При жизни их почитали современники, они много печатались, на стихи этих поэтов писались песни и сочинялись романсы. Казалось, что их имена уже навечно вписаны в золотой фонд русской литературы. Однако этого не произошло. Все они были забыты, и их книги помнят теперь лишь специалисты и библиофилы. Многие из этих литераторов совсем не заслужили забвения.
Их жизнь и творчество необходимо не только вспомнить, их нам полагается знать.
Александр Аммосов
Александр Аммосов
Поэт, гражданин, защитник Отечества
«К концу двадцатого века типографии будут продаваться на снос.
Их никто не покупает,
Никто даром не берёт.
Люди станут опять свободны от «пишущей братии», – и может быть, тогда выучатся танцевать, устраивать рауты, полюбят музыку, полюбят обедню, будут опять любить свято и чистосердечно. Будут счастливы и серьёзны…» Так писал в десятых годах двадцатого века Василий Васильевич Розанов. Александр Николаевич Аммосов, пожалуй, считал ровно наоборот: иное время, иные нравы, иное отношение к культуре и литературе. Это было время, когда литература утверждала в обществе высокие принципы свободы и достоинства человеческой личности, нравственности и гуманизма, когда быть причастным к литературе считалось не только почётно, но и модно.
Однако Александр Николаевич Аммосов, в отличие от многих своих собратьев по перу, не отличался ни гордыней, ни честолюбием.
Его можно было бы считать «чернорабочим» от литературы, если бы не очевидный талант, светлый юмор и лёгкий слог, присущий как его поэзии, так и его прозе.
Очень многие знают романс Константина Лядова «Колокольчик» и песню «Хасбулат удалой», ставшую народной. Но мало кто помнит их автора – поэта и офицера, участника всех войн Российской Империи, выпавших на его время, награждённого за личное мужество золотым оружием «За храбрость».
Аммосов Александр Николаевич родился 21 сентября (3 октября) 1823 года, умер от последствий тяжёлых ранений 24 августа (5 сентября) 1866 года. Происходил из дворян Петербургской губернии. Отец, генерал-майор Н.А. Аммосов (1787–1868), – изобретатель парового отопления – «аммосовских печей», которые впервые были применены в Зимнем дворце для обогрева здания. Николай Алексеевич дал сыну хорошее домашнее образование. По окончании Петербургского университета (1845) Александр поступил юнкером в Люблин, егерский полк; в том же году в сражении с горцами ранен в голову. Участвовал в 1849 в походе в Венгрию, а в 1853–1855 в Крымской войне на Дунае и в Севастополе. Во время Кавказских походов 1859–1863 годов, Александр Аммосов служит под командой Константина Карловича Данзаса – бывшего секунданта Александра Пушкина, сосланного на Кавказ «за недонесение» о дуэли. От Данзаса он узнаёт подробности этой дуэли, лёгшие впоследствии в его книгу «Последние дни жизни и кончина А.С. Пушкина». В годы Польского восстания 1863 года Александр Аммосов находился в составе русской армии в Польше. После завершения военной карьеры Александр Николаевич перешёл на гражданскую службу, получил чин статского советника и до своей смерти работал управляющим Волынской палаты государственных имуществ.
Александр Николаевич Аммосов был неистощимый весельчак, несмотря на последствия тяжёлых ранений, полученных им на военной службе. Его экспромты и эпиграммы на известных петербургских и российских деятелей имели широкое хождение в «свете».
Согласно свидетельству Петра Шумахера и ещё нескольких знатоков из числа современников, Александр Аммосов также являлся одним из соавторов Козьмы Пруткова, написав «за него» по крайней мере два стихотворения («Запятки», «Пастух и молоко», возможно и другие), едва ли не лучшие в наследии «гениального стихотворца».
Современники знали Александра Николаевича не только как поэта и мастера меткого слова, но и как прекрасного рассказчика и сочинителя многочисленных анекдотов.
Своеобразие лирики Александра Аммосова, во многом традиционной, альбомной, придают прозаизмы и разговорные интонации. Его сюжетные вещи об «униженных и оскорблённых» лишены всяческого социального подтекста, но благодаря меткости языка и авторской способности к сопереживанию своим героям, его персонажи воспринимаются удивительно живо, при всей своей социально-бытовой конкретике. Нередко Александр Аммосов использует народные приёмы «перепева», оставаясь при этом узнаваемым и самобытным автором.
В данном издании публикуются только те произведения, авторство которых не подвергается сомнению. Современники Александра Николаевича знали гораздо больше сочинений Аммосова, однако не все они принадлежали его перу.
Надеемся, что читателю будет небезынтересно вспомнить талантливого русского литератора и патриота своего Отечества – Александра Николаевича Аммосова.
Стихотворения
Элегия
Серенада
«Не позабудь меня вдали…»
Колокольчик
Отрывок из письма
(Посвящается Г.И. Сокольскому)
Пародия на стихотворение г. Некрасова «Тройка»
Последние дни жизни и кончина А.С. Пушкина[5]
Пушкин после женитьбы своей на Наталье Николаевне Гончаровой жил в Петербурге довольно открыто и вёл знакомство почти со всей нашей аристократией. Между лицами, посещавшими часто дом его, был некто барон Дантес, офицер Кавалергардского полка.
Данзас познакомился с Дантесом в 1834 году, обедая с Пушкиным у Дюме, где за общим столом обедал и Дантес, сидя рядом с Пушкиным.
По словам Данзаса, Дантес, при довольно большом росте и приятной наружности, был человек неглупый и хотя весьма скудно образованный, но имевший какую-то врождённую способность нравиться всем с первого взгляда. Способность эта, как увидим ниже, вызвала к нему милостивое внимание покойных государя Николая Павловича и государыни Александры Фёдоровны.
Барон Дантес был французский подданный, хотя предки его происходили из Ирландии. Служа уже во Франции, отец его получил от Наполеона I титул барона. Снабжённый множеством рекомендательных писем, молодой Дантес приехал в Россию с намерением вступить в нашу военную службу. В числе этих писем было одно к графине Фикельмон, пользовавшейся особенным расположением покойной императрицы. Этой-то даме Дантес обязан началом своих успехов в России. На одном из своих вечеров она представила его государыне, и Дантес имел счастье обратить на себя внимание её величества. Счастливый случай покровительствовал Дантесу в представлении его покойному императору Николаю Павловичу. Как известно Данзасу, это произошло следующим образом.
В то время в Петербурге был известный баталический живописец Ладюрнер, соотечественник Дантеса. Покойный государь посещал иногда его мастерскую, находившуюся в Эрмитаже, и в одно из своих посещений, увидя на полотне художника несколько эскизов, изображавших фигуру Людовика Филиппа, спросил Ладюрнера:
– Это не вы, случайно, развлекаетесь подобными работами?
– Нет, государь, это мой соотечественник, легитимист, как и я, господин Дантес.
– Ах, Дантес, я его знаю, императрица говорила мне о нём.
Ладюрнер вытащил Дантеса из-за ширм, куда последний спрятался при входе государя.
Государь милостиво начал с ним разговаривать, и Дантес, пользуясь случаем, тут же просил государя позволить ему вступить в русскую военную службу. Государь изъявил согласие. Императрице было угодно, чтобы Дантес служил в её полку, и, несмотря на дурно выдержанный экзамен, Дантес был принят в Кавалергардский полк, прямо офицером, и, во внимание к его бедности, государь назначил ему от себя ежегодное негласное пособие.
Имея счастливую способность нравиться, Дантес до такой степени приобрел себе любовь бывшего тогда в Петербурге голландского посланника барона Гекерена (Heckerene), человека весьма богатого, что тот, будучи бездетен, усыновил Дантеса, с тем единственным условием, чтобы последний принял его фамилию.
По поводу принятия Дантесом фамилии Гекерена кто-то, в шутку, распустил тогда в городе слух, будто солдаты Кавалергардского полка, коверкая фамилии – Дантес и Гекерен, говорили: «Что это сделалось с нашим поручиком, был дантист, а теперь вдруг стал лекарем».
Дантес пользовался очень хорошей репутацией и, по мнению Данзаса, заслуживал её вполне, если не ставить ему в упрёк фатовство и слабость хвастать своими успехами у женщин. Но не так благоприятно отзывается Константин Карлович о господине Гекерене: по словам его, барон был человек замечательно безнравственный.
Мы распространились несколько об этих лицах потому, что оба они играли весьма важную роль в судьбе нашего поэта. И барон Гекерен, и усыновлённый им барон Дантес вели жизнь совершенно светскую – рассеянную. В 1835 и 1836 годах они часто посещали дом Пушкина и дома Карамзиных и князя Вяземского, где Пушкины были как свои. Но после одного или двух балов на минеральных водах, где были госпожа Пушкина и барон Дантес, по Петербургу вдруг разнеслись слухи, что Дантес ухаживает за женой Пушкина. Слухи эти долетели и до самого Александра Сергеевича, который перестал принимать Дантеса. Вслед за этим Пушкин получил несколько анонимных записок на французском языке; все они слово в слово были одинакового содержания, дерзкого, неблагопристойного.
Автором этих записок, по сходству почерка, Пушкин подозревал барона Гекерена, отца, и даже писал об этом графу Бенкендорфу. После смерти Пушкина многие в этом подозревали князя Гагарина; теперь же подозрение это осталось за жившим тогда вместе с ним князем Петром Владимировичем Долгоруковым.
Поводом к подозрению князя Гагарина в авторстве безыменных писем послужило то, что они были писаны на бумаге одинакового формата с бумагою князя Гагарина. Но, будучи уже за границей, Гагарин признался, что записки действительно были написаны на его бумаге, но только не им, а князем Петром Владимировичем Долгоруковым. Мы не думаем, чтобы это признание сколько-нибудь оправдывало Гагарина – позор соучастия в этом грязном деле, соучастия, если не деятельного, то пассивного, заключающегося в знании и допущении, – остался всё-таки за ним.
Надо думать, что отказ Дантесу от дома не прекратил гнусной интриги. Оскорбительные слухи и записки продолжали раздражать Пушкина и вынудили его наконец покончить с тем, кто был видимым поводом всего этого. Он послал Дантесу вызов через офицера генерального штаба Клементия Осиповича Россета. Дантес, приняв вызов Пушкина, просил на две недели отсрочки. Между тем вызов этот сделался известным Жуковскому, князю Вяземскому и барону Гекерену, отцу. Все они старались потушить историю и расстроить дуэль. Гекерен, между прочим, объявил Жуковскому, что если особенное внимание его сына к госпоже Пушкиной и было принято некоторыми за ухаживание, то всё-таки тут не может
быть места никакому подозрению, никакого повода к скандалу, потому что барон Дантес делал это с благородной целью, имея намерение просить руки сестры госпожи Пушкиной, Катерины Николаевны Гончаровой.
Отправясь с этим известием к Пушкину, Жуковский советовал барону Гекерену, чтобы сын его сделал как можно скорее предложение свояченице Пушкина, если он хочет прекратить все враждебные отношения и неосновательные слухи.
Вследствие ли совета Жуковского или вследствие прежде предположенного им намерения, но Дантес на другой или даже в тот же день сделал предложение, и зимой в 1836 году была его свадьба с девицей Гончаровой.
Во весь промежуток этого времени, несмотря на оскорбительные слухи и дерзкие анонимные записки, Пушкин, сколько известно, не изменил с женой самых нежных дружеских отношений, сохранил к ней прежнее доверие и не обвинял её ни в чём. Он очень любил и уважал свою жену, и возведённая на неё гнусная клевета глубоко огорчила его: он возненавидел Дантеса и, несмотря на женитьбу его на Гончаровой, не хотел с ним помириться. На свадебном обеде, данном графом Строгановым в честь новобрачных, Пушкин присутствовал, не зная настоящей цели этого обеда, заключавшейся в условленном заранее некоторыми лицами примирении его с Дантесом. Примирение это, однако же, не состоялось, и, когда после обеда барон Гекерен, отец, подойдя к Пушкину, сказал ему, что теперь, когда поведение его сына совершенно объяснилось, он, вероятно, забудет всё прошлое и изменит настоящие отношения свои к нему на более родственные, Пушкин отвечал сухо, что, невзирая на родство, он не желает иметь никаких отношений между его домом и г. Дантесом.
Со свояченицей своей во всё это время Пушкин был мил и любезен по-прежнему и даже весело подшучивал над нею по случаю свадьбы с Дантесом. Раз, выходя из театра, Данзас встретил Пушкиных и поздравил Катерину Николаевну Гончарову, как невесту Дантеса; при этом Пушкин сказал, шутя, Данзасу:
– Моя свояченица не знает теперь, какой национальности она будет: русской, французской или голландской?!
Сухое и почти презрительное обращение в последнее время Пушкина с бароном Гекереном, которого Пушкин не любил и не уважал, не могло не озлобить против него такого человека, каков был Гекерен. Он сделался отъявленным врагом Пушкина и, скрывая это, начал вредить тайно поэту. Будучи совершенно убеждён в невозможности помирить Пушкина с Дантесом, чего он даже едва ли и желал, но, относя негодование первого единственно к чрезмерному самолюбию и ревности, мстительный голландец тем не менее продолжал показывать вид, что хлопочет об этом ненавистном Пушкину примирении, понимая очень хорошо, что это даёт ему повод безнаказанно и беспрестанно мучить и оскорблять своего врага. С этой целью, с помощью других, подобно ему врагов Пушкина, а иногда и недогадливых друзей поэта, он постоянно заботился о встречах его с Дантесом, заставлял сына своего писать к нему письма, в которых Дантес убеждал его забыть прошлое и помириться.
Таких писем Пушкин получил два, одно ещё до обеда, бывшего у графа Строганова, на которое и отвечал за этим обедом барону Гекерену на словах то, что мы сказали уже выше, то есть что он не желает возобновлять с Дантесом никаких отношений. Несмотря на этот ответ, Дантес приезжал к Пушкину с свадебным визитом; но Пушкин его не принял. Вслед за этим визитом, который Дантес сделал Пушкину, вероятно, по совету Гекерена, Пушкин получил второе письмо от Дантеса. Это письмо Пушкин, не распечатывая, положил в карман и поехал к бывшей тогда фрейлине госпоже Загряжской, с которой был в родстве. Пушкин через неё хотел возвратить письмо Дантесу; но, встретясь у ней с бароном Гекереном, он подошёл к тому и, вынув письмо из кармана, просил барона возвратить его тому, кто писал его, прибавив, что не только читать писем Дантеса, но даже и имени его он слышать не хочет.
Верный принятому им намерению постоянно раздражать Пушкина, Гекерен отвечал, что так как письмо это писано было к Пушкину, а не к нему, то он и не может принять его.
Этот ответ взорвал Пушкина, и он бросил письмо в лицо Гекерену, со словами:
– Ты возьмёшь его, негодяй!
После этой истории Гекерен решительно ополчился против Пушкина и в петербургском обществе образовались две партии: одна за Пушкина, другая – за Дантеса и Гекерена. Партии эти, действуя враждебно друг против друга, одинаково преследовали поэта, не давая ему покоя.
На стороне барона Гекерена и Дантеса был, между прочим, и покойный граф Бенкендорф, не любивший Пушкина. Одним только этим нерасположением, говорит Данзас, и можно объяснить, что дуэль Пушкина не была остановлена полицией. Жандармы были посланы, как он слышал, в Екатерингоф, будто бы по ошибке, думая, что дуэль должна была происходить там, а она была за Чёрной речкой около Комендантской дачи…
Пушкин дрался среди белого дня и, так сказать, почти в глазах всех!
Партизаны враждующих сторон разделились весьма странным образом, например: одна часть офицеров Кавалергардского полка, товарищей Дантеса, была за него, другая за Пушкина; князь Б. был за Пушкина, а княгиня, жена его, против Пушкина, за Дантеса, вероятно, по случаю родства своего с графом Бенкендорфом. Замечательно, что почти все те из светских дам, которые были на стороне Гекерена и Дантеса, не отличались блистательной репутацией и не могли служить примером нравственности; в число их Данзас не включает, однако же, княгиню Б.
Борьба этих партий заключалась в том, что в то время как друзья Пушкина и всё общество, бывшее на его стороне, старались всячески опровергать и отклонять от него все распускаемые врагами поэта оскорбительные слухи, отводить его от встреч с Гекереном и Дантесом, противная сторона, наоборот, усиливалась их сводить вместе, для чего нарочно устраивали балы и вечера, где жена Пушкина, вдруг неожиданно, встречала Дантеса.
Зная, как все эти обстоятельства были неприятны для мужа, Наталья Николаевна предлагала ему уехать с нею на время куда-нибудь из Петербурга; но Пушкин, потеряв всякое терпение, решился кончить это иначе. Он написал барону Гекерену в весьма сильных выражениях известное письмо, которое и было окончательной причиной роковой дуэли нашего поэта.
Говорят, что, получив это письмо, Гекерен бросился за советом к графу Строганову и что граф, прочитав письмо, дал совет Гекерену, чтобы его сын, барон Дантес, вызвал Пушкина на дуэль, так как после подобной обиды, по мнению графа, дуэль была единственным исходом.
В ответ Пушкину барон Гекерен написал письмо, в котором объявил, что сын его пришлёт ему своего секунданта. С вызовом к Пушкину от Дантеса приехал служивший тогда при французском посольстве виконт д’Аршиак.
27 января 1837 года К.К. Данзас, проходя по Пантелеймоновской улице, встретил Пушкина в санях. В этой улице жил тогда К.О. Россет; Пушкин, как полагает Данзас, заезжал сначала к Россету и, не застав последнего дома, поехал уже к нему. Пушкин остановил Данзаса и сказал:
– Данзас, я ехал к тебе, садись со мной в сани и поедем во французское посольство, где ты будешь свидетелем одного разговора.
Данзас, не говоря ни слова, сел с ним в сани, и они поехали в Большую Миллионную. Во время пути Пушкин говорил с Данзасом, как будто ничего не бывало, совершенно о посторонних вещах. Таким образом доехали они до дома французского посольства, где жил д’Аршиак. После обыкновенного приветствия с хозяином Пушкин сказал громко, обращаясь к Данзасу:
– Я хочу теперь посвятить вас во всё, – и начал рассказывать ему всё, что происходило между ним, Дантесом и Гекереном, то есть то, что читателям известно из сказанного нами выше.
Пушкин окончил своё объяснение следующими словами:
– Теперь единственное, что я хочу вам сказать, – это то, что если дело не окончится сегодня же, то при первой встрече с Гекереном, отцом или сыном, я плюну им в лицо.
Тут он указал на Данзаса и прибавил: «Вот мой секундант…»
Потом обратился к Данзасу с вопросом:
– Вы согласны?
После утвердительного ответа Данзаса Пушкин уехал, предоставив Данзасу, как своему секунданту, условиться с д’Аршиаком о дуэли.
Вот эти условия.
Драться Пушкин с Дантесом должен был в тот же день 27 января в 5-м часу пополудни. Место поединка было назначено секундантами за Чёрной речкой возле Комендантской дачи. Оружием выбраны пистолеты. Стреляться соперники должны были на расстоянии двадцати шагов, с тем, чтобы каждый мог сделать пять шагов и подойти к барьеру; никому не было дано преимущества первого выстрела; каждый должен был сделать один выстрел, когда будет ему угодно, но в случае промаха с обеих сторон дело должно было начаться снова на тех же условиях. Личных объяснений между противниками никаких допущено не было; в случае же надобности за них должны были объясняться секунданты.
По желанию д’Аршиака условия поединка были сделаны на бумаге.
С этой роковой бумагой Данзас возвратился к Пушкину. Он застал его дома, одного. Не прочитав даже условий, Пушкин согласился на всё. В разговоре о предстоящей дуэли Данзас заметил ему, что, по его мнению, он бы должен был стреляться с бароном Гекереном, отцом, а не с сыном, так как оскорбительное письмо он написал Гекерену, а не Дантесу. На это Пушкин ему отвечал, что Гекерен, по официальному своему положению, драться не может.
Условясь с Пушкиным сойтись в кондитерской Вольфа, Данзас отправился сделать нужные приготовления. Наняв парные сани, он заехал в оружейный магазин Куракина за пистолетами, которые были уже выбраны Пушкиным заранее; пистолеты эти были совершенно схожи с пистолетами д’Аршиака. Уложив их в сани, Данзас приехал к Вольфу, где Пушкин уже ожидал его.
Было около 4-х часов.
Выпив стакан лимонаду или воды, Данзас не помнит, Пушкин вышел с ним из кондитерской; сели в сани и отправились по направлению к Троицкому мосту.
Бог весть что думал Пушкин. По наружности он был покоен…
Конечно, ни один сколько-нибудь мыслящий русский человек не был бы в состоянии оставаться равнодушным, провожая Пушкина, быть может, на верную смерть; тем более понятно, что чувствовал Данзас. Сердце его сжималось при одной мысли, что через несколько минут, может быть, Пушкина уже не станет. Напрасно усиливался он льстить себя надеждою, что дуэль расстроится, что кто-нибудь её остановит, кто-нибудь спасёт Пушкина; мучительная мысль не отставала.
На Дворцовой набережной они встретили в экипаже г-жу Пушкину. Данзас узнал её, надежда в нём блеснула, встреча эта могла поправить всё. Но жена Пушкина была близорука; а Пушкин смотрел в другую сторону.
День был ясный. Петербургское великосветское общество каталось на горах, и в то время некоторые уже оттуда возвращались. Много знакомых и Пушкину и Данзасу встречались, раскланивались с ними, но никто как будто и не догадывался, куда они ехали; а между тем история Пушкина с Гекеренами была хорошо известна всему этому обществу.
На Неве Пушкин спросил Данзаса, шутя: «Не в крепость ли ты везёшь меня?» – «Нет, – отвечал Данзас, – через крепость на Чёрную речку самая близкая дорога».
На Каменноостровском проспекте они встретили в санях двух знакомых офицеров
Конного полка: князя В.Д. Голицына и Головина. Думая, что Пушкин и Данзас ехали на горы, Голицын закричал им: «Что вы так поздно едете, все уже оттуда разъезжаются?!»
Данзас не знает, по какой дороге ехали Дантес с д’Аршиаком; но к Комендантской даче они с ними подъехали в одно время. Данзас вышел из саней и, сговорясь с д’Аршиаком, отправился с ним отыскивать удобное для дуэли место. Они нашли такое саженях в полутораста от Комендантской дачи, более крупный и густой кустарник окружал здесь площадку и мог скрывать от глаз оставленных на дороге извозчиков то, что на ней происходило. Избрав это место, они утоптали ногами снег на том пространстве, которое нужно было для поединка, и потом позвали противников.
Несмотря на ясную погоду, дул довольно сильный ветер. Морозу было градусов пятнадцать.
Закутанный в медвежью шубу, Пушкин молчал, по-видимому, был столько же покоен, как и во всё время пути, но в нём выражалось сильное нетерпение приступить скорее к делу. Когда Данзас спросил его, находит ли он удобным выбранное им и д’Аршиаком место, Пушкин отвечал:
– Мне это совершенно безразлично, только постарайтесь сделать всё возможно скорее.
Отмерив шаги, Данзас и д’Аршиак отметили барьер своими шинелями и начали заряжать пистолеты. Во время этих приготовлений нетерпение Пушкина обнаружилось словами к своему секунданту:
– Всё ли наконец кончено?
Всё было кончено. Противников поставили, подали им пистолеты, и по сигналу, который сделал Данзас, махнув шляпой, они начали сходиться.
Пушкин первый подошёл к барьеру и, остановись, начал наводить пистолет. Но в это время Дантес, не дойдя до барьера одного шага, выстрелил, и Пушкин, падая, сказал: – Мне кажется, что у меня раздроблена ляжка. Секунданты бросились к нему, и, когда Дантес намеревался сделать то же, Пушкин удержал его словами:
– Подождите, у меня ещё достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел.
Дантес остановился у барьера и ждал, прикрыв грудь правою рукою.
При падении Пушкина пистолет его попал в снег, и потому Данзас подал ему другой.
Приподнявшись несколько и опершись на левую руку, Пушкин выстрелил.
Дантес упал.
На вопрос Пушкина у Дантеса, куда он ранен, Дантес отвечал:
– Я думаю, что я ранен в грудь.
– Браво! – вскрикнул Пушкин и бросил пистолет в сторону.
Но Дантес ошибся: он стоял боком, и пуля, только контузив ему грудь, попала в руку.
Пушкин был ранен в правую сторону живота; пуля, раздробив кость верхней части ноги у соединения с тазом, глубоко вошла в живот и там остановилась.
Данзас с д’Аршиаком подозвали извозчиков и с помощью их разобрали находившийся там из тонких жердей забор, который мешал саням подъехать к тому месту, где лежал раненый Пушкин. Общими силами усадив его бережно в сани, Данзас приказал извозчику ехать шагом, а сам пошёл пешком подле саней, вместе с д’Аршиаком; раненый Дантес ехал в своих санях за ними.
У Комендантской дачи они нашли карету, присланную на всякий случай бароном Гекереном, отцом. Дантес и д’Аршиак предложили Данзасу отвезти в ней в город раненого поэта. Данзас принял это предложение, но отказался от другого, сделанного ему в то же время Дантесом предложения, скрыть участие его в дуэли.
Не сказав, что карета была барона Гекерена, Данзас посадил в неё Пушкина и, сев с ним рядом, поехал в город. Во время дороги Пушкин держался довольно твёрдо; но, чувствуя по временам сильную боль, он начал подозревать опасность своей раны.
Пушкин вспомнил про дуэль общего знакомого их, офицера Московского полка Щербачёва, стрелявшегося с Дороховым, на которой Щербачёв был смертельно ранен в живот, и, жалуясь на боль, сказал Данзасу: «Я боюсь, не ранен ли я так, как Щербачёв». Он напомнил также Данзасу и о своей прежней дуэли в Кишинёве с Зубовым. Во время дороги Пушкин в особенности беспокоился о том, чтобы по приезде домой не испугать жены, и давал наставления Данзасу, как поступить, чтобы этого не случилось.
Пушкин жил на Мойке, в нижнем этаже дома Волконского. У подъезда Пушкин просил Данзаса выйти вперёд, послать людей вынести его из кареты, и если жена его дома, то предупредить её и сказать, что рана не опасна. В передней люди сказали Данзасу, что Натальи Николаевны не было дома, но, когда Данзас сказал им, в чём дело, и послал их вынести раненого Пушкина из кареты, они объявили, что госпожа их дома. Данзас чрез столовую, в которой накрыт уже был стол, и гостиную пошёл прямо без доклада в кабинет жены Пушкина. Она сидела с своей старшей незамужней сестрой Александрой Николаевной Гончаровой. Внезапное появление Данзаса очень удивило Наталью Николаевну, она взглянула на него с выражением испуга, как бы догадываясь о случившемся.
Данзас сказал ей сколько мог покойнее, что муж её стрелялся с Дантесом, что хотя ранен, но очень легко.
Она бросилась в переднюю, куда в это время люди вносили Пушкина на руках.
Увидя жену, Пушкин начал её успокаивать, говоря, что рана его вовсе не опасна, и попросил уйти, прибавив, что, как только его уложат в постель, он сейчас же позовет её.
Она, видимо, была поражена и удалилась как-то бессознательно.
Между тем Данзас отправился за доктором. Сначала поехал к Арендту, потом к Саломону; не застав дома ни того, ни другого, оставил им записки и отправился к доктору Персону; но и тот был в отсутствии. Оттуда, по совету жены Персона, Данзас поехал в Воспитательный дом, где, по словам её, он мог найти доктора наверное. Подъезжая к Воспитательному дому, Данзас встретил выходившего из ворот доктора Шольца. Выслушав Данзаса, Шольц сказал ему, что он, как акушер, в этом случае полезным быть не может, но что сейчас же привезёт к Пушкину другого доктора.
Вернувшись назад, Данзас нашёл Пушкина в его кабинете, уже раздетого и уложенного на диване; жена его была с ним. Вслед за Данзасом приехал и Шольц с доктором Задлером. Когда Задлер осмотрел рану и наложил компресс, Данзас, выходя с ним из кабинета, спросил его, опасна ли рана Пушкина. «Пока ещё ничего нельзя сказать», – отвечал Задлер. В это время приехал Арендт, он также осмотрел рану. Пушкин просил его сказать ему откровенно: в каком он его находит положении, и прибавил, что какой бы ответ ни был, он его испугать не может, но что ему необходимо знать наверное своё положение, чтобы успеть сделать некоторые нужные распоряжения.
– Если так, – отвечал ему Арендт, – то я должен вам сказать, что рана ваша очень опасна и что к выздоровлению вашему я почти не имею надежды.
Пушкин благодарил Арендта за откровенность и просил только не говорить жене.
Прощаясь, Арендт объявил Пушкину, что по обязанности своей он должен доложить обо всём случившемся государю.
Пушкин ничего не возразил против этого, но поручил только Арендту просить от его имени государя не преследовать его секунданта.
Уезжая, Арендт сказал провожавшему его в переднюю Данзасу:
– Штука скверная, он умрёт.
По отъезде Арендта Пушкин послал за священником, исповедывался и приобщался.
В это время один за другим начали съезжаться к Пушкину друзья его: Жуковский, князь Вяземский, граф М.Ю. Вьельгорский, князь П.И. Мещерский, П.А. Валуев, А.И. Тургенев, родственница Пушкина, бывшая фрейлина Загряжская; все эти лица до самой смерти Пушкина не оставляли его дома и отлучались только на самое короткое время.
Спустя часа два после своего первого визита Арендт снова приехал к Пушкину и привёз ему от государя собственноручную записку карандашом, следующего содержания:
«Любезный друг Александр Сергеевич, если не суждено нам видеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на своё попечение».
Арендт объявил Пушкину, что государь приказал ему узнать, есть ли у него долги, что он все их желает заплатить.
Когда Арендт уехал, Пушкин позвал к себе жену, говорил с нею и просил её не быть постоянно в его комнате, он прибавил, что будет сам посылать за нею.
В продолжение этого дня у Пушкина перебывало несколько докторов, в том числе: Саломон и Буяльский. Домашним доктором Пушкина был доктор Спасский, но Пушкин мало имел к нему доверия. По рекомендации бывшего тогда главного доктора Конногвардейского полка Шеринга, Данзас пригласил доктора провести у Пушкина всю ночь. Фамилии этого доктора Данзас не помнит.
Перед вечером Пушкин, подозвав Данзаса, просил его записывать и продиктовал ему все свои долги, на которые не было ни векселей, ни заёмных писем.
Потом он снял с руки кольцо и отдал Данзасу, прося принять его на память. При этом он сказал Данзасу, что не хочет, чтоб кто-нибудь мстил за него и что желает умереть христианином.
Вечером ему сделалось хуже. В продолжение ночи страдания Пушкина до того усилились, что он решился застрелиться. Позвав человека, он велел подать ему один из ящиков письменного стола; человек исполнил его волю, но, вспомнив, что в этом ящике были пистолеты, предупредил Данзаса.
Данзас подошёл к Пушкину и взял у него пистолеты, которые тот уже спрятал под одеяло; отдавая их Данзасу, Пушкин признался, что хотел застрелиться, потому что страдания его были невыносимы.
Поутру на другой день, 28 января, боли несколько уменьшились, Пушкин пожелал видеть жену, детей и свояченицу свою Александру Николаевну Гончарову, чтобы с ними проститься.
При этом прощании Пушкина с семейством Данзас не присутствовал.
Во всё время болезни Пушкина передняя его постоянно была наполнена знакомыми и незнакомыми, вопросы:
«Что Пушкин? легче ли ему? поправится ли он? есть ли надежда?» – сыпались со всех сторон. Государь, наследник, великая княгиня Елена Павловна постоянно посылали узнавать о здоровье Пушкина; от государя приезжал Арендт несколько раз в день.
У подъезда была давка.
В передней какой-то старичок сказал с удивлением:
«Господи боже мой! я помню, как умирал фельдмаршал, а этого не было!»
Пушкин впускал к себе только самых коротких своих знакомых, хотя всеми интересовался: беспрестанно спрашивал, кто был у него в доме, и говорил: «Мне было бы приятно видеть их всех, но у меня нет силы говорить с ними». По этой причине, вероятно, он не простился и с некоторыми из своих лицейских товарищей.
Узнав от Данзаса о приезде Катерины Андреевны Карамзиной, жены знаменитого нашего историка, Пушкин пожелал с нею проститься и, посылая за ней Данзаса, сказал: «Я хочу, чтоб она меня благословила».
Данзас ввёл её в кабинет и оставил одну с Пушкиным. Через несколько времени она вышла оттуда в слезах.
К полудню Пушкину сделалось легче, он несколько развеселился и был в духе. Около часу приехал доктор Даль (известный казак Луганский). Пушкин просил его войти и, встречая его, сказал: «Мне приятно вас видеть не только как врача, но и как родного мне человека по нашему общему литературному ремеслу».
Он разговаривал с Далем и шутил. В комнате были некоторые из друзей Пушкина и несколько докторов, между которыми был и Арендт. Окружающие, видя весёлое расположение Пушкина, начали надеяться или, по крайней мере, желали, чтобы болезнь приняла более благоприятный оборот. Эти надежды казались тем основательнее, что сами доктора перестали отвергать её; по крайней мере, они говорили друзьям Пушкина, что предположения медиков иногда бывают ошибочными, что, несмотря на их решение, Пушкин, может быть, и поправится. Они нашли полезным поставить ему пиявки. Пушкин сам помогал их ставить; смотрел, как они принимались, и приговаривал: «Вот это хорошо, это прекрасно».
Через несколько минут потом Пушкин, глубоко вздохнув, сказал: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского, мне бы легче было умирать».
Весь следующий день Пушкин был довольно покоен; он часто призывал к себе жену; но разговаривать много не мог, ему это было трудно. Он говорил, что чувствует, как слабеет.
Ночью Пушкину стало хуже, им овладела болезненная тоска. По временам он засыпал; но ненадолго, беспрестанно просыпаясь, всё просил пить, но пил только по нескольку глотков. Данзас и Даль от него не отходили. Обращаясь к Далю, Пушкин жаловался на тоску и слабость, говорил: «Скоро ли это кончится?»
Поутру 29 января он несколько раз призывал жену, потом пожелал видеть Жуковского и говорил с ним довольно долго наедине. Выйдя от него, Жуковский сказал Данзасу: «Подите, пожалуйста, к Пушкину, он об вас спрашивал». Но когда Данзас вошёл, Пушкин ничего не сказал ему особенного, спросил только, по обыкновению, много ли у него было посетителей и кто именно.
Собравшиеся в это утро доктора нашли Пушкина уже совершенно в безнадёжном положении, а приехавший затем Арендт объявил, что Пушкину осталось жить не более двух часов.
Подъезд с утра был атакован публикой до такой степени, что Данзас должен был обратиться в Преображенский полк с просьбою поставить у крыльца часовых, чтобы восстановить какой-нибудь порядок: густая масса собравшихся загораживала на большое расстояние всё пространство перед квартирой Пушкина, к крыльцу почти не было возможности протискаться.
Между принимавшими участие были, разумеется, и такие, которые толпились только из любопытства. От этих господ, говорит Дан-зас, было очень трудно отделываться, они сами не знали, что им было нужно, и засыпали самыми нелепыми вопросами. Данзас был ранен в Турецкую кампанию и носил руку на перевязке. Не ранен ли он тоже на дуэли Пушкина, спросил Данзаса один из этих любопытных господ.
Между тем Пушкину делалось всё хуже и хуже, он, видимо, слабел с каждым мгновением. Друзья его: Жуковский, князь Вяземский с женой, князь Пётр Иванович Мещерский, А.И. Тургенев, госпожа Загряжская, Даль и Данзас были у него в кабинете. До последнего вздоха Пушкин был в совершенной памяти, перед самой смертью ему захотелось морошки. Данзас сейчас же за нею послал, и когда принесли, Пушкин пожелал, чтоб жена покормила его из своих рук, ел морошку с большим наслаждением и после каждой ложки, подаваемой женою, говорил: «Ах, как это хорошо».
Когда этот болезненный припадок аппетита был удовлетворён, жена Пушкина вышла из кабинета. В отсутствие её началась агония, она была почти мгновенна: потухающим взором обвёл умирающий поэт шкапы своей библиотеки, чуть внятно прошептал: «Прощайте, прощайте», – и тихо уснул навсегда.
Госпожа Пушкина возвратилась в кабинет в самую минуту его смерти…
Наталья Николаевна Пушкина была красавица. Увидя умирающего мужа, она бросилась к нему и упала перед ним на колени; густые тёмно-русые букли в беспорядке рассыпались у ней по плечам. С глубоким отчаянием она протянула руки к Пушкину, толкала его и, рыдая, вскрикивала: «Пушкин, Пушкин, ты жив?!»
Картина была разрывающая душу…
Тело Пушкина стояло в его квартире два дня, вход для всех был открыт, и во всё это время квартира Пушкина была набита битком. В ночь с 30 на 31 января тело Пушкина отвезли в Придворно-Конюшенную церковь, где на другой день совершено было отпевание, на котором присутствовали все власти, вся знать, одним словом, весь Петербург. В церковь впускали по билетам, и, несмотря на то, в ней была давка, публика толпилась на лестнице и даже на улице. После отпеванья все бросились к гробу Пушкина, все хотели его нести.
Пушкин желал быть похороненным около своего имения Псковской губернии, в Святогорском монастыре, где была похоронена его мать.
После отпеванья гроб был поставлен в погребе Придворно-Конюшенной церкви. Вечером 1 февраля была панихида, и тело Пушкина повезли в Святогорский монастырь.
От глубоких огорчений, от потери мужа жена Пушкина была больна, она просила государя письмом дозволить Данзасу проводить тело её мужа до могилы, так как по случаю тяжкой болезни она не могла исполнить этого сама. Государь, не желая нарушить закон, отказал ей в этой просьбе, потому что Данзаса за участие в дуэли должно было предать суду; проводить тело Пушкина предложено было А.И. Тургеневу, который это и исполнил.
Семён Фруг
Семён Фруг
«Россия – родина моя, Брожу, пути не разбирая…»
«Где моя родина? – писал литератор Михаил Гершензон, современник Семёна Фруга и также много размышлявший над проблемами интеллигенции, судьбами русского еврейства, задачами и смыслом общественного служения. – Минутами я так страстно тоскую о ней! Но как тот пришлец на чужбине подчас в окраске заката или в запахе цветка с умилением узнаёт свою родину, так я уже здесь ощущаю красоту и прохладу обетованного мира. Я ощущаю её в полях и в лесу, в пении птиц и в крестьянине, идущем за плугом, в глазах детей и порой в их словах, в божественно-доброй улыбке, в ласке человека человеку, в простоте искренней и непродажной, в ином огненном слове и неожиданном стихе, молнией прорезающем мглу…»
Фруг, в литературном мире рубежа веков, в каком-то смысле фигура особая. Он был знаменем палестинофильства, «властителем дум и сердец» многих евреев, первых колонистов из России, переселявшихся на историческую родину, в Палестину, и в то же время, он был русским литератором, со всеми присущими этому определению нравственными императивами. «Фруг писал по-русски, думал на идише и мечтал на иврите», – писалось о нём много позже в израильской прессе. Пожалуй, с этим можно согласиться – покинув «гетто» и блуждая по «русскому миру», он хранил в душе свою сокровенную родину, тот идеализированный мир, что он сотворил собственной фантазией, мечтой о справедливом переустройстве общественной жизни. Фруг создавал поэтический национальный эпос, но это не должно смущать русского читателя, как это не смущало его пишущих современников. В основе его литературного творчества, включая как стихи, так прозу и публицистику, всё-таки лежат общечеловеческие гуманистические идеи, а не надежды и чаяния угнетённого народа, стремящегося построить идеальное государство. Недаром он был так быстро забыт в Эрец Исраэль, а для тех, кто ещё помнил его, Фруг так и остался галутным евреем, не вполне подходящим на роль поэта души еврейского народа.
А в конце XIX века, в начале XX имя Семёна Григорьевича Фруга (Шмуля Гершова) было в России известно очень многим. Его знали как блестящего публициста и поэта, и как человека, который одним из первых открыл для русского читателя еврейскую жизнь.
Семён Григорьевич (Шмуэль) родился в I860 году, в колонии Бобровый Кут Херсонской губернии.
Отец служил писарем в сельском приказе еврейской земледельческой колонии. После хедера в 1869—73 гг. Фруг поступил в только что открывшееся русское училище, окончил его в 1873 г. и продолжал изучать Библию, Талмуд, иврит, а также русский язык и русскую литературу. С пятнадцати лет начал самостоятельную жизнь: его отправили в Херсон, где он поступил писцом в канцелярию казённого раввина. К этому времени относятся стихотворные опыты Фруга на русском языке.
В 1881 году, по приглашению поэта и редактора еженедельника «Рассвет» Фруг переезжает в столицу. Трудности с пропиской вне зоны оседлости, нехватка денег, сложности адаптации к новой для него социальной и литературной среде не заслоняют для него главного – желания писать. И вскоре его имя становится не просто заметным, а делается популярным.
Несмотря на литературный успех (широко публиковался не только в русско-еврейских органах печати: «Рассвет», «Восход», «Русский еврей», «Еврейское обозрение», но и в известных российских изданиях: «Вестнике Европы», «Русском богатстве», «Русской мысли», «Неделе» и других), Фруг оставался в Петербурге на положении парии. В 1891 г. он был выдворен из столицы и до июля 1892 г. жил в Люстдорфе под Одессой, а затем, после усиленных хлопот поэта К. Случевского (имел придворное звание гофмейстера) и Литературного фонда, Фругу разрешили вновь поселиться в Петербурге.
Фругу в высшей степени была свойственна способность к восприятию и объединению различных поэтических форм. Сюжеты и типы еврейской культуры он пересказывал языком пушкинского послания. Но Фруг использовал не только лексические приёмы нашего национального классика – им была освоена вся отечественная романтическая традиция. Как литератор Фруг обладал исключительной эмпатией: ему одинаково была близка элегичность Батюшкова и Жуковского, неприкаянность Лермонтова, подобно Добролюбову и Некрасову он был способен сопереживать всем униженным и обездоленным. Фруг обращался и к забытому в литературе приёму аллегорической образности. Лирический герой Фруга напоминал давно ушедшего из русской лирики Орфея, да и сам его жанр в значительной мере восходил к песенному творчеству. Недаром некоторые его стихи были положены на музыку. Фруг везде наводит мосты, и кажется, что он способен сводить несоединимое, скорбь с надеждой, русскость и еврейство. Он пересекает национальные миры, снимает границы между ними, часто ставя эпиграфом к своим вещам строки русских поэтов, и чаще всего его любимого Пушкина.
Еврейские погромы 1881—82 гг. разбили большую часть надежд и гуманистических идей Фруга, хотя с некоторыми он не расстался до конца жизни. С начала 1880-х гг. Фруг активно участвовал в палестинофильском движении Хиббат Цион и стал властителем дум еврейской молодежи.
Популярность и литературный успех никоим образом не отменяли его бедственного материального положения, и он вынужден был зарабатывать себе на жизнь, публикуясь в бульварных газетах «Петербургский листок» и «Петербургская газета», где под псевдонимом Иероним Добрый помещал малохудожественные еженедельные фельетоны и стихи на злобу дня.
Семён Фруг, особенно со второй половины восьмидесятых годов, очень много писал на идиш и печатал свои произведения в журнале «Идишес фолксблат».
Трудно сказать почему, но в 1909 году Семён Фруг покидает столицу и переезжает в Одессу, где сближается с группой деятелей новой литературы на иврите и активно участвует в еврейском литературном обществе.
В последние годы жизни (Семён Фруг скончался в 1916 году) народная почва русско-еврейской литературы распалась, разорвалась пространственно, социально, идеологически; интеллигенция стремительно менялась, в том числе ближайшие друзья: А. Волынский стал модным балетным критиком, Критикус-Дуб-нов – историком и политическим лидером. Фруг, бывший во времена «Ховевей-Цион» знаменем палестинофильства, теперь не соответствовал проблемам, возникшим вслед бурным историческим преобразованиям действительности. А их было немало. Он больше не мог ответить на те вопросы, которые породило стремительно меняющееся время. Это, в первую очередь, проблемы антисемитизма, ассимиляции и утраты культурного наследства. Фруг пытался на них отвечать, но здесь требовался иной тон, иной голос. Испытывая большое влияние своего ученика Х.-Н. Бялика, он пробовал писать на иврите, попытки не принесли успеха: иврит он знал плохо.
Но по-русски он касался современных проблем: и еврейско-польских отношений, и массовых выселений евреев из прифронтовой полосы, и других проблем войны и мира предреволюционной России.
Неожиданно бурной была реакция на смерть Фруга: тысячи писем, телеграмм и некрологов из городов, местечек, с фронтов военных действий печатались в еврейской прессе; обращались организации, кружки, «кассы взаимопомощи», профессиональные общества и одиночки.
Немалой заслугой талантливого литератора, каким, безусловно, являлся Семён Фруг, является создание утопического образа Еврейской страны, где справедливое общество, в единстве и взаимопонимании несёт бремя тягот и лишений в своём враждебном окружении. Гармония человека и природы, человека и общины жила в нём с детства, не нарушаемая ни отношениями с соседями, ни внутренними причинами, которых у него было предостаточно. Он был типичным «еврейским Надсоном» (определение Ю. Айхенвальда), который впервые средствами русского стиха рассказал о тяжёлой судьбе российского еврейства и заставил общественность понять эту судьбу и сопереживать ей.
Стихотворения
Призыв
Прометею
«И дал мне Господь две скрижали каменные… А на них все слова, которые изрёк вам Господь на горе из среды огня…»
Дума
«Горячих слёз бушующее море…»
Сонет
(Надпись на портрете)
На родине
Иеремиада
В капище
В Украйне
Вестники весны
Fata morgana
В сумерках
Проза
Агасфер и Сатурн
(новогодняя фантазия)
Я был один в своей убогой, мрачной комнате, один в тот вечер, когда люди обыкновенно ищут общения между собою, чтобы с бокалом в руке встретить момент наступления так называемого Нового года, то есть одного из тех бесчисленных годов-пузырей, которые Сатурн выдувает из пены моря Вечности, – этих блестящих мыльных пузырей, которые лопаются и исчезают едва ли не в самый момент своего появления…
– Который час? – подумал я.
– «Который век?» – отдалось неожиданно в моей душе, – ия увидел пред собою его – этого мрачного героя древней легенды: изможденного, истерзанного и все еще живого, и все же бессмертного – Агасфера…
Жить – годы, века, тысячелетия… Жить, переживая все муки, придуманые и вновь придумываемые людьми для людей; жить, оплакивая и хороня последнюю мечту, последнюю надежду, чтобы, возвратившись с кладбища, начать питать кровью своей, потом и слезами своими, новую грёзу, новую мечту, новую – увы! – несбыточную надежду… Ты спрашиваешь: который час? – Который век? – скажи мне… скажи! Я вижу на твоём столе изображение Сатурна, опирающегося на скалу, в которую вделан механизм, показывающий часы, минуты и секунды… Секунды, минуты, часы! Да я давно и годы перестал считать, перестал считать столетия. В последний раз я слышал звон косы Сатурна в тот год, когда корабль Санта Мария бросил якорь у берегов Нового Света, а десятки кораблей у берегов Испании спешили поднять паруса, чтобы увезти в изгнание целый народ. С тех пор я перестал узнавать время по часам и календарям. Который час, – который год, – который век, – не всё ли равно?… О, взгляни на меня: разве тот я, каким меня рисовала эта наивная старая легенда? Нет, нет!
Не всё ли это равно для меня, Вечного скитальца, для которого все, придуманные досущими людьми, деления времени и пространства слились в одном мрачном, угрюмом образе этого бога Времени со взором жёстким и холодным, как тот металл, из которого отлито его изображение? Если терзающая меня теперь жажда жизни и свободы так же бесплодна и бесцельна, как и снедавшая меня некогда жажда смерти; если и ВЕКА ничего почти не изменили в моей горькой и постыдной доле, то какое значение для меня может иметь какой-нибудь ГОД?
Я был один в своей убогой, мрачной комнате.
Я сидел за столом перед молчаливым и неподвижным изображением Сатурна… Я глядел на суровые черты этого бога, и мне казалось, что он своим неподвижным, холодным взором проникал в глубину моей омрачённой души… Как угрюмо морщился его высокий лоб, как сурово насупливались седые брови над холодными глазами. Эти мёртвые глаза с выемками вместо зениц будто ещё глубже уходили в свои металлические орбиты, а эти сухие и холодные бронзовые губы, казалось, шептали:
– Ты ждёшь, – говорили эти мёртвые уста, – наступления нового года – новой ничтожнейшей частицы бесконечного, того бесконечного,
Так шептал Сатурн, стоя недвижно и и бесстрастно облокотившись на старый часовой механизм, с его методическим и бесстрастным тик-так, напоминавшим медленное падение водяных капель – падение секунд и минут в бездонное море Вечности…
Но по мере приближения полночного часа я стал испытывать какое-то странное чувство – чувство какой-то жуткой, но сладкой тревоги, беспокойного, но отрадного ожидания.
Раздался бой часов. Ровно, медленно последовали один за другим двенадцать звонких ударов. И едва замер звук последнего удара.
…………………………..
Исчезли старые стены… Всё пространство наполнилось сказочным голубым светом, нежной, милой свежестью, и в это светлое пространство ворвался дивный хоровод сильфид и эльфов с цевницами и свирелями, амуров с золотыми луками и серебряными колчанами, гениев с факелами и гениев с пальмовыми ветвями, крошек-психей на спинах лебедей и аистов…
Эта пёстрая толпа окружала стройного отрока с чистым челом и ясными глазами, который шёл к тому месту, где стоял, опираясь на скалу, старый бронзовый Сатурн. Прямо и спокойно глядели ясные очи отрока на суровое, холодное лицо старого бога, царя Времени, кротко и доверчиво улыбались его свежие уста… И когда отрок приблизился к Сатурну, зазвенели цевницы и свирели, и хор сильфид, эльфов, гениев, психей запел нежными, дивными голосами:
Так пел этот воздушный хор, и – о, чудо! – Сатурн, старый, угрюмый Сатурн отделился от своей мрачной, жёсткой и холодной скалы и, наклонившись к отроку, запечатлел на его светлом челе долгий, нежный поцелуй…
Спиридон Дрожжин
Спиридон Дрожжин
«Поэт и пашен соловей…»
Спиридон Дмитриевич Дрожжин родился в 1848 году в деревне Низовка Тверского уезда, умер в 1930 году там же. С двенадцатилетнего возраста жил в Петербурге и прислуживал в гостиницах и трактирах, работал продавцом в табачной лавочке и книжном магазине, лакеем, служащим на табачной фабрике (в Ташкенте) и на железной дороге, а с конца 1870-х годов занимался земледельческим трудом. Тогда же он стал постоянно помещать свои стихотворения в различных журналах и приложениях.
Первый сборник его стихотворений вышел в Москве в 1889 году. При жизни поэта вышли в свет 33 отдельные его книги и брошюры (включая переиздания). В «Автобиографии» (Москва, 1923) Дрожжина много свидетельств об интересе поэта к народным песням, которым он сознательно подражал. На тексты его писали музыку малоизвестные композиторы, большинство из которых также требуют особого упоминания в издании, наподобие этого – «Забытые ноты, забытые имена».
Поэзия Дрожжина посвящена труду, быту и чувствам простого крестьянина, испытала сильное влияние песенного фольклора.
Надо сказать, что многочисленные публикации Дрожжина в столичной печати встречали множество благожелательных откликов и поддержку влиятельных литераторов, таких, например, как Иван Суриков, Николай Некрасов и Лев Толстой.
Однако скудные литературные гонорары не позволяли ему жить в Петербурге и им было принято решение опять вернуться в Низовку. Да и отношение к нему, как человеку из низов, сильно задевало поэта, негативно влияло на его мироощущение. Можно привести, к примеру, один характерный эпизод, произошедший с ним в 1881 году, по которому можно составить представление о том, как ему приходилось в столице с его социальным статусом, не соответствующим общественным представлениям о поэте.
Дрожжин часто переезжал с места на место в поисках заработка. С собою поэт возил тяжелый ящик с книгами. Однажды этот ящик вызвал подозрение полиции. Когда дворник принес в полицейский участок паспорт Дрожжина и сказал, что в ящике находятся книги, полицейский закричал: «Как книги?! Какие могут быть у него книги?! когда на паспорте ясно значится: крестьянин Тверской губернии и уезда, Городенской волости, деревни… Скажи пожалуйста, какие, я тебя спрашиваю, у него могут быть книги, и для чего?! А?!»
В связи с этим Дрожжин негодующе писал: «… какой дикий взгляд… на нашего крестьянина: он будто бы не должен и не может иметь даже понятия о книге!». Возможно, со времени этого эпизода с ящиком книг Дрожжин и был взят политической полицией на учёт, приведший к жандармскому обыску в доме Дрожжиных в деревне Низовка в ночь с 17 на 18 ноября 1884 года.
Поэт радостно приветствовал Октябрьскую революцию, его стихи входили во многие антологии первых послереволюционных лет.
После революции он включается в общественную работу, будучи выбранным в члены волостного исполкома, ездит по стране с чтением своих произведений. В 1919 г. поэт избирается председателем съезда пролетарских писателей из народа Тверской губернии. В этом же году становится членом Тверского литературно-художественного общества им. И.С. Никитина. Продолжается его поэтическая деятельность. В 1923 г. выходит сборник «Песни труда и борьбы», знаменующий два юбилея поэта: 50-летие литературной деятельности и 75-летие со дня рождения. В связи с этими датами Дрожжин избирается почетным членом Всероссийского союза поэтов; в Твери открывается библиотека-читальня его имени. А через пять лет 80-летний поэт получает приветствие от Академии наук СССР, подписанное её президентом А.П. Карпинским.
28 сентября 1928 г. Дрожжин встретился в Москве с М. Горьким, который вписал в записную книжку поэта: «На память старому поэту – с удивлением перед его неиссякаемым творчеством – С.Д. Дрожжину. М. Горький».
В последние годы жизни Дрожжин работает над сборниками «Песни» (М., 1928) «Пути-дороги» (М., 1929), «Песни крестьянина» (М., Л., 1929, последняя прижизненная книга поэта), готовит к печати Полное собрание сочинений в 4 томах, доводит до 1930 г. свои «Записки о жизни и поэзии».
Более чем 60-летний творческий путь Дрожжина был чрезвычайно плодотворным. Его стихи художественно неравноценны, однако в лучшей части поэтического наследия обнаруживается самобытный талант и мастерство. Простота, задушевность, непосредственность, искренность – определяющие качества лирики Дрожжина. Он певец крестьянской жизни, как сам с первых шагов в литературе определил своё призвание. Наряду с горестными стихами, рисунками нищеты, бесправия, изнуряющего подневольного труда русского крестьянства, поэт изображает и радость созидательного труда хлебопашца, любуется душевной красотой русского крестьянина. В стихотворениях Дрожжина встречаются также и мотивы социальной борьбы.
Любовью к русской деревне, деревенскому пейзажу наполнены многие стихи поэта.
Патриотизм поэзии Дрожжина не декларативен, а глубоко задушевен, оттого его стихи, посвящённые родине, пронизаны болью, полны верой в светлое будущее страны. Жизнеутверждающий патриотический пафос его поэзии наиболее ярко проявляется в его стихах советского периода.
В 1938 году в посёлке Завидово Калининской области открыт музей поэта, в 1978 г. он стал филиалом Калининского государственного объединённого историко-архитектурного и литературного музея.
В годы Великой Отечественной войны музей серьёзно пострадал: погибла личная библиотека Дрожжина, большинство экспонатов.
Но в 1945—48 гг. музей восстановили, экспонаты предоставили родственники, друзья и другие музеи. В музее три зала: литературный, мемориальный и выставочный. В экспозиции музея – большое количество фотодокументов, рукописей, прижизненных книг Дрожжина. Перед музеем на могиле поэта в 1988 году установлен памятник.
Стихотворения
Завет крестьянского поэта
«Люблю я сельский мой приют…»
«Когда тоска…»
«Ещё над милой стороною…»
Родине
Старый бродяга
«Я ль, крестьянский сын»
«Трава, как бархат, зеленеет»
«Я пою, что ляжет»
Песня пахаря
Первая борозда
Сельская идиллия
В страду
«Ох, не ветром да не бурею…»
«Расцвела моя черёмуха в саду…»
Рожь
«Я для песни задушевной…»
Родина
«По дороге вьюга снежная»
В крестьянской семье
В грозу
Даниил Ратгауз
Даниил Ратгауз
«А впереди – забвенье и вечное ничто…»
«Никогда и ничего не просите, никогда и ничего, особенно у тех, кто сильнее вас, сами всё предложат и сами всё дадут». Неизвестно, пользовался ли Даниил Ратгауз чьими-либо советами, но процитированным советом нашего любимого классика точно нет. Кто знает, о чём приватно говорили студент юридического факультета Киевского университета Ратгауз с Василием Ивановичем Немировичем-Данченко, но именно последний сыграл решающую роль в судьбе несостоявшегося юриста, ревниво покровительствуя первым литературным опытам своего молодого друга.
Даниил Ратгауз, подобно Козьме Пруткову, не шёл долгою дорогой к славе, а родившись как поэт, сразу же стал знаменитым. Но в отличие от Козьмы, Даниил был значительно моложе и гораздо предприимчивее своего предшественника. Пожалуй, Ратгауз был пионером в деле самопиара и пиарщиком оказался весьма удачливым.
Если сравнивать Даниила Ратгауза с теми, кого уже нам удалось вспомнить, то Александр Аммосов приходится ему полным антиподом. Последний никак не заботился ни об авторском праве, ни о судьбе собственных сочинений. Совсем иное дело Даниил Ратгауз. Намерения на этот счёт выпускник юридического факультета имел самые, что ни на есть, серьёзные. Ещё будучи студентом, он рассылал письма известным литераторам и композиторам в надежде на их внимание, а когда в 1893 году у него вышел первый сборник, то начал рассылать и его. Это может показаться удивительным, но такой метод заявления о себе сработал: на некоторые его тексты выдающиеся русские композиторы написали романсы. Вот небольшой отрывок из письма Ратгауза Николаю Андреевичу Римскому-Корсакову: «Многоуважаемый г-н профессор! Не имея удовольствия знать Вас лично, я, тем не менее, решаюсь обратиться к Вам с нижеследующим предложением. Не желаете ли Вы иллюстрировать Вашей прелестной музыкой несколько моих стихотворений? Буду рад, если прилагаемые при сём вещицы Вам понравятся…Я буду бесконечно рад, если некоторые из песен моих Вам настолько понравятся, что Вы удостоите их Вашей прелестной музыкой, и серия романсов Н.А. Римского-Корсакова на мои слова была бы мне высшей наградой за те муки и тернии, которыми усыпан путь каждого, обречённого на творчество».
Когда П. Чайковский написал на его стихи романс, ссылка на это событие стала у Ратгауза обязательной во всех письмах к своим знаменитым современникам с просьбой рассмотреть, включить, напечатать, оценить…
Он даже обратился к известному редактору и критику Семёну Афанасьевичу Венгерову поместить о нём заметку в Критико-биографическом словаре: «Я не решился бы Вас просить об этом, если бы не имел убеждения, что стихи мои не бесталантливы…» И дабы Венгеров не написал чего лишнего, пишет такую заметку сам о себе: «Стихотворения его [Ратгауза
Вскоре Даниил Ратгауз всех запутал и стал действительно знаменит. Большей частью общаясь по переписке, он у своих адресатов создавал впечатление непосредственной вовлечённости в высший свет литературной жизни, и никто уже не мог разобраться: где его по-настоящему хвалят, а где – всего лишь выдумка оборотливого литератора.
Вокруг имени Ратгауза была создана атмосфера безусловного признания. Хотя иногда дело доходило до неловкости и конфуза.
Например, была запущена легенда о том, что Лев Толстой очень ценит стихи Ратгауза и из всех современных поэтов признаёт только его. На что автор «Войны и мира» даже имел намерение обратиться в суд.
«Никогда никакого мнения не заявлял о стихотворениях Ратгауза», – писал Лев Николаевич. Для подтверждения этой легенды, Ратгауз даже у себя в кабинете повесил портреты Л. Толстого, Чайковского и Чехова – чтобы никто не мог усомниться в его причастности к сонму великих.
Надо сказать, что на популярность Ратгауза работали и вполне объективные обстоятельства. Романсы Чайковского, часть из которых была написана на его стихи, очень любил исполнять премьер петербургской оперы Николай Николаевич Фигнер. Кроме того, действительным его поклонником сделался Яков Полонский, немало способствовавший популярности Даниила Ратгауза. «Я грелся около Ваших стихотворений, как зябнущий около костра или у камина», – писал Яков Петрович в предисловии к одному из стихотворных сборников Д.М. Ратгауза.
Жил Ратгауз по преимуществу в Киеве и Москве, но всякий свой «набег» в столицу предварял хорошо продуманными газетными публикациями.
Нельзя сказать, что у популярного автора не было литературных недоброжелателей. Но вот явных врагов у него не было. И к таким вряд ли можно относить Валерия Брюсова, на что не раз ссылался сам Даниил Ратгауз. Брюсов называл Ратгауза «поэтом банальностей», только-то и всего.
К моменту (1906) выхода в издательстве М.О. Вольфа Полного собрания сочинений Д. Ратгауза, его популярность начала падать. Причин падения интереса к его творчеству Даниил Максимович понять не смог, во всём обвиняя невзыскательность и низкий интеллектуальный и культурный уровень современного ему общества.
Февральскую революцию Ратгауз встретил восторженно, приветствуя её гимном «1-е марта 1917». Однако Октябрьской революции не принял, перебравшись из пролетарской Москвы в 1918 году сначала в Киев, а затем в 1921 году эмигрировал в Берлин, откуда окончательно перебрался в 1923 году в Прагу.
В Чехословакии был участником литературного кружка «Далиборка» и считался крупнейшим в стране русским писателем-эмигран-том. Последние годы Даниил Максимович тяжело болел, однако даже прикованный к постели продолжал работать. К концу его жизни им была подготовлена к печати книга новых стихотворений, издать которую так и не удалось.
Несмотря на титанические усилия, которые положил Даниил Ратгауз на дело своего признания, в последние годы своей жизни он утратил свою былую популярность и мало издавался. Последний его стихотворный сборник «О жизни и смерти» вышел в небольшом частном издательстве Праги в 1927 году гомеопатическим тиражом.
Больше поэта не издавали.
Но все попытки поэта добиться славы, а затем её удержать, можно рассматривать не только в плоскости удовлетворения личного честолюбия, но и как способ противостояния Судьбе, чреватой бессмыслицей существования с последующим неизбежным забвением. В таком случае имеет смысл говорить о «жизне-творчестве» Даниила Ратгауза, которым был так примечателен современный ему «Серебряный век».
Стихотворения
«Светит ли солнце на небе ликующем…»
«Снова, как прежде, один…»
В эту лунную ночь
«Мы сидели с тобой у заснувшей реки…»
«Проходит всё, и нет к нему возврата…»
Гимн
1 марта 1917 года
День погас
«Не зажигай огня! Во мгле душистой ночи…»
«Звезда блестящая сорвалася с небес…»
Ночь
В зимнюю стужу
В полусне
«В стёкла бьётся к нам ветер осенний…»
«Гляди, лобзают берег волны…»
«Любовь цветёт в страдании…»
Примечания
Стр.
Константин Льдов
Константин Льдов
«Я духом стремился в небесную даль…»
Истинная поэзия, как способ познания и осмысления мира, требует для себя не только значимых художественных открытий, освоения пространства смыслов и формирования новых представлений, но и самой личности творца, его жизнеописания, нередко являющегося продолжением творчества поэта. Чтобы хорошо понимать поэта, его важно не просто знать, его нужно любить. Для Константина Льдова, очевидно, это не имело значения. Скрываясь от газетных репортёров, он всячески препятствовал публичной огласке каких-либо фактов о себе. «Странный писатель, – кажется, единственный из всех моих собратьев, который «просил не писать» о нём», – вспоминал о Константине Льдове, пожалуй, самый видный литературный критик своего времени Александр Алексеевич Измайлов.
Константин Льдов – это творческий псевдоним Витольда Николаевича Розенблюма. Годы жизни 1 мая 1862 – 3 февраля 1937. Это, пожалуй, единственный точно документированный факт биографии Витольда Николаевича Розенблюма. Об его образовании уже точных сведений нет, известно только, что он окончил гимназию в Петербурге.
Печататься начал рано, первым журналом, где появились его стихи под псевдонимами В. Розов и Р. Снежков, был еженедельник М.О. Вольфа для юношества «Задушевное слово». Очевидно, что семья Льдова не одобряла его литературных занятий. Прямых сведений об этом нет, но то обстоятельство, что Витольд-Константин рано ушёл от своего отца, доктора медицины, наводит на мысль об их непростых отношениях и разногласиях относительно профессионального выбора. Зато сам Витольд был уверен в правильности своего пути, который видел в искусстве как таковом, и в литературе в первую очередь. Недаром его так привлекал гений Лермонтова – щедрый, многогранный, соединявший в себе поэтическое и художественное начало. Такую разносторонность дарования Константин Льдов ощущал и в себе: он не только писал стихи и прозу, не только занимался композиторской деятельностью, сочиняя романсы и пьесы для фортепьяно, но и был довольно интересным художественным критиком, очень тонко чувствующим процессы, происходившие в мире живописи. Льдов сумел подметить и оценить едва наметившиеся ростки авангардного искусства, чуждого своей новаторской эстетикой и непонятного для большинства знатоков и ценителей живописи. Газета «Биржевые ведомости» нередко печатала материалы Льдова, в которых он выступал как художественный критик. Вот цитата из статьи «Художники-революционеры», опубликованной в выпуске газеты от 30 апреля 1908 года.
«Это – искусство будущего, – писал К. Льдов, – искусство смелых и, в сущности, неизбежных исканий новизны в художественном творчестве. Искусство есть лишь одно из выражений пытливого человеческого духа, ищущего всё новых и новых форм для воплощения своих настроений <…>. Пусть наши «революционеры» в искусстве ещё не достигли существенного обновления, – попытки их уже будят мысль, являются бродилом, на котором, может быть, вскоре взойдет новая художественно-психологическая школа».
Несмотря на свою необщительность и скрытность, которая, скорее всего, выдавала в нём человека ранимого и самодостаточного, Константин Льдов был известен не только в литературных кругах, в определённом смысле он являлся фигурой, вызывавшей к себе повышенный общественный интерес. Внешним эпатажем в предреволюционные годы удивить кого-либо было невозможно, но Льдов, даже не пытавшийся выделиться таким образом, запоминался современникам хорошо и надолго. У него был низкий гудящий голос, вьющиеся до плеч волосы и неизменный тёмный костюм, служивший ему и в качестве повседневной одежды, и в качестве выходной. Со стороны казалось, что ничего, кроме искусства, его не интересовало в жизни. Пожалуй, так оно и было.
Поэтому неудивительно, что он органично вписался в «Пятницы Случевского» – поэтический кружок, проникнутый идеей служения «чистому искусству», в котором Константин Льдов был одним из активнейших его членов.
В основе всех его взаимоотношений с людьми, с которыми, так или иначе, сводила судьба, была творческая увлечённость. Его интересовали только творческие увлечённые люди, и только с ними он способен был поддерживать общение. Здесь были замечены многие: от художника Ильи Репина до графа Ивана Ивановича Толстого, состоявшего в десятых годах в должности Санкт-Петербургского городского головы, известного ценителя и пропагандиста русского искусства и литературы.
Сейчас сложно сказать, какие мотивы заставили Константина Льдова покинуть Родину, но в 1915 году он выехал во Францию и более не возвращался. Последний из известных его поэтических сборников был выпущен в Брюсселе в 1926 году, который имел красноречивое название «Против течения. Из сказанного и недосказанного за 50 лет».
В нашей подборке мы предлагаем читателю небольшую часть стихотворений Константина Льдова, одного из плеяды замечательных поэтов «Серебряного века».
Стихотворения
«Небо смеётся… Полуденным блеском…»
«В осенний вечер дышит лес…»
«Как пламя дальнего кадила…»
«И мне безумие дано…»
«Опять волнует вдохновенье…»
«Всё движется стройно: плывут облака…»
«Потускнели огни…»
«Когда, приникнув к изголовью…»
«Кто поймёт, кто разгадает»
Сумерки
«И вот последний день затмился сиротливо…»