувств, юг — на основании того непосредственного удовольствия, которое возникает в данный момент».

Я провалялся двое суток, глотая самые разные лекарства и самые разные книжки. Десятого сентября вышел на вахту слабенький, как новорожденный котенок. Рубка казалась огромной, секстан пудовым.

В пятнадцать часов мы в третий раз пересекли экватор.

1968—1972