В истории Италии XVI век (по-итал. Чинквеченто) — время ярчайшего расцвета культуры Возрождения в первой трети столетия и ее медленного угасания в последующий период, вплоть до начала XVII в. Первый из этих этапов получил название Высокого Возрождения, второй — Позднего Возрождения. В предлагаемой книге представлен образ человека эпохи Возрождения со его нравственными установками и стремлением жить по законам гармонии и красоты. Образ идеального придворного в сочинении Кастильоне, описание драматических мук любви в диалоге-поэме Бембо, правила добропорядочного поведения в произведении Делла Казы, острые споры о религии и морали в диалогах Джелли, размышления о мудрости правителей в сочинениях Макиавелли и Гвиччардини - это изумительные шедевры давно известны на всех европейских языках и оказали мощное воздействие на западную культуру.
Брагина Л.М.
ИТАЛЬЯНСКОЕ ВОЗРОЖДЕНИЕ XVI ВЕКА
В истории Италии XVI век (по-итал. Чинквеченто) — время ярчайшего расцвета культуры Возрождения в первой трети столетия и ее медленного угасания в последующий период, вплоть до начала XVII в. Первый из этих этапов получил название Высокого Возрождения, второй — Позднего Возрождения.
В XVI в. Италия по-прежнему оставалась политически раздробленной страной. Наряду с крупными государствами — Неаполитанским королевством, Папской областью, Флорентийской республикой (с 1569 г. — Великое герцогство Тосканское), Миланским герцогством и Венецианской республикой — существовали и небольшие государства: герцогства Парма и Пьяченца, Модена, Мантуя, Феррара, Урбино, республика Лукка и Сан Марино, маркграфство Монферрат. Их разнородные политические интересы препятствовали объединению страны. В XVl в. сильнее, чем в предшествующее столетие, судьбу Италии определяли внешние факторы — гегемонистские устремления крупнейших европейских держав, результаты великих географических открытий, завоевательная политика Османской империи. Раздробленная Италия не смогла успешно противодействовать захватническим действиям Франции, Испании, германского императора, которых прельщали богатства страны и стратегическое значение ряда ее территорий, прежде всего Миланского герцогства. В ходе Итальянских войн, которые продолжались более полувека — с 1494 по 1559 гг., государства Апеннинского полуострова нередко оказывались в разных враждующих лагерях. Они создавали лиги, присоединявшиеся то к одной, то к другой из воюющих сторон, однако все эти союзы были непрочными, равно как и их военные успехи. Итальянские государства в силу своего традиционного соперничества и претензий на ведущую роль в перипетиях политической жизни на полуострове были не в состоянии создать мощный союз для решительного отпора иноземным захватчикам. Об этом убедительно свидетельствует весь ход Итальянских войн, оставивших глубокий след не только в судьбе страны, но и в развитии ее культуры.
Напомним основные события этих войн. В 1494 г. войска французского короля Карла VIII вступили на территорию Северо-Западной Италии, почти беспрепятственно прошли на юг и в феврале 1495 г. заняли Неаполь. Целью похода провозглашалось восстановление прав Анжуйской династии на Неаполитанское королевство, которое принадлежало тогда
Арагонскому дому. Поход Карла VIII сопровождался грабежами, насилием, разбоем. Испания, под верховной юрисдикцией которой находилось Неаполитанское королевство, не оказала поначалу поддержки королю Ферранте I. Не поспешили с помощью и другие итальянские государства, что способствовало быстрому успеху французского войска. Лишь весной 1495 г. была создана «Святая лига» — в нее вошли Венеция, Милан, Папское государство, Испания, германский император, — вынудившая французов после кровопролитного сражения летом того же года покинуть Италию.
Вскоре, однако, между участниками лиги обострились противоречия. Усилилась давняя вражда Венеции и Милана из-за крепостей Ломбардии, и Светлейшая начала искать поддержки своих притязаний у Франции. На содействие последней надеялись также Флоренция, спорившая с папой из-за влияния в Тоскане, и папа Александр VI Борджа, который в свою очередь рассчитывал с помощью французов создать для своего сына Чезаре Борджа государство в Романье. Такая расстановка сил в Италии подтолкнула французского короля Людовика XII, не отказавшегося от надежд вернуть Неаполь и создать в Ломбардии оплот для успешного продвижения на юг, начать осенью 1499 г. войну с Миланом. Успех французов был обеспечен не столько их военным преимуществом — у миланского герцога Лодовико Моро было отличное войско, — сколько предательством начальников крепостей и поддержкой, оказанной завоевателям со стороны населения, недовольного деспотическим правлением герцога. Овладев к концу года Ломбардией, король Людовик XII включил ее в состав своих владений. Он отбил попытку Лодовико Моро вернуть Милан в феврале 1500 г. (герцог был взят в плен и окончил жизнь в одном из французских замков), а в ноябре того же года заключил договор с Испанией о разделе Неаполитанского королевства. Жители Неаполя, Капуи, других отошедших к Франции городов сохранили верность своему королю и оказали решительное сопротивление французам. Однако последним удалось к весне 1502 г. овладеть королевством, не получившим никакой поддержки от других итальянских государств. В последующие годы Франция и Испания, несмотря на договор 1500 г., вели войну за владение отдельными территориями Неаполитанского королевства, вовлекая в нее итальянских правителей.
Итак, к началу XVI в. два крупнейших итальянских государства — Миланское герцогство на севере и Неаполитанское королевство на юге — были разгромлены. В этой тяжелой для страны ситуации итальянские правители, пытаясь добиться собственных выгод и равновесия сил на полуострове, меняли союзников, переходили из лагеря в лагерь. Наиболее активными в этой политике были Венеция и Папское государство, враждовавшие между собой из-за влияния в Романье: Венеция воспользовалась падением власти Чезаре Борджа для усиления своих позиций. Экспансия Венеции, которая расширила свои владения не только в этой области, но и в Ломбардии и на юге полуострова в Апулии, сплотила против нее многие итальянские государства. В 1504 г. папа Юлий II создал антивенецианскую лигу — в 1508 г. она оформилась как Камбрейская лига, — в которую вошли также Франция, Испания и германский император. Война Камбрейской лиги с Венецией в 1509 г. обернулась для последней тяжелым поражением, несмотря на героизм венецианцев, проявленный в битве при Аньяделло. Светлейшая утратила многие города в Северной Италии — они были захвачены французами — и отказалась от своих владений в Романье и Южной Италии. За этими событиями последовала новая перегруппировка сил. Главной угрозой для итальянских государств опять стали французские войска, удерживавшие Ломбардию вместе с имперскими отрядами. Для борьбы с ними под лозунгом «изгнание варваров» папа Юлий II создал в 1511 г. «Святейшую лигу», объединившую ряд североитальянских государств и Испанию, чье войско стало главной военной силой лиги. В решающем сражении под Равенной в апреле 1512 г. «Святейшая лига» потерпела поражение, но французы не сумели закрепить победу: после перехода их союзника — германского императора на сторону лиги они были вынуждены оставить Милан и крепости в Ломбардии. Пострадала и сохранявшая нейтралитет Флоренция: папа разрешил испано-швейцарским отрядам взять с нее контрибуцию и разграбить город. Чтобы избежать погрома, правительство Флорентийской республики решило в марте 1513 г. сдать город и уплатить контрибуцию, а также приняло требование папы вернуть к власти во Флоренции Медичи, которые были изгнаны из города в 1494 г.
После смерти Юлия II на папский престол под именем Льва X был избран Джованни Медичи, что прочно связало Флоренцию с политикой Папского государства, позиции которого резко усилились. Это привело к очередной перемене в расстановке политических сил в Италии. Венеция заключила союз с Францией, папа — с Испанией. Противоборствующие группировки столкнулись в битве при Мариньяно в сентябре 1515 г. Победу одержало объединенное франко-венецианское войско во главе с королем Франциском I. Теперь Франция и Венеция безраздельно господствовали в Ломбардии. Договор 1517 г. закрепил сложившееся положение. Но уже в 1519 г. ситуация снова изменилась: избранный в Германии императором молодой Карл V Габсбург, соединивший этот титул с обладанием испанской короной, стал крупнейшим властителем в Европе, лелеявшим планы создания мировой державы. Он немедленно заявил о своих претензиях на Милан, поставив целью изгнание французов из Италии.
Активные военные действия между ним и Франциском I начались в 1521 г. и завершились битвой при Павии весной 1525 г. Французы были разбиты, а сам король Франциск I оказался в плену. Не встречая больше сопротивления, испанские войска вели себя в Италии все более разнузданно и безнаказанно грабили страну. Весной 1527 г. они захватили Милан. Объединившиеся в 1526 г. в Коньякскую лигу Генуя, Флоренция, Милан, Папское государство, к которым присоединилась и Франция, не сумели этому противостоять. Разгул жестокости и насилия иноземцев в
Италии достиг предела, когда в мае 1527 г. немецкие наемники Карла V и его испанские солдаты захватили Рим. Они подвергли пыткам и издевательствам жителей города, убили более тысячи человек, причем погибло множество женщин и детей"Рим был разграблен, многие здания разрушены, пострадали и античные памятники. Разграбление Рима стало крупнейшим национальным унижением Италии в годы войны. Изнуренные ею стороны заключили в августе 1529 г. мир в Камбрэ. Карл V получил титул «короля Италии» и право на владение Неаполитанским королевством, за Францией остался Пьемонт. Большая часть страны оказалась под властью Испании. Однако прочного мира все равно не было — соперничество Франции и империи Габсбургов продолжалось еще тридцать лет, вплоть до заключения мира в Като-Камбрези в 1559 г. Он закрепил преобладающее влияние Испании на полуострове. Под ее юрисдикцией оказались Неаполитанское королевство с островами Сицилия и Сардиния, Миланское герцогство, ряд приморских территорий Тосканы. Многие небольшие государства попали в фактическую зависимость от Испании. Независимость сохранили республики Венеция и Генуя, герцогства Савойское и Тосканское, Папская область. Мир в Като-Камбрези подвел черту под Итальянскими войнами.
В XVI в. Италия вступила богатой, высокоразвитой страной, с множеством процветающих городов. Итальянские купцы вели активную торговлю со странами Европы и Ближнего Востока. Флорентийские банкиры финансировали французских королей, а генуэзские — испанскую корону. В то же время единый внутренний рынок складывался в Италии медленно. Здесь послужили серьезным препятствием и длительная война, и политическая раздробленность. В XVI в. экономика страны переживала пору заметной трансформации — если сокращалось производство в одних отраслях (например, в сукноделии), то намечался подъем в других (в производстве шелковых тканей и бумазеи). Кризис в промышленности обозначился лишь в первые десятилетия XVII в., когда Италию начали быстро обгонять Англия, Голландия, Франция, где государство последовательно осуществляло протекционистскую политику. Такую политику пытались проводить и некоторые итальянские правители — в Савойе, Тоскане, но в целом страна не имела тех экономических выгод, которые другим приносила сильная централизованная власть. Поступательному экономическому развитию Италии мешали традиционные формы хозяйствования в промышленности, господство феодальных отношений в деревне (система фермерства начинала складываться лишь в Ломбардии). Отрицательную роль играл отлив капиталов из промышленности и финансового дела в земледелие. Этот процесс усилился в период Итальянских войн — помещение капитала в земельную собственность оказалось более надежным и прибыльным. Широко распространилось строительство вилл, принадлежавших знати и верхушке купечества. Усиливался нажим на крестьян-арендаторов, восстанавливались давно забытые повинности, связанные с личной зависимостью крестьян. Усиление престижа феодальной знати порождало стремление состоятельного купечества покупать землю и титулы (продажу титулов и званий — князя, герцога, маркиза, барона в больших масштабах практиковали испанские наместники). Все это вело к численному росту рядов знати. Увеличивалось количество лиц, принадлежавших к «благородному сословию», и за счет испанского дворянства, оседавшего в стране. Титулованная знать составляла окружение монархических правителей итальянских государств, получала от них феоды с судебной и административной властью на местах. Она задавала тон не только в политике, но и в нравах, быте, оказывала определенное воздействие и на развитие культуры. Городская верхушка старалась равняться на дворянскую аристократию.
Резким контрастом этому образу жизни было положение средних слоев городского населения, но особенно трудового люда, не говоря уже об основной массе крестьянства. Именно эти слои более всего страдали от разорительных войн и связанного с ними повышения налогового гнета, от прямого произвола городских и сельских работодателей. Следствием всего этого были крупные городские восстания — в Генуе, Неаполе, Флоренции, других городах, а также крестьянские бунты. Контраст между роскошью верхов и удручающей нищетой низов итальянского общества XVI в. отмечали многие современники. Бедствия народа были предметом глубоких размышлений и деятелей культуры, и политиков.
Противоречия в общественной и культурной жизни Италии усилились в связи с проникновением в страну в 20-40-е годы из Германии и Швейцарии различных реформационных учений — лютеранства, анабаптизма, кальвинизма. Оживились и традиционные формы ереси. В Италии, однако, не сложилось мощное реформационное движение, хотя идеи реформы церкви еще в последние десятилетия XV в. проповедовал Джироламо Савонарола. Резко осуждая обмирщение церкви, он призывал к восстановлению принципов раннего христианства, к моральному очищению верующих, аскетизму и негативному отношению к радостям и утехам светской жизни. Проповеди Савонаролы имели большой успех. С особой силой он обрушивался в них на мирские интересы и поведение Лоренцо Медичи и его окружения, осуждал тиранические методы его правления во Флоренции, ратовал за восстановление республиканских порядков.[1] Преображение церкви, города и горожан монах-проповедник считал условием превращения Флоренции в главную спасительницу всего христианского мира. Идеи Савонаролы получили широкий резонанс, имели немало сторонников и после его отлучения от церкви и гибели на костре в 1498 г.
Преследования еретиков и протестантов усилились в Италии после решений Тридентского собора (1545-1563 гг.), осудившего всякие отклонения от ортодоксального христианского вероучения и попытки изменить существующую структуру церкви. Активную борьбу с вольнодумством разного толка повел созданный в 1540 г. орден иезуитов, действовавший во многих странах Европы. Немало итальянских гуманистов и реформаторов было вынуждено эмигрировать в Швейцарию, Германию, Голландию. К концу XVI в. в Италии сложилась удушливая атмосфера католической реакции, когда слежка за духовной жизнью людей и доносы в суды инквизиции стали повседневным явлением, а высшей добродетелью считалось религиозное благочестие в ортодоксально-католическом духе. Церковная цензура бдительно следила за всеми изданиями, запрещая книги по малейшему подозрению в ереси. В такой атмосфере культура Возрождения несла тяжелые утраты — достаточно вспомнить преследования за инакомыслие философа Джордано Бруно, инквизиционный суд над ним, длившийся несколько лет и завершившийся преданием огню великого мыслителя в 1600 г.
В длительной, охватывающей два с половиной столетия истории ранессансной культуры Италии на XVI в. приходятся два завершающих ее этапа — Высокое Возрождение и Позднее Возрождение. Первый из этих этапов (с конца XV в. до конца 30-х годов XVI в.) — период высочайших творческих свершений Ренессанса и одновременно начальная пора кризисных явлений в гуманистической идеологии, литературе и искусстве Возрождения. Это время широчайшего общественного признания светской ренессансной культуры, но и пора углубления ее идейной дифференциации, обострения ее конфликта с католической церковью, которая увидела в ней угрозу своему господству в духовной сфере. Позднее Возрождение (с 40-х годов XVI в. до начала XVII в.) — время постепенного угасания ренессансной культуры в этом противоборстве: Контрреформация стала в немалой мере также и Контрренессансом. Изменяются ведущие направления развития культуры — лидируют уже не гуманитарные дисциплины, как это было в XV в., хотя им удалось сохранить достаточно высокий уровень, а натурфилософия и естествознание. Мощно заявляют о себе ренессансный театр и музыка. Эти структурные изменения в культуре Возрождения определялись не только общеисторическими факторами, условиями ее развития, но и внутренними закономерностями ее эволюции, ее собственной логикой.
Важным стимулом развития культуры Возрождения в первые десятилетия XVI в. стало книгопечатание, по уровню которого Италия занимала одно из ведущих мест в Европе. Крупнейшим центром издательского дела в начале столетия был «Дом Альда» — типография Альда Мануция в Венеции, где печатались сочинения античных авторов, выверенные и откомментированные гуманистами, и труды самих гуманистов. «Дом Альда» получил широкую европейскую известность и стал своеобразным средоточием гуманистической культуры Высокого Возрождения. Размаху книгопечатания во многом обязан укреплением своих позиций итальянский национальный язык, начало формированию которого положили Данте, Петрарка, Боккаччо, поднявшие значение тосканского (флорентийского) диалекта. Именно этот диалект обретает в XVI в. лидерство в Италии, становясь общенациональным. Проблема формирования итальянского языка занимала многих писателей и мыслителей. Трактаты и диалоги о языке — одно из таких сочинений, принадлежащее Макиавелли, публикуется в настоящем издании, — споры о том, какой диалект должен лечь в его основу, отстаивание престижа национального языка перед латинским — все это стало характерной чертой культурной жизни Италии в XVI в. Утверждение в литературе и официальном делопроизводстве итальянского языка было тесно связано с процессом складывания национального самосознания. Более отчетливые формы эти процессы приобрели в последующие столетия.
Длительность истории итальянского Ренессанса, богатый многосторонний культурный опыт, который был им накоплен к XVI в., сказались на характерной особенности культуры Высокого и Позднего Возрождения: ей было свойственно стремление оценить и осмыслить достижения уже не только античной культуры, но и национальной, особенно ранних этапов Ренессанса. Эта тяга к синтезу проявлялась в разных сферах творчества, например в литературе XVI в., о чем свидетельствуют и тексты Кастильоне, Бембо, Джелли, публикуемые в настоящем издании.
Высокое Возрождение, представляя яркий спектр различных течений во всех областях культуры, обнаруживает и четкую синтезирующую линию, которая свойственна прежде всего творчеству гениев этой эпохи — Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рафаэлю, Макиавелли. Особенно велик был вклад в культуру Высокого Возрождения многостороннего таланта Леонардо да Винчи — мыслителя и ученого, художника и инженера, для которого постижение реального мира, природы и человека стало главной задачей творчества. Наука и искусство были в его представлении взаимодополняющими сторонами познания. В науке он ставил превыше всего роль опыта, без освоения которого не мыслил истинной теории, живопись же считал близкой науке. Изучая натуру, художник воссоздает ее на полотне и тем постигает, но может и превзойти природу, полагал Леонардо, так как способен придумывать «бесчисленные формы животных и трав, деревьев и пейзажей». Возвеличивая творческую мощь человека, Леонардо поднимал на новую ступень гуманистические представления о нем, выработанные в ренессансной мысли предшествующего столетия, и в то же время шел к более решительному разрыву с ортодоксальным христианским мировоззрением. К этому разрыву вела его и пантеистическая философия, понимание Бога в неразрывной слитности с природой, вера в способность человеческого разума познать заложенные в ней божественные принципы. По-видимому, не случайны слова младшего современника Леонардо — Вазари, имеющиеся в первом издании (1550 г.) его «Жизнеописаний наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих»: «И таковы были причуды его ума, что, философствуя о явлениях природы, он стремился распознать особые свойства трав, продолжая в то же время наблюдать круговращение неба, бег луны и пути солнца, вследствие всего этого он создал в уме своем еретический взгляд на вещи, не согласный ни с какой религией, предпочитая, по-видимому, быть философом, а не христианином». Правда, во втором издании (1568 г.) Вазари снял «обвинение» Леонардо в ереси, но не следует забывать, что это было уже время разгула католической реакции.
В художественной теории Леонардо да Винчи продолжал линию, намеченную выдающимся гуманистом и теоретиком искусства и архитектуры Леоном Баттиста Альберти. В отличие от флорентийских неоплатоников — Марсилио Фичино и Джованни Пико делла Мирандола — Леонардо полагал, что гармония, пропорциональность могут быть присущи и самой реальности, а не только ее идеальному образу: «Разве ты не знаешь, что наша душа состоит из гармонии, а гармония зарождается только в те мгновения, когда пропорциональность объектов становится видимой или слышимой?»[2] Объективная реальность гармонии раскрывается в познании, и роль в нем познающего субъекта столь же велика, как и роль самой реальности. Отсюда и исключительно важная функция глаза, воспринимающего чувственную красоту мира: «Он — окно человеческого тела, через него душа созерцает красоту мира и ею наслаждается».[3] Воспроизведение этой красоты в искусстве и прежде всего живописи Леонардо отождествлял с процессом познания мира. Научный эксперимент и живопись теснейшим образом переплетались в воззрениях Леонардо и его собственной практике ученого и художника. Важна и другая сторона мировидения Леонардо — его рационализм, убежденность в упорядоченности, пропорциональности мироустройства, как и в способности человека постигать ее посредством математики, значение которой гениальный ученый абсолютизировал, возводя ее в ранг универсального метода науки.
Ренессансное искусство обогатил один из величайших художников Возрождения — Микеланджело Буонарроти, с его интересом к познанию мира, с его стремлением воплотить гармонию человека и природы. Микеланджело рано обрел свою собственную тему: героику борьбы. Наиболее естественно она могла выразиться в образе человека, наделенного особой мощью, обладающего прекрасным обнаженным телом, которое занимает главенствующее место в его творчестве. Мир Микеланджело воспринимается прежде всего пластически, даже его живописные фигуры обладают выразительностью, свойственной скорее скульптуре. Художник нередко ограничивается лишь намеком на изображение окружающей среды — архитектуры или пейзажа, — именно тело является для него носителем и выразителем качеств души. Его увлекают величие и драматизм человеческого бытия, он весь устремлен к воплощению сильных страстей и внутреннего напряжения. Может быть, отсюда в его творчестве так остро ощутимы тревога, беспокойное выражение силы, скованной, но жаждущей раскрытия. Красота и сила выразительной пластики Микеланджело никогда не были для него самоцелью, но всегда средством воплощения достоинства личности. Вера в человека, в его красоту, творческую силу была своеобразным продолжением ведущей линии в гуманистической культуре XV в.
Микеланджело поражал своей разносторонней гениальностью, не случайно он получил у современников прозвище «божественный». Вазари считал, что Творец порешил «ниспослать на землю такого гения, который всесторонне обладал бы мастерством в каждом искусстве и в любой области... и помимо этого он пожелал снабдить его истинной моральной философией, украшенной нежной поэзией, дабы мир избрал его единственным в своем роде зерцалом, любуясь его жизнью, его творениями... и дабы и мы именовали его чем-то скорее небесным, чем земным».4 Великий скульптор, живописец, архитектор, Микеланджело был замечательным поэтом, в стихах которого традиции неоплатонической философии сливаются с горьким ощущением диссонансов современной жизни, с глубокими раздумьями о крушении ренессансной гармонии и убеждением вместе с тем в упорной и все превозмогающей силе творчества.
В стихах Микеланджело ощущается та же мощь стиля, то же стремление к воплощению эстетического идеала эпохи Возрождения, что и в одухотворенных созданиях его резца, кисти, в его архитектурных творениях. Творчество Микеланджело, принадлежащее Высокому и Позднему Возрождению, несет на себе печать эволюции ренессансной культуры, по сути постепенного нарастания кризиса гуманистического идеала. Достаточно сравнить его росписи плафона Сикстинской капеллы и ее алтарной стены. В фресках потолка капеллы воплощены образы людей, прекрасных физически и духовно, а в космогонических мотивах звучит гимн творчеству, созиданию. Иной настрой отличает роспись «Страшный суд», выполненную многие годы спустя. Микеланджело запечатлел в ней образы мировой катастрофы, неотвратимого возмездия. Грандиозная круговая композиция переполнена множеством человеческих тел, неумолимая мощная сила подхватывает их, вознося праведных в рай и одновременно низвергая в ад полных ужаса грешников. Мотивы трагедии, отчаяния характерны для всего позднего творчества Микеланджело.
Если Леонардо да Винчи был художником, в творчестве которого зарождался новый классический стиль; если Микеланджело довел этот стиль до вершин возможного на почве представлений о человеке-титане, то творения Рафаэля принадлежат к миру гармонической красоты, в них синтезированы высшие художественные достижения целой плеяды мастеров итальянского Возрождения. Он, однако, отнюдь не был только завершителем — он открывал счастливое сочетание идеала и действительности, меру индивидуального и типического, чувственного и рационального. Рафаэль не знал равных в мастерстве композиции, проникнутой неповторимой музыкальностью ритмов. Он был создателем возвышенных, ясных, спокойных образов, которые отличала классическая значительность форм, подчиненных строгим законам, не менее непреложным, чем в античном искусстве.
Творческий метод Рафаэля предполагал не только глубокое и целостное познание действительности, но и стройную архитектонику каждого произведения, все элементы которого были созвучны друг другу. Если в прославленных фресках Рафаэля выдающиеся декоративные качества неотделимы от мастерски выраженного ощущения пространства, в котором видны обобщенные образы гармонически стройных, величественных обликом, мудрых и прекрасных людей, то в его портретах не может не привлекать благородство идеала человека, воплощенного в конкретном, всегда узнаваемом облике людей ренессансной эпохи. Каждый портрет Рафаэля — это триумф человечности, высокого достоинства личности. Таков, например, портрет его друга — гуманиста, придворного и дипломата Бальдассаре Кастильоне. В непринужденной позе, словно вглядываясь в зрителя, он как бы на мгновение отвлекся от своих привычных занятий, неторопливого течения беседы с друзьями. В этой простоте одухотворенного облика Кастильоне сказывается особая любовь Рафаэля к внутренней значительности личности, которая не требует позы. Рафаэль сумел очень точно ощутить и выразить то чувство согласия человека с окружающим миром, которое является как бы отзвуком гармонии, наполняющей всю вселенную. В монументальной живописи (цикл Ватиканских фресок, другие произведения римского периода) Рафаэль предстает как создатель героического стиля. Он прославляет величие человека, грандиозность творимой им культуры, создает образы прекрасного, упорядоченного мира.
Пора Высокого Возрождения была необыкновенно щедра на таланты. К этому времени относится творчество выдающихся поэтов и писателей — Лодовико Ариосто, Пьетро Бембо, Бальдассаре Кастильоне. Ранние произведения Ариосто — грандиозные латинские элегии, оды, эпиграммы в духе античных классиков. Он был певцом любви, идиллических радостей на лоне безмятежной природы, но вместе с тем и сатириком, умевшим обличать вероломных тиранов. Обязанный украшать своим талантом пышные дворцовые празднества, Ариосто относился к театральным заказам блестящего двора Феррары как к удобной возможности развернуть изощренную комическую интригу. Подражая древним, он не скрывал, что порой заимствует элементы сюжета у своих любимых авторов — Теренция и Плавта, но никто не мог бы обвинить его в недостаточной самостоятельности: он переносил место действия в саму Феррару, изображал современные типы, вводил злободневно звучащие реплики. Едва ли не самой известной комедией Ариосто была «Сводня», написанная в 1529 г. и с успехом шедшая при дворе д'Эсте в Ферраре. Ее отличали удивительная выпуклость характеров и жизненное правдоподобие ситуаций.
Центральное место в творчестве Ариосто принадлежит прославившей его поэме «Неистовый Орландо», над которой он работал многие годы (с 1504 по 1532 гг.). Первая редакция появилась в 1516 г. С бесконечной выдумкой сплетая узоры сложного сюжета, навеянного рыцарскими романами, увлеченно отдаваясь свободной игре фантазии, Ариосто создает в «Неистовом Орландо» своеобразную энциклопедию любовных, приключенческих, героических историй. В его поэме соседствуют образы людей, обладающих качествами, типичными для человека Возрождения, — свободолюбивых и отважных, энергичных и глубоко чувствующих, — и аллегорические фигуры (Распря, Обман, Гнев), колдуны, маги. Действие поэмы происходит на фоне поразительного по разнообразию то реального, то волшебного пейзажа. И все это причудливое сочетание жизненного и фантастического — в октавах, звучных и совершенных, не случайно получивших название «золотых». Блестящая итальянская поэзия Ариосто захватила многих художников, навеяла своими образами замечательные создания живописи. Поэма Ариосто, светская по характеру, славит радость жизни, полноту чувств и наслаждений.
В отличие от Ариосто, певшего гимн материальному, земному, раю, Пьетро Бембо в «Азоланских беседах» развивал спиритуалистическую философию любви в духе неоплатонизма. Герои Бембо, произнося длинные речи в защиту Амора (Любви), изображают его источником блаженства и радости. Поднимаясь по лестнице чувств, человек приходит к истинной любви, устремленной к божественному и вечному, в то время как земная красота предстает лишь как слабое отражение этого идеала. Перемежая рассуждения канцонами, Бембо увлекает читателя изяществом языка и тонким вкусом. Бембо был выдающимся защитником итальянского языка, «виновником» его славы. Уже молодым человеком он делал филологические наблюдения над живой речью и творчеством своих соотечественников. Это помогло ему создать не только нормы стиля, метрических форм, грамматических методов, но и стать признанным арбитром в кругах ренессансной интеллигенции, проявлявшей живой интерес к чистоте литературной речи. Именно в творчестве Бембо был впервые поставлен знаменитый филологический вопрос о происхождении итальянского литературного языка — связано ли оно с флорентийской речью, отточенной Данте, Петраркой, Боккаччо, или нужно говорить скорее о его тосканском происхождении. Сам Бембо считал, что за образец нужно брать творчество Петрарки и Боккаччо, и даже надеялся, что им станет подражать современная разговорная речь.
В литературу Высокого и отчасти Позднего Возрождения внес свой особый вклад Пьетро Аретино — виртуоз пера, широко образованный гуманист, состоявший в переписке со многими знаменитыми людьми Италии и других стран. Признаваясь, что он пишет из-за денег, что «не слава пришпоривает его, жало нужды заставляет пачкать бумагу», он рассказывал о том, как порою «восхваляет тех, которые достойны порицания». И в то же время он мог становиться, по словам Ариосто, «бичом владык».
Влияние Аретино, автора многочисленных пасквилей и апологетических сочинений, на общественное мнение обладало исключительной силой; политики были вынуждены считаться с этим. Аретино был автором нескольких комедий — едко-сатирической «Комедии придворных нравов» (имела две редакции — 1525 и 1534 гг.), высмеивающей бытовые и политические реалии Рима, комедий «Кузнец», «Лицемер», «Философ» (1546 г.). Последняя исполнена карнавального смеха, но в социальном плане менее злободневна, чем предшествующие.
Другая страсть Аретино — искусство: «стены его комнаты были украшены картинами; здесь было много статуй, медалей и бронзы; здесь звучала музыка; наслаждение эстетическое было для него потребностью не меньшей, чем наслаждение материальное».5 С его мнением считались выдающиеся венецианские художники — Тициан и Тинторетто. Тициан запечатлел его в выразительном портрете, написанном с артистической легкостью и удивительным колористическим богатством. Защитник природы и разума, прославлявший чувственную любовь как высшую радость земного бытия, Аретино сочетал в своем творчестве характерные контрасты времени: высокопарность и простоту, иронию и лиризм, достигая в своих наиболее совершенных письмах и других сочинениях поразительной наглядности образов.
Современником литературного «неистовства» Аретино был граф Бальдассаре Кастильоне, изящный рыцарь, воплощение придворной учтивости, тонкий знаток античной классики. Его литературное наследие невелико, но книга «Придворный» — одно из самых выдающихся сочинений первых десятилетий XVI в. Это не только наставление, но и своеобразная поэма в прозе об искусстве воспитания государя, о том, как помогать ему своими советами, быть образцовым придворным. Используя форму диалога, излюбленную гуманистами, Кастильоне вкладывает в уста своих персонажей с присущими ему утонченностью и изяществом целый свод представлений и правил, выработанных ренессансной культурой и многовековой цивилизацией Италии ко времени наивысшего расцвета Возрождения.
Он создает образ-утопию, образ-идеал, у которого нет аналогов ни в прошлом, ни в последующие времена по гармонической совокупности поистине счастливых качеств. Хотя придворный у Кастильоне проводит большую часть времени при своем князе и в его окружении, он не является в полном смысле слова «государевым слугой». Он служит образцом обхождения и в то же время дает, по словам Я. Буркхардта, пример «личного совершенствования ради себя самого». Герой Кастильоне, видимо в немалой мере похожий на него самого, сочетает красоту внешнего облика с красотой души, высокую воспитанность с благородной непринужденностью и простотой. В этом образе «ухищрения», технические приемы искусства так же незаметны, как и в живописи Рафаэля, словно импровизировавшего с кистью в руках во время создания портрета Кастильоне. Kacтильоне утверждал этико-эстетический идеал современника — всесторонне развитой гармонической личности, в котором нашли завершение многие линии гуманистической мысли предшествующего столетия.
Контрастами творчества Ариосто и Бембо, Аретино и Кастильоне далеко не исчерпывается многоцветие спектра литературной жизни Высокого Возрождения. Ее трудно представить и без изящной по стилю, но отнюдь не по предмету изображения прозы Джованни Делла Каза. В его «Галатео» рассказывается о дурных нравах и повседневных бытовых эпизодах и связанных с ними правилах этикета; повествование превращается в забавные назидательные новеллы. Критика нравов у Делла Каза чем-то сродни сатирической литературе заальпийских стран, в частности «Домашним беседам» Эразма Роттердамского, но его тон, стиль, лаконизм заставляют вспомнить о традициях Боккаччо. Ссылки на «Декамерон» постоянно встречаются в «Галатео».
Уроки Боккаччо характерны и для одного из крупнейших новеллистов Позднего Возрождения Маттео Банделло, в творчестве которого звучали трагические мотивы, отразившие начало кризиса гуманистических идеалов. Правдивый бытописатель и психолог, Банделло нарисовал в своих новеллах (их 214) выразительную картину современной жизни разных социальных слоев и различных областей Италии. Ее сатирическое, порой остро критическое восприятие почти не оставляет места для оптимизма, веры в возможность улучшения человеческих отношений.
Стремление опереться на богатейший опыт, накопленный итальянской литературой Возрождения с середины XIV в., характерен для всех выдающихся писателей XVI в., не собиравшихся при этом, однако, поступаться ни индивидуальным своеобразием, ни необходимостью стоять на уровне своего собственного века. С этим и связано умение крупнейших литераторов XVI в. синтезировать в их творчестве многообразные традиции гуманизма.
Исключительно велика роль гуманистических традиций в политической мысли и историографии XVI в. Здесь особенно выделяются фигуры двух выдающихся писателей — Никколо Макиавелли и Франческо Гвиччардини, которые не только сумели искусно воспользоваться богатым опытом прошлого, но и сделали новые крупные шаги в развитии политической теории и осмыслении истории — античной, флорентийской и итальянской. Макиавелли, в молодые годы служивший секретарем во флорентийской Синьории, широко использовал накопленные им наблюдения за тем, как делается реальная политика, в своих наиболее значительных произведениях — «Рассуждения о первой декаде Тита Ливия» и «Государь». Главным принципом, которому следовал в этих работах Макиавелли как историк, стремящийся правдиво вскрыть специфику политических деяний в прошлом, был принцип объективности. Не приукрашивать события и людей, не льстить великим мира сего, а изображать их такими, какими они были в действительности, — вот задача, которую он осознанно ставил перед собой. Он соблюдал этот принцип и в других своих сочинениях, в том числе в получившей европейскую известность «Истории Флоренции». В этой книге Макиавелли писал: «На протяжении всего моего повествования никогда не было у меня стремления ни прикрыть бесчестное дело благовидной личиной, ни навести тень на похвальное деяние под тем предлогом, будто оно преследовало неблаговидную цель. Насколько далек я от лести, свидетельствуют все разделы моего повествования, особенно же публичные речи или частные суждения как в прямой, так и в косвенной форме, где в выражениях и во всей повадке говорящего самым определенным образом проявляется его натура».[4]
Осмысляя труды разных — античных и современных — историков, в том числе своих соотечественников, писавших историю Флоренции — Бруни, Поджо Браччолини, — Макиавелли отмечал, что они с должной обстоятельностью освещали войны, которые вела Флоренция с чужеземными государями и народами, но гражданских раздоров и внутренних несогласий, равно как и последствий того и другого, либо совсем не касались, либо затрагивали бегло и поверхностно. Сам же он, напротив, уделяет большое внимание конфликтам, характерным для гражданской жизни Флоренции на всем протяжении ее истории. Макиавелли считал, что самым полезным уроком для «граждан, управляющих республикой», может быть познание обстоятельств, порождающих внутренние раздоры и вражду. Правители, умудренные пагубным опытом других, научатся лучше сохранять единство. Макиавелли полагал, что если людей могут волновать примеры происходящего в чужеземных государствах, то примеры истории собственной республики должны задеть еще больше и явиться «еще более назидательными».
Макиавелли уделяет немало внимания в своих трудах проблеме войн. Глубоко ненавидя насилие и разбои во всех их разновидностях, он относил войну к разряду действий такого же рода, осуждал ее и защищал мир. В своем трактате «О военном искусстве» итальянский мыслитель писал: «Люди, большие или ничтожные, занимающиеся войной как ремеслом, могут быть только дурными, так как ремесло это в мирное время прокормить их не может. Поэтому они вынуждены или стремиться к тому, чтобы мира не было, или так нажиться во время войны, чтобы они могли быть сыты, когда наступит мир. Ни та, ни другая мысль не может зародиться в душе достойного человека; ведь если хотеть жить войной, надо грабить, насильничать, убивать одинаково друзей и врагов, как это и делают такого рода солдаты».[5]
В своих соображениях об истории Макиавелли постоянно обращался к волновавшей его теме — роли народа. Понятие «народ», которым оперирует Макиавелли, включает не всех, кто трудится, а лишь средние слои горожан (в отличие от низов — «плебс») и крестьянство (эту категорию населения он одним из первых отнес к понятию «народ»). Макиавелли считал народ подлинным творцом истории, противопоставляя ему, с одной стороны, знать с ее децентрализаторскими и олигархическими устремлениями, а с другой стороны — плебс, не способный, как он полагал, быть прочной опорой политики, направленной на удовлетворение интересов всего общества. Стержень его политической концепции — «народный» или «новый», государь, который опирается на вооруженный народ, выражает его волю и создает «новый принципат», не похожий ни на уже существующие в Европе абсолютистские государства, ни на региональные итальянские монархии. В «Истории Флоренции» Макиавелли связывал установление гражданских свобод Флорентийской республики с активностью народа, а многие беды ее считал следствием своекорыстных политических действий знати.
В трактате «Государь» Макиавелли приходит к выводу, по его собственным словам, «противоречащему общему мнению, полагающему, будто народ, когда он находится у власти, непостоянен, переменчив и неблагодарен». В этой связи он пишет: «Я утверждаю, что народ грешит названными пороками ничуть не больше, нежели любой государь... Государь, сбросивший узду закона, окажется неблагодарнее, переменчивее и безрассуднее всякого народа. Различие в их действиях порождается не различием их природы... но большим или меньшим уважением законов, в рамках которых они живут».[6]
Возвеличивая народ как творца истории, Макиавелли отнюдь не стремился принизить роль сильной личности. По его убеждению, творцом «нового принципата» может быть лишь подлинный герой, личность, наделенная доблестью, умом и волей, способная трезво оценивать реальную действительность и принимать правильное, мудрое решение. Эти качества, полагал Макиавелли, необходимо развивать не только тем, кто претендует на руководство государством, но и каждому человеку, стремящемуся успешно противоборствовать Фортуне. В этике он продолжил традиции гражданского гуманизма XV в. с его идеями патриотизма, служения общему благу, но в то же время создал свою концепцию доблести, включающей черты сильной личности, руководствующейся разумом, тщательно взвешивающей все обстоятельства, прежде чем принять решение. Новаторство Макиавелли в политической мысли заключалось, в частности, в отказе связывать действия политиков, направленные на достижение «государственного интереса», с нормами христианской морали. Этика не должна быть помехой в межгосударственных отношениях, полагал он, политикам следует опираться лишь на трезвую оценку реальности, сообразуя с ней свои действия. Если цель — создание сильного государства, то, разумеется, стремиться к ее достижению нужно благородными средствами, однако если этот высокий идеал недостижим в условиях существующей реальности, то допустимы любые средства, считал Макиавелли. Однако нужно подчеркнуть: жесткие методы правления с включением коварства, обмана, подкупа, предательства, взятые в отрыве от патриотической цели, которой руководствовался Макиавелли, создавая «Государя», были абсолютизированы в последующей политической мысли и получили название «макиавеллизм». Политическая концепция Макиавелли и макиавеллизм не тождественны — именно последний часто служил основанием для критики смелого мыслителя, особенно со стороны церкви. И в такой критике церкви не было случайности. Одна из отличительных черт мировоззрения и творчества Макиавелли — последовательный антиклерикализм. В притязаниях главы католической церкви на светскую власть Макиавелли видел главное зло Италии, на протяжении многих столетий лишенной государственного единства. Свою мысль он раскрывал на широком историческом материале. Проблеме церковных государств посвящены яркие страницы его трактата «Государь». Макиавелли писал, например: «Нам остается рассмотреть церковные государства, о которых можно сказать, что овладеть ими трудно, ибо для этого требуется доблесть или милость судьбы, а удержать легко, ибо для этого не требуется ни того, ни другого. Государства эти опираются на освященные религией устои, столь мощные, что они поддерживают государей у власти, независимо от того, как те живут и поступают... Однако же меня могут спросить, каким образом Церковь достигла такого могущества, что ее боится король Франции, что ей удалось изгнать его из Италии и разгромить венецианцев, тогда как раньше с ее светской властью не считались даже мелкие владетели и бароны, не говоря уж о крупных государствах Италии».[7] И далее Макиавелли анализирует различные исторические события, обеспечившие церкви и папству их могущество. Он показывает, какую огромную роль играли в этом, помимо церковного авторитета, дипломатические интриги, сила оружия. Церковь, в представлении Макиавелли, реакционная сила потому, что поддерживает в народе суеверия и предрассудки. В комедии «Мандрагора» — остро-сатирическом произведении, в котором ощутимо влияние традиций Боккаччо, Макиавелли создал выразительный портрет монаха, который является носителем глупости, лицемерия, зла, причем едва ли не самое впечатляющее в этом образе — его обыденность. Неудивительно, что в период Контрреформации сочинения Макиавелли, как и многих других передовых мыслителей Возрождения, были включены церковью в Индекс запрещенных книг.
Раздробленность страны, ее бедствия в годы Итальянских войн были предметом постоянных размышлений другого выдающегося флорентийца, политического мыслителя и историка Франческо Гвиччардини. Он стал автором первого историографического труда, вышедшего за рамки локальных историй отдельных государств Апеннинского полуострова, — «Истории Италии». И в других своих сочинениях — «Истории Флоренции», посланиях итальянским государям Гвиччардини, опытный дипломат и политик, набрасывал широкие картины современной действительности, настойчиво развивал идею необходимости сплочения всех сил страны для отпора внешним врагам. Как и Макиавелли, Гвиччардини хорошо сознавал отличие политической практики от умозрительных представлений о государстве: «Как отлична практика от теории! Как много людей, хорошо все понимающих, которые либо забывают, либо не умеют претворить в действие свое знание! Для таких людей ум их бесполезен».[8] В своих «Заметках о делах политических и гражданских» он пишет: «Великая ошибка говорить о делах человеческих, не делая ни различий, ни оговорок и рассуждая, так сказать, правилами; ведь почти во всех делах благодаря изменчивости условий существуют различия и исключения, так что нельзя мерить их одной и той же мерой».[9] Гвиччардини утверждает, что познанию должна учить рассудительность, но вместе с тем призывает не полагаться всецело на природный ум: его одного недостаточно без практического опыта: «Ведь всякий, кто только соприкасается с делами, будь он умнейший человек в мире, мог знать, что опытом достигается многое, к чему не могут привести одни только природные дары». Опыт заставляет вносить коррективы и в этические представления: не только в политике, но и в повседневной жизни необходимо «брать вещи как они есть и считать меньшее зло за добро».[10]
Подобно гуманистам XV в. и Макиавелли, Гвиччардини уделял большое внимание возможностям человека в борьбе за достижение своих целей и в этой связи неоднократно обращался к проблеме Фортуны. «Кто всматривается в вещи как следует, — пишет он, — не может отрицать величайшего могущества судьбы в делах человеческих... правда, осторожность и старания людей могут многое смягчить, но одного этого все же мало, необходимо еще и счастье».[11] Гвиччардини пытается применить свои этические максимы к проблемам большой политики, но нередко они все же отступают на задний план, поскольку он в своих оценках, как и Макиавелли, руководствуется прежде всего реальными обстоятельствами дела. «Нельзя править государствами по совести — утверждает Гвиччардини, — если вдуматься в их происхождение, окажется, что все они порождены насилием, — свободны от насилия только республики, да и то лишь в пределах родного города и не дальше. Я не делаю из этого правила исключение для императора, а еще менее для духовенства, которое творит двойное насилие, так как принуждает и светским, и духовным оружием».[12] Гвиччардини тоже связывает многие беды Италии с децентрализаторской политикой папства и проявляет при этом тонкую наблюдательность в анализе былой и современной политической обстановки. Давая советы правителям, Гвиччардини нередко облекает их в форму блестящих афоризмов. Такова его своеобразная заповедь: «Не боритесь никогда с религией и вообще с вещами, зависящими, по-видимому, от Бога, ибо слишком сильна власть этого слова над умами глупцов».[13] Глубокое знание политических механизмов, которыми пользуются государства во всех видах своей деятельности, прежде всего в дипломатии и военном деле, позволяло Гвиччардини не только придавать практическую направленность своим рекомендациям и наблюдениям, но и формулировать свои представления об идеале, пусть и труднодостижимом: «Три вещи хотел бы я видеть перед смертью, но я сильно сомневаюсь, что увижу хотя бы одну, даже если бы мне удалось прожить долго: это хорошо устроенную республику в нашем городе, Италию, освобожденную от всех варваров, и мир, избавленный от тирании этих злодеев-попов».16
С исключительной яркостью республиканские убеждения Гвиччардини проявились в его «Истории Флоренции», часть которой публикуется в настоящем издании. Проблема республиканизма, волновавшая флорентийских гуманистов на протяжении всего предшествующего столетия и находившая последовательное решение в рамках гражданского гуманизма, вновь была выдвинута на первый план всем ходом общественно-политической жизни Флоренции начала XVI в. Осмысление этой проблематики, то страстное, то подчеркнуто трезвое, рационалистичное, можно видеть в широком спектре политических и исторических сочинений конца XV — первых десятилетий XVI в., включающем не только таких гигантов, как Макиавелли и Гвиччардини, но и Нарди, Валори, Контарини и других. Характерно, что все эти политики и историки создавали часть или даже все свои сочинения на итальянском языке, а не на латыни, и много сделали для его совершенствования. Все они считали родной язык важным фактором национального единства. И все же на общем фоне особенно высоко следует оценить заслуги Макиавелли и Гвиччардини. Ренессансная политическая и историческая проза обрела в их творчестве классическую завершенность.
Эпоха Высокого и Позднего Возрождения стала временем блестящего расцвета итальянской социально-утопической мысли, получившей яркое выражение в сочинениях Антонио Бручоли, Антона Франческо Дони, Фабио Альбергати, Ортензио Ландо, Франческо Патрици и ряда других писателей. Для них характерно острокритическое отношение к существующим общественным порядкам, стремление понять причины социальных язв Италии. С гуманистами предшествующей эпохи авторов утопий XVI в. роднит глубокий интерес к проблемам взаимосвязи политики и этики, вопросам воспитания человека. В отличие от большинства гуманистов XV в. главный акцент в процессе избавления общества от пороков они все же ставят не на самосовершенствовании отдельной личности и просветительстве, обращенном к обществу, а на задачах изменения самой структуры общественных порядков. Ставя под сомнение справедливость строя, основанного на частной собственности, Дони, Альбергати, Агостини выдвигают проекты идеальных порядков, покоящихся на господстве коллективной собственности и обязательного для всех труда. Ратуя за разумную организацию жизни людей, в которой должны быть воплощены принципы личной и гражданской гуманистической этики, авторы утопий вместе с тем не отвергают особой важности задач образования и нравственного совершенствования общества и каждого из его членов.
Одним из выдающихся утопистов Позднего Возрождения был Джованни Баттиста Джелли, автор диалогов «Причуды бочара» (часть их публикуется в настоящем томе). Как истый флорентиец, Джелли увлекался творчеством Данте и флорентийских неоплатоников XV в., верил в особое предназначение гуманистической Академии (он стал одним из основателей «Академии мокрых» во Флоренции), которая одна только способна просветить и правильно воспитать народ. И все же свои главные упования он возлагал на самовоспитание и самообразование простого люда, тем более что этот путь прошел и сам он — сапожник Джелли. Идея гармонического сочетания физического и умственного труда — одна из центральных в «Причудах бочара». Другая идея, которая занимала Джелли, — это связь людских бедствий с торжеством частной собственности. От нее все пороки; именно она рождает неравенство и тягу к богатству — причину конфликтов, возникающих в обществе, основу разделения людей на богатых и бедных. Джелли писал: «С тех пор как в мир вошли "мое" и "твое", люди стали настолько жадными, что помышляют лишь об одном, как бы правдой или неправдой обогатиться»; при этом беднякам «не оказывают никакого уважения, презирают и избегают их как диких зверей, в то время как богачей лелеют, почитают и восхваляют все, что они делают, и все, что они произносят, хотя те не совершают добра и говорят нелепые вещи».[14] Не предлагая избавляться вовсе от частной собственности и коренным образом менять существующий порядок, Джелли в отличие от упомянутых выше утопистов все свои упования возлагал на совершенствование мира с помощью христианской любви, на расцвет добродетели человека-труженика.
Наиболее последовательную разработку идеи равенства и имущественной общности дал Томмазо Кампанелла (1568-1639 гг.). Проведший 27 лет в застенках папской тюрьмы, он в своем «Городе Солнца» изобразил идеальное государство, напоминающее итальянские города-республики, но с порядками, основанными на обобществлении имущества граждан, на господстве принципа всеобщего обязательного труда при полном отсутствии частной собственности. С именем Кампанеллы связан еще один важный аспект истории итальянского Возрождения: он по сути венчает развитие натурфилософских интересов, зарождение которых относится еще к первым десятилетиям XVI в.
Итальянская философия Высокого и Позднего Возрождения отличалась исключительным богатством идей. Одним из тех, кто открывал ее путь в пору Высокого Возрождения, был Пьетро Помпонацци, придавший основополагающим тогда традициям аристотелизма не только новое гуманистическое звучание, но и особый, сугубо индивидуальный поворот. Именно Помпонацци, полностью отделяя философию от теологии, осмелился открыто высказать идеи, отвергавшие ортодоксальные положения о бессмертии души. Помпонацци писал: «Никакими естественными основаниями не может быть доказано бессмертие души; но бессмертие души противоречит естественным началам; придерживаться его и верить в него должно единственно на основании искренней веры».[15] Смелость подобных заявлений снискала ему славу еретика; его сочинения, признанные кощунственными, были запрещены.
Бернардино Телезио своей книгой с программным названием «О природе согласно ее собственным началам» сделал следующий крупный шаг в развитии философских представлений эпохи Возрождения. Именно начиная с этого труда натурфилософия формируется как особая ветвь философских знаний, обретая свой собственный предмет и новые методы подхода к осмыслению коренных вопросов познания мира и его устройства. Полемизируя со схоластами, Телезио резко выступает против тех, кто «не считает нужным изучать и исследовать природу вещей, но лишь рассматривает, что об этом думал Аристотель: мы же подвигнуты именно любовью к истине и поклоняемся ей одной и не можем успокоиться на том, что было сказано древними, ибо долгое время изучали природу вещей».[16] Важной заслугой Телезио стал пересмотр традиционных представлений о соотношении мира и Бога. Признавая акт творения, Телезио в своей натурфилософской системе трактует природу так, что дальнейшее божественное вмешательство в ее дела уже не оказывается необходимым. Бог, писал Телезио, «создал мир не таким, чтобы вещи для своего движения нуждались в новой Его воле, но так, чтобы все существа, будучи снабжены от Бога собственной природой и способностью к движению, действовали бы каждое в соответствии со своей природой».[17] Деистические тенденции философии Бернардино Телезио получили дальнейшее развитие в творчестве мыслителей XVII в.
Ряд центральных проблем философской мысли Позднего Возрождения как бы фокусируется в творчестве Джироламо Кардано. Медик и философ, математик и моралист, Кардано был автором множества специальных и энциклопедических трудов (важнейшие из них — «О тонкости материи», «О разнообразии вещей», «О мудрости», «О здоровой жизни»). В возрасте 75 лет он написал автобиографический труд «О моей жизни», где выступил как беспристрастный исследователь обстоятельств собственной судьбы. Натурфилософ, тяготевший к «натуральной магии», Кардано в своей концепции природы был близок к пантеизму с неоплатонической мистической окраской. Он признавал вечность первоматерии вселенной, составляющей, как он был убежден, некое единое целое, разделял учение неоплатоников о мировом разуме и мировой душе, а в теории познания, подобно Телезио, следовал принципу изучения природы в соответствии с ее собственными основаниями. Он считал необходимым искать прежде всего взаимосвязь вещей и явлений, их единство и осуждал стремление возводить к Богу причину каждой вещи. Природа, как он считал, движется циклично, ничто в ней не исчезает, но лишь меняет форму, в сущностях своих повторяясь. Этот закон правит не только природой, но и обществом, цикличности подвержено движение идей, религий. В центре всего мироздания стоит человек, превосходящий все прочие творения. Его достоинство определяют сближающие его с Богом ум, разум и умение творить.
Главный же тезис этики Кардано — «счастье заключено в мудрости». Мудростью необходимо руководствоваться для достижения счастливой жизни, здоровой и долголетней. Кардано дает целую систему медицинских и чисто гуманистических рекомендаций о путях обретения счастья на земле.
Главные тенденции ренессансной философии воплотились в творчестве Джордано Бруно: это гуманистические идеалы, последовательность натурфилософских исканий и глубокое чувство гармонии и величественности мироустройства. Среди многочисленных произведений Бруно выделяются его диалоги на итальянском языке: «О причине, начале и едином», «О бесконечности, вселенной и мирах», «Изгнание торжествующего зверя», «О героическом энтузиазме». В этих и ряде других работ наиболее полно изложены его представления по онтологическим, космологическим, этическим проблемам. Определяющее воздействие на взгляды Бруно оказало великое открытие Николая Коперника — его учение о гелиоцентризме. Опираясь на традиции, изложенные в философии выдающегося мыслителя XV в. Николая Кузанского, Бруно глубоко раскрыл роль теории Коперника для развития философской проблематики, в частности, для учения о бесконечности природы, хотя сам польский астроном придерживался традиционной идеи о конечности мироздания. Бруно говорил именно о бесконечности вселенной и о бесчисленности миров, которые вмещает природа, не имеющая пространственных границ. Отвергая не только схоластические догмы, но сами принципы креационизма (представления о Боге-творце, стоящем вне природы и над ней), Бруно разворачивал широкую аргументацию пантеистических идей, рассматривал природу как силу, воплощенную в вещах, как закон, по которому все вещи существуют, свершая «свой собственный ход». Бруно разрабатывал учение о бесконечности Вселенной, не имеющей пространственных границ, и о бесчисленности миров, которые вмещает природа. Эти идеи Бруно резко противоречили ортодоксальному богословию.
В своем этическом учении Бруно основывался на тех же представлениях, что и Помпонацци, утверждавший концепцию смертности души. Тем больший восторг вызывало у Бруно сознание связи человека с величественной, вечной, бесконечной природой: он писал, что эта философия возвышает его душу «и возвеличивает разум». Именно имея в виду краткость земной жизни человека, Бруно подчеркивал значение его активности в труде и творчестве, прославлял «героический энтузиазм», самоотверженность, явленную во имя высоких целей. С этих позиций он резко критиковал не только культ и учреждения католической церкви, но и ряд христианских догм, общих для всех разновидностей христианства. В предрассудках и невежестве народа он винил церковь и подвергал уничтожающей критике ее фактическое противостояние всему, что сам он считал созвучным природе и связанным с подлинными принципами человеколюбия. «Религия разума», утверждал Бруно, должна прийти на смену фанатизму. Героический энтузиазм, свойственный самому Бруно, обернулся для него трагически. За свое вольномыслие он поплатился жизнью. Все последние десятилетия XVI в. католическая церковь вела решительное наступление на светскую культуру Возрождения. Многие ее деятели пережили духовный кризис, испытали состояние разлада между христианской догмой и свободными поисками разума и поэтической фантазии.
Чинквеченто — завершающая пора эпохи Возрождения в Италии — имело огромное историко-культурное значение для европейской цивилизации. Складывавшееся в XIVXVвв. гуманистическое мировоззрение с характерными для него рационализмом и силой жизнеутверждения, с глубоким чувством красоты человека и гармонии природы, верой в высочайшие творческие возможности личности дало мощный стимул развитию ренессансной культуры и в XVI в. Сделав на этой основе новые крупные шаги, обогатив культуру своими новаторскими исканиями, XVI в. дал наиболее зрелые результаты в литературе и искусстве, исторической и политической мысли, социально-утопических представлениях и философии. Все эти ветви культуры неразрывно связаны друг с другом и несут на себе яркий отпечаток времени.
В настоящее издание включен ряд произведений выдающихся деятелей культуры XVI в., чьи сочинения ярко характеризуют типичные черты эпохи.
Л. М. Брагина
Никколо Макиавелли
ИЗБРАННЫЕ ПИСЬМА
Письмо к Риччардо Бекки[18] от 9 марта 1498 года
Дабы получить полное представление, как Вы желали, о здешних событиях, связанных с братом[19], узнайте, что кроме двух проповедей, копия которых у вас уже есть, он произнес в масленичное воскресенье еще одну и после пространных излияний призвал всех своих сторонников собраться в день карнавала в монастыре Сан Марко — он заявил, что будет молить об очевидном знамении, если ранее явленные ему предсказания исходили не от Бога. Доминиканец сделал это, как говорят некоторые, чтобы крепче сплотить свою партию для защиты, ибо он опасался противодействия вновь сформированной Синьории[20], состав которой не был еще обнародован. Когда же в понедельник состав Синьории, о котором вы, вероятно, хорошо осведомлены, был объявлен, он увидел, что две с лишним трети враждебны ему, а так как папа в своем бреве под угрозой интердикта[21]требовал его выдачи[22] и доминиканец боялся, как бы Синьория ему не подчинилась, то он решил, возможно, по совету друзей, прекратить проповеди у Святой Репараты и перебраться в Сан Марко. Поэтому в понедельник утром, со вступлением в должность новой Синьории, еще в церкви Святой Репараты он объявил, что во избежание беспорядков и ущерба для Божьего дела отправляется назад, так что пускай мужчины приходят слушать его в Сан Марко, а женщины пусть собираются у фра Доменико, в Сан Лоренцо[23]. Итак, когда наш брат оказался дома, он стал проповедовать на удивление смело и продолжает в том же духе, ибо, страшась за свою судьбу и ожидая от новой Синьории враждебных действий, а равно рассчитав, что его падение будет гибельным для многих сограждан, он стал их запугивать и, на первый взгляд, очень убедительно, всячески восхваляя своих последователей и черня противников. Тут он употребил все средства, чтобы ослабить враждебную партию[24] и выставить преимущества своей; об этом я, как очевидец, расскажу несколько подробнее.
Первую проповедь в Сан Марко брат произнес на следующие слова Исхода: «Но чем более изнуряли их, тем более народ умножался и увеличивался»[25], и прежде чем он приступил к изъяснению этих слов, он указал причину своего возвращения, говоря: «Благоразумие есть правильное постижение возможного». Далее он сказал, что все люди устремлены к той или иной цели: для христиан эта цель — Христос, для прочих людей прошлого и настоящего цель вытекает из их религии. Мы, будучи христианами, соразмеряем наши поступки с нашей целью — Христом, и, чтобы не уронить его высокого достоинства, должны благоразумно учитывать меняющиеся обстоятельства, так что когда... требуется положить жизнь за Христа, жертвовать ею, а когда следует укрываться, так и поступать, подражая тому, что мы читаем о Христе и о святом Павле. Так мы, добавил он, должны действовать и так мы действовали: когда необходимо было вступить в противоборство с безумием, мы так и сделали, например, в день Вознесения[26], ибо того требовали обстоятельства и честь Господня, теперь же, когда ради Господа нужно склониться перед гневом, мы уступили. После этого краткого вступления он выстроил две шеренги — в одной воинствующие под водительством Божьим, здесь он и его сторонники, в другой находятся приспешники дьявола, то есть его враги. И приступив к более пространному изложению, он стал объяснять вышеприведенные слова Книги Исхода, говоря, что вследствие гонений умножение добрых людей происходит двояким способом: духовным и количественным; духовным, поскольку в несчастье человек обращается к Богу и укрепляется, приближаясь к движущему его, как теплая вода при поднесении огня становится еще горячее, ибо в нем заключается движущая сила ее тепла. Возрастают они также и числом, потому что существуют три рода людей: праведные — это те, «кто следует за мной»; испорченные и закоренелые, то есть противники, и еще один тип людей, расточающих свою жизнь в удовольствиях: эти не упорствуют в дурных поступках, но не заботятся и о добрых делах, ибо не отличают одно от другого. Но поскольку деяния праведников и дурных отличаются друг от друга, «ибо противоположности при сопоставлении выступают резче», люди третьего типа распознают испорченность дурных и простодушие добрых, а так как по природе нам свойственно избегать зла и стремиться к добру, они примыкают к последним и сторонятся первых, почему в несчастье и умножается число праведных, число же дурных уменьшается, и «это тем более» и т. д. Я передаю все это вкратце, потому что эпистолярный стиль не терпит пространных речей. Затем, пустившись, по своему обыкновению, во всякие рассуждения, он заявил, желая уязвить своих противников и перебросить мостик к следующей проповеди, что вследствие наших распрей воздвигнется тиран, который разрушит наши дома и разорит весь город, но это не противоречит сказанному им, а именно что Флоренцию ждет процветание и господство над всей Италией, ибо тиран продержится недолго и будет изгнан; и на том он закончил свою проповедь.
На следующее утро, продолжая толкование Книги Исхода и дойдя до того места, где говорится, как Моисей умертвил египтянина, он объявил, что египтянин представляет дурных людей, Моисей же — проповедника, который умерщвляет таковых, разоблачая их пороки, и тут он сказал: «О египтянин, я поражу тебя насмерть»[27], и вскрыл всю вашу подноготную, о попы, обращаясь с вами, как с падалью, на которую и псы не польстятся. Потом он прибавил (к этому он и вел), что хочет нанести египтянину другую тяжкую рану, и сообщил, что Бог открыл ему, будто во Флоренции некто намеревается установить тираническую власть и с этой целью строит козни и заговоры и хочет изгнать брата, отлучить брата, преследовать брата, а это и есть не что иное, как стремление к тирании; и что нужно соблюдать законы. И он столько наговорил, что на следующий день подверглось публичному обвинению одно лицо, которое столь же близко к тирании, как Вы к небесам. Но затем, когда Синьория заступилась за доминиканца перед папой[28] и когда он убедился, что врагов во Флоренции больше нечего бояться, тут он завел другую музыку, и если раньше пытался только сплотить свою партию, внушая ненависть к противникам и запугивая всех словом «тиран», то теперь, не упоминая больше ни о тиране, ни о преступных происках, призывает сохранить единство и настраивает всех против верховного понтифика, на которого обратил ныне свои злые укусы, отзываясь о нем как о самом последнем негодяе. Так он, по моему мнению, сообразуется с обстоятельствами момента и приукрашивает свое вранье.
Засим оставляю на Ваше сужденье толки, которые ходят в народе, людские ожидания и страхи, ибо Вы человек благоразумный и можете судить о них лучше меня, потому что отлично осведомлены о наших настроениях, об особенностях момента и о намерениях папы, находясь там поблизости. Прошу Вас только об одном: коль скоро Вы не сочли за труд прочесть мое письмо, пусть Вам не покажется обременительным и ответить, каково Ваше мнение о нынешних обстоятельствах и настроениях с точки зрения здешних дел. Будьте здоровы.
Флоренция, 9 марта 1498 Ваш Никколо ди м(ессер) Бернардо Макиавелли
Письмо к Джованни Баттисте Содерини[29]от сентября 1506 года («Фантазии, адресованные Содерини») (Перуджа)
Ваше письмо явилось передо мной в чужом обличье, но с первых же слов мне стало все ясно[30]. Охотно верю паломничеству в Пьомбино, зная Вас, не сомневаюсь, однако, в ваших с Филиппо[31] затруднениях, ведь одного из вас смущает недостаток света, а другого — избыток[32]. Январь меня не беспокоит, лишь бы февраль не подвел[33]. Я огорчен подозрениями
Филиппо и в недоумении жду, чем это кончится. (А)[34]. Ваше письмо было кратким, но для меня — я читал его и перечитывал — оказалось длинным. Оно доставило мне удовольствие, потому что дало случай сделать то, к чему я никак не мог приступить и чего вы мне делать не советуете; только последнее, на мой взгляд, лишено всякого повода. Ваши слова удивили бы меня, если бы судьба не дала мне понятия о многообразии и изменчивости вещей, так что я вынужден почти ничему не удивляться или признать, что ни чтение, ни опыт ничего мне не поведали о поступках и образе действия людей.
Я знаю Вас и знаю, какой ветер дует в Ваши паруса, и если бы даже можно было осуждать Вас за это (а осуждать нельзя), то я бы не стал, памятуя о том, в какие порты он Вас прибивает, на какие ступени возводит и какие может внушить надежды. Итак, разделяя воззрение большинства (в отличие от вашего, где все — благоразумие), я вижу, что в делах важнее исход, которым они завершаются, а не средства, кои для этого используются. (Всякий руководствуется своею прихотью.) Ведь одного и того же добиваются разными способами, и различные действия ведут к одной цели; если я еще мог в этом сомневаться, то поступки нынешнего папы[35] и их последствия убедили меня окончательно. (Б). Ганнибал и Сципион[36], оба выдающиеся военачальники, одержали бесчисленные победы: один из них, будучи в Италии, поддерживал единство в войсках жестокостью, коварством и неблагочестием, при этом он настолько привлек к себе народы, что они восстали против римлян. Другой добился от народа того же самого постоянством, милосердием и благочестием. (В). Но поскольку на римлян не принято ссылаться, скажем, что Лоренцо Медичи[37] разоружил народ, чтобы удержать Флоренцию; мессер Джованни Бентивольи[38] ради сохранения Болоньи вооружил его; Вителли-- в Кастелло и нынешний герцог Урбинский[39] разрушили крепости в своих владениях, чтобы удержать их, а граф Франческо в Милане[40] и многие другие строили крепости для безопасности. (Г). Император Тит в тот день, когда не был кому-нибудь благодетелем, считал свою власть под угрозой[41], другой увидел бы угрозу в тот день, когда сделал бы кому-либо приятное. (Д). Многие, семь раз отмерив и взвесив, успевают в своих замыслах. Нынешний папа, который действует всегда наобум, безоружный, случайно добивается того, что навряд ли удалось бы ему, действуй он по плану и с военной силой. Как показывают деяния всех вышеописанных и бесконечного числа прочих, кого можно привести в пример в прошлом и настоящем, они приобретали, усмиряли и теряли царства по воле случая, и при неудаче иногда подвергался осуждению тот самый образ действий, который превозносили в дни успеха. (E). Иной раз также, когда наступает конец длительному процветанию, причину ищут не в себе, а обвиняют небеса и расположение светил. Но отчего различные поступки иной раз одинаково полезны или одинаково вредны, я не знаю, хотя и хотел бы знать; однако, чтобы познакомиться с Вашим мнением, я позволю себе смелость высказать свое.
Полагаю, что как природа дала людям разные лица, так они получают от нее и разные ум и воображение, которыми руководствуется каждый. И поскольку, с другой стороны, изменчивы время и обстоятельства — тому, кто идет навстречу времени, все замыслы удаются как по-писаному и он процветает; напротив, несчастлив тот, кто отклоняется от времени и обстоятельств. Вследствие этого часто случается так, что двое, действуя по-разному, приходят к одинаковому результату, потому что каждый из них сталкивается с благоприятными для себя обстоятельствами, из которых складывается столько положений, сколько существует провинций и государств. Но так как времена и вещи и в целом, и в частностях подвержены изменениям, а люди не меняют ни своего воображения, ни образа действий, им то сопутствует удача, то их преследует невезение. И поистине, кто был бы настолько умен, чтобы постичь все времена и положения и приспособиться к ним, тому всегда везло бы или он избегал хотя бы неудач; тогда сбылась бы поговорка, что мудрый командует звездами и роком. Но поскольку таких мудрецов не видно, в силу людской близорукости и неумения подчинить себе собственную природу, судьба непостоянна и распоряжается людьми, она держит их под игом. Для доказательства справедливости этого мнения я ограничусь вышеприведенными примерами, которыми я обосновал его, и пусть они дополняют друг друга. Новому правителю стоит основать свою репутацию на жестокости, коварстве и безверии в той провинции, где человечность, доверие и благочестие давно в избытке. Точно так же там, где некоторое время правили жестокость, коварство и безверие, пригодны человечность, доверие и религия, ибо как горечь возмущает вкус, а сладости приедаются, так людям наскучивает добро, а зло причиняет страдания. Вот в чем причины, наряду с прочими, почему Италия простерлась перед Ганнибалом, а Испания — перед Сципионом; время и обстоятельства оказались благоприятными для образа действий каждого из них. Но в это же самое время человек, подобный Сципиону, не достиг бы такого успеха в Италии, а подобный Ганнибалу в Испании, как каждый из них в своей провинции.
Никколо Макиавелли
Кто не умеет фехтовать, собьет с толку опытного фехтовальщика.
Б. Наконец, никому не давать советы и не пользоваться чужими советами, кроме общего совета каждому — следовать велениям души и действовать смело.
Людям наскучивает добро, а зло причиняет страдания; горечь противна вкусу, а сладость приедается.
Г. Искушать судьбу, она дружит с молодыми, и применяться к требованиям времени. Но нельзя и обладать крепостями, и не иметь их; нельзя быть сразу и жестоким и милосердным.
Д. Когда судьба изнемогает, человек, семья, город переживают крах; удача в судьбе каждого основана на его образе действий и всегда обречена на истощение, в этом случае нужно вернуть ее другим способом.
Е. Сравнение с конем и удилами относительно крепостей.
Письмо к Луиджи Гвиччардини от 8 декабря 1506 года
Досточтимому мужу и любезному брату Луиджи Гвиччардини[42] в Мантую.
Прах побери, Луиджи, подумать только, как по-разному волею судьбы завершаются у людей одинаковые предприятия. Вы переспали с той женщиной, и стоило появиться у вас желанию, как вы хотите повторить, а я после многодневного пребывания здесь за отсутствием супружеских утех стал неразборчивым и тут набрел на старуху, которая стирала мне белье. Она живет в полуподвале, куда свет проникает только через входную дверь. Однажды, когда я проходил мимо, она меня узнала и, обрадовавшись, пригласила заглянуть, посулив немалое удовольствие — якобы у нее была красивая рубашка на продажу. Я, как дурачок, ей поверил и войдя увидел в полумраке женщину с полотенцем на голове, закрывавшим лицо. Изображая застенчивость, она жалась в углу. Старая пройдоха подвела меня ближе, взяв за руку, и сказала: «Вот рубашка, которую я вам предлагаю, сперва испробуйте, а потом заплатите за нее». Как человек скорее робкий, я перепугался, но потом, оставшись наедине с этой женщиной и в темноте (потому что старуха сразу вышла и закрыла дверь), я овладел ею; и хотя оказалось, что у нее дряблые ляжки, влажное отверстие и зловонное дыхание, вследствие моего отчаянного желания все сошло. После этого, пожелав увидеть названный товар, я взял из очага горящую головню и зажег висевший наверху светильник. Едва он загорелся, факел чуть не выпал у меня из рук. О ужас! Уродство этой женщины было столь велико, что я чудом не испустил дух на месте. Сперва в глаза бросились лохмы волос, не черных и не седых, но с проседью, и хотя на макушке у нее была лысина, где свободно прогуливались одинокие вши, немногочисленные и редкие пряди достигали бровей, а в середине узкого и морщинистого лба была выжжена отметина, как будто ее заклеймили у рыночного столба[43]. Вместо бровей были кустики волос, облепленных гнидами, из глаз один был выше, а другой ниже и меньше первого, они слезились и источали гной, веки были голыми, нос курносый; одна из сопливых ноздрей обрезана; рот был большой, как у Лоренцо Медичи, но кривой на одну сторону, и оттуда стекала слизь — из-за отсутствия зубов она не могла сдержать слюну. Верхнюю губу покрывали довольно длинные, но редкие волосы; вытянутый подбородок торчал немного кверху, на нем росла бородка, доходившая до основания шеи. Потрясенный, я растерянно взирал на это чудовище; заметив мое состояние, женщина хотела спросить: «Что с вами, сударь?», но будучи косноязычной, не смогла произнести, и как только она открыла рот, оттуда пахнуло таким зловонием, что мой желудок не в силах был сдержать отвращение, вызванное оскорблением двух нежнейших чувств, которому подверглись их врата — глаза и нос, и меня тут же над ней стошнило.
И отплатив той монетой, которую она заслужила, я вышел. Клянусь небом, я не верю, чтобы в нынешний приезд меня еще раз посетило желание здесь, в Ломбардии. Однако как Вы благодарите Господа в надежде вновь испытать такое удовольствие, так и я благодарю его, потому что меня теперь не пугает никакое разочарование.
Полагаю, что от этой поездки у меня останется немного денег, и по возвращении во Флоренцию я хотел бы пристроить их в какое-нибудь дельце. Хорошо бы устроить птичник, мне нужно для этого найти помощника. Я слышал, что Пьеро ди Мартино может тут пригодиться, узнайте, подойдет ли ему это, и сообщите мне; если он не возьмется, я подыщу кого-нибудь другого.
Здешние новости вам перескажет Джованни. Кланяйтесь от меня Якопо[44] и не забудьте о Марко. Верона, 8 декабря 1509.
Письмо к Франческо Веттори[45]от 9 апреля 1513 года
Светлейший посол!
И я сказал, заметив этот цвет:
«Как я пойду, когда вождем и другом
Владеет страх и мне опоры нет?»[46]
Ваше письмо напугало меня сильнее пытки, и все ваши предположения, что я расстроился, огорчают меня не из-за собственной персоны, ведь я приготовился относиться к неудачам с бесстрастием, но из-за Вас. Умоляю Вас последовать примеру других, которые пробивают себе путь хитростью и нахальством, а отнюдь не талантом и благоразумием; что касается новости относительно Тотто, она неприятна мне постольку, поскольку неприятна Вам. Впрочем, я об этом не думаю, и если невозможно его представить, отставьте[47]; и предупреждаю раз навсегда, не принимайте близко к сердцу, о чем бы я ни просил, потому что неудачи не причиняют мне волнения.
Если Вам надоело рассуждать о политике, потому что происходящее часто развеивает все рассуждения и предположения, то Вы правы, ведь то же самое случается и со мной. Но обращаясь к Вам, я вынужден морочить Вам голову воздушными замками, ибо волею судеб ничего не смыслю ни в производстве шерсти, ни в доходах, ни в убытках, и поэтому должен либо молчать, либо рассуждать о государстве. Если бы я мог выбраться с территории [республики][48], я бы тоже приехал спросить, дома ли папа; но среди стольких милостей моя по собственной беспечности пошла прахом. Подожду до сентября.
Я слышал, кардинал Содерини[49] сильно обхаживает понтифика. Мне бы хотелось знать Ваше мнение, удобно ли написать ему письмо с просьбой, чтобы он ходатайствовал за меня перед Его Святейшеством, или лучше, если Вы окажете мне эту услугу, переговорив с кардиналом; а может быть, не следует предпринимать ни того, ни другого — я рассчитываю на Ваш ответ.
Вы позабавили меня, напомнив о коне; за него нужно будет платить, когда мне придет в голову, и никак не раньше.
Наш архиепископ[50], наверное, уже скончался, да хранит Господь души его и его ближних. Будьте здоровы.
Флоренция, 9 апреля 1513.
Никколо Макиавелли, в прошлом секретарь.
Письмо к Франческо Веттори от 29 апреля 1513 года
Йезус Мария!
Светлейший и высоко чтимый мною посол. В самые счастливые годы для меня не было большей радости, чем вникать в Ваши размышления, ибо я всегда находил в них нечто поучительное; представьте себе, насколько теперь, когда я лишился всех прочих благ, мне дорого Ваше письмо, которому недостает только Вашего голоса и живого присутствия;
и читая его — а я прочел его несколько раз, — я забывал о своих бедствиях и, казалось, переносился к тем заботам, коим посвятил столько времени и впустую истраченных трудов. И хотя я закаялся отныне думать и рассуждать о государственных делах, чему свидетельством служат мой отъезд в деревню[51] и уклонение от всяких бесед, тем не менее, чтобы ответить на Ваши вопросы, я вынужден нарушить свой обет, потому что долг той старинной дружбы, что связывает нас с Вами, для меня выше любых обязательств по отношению к другим людям, особенно памятуя о той чести, которую Вы мне оказываете в конце своего письма и которой я, по правде сказать, слегка возгордился, ведь немалый почет — похвала достохвального мужа. Боюсь, что Вы не найдете в моих высказываниях прежней остроты, чему извинение я вижу в том, что мысленно распростился с подобными делами и, кроме того, не знаком с подробностями сегодняшней политики. Вы понимаете, насколько можно судить вслепую о таких событиях; все, что я скажу, будет основываться на вашем рассуждении или на моих предположениях, и если они окажутся ошибочными, прошу меня простить по вышеуказанной причине.
Вам угодно знать мое мнение о мотивах, побудивших Испанию заключить перемирие с Францией[52], хотя, по-вашему, оно не влечет за собой выгод, с какой стороны ни взглянешь; таким образом, раз поступки короля Вам представляются мудрыми и в то же время он, на наш взгляд, совершил ошибку, Вам остается предположить здесь некий великий замысел, пока непонятный ни Вам, ни кому-либо другому. Поистине, Ваше рассуждение в высшей степени тонкое и разумное, так что добавить к нему, по-моему, нечего. И все-таки, чтобы угодить Вам и не ударить в грязь лицом, я считаю нужным кое-что сказать. На мой взгляд, наибольшие подозрения связаны у Вас с предположением о благоразумии Испанца[53]. По этому поводу замечу, что он всегда казался мне скорее хитрым и удачливым, чем мудрым и осмотрительным. Не стану разбирать все его дела, но его выступление против Франции и Италии, не дожидаясь поддержки Англии и даже без уверенности в этой поддержке, весьма безрассудный для государя поступок, причем мне всегда казалось, несмотря на благополучный исход, что ради этого предприятия он без всякой нужды поставил на карту все свои владения. Я говорю «без нужды», потому что еще за год до этого он мог видеть, как после стольких оскорблений, нанесенных Франции папой, после нападок на ее друзей, после подстрекательства Генуи к восстанию, наконец, после вызова, брошенного Франции королем, когда он отрядил свои силы на помощь церкви для нападения на ее союзников, победившая Франция, изгнав и лишив папу воинства и получив возможность выдворить его из Рима, а Испанию из Неаполя, не стала этого делать, а склонилась к соглашению; так что Испания могла не бояться Франции, и нет смысла искать причину их союза в том, что Фердинанд хотел обеспечить за собой Неаполитанское королевство, ведь ясно было, что Франция слишком обессилена и нерешительна, чтобы угрожать ему. Если бы Испанец сказал: Франция тогда остановилась, потому что опасалась того-то и того-то, но в другой раз этих опасений может и не быть, то я ответил бы, что ее опасения всегда одни и те же, ибо папа никогда не захочет, чтобы Неаполь вернулся к ней, и всегда Франция должна опасаться, как бы папа и прочие державы не объединились против ее честолюбивых притязаний. А если кто-то скажет: Испания боялась, что если она не объединится с папой против Франции, папа в отместку объединится с Францией против нее, как человек неистовый и вспыльчивый, — вот почему она была вынуждена пойти на это, тогда я возражу, что Франция всегда охотнее пошла бы на союз с Испанией, чем с папой, если бы в то время вообще могла идти речь о таком союзе, как потому, что победа тогда была бы обеспечена, и притом бескровная, так и вследствие обид, нанесенных Франции именно папой, а не Испанией, — чтобы отомстить за них и угодить Соборной церкви[54], она легко оставила бы папу; итак, я думаю, что в тот момент Испания могла быть посредницей при заключении нерушимого мира или выгодного для себя договора. Однако король пренебрег всеми этими возможностями и вступил в войну, в ходе которой он рисковал потерять все свои владения в результате одного генерального сражения, что и случилось после битвы под Равенной[55], когда он приказал Гонсальво[56]отправиться в Неаполь, узнав о поражении, как будто королевство уже отложилось от него, а трон Кастилии заколебался[57]. Ему и в голову не могло прийти, что швейцарцы посчитаются за него и помогут снова обрести утраченное влияние, как оно вышло на деле; итак, если Вы примете во внимание все его поступки и решения в этих обстоятельствах, то увидите, что испанский король наделен скорее хитростью и благосклонностью судьбы, нежели знанием или благоразумием; а когда я вижу, что человек допустил ошибку, то предполагаю, что он может их сделать тысячу; я никогда не поверю, чтобы за его теперешним поступком крылось нечто большее, чем видится, потому что я сужу не по званию и в таких делах полагаюсь не на авторитеты, а на разум. Таким образом, я заключаю, что Испания допустила ошибку в своих расчетах и, возможно, усугубила ее при исполнении.
Но оставим это и, сделав короля из мудрого осмотрительным, будем исходить из этого. Итак, опираясь на эту предпосылку, я скажу, что для установления истины мне нужно знать, было ли объявлено перемирие до известия о смерти понтифика и избрания нового или после, потому что это, пожалуй, не одно и то же; но так как я этого не знаю, то буду предполагать, что до этого. И вот, если я спрошу у Вас, что, по Вашему мнению, надлежало предпринять Испании в таком положении, то Вы мне ответите то же, о чем написали в своем письме: то есть, буде представится возможность, помириться с Францией, возвратив ей, для упрочения мира и устранения повода к войне, [Миланское герцогство]. На это я отвечу, что справедливости ради следует заметить, что король выступил против Франции в надежде нанести ей поражение с помощью папы, Англии и императора[58], которые на самом деле не оказали ему ожидаемой поддержки; а ведь от папы он ожидал больших денег; от императора какой-нибудь храброй выходки против французского короля; а от Англичанина[59], молодого, богатого и, разумеется, жаждущего славы, могучего подкрепления, раз уж он собрал войско, так что Франция, стесненная и в Италии, и у себя дома, была бы вынуждена принять его условия; но из всех этих затей ничего не вышло, ибо сначала он получал у папы деньги, хотя и с трудом, в последнее же время тот не только отказал ему, но и строил козни, беспрестанно пытаясь его погубить; император отделался лишь поездкой монсеньора Гуркского, негодованием и проклятиями; английский король прислал людей, неизмеримо худших, чем его собственные, так что не завоюй Испанец Наварру еще до выступления Француза, оба его отряда были бы посрамлены, впрочем, они и так вели себя постыдно, потому что один из них все время укрывался в зарослях Фуентераббья, а другой отступил в Памплону[60] и с трудом оборонял ее. Таким образом, имея стольких друзей, Испанец оказался в трудном положении и, не надеясь на лучшее, мог ежечасно ожидать худшего, ибо все они вели тайные переговоры с Францией, а так как последняя, в свою очередь, успешно несла бремя расходов, пришла к соглашению с венецианцами и могла положиться на швейцарцев, то испанский король почел за лучшее предупредить враждебные действия французского доступным ему способом, вместо того чтобы подвергаться опасности и идти на непомерные для себя затраты, а я знаю, что в Испании, судя по письмам оттуда, нет ни денег, ни возможности их собрать, королевское же войско состоит из одних новобранцев, которые к тому же проявляют непослушание; итак, я полагаю, что король намеревался покончить с войной в Испании и избежать расходов, потому что если бы на этот раз он уступил Памплону, то потерял бы Кастилию наверняка, а ему, разумеется, незачем так рисковать. Что касается обстановки в Италии, то с весьма твердым основанием он мог полагаться разве что на своих людей, но ни на папу, ни на швейцарцев, ни на императора не мог уповать сверх должного, лишь ожидая, что нужда научит папу и других итальянцев поступать правильно; и я думаю, что его соглашение с Францией не стало бы прочнее, отдай он ей герцогство, как, по-вашему, ему следовало поступить — потому что он его не на дороге нашел, да и пользы в том не видно; ведь я думаю, Франция на это не пошла бы, к тому времени она уже договорилась с венецианцами[61] и, не доверяя Испанцу с его армией, решила бы, что тот хочет не столько прийти к соглашению с ней, сколько расстроить ее договор с другими. Что до Испании, для нее такой поступок был бы совершенно бесполезным, ибо могущество Франции в Италии усиливалось независимо от того, каким образом она заполучила бы герцогство. И если для его приобретения было достаточно испанского оружия, то для защиты потребовалось бы свое войско, и немалое, а оно насторожило бы Испанию и итальянцев не меньше, чем если бы прибыло захватить Милан силой; ведь клятвы и обещания в наши дни ничего не стоят. Так что с этой стороны Испания не была бы в. безопасности, с другой же стороны, она шла на верную потерю, потому что мир с Францией мог быть заключен либо с согласия союзников, либо без него; но заручиться таким согласием казалось невозможно ввиду невозможности помирить между собой папу, Францию, венецианцев и императора, следовательно, мир с одобрения союзников был несбыточной мечтой. Итак, оставалось заключить его вопреки их противодействию, но это было к явной невыгоде монарха, ибо он таким образом увеличивал чужое могущество и сближался с королем[62], который при первом же удобном случае с полным основанием вспомнил бы скорее о старых обидах, чем о новых благодеяниях; одновременно он восстанавливал против себя всех правителей в Италии и вне ее, потому что сначала рассорил всех с Францией, а потом бросил бы их и тем нанес великое оскорбление. И потому, заключив этот мир (как, по-вашему, ему следовало поступить), он обеспечивал величие Франции и ненависть союзников к себе, верность же Франции не обеспечивал, а на ней должны были бы покоиться теперь все его расчеты, раз уж он возвеличил ее и унизил других; но мудрые государи никогда, разве что под давлением необходимости, не отдают себя на произвол других. Итак, я заключаю, что самым надежным для себя он посчитал заключить перемирие, ибо с его помощью он указывает соратникам на их ошибку, не вызывая их упреков, и дает время расстроить это перемирие, предлагая его на их одобрение; при этом он устраняет угрозу войны из своих владений, но приводит снова в расстройство и замешательство дела в Италии, где он находит новый повод для беспорядков и камень преткновения; как уже сказано выше, он надеется, что необходимость вразумит каждого и что папе, императору и швейцарцам не по вкусу придется владычество венецианцев и Франции в Италии, поэтому, считает он, если они и не сумеют помешать Франции занять Ломбардию, то по крайней мере помогут ему не пустить французов дальше; а папа и вовсе будет вынужден всецело довериться ему, ведь можно полагать, что с венецианцами и их сторонниками папе не удастся прийти к соглашению относительно Романьи[63]. Таким образом, при перемирии победа Франции представляется сомнительной, нет нужды полагаться на ее обещания, и не надо опасаться измены союзников; потому что император и Англия либо присоединяются к перемирию, либо нет: в первом случае они сочтут его выгодным и безопасным для всех; в противном случае они станут готовиться к войне и собирать большее войско, чем в прошлом году, чтобы во всеоружии выступить против Франции; в обоих случаях это соответствует замыслам Испании. Поэтому я полагаю, что цель короля заключалась именно в этом и что этим перемирием он думает либо заставить императора и Англию вести войну всерьез, либо, опираясь на них, покончить с ней к своей выгоде и не прибегая к оружию. Любое другое решение, то есть продолжение войны или заключение мира вопреки их желанию, таило в себе опасность для него; почему он и выбрал средний путь, который может привести и к войне, и к миру.
Если вы внимательно следили за поступками этого короля, то перемирие не покажется Вам столь уж удивительным. Он достиг теперешнего величия, хотя сперва удача сопутствовала ему мало и редко, и все время ему приходилось покорять новые провинции и неверных подданных. А один из способов удержать вновь приобретенную власть, а также остановить колеблющихся или заронить в них опасения и нерешительность состоит в том, чтобы внушать большие ожидания и подогревать в людях любопытство к исходу новых предприятий и затей. Испанский король отлично знает и использует это средство, как можно судить по войне в Гренаде[64], набегам на Африку[65], вторжению в королевство[66] и прочим его поступкам, в которых он не видит самоцели, потому что его цель не в том, чтобы одержать ту или иную победу или сделать то или иное приобретение, а в том, чтобы еще выше подняться в глазах своих народов и благодаря многообразию начинаний держать их в постоянном ожидании; поэтому он принимается за множество дел и завершает их по подсказке судьбы и по велению необходимости; до сей поры удача и сила духа не изменяли ему. Мое мнение подтверждается разделом королевства Неаполитанского между ним и Францией[67], который должен был неминуемо привести к войне против нее с весьма сомнительным для короля исходом; он же не мог знать, что разобьет французов в Апулии, Калабрии и при Гарильяно. Но он довольствовался для затравки тем, что об этом заговорили, и понадеялся как-нибудь управиться с помощью везения или обмана — так оно и случилось. Подобным образом он всегда поступал и будет поступать, в чем можно будет убедиться в результате всех этих интриг.
Все мое рассуждение строилось на предположении, что папа Юлий был еще жив, но если бы король узнал о смерти папы и об избрании нового, он поступил бы точно так же, ибо если Юлию он не мог доверять вследствие его непостоянного, отчаянного, необузданного и прижимистого нрава, то теперешнему папе он не может доверять в силу ума последнего[68]. И если у Испанца есть толика благоразумия, он не станет рассчитывать на некоторые благодеяния, оказанные тому еще в бытность его в низшем ранге, или на былые связи, потому что тогда будущий папа подчинялся, а теперь командует; тогда играл за других, теперь за себя; раньше в чужих интересах сеял смуту, теперь выступает миротворцем.
Письмо к Франческо Веттори от 26 августа 1513 года
Господин посол.
Ваше письмо от 20 числа устрашило меня, ибо его построение, многообразие доводов и прочие качества так действуют на воображение, что я поначалу впал в замешательство и растерянность; и если бы при вторичном прочтении слегка не оправился, то, верно, был бы неспособен отвечать или написал бы о чем-нибудь другом. Но привыкая к нему, я уподобился Лисе, которая впервые увидела Льва и чуть не умерла от страха; на другой раз она остановилась поблизости, а на третий завела с ним разговор — так и я, в общении с Вашим письмом набравшись храбрости, отвечаю Вам.
Касательно положения дел в мире я прихожу к выводу, что нами управляют несколько государей, имеющих следующие врожденные и благоприобретенные качества: папа у нас умный, и поэтому он тяжел на подъем и осторожен; император непостоянен и изменчив; французский король спесив и робок; испанский король — скупец и скряга; английский король богат, жестокосерд и устремлен к славе; швейцарцы свирепы, победоносны и дерзки; мы здесь, в Италии, бедны, тщеславны и малодушны; что до прочих королей, я их не знаю. Таким образом, соразмеряя эти качества с делами, кои сейчас замышляются, нужно согласиться с братом, который повторял: «Мир, мир, а мира не будет»[69], и я вижу, что любой мир трудно будет заключить — что Ваш, что мой. Если Вам угодно считать, что мой труднее, я согласен, но хочу, чтобы вы терпеливо выслушали мое мнение о тех пунктах, где я подозреваю у Вас ошибки, и о тех, где мне кажется, что вы наверняка ошибаетесь. Подозреваю я следующее: что Вы слишком рано посчитали французского короля ничтожеством, а английского короля великим монархом. Мне кажется несуразным, чтобы у Француза не набралось больше десяти тысяч пехоты, потому что в своей стране, даже без помощи немцев, он может набрать немало таких, которые если и уступят немцам, то не англичанам. Я вынужден так заключить, видя, что английский король со всем его неистовством, со всем его войском, со всей жаждой расколошматить, как говорят сиенцы, Француза, не взял еще Теруана, замка вроде Эмполи[70], берущегося с первого приступа, пока люди еще не остыли. Этого для меня достаточно, чтобы не бояться особенно Англии и не слишком принижать Францию. Я думаю, что медлительность французского короля намеренная и объясняется не робостью, а надеждой, что Англичанин не сумеет закрепиться на его территории и с приближением зимы будет вынужден вернуться на свой остров или, оставшись во Франции, подвергнуться риску, ибо тамошние места болотистые и лишены растительности, так что его войско уже сейчас, наверное, терпит большие неудобства; поэтому я и считал, что папе и Испании не составит труда повлиять на Англию. Мое мнение, кроме того, подтверждается и нежеланием Франции отказаться от Собора[71], ведь если бы французский король был в стесненных обстоятельствах, он дорожил бы всякой поддержкой и старался бы ни с кем не ссориться.
Что Англичанин платит швейцарцам, я готов поверить, но удивительно, если он делает это через императора, ведь, по-моему, тот предпочел бы дать денег своим, а не швейцарцам. У меня в голове не укладывается, как это император проявляет такую неосмотрительность, а вся остальная Германия такую беспечность, что позволяют так возвыситься швейцарцам.
Но если на деле так оно и есть, то я уже не берусь дальше рассуждать, потому что это противно всякому человеческому разумению. Не пойму тоже, каким образом могло случиться, что у швейцарцев была возможность занять Миланский замок, но они этого якобы не захотели, ибо, на мой взгляд, получив его, они достигают своей цели, и им следовало так и поступить вместо того, чтобы идти завоевывать Бургундию для императора. Отсюда я заключаю, что вы совершенно ошибочно полагаете, будто швейцарцы внушают опасения в большей или меньшей степени. Я-то думаю, что их следует опасаться чрезвычайно; Каза[72] — свидетель, как и многие мои друзья, с которыми я обычно беседую о политике, что я никогда не переоценивал венецианцев, даже во времена их высшего могущества, ибо для меня великое чудо состояло не в том, что они завоевали и удерживали обширные владения, а в том, что они не лишились их. Притом их крушение было еще слишком почетным, ибо французский король поступил так, как на его месте поступил бы какой-нибудь герцог Валентино[73] или другой удачливый кондотьер, возвысившийся в Италии и собравший пятнадцатитысячное войско. Я исходил из того, что у венецианцев не было собственных солдат и полководцев. И по той же причине, по которой я не боялся их, я и боюсь теперь швейцарцев. Не знаю, что там пишет Аристотель о расколе республик[74], но я хорошо знаю, что может быть, бывает и было по логике вещей, помню, я читал, что лукумоны61 владели всей Италией вплоть до Альп, пока не были изгнаны из Ломбардии галлами[75]. Если не возвысились этолийцы и ахейцы[76], то это произошло не по их вине, а в силу временных обстоятельств, ибо над ними постоянно висела сперва угроза со стороны царя Македонии, своим могуществом преграждавшего им дорогу, а затем со стороны римлян; так что им помешала выступить на сцену сторонняя сила, а не недостаток храбрости. Ба! им не нужны подданные, потому что они не видят в том пользы; сейчас они так говорят, потому что пока ее не видят; но, как я уже говорил Вам по другому поводу, события развиваются постепенно, и часто необходимость побуждает людей к тому, чего они делать не собирались, а в обычае народов — не спешить. На сегодняшний день их данниками в Италии уже являются герцог Миланский и папа; и эти поступления они занесли в приход, так что не захотят их лишиться, а когда наступит время и один из источников иссякнет, они сочтут это за бунт и вмешаются, одержав же верх, пожелают обеспечить себя на будущее и для того наложат на покоренных еще кое-какие стеснения, так понемногу дело и пойдет. Не стоит полагаться также и на то оружие, которое, как Вы говорите, в один прекрасный день окажется полезным для Италии, — это невозможно. Во-первых, у итальянцев слишком много вождей и они разъединены, и не видно, кто мог бы их возглавить и объединить; во-вторых, это невозможно из-за швейцарцев. Вам следует понять, что наилучшее войско — это войско вооруженного народа, и противостоять ему может только подобное же. Припомните воинства, покрывшие себя славой: вы найдете римлян, лакедемонян, афинян, этолийцев, ахейцев, орды заальпийцев и увидите, что великие подвиги совершали те, кто вооружил свои народы, как Нин[77] ассирийцев, Кир[78] персов, Александр македонцев[79]. Единственный пример, когда великие дела творили разношерстные армии, это пример Ганнибала и Пирра[80]. Причина тому — необычайная доблесть вождей, обладавшая такой силой воздействия, что она так же воодушевляла и дисциплинировала эти смешанные войска, как бывает с народными ополчениями. Если Вы рассмотрите поражения Франции и ее победы, то увидите, что она брала верх в сражениях с итальянцами и испанцами, чьи войска подобны ее собственным. Но теперь, когда она имеет дело с вооруженными народами, каковы швейцарцы и англичане, она проиграла и, боюсь, будет проигрывать и впредь. Для людей понимающих поражение французского короля было заранее предрешено, раз он не захотел иметь собственных солдат и разоружил свой народ, а это противоречит всем поступкам и обычаям, бывшим в заводе у благоразумных и великих по общему мнению людей. Впрочем, этот недостаток не был присущ пришлым правлениям, а только начиная с короля Людовика[81] и поныне. Так что не надейтесь на итальянское оружие, будь оно однородным, как у [швейцарцев], или будь оно сборным и равноценным их войску. Что до расколов или разногласий, о которых Вы упоминаете, не думайте, что из них выйдет что-нибудь путное, пока у швейцарцев соблюдаются законы, а законы, надо полагать, некоторое время будут соблюдаться. Там не может быть вождей, имеющих сторонников, им неоткуда взяться, а вожди без сторонников легко укрощаются и немногого стоят. Если там кого-то казнили, это, видимо, какие-то пособники французов, пожелавшие выступить в их пользу в учреждениях власти или иным способом и обнаруженные; расправа с ними для государства не представляет большей опасности, чем когда здесь повесят изрядное число повинных в разбое. Я не думаю, чтобы швейцарцы основали империю, как у римлян, но они, пожалуй, могут стать вершителями судеб Италии в силу своего соседства и царящих в ней смут и раздоров; и так как меня это пугает, я желал бы им помешать, но если сил Франции на это недостанет, другого средства я не вижу и посему начну теперь же оплакивать вместе с Вами нашу погибель и рабство, которые наступят, может быть, не сегодня и не завтра, но во всяком случае в наши дни; этим Италия будет обязана папе Юлию и тем, кто ничего не предпринимает, если еще можно что-то предпринять для ее спасения.
26 августа 1513.
Никколо Макиавелли, во Флоренции
Письмо к Франческо Веттори от 10 декабря 1513 года
Светлейшему флорентийскому послу у верховного понтифика и своему благодетелю, Франческо Веттори, в Рим.
Светлейший посол. «Божья благодать ко времени приходит».[82] Говорю так, потому что мне казалось, что я если не потерял совсем, то утратил Вашу благосклонность, ведь Вы мне не писали довольно давно, и я недоумевал относительно причины этого. Все, что приходило мне в голову, не заслуживало внимания, я мог разве что предположить, не воздерживаетесь ли Вы от переписки со мной, получив известие, что я плохо распоряжаюсь Вашими письмами; но я помню, что за вычетом Филиппо[83] и Паголо[84] никому их не показывал. Наконец, ко мне пришло от Вас письмо за 23 число прошлого месяца, из которого я, к своему удовлетворению, вижу, сколь спокойно и размеренно Вы исполняете обязанности своей службы[85], и я призываю Вас продолжать в том же духе, ибо кто забывает о своей выгоде ради выгоды другого, тот и свое потеряет, и от других благодарности не дождется. А поскольку судьба любит распоряжаться по-всякому, нужно положиться на нее, не тревожиться и не искушать ее, в ожидании того времени, когда она и людям даст возможность действовать; тогда-то и Вам придется потрудиться и во все вникать, а мне распроститься с деревней и сказать: вот он я. Поэтому, желая оказать Вам равную услугу, я могу только описать в этом письме собственный образ жизни, и если Вы пожелаете обменять его на Ваш, охотно соглашусь.
Я сижу в деревне и со времени последних происшествий[86] не провел во Флоренции полным счетом и двадцати дней. До сих пор занимался собственноручной ловлей дроздов. Поднявшись до света, я намазывал ловушки клеем, затем обходил их, нагруженный связкой клеток, как Гета[87], когда он возвращался из порта с книгами Амфитриона[88], и собирал от двух до шести дроздов. Так я провел весь сентябрь, а затем, к своему неудовольствию, лишился этого развлечения, хотя оно чересчур ничтожно и непривычно; и теперь расскажу, как я живу. Встаю я с солнцем и иду в лес, который распорядился вырубить; здесь в течение двух часов осматриваю, что сделано накануне, и беседую с дровосеками, у которых всегда в запасе какая-нибудь размолвка между собой или с соседями. Я мог бы рассказать массу любопытных вещей, которые случились у меня из-за этих дров с Фрозино да Панцано и с другими. Фрозино, например, не говоря мне ни слова, забрал несколько поленниц, а расплачиваясь, хотел удержать с меня десять лир, которые он, по его словам, четыре года назад выиграл в крикку[89] в доме Антонио Гвиччардини[90]. Меня это порядком взбесило, и я собирался обвинить возчика, приехавшего за дровами, в воровстве; однако вмешался Джованни Макиавелли[91] и помирил нас. Когда разразилась известная буря[92], Баттиста Гвиччардини[93], Филиппо Джинори[94], Томмазо дель Бене[95] и еще кое-кто из горожан пожелали взять по одной поленнице. Я пообещал всем и одну отправил Томмазо, но до Флоренции дошла лишь половина, потому что ее составлением занимались он сам, жена, прислуга и дети, так что все это напоминало Габурру, когда он по четвергам вместе с подручными расправляется с быком. Тогда, размыслив, на ком можно заработать, я сказал остальным, что дров больше нет; причем все огорчились, особенно Баттиста, который причислил это к прочим последствиям поражения при Прато[96].
Выйдя из леса, я отправляюсь к источнику, а оттуда на птицеловный ток. Со мной книга, Данте[97], Петрарка[98] или кто-нибудь из второстепенных поэтов, Тибулл[99], Овидий[100] и им подобные: читая об их любовных страстях и увлечениях, я вспоминаю о своем и какое-то время наслаждаюсь этой мыслью. Затем я перебираюсь в придорожную харчевню и разговариваю с проезжающими — спрашиваю, какие новости у них дома, слушаю всякую всячину и беру на заметку всевозможные людские вкусы и причуды. Между тем наступает час обеда, и окруженный своей командой[101], вкушаю ту пищу, которой меня одаривают бедное имение и скудное хозяйство. Пообедав, я возвращаюсь в харчевню, где застаю обычно в сборе хозяина, мясника, мельника и двух кирпичников. С ними я убиваю целый день, играя в триктрак[102] и в крикку; при этом мы без конца спорим и бранимся и порой из-за гроша поднимаем такой шум, что нас слышно в Сан-Кашано[103]. Так, не гнушаясь этими тварями, я задаю себе встряску и даю волю своей проклятой судьбе — пусть сильнее втаптывает меня в грязь, посмотрим, не станет ли ей наконец стыдно.
С наступлением вечера я возвращаюсь домой и вхожу в свой кабинет; у дверей я сбрасываю будничную одежду, запыленную и грязную, и облачаюсь в платье, достойное царей и вельмож; так должным образом подготовившись, я вступаю в старинный круг мужей древности и, дружелюбно ими встреченный, вкушаю ту пищу, для которой единственно я рожден; здесь я без стеснения беседую с ними и расспрашиваю о причинах их поступков, они же с присущим им человеколюбием отвечают. На четыре часа я забываю о скуке, не думаю о своих горестях, меня не удручает бедность и не страшит смерть: я целиком переношусь к ним. И так как Данте говорит, что «исчезает вскоре то, что услышав, мы не затвердим»[104], я записал все, что вынес поучительного из их бесед, и составил книжицу «О государствах»[105], где по мере сил углубляюсь в размышления над этим предметом, обсуждая, что такое единоличная власть, какого рода она бывает, каким образом приобретается и сохраняется, по какой причине утрачивается. И если Вам когда-либо нравились мои фантазии, Вы и эту примете не без удовольствия, а государю, особенно новому, она может пригодиться, и я адресую ее Его Светлости Джулиано[106]. Филиппо Казавеккья видел эту книжку; он может подробнее описать, что она собой представляет и какие мысли я провожу в ней, хотя я еще не кончил ее пополнять и отделывать.
Вы, светлейший посол, желали бы, чтобы я простился со здешней жизнью и приехал к Вам наслаждаться радостями Вашей. Я обязательно так и поступлю, но сейчас меня отвлекают некоторые дела, они займут у меня полтора месяца. Что внушает мне опасения, так это присутствие там Содерини[107], которых мне, приехав туда, пришлось бы навестить и говорить с ними. Не уверен, что по возвращении, направляясь домой, я не угодил бы в Барджелло[108], потому что хотя теперешнее правление покоится на прочном и безопасном основании, все-таки оно новое и в силу этого страдает мнительностью, тем более что здесь хватает умников, которые готовы засадить тебя в тюрьму, лишь бы уподобиться Паголо Бертини[109], а остальное — не их забота. Пожалуйста, войдите в мое положение, а я, через указанное время, непременно навещу Вас.
Я обсуждал с Филиппо, стоит ли подносить мою книжку или не стоит, и если подносить, то самому или послать ее через Вас. К тому, чтобы не подносить, меня склоняет опасение, что Джулиано ее даже и не прочитает, а этот Ардингелли[110] присвоит себе честь моих последних трудов. К подношению же меня побуждает жестокая необходимость, ибо я разоряюсь и пройдет совсем немного времени, как я погрязну в жалкой нищете, не говоря о моем желании, чтобы эти синьоры Медичи вспомнили о моем существовании и поручили хоть камень в гору катить; потому что, если они и тут не обратят на меня внимания, мне придется пенять только на себя; а по прочтении этой вещи будет видно, что я не проспал и не проиграл в бирюльки те пятнадцать лет, которые были посвящены изучению государственного искусства, и всякий захочет использовать богатый опыт человека, готового им поделиться. Что касается моей верности, в ней не следует сомневаться, потому что, ранее всегда соблюдая верность, я не могу теперь вдруг научиться ее нарушать; и кто был верным и честным, как я, сорок три года, не изменит свою природу за один миг; свидетельство моей верности и честности — моя бедность.
Итак, мне хотелось бы познакомиться с Вашим мнением обо всем этом, и с тем себя препоручаю Вашему вниманию.
Будь счастлив.
10 декабря 1513 г. Никколо Макиавелли, во Флоренции
Письмо к Франческо Веттори от 3 августа 1514 года
Вы, куманек, очень порадовали меня известиями о Вашей влюбленности в Риме и безмерно утешили мою душу, заполнив ее описанием своих восторгов и обид, которые всегда ходят друг за другом. А меня судьба забросила в такое место, где я поистине могу отплатить Вам тем же, потому что здесь, в деревне, я встретил существо столь милое, столь утонченное и привлекательное как врожденным благородством, так и своими качествами, что не нахожу достаточных слов ни для ее восхваления, ни для выражения любви. Как и Вы, я мог бы рассказать о зарождении этого чувства, о том, в какие сети оно меня захватило, где сплело их, чем украсило; и Вы увидели бы, что это были сети, сплетенные Венерой на лоне цветов из золота, сети столь нежные и тонкие, что хотя черствое сердце могло бы разорвать их, я не решился, и пока блаженствовал в этих сладких тенетах, их слабые нити окрепли и стянулись прочными узами. Не подумайте, что Амур воспользовался своими обычными средствами, чтобы завлечь меня в ловушку; зная, что они тут непригодны, он прибегнул к невиданным уловкам, от которых я не сумел, да и не захотел уберечься. Довольно сказать, что на пороге пятидесяти лет меня не смущает солнечный зной, не останавливает трудная дорога и не страшит ночной мрак. Любая задача мне кажется по плечу, к любому желанию, даже чуждому и противоположному тому, что подобало бы мне, я приноравливаюсь. И хотя я вижу мучительность своего состояния, меня переполняет нежность как от созерцания этого редкостного и приятного создания, так и потому еще, что я отложил в сторону воспоминание обо всех своих печалях; и ни за что на свете не желал бы стать свободным, если бы и мог. Итак, я оставил помыслы о серьезных и великих делах, мне больше не доставляет удовольствия читать о событиях древности или рассуждать о современных; весь мой ум занят галантными похождениями, за что я благодарю Венеру и подвластный ей Кипр[111]. Поэтому, если Вам случится писать о нежных чувствах, пишите смело, о прочих же предметах говорите с теми, кто больше ценит и лучше в них разбирается, ибо последние принесли мне одни огорчения, а первые лишь удовольствие и благо. Будьте здоровы.
Из Флоренции, 3 августа 1514 г.
Ваш Никколо Макиавелли
Письмо к Франческо Веттори от 20 декабря 1514 года
Светлейший посол.
Вы задели меня за живое, так что если я утомлю Вас своей писаниной, скажите: провались я, что написал ему. Боюсь, что ответ, даваемый мною на Ваши вопросы, покажется Вам слишком сжатым в той части, которая относится к нейтралитету[112], а также там, где я обсуждаю, чем может быть опасен победитель в случае, если потерпит поражение та сторона, к которой мы примкнем; ибо в обоих случаях следует рассмотреть много вопросов. Посему я снова взялся за перо, возвращаясь к этому же предмету. Что касается нейтралитета, одобряемого, по-моему, многими, то для меня он неприемлем, потому что я не припомню ни одного случая, которому я сам был свидетелем или о котором читал, чтобы нейтралитет был полезен, напротив, его последствия всегда губительны, ибо они ведут к верному поражению; и хотя причины этого вам понятны еще лучше, чем мне, все же я Вам их напомню.
Вы знаете, что главная задача всякого государя состоит в том, чтобы избегать ненависти и презрения; fugere in effectu contemptum et odium[113]; если он за этим следит, его дела будут в порядке. Это условие нужно соблюдать как в отношении союзников, так и в отношении подданных; если же государь не избежал хотя бы презрения, его песенка спета. На мой взгляд, среднее положение между двумя противниками это не что иное, как способ заслужить ненависть и презрение, ибо из этих двоих одному всегда покажется, что ты обязан разделить его судьбу, благодаря ли оказанным им благодеяниям или старинной дружбе, и если ты не последуешь за ним, он затаит ненависть против тебя. Другой же, увидев твою робость и нерешительность, станет тебя презирать, и ты прослывешь сразу никчемным другом и безвредным врагом, так что, кто бы из них ни победил, он не задумываясь с тобой расправится. Эту мысль в двух словах выразил Тит Ливий[114], вложив ее в уста Тита Фламиния[115], который сказал ахейцам, когда Антиох[116] убеждал их сохранять нейтралитет: «В вашем положении ничто не может быть хуже; утратив достоинство и снисхождение, вы станете наградой победителю»[117]. К тому же в ходе войны у обоих противников неизбежно накапливается множество поводов возненавидеть тебя, ибо в большинстве случаев третий располагается в таком месте, что разными способами может помочь тому или другому, и вскоре после того, как война развязана, оказывается, что то решение, которое ты не захотел принять в открытую, когда оно сулило тебе благодарность одной из сторон, теперь ты вынужден вынашивать втайне, уже не надеясь приобрести чью-то милость; и даже если ты его так и не примешь, оба будут убеждены, что ты встал на чужую сторону. Если судьба проявит благосклонность к нейтральному государю и во время войны не возникнет справедливых причин для ненависти к нему, то они обязательно появятся после ее окончания, ибо все обиженные и опасающиеся его прибегнут к покровительству победителя со своими жалобами и притязаниями. На возражение, что папа, вследствие уважения к его персоне и к церковной власти, находится в другом положении и для него всегда отыщется спасительный приют, я бы ответил, что этот довод заслуживает внимания и отчасти на него можно полагаться, но все же не следует уповать на это, а и напротив, по зрелом размышлении, не стоит даже и принимать его в расчет, чтобы тщетная надежда не склонила к дурному решению; ибо все случавшееся прежде, на мой взгляд, может произойти и теперь, а я знаю, что папам приходилось в свое время спасаться бегством, укрываться от преследования, прозябать на чужбине[118] и подвергаться смертельным опасностям, как обычным светским властителям, и это было тогда, когда церковь пользовалась гораздо большим духовным влиянием, чем сегодня. Итак, если Его Святейшество[119] подумает о том, где находятся его владения, кто с кем воюет и у кого появится возможность воззвать к милости победителя, то я полагаю, что Оно не остановится на нейтралитете, а предпочтет примкнуть к той или иной стороне; таким образом, я не могу ничего добавить относительно нейтралитета и его продления по сравнению с прошлым разом, потому что выше все сказано[120].
Наверное, по письму, которое я написал Вам, кажется, что я склоняюсь на сторону Франции и что эта привязанность может далеко меня завести, а мне не хотелось бы, чтобы это было так, потому что я стараюсь всегда сохранять ясность суждения, особенно о таких вещах, и не увлекаться пустыми мечтаниями, как делают многие; если я и неравнодушен к Франции, мне кажется, тут нет ошибки, так что перечислю Вам еще раз свои мотивы, и это будет чем-то вроде подведения итогов написанного. Когда соперничают два властелина, чтобы узнать, кто победит, мало измерить силы одного и другого, нужно еще видеть, сколько способов одержать победу у каждого из них. Я не нахожу у здешней стороны[121] другого выхода, как только немедленно дать генеральное сражение, для Франции же годны и все остальные пути, как я подробно описал Вам. Вот первая причина, почему положение Франции кажется более основательным. Далее, если мне предстоит объявить себя союзником одного из противников и я вижу, что одному я принесу бесспорную победу, а для второго она и при моем участии останется сомнительной, по-моему, выбирать надо всегда бесспорное, отбросив любые обязательства, выгоды, опасения и все прочее, что мне мешает. Полагаю, что если папа присоединится к Франции, двух мнений быть не может, если к другим — исход очень сомнителен по указанным мною в прошлый раз причинам[122]. Кроме того, все умные люди, когда могут не ставить на карту все свое достояние, так и поступают, а рассчитывая на худший результат, из двух зол выбирают меньшее; и поскольку повороты судьбы трудно предвидеть, они полагаются на удачу того, кому в худшем случае придется менее тяжело. Его Святейшество занимает «два поля», одно в Италии, другое во Франции. Присоединясь к Франции, Оно рискует проиграть одно из них, с ее противниками рискует двумя. Если Оно поссорится с Францией и та победит, Ему придется разделить участь ее врагов и отправиться умирать от голода в Швейцарию, предаваться отчаянию в Германии или быть разоренным и проданным в Испании. Если же Оно пристанет к Франции и потерпит поражение, то во Франции остается, как у себя дома, сохраняет целое царство, покорное себе, то есть власть папы, и дружбу государя, который тысячу раз может вернуть себе былое положение путем переговоров или войны. Будьте здоровы, и тысячекратно Вам кланяюсь.
20 декабря 1514 г.
Никколо Макиавелли, во Флоренции
Письмо к Франческо Гвиччардини[123]от 17 мая 1521 года
Сиятельному Господину Франческо Гвиччардини, доктору прав, достойнейшему и мною высоко чтимому губернатору Модены и Реджо.
Светлейший и глубокоуважаемый муж! Я был в нужнике, когда прибыл Ваш гонец, и как раз раздумывал о странностях этого мира, стараясь представить, какого проповедника я выбрал бы для Флоренции[124], чтобы он был мне по вкусу, потому что в этом я хочу быть столь же упрямым, как и в других своих мнениях. А поскольку я никогда не упускал возможности быть полезным нашей республике если не делом, то словом, и если не словом, то хоть намеком, я не собираюсь упустить ее и на этот раз. Правда, я знаю, что, как и во многих других вещах, вступаю в противоречие с мнением своих сограждан: они желают проповедника, который научил бы их, как попасть в рай, а я хочу найти такого, чтобы он показал им дорогу к дьяволу; им желательно также заполучить мужа благоразумного, настоящего праведника, а мне — такого, чтобы он был большим сумасбродом, чем Понцо[125], большим ловкачом, чем брат Джироламо[126], большим лицемером, чем фра Альберто[127], ибо мне кажется чудесной выдумкой, достойной нашего славного времени, соединить в одном монахе все то, что мы наблюдали у нескольких; ведь, по-моему, это и будет правильный путь в рай: изучить дорогу в ад, дабы избегать ее. Помимо этого, видя, каким доверием пользуется негодяй, действующий под личиной благочестия, легко себе представить, чего достигнет достойный, если на деле, а не из притворства двинется по стопам св. Франциска[128]. Итак, находя удачной свою затею, я решил взять Ровайо[129], и если он похож на других братьев и сестер, то все будет в порядке. Буду признателен, если в следующем письме Вы мне выскажете свое мнение.
Я пребываю здесь в праздности, потому что не могу выполнить поручение[130], пока не выбраны генерал и дефиниторы[131], и обдумываю тем временем, как бы заронить среди них семена смуты, чтобы они начали пинать друг друга своими деревянными туфлями, здесь или еще где; если я не свихнусь, думаю, что преуспею в этом и что совет и помощь Вашего Превосходительства были бы очень кстати. Поэтому было бы не худо, если бы Вы приехали сюда как будто развеяться или хотя бы в письме подсказали какой-нибудь ловкий ход, если же с этой целью Вы будете ежедневно присылать ко мне нарочного, как сегодня, то убьете сразу двух зайцев: во-первых, поднимете меня в глазах домашних, учащая важные уведомления. Скажу Вам, что появление этого стрелка с письмом, с поклоном до земли и со словами, что он послан спешно, произвело здесь столько шуму и почтительной суеты, что все пошло вверх дном, и многие стали расспрашивать меня о новостях; я же, чтобы еще повысить свой авторитет, сообщил им, что императора ожидают в Тренто[132], что швейцарцы опять собираются на сейм и что французский король хотел приехать на свидание с нашим королем, но советники ему отсоветовали; так что все они стояли с непокрытыми головами и разинув рты; и теперь, пока я пишу, меня окружают несколько человек, которые дивятся тому, как долго я это делаю, и смотрят на меня, как на одержимого; а я, чтобы сильнее поразить их, иной раз застываю с пером в руке и надуваюсь, и тогда они еще больше раскрывают рты, но если бы они знали, что я Вам пишу, то удивились бы еще сильнее. Вашей Милости известна поговорка здешних братьев, что если кто утвердился в благодати, у дьявола нет больше власти искушать его. Поэтому я не боюсь заразиться лицемерием от этих монахов, ведь я, кажется, утвердился вполне.
Что касается вранья обитателей Карпи, то я сравнюсь со всеми ими, ведь я давно превзошел эту науку настолько, что не нуждаюсь даже в таком подручном, как Франческо Мартелли; потому что с некоторых пор никогда не говорю того, что думаю, и никогда не думаю того, что говорю, если же мне случается сказать правду, я скрываю ее под таким ворохом лжи, что ее и не сыщешь.
С губернатором[133] я не говорил, потому что, раз уж я нашел себе пристанище[134], мне казалось это излишним. Правда, сегодня утром в церкви я имел случай полюбоваться им, когда он рассматривал живопись. Сложение его мне показалось удачным и наводящим на мысль о соразмерности части и целого, а также о том, что он кажется тем, что есть, и что его уродство не бред; и если бы под рукой у меня было Ваше письмо[135], я бы воспользовался случаем почерпнуть из этого источника. Впрочем, ничего не потеряно, и завтра я жду от Вас совета насчет моих дел с одним из этих солдат, только пусть скачет быстро и приезжает сюда весь взмокший, чтобы сразить всю команду; этим Вы окажете мне честь, и одновременно Ваши стрелки разомнутся, а для коней к лету это очень полезно. Написал бы Вам еще, но не хочу напрягать воображение, чтобы во всей свежести сохранить его на завтра. Поручаю себя Вашей Милости, да пребудет всегда в желанном здравии. В Карпи, 17 мая 1521 г.
Ваш покорнейш. Никколо Макиавелли, посланник к братьям-миноритам[136].
Письмо к сыну от 2 апреля 1527 года
Моему дорогому сыночку Гвидо от Никколо Макиавелли.
Гвидо, дражайший мой сыночек, я получил твое письмо, которое меня очень порадовало, особенно известием, что ты выздоровел, ведь для меня ничего нет важнее этого; и если Господь продлит твои и мои дни, я надеюсь вырастить из тебя порядочного человека, коль скоро и ты приложишь необходимое старание; потому что кроме больших связей, которыми я располагаю, я завязал еще дружбу с кардиналом Чибо[137], и столь тесную, что сам удивляюсь; она пойдет тебе на пользу, но ты должен учиться. И раз ты не будешь теперь отнекиваться под предлогом болезни, потрудись выучиться словесности и музыке, ты ведь видишь, сколько почета доставляют мне мои слабые дарования. Итак, сынок, если ты захочешь меня утешить, а для себя добиться благосостояния и чести, будь прилежным и учись, потому что если ты сам себе поможешь, тебе станут помогать все.
Маленького мула, который взбесился, нужно лечить не так, как всех помешанных, а наоборот: тех всегда связывают, а я хочу, чтобы ты его развязал. Отдай его Ванджело и скажи, пусть отведет его в Монтепульяно, разнуздает и отпустит на все четыре стороны искать подножный корм и лечиться от бешенства. Место там раздольное, а животное маленькое, вреда оно никому не причинит; так без лишних хлопот будет видно, чем оно займется, а если выздоровеет, ты успеешь его вернуть. С другими лошадьми поступите, как велел Лодовико, за которого я благодарю Господа, что он выздоровел и продал лошадей; я знаю, что он правильно поступил, вернув деньги, но меня беспокоит и огорчает, что он не написал.
Кланяйся монне Мариетте[138] и скажи ей, что я собирался выехать со дня на день, и теперь собираюсь; и никогда я так не хотел очутиться во Флоренции, как сейчас; но иначе поступить не могу. Скажешь только насчет слухов, которые ходят, чтобы она не тревожилась, потому что я буду у Вас раньше, какая бы беда ни случилась. Поцелуй Баччину[139], Пьеро[140] и Тотто[141], если он там; как бы я хотел знать, прошло ли у него с глазами. Не горюйте и тратьте меньше, чем могли бы; напомни Бернардо, чтобы он вел себя как следует, за последние две недели я написал ему два письма, а ответа не получил. Христос да хранит Вас всех.
2 апреля 1527 г.
Никколо Макиавелли, в Имоле[142]
Письмо к Франческо Веттори от 16 апреля 1527 года
Сиятельному и мною чтимому Франческо Веттори. Во Флоренцию.
Светлейший и проч. Монсиньор Дела Мотта[143] был сегодня в имперском лагере по поводу заключения договора, который здесь составлен, и если он понравится Бурбону[144], тот должен остановить войско, но если двинет его, это верный знак, что он против; так что завтрашний день рассудит наши дела. Поэтому здесь решено, если он двинется завтра, настроиться на войну и оставить малейшие помышления о мире; а если не двинется, думать о мире и распроститься с мыслью о войне. Вот из чего вам следует теперь исходить, и если решится в пользу войны, отбросить все надежды на мир, с тем чтобы союзники поспешили выступить без оглядки, потому что пришло время не раздумывать, а действовать очертя голову, ведь отчаяние часто подсказывает средства, которые не под силу обнаружить свободному выбору. Эти люди идут сюда без артиллерии, перед ними труднопроходимая местность, так что если мы соединим слабые остатки нашей энергии с готовыми уже силами Лиги[145], то им придется со стыдом убраться отсюда или хотя бы умерить свои притязания. Я люблю мессера Франческо Гвиччардини, люблю мою родину больше, чем собственную душу, и с высоты того опыта, который мне дали шестьдесят лет, говорю вам, что навряд ли можно оказаться в более трудных обстоятельствах, чем теперь, когда мир насущно необходим, но от войны нельзя отказаться, и к тому же мы имеем дело с государем[146]^, который толком не способен добиться ни войны, ни мира. Нижайший Вам поклон. 16 апреля 1527 г.
Никколб Макиавелли, в Форли[147].
Никколо Макиавелли
РЕЧЬ, ИЛИ ДИАЛОГ O НАШЕМ ЯЗЫКЕ
Сколько раз мне выпадал случай восславить отечество, я всегда делал это с охотой, невзирая на труды и опасности. Ибо нет у человека большего долга в жизни, чем долг перед отечеством, от коего зависит первым делом само его бытие, а затем и всякое благо, отпущенное ему судьбой и природой, и долг этот еще возрастает для тех, кому выпало родиться в благородном отечестве. Поистине, кто умыслом или на деле делается врагом отечеству, того по заслугам именуют отцеубийцей, пусть бы даже он претерпел от отечества обиду. Ведь если нечестиво поднять руку на отца и мать, какова бы ни была причина, то куда нечестивее терзать отечество. Ибо нет обиды, которая давала бы право оскорбить отечество; твой долг — быть ему признательным за всякое благо, так что, случись ему удалить от себя часть граждан, ты должен скорее возблагодарить его за оставленных, нежели предавать поношению за тех, кого оно отправило прочь. Коль скоро сказанное верно — а оно поистине верно, — то я, не колеблясь, выступлю в защиту отечества против тех, кто дерзко посягает на его честь.
Причиною сего рассуждения явился спор, не однажды вспыхивавший в недавние времени, касательно того, является ли язык, на котором писали наши флорентийские писатели, флорентийским, тосканским или итальянским. В каковом споре, заметил я, одни — не вовсе бессовестные — стоят на том, что язык этот тосканский, другие — без всякой совести — именуют его итальянским, третьи же полагают, что он попросту флорентийский; каждый упорствует в своем. Вышло так, что ссора доселе ничем не разрешилась, почему я задумал, покуда меня удерживает за городом сбор винограда, пространно изложить все, что по сему поводу чувствую, чтобы покончить с распрей или, наоборот, подлить масла в огонь.
Если мы хотим разобраться, на каком языке писали прославившие себя именно этим современным языком писатели — а среди них бесспорно первенствуют Данте, Петрарка и Боккаччо, — то надо поставить их по одну сторону, а всю Италию по другую — и сравнить. Что же касается прочих стран, то по своей любви к языку этих трех писателей они уступают Италии, ведь испанцы, французы и немцы в сем случае не притязают на них так самонадеянно, как ломбардцы. Рассмотрев все местности Италии, разобрав, как разнятся их наречия, надо отдать преимущество тем наречиям, с какими более сходен язык этих писателей, и признать за ними большую честь и большую долю в сем языке. Если угодно, можно перебрать все углы в Италии, а не только все города, но дабы не потеряться вовсе, разделим ее на главные области, как-то: Ломбардия, Романья, Тоскана, Рим с прилегающими землями и королевство Неаполитанское.
Внимательно рассмотрев эти области, мы убедимся, что они весьма различаются наречиями. Но прежде чем выяснять, где корень этих различий, уразумеем, чем определяется сходство наречий, столь разительное, что нынешним писателям кажется, будто писатели прошлого выражались на общем для всех итальянском языке, и разберем, в силу какой причины, несмотря на многочисленные различия в языке, мы понимаем друг друга.
Некоторые полагают, что каждый язык заключен в тех границах, в каких используется одна и та же утвердительная частица, — у итальянцев таковой служит «Si», и что все понимают единую речь в той стране, где для утверждения служит одно и то же слово. При этом ссылаются на авторитет Данте, именовавшего Италию с помощью частицы «Si» в следующих строках:
«О Пиза, стыд пленительного края.
Где раздается si!»m
Кивают также на Францию, мол, вся страна, называемая Францией, также именуется язык «ui» и язык «ос», — эти частицы у них, как «Si» у итальянцев. Приводят в пример и немецкий язык, где говорится «io», и Англию, где все говорят «ies». Вот на каком основании, должно быть, многие думают, будто все говорящие и пишущие в Италии говорят и пишут на одном языке.
Но есть и другие, полагающие, что частица «Si» не может знаменовать собой язык, ибо, будь так, и сицилийцев, и испанцев пришлось бы причислить по речи к итальянцам. Откуда выводим, что должны быть другие особенности, определяющие язык. Рассмотрев хорошенько восемь частей речи, которые выделяются в любом языке, мы убеждаемся, что связью и нервом языка является часть речи, называемая глагол. Если в этой части речи между говорящими нет расхождений, то налицо взаимное понимание, пусть даже в других частях речи немало различий. Ибо если имена незнакомы, то стоящий между ними глагол прояснит их смысл; тогда как если в глаголах есть расхождение, то даже при совпадении в именах перед нами не единый язык. Как на пример сошлемся на Италию, где в глаголах расхождение ничтожно, а в именах огромно: так, всякий итальянец говорит amare, stare, leggere, но не всякий deschetto, tavola, guastada. Среди местоимений наиважнейшие расходятся, скажем, mi вместо io, ti вместо tu.
Еще одно различие заключается в произношении, выговоре, но оно не таково, чтобы помешать взаимопонятности. Тосканцы заканчивают слова гласными, в Ломбардии же и Романье почти все слова обрываются на согласных: сравни рапе и pan.
Учитывая эти и прочие расхождения внутри италийского языка и желая узнать, которая из его разновидностей владеет пером и заключена в сочинениях наших старинных писателей, следует сперва установить, откуда родом был Данте и другие первые писатели, и пользовались они или нет в своих творениях родным языком. После чего положим рядом с этими творениями сочинение на чистом флорентийском или ломбардском, или каком-либо другом наречии Италии, но писанное без всякого искусства, как придется. Какое наречие обнаружит наибольшее сходство с языком наших писателей, то и следует, я полагаю, признать за язык, на каковом они сочиняли.
Откуда родом эти писатели, общеизвестно: из Флоренции (исключая одного из Болоньи, одного из Ареццо и одного из Пистойи, вместе не сочинивших и десятка канцон); на первом месте среди них — Данте, Петрарка, Боккаччо, стоящие так высоко, что прочим далеко до них. Из этих троих только Боккаччо прямо объявляет в «Ста новеллах»[148], что пишет на флорентийском народном языке (вольгаре); Петрарка как будто о том ничего не говорит; Данте, в книжке под названием «О народной речи», где осуждает все местные наречия Италии, утверждает, что пишет не по-флорентийски, а на куриальном, придворном языке, и если ему поверить, то получится, что я, пытаясь выведать у самих писателей, на каком языке они сочиняли, обрел довод против себя.
Что до Боккаччо и Петрарки, то им я не буду отвечать, ибо первый свидетельствует в мою пользу, а второй — ни в чью, но желал бы возразить Данте, каковой отличался умом, дарованием и ученостью, но только пока дело не доходило до его отечества, каковое, в забвение всякой человечности и философских принципов, он преследовал всевозможной хулою[149]. Умея лишь осуждать отечество, он обвинил его во всех пороках, проклял его людей, разбранил местность, оговорил обычаи и законы. И это не в одной какой-либо части Комедии[150], но во всех — разными способами и на все лады — такова была в нем обида за оскорбление изгнанием! такова была в нем жажда мести! и уж он отомстил, как мог. Если бы из всех бед, какие он посулил, сбылась хоть одна, Флоренции пришлось бы сокрушаться более о том, что она вскормила подобного человека, нежели о любом другом своем несчастье. Но судьбе было угодно изобличить его во лжи и, посрамив его пророчества, прославить Флоренцию, даровав ей процветание: известная всему миру, она достигла ныне такого счастья и покоя, что, воскресни Данте, он бы повинился перед ней или, язвимый своей врожденной озлобленностью, захотел бы умереть снова. Стоит ли удивляться, что тот, кто во всем содействовал посрамлению отечества, возжелал и у языка его отнять ту славу, которую, казалось, сам создал своими писаниями. Опасаясь хоть чем-либо доставить честь Флоренции, он сочинил книжку, доказывающую, что язык, которым написаны его сочинения, якобы не является флорентийским. Но верить этому следует не больше, чем тому, что Брута[151] он обнаружил в пасти у самого Люцифера[152], пятерых флорентийских граждан[153] — среди воров, а дорогого его сердцу Каччагвиду[154] — в Раю, равно как прочим подобным страстям и пристрастиям, коим он отдавался столь слепо, что терял всю степенность, ученость, разумение и становился другим человеком: если бы он обо всем прочем так же судил, то не было бы нужды изгонять его из Флоренции, а если бы его все-таки изгнали, то как умалишенного.
Отвлеченным словам и рассуждениям легко дать отпор, поэтому я приведу наглядные и ощутимые доводы того, что речь Данте — вполне флорентийская, даже более, чем речь Боккаччо, которую тот сам признал флорентийской, и отчасти отвечу тем, кто разделяет точку зрения Данте.
Общей для Италии можно считать такую речь, где больше общего, нежели местного; соответственно, местной следовало бы назвать речь, где больше местного, чем чуждого. Ибо нет на свете языка, где все до точки называется по-своему, без заимствования из других языков, затем, что люди из разных местностей не могут, сообщаясь, не перенимать друг у друга слова. Новые слова проникают в город вместе с новыми учениями и всякими новшествами в ремеслах — оттуда, где эти новые учения и новшества зародились, и иначе быть не может. Но преобразуясь в употреблении, видоизменяя форму, окончания, звучание, новые слова подравниваются под слова воспринявшего их языка и постепенно входят в его состав. Не будь так, язык был бы как одежда в заплатах и мало на что годился бы. Эти усвоенные чужеземные слова превращаются во флорентийские, а вовсе не флорентийские — в чужеземные, и язык наш отнюдь не перестает быть флорентийским. От такого приумножения слов языки поначалу обогащаются, улучшаются, однако со временем от обилия новых слов они вырождаются и превращаются в другие языки; но это совершается не в одно столетие, так что люди спохватываются, когда порча дошла уже до края. Изменения происходят гораздо быстрее, если старое население страны вытесняется новым. В этом случае перерождение языка совершается за срок одной человеческой жизни. Но так ли, этак ли произошло перерождение языка, утраченное, при желании, можно возродить, обращаясь к творениям лучших авторов, писавших на этом языке, как оно доселе делается по отношению к языкам латинскому и греческому.
Впрочем, язык наш покуда не пришел в упадок, так что нет нужды об этом распространяться. Возвращаясь к предмету, от которого я отклонился, скажу, что общим для всей страны назовем язык, где большая часть слов и форм не совпадает со словами и формами какого-либо местного наречия данной страны.
Коль скоро сказанное верно, а оно поистине верно, то я желал бы призвать Данте с его поэмой и, взяв в руки что-либо писанное на флорентийском языке, осведомиться, что в его поэме написано не по-флорентийски. Он бы мне ответил, что многое: то-то перенято из ломбардского, то-то придумано им самим, то-то позаимствовано из латинского...
Но раз уж у нас с Данте пойдет беседа, то не буду повторять «он ответил», «я сказал», а помечу собеседников начальной буквой имени.
Н. Что, стало быть, позаимствовано тобой в Ломбардии?
Д. Вот это:
In со del ponte presso a Benevento
и еще:
Con voi nasceva е s'ascondeva vosco.
Н. А что взято из латыни?
Д. Вот, к примеру:
Transumanar significar per verba
и еще многое другое.
Н. А что ты сам придумал?
Д. Вот что:
S'io m'intuassi come tu ti immii.
Все эти слова, смешиваясь с тосканскими, дают третий язык.
Н. Положим. Но скажи, сколько в поэме таких слов: из других наречий, придуманных или латинских?
Д. В первых двух кантиках144 мало, в последней же изрядно, особенно латинских, ибо рассуждая о разных учениях, я вынужден был приискать слова, годные для их выражения, то есть латинские термины, но я так изменил окончания, что они стали одно с языком поэмы в целом.
Н. Каков же язык поэмы в целом?
Д. Куриальный, придворный.
Н. Это как понимать?
Д. А так, что на нем говорят в папской курии, при дворе герцога[155], где люди более образованны и, следовательно, говорят лучше, чем в городах Италии.
Н. Вот и соврал. Скажи-ка, что на этом придворном языке значит morse?
Д. Значит «умер».
Н. На флорентийском что оно значит?
Д. А на флорентийском значит «укусил».
Н. А в этих твоих стихах E quando il dente longobardo morse «morse» в каком употреблено значении?
Д. В значении «задеть», «оскорбить», «напасть», это переносное употребление от флорентийского mordere «укусить».
Н. Выходит, ты говоришь по-флорентийски, а не по-придворному?
Д. Ну, большей частью, но я избегаю слишком уж флорентийских слов.
Н. Избегаешь? А это что такое Forte spingava con ambe Ie piote, что здесь это слово spingava?
Д. Так говорят во Флоренции: spingare «бить копытом», «лягаться» про животное: ella spinga una coppia di calci «два раза бьет копытом», я же это самое хотел сказать про того, кого встретил в аду, вот я и употребил spingare.
Н. Ну хорошо, а зачем, разумея ноги, ты говоришь не gambe, a zanche: E quello che piangeva con Ie zanche?
Д. Затем, что во Флоренции zanche — это ходули: ряженные призраками на праздник Сан Джованни становятся на них и передвигаются как на ногах, вот я, разумея ноги, и сказал zanche.
Н. Ловко же ты избегаешь флорентийских слов. Но скажи, немного дальше у тебя говорится: Non prendete, mortali, i voti a ciancie, почему ты произносишь ciancie, а не zanze, как ломбардцы, раз уж ты употребляешь ломбардское vosco и со del Ponte.
Д. Zanze — это слишком уж варварское слово, a «vosco» и «со» я употребил оттого, что это не столь варварские слова, и оттого, что в обширном сочинении дозволено употребить несколько чужих слов, как это сделал Вергилий в стихе
Troia gaza per undas[156].
Н. Пусть так, но разве мы скажем, что Вергилий писал не по-латыни? Д. Нет, не скажем.
Н. Стало быть, ты, вставив «со» и «vosco», не изменил свой язык. Впрочем, не пустой ли это спор? Ведь ты сам в поэме не раз поминаешь, что говоришь по-тоскански и по-флорентийски. Вспомни, что сказано в «Аде» о том, кто услышал твою речь: «И он, узнав тосканский говор мой» или в другом месте, устами Фаринаты[157]:
Ты, судя по наречию, наверно
Сын благородной родины моей,
Быть может, мной измученной чрезмерно[158]
(пер. М. Лозинского).
Д. Верно, там это есть.
Н. Тогда почему ты отрицаешь, что говоришь по-флорентийски? Но я еще попробую переубедить тебя с книгами в руках, посредством сопоставления. Будем читать твою поэму и «Моргайте»[159]. Ну, читай. Д. Nel mezzo del cammin di nostra vita Mi ritrovai per una selva oscura Che la diritta via era smarrita[160]. H. Довольно. Теперь из «Моргайте». Д. Какое место?
Н. Какое хочешь. Открывай наугад. Д. Вот:
Non chi comincia ha meritato, 5 scritto Nel tuo santo Vangel, benigno Padre. Н. Какую же разницу ты усматриваешь между своим языком и «Моргайте»?
Д. Есть небольшая. Н. А по-моему, никакой. Д. Нет, что-то есть. Н. Что же?
Д. Да хоть вот это chi, оно слишком флорентийское. Н. Как так, ведь ты сам говоришь:
Io поп so chi tu sia, пё'рег qual modo Venuto sei quaggiu, ma fiorentino[161]. Д. Твоя правда, а я, стало быть, неправ.
Н. Милый мой Данте, я хочу вывести тебя из заблуждения: сравни свою поэму с флорентийским наречием, и ты поймешь, что если кому пристало стыдиться, то не тебе, а Флоренции. Перечитай свои стихи, и ты увидишь, что тебе не чужда неуклюжесть, как в стихе: Poi el partimmo е nandavamo introcque
грубость вроде:
Ho коли ты не уберегся даже от такого, что позорит твою поэму, то разве мог ты уберечься от других бесчисленных речений, свойственных родной Флоренции, — ведь искусству невозможно отрешиться от природы. Ведай и то, что нет языков, которые были бы просты по составу, каждый всегда смешан с другими языками. Но язык имеет отечество, ежели преобразует заимствованные слова по мере употребления и притом настолько силен, что не изменяет свой строй от новых слов, а сам их перестраивает, вбирая чужое так, что оно кажется собственным. И если кто с любовью пишет на родном языке, тот должен поступать, как ты, но не должен говорить, как ты: ибо ты прав в том, что взял изрядно слов от латинян и от других наречий, и что сам придумал новые слова, но ты неправ в том, что язык твой от этого будто бы перестал быть флорентийским. Гораций[162]говорит:
... Когда еще Энний[163] с Катоном[164]обогащали латинскую речь находками новых слов и названий...[165]
хваля Катона и Энния за то, что они первые содействовали обогащению латинского языка. В римском войске было не более двух легионов римлян, всего около двенадцати тысяч человек, из иных же племен — двадцать тысяч, но так как стержнем были римляне с их военачальниками, остальные же воины подчинялись римскому порядку и дисциплине, то на все войско в целом перешло имя, авторитет и достоинство римлян. Ты же, введя в сочинения двадцать легионов флорентийских слов, пользуясь флорентийскими формами, временами, наклонениями и окончаниями, возомнил, что язык твой от нескольких пришлых слов перестал быть флорентийским? А если ты скажешь, что и в общем языке Италии, или, иначе, в придворном, глаголы те же, что во флорентийском, я тебе отвечу, что глаголы те же, да формы не те же, ибо они так меняются от произношения, что делаются совсем другими. Ведь ты знаешь, что за пределами Тосканы «z» произносят как «с»: zanzare вместо cianciare, о чем я уже говорил; vegnira вместо verra, добавляя буквы; poltron вместо poltrone, убавляя буквы, отчего искажаются даже те слова, которые похожи на наши. Да о каком куриальном, придворном языке ты ведешь речь? Если разуметь дворы Милана и Неаполя, то в их наречиях много такого, что присуще каждой из этих областей, но наилучшие у них слова те, что больше подражают тосканскому, а часто ли ты видал, чтобы подражатель превосходил свой образец? Если же разуметь римскую курию, то там столько наречий, сколько племен, и эти наречия не подведешь под единое правило. Да и дивлюсь я тебе, неужто лучший язык может обретаться там, где сроду не делалось ничего похвального и достойного, ведь где извращены нравы, там поневоле извращена и речь, и в ней та же похоть и изнеженность, что в самих говорящих. Насчет же общих слов многих вводит в заблуждение то, что через тебя и через других всюду читаемых писателей многие наши слова были усвоены и заучены так, что из местных флорентийских они стали общими. Если хочешь убедиться в этом, возьми книги, что были написаны уже после вас и за пределами Тосканы, и ты увидишь, сколько их авторы употребляют ваших слов и как стараются вам подражать. А для вящей убедительности пусть заблуждающиеся заглянут в книги, сочиненные их земляками прежде вашего рождения, и они увидят, что там нет ни таковых глаголов, ни таковых форм. Из чего явствует, что язык, на котором они ныне пишут, это ваш язык, а стало быть, наш флорентийский, и что ваш язык — это отнюдь не общий язык. Вашему языку они подражают как могут, из кожи вон лезут, и все же, вчитавшись, ты заметишь тысячу мест, где они попадают впросак, употребляя наши слова, ибо искусственное не может быть сильнее природного.
Учти также, если желаешь убедиться в достоинствах твоего родного языка, что когда кто из живущих вне Тосканы берется писать о новом предмете, для какового не находит слов у вас, ему приходится заимствовать слово в Тоскане; если же он берет свои слова, то выглаживает и вытягивает их по тосканскому образцу, иначе ни он себя, ни другие его не одобрят. И хоть говорится, что местные наречия плохи, если не имеют в себе примеси, — так что ни одно, получается, не плохо, — я все же скажу, что какому наречию меньше требуется примесь, то больше и заслуживает похвалы, а бесспорно меньше всех требуется флорентийскому. Еще скажу, что иные жанры не хороши без выражений и острых слов на родном языке. К таковым относятся комедии, ибо, хотя цель комедии — служить зерцалом частной жизни, достигается она посредством шутливого изящества и слов, вызывающих смех, затем, чтобы люди, польстившись на приятное, вкусили и скрытое под ним полезное поучение. Оттого в комедиях и выводятся персонажи, не располагающие к серьезности: что, право, за серьезность в плутоватом слуге, в осмеиваемом старике, в обезумевшем от любви юноше, в угодливой шлюхе, в чревоугоднике — парасите (хотя из столкновения этих лиц можно извлечь серьезный и полезный для жизни урок). Но коль скоро все лица представлены в смешном виде, то и употребляемые ими слова и выражения должны вызывать смех, для чего должны быть взяты все до единого, без примеси, из родного местного наречия, и тотчас узнаваемы, иначе какой от них смех и какое веселье? Из чего следует, что если автор не тосканец, он не справится с делом. Ведь если он вставит шутки на родном наречии, получится латаная одежда — сочинение, писанное наполовину по-тоскански, наполовину нет, — тут-то, кстати сказать, и обнаружится, какой язык он усвоил, общий или местный. Если же он не вставит шуток на родном наречии, то, не зная и тосканских, сотворит вещь ущербную, не достигающую совершенства. Хочешь в том убедиться, прочти комедию Ариосто[166] из Феррары: там есть соразмерная композиция, украшенный и отделанный слог, хорошо построенная интрига с отличной развязкой, но там нет соли, какая потребна для такой комедии, — и не почему-нибудь, а только по названной причине: феррарские шутки ему не годились, а флорентийских он не знал, так все и оставил. Есть у него один каламбур, сделавшийся общим, но благодаря, думается, Флоренции: один из персонажей говорит, что некий ученый в колпаке наградит свою даму двойным дублоном. Есть один каламбур феррарский, но тот лишь показывает, как плохо выходит, когда феррарское смешивается с тосканским: некая женщина говорит, что не откроет рта там, где ее слышат чужие уши, на что партнер отвечает, что тогда пусть помолчит, покуда рядом стоит «ушат» bigonzoni. Взыскательный вкус при чтении и слушании не может не быть задет этим bigonzoni. Нетрудно заметить, что и тут, и во многих других местах автору стоило труда соблюсти благородство заимствованного языка.
Из сказанного заключаю, что много есть такого, чего не напишешь, не владея характерными особенностями наиболее ценимого у нас языка; для того же, чтобы воспринять эти особенности, надо черпать из источника, откуда этот язык исходит, иначе получится сочинение, где части не в ладу между собой. А что язык, на коем писали и ты, Данте, и другие до и после тебя, обрел такое значение благодаря самой Флоренции, это видно из того, что все вы родом флорентийцы, рожденные в отечестве, чье наречие лучше, чем всякое иное, годилось для сочинения стихов и прозы. Для чего не были приспособлены другие наречия. Все знают, что первыми стали писать стихи провансальцы, что из Прованса стихи перешли в Сицилию, из Сицилии — в Италию, а из всех областей Италии — в Тоскану, из всей же Тосканы — во Флоренцию, и не почему-нибудь, а потому, что язык ее был наиболее для того пригоден. Ибо не удобством положения, не талантами, не какими другими обстоятельствами заслужила Флоренция свое первенство и своих великих писателей, но лишь своим языком, способным повиноваться литературной дисциплине, чего не было ни в каких других городах. Сколь это верно, видно из того, что в Ферраре, Неаполе, Виченце, Венеции ныне многие умеют хорошо писать и обнаруживают дар к сочинению, тогда как до тебя, Петрарки и Боккаччо никто не умел этого делать. Ведь начать можно, лишь опираясь на родной язык, если же у кого нет такой опоры, ему нужно, чтобы кто-то своим примером указал, как выбраться из того варварства, в каком держало их народное наречие.
Из сказанного следует, что нет языка, который был бы общим для Италии или куриальным, придворным, ибо все языки, которые могли бы так называться, имеют основу, заимствованную у флорентийских писателей и флорентийского языка: к нему же сочинители прибегают при малейшей нехватке слов как к истинному источнику и началу, так что если попусту не упрямиться, то надо согласиться, что флорентийский язык есть такой источник и начало.
Выслушав, Данте признал сказанное справедливым и отошел, я же остался в полном удовлетворении, сочтя, что вывел его из заблуждения. Не знаю только, удастся ли мне вывести из заблуждения остальных, кто столь мало осведомлен о благодеяниях, полученных от нашего отечества, что по языку равняет его с Миланом, Венецией, Романьей, а также Ломбардией со всеми ее непотребствами.
Никколо Макиавелли (3.V.1469 — 21.VI. 1527 гг.) родился во Флоренции в семье юриста; образование получил в городской и частной школах, изучал латинских классиков. В 1498 г. был принят на должность секретаря второй канцелярии Флорентийской республики. По делам Синьории — высшего органа республики — много ездил по Италии, а также посетил Францию и Швейцарию. Среди друзей Макиавелли были ведущие политические деятели Флоренции — Пьетро Содерини и Франческо Веттори. Успешно развивавшаяся карьера Макиавелли оказалась прерванной в 1512 г., когда во Флоренции вновь установилась тирания Медичи. Подозреваемый в антимедичейском заговоре, Макиавелли был отстранен от политических дел и отправлен в ссылку на один год в свое небольшое имение под Флоренцией, где прожил несколько лет.
1513-1520 годы — время наибольшей творческой активности Макиавелли. В этот период были созданы его главные аналитические произведения социально-исторического плана — «Государь» (И Principe), написанный в течение нескольких месяцев, «Рассуждения о первой декаде Тита Ливия» (Discorsi sulla prima deca di Tito Livio), а также трактат «О военном искусстве», комедия «Мандрагора», «Сказка» (другое название — «Бельфагор») и «Золотой осел». В сентябре 1520 г. Макиавелли смог возвратиться из деревенского уединения, так как был принят на должность государственного историографа. В последующие годы Макиавелли, выполняя поручения флорентийских купцов, совершает поездки в Лукку и Венецию; по заказу папы Климента VII пишет «Историю Флоренции», которую и преподносит папе в Риме в 1525 г. Это сочинение приобрело широкую известность и выдвинуло автора в число выдающихся историков эпохи. К 1525 г. относится и комедия «Клиция» — одно из последних произведений Макиавелли.
В 1526-1527 гг., когда Флоренции угрожали испанские войска, Макиавелли создает проект укрепления стен города и входит в комиссию, занятую реализацией этого проекта. В мае 1527 г. власть Медичи во Флоренции была свергнута, и Макиавелли получил возможность вновь заняться активной политической деятельностью, в которой видел свое предназначение: он предложил свою кандидатуру на пост канцлера Флоренции, но голосование в Большом Совете оказалось не в его пользу. Это была тяжелая неудача; вскоре Макиавелли скончался.
Творческое наследие великого флорентийца включает, помимо перечисленных выше сочинений, большое количество писем к различным политическим деятелям Италии и других стран. Это и официальные донесения, в которых содержится глубокий анализ военно-политической ситуации эпохи Итальянских войн, и частная переписка, богатая тонкими наблюдениями и психологическими портретами современников (12 писем разных лет публикуются в настоящем издании). Среди ранних произведений, отразивших размышления Макиавелли над событиями политической жизни Италии, Германии, Франции, — «О том, как надлежит поступить с восставшими жителями Вальдикьяны» (1503 г.), «Описание того, как избавился герцог Валентино от Вителлоццо Вителли, Оливеротто да Фермо, синьора Паола и герцога Гравина Орсини» (1503 г.), «Рассуждение об организации военных сил Флорентийского государства» (1506 г.), «Описание событий, происходящих в Германии» (1508 г., новая редакция в 1512 г.), «Описание событий во Франции» (1510 г.). К 1520 г. относятся «Описание событий в городе Лукке» и «Жизнь Каструччо Кастракани» (из истории Лукки), «Рассуждение о способах упорядочения дел во Флоренции после смерти герцога Лоренцо». Макиавелли отдал дань и актуальной в его время проблеме складывания итальянского языка в «Речи, или Диалоге о нашем языке» (1514-1516 гг.).
Как политический мыслитель, Макиавелли произвел подлинный переворот в устоявшейся традиции, освободив политику от пут теологии и сделав ее самостоятельной дисциплиной. Усматривая в государственной теории особую науку, без которой невозможна успешная политическая практика, Макиавелли делал акцент на умении правителей глубоко анализировать реальную ситуацию, осмысливать ее и находить единственно правильное решение. Воплощение политической теории в практику должно опираться, полагал он, на искусную, хорошо продуманную тактику, и в этом смысле он считал политику подлинным искусством. Особенно четко реализм и новаторство политического мышления Макиавелли выявлены в «Государе», задуманном ради объединения раздробленной Италии.
Государь нового типа, которого Макиавелли предназначал для выполнения этой исторической роли и в котором хотел видеть сильную личность, должен укреплять свою власть любыми методами, если они ведут к объединению страны, к созданию прочного централизованного государства. При этом Макиавелли не сводил достоинства надежной политической системы лишь к монархии, рассматривая ее как необходимый переходный этап к республиканским формам правления.
Вклад великого флорентийца в культуру итальянского Возрождения многообразен: без его «Истории Флоренции», «Рассуждений на первую декаду Тита Ливия», других сочинений, дающих высокие образцы исторического анализа, невозможно представить зрелый этап историографии эпохи Ренессанса и складывание истории как науки; он создал яркую этическую концепцию, светскую, мобилизующую силы человека в его самоутверждении и борьбе с внешними обстоятельствами в опоре на разум и волю, и в то же время проникнутую идеями гражданственности; интересен его подход к теории военного дела, равно как и его практические разработки (применительно к Флоренции) в этой области; наконец, огромны заслуги Макиавелли в развитии итальянского языка и литературы, драматургии и театра.
В настоящем издании (часть из них впервые) публикуются переводы писем Макиавелли к Риччардо Бекки (9.III.1498 г.), Джованни Баттиста Содерини (IX. 1506 г.), Луиджи Гвиччардини (8.XII.1509 г.), Франческо Веттори (9.IV.1513 г., 29.IV.1513 г., 26.Vin.1513 г., 10.XII.1513 г., 3.VIII.1514 г., 20.XII.1514 г., 16.IV.1527 г.), Франческо Гвиччардини (17.V.1521 г.), сыну Гвидо (2.IV.1527 г.), а также впервые в русском переводе публикуется «Речь, или Диалог о нашем языке».
Перевод писем сделан по изданиям: Machiavelli N. Lettere/A сига di F. Gaeta. Milano, 1961; Ibid. «Bibliofilia». Т. 72. 1970. Р. 53-74.
ИСТОРИЯ ФЛОРЕНЦИИ
Флоренция пребывала в полнейшем спокойствии, а ее граждане в тесном единении, и столь прочным был тот государственный порядок, что никто не осмеливался его нарушить; народ ежедневно развлекался зрелищами, празднествами и всякими новшествами, доволен был тем, что в городе изобилие продовольствия и процветают все ремесла; людям же талантливым и даровитым даны были прибежище и условия для развития способностей во всех науках и искусствах. Так вот, когда весь город наслаждался полным покоем и безмятежностью, а репутация Флоренции за ее пределами была весьма славной вследствие многих причин: ее правительство и глава пользовались величайшим авторитетом, Флоренция недавно расширила свои владения, благодаря прежде всего ей были спасены Феррара[168] и король Фердинанд[169], она пользовалась полной поддержкой папы Иннокентия[170], сохраняла союз с Неаполем и Миланом, была чем-то вроде стрелки весов для всей Италии, — итак, когда город пребывал в безмятежности, произошло нечто, перевернувшее все вверх дном, так что возникли беспорядки не только во Флоренции, но и по всей Италии.
А именно после долгой болезни в этом, 1491, году, болезни, которой поначалу придавали мало значения и, возможно, не лечили с надлежащим тщанием, в то время как она скрытно набирала силы, наконец в день ...апреля 1492 года ушел из жизни Лоренцо Медичи.
Об этой смерти как о событии величайшей важности говорили многие предзнаменования: незадолго до того явилась комета; слышен был вой волков; в церкви Санта Мария Новелла женщина, впав в безумие, кричала, что бык с огненными рогами поджег город; несколько львов вступили в бой, и самый красивый был убит; наконец, за один или два дня до смерти Лоренцо молния ночью попала в шпиль купола церкви Санта Липерата[171], и несколько огромных камней упали возле дома Медичи; некоторые сочли также за необыкновенное событие, что маэстро Пьеро Лионе да Сполето, самый знаменитый медик Италии, лечивший Лоренцо, в отчаянии кинулся в колодец и утонул, хотя другие говорят, что его туда сбросили[172].
Было Лоренцо Медичи сорок три года, когда он скончался, а управлял он Флоренцией двадцать три года, ведь когда в 1469 году умер его отец Пьеро[173], Лоренцо было двадцать; и хотя он был юн и отчасти вверен попечительству Томмазо Содерини[174] и других старейшин государства, он в короткое время столь прочно и славно утвердился, что стал по-своему править городом. Власть Лоренцо с каждым днем росла и достигла апогея после заговора 1478 года[175] и особенно после возвращения Лоренцо из Неаполя; до самой кончины он управлял и распоряжался городом по своей воле, как его полновластный повелитель. Поскольку Лоренцо был столь велик — ведь никогда во Флоренции не было равного ему гражданина, а слава его, как при жизни, так и после смерти, была огромна, я счел, что будет не лишним, а, напротив, весьма полезным описать подробно его характер и привычки, хотя они мне известны не на основе собственных наблюдений — когда он умер, я был маленьким мальчиком, — а по достоверным документам и свидетельствам. Поэтому, как мне представляется, то, что я опишу, чистейшая правда.
Было у Лоренцо много замечательных доблестей; были у него и некоторые пороки, частью врожденные, частью невольно приобретенные. Он сосредоточил в своих руках такую власть, что, можно сказать, Флоренция в его время не была свободна, хотя там в изобилии процветало все, что может быть славным в городе, который зовется свободным, а на самом деле тиранически управляется одним гражданином. Хотя и можно до некоторой степени осуждать его деяния, однако они были весьма значительны; впрочем, их величие восхищает больше глаз, чем слух, поскольку — не по его вине, а в силу особенностей того времени — они не сопровождались бряцанием оружия и военными подвигами, которыми стяжали такую славу древние. Нигде не прочитаешь о славной защите им какого-либо города, о замечательном взятии сильной крепости, о военной хитрости в сражении, о победе над врагами, и поэтому его деяния не сверкают блеском доспехов; но у Лоренцо найдешь безусловно те знаки и приметы доблести, которые проявляются в общественной жизни в мирное время. Никто, даже его противники и клеветники, не отказывает ему в величайшем и исключительном таланте, и об этом так красноречиво свидетельствует его двадцатитрехлетнее правление городом, ставшим благодаря ему столь славным и могущественным, что только безумец мог бы это отрицать. Следует принять во внимание, что граждане Флоренции имеют полнейшую свободу высказывать собственное мнение, здесь много людей острого, беспокойного ума, но небольшие владения города позволяют лишь малой части граждан жить в достатке, в то время как другие этого лишены и оттого особенно недовольны. Кроме того, о талантах Лоренцо свидетельствует его дружба со многими государями Италии и вне ее и большой вес у них: от папы Иннокентия, короля Фердинанда, герцога Галеаццо[176], короля Франции Людовика[177], вплоть до Великого турка[178] и султана[179], от которого Лоренцо в последние годы жизни получил в дар жирафа, льва и холощеных баранов; причиной всему этому было не что иное, как его умение искусно и ловко держаться с государями. О талантах Лоренцо свидетельствуют также — для тех, кто его слышал — его публичные и частные речи, исполненные проницательности и остроумия, которые снискали ему величайшее одобрение во многих местах и в разное время, особенно на Coбрании выборных представителей в Кремоне[180]. Свидетельствуют о его талантах и написанные им письма, столь замечательные, что лучших и не пожелаешь; красоте их весьма способствует очень красноречивый и изящный слог.
Был Лоренцо благоразумным, но его благоразумие во многом уступало его замечательным талантам. Многие его деяния были безрассудны; война с Вольтеррой[181], которую ради победы в споре о квасцах[182] он принудил к мятежу и разжег огонь, опаливший всю Италию, хотя цель Лоренцо и была благой; если бы после заговора 1478 года он вел себя смиренно по отношению к папе и королю, они, возможно, не затеяли бы с ним войну, но то, что он вел себя как обиженный и не мирился с нанесенным ему оскорблением, вероятно, и явилось причиной войны, породившей величайшие бедствия и опасности для Флоренции и него самого; поездка Лоренцо в Неаполь[183] была расценена как предприятие слишком дерзкое и малообдуманное, ибо он отдавал себя в руки короля, человека неуравновешенного и вероломного, своего заклятого врага, и хотя его извиняет стремление к миру, необходимому для Флоренции и для него самого, однако существовало мнение, что, оставаясь в городе, он мог бы добиться не менее выгодного мира и с большей безопасностью для себя.
В стремлении к славе и высокому совершенству ему не было равных, и порицать его можно лишь за то, что это стремление распространялось и на маловажные дела, так что даже в стихах, играх и упражнениях он не желал, чтобы какой-нибудь флорентиец с ним соперничал или ему подражал, и негодовал на тех, кто ему не уступал; также и в делах великих это стремление его было чрезмерным, ибо он хотел состязаться решительно во всем со всеми государями Италии, что весьма не нравилось синьору Лодовико[184]. И тем не менее в общем такое стремление похвально; оно и послужило причиной того, что всюду, и даже за пределами Италии, его славное имя снискало известность, ибо благодаря именно Лоренцо все наиболее выдающиеся искусства и доблести процветали в то время во Флоренции больше, чем в любом другом городе Италии. Преимущественно для изучения словесности он воссоздал в Пизе высшую школу[185], а когда ему доказали, что по многим причинам ее не могло посещать такое же число учащихся, как в Падуе и Павии[186], он ответил, что вполне достаточно, если пизанская Коллегия лекторов превзойдет все остальные. Недаром в его время за огромное вознаграждение там читали лекции все наиболее выдающиеся и знаменитые люди Италии, и он не жалел ни расходов, ни труда, чтобы заполучить их; во Флоренции также процветали занятия латинской словесностью под руководством мессера Аньоло Полициано[187], греческим языком — под руководством мессера Деметрио[188] и затем Ласкариса[189], занятия философией и свободными искусствами — под руководством Марсилио Фичино[190], маэстро Джорджо Бениньо[191], графа делла Мирандола[192] и других выдающихся людей. Лоренцо способствовал расцвету поэзии на итальянском языке, музыки, архитектуры, живописи, скульптуры и вообще ремесел и искусств, произведения которых наполнили город; успех этот был достигнут и благодаря тому, что сам Лоренцо, весьма разносторонне одаренный, умел оценить и отличить наиболее талантливых людей, в результате чего все состязались друг с другом, лишь бы доставить ему удовольствие. Он с бесконечной щедростью в избытке наделял деньгами способных людей и снабжал всем необходимым для занятий; так, например, чтобы создать греческую библиотеку, он послал в Грецию на поиски хороших книг древних авторов Ласкариса, ученейшего человека, преподававшего греческий язык во Флоренции.
Благодаря этой щедрости Лоренцо получил свое прозвище[193] и приобрел дружбу у государей также и вне Италии. Он не упускал случая привлекать к себе знаменитых людей, поражая их своим великодушием, что для него было связано с огромными расходами и ущербом; так как он увеличивал траты на торжества и подарки, а тем временем в Лионе, Милане, Брюгге и других местах, где он вел торговлю и имел счета, его прибыли падали и ими распоряжались нечестные люди вроде Лионетто деи Росси[194], Томмазо Портинари[195] и им подобных, ибо сам он не разбирался в торговле и не интересовался ею, подчас дела его оказывались в таком беспорядке, что он был близок к банкротству и вынужден был прибегать к денежной помощи друзей, а также черпал из городской казны. В 1478 году он занял у сыновей Пьерфранческо де'Медичи[196] шестьдесят тысяч дукатов и, не имея возможности вернуть эту сумму, назначил им с этого года постоянный доход с Кафаджоло[197] и своих владений в Муджелло[198]. Он приказал, чтобы в той войне[199] солдатам выплачивал жалованье банк Бартолини, в управлении которым он участвовал, и по его воле из их жалованья удерживалось около восьми процентов, что приносило ущерб коммуне: ведь у кондотьеров[200] так мало людей оставалось на службе, что коммуне приходилось пополнять их ряды, заключая договоры с большим числом людей. Так время от времени он пользовался общественными средствами для обеспечения собственных нужд, а последние часто были столь велики, что в 1484 году во избежание банкротства он вынужден был взять в долг у синьора Лодовико[201] четыре тысячи дукатов и продать за такую же сумму дом в Милане, подаренный его деду Козимо герцогом Франческо[202], что, надо думать, Лоренцо сделал не без сожаления, если вспомнить о его пристрастии к роскоши. Видя, что торговые дела не приносят дохода, он решил обогатиться, скупив земли на сумму в пятнадцать или двадцать тысяч дукатов и расширив таким образом свои владения в Пизе, которые, должно быть, стоили десять тысяч.
Был он столь гордого и горячего нрава, что не только не терпел ни от кого возражений, но больше всего хотел, чтобы его понимали с полуслова. Сам же он в особо важных случаях говорил мало и двусмысленно; в обыкновенной беседе был остроумен и приятен; в домашней жизни скорей умерен, чем расточителен, за исключением лишь тех случаев, когда устраивал пышные пиры в честь прибывавших во Флоренцию высокородных чужеземцев; он был постоянен в привязанностях, которые сохранял годами; много предавался чувственным наслаждениям; это, по мнению многих, настолько ослабило его тело, что явилось причиной преждевременной смерти. Последней многолетней его привязанностью была Бартоломеа деи Нази, жена Донато Бенчи, хотя и не очень хорошо сложенная, но изящная и благородная, в нее он был так сильно влюблен, что одну зиму, когда она жила на своей загородной вилле, он в пять или шесть часов вечера отправлялся к ней из Флоренции со многими товарищами на почтовых лошадях и возвращался от нее на рассвете. Это весьма раздражало Луиджи делла Стуфа и Бутту де'Медичи[203], которые его сопровождали, но Бартоломеа, заметив их недовольство, навлекла на них немилость Лоренцо, и последний в угоду ей отправил Луиджи послом к султану, а Бутту — к Великому турку. Странно, как этот сорокалетний человек, мудрый и столь высокой репутации, оказался во власти женщины, некрасивой, к тому же в летах, и совершал поступки, непростительные даже юнцу.
Из-за суровости, которую он проявил, подавляя заговор Пацци, считали, что он жесток и мстителен: ведь он заключил в темницу невинных юношей из семьи Пацци, девушкам же запретил выходить замуж, и все это после бесчисленных убийств, совершенных в те дни. Тем не менее сам заговор был актом столь жестоким, что нет ничего удивительного, что Лоренцо пришел в такую ярость; напротив, по тому, как он, со временем смягчившись, разрешил девушкам выйти замуж, а узников выпустил из тюрьмы и выслал из Флоренции, видно, что даже в наиболее значительных судебных процессах он не обнаружил ни жестокости, ни кровожадной мстительности. Однако что делало его характер действительно тяжелым и непереносимым, так это его подозрительность, не столько природная, сколько порожденная сознанием того, что он должен держать в повиновении свободный город, но так, чтобы все там совершалось как бы самими магистратами, согласно законам Флоренции и при видимости свободы[204]. С самого начала, когда Лоренцо еще только утверждался во власти, он старался подчинить себе как можно больше граждан, которые, по его мнению, из-за знатности происхождения, богатства, могущества или доброго имени должны были почитаться в народе. И хотя всем влиятельным семьям и родам были щедро предоставлены городские магистратуры, должности послов, комиссаров и тому подобные почести, однако Лоренцо им не доверял, он поручал наблюдать за голосованием и сбором налогов и поверял потаенные свои мысли лишь людям, о которых достоверно знал, что без его покровительства они не смогут продержаться. В число последних, хотя и неодновременно, входили: Бернардо Буонджиролами, Антонио ди Пуччо, Джованни Ланфредини, Джироламо Морелли[205] (последний столь возвысился, что в 1479 году стал внушать ему страх), мессер Аньоло Никколини, Бернардо дель Неро, мессер Пьеро Аламанни, Пьерфилиппо Пандольфини, Джованни Бенчи, Козимо Бартоли[206] и другие; а также следующие, хотя они и вступали в конфликт с Лоренцо: мессер Томмазо Содерини, мессер Луиджи и Якопо Гвиччардини, мессер Антонио Ридольфи, мессер Бонджанни Джанфильяцци, мессер Джованни Каниджани и позже Франческо Валори, Бернардо Ручеллаи, Пьеро Веттори, Джироламо дельи Альбицци, Пьеро Каппони, Паолантонио Содерини[207] и другие. По этой же причине во главе банка Монте[208] был поставлен ремесленник Антонио ди Бернардо, и ему даны были такие полномочия, что, можно сказать, в его власти оказалось две трети города; также сер Джованни, нотарий отдела приказов коммуны, сын нотария из Пратовеккио, снискал такую благосклонность Лоренцо, что, пройдя через все магистратуры, чуть не стал гонфалоньером справедливости[209]; и мессер Бартоломео Скала[210], сын мельника из Колле, будучи старшим секретарем Синьории, стал гонфалоньером справедливости, что всеми порядочными людьми было встречено с шумным негодованием. Мало того что люди, подобные перечисленным выше, вмешивались в управление городом; в Совет Ста[211] и в комиссии по голосованию и сбору налогов Лоренцо ввел столько простолюдинов, с которыми сговорился, что они-то и стали хозяевами положения.
Подозрительным характером объясняется и забота Лоренцо о том, чтобы как можно меньше сильных и могущественных людей соединялись узами родства. Стремясь воспрепятствовать опасным для него бракосочетаниям, он порой расстраивал неугодные ему свадьбы, вынуждая юношей из знатных семей брать в жены тех, кого они сами никогда бы не выбрали; наконец, дошло до того, что ни один брак в семьях, хоть немного возвышающихся над средним уровнем, не происходил без его разрешения и участия. Чтобы держать под наблюдением послов Флоренции в Риме, Неаполе и Милане, руководствуясь все той же подозрительностью, он устроил так, что при каждом из них как бы для оказания помощи постоянно находился секретарь, состоящий на жаловании у коммуны, и с этими секретарями Лоренцо имел тайные сношения и был, таким образом, в курсе всего происходящего. Не хочу объяснять подозрительностью и его привычку выходить в сопровождении огромного числа стремянных при оружии, к которым он весьма благоволил и предоставлял многим из них больницы и богоугодные заведения, ибо причиной тому был заговор Пацци; однако все это не характеризует Флоренцию как свободный город, а его как частное лицо, но говорит о нем как о тиране, у которого город был в подчинении. В заключение следует сказать, что хотя при Лоренцо город не был свободен, тем не менее невозможно было найти тирана лучше и приятнее; его природным наклонностям и доброте обязаны были своим появлением бесконечные блага; его тирания, конечно, не могла не порождать много бедствий, но они, насколько возможно, ослаблялись и смягчались, и чрезвычайно мало неприятностей возникло по его воле и произволу; и хотя подчиненные радовались смерти Лоренцо, государственные деятели и даже те, кто был на него в обиде, были весьма огорчены, не зная, что им принесут перемены. Очень опечалены были также горожане и мелкий люд, живший при нем припеваючи, в постоянных удовольствиях, развлечениях и празднествах; его смерть принесла великое горе всем тем в Италии, кто был искусен в словесности, живописи, скульптуре и подобных искусствах, ибо он привлекал к себе этих людей высокими вознаграждениями, и благодаря ему они оказались в большем почете и у других государей, опасавшихся, что те перейдут к Лоренцо, если им не будут угождать.
Он оставил трех сыновей: старшему, Пьеро, было около двадцати одного года; второй, мессер Джованни, кардинал, за несколько недель до смерти отца получил кардинальскую шапку и был возведен в кардинальский сан; третий, Джулиано, был еще ребенком. Лоренцо был среднего роста, брюнет, с некрасивым лицом, однако степенной наружности; у него был хриплый и малоприятный голос, и казалось, что он говорит в нос.
Многих интересует вопрос, кто был более выдающимся — Козимо или Лоренцо, потому что Пьеро, хотя и превосходил обоих милосердием и мягкостью, безусловно уступал им в других доблестях. Этот вопрос можно разрешить так: Козимо был выше по твердости и благоразумию, так как создал государство и тридцать лет правил им, можно сказать, не подвергая его риску и не встречая противодействия, легко мирился с влиянием таких людей, как Нери[212], и других, внушавших ему подозрение, не порывая с ними, действуя, однако, так, что они были для него не опасны. И при массе государственных дел он не переставал заботиться о торговле и своих личных делах, вел их необыкновенно тщательно и разумно, был всегда самым богатым человеком в государстве, так что необходимость не вынуждала его ни манипулировать государственной казной, ни отнимать доходы у частных лиц. Лоренцо уступал ему в рассудительности; его единственной заботой было сохранить режим, который уже сформировался, и ему удалось его сохранить при таких опасностях, как заговор Пацци и поездка в Неаполь; в торговле и предпринимательстве он ничего не понимал, поэтому был вынужден, когда дела его пошли плохо, воспользоваться общественными деньгами, а в какой-то мере, возможно, и деньгами частных лиц, что навлекло на него большой позор и обвинения; но он был наделен ярким красноречием, разносторонними талантами, склонностью ко всяким благородным занятиям и необыкновенным умением им покровительствовать; этого Козимо был лишен совершенно и, как о нем рассказывают, был даже несколько косноязычен, особенно в юности.
Щедрость обоих была чрезвычайно велика, но направлена на разное: Козимо возводил дворцы, церкви на родине и за ее пределами, строил то, чему суждена была вечность и что всегда должно было являть его славу; Лоренцо начал грандиозное строительство в Поджо а Кайано[213], но не закончил его — помешала смерть; начатое строительство было весьма замечательным, но по сравнению с огромным числом прекрасных построек Козимо[214] можно сказать, что Лоренцо вовсе ничего не построил; зато он был щедрым дарителем и снискал своими богатыми дарами немалую дружбу государей и приближенных. Взвесив все это, можно, полагаю, заключить, что Козимо был способнее; и тем не менее доблесть и судьба обоих были столь велики, что, наверное, со времен упадка Рима не было в Италии частного гражданина, равного им.
Когда во Флоренции узнали о смерти Лоренцо — а умер он на своей вилле в Кареджи[215], — туда стеклось множество граждан, чтобы увидеть его сына Пьеро, которому как старшему по праву надлежало управлять государством. Лоренцо похоронили во Флоренции без пышности и великолепия, при большом стечении народа; на каждом был какой-нибудь знак траура, так что было видно, что хоронят отца и властелина города, города, который благоденствовал при его жизни, когда все были объединены, а после его смерти подвергся стольким бедам и несчастьям, что тоска по временам Лоренцо и его слава возросли бесконечно.
После смерти Лоренцо граждане государства, объединившись, решили передать Пьеро управление городом и в постановлениях закрепили за ним почетные титулы и прерогативы, которыми обладал его отец Лоренцо, предоставив Пьеро власть и высокое положение отца. Папа, Неаполь, Милан и другие государства и государи Италии глубоко скорбели в связи со смертью Лоренцо и отправили послов во Флоренцию с выражением соболезнования, а также чтобы ободрить и утешить детей Лоренцо и укрепить их в мысли, что для блага государства необходимо сохранить за Пьеро положение отца; послы пытались, соревнуясь друг с другом, завоевать благосклонность Пьеро. Больше всех старался синьор Лодовико. Он отправил в качестве посла мессера Антонио Мария да Сансеверино, сына синьора Роберто — человека, пользовавшегося его особым расположением и любовью, — и расточал в избытке всевозможные знаки любви и благоволения. Столь сильны были основы, на которых зиждилась власть Пьеро — все во Флоренции были единодушно к нему расположены, и государи осыпали его милостями, — что если бы этому и богатству хотя бы отчасти соответствовало благоразумие с его стороны, то власть его была бы столь крепка, что почти наверняка он смог бы ее не потерять; но его слабоумие и несчастная судьба города сделали чрезвычайно легким то, что казалось невозможным. Я постараюсь показать не только общие причины и следствия последовавших несчастий, но также, насколько смогу, обстоятельно покажу их начала и истоки.
Когда огромная власть отца была передана Пьеро, или, скорее, увековечена в нем, и он, судя по всему, советовался вначале с друзьями отца и государства — к этому, говорят, его призывал перед смертью отец, — случилось так, что Бернардо Ручеллаи, женатый на сестре Лоренцо, и Паолантонио Содерини, двоюродный брат Лоренцо, сын сестры его матери (которые при Лоренцо были приближены к власти, но действовали с осторожностью, потому что были и другие, не обладавшие нравом Лоренцо и способные обычными средствами завоевать репутацию во Флоренции), вошли в сговор, полагаю, хотя и с желанием поддерживать власть Пьеро, но с намерением способствовать тому, чтобы он уменьшил и ограничил некоторые налоги, невыносимые для граждан и порицавшиеся не раз еще при жизни Лоренцо со стороны Бернардо Ручеллаи. Они стали убеждать Пьеро пользоваться властью умеренно и, насколько это позволяло его положение, вести жизнь обыкновенного гражданина, не вызывая подозрения в тирании, из-за которой многие флорентийцы ненавидели Лоренцо; они доказывали Пьеро, что таким образом, приобретя любовь и благоволение города, он укрепит свое положение.
По своей природе Пьеро был не способен понять все это, ибо, как показали все его поступки, характер у него был тиранический и надменный; к этому прибавилось то обстоятельство, что сер Пьеро да Биббиена, его секретарь, и некоторые граждане, среди которых, говорят, большую роль играл Франческо Валори, сказали ему, что подобные советы не принесут ему добра и кто советует такое, хочет, чтобы он лишился власти; поэтому он не только не послушался Бернардо и Паолантонио, но, втайне питая к ним подозрение, начал даже их сторониться. Они же, заметив это, стали недостаточно разумны в поступках; вскоре они породнились со Строцци[217], сообщив об этом Пьеро лишь задним числом: Бернардо отдал свою малолетнюю дочь замуж за Лоренцо, сына Филиппо Строцци, тогда еще ребенка, а Паолантонио женил своего старшего сына Томмазо на дочери Филиппо Строцци, получив большое приданое.
Для Пьеро не было ничего более неприятного, чем это родство, поскольку он считал, что объединение двух столь влиятельных людей с многочисленным и недовольным режимом семейством, пусть не имевшим еще власти, но игравшим большую роль благодаря благородству происхождения и богатству, — это первый шаг к тому, чтобы оказать ему сопротивление и отнять власть; поэтому, имея перед глазами в основном этот их поступок, он стал в их прежних советах усматривать дурные цели. Итак, подозревая их и гневаясь на них, подстрекаемый к тому же сером Пьеро и другими, которые разжигали эти подозрения, чтобы завоевать его расположение, он порвал с Бернардо и Паолантонио и, отстранив их от всех государственных дел, открыто показал, что считает их своими врагами. Они же, увидев, что отстранены, повели себя по-разному: Паолантонио, делая вид, будто раскаивается в совершенном, склонил голову и с помощью своего родственника Никколо Рифольди попытался снова войти в милость к Пьеро; Бернардо же, склонный от природы скорее потерпеть поражение, чем склонить голову, с каждым днем все больше разжигал ненависть к себе Пьеро, ясно показывая, что существующее правление ему не нравится.
Разрыв Бернардо и Паолантонио с Пьеро заставил последнего подозревать не только их, а чуть ли не всех знатных людей в том, что они придерживаются подобных взглядов; это дало повод серу Пьеро, мессеру Аньоло Никколини и другим нечестным людям убедить Пьеро Медичи не доверять друзьям отца; в результате чего, хотя он никого не отстранил открыто и даже сохранил за всеми, кроме Бернардо и Паолантонио, почести и должности, тем не менее, не доверяя им в полной мере, он с ними не советовался, управлял по собственному разумению и следовал советам мессера Аньоло и сера Пьеро. В итоге те заправляли всеми делами и приобрели огромную власть, на что с самого начала в злобе своей и рассчитывали и что впоследствии обернулось большим вредом для Пьеро, ибо кто хорошо в это вникнет, поймет, что их власть над Пьеро и его недоверие к мудрым гражданам и друзьям государства стали причиной его гибели.
В том же году, месяце... умер папа Иннокентий и на папский престол был избран Родериго Борджа[218], валенсиец, вице-канцлер, племянник папы Каликста[219]; Родериго так возвысился с помощью синьора Лодовико и монсиньора Асканио[220], получившего в благодарность должность вице-канцлера; но в' основном он достиг этого благодаря симонии, потому что всевозможными средствами, деньгами, должностями, бенефициями, обещаниями он купил голоса коллегии кардиналов — дело ужасное и отвратительное, достойное начало всех его позднейших низких дел и поступков. Сразу же по христианскому обычаю для изъявления послушания были назначены городом ораторы[221]: мессер Джентиле, епископ Ареццо, по происхождению урбинец (учитель Лоренцо, ученый и добродетельный человек, с помощью Лоренцо столь высоко поднявшийся); кроме того, были назначены мессер Пуччо ди Антонио Пуччи, доктор права, Томмазо Минербетти (который отправился, чтобы получить, как это и произошло, посвящение в рыцари от папы), Франческо Валори, Пьерфилиппо Пандольфини и Пьеро де'Медичи*-. Когда они уже собрались ехать, то было получено предложение от синьора Лодовико: поскольку Неаполь, Милан и Флоренция в союзе, то .для их лиги будет лучше, если все послы соберутся в каком-нибудь месте недалеко от Рима и затем вместе явятся и от имени всех троих изложат цель своего посольства. Во Флоренции и Неаполе на это дали согласие; но затем мессер Джентиле, желая выступить с речью, честь которой при согласии прочих досталась бы оратору короля, убедил Пьеро, что будет лучше, если они явятся раздельно. Написали королю в Неаполь, чтобы он убедил в этом синьора Лодовико, это и сделал король, намекнув, однако, тому, что он делает это, чтобы доставить удовольствие флорентийцам; однако синьор Лодовико рассердился, так как ему не нравилось это изменение и он опасался объединения Пьеро с королем. И когда все уже разворачивалось по этому, второму, плану, добавилось еще одно неприятное обстоятельство: в то время как ораторами Милана были назначены мессер Эрмес, брат герцога, и некоторые другие знатные люди, образовавшие пышный кортеж, они заметили, что еще пышнее и великолепнее был кортеж Пьеро, который всех их затмил; это весьма опечалило синьора Лодовико, ибо он решил, что Пьеро желает не только соперничать и сравняться с ним и с другими государями Италии, но даже превзойти их. Все эти мелочи хотя и не отдалили его от Пьеро, однако открыли путь к более серьезным разногласиям, что привело в конце концов к общему поражению.
Франческо Чибо, сын папы Иннокентия и зять Пьеро Медичи, еще при жизни отца владел некоторыми землями в области Рима, которые принадлежали церкви; боясь лишиться их вследствие избрания нового понтифика, он продал их при посредстве Пьеро его родственнику, синьору Вирджинио Орсини, мать и жена которого также происходили из рода Орсини. Сделано это было по приказу короля Фердинанда, чьим воином был Вирджинио, ибо король, видя, что избранию папы способствовал Милан, пожелал, чтобы эта продажа разгневала папу, благодаря чему Орсини смогли бы его теснить, как им угодно; с тем же намерением он покровительствовал Джулиано, кардиналу Сан Пьетро ин Винколи, который владел Остией[222] и не хотел уступать ее папе. Все это крайне не нравилось папе, а также синьору Лодовико, ибо он считал выгодным для себя ради своей дружбы с папой поддерживать его власть и влияние и поэтому почитал невыгодным, если возрастут силы и власть короля[223], так как боялся, что при первой возможности тот лишит его герцогской власти над Миланом. Помимо соображений, связанных с папой и королем, неудовольствие синьора Лодовико было вызвано также опасением, как бы Пьеро не бросился в объятия короля. Убедившись, что король через посредство Орсини всегда может влиять на Пьеро, а сам он, синьор Лодовико, не в состоянии ничего сделать, и распалившись от сознания собственного бессилия, он решил, что больше нельзя терпеть это оскорбление. Он не раз давал понять оратору короля мессеру Антонио ди Дженнаро, а также мессеру Аньоло Никколини и затем Пьеро Гвиччардини, которые, сначала один, потом другой, были послами Флоренции в Милане, сколь тягостно ему, что дурно поступают с папой, и говорил: если Вирджинио не вернет папе земли, терпению его придет конец. Однако видя, что дело затягивается и не идет дальше слов, он заключил в начале 1493 года союз с папой и венецианцами, согласно которому, кроме общих обязательств по взаимной защите государств, венецианцы и он брали на себя содержание определенного числа солдат для папы, с помощью которых тот мог бы возвратить себе земли, приобретенные Вирджинио. Но вскоре, когда синьору Лодовико показалось, что венецианцы медлят с военной помощью папе, он преисполнился негодованием и, осознав к тому же, что сам он окончательно рассорился с королем и флорентийцами, и желая одновременно упрочить свое положение и отомстить, начал переговоры с королем Франции Карлом, чтобы тот вступил в Италию с целью отвоевать Неаполитанское королевство, на которое Карл предъявлял права как наследник Анжуйского дома[224], и обещал королю денежную помощь. А поскольку король был молод, горяч и хотел пуститься в это предприятие, вызвавшее при дворе большее сочувствие, чем можно было ожидать, дело закипело, и слух о нем распространился по Италии. Так как король намеревался во что бы то ни стало совершить поход в Италию, и он и его двор говорили об этом открыто, Флоренция, хотя и не собиралась заключать соглашение, отправила к нему послов, мессера Джентиле, епископа Ареццо, и Пьеро Содерини, к которому Пьеро де'Медичи стал благоволить назло его старшему брату, Паолантонио.
Таковы были причины и истоки гибели Италии, а в частности и падения Пьеро де'Медичи; последний не только вызвал разлад во Флоренции, но и совершенно порвал с Миланом, от которого при герцогах из рода Сфорца Флоренция и род Медичи получали большую поддержку. Поскольку с каждым днем все больше распространялся и подтверждался слух о походе французского короля в Италию, король Фердинанд примирил Вирджинио и папу, не вернув, однако, последнему земли, а выкупив за определенную сумму у церкви и взяв их в качестве феода. Но так как взаимное недоверие и ненависть между Неаполем и Миланом возрастали, синьор Лодовико продолжал переговоры с французами, которые теперь уже не говорили, что желают выступить в поход, хотя готовились совершить его в ближайшее время. Тогда Флоренция, стремясь к соглашению с французами и желая объявить себя их сторонницей, чтобы в пустых разговорах протянуть время, отозвала предыдущих послов и отправила туда новых ораторов — мессера Гвидантонио Веспуччи[225] и Пьеро Каппони.
В конце года умер король Фердинанд, и власть перешла к его старшему сыну Альфонсу, герцогу Калабрии, который собственноручно написал письмо синьору Лодовико, очень любезное и полное приятных слов и обещаний встать на его сторону, — письмо, которое весьма тронуло синьора Лодовико и возбудило в нем мысли о водворении мира в Италии и предотвращении французского нашествия. Но потом из-за какого-то незначительного происшествия его намерения вновь изменились. Франция между тем бурлила все сильнее, а папа, возможно опасаясь слишком большого наплыва французов в Италию, заключил соглашение с королем Альфонсом и флорентийцами. Это привело синьора Лодовико в еще большее неистовство: распалясь враждой к королю и к Пьеро де'Медичи и убеждая себя, что их падение будет залогом его безопасности, он делал все возможное, чтобы претворить в жизнь свои намерения.
1494 год. Во Флоренции к сыновьям Пьерфранческо де'Медичи, Лоренцо и Джованни, юношам весьма богатым, народ благоволил, поскольку они не совершали ничего, что бы он не одобрил. Они, особенно беспокойный от природы Джованни — он-то и подстрекал к этому Лоренцо, человека добродушного, — были недовольны Пьеро и начали переговоры с синьором Лодовико, используя посредничество покинувшего Флоренцию Козимо, сына Бернардо Ручеллаи, врага Пьеро. Будучи еще в самом начале и не дойдя до серьезного, дело открылось, и в апреле 1494 года оба они были задержаны. Они рассказали все, что им было известно, и, несмотря на крайнее нерасположение к ним Пьеро, тем не менее, как не пролившие крови своих сограждан, были освобождены и высланы за пределы Флоренции в свои владения в Кастелло, а Козимо Ручеллаи был заочно объявлен бунтовщиком.
В эти самые дни во Флоренцию приехали четыре французских посла, направлявшихся в Рим, которые сообщили между прочим о решении короля и его приготовлениях к походу в Италию и просили, чтобы город принял его благосклонно или, по крайней мере, предоставил ему свободный проход и продовольствие. По воле Пьеро, который под влиянием Орсини был полностью на стороне Неаполя, французам, вопреки воле всех благоразумных граждан, было и в том и в другом отказано под предлогом того, что он, Пьеро, не может этого сделать, будучи связан союзом с королем Альфонсом. И когда недовольство стало с каждым днем нарастать, город отправил в Венецию послов — Джованбаттисту Ридольфи и Паолантонио Содерини, с тем чтобы разузнать о ее намерениях в связи с этими событиями и убедить ее не допускать полной гибели Италии. Итак, с каждым днем все больше обнаруживалось дружеское расположение Флоренции к Неаполю и враждебность к Франции при всеобщем неодобрении народа, по естественным причинам враждебно настроенного к Арагонской династии и любящего Францию, а также против желания городских магистратов, которые, правда, видели, с какой упорной настойчивостью Пьеро продолжает придерживаться этой линии, но не осмеливались ему противоречить, тем более что мессер Аньоло Никколини и близкие к нему лица обсуждали государственные дела в пратике[226], не считаясь с мнением других.
Пьеро создал узкий совет граждан (пратику), где обсуждал государственные дела. В него вошли мессер Пьеро Аламанни, мессер Томмазо Минербетти, мессер Аньоло Никколини, мессер Антонио Малегонелле, мессер Пуччо Пуччи, Бернардо дель Неро, Джованни Серристори, Пьерфилиппо Пандольфини, Франческо Валори, Никколо Ридольфи, Пьеро Гвиччардини, Пьеро де'Медичи и Антонио ди Бернардо. Все они, за небольшим исключением, были против этого решения, но поскольку его поддерживали самые близкие к Пьеро люди, они не восставали против него открыто, кроме Франческо Валори и Пьеро Гвиччардини, да и они лишь несколько раз и довольно робко решились на это. Так как Пьеро думал лишь о своей выгоде, он не показывал им писем и не делился своими планами, а сообщал лишь то, что унижало короля Франции и было тому в ущерб; король же все это время вел приготовления и оснащал за свой счет в Генуе вооруженные корабли, понемногу готовясь к войне.
В связи с этим король Альфонс, понимая, сколь важно лишить французов удобного положения в Генуе, заручившись поддержкой некоторых генуэзских изгнанников, предпринял попытку государственного переворота в Генуе и послал в Пизу с большой флотилией своего брата Федериго, который затем отправился в порт Специю[227] и высадил на сушу часть своих людей, однако все они были отброшены и разбиты. После неудачи этого предприятия дон Федериго вернулся в Пизу. Поскольку королю и Пьеро казалось, что хорошая охрана прохода к Сарцане[228], прекрасно укрепленного самой природой, помешает Карлу пройти этим путем, они, чтобы лишить его также прохода через Романью, отправили Фердинанда, герцога Калабрии, старшего сына короля, с большим войском в Романью, чтобы с помощью Чезены, принадлежащей папе, и Фаенцы, находящейся под нашим покровительством, он противостоял французам. В это время король Карл, желая мирно пройти через наши земли, снова отправил оратора во Флоренцию просить свободный проход, не скупясь на обещание всяческих милостей и привилегий, которые он мог бы предоставить городу; а когда ему в этом было отказано, он изгнал из своего королевства всех наших купцов. Но и это не охладило пыла Пьеро; напротив, отчасти из-за дружбы с королем Альфонсом и Орсини, отчасти из-за недоверия к синьору Лодовико и Джованни ди Пьерфранческо, изгнанных из Флоренции, он с каждым днем все более упорно шел навстречу своей гибели. С тем, чтобы укрепиться и держать в заблуждении пизанцев по поводу Сарцаны и посланного туда отряда, в Пизу были отправлены генеральными комиссарами по делам войны Пьерфилиппо Панедольфини и Пьеро Гвиччардини.
Сначала через Альпы перешли первые отряды короля Карла, затем в Италию явился и он сам с остальным войском, и было у него огромное количество людей как в пехоте, так и в артиллерии, но точного их числа я не знаю. Так вошла в Италию огненная чума, изменившая не только государственные границы, но и характер правления и способы ведения войны. Ведь раньше, когда Италия была разделена на пять основных государств — Папскую область, Неаполь, Венецию, Милан и Флоренцию, — заботой каждого из них было сохранение собственных владений, и они внимательно следили, чтобы никто не захватил чужого и не усилился бы настолько, чтобы внушать всем страх, и потому принимали во внимание любое, пусть самое незначительное изменение и поднимали шум, даже если дело касалось какой-нибудь маленькой крепости; но когда вправду доходило до военных действий, то столь долго взвешивалось любое оказание помощи, войска были столь медлительны, а артиллерия так неуклюжа, что осада одной крепости занимала почти все лето, — поэтому войны были затяжными, а в сражениях было мало или почти не было убитых. Теперь же, с приходом французов, будто внезапный ураган пронесся и перевернул все вверх дном, так что единство Италии исчезло и ни одно государство не заботилось больше об общей ее судьбе. Видя, как враги осаждают города, герцогства и королевства и вносят в них смуту, каждый, находясь в нерешительности, стал заниматься своими делами, и его не беспокоило, что соседний пожар или разрушение ближнего селения может привести к пожару или разрушению его собственных владений. Французы вели войны быстрые и беспощадные, подчиняя себе и завоевывая целое королевство за меньшее время, чем нужно было прежде для захвата какой-нибудь виллы; штурм городов был теперь молниеносным и занимал не месяцы, а дни или часы, сражения стали крайне жестокими и кровавыми. И в самом деле, государства теперь сохранялись или разрушались, передавались в чьи-то руки или отнимались не в канцеляриях, исходя из чьих-то планов, как в прошлом, а с оружием в руках прямо на полях сражений.
Когда король, придя в Италию, приблизился к Милану, синьор Лодовико, хотя и слыл приспешником короля Карла, тем не менее, принимая во внимание неверность государей, особенно французских, которые ради своей пользы мало думают о верности и чести, стал опасаться, как бы король, под видом исполнения свободной воли народа, не отдал бы власть Джован Галеаццо, племяннику Лодовико, а его самого не отстранил бы по каким-либо соображениям; чтобы избавиться от опасности со стороны Джован Галеаццо, синьор Лодовико отравил его. Когда погиб этот невинный юноша, синьор Лодовико тотчас собрал граждан Милана, и по его наущению некоторые предложили избрать его герцогом, что и произошло[229], хотя и оставался маленький очаровательный сын отравленного. После всего этого король Карл вошел в Милан и был там принят с величайшим почетом, а затем с частью своего войска через Понтриемоли направился в Луниджану[230], отослав остальное войско в Романью навстречу герцогу Калабрийскому; а поскольку крепость Сарцаны была сильно укреплена и хорошо оснащена артиллерией и всем необходимым для защиты, чтобы не терять там времени, он повернул к Фивиццано[231], захватил его и опустошил к величайшему ужасу всей провинции.
Во Флоренции дела шли скверно, и власть Пьеро сильно пошатнулась, народ же, видя, что ему навязали невыносимую войну против дружественных французов без всякой на то нужды и необходимости, а лишь в угоду Арагонскому дому, всеми ненавидимому, во всеуслышание злословил по поводу Пьеро, тем более ведь все знали, что он принял это решение вопреки воле первых граждан государства. К этому присоединялись все те причины, по которым обычно народ враждебно относится к грандам: естественное желание изменить порядок вещей, зависть к тому, кто правит, и обвинения в его адрес. Наконец, враги Пьеро, которые были отстранены от власти, движимые надеждой на то, что город возвратит прежнюю свободу и они получат должности, по их мнению заслуженные, усугубляли и без того опасное положение города. К тому же сами по себе поведение Пьеро и его характер были таковы, что не только врагам внушали ненависть, но и друзьям были неприятны, и те с трудом его выносили; надменный и грубый, он предпочитал, чтобы его боялись, а не любили; свирепый и жестокий, он однажды ночью ранил человека, и тот скончался у него на глазах; лишенный степенности, необходимой человеку, облеченному такой большой властью, он в столь опасное для Флоренции и для него самого время целыми днями играл на улице в большой мяч, так что все могли его там видеть; упрямый, ничего не понимающий в делах, он либо решал их по собственному разумению, полагаясь лишь на себя, либо если кому-нибудь и доверялся, прося совета в важных вопросах, то обращался к гражданам, не имеющим опыта длительного управления городом, репутации разумных и заинтересованных в общественном благе, наконец, как и следовало ожидать, не к друзьям своим, своего отца и рода Медичи, а к серу Пьеро да Биббиена, мессеру Аньоло Никколини и подобным им честолюбивым и коварным людям, в советах своих слепо влекомых тщеславием и алчностью, и чтобы польстить Пьеро и отличиться, они в большинстве случаев направляли его по пути, на который он сам, как они видели, стремился вступить.
Оказавшись в великой опасности из-за беспорядков во всей Италии и тяжелого внутреннего положения Флоренции, Пьеро решил, что ему необходимо вступить в соглашение с Францией, рассчитывая, и не без основания, что если это удастся, все флорентийцы либо из страха, либо по какой другой причине успокоятся. Следуя — хотя и в совершенно других обстоятельствах и весьма некстати — примеру отца, вспомнив его поездку в Неаполь, однажды вечером Пьеро, взяв с собой Якопо Джанфильяцци, Джаноццо Пуччи и других своих друзей, внезапно выехал на встречу с королем в Сарцану, куда еще раньше прибыл из Милана герцог Лодовико. Там после долгих обсуждений и переговоров было решено отдать королю в залог верности крепости Пизы, Сарцаны, Пьетрасанты[232] и Ливорно[233]; и тотчас же, без какого-либо дополнительного подтверждения согласия на то Флоренции, Пьеро ди Лионардо Торнабуони и Пьеро ди Джулиано Ридольфи сдали Карлу крепости Сарцаны и Пьетрасанты.
Во Флоренции в отсутствие Пьеро все осмелели, распустились и не только продолжали злословить на площадях, но и начали возмущаться во Дворце Синьории. Лука Корсини, выбранный в Синьорию благодаря Пьетро Медичи как страстный приверженец правительства, в отличие от своего брата Пьеро Корсини, Якопо ди Танаи де'Нерли и Гвалтеротто Гвалтеротти, гонфальоньеры компаний, выдвинутые, как считают, злейшим врагом правительства Пьеро Каппони, стали поносить Пьеро в пратиках, утверждая, что под его началом Флоренция гибнет, что ее следует вырвать из рук тирана и восстановить в ней свободный, угодный народу образ правления. А затем, когда стало известно о соглашении, передающем вышеупомянутые земли в руки короля Карла, и о том, что Сарцана уже сдана, в городе принялись шуметь, требуя, чтобы их передавали от имени всего народа, а не тирана; и в связи с этим избрали послов, которые немедленно отправились к королю: фра Джироламо Савонаролу из Феррары, проповедовавшего во Флоренции, о котором будет сказано ниже, Taнаи де'Нерли, Пандольфо Руччелаи, Пьеро Каппони и Джованни Кавальканти[234].
Гонфалоньером справедливости был Франческо делло Скарфа, а членами Синьории избрали всех горячих приверженцев правительства; несмотря на это мессер Лука[235] открыто проявлял свою враждебность, и от него не отставал Кименти Черпеллоне, а гонфалоньер, казалось, на все смотрел сквозь пальцы. С другой стороны, Антонио Лорини, Франческо д'Антонио ди Таддео и Франческо Никколини с жаром поддерживали интересы Пьеро. Наконец, когда однажды вечером дело дошло до ссоры, мессер Лука в ярости бросился к большому колоколу, но не смог ударить больше двух-трех раз, потому что ему помешали погнавшиеся за ним люди. Колокольный звон услышали окрест — а было около трех часов ночи, — и народ побежал на площадь, но поскольку колокол смолк и не наблюдалось никакого движения ни во Дворце[236], ни возле него, все разошлись по домам, толком не разобравшись, что же случилось. А пока город пребывал в сомнениях и волнении, Пьеро, предупрежденный своими друзьями, что дела во Флоренции зашли слишком далеко и горожане в его отсутствие набрались дерзости и наглости, простился с королем и восьмого ноября вернулся во Флоренцию. Это возвращение весьма отличалось от возвращения из Неаполя его отца Лоренцо — тогда навстречу Лоренцо вышли все граждане и принимали его с ликованием, ведь он вез с собой мир и уверенность в незыблемости государственного порядка; Пьеро же встречали немногочисленные друзья, и радость была очень незначительная, ибо он возвращался без прочного договора и единственным его достижением было то, что он расчленил и ослабил Пизу и Ливорно, главные окна в море нашего государства, а также отдал Пьетрасанту и Сарцану, которые со славой были добыты его отцом ценой величайших потерь.
Едва вернувшись, Пьеро явился в Синьорию и доложил там обо всем, что им было сделано; враги же его и те, кто к ним присоединился, объятые величайшим страхом, решили, что пришло время все поставить на карту. На следующий день, девятого ноября 1494 года, в праздник Сан Сальвадоре, когда стало известно, что синьор Паоло Орсини, кондотьер у нас на жалованьи, прибыл с пятьюстами верховыми к воротам города, чтобы помочь Пьеро, а большинство в Синьории оказались против Пьеро, — вооруженный Якопо де'Нерли с несколькими коллегами, последовавшими за ним, отправился во дворец, запер его и встал на страже у входа, Пьеро же, чтобы воодушевить друзей во дворце, полагая, что ни у кого не достанет дерзости помешать ему войти, пошел ко дворцу, взяв с собой своих стремянных и много вооруженных людей, и сам он был при оружии, хотя и держал его под плащом. Когда ему там сказали: если он желает войти, то пусть входит один и через калитку, — Пьеро испугался, понял, что власть потеряна, и вернулся домой. Когда уже там он услышал, что его враги из Синьории подстрекают народ, который начинает подниматься с криками: «Да здравствует народ и свобода!» — и узнал от булавоносца Синьории, что объявлен вне закона — к этому решению присоединились из страха и его друзья, видимо, вынужденные поддерживать тех, кто был рядом, — Пьеро сел на коня и направился в сторону Болоньи. Когда пронесся слух, что Пьеро не пустили во Дворец Синьории, в его поддержку выступили только кардинал и Пьерантонио Карнесекки, двинувшиеся к площади с солдатами; но обнаружив, что в народе растет число противников Пьеро, сам он объявлен вне закона и покинул Флоренцию, они вернулись домой, а кардинал в одежде монаха, неузнанный бежал из города; также бежали их брат Джулиано, сер Пьеро да Биббиена и его брат Бернардо, к которым народ питал величайшую ненависть.
Во время всей этой сумятицы во Флоренцию прибыл Франческо Baлори; он возвращался от короля[237], к которому со многими другими гражданами был вновь направлен как посол Флоренции; и поскольку он пользовался благоволением народа, ибо было известно, что это человек безупречный и добропорядочный, а также что он оказал сопротивление Пьеро, то весь народ принял его с огромным ликованием и граждане чуть не на руках принесли его во дворец. А затем объятый неистовством народ бросился к дому Пьеро и разграбил его, потом кинулся к домам Антонио ди Бернардо и сера Джованни да Пратовеккио, нотария отдела приказов коммуны, разграбил и сжег их, в то время как хозяева прятались в церквах и монастырях, но в конце концов их обнаружили и отправили в Барджелло. Потом люди кинулись к дому мессера Аньоло Никколини и успели поджечь его со стороны входа, так что хозяин сгорел бы, если бы не мессер Франческо Гвалтеротти и другие достойные граждане, которые прибежали туда, опасаясь, как бы распущенность не зашла слишком далеко, обуздали толпу и привели ее, громко кричащую: «Да здравствует народи свобода!», на площадь, и там мессер Франческо Гвалтеротти по поручению Синьории взошел на трибуну и объявил, что белые монеты отброшены.
Видя, что власти Пьеро пришел конец, на площадь прискакали с вооруженным отрядом Бернардо дель Неро и Никколо Ридольфи, крича: «Народ и свобода!» — но их прогнали как подозрительных, и они в страхе за свою жизнь вернулись домой, а вечером, с хорошей охраной для большей безопасности, по вызову Синьории, явились во дворец. Туда же прибыл Пьерфилиппо Пандольфини, который вечером вернулся из Пизы, покинув ее без разрешения, то ли потому, что сомневался в исходе тамошних событий, то ли узнав, что во Флоренции о нем дурно отзываются, решил устроить как можно лучше свои дела. Мессер Аньоло Никколини — еще один из послов к королю, — считая, что Пьеро прикончили, и опасаясь Лоренцо и Джованни ди Пьерфранческо, к которым относился весьма враждебно и против которых подстрекал Пьеро, покинул Пизу и через горы у Пистойи[238] двинулся в Ломбардию. После того как таким образом прогнали Пьеро и беспорядки улеглись, несмотря на то, что днем и ночью вооруженный народ стоял на страже города, Синьория решила приостановить работу комиссии Восьми пратики и Семидесяти[239] и запретила им собираться вплоть до отмены этого решения.
В тот же самый день Сан Сальвадоре, девятого ноября, король Карл, получив крепости Ливорно, Пьетрасанты и Сарцаны, вошел в Пизу, и ему передали цитадели, которые должны были, согласно договору, перейти к нему в залог верности, в то время как основная территория Пизы и другие земли должны были, как и прежде, управляться флорентийцами[240]. Но в тот же самый вечер пизанцы, объединившись, пошли к королю с просьбой вернуть им свободу, и когда он им ее предоставил, с грубостями набросились на флорентийских чиновников Танаи де'Нерли, Пьеро Каппони, Пьеро Корсини, Пьеро Гвиччардини и некоторых других, которые, прослышав о беспорядках, собрались вместе и укрылись в банке Каппони. Получив там от короля охрану, они спаслись от злобы и коварства пизанцев. Видя, что город объят восстанием и по отбытии короля они не смогут оставаться в безопасности, они на следующий день вместе с королем покинули Пизу и, расставшись с ним в пути, вернулись во Флоренцию. Так в один день Сан Сальвадоре произошли два важнейших события: изменение нашего государственного строя и мятеж Пизы — события, которые изменили саму сущность нашего государства.
Было, конечно, весьма удивительно, что Медичи, которые правили шестьдесят лет, пользовались таким влиянием и, как считалось, опирались на поддержку всех первых граждан, столь быстро пали под ударами мессера Луки Корсини и Якопо де'Нерли, юношей без веса и влияния, неосмотрительных и легкомысленных. Это произошло только потому, что против Пьеро всех настроили его собственные свойства и поведение, наглость его приближенных и особенно то, что он накликал на своих сограждан жесточайшую невыносимую войну и без всякой нужды и причины отдал на разграбление и разорение свое государство; в результате первый же, кто выступил против него, воспользовался таким положением: от одного толчка рухнуло все само собой. Таков был конец Медичи, так потерял власть этот дом, очень знатный, богатый, славящийся во всей Италии и в прежние времена пользовавшийся любовью во Флоренции, — дом, главы которого, в особенности Козимо и Лоренцо, ценой величайших усилий, с величайшей доблестью, пользуясь благоприятными обстоятельствами, сохранили и упрочили власть, приумножив не только собственное состояние, но и владения государства: ведь именно во времена правления Медичи к Флоренции были присоединены Борго а Сан Сеполькро, Пьетрасанта и Сарцана, Фивиццано и часть Луниджаны — Казентино, Пьетрамала и Валь ди Баньо. Этот дом, наконец, пал в кратчайшее время, когда правил безрассудный юноша, имевший все возможности укрепить свое могущество и власть, пользовавшийся столь сильной поддержкой и содействием, что если бы он не приложил все усилия и старания к тому, чтобы потерять это, никакие обстоятельства не смогли бы поколебать его положение, но его безрассудство погубило не только его самого, но также и Флоренцию, лишив ее за восемь дней Пизы, Ливорно, Сарцаны и Пьетрасанты — крепостей, которые, как то наилучшим образом показали дальнейшие события, обеспечивали нам славу, безопасность, силу и власть. Так, можно сказать, один-единственный день если не перечеркнул, то во всяком случае надолго уравновесил или перевесил все благодеяния, какие наш город когда бы то ни было имел от дома Медичи. Потеря Пизы была особенно невосполнима и нанесла столь большой ущерб городу, что многие сомневались, что же из случившегося в день Сан Сальвадоре было важнее — завоевание и возвращение свободы или потеря Пизы, на что, опуская длинные рассуждения, которые можно было бы в данном случае привести, считаю нужным ответить, что первое важнее, чем второе, поскольку для людей естественно стремиться в первую очередь к обретению собственной свободы, а уж затем к власти над другими, ведь, по правде говоря, не должен иметь власть над другими тот, кто сам не свободен.
После изгнания Пьеро решением Синьории были возвращены граждане, высланные и изгнанные государством с 1434 и по девятого ноября 1494 года, и хотя это было с радостью встречено всеми, однако опасность, нависшая над городом, отравила веселье граждан. И действительно, я думаю, что уже давным-давно Флоренция не была в столь тяжелом положении: что касается внутреннего положения, то был изгнан могущественный род, шестьдесят лет стоявший у власти, и возвращены все его враги; эта перемена привела к тому, что прежний образ правления стал непригодным, и немалый страх обуял всех тех, кто имел влияние во времена Лоренцо и Пьеро, всех тех, кто сам или чьи предки когда-либо обидели изгнанников или их предков; всех тех, кто владел имуществом объявленных прежде вне закона, поскольку купил его, получил в качестве вознаграждения или путем грабежа. Что касается внешнеполитического положения, то была отторгнута чуть ли не большая часть наших владений, что должно было привести к ослаблению Флоренции в связи с уменьшением доходов и военной мощи ц к неизбежности войны не только с пизанцами, но и со многими другими, которые воспрепятствовали бы восстановлению прежних границ. К тому же наши земли занял король Франции с сильным войском — враг, оскорбленный нами, жадный и жестокий, внушавший нам ужас не только тем, что опустошит нашу территорию и поднимет мятеж на остававшихся еще в нашем подчинении землях, но также потому, что разграбит город, вернет Пьеро де'Медичи и, возможно, сам станет править Флоренцией; а в случае, если он уйдет из города, наименьшее зло, которого можно было бы опасаться, — это уплата ему огромной суммы денег за освобождение Флоренции от французов.
Король Карл выехал из Пизы, как о том сказано выше, и взял путь на Флоренцию в самом дурном расположении духа и, как полагали, с намерением опустошить город, но когда он узнал о государственном перевороте и о том, что народ, прогнав Пьеро, взялся за оружие и не выпускает его из рук, то, испугавшись мощи народа, стал не только сомневаться в возможности взять силой и разграбить город, но и опасаться, как бы при вступлении во Флоренцию вооруженный народ не нанес ему поражения. Поэтому, остановившись в пути, он послал во Флоренцию сообщить, что желает войти в город мирно, но в связи с тем, что его войско весьма многочисленно и в него входят люди самых разных национальностей, а флорентийский народ, насколько ему известно, взялся за оружие, то во избежание возможного конфликта он предпочел бы помедлить со вступлением в город, пока народ на разоружится и он не сможет войти во Флоренцию как друг, не вызывая волнений. Получив из Флоренции положительный ответ, король отправился в Синью и, остановившись там в доме Батисты Пандольфини, много дней ожидал, пока Флоренция не успокоится, заказав тем временем одежду и снаряжение для своих людей и коней, чтобы въезд его в город был торжественный и пышный. Несмотря на то, что он как будто отказался от плана разграбить город и решил ограничиться получением как можно большей суммы денег, он послал за Пьеро де'Медичи, рассчитывая, что тот ради возвращения во Флоренцию не поскупится ни на что, а в крайнем случае его появление напугает граждан, готовых на все, лишь бы избежать восстановления его власти. Пьеро, покинув Флоренцию, бежал в Болонью, а оттуда в Венецию, где он и выслушал предложение короля; желая, с одной стороны, присоединиться к нему, с другой, боясь, что король за деньги предаст его флорентийцам, он попросил совета у венецианцев, которые подтвердили его подозрения и убедили не соглашаться, руководствуясь при этом не интересами Пьеро, а движимые опасением, как бы это не помогло королю распорядиться по-своему Флоренцией и стать ее властелином, ибо несмотря на ненависть, которую питают к нам венецианцы, им было бы неугодно, если бы король так прочно укрепился в Италии, что им пришлось бы с ним считаться. Король долго оставался в Синье, куда постоянно — как и раньше по пути его следования — прибывало из Флоренции много послов, чтобы воздать ему почести, и наконец в воскресенье, день ...ноября, он вступил во Флоренцию.
Такого пышного и величественного въезда Флоренция не видела уже давно. Не было недостатка во всех тех славных знаках, которыми город мог почтить столь высокого государя: навстречу ему выступило на конях множество юношей в богатых ливреях; прибыли все первые люди города; члены Синьории, согласно обычаю, шли пешком до ворот Сан Фриано; у церкви Санта Липерата, где король должен был первый раз спешиться, была подготовлена необыкновенно помпезная встреча, но истинную роскошь и пышность являл король. Он вступил во Флоренцию во главе всего своего войска; первыми шли в строю пехотинцы — большинство их, а может быть и все, были швейцарцы — с гербами на пиках, арбалетами и ружьями; затем вооруженные всадники на конях — зрелище замечательное из-за огромного числа людей, их прекрасной наружности, великолепной шелковой и парчовой с золотом одежды и красоты оружия и лошадей; наконец, последним шел король, в полном вооружении, под балдахином, как победитель города и триумфатор, что само по себе впечатляло, но это плохо могли оценить люди, полные страха и ужаса. Король вроде бы отбросил высокомерие, ибо когда члены Синьории пожелали взять под уздцы его коня, как они обычно делали при вступлении в город папы, императоров и королей, он весьма решительно им этого не дозволил. С такой помпой он прошел от ворот Сан Фриано до Фондаччо и Борго Сан Якопо, затем, пройдя до Понте Веккио, через ворота Санта Мария вступил на площадь, наконец, достиг церкви Санта Липерата и дома Пьеро де'Медичи, где ему были отведены покои. Все его солдаты, как конные, так и пешие, были расквартированы в городе и распределены по домам флорентийцев, что было для последних весьма непривычно, ибо они предпочитали в таком случае отсылать постояльцев к другим, а не принимать их у себя.
Король ...дней находился во Флоренции, пратика воздерживалась от заключения соглашения, а между тем Карл требовал власти над городом, приводя среди прочего и тот довод, что Флоренция принадлежит ему по французским законам, ибо он вошел в нее вооруженный; также он требовал возвращения Пьеро. Эти условия встретили упорное сопротивление со стороны горожан, и они послали на постовых в Милан Бернардо Ручеллаи, чтобы известить о происходящем герцога, полагая — и это было недалеко от истины, — что тот будет недоволен, если король прочно утвердится во Флоренции. В связи с этим герцог поручил графу ди Гайаццо и мессеру Галеаццо да Сансеверино, состоящим от его имени при короле, постараться отговорить его от этих требований и сделать все возможное для защиты интересов Флоренции.
Переговоры тянулись много дней, и город был охвачен великим страхом, потому что флорентийцы не привыкли к виду могучего вооруженного войска, а французы, со своей стороны, видя многочисленность народа и узнав, что при изгнании Пьеро при звуке большого колокола все граждане взялись за оружие и что контадо[241] могло бы сделать то же самое, — французы в страхе, что снова ударят в колокол, выставили охрану и приняли все предосторожности. Таким образом, страх был обоюдный; и хотя два-три раза в городе вспыхивало возмущение и французы бросались к оружию, шум был рожден самим страхом, и дело далеко не заходило.
Для переговоров с королем были избраны Франческо Валори, Пьеро Каппони, Браччо Мартелли[242] и несколько других граждан; согласовав между собой условия, они принесли королю проект статей договора, который мог удовлетворить Флоренцию, но не понравился Карлу, и он дал посланцам другой проект, который нужно было взять за основу договора. Приняв эту бумагу, содержащую много бесстыдных требований, Пьеро Каппони с возмущением разорвал ее в присутствии короля, добавив, что раз Карл не хочет идти на соглашение, дело примет иной оборот, и пусть он прикажет трубить в трубы, а они ударят в колокола, — это были несомненно слова великого и смелого человека, ведь они были произнесены в доме у заносчивого варвара, короля Франции, где на дерзость могли ответить жесткостью. Такая решительность напугала короля и его приближенных, и, уже заранее трепеща перед многочисленностью горожан и звуками большого колокола, при которых, по его сведениям, могло вооружиться более тридцати тысяч людей в городе и его окрестностях, король, как считают, под влиянием этих угроз отказался от своих предложений и согласился на более приемлемые условия. В конце концов после долгих споров соглашение подписано было в день ...декабря 1494 года в церкви Сайта Липерата, в присутствии короля, Синьории и всего народа, и Карл сам принес клятву на главном алтаре, что будет неуклонно исполнять пункты договора. Между королем Франции и нами были заключены дружба, мир и союз с обычными для всех союзов условиями об общих друзьях и врагах; Флоренция должна была выплатить королю Карлу компенсацию в сто двадцать тысяч золотых дукатов, из которых пятьдесят тысяч немедленно, до отъезда короля из города, а остальные семьдесят тысяч в два приема, в различные, но довольно близкие сроки. Король должен был удержать как залог на время войны[243] и Неаполитанской кампании крепости Пизы, Ливорно, Пьетрасанты и Сарцаны, отказавшись, однако, от власти и управления самой территорией в пользу флорентийцев, как это и было до его прихода; закончив войну с Неаполем, он обязывался добровольно вернуть крепости все до единой.
Заключив соглашение и получив пятьдесят тысяч дукатов, король через два дня выехал из Флоренции и направился к Риму для продолжения своего предприятия; а во Флоренции, где царил беспорядок, после его отъезда все занялись государственными реформами; члены правительства, прежде всего Танаи де'Нерли, Пьеро Каппони, Франческо Валори, Лоренцо ди Пьерфранческо и Бернардо Ручеллаи, согласовали проект реформ. Потом ударили в колокол, и при большом стечении граждан предложенные реформы получили одобрение. Реформы заключались в следующем: отменить комиссию Восьми пратики и Совет Семидесяти; поставить на голосование состав Синьории, всех магистратур и должностных лиц — во Флоренции и вне ее, — а затем все решить по жребию; для этого теперешние члены Синьории и комиссий должны были немедленно выбрать двадцать аккопьяторов[244], которые в течение одного года — предполагаемый срок их полномочий — обязаны вести голосование и избрать Синьорию вручную; аккопьяторы должны быть в возрасте сорока лет, кроме одного, который может быть моложе; это было предусмотрено, чтобы в число аккопьяторов мог войти Лоренцо ди Пьерфранческо; также был снят запрет стать аккопьятором с Франческо делла Скарфа, гонфалоньера справедливости. Было решено также не платить больше налогов белой монетой; выбрать на шесть месяцев комиссию Десяти балии для ведения войны с Пизой, с предоставлением ей обычных полномочий, согласно законам Флоренции. Парламенто[245] мирно закончило работу, и на следующий день были избраны двадцать человек: мессер Доменико Бонси, Ридольфо ди Паньоццо Ридольфи, Танаи де'Нерли, Пьеро Каппони, Антонио ди Сассо, Бардо Кореи, Бартоломео Джуньи, Никколо ди Андреуоло Саккетти, Джулиано Сальвиати, Якопо дель Дзаккериа, Франческо делла Скарфа, мессер Гвидантонио Веспуччи, Пьеро Пополески, Бернардо Ручеллаи и... Франческо Валори, Гульельмо де'Пацци, Браччо Мартелли, Лоренцо ди Пьерфранческо и... Все были удивлены, что не избрали Паолантонио Содерини, человека влиятельного, которого к тому же отстранил от дел Пьеро де'Медичи, и неуспех Паолантонио приписывали влиянию его врага Пьеро Каппони, пользовавшегося большой властью. Впоследствии открыто утверждали, что из-за этого оскорбления Паолантонио убедил фра Джироламо[246] совершить государственный переворот и в своих целях воспользовался его проповедью народного правления. Затем были избраны в комиссию Десяти[247] Пьетро Веттори, Пьеро Корсини, Паолантонио Содерини, Пьеро Гвиччардини, Пьеро Пьери, Лоренцо Морелли, Лоренцо Ленци, Франческо дельи Альбицци, Якопо Паньдольфини и Лоренцо Бенинтенди. Избрали также новых Восемь балии[248]: Гвидо Maнелли, Андреа Строцци и других. При вступлении в должность они потратили на пиры столько денег, что потом их стали называть Восемь веселящихся.
После избрания магистратов, чтобы удовлетворить народ, на окнах Барджелло был повешен Антонио ди Бернардо; это был человек умный, понимавший в делах Монте[249] и других финансовых делах города, насколько в них вообще можно разобраться; к тому же при его власти и влиянии он проявил себя безупречно. Но в связи с тем, что он долгое время стоял во главе службы, которая сама по себе вызывала ненависть, да еще был незнатного рода, из-за чего ему еще больше завидовали, и груб от природы — в связи с этим люди, которым приходилось иметь с ним дело, стали обвинять его в гордости и жестокости по отношению к бедным, и в конце концов толпа так сильно его возненавидела, что никак не могла насытиться его кровью. То же самое намеревались сделать с сером Джованни[250], стоявшим во главе отдела приказов коммуны, тоже человеком неродовитым и возбуждавшим всеобщую ненависть, но его спас фра Джироламо, провозгласив с амвона, что настало время не правосудия, а милосердия. Сера Джованни не казнили, а отправили на пожизненное заключение в тюрьму в Вольтерру, откуда впоследствии его вызволили и полностью оправдали.
Многие во Флоренции хотели расправиться с Бернардо дель Неро, Никколо Ридольфи, Пьерфилиппо, мессером Аньоло, Лоренцо Торнабуони, Якопо Сальвиати и другими, кто поддерживал прежний порядок; этому воспротивились многие почтенные люди, особенно Пьеро Каппони и Франческо Валори, отчасти из соображений общественного блага, ибо иначе был бы нанесен огромный ущерб городу, отчасти от того, что это отвечало их собственным интересам. Ведь сами они и их предки были друзьями Медичи — их предки в 1434 году поддерживали Козимо, — и потому они опасались, что если разделаться с людьми, поддерживавшими прежний режим, которых называли в народе серыми, то и сами они могут оказаться во власти тех, чей род был обижен в 1434 году, то есть своих врагов; по этой причине при выборах комиссий Десяти и Двадцати[251] они ввели туда и тех, кто не вступал никогда в столкновение с Пьеро, — Джулиано Сальвиати, Лоренцо Морелли, Пьеро Гвиччардини и других, не слишком неугодных народу. Однако, несмотря на то, что они отстаивали дело разумное и справедливое и их влияние было тогда велико, им едва ли удалось бы сдержать толпу, ибо против них выступило множество врагов прежнего строя и народ жаждал расправиться со сторонниками Медичи — ведь народ любит перевороты и беспорядки, — но тут неожиданно пришла помощь от фра Джироламо. Это был человек выдающийся, и из-за него произошло в нашем городе много важных событий и возмущений, поэтому я расскажу о нем немного, чтобы пролить свет на то, чего будет необходимо коснуться в дальнейшем.
Происходил фра Джироламо из Феррары, из семьи Савонарола, простонародной и среднего достатка; во время обучения ремеслу он принял постриг и примкнул к братьям-обсервантам ордена святого Доминика[252]; по прошествии некоторого времени, сделав огромные успехи в философии, а еще большие в изучении Священного Писания, он еще при Лоренцо явился во Флоренцию и стал всенародно проповедовать, указывая, хотя и с осторожностью, на грядущие великие бедствия и испытания. Эти проповеди очень не нравились Лоренцо, однако непосредственно его не затрагивали; к тому же Лоренцо уже однажды изгнал из Флоренции фра Бернардино да Фельтре, имевшего репутацию человека святейшей жизни, на что народ ответил обвинениями в адрес Лоренцо; возможно также, он питал некоторое уважение к фра Джироламо, которого знал как человека добропорядочного; поэтому Лоренцо не запрещал ему проповедовать, но иногда посылал мессера Аньоло Никколини, Пьерфилиппо и других, чтобы они как бы от своего имени убедили фра Джироламо не предвещать будущее. Ко времени смерти Лоренцо фра Джироламо приобрел в народе репутацию человека большой учености и святости и продолжал проповедовать при Пьеро, постепенно набирая силу; он предсказывал обновление Церкви и скорые бедствия Италии — вторжение варварских народов, которые без всяких усилий захватят крепости и все себе подчинят. С величайшим трудом он добился от папы Александра бреве[253], позволявшего конгрегации братьев-проповедников Флоренции и других монастырей Тосканы отделиться от Ломбардской конгрегации и иметь свое собственное управление; это удерживало его во Флоренции и лишало возможности переходить с места на место, что в обычае у монахов. Фра Джироламо все больше распалялся, слава о его святости и пророческом даре распространилась повсеместно, и на его проповеди стекались толпы самых разных людей, среди прочих Джованни Пико граф делла Мирандола, человек величайшей в наше время учености; он собирался принять постриг, чему помешала его внезапная смерть. Фра Джироламо приобрел такое влияние, что когда Пьеро отправился в Сарцану, фра Джироламо был выбран, как сказано выше, послом к королю Карлу, ибо все надеялись, что благодаря своей святости он добьется значительных успехов; король выслушал его благосклонно и выказал к нему большое почтение; так фра Джироламо оказал Флоренции помощь тогда, а также впоследствии, во время прибытия короля во Флоренцию, он всегда ревностно заботился о благополучии города.
После изгнания Пьеро фра Джироламо открыто говорил и утверждал, что предсказания будущего внушены ему Богом; имея доверяющую ему аудиторию, он спасал жизнь граждан и призывал к милосердию; добившись прощения для сера Джованни, который, кстати, был его другом, он принялся проповедовать, что Бог, а не люди, спас город от тирании и что Бог желал видеть Флоренцию свободной и принявшей народный образ правления, как у венецианцев, наиболее естественный для этой страны, по сравнению с другими способами правления. Он проповедовал так пламенно, то ли с божественной помощью, то ли благодаря собственному искусству, что хотя и был весьма неприятен Бернардо Ручеллаи, Франческо Валори, Пьеро Каппони, Лоренцо ди Пьерфранческо Нерли и другим первым людям в правительстве, однако открыто ему никто не оказывал противодействия, к тому же замыслам сочувствовала Синьория, и их начали обсуждать. Когда же дошло до дела, то было поручено гонфалоньерам комиссии Двенадцати, Двадцати, Десяти и Восьми, чтобы комиссии представили проект народного правления. Когда это было сделано и предложения комиссии Десяти снискали наибольшее одобрение, послали за фра Джироламо и в присутствии Синьории прочитали ему этот проект; он одобрил его, утверждая в мудрой речи, что сейчас достаточно установить в целом хороший образ правления, потому что неувязки, которые возникнут в отдельных случаях, лучше выявятся со временем и будут более обдуманно исправлены и устранены; и действительно, когда посоветовались с народом и коммуной[254], проект был всеми одобрен и утвержден. Было решено создать Совет, куда вошли бы граждане, достигшие двадцати девяти лет, за которыми не числится недоимок, те граждане, которые либо сами, либо их отцы, деды или прадеды состояли в трех главных цехах[255]; в этот Совет решили избрать всех должностных лиц, городских и внегородских, кроме членов Синьории, которую в этом году должна была выбрать комиссия Двадцати, а после окончания их полномочий — Большой совет[256]. Порядок выборов определили следующий: из общей сумки нужно было вынуть определенное число имен избирателей для всех должностей; каждый избиратель назовет одно лицо, не имея, однако, права называть своих родственников; затем поставят на голосование названных, и тот, кто получит больше черных бобов — половину бобов и еще один боб, — будет считаться избранным на эту должность. А на некоторые внегородские магистратуры, низкооплачиваемые, будут избирать не названных, а тех, чье имя вытянут из общей сумки, и победит получивший большее число бобов; а чтобы избиратели называли достойных, было установлено, что каждый, кто назовет того, кого затем действительно выберут, получит определенную сумму, в зависимости от должности. Этот Большой совет должен был создать Совет Восьмидесяти из граждан сорока лет, сменяющихся каждые шесть месяцев, хотя те, в чьи обязанности входило консультировать Синьорию, выбирать послов и комиссаров, могли там оставаться постоянно. Все распоряжения, после обсуждения в Синьории и Советах, должны были ходить через Совет Восьмидесяти, хотя окончательную форму они приобретали лишь в Большом совете, решения которого считались действительными, только если на нем присутствовала тысяча человек. Поскольку Дворец синьории не мог вместить столько народу, повелели построить для этой цели большую залу над таможней, а пока она не построена, на Совете будут присутствовать не все избранные, а только тысяча человек на одном заседании, и их имена будут вытягивать по жребию из общей сумки на срок в четыре или шесть месяцев.
Уже после того как эти решения были приняты и Совет учрежден, фра Джироламо продолжал проповедовать, говоря, что Бог проявил милосердие к Флоренции, вырвав ее из рук могущественного короля, и что так же следует поступить со сторонниками прежнего государственного порядка, а чтобы проявить милосердие и установить в городе спокойствие, необходимо составить распоряжение о прощении всех государственных деятелей времен Пьеро, и ради мира и союза граждан сделать так, чтобы каждый мог с большей безопасностью распоряжаться своим имуществом ныне и впредь и чтобы шесть членов Синьории были лишены права по собственной воли будоражить город, изгонять и убивать граждан по своему произволу, как то бывало в прежние времена, и чтобы они не вели себя как гранды; он утверждал, что необходимо ограничить власть шести бобов" и постановить, чтобы всегда в случае, если какой-либо гражданин от имени государства приговорен к наказанию, отстранен от участия в Синьории или от любой другой должности, он мог бы апеллировать в Большой совет; если же магистрат не принимает такой апелляции, пусть сам подвергается тому же наказанию, что и тот, кто апеллировал. Этот проект был с большим неудовольствием встречен многими влиятельными людьми; наконец, после многодневных споров, его поставили на голосование в Совете, и он получил широкую поддержку, ибо казалось, что все, исходящее от фра Джироламо, имело силу больше чем человеческую.
После того как дела во Флоренции были таким образом улажены, комиссия Десяти заключила наемные контракты, обложив для этого граждан налогом, и направила наших людей на территорию пизанцев, которые упрямо продолжали бунтовать; нашими наиболее выдающимися кондотьерами были мессер Франческо Секко, граф Ринуччо да Марчано и мессер Эрколе Бентивольи, комиссаром — Пьеро Каппони; они взяли Палайю, Печчоли, Марти, Бути и несколько незначительных крепостей, не одолев Вико, Кашину, Либрафатту и Верруколу; остальная территория была разграблена и при захвате и при восстании покоренных. Послали также в
Милан двух послов, мессера Луку Корсини и Джованни Кавальканти, чтобы поздравить нового герцога; начало весьма неудачное, которое лишило Флоренцию прежнего влияния у этого синьора, ибо он решил, что городом управляет толпа, не заботящаяся об избрании каждого человека персонально. А пока все так шло, случилось новое несчастье: жители Монтепульчано восстали и присоединились к Сиене, в результате чего вспыхнула война между нами и сиенцами и возникла необходимость послать часть людей в Монтепульчано[257], чтобы сделать попытку — оказавшуюся в конце концов неудачной — вернуть этот город и чтобы охранять Понте a Baльяно и другие наши владения. Мы потеряли также Фивиццано и другие наши земли в Луниджане, отошедшие к маркизам Малеспини[258]; лишились попечения о Фаенце[259], — наконец, мы стали не способны защищать сами себя.
1495 год. В то время как государство наше подвергалось разграблению, во Флоренцию прибыл кардинал ди Сан Мало, самый первый приближенный короля Франции, и, получив сорок тысяч дукатов, отправился в Пизу с намерением вернуть нам по крайней мере ее владения; он оставался там несколько дней, но так и не заключил соглашения в нашу пользу и вернулся к королю Карлу. А тот с удивительной стремительностью победоносно завершил войну с Неаполем: ведь когда он покинул Флоренцию и вступил на территорию Рима, папа Александр не смог защищаться, и было заключено соглашение с условием уступить королю в залог верности некоторые земли и дать заложником сына папы, и после того как отдали брата Великого турка, который был в Риме (он вскоре умер, и существовало мнение, что папа дал ему медленно действующий яд), на страстной неделе король вступил в Рим, добился избрания кардиналом епископа ди Сан Мало и направился к Неаполитанскому королевству. Когда о том стало известно королю Альфонсу, он, не надеясь на успешную защиту, оставил государство на своего старшего сына Фердинанда, герцога Калабрийского, и, возведя его на королевский престол, сам, уже без королевского титула, под именем дона Алонсо, отправился в один из монастырей в Сицилии, где и умер через несколько месяцев. Но недолго оставался у власти новый король Фердинанд: король Карл, не встречая никакого сопротивления, благодаря возмущению всех народов, захватывал каждый день столько земель, сколько успевал пройти; в считанные дни он завладел всем Неаполитанским королевством — событие весьма и весьма удивительное. Король бежал в Испанию; синьор Вирджинио Орсини и граф Никкола да Питильяно из рода Орсини были захвачены в Ноле[260]; лишь крепости Неаполя оставались в руках Арагонской династии, но и они вскоре сдались.
Во Флоренции при этом известии ликовали и звонили в колокола, выражая великую радость, в то время как на самом деле все до глубины души были возмущены; но зависимость от короля, овладевшего нашими крепостями, вынуждала нас так себя вести. К королю отправили послов, мессера Гвидантонио Веспуччи, Лоренцо Морелли, Бернардо Ручеллаи и Лоренцо ди Пьерфранческо, чтобы поздравить его со столь большой победой и попросить вернуть наши владения, что он обязался сделать, как только окончит войну с Неаполем, тем более что с нашей стороны была уже выплачена условленная сумма денег.
Победа над Неаполем, последовавшая быстрее всяких ожиданий, сильно всех испугала: создалось впечатление, что раз к Франции присоединено могучее королевство, а в Италии обосновалось победоносное войско, находящееся в боевой готовности, страна оказалась в зависимости от короля. Все это вызвало недовольство не только у властителей Италии, но также у римского императора Максимилиана и у короля Испании Фердинанда[261], которым всякое усиление французской власти внушало беспокойство и страх; поэтому в защиту государств против Франции для всеобщей безопасности была создана лига[262] между папой, императором, королем Испании, венецианцами и герцогом Миланским; после того как капитаном лиги стал Франческо да Гонзага маркиз Мантуанский, который состоял на службе у венецианцев, в Ломбардии от герцога и венецианцев были получены большие деньги, и от всех договорившихся сторон стали собираться люди, чтобы дать отпор королю Карлу; пока шли переговоры о создании лиги, к Карлу тайно сбежал сын папы. Флорентийцы на приглашение присоединиться к лиге ответили отказом, не желая порвать с королем, ибо ожидали обещанного Карлом возврата своих крепостей.
В это время во Флоренции все более утверждалась и укреплялась власть народа, что вызывало неудовольствие Двадцати и многих других, стоящих у кормила правления; фра Джироламо, опасаясь, как бы они, по скором окончании своих полномочий оказавшись в одинаковом положении с другими гражданами, не успели составить Синьорию по своему усмотрению и не подорвали бы народное правление, принялся искусно выступать в проповедях против них, доказывая, что будет лучше, если их полномочия окончатся. Их имена и должность были сами по себе ненавистны народу, как из боязни, что Двадцать могут разложить Совет, так и из-за их поведения, — они действовали грубо и неразумно, кто во что горазд. После создания Синьории они выбрали гонфалоньером справедливости Филиппо Корбицци, человека весьма низкородного и не лучшей репутации, но к которому благоволил Танаи де'Нерли; избранию его сильно противился Франческо Валори, отдавая предпочтение Паоло Фальконьери, который был еще более низкого происхождения, чем Филиппо (что в угоду народу считалось тогда преимуществом), но умнее и порядочнее его; а поскольку возникли расхождения и не было в этом согласия, пришлось выбрать того, кто получил больше бобов, хотя и не победил при голосовании. Затем сделали гонфалоньером Танаи де'Нерли, знатного, весьма богатого человека, влиятельного, поскольку у него было много сыновей, а особенно потому, что он, как и Якопо, способствовал изгнанию Пьеро, однако в государственных делах вес его был незначителен; это всем очень не понравилось, ибо считали, что некрасиво аккопьятору выбирать самого себя, к тому же он был уже однажды гонфалоньером при Лоренцо, и поэтому казалось, что им движет честолюбие. После него гонфалоньером сделали Бардо Кореи, также из числа Двадцати, избрание которого само по себе не вызвало неудовольствия, поскольку он был старик, при Медичи его не жаловали и держали в стороне от дел. Но ведя себя по-разному по отношению ко всякому новому кандидату в гонфалоньеры, Двадцать разошлись друг с другом настолько, что у них не осталось ни взаимного доверия, ни согласия, и хотя не раз они пытались объединиться, все было напрасно; в усилении раздоров виновен был каждый из них, власть Двадцати становилась все слабее; напротив, влияние и вес фра Джироламо были велики, и в народе стали злословить по поводу Двадцати, угрожать им, и они пребывали в великой тревоге; а когда страсти совсем накалились, Джулиано Сальвиати, то ли из страха, то ли под влиянием фра Джироламо, внезапно отказался от должности. Тогда его товарищи, понимая, что у них все разладилось, что они ослаблены, а честь каждого из них задета, послали в Совет проект постановления, в котором все они отказывались от должности; проект был принят с величайшим одобрением, и они тотчас отреклись — в мае 1495 года, — а полномочия создавать Синьорию перешли к народу, который и избрал первым гонфалоньером справедливости Лоренцо Ленци.
В то время король Карл, прослышав о создании лиги, решил вернуться во Францию и, оставив для охраны королевства часть солдат своей французской армии под началом капитанов и какое-то количество итальянцев под началом Камилло Вителли, с остальным войском взял путь на Тоскану. Поскольку он все время отвечал отказом на требования флорентийских послов вернуть наши владения, а послы к тому же пришли к заключению, что король настроен резко против всех итальянцев, а некоторые из первых его приближенных — и это особенно неприятно — питают глубокую ненависть к нашему городу, всех граждан Флоренции обуял такой страх, что они, наученные опытом пережитой опасности, стали заботиться о вооружении; они наполнили дома пехотинцами из контадо и укрепили город всякими оборонительными машинами, чтобы иметь возможность без опасений впустить короля в город, если он, как и в прошлый раз, захочет остановиться во Флоренции. Когда обо всем этом стало известно Карлу, он, выехав из Сиены, решил отправиться в Пизу, минуя Флоренцию, чтобы не подвергать себя там опасности, а также потому, что он не мог задерживаться, понимая, что венецианцы и герцог Миланский собрали уже обширнейшее войско против него около Пармы; встретившись в Поджибонци[263] с фра Джироламо и с глубоким почтением побеседовав с ним, однако без всякого результата для судьбы наших владений в Пизе, король уехал в Пизу, чтобы отправиться оттуда в Ломбардию; когда он там был, или около того времени, он получил известие, что Людовик, герцог Орлеанский, в соответствии с соглашением занял Новару[264], землю герцога Миланского. Затем король выехал из Пизы, оставив, однако, наши крепости под командой своих людей, и взял путь на Луниджану, разграбил Понтриемоли[265], владения Милана, и явился в земли Пармы, где и обнаружил на берегу Tapo войска венецианцев и герцога — столь превосходящие по количеству его силы, что одни только отряды венецианцев были намного многочисленнее его войска.
Пока Карл здесь находился, намереваясь, если одолеет препятствия, отправиться во Францию, в итальянском лагере разгорелся спор о том, что следует делать. Синьор Ридольфо да Гонзага, дядя маркиза[266], и некоторые другие кондотьеры, из наиболее старых, считали, что не нужно завязывать с французами рукопашный бой, но следует идти на некотором от них расстоянии, пока они находятся на территории Миланского государства; тогда можно быть уверенными, что они не нанесут ущерба владениям Милана, а также вполне вероятно, что недостаток продовольствия вынудит французов или к чрезвычайно невыгодному для них сражению, или к тому, что они примут условия, которые им продиктует лига. Маркиз, рвавшийся в бой, и, мне кажется, мессер Маркионне Тривизано, венецианский интендант, были иного мнения. В конце концов завязалась очень ожесточенная битва, она длилась много часов, и хотя французов было намного меньше, зато им сильно помогала артиллерия. Вечером все сражающиеся разошлись по своим лагерям; учитывая, что никто не обратился в бегство, нельзя сказать, чтобы какая-нибудь сторона оказалась побежденной. Но ущерб французов не был велик, в то время как потери итальянцев, напротив, значительны, ведь с их стороны погибло четыре или пять тысяч человек и много военачальников, среди которых синьор Ридольфо да Гонзага; все эти потери понесли люди маркиза, потому что люди герцога, состоявшие под началом графа ди Гайаццо, по приказу герцога почти совсем не участвовали в сражении. Причина тому следующая: герцог, видя, что у венецианцев много больше людей, чем у него, и принимая во внимание, что они находятся на его территории, испугался, как бы в случае поражения короля Франции он не оказался под властью венецианцев, естественно, своих врагов, и они из честолюбия не забыли бы и о лиге, и о клятве верности[267]. Возможно, он думал также, что если он подвергнет опасности своих людей и они будут разбиты, он окажется в худшем положении, чем венецианцы, — ведь французы сейчас на его территории, и он первый лишится власти. Может быть, он считал также, что поражение короля будет великим для него позором и мир с Францией отныне станет невозможным; бояться этого у него было больше оснований, чем у кого-либо другого, ведь они с Францией соседи, к тому же сие могло рассматриваться прежде всего как оскорбление с его стороны, поскольку он первый призвал французов в Италию, а потом, став герцогом Миланским, начал поступать им наперекор. Очевидно, именно по этим причинам для него было главным во что бы то ни стало сохранить невредимыми своих людей и людей короля.
После битвы французы, не встречая больше сопротивления ни с чьей стороны, без всяких помех пришли в Асти[268], где на короткий срок заключили с лигой перемирие, что было на пользу обеим сторонам, а герцог Миланский с частью венецианцев и со своими людьми расположился лагерем близ Новары и вернул ее себе скорее голодом, чем военной силой.
В это время или несколько раньше, во всяком случае примерно тогда же, когда король прибыл в Асти, жители Неаполитанского королевства, недовольные властью французов, и многие другие, воодушевившись после отъезда королями узнав о создании новой лиги, подняли мятеж, и король Фердинанд, прозванный Феррандино, вернулся в Неаполь. А поскольку простой народ в королевстве был на стороне короля Франции и многие города оставались ему верны, Фердинанд, желая вернуть себе королевство полностью, но не имея на то денег, взял в долг у венецианцев некоторую сумму через посредничество короля Испании и герцога Миланского, предоставив им в залог Отранто, Бриндизи[269] и другие порты королевства. Венецианцы, со своей стороны, пообещали ему и королю Испании вернуть эти порты, как только им будет возвращен долг; после заключения соглашения маркиз Мантуанский, который состоял на службе у венецианцев, направился в Неаполитанское королевство навстречу французам. Там по истечении нескольких месяцев сложилось следующее положение: французы потерпели поражение, затем их морили голодом в Ателле, а когда еще погиб Камилло Вителли, их стало очень мало, не осталось никакой надежды на помощь от короля Карла, который подло бросил их на верную гибель, и они в большинстве были вынуждены уйти из королевства; а немногочисленные оставшиеся заключили соглашение с королем Фердинандом, вернули ему все его государство и морем возвратились во Францию.
В то время когда король вернулся в Асти и послами там были мессер Гвидантонио Веспуччи и Нери Каппони, а также, возможно, Содерини, епископ Вольтерры, был заключен новый договор с королем; ему дали деньги, и он твердо обещал вернуть нам наши владения, что представлялось весьма вероятным, ведь за пределами Италии у него не было уже необходимости в наших крепостях, к тому же мы во всем были ему верны и оставались его единственными друзьями в Италии. Пока продолжались переговоры, в августе этого 1495 года, наш лагерь переместили в Викопизано[270], но после того как он простоял там много дней без всякой пользы и с нашей стороны было убито и ранено много народу, лагерь с позором снялся. Потом из Франции пришло указание тем, кто находился в наших крепостях, чтобы нам вернули крепости вместе с цитаделями; для этого наши собрали отряд во главе с комиссарами Франческо Валори и Паолантонио Содерини; по дороге наши люди неожиданно напали на Борго ди Сан Марко[271], с ходу взяли его и, обнаружив, что ворота не заперты, стали было, не встречая сопротивления, вступать в город, а напуганные пизанцы отступать на другой берег Арно — тогда французский управляющий новой цитаделью пустил в ход против наших артиллерию; комиссары услышали выстрелы и, не зная о наших успехах и о смятении пизанцев, тотчас дали приказ отойти — так мы упустили прекрасную возможность вернуть себе Пизу. Ведь если бы события и дальше развивались столь же успешно, она в тот же день была бы безусловно в наших руках, и комиссаров в народе сильно порицали, хотя и несправедливо, ибо благоразумие требовало, чтобы при взятии цитадели делали то, что они и делали, хотя к победе вела другая тактика, — винить в том следовало случай, а не неразумие комиссаров. Простояв затем несколько дней в Борго ди Сан Марко и видя, что управляющий крепостью, не то действуя по тайному приказу короля, не то по какой другой причине, не желает отдавать цитадель, наши снялись с лагеря, так и не достигнув никакого результата, — таким образом безуспешно завершились все кампании этого лета, на которые была израсходована огромная сумма денег, и поэтому заседавшая тогда комиссия Десяти получила в народе прозвище Десять транжиров, а это была первая комиссия Десяти, избранная народом, состоящая большей частью из стариков, людей с хорошей репутацией, но мало сведущих в управлении государством. Возглавляли Комиссию мессер Франческо Пепи и Филиппо Буондельмонти.
Затем из Франции неожиданно прибыл монсиньор ди Лилла, посланный для возвращения крепостей; наш город обрел было немалые надежды в связи с его прибытием, но судьба сулила другое — монсиньор ди Лилла во Флоренции заболел и умер, и его тут похоронили с великими почестями. Наконец, через много месяцев, после обмена многочисленными письмами с обеих сторон, нам вернули только Ливорно, город, который был под охраной монсиньора ди Беумонте. Управляющий Пизанской крепостью, получив от пизанцев деньги, которые им предоставил герцог Миланский, отдал им новую цитадель, построенную в Пизе флорентийцами; пизанцы сразу же ее разрушили, сохранив за собой прежнюю, стоявшую там с давних времен. Пьетрасанта перешла в руки лукканцев, которым она, однако, обошлась в изрядную сумму, Сарцана перешла в руки генуэзцев; так наши владения распались и были разделены между нашими соседями. Произошло нечто удивительное: генуэзцы, сиенцы, лукканцы, которые совсем недавно трепетали перед нашим оружием, теперь без всякого страха раздирали на части нашу землю и распоряжались ею, однако не собственными силами и не своим именем, а под прикрытием короля Франции. Последний же, не принимая во внимание ни договор, заключенный с нами во Флоренции, ради которого на алтаре была принесена столь торжественная клятва, ни соглашение, принятое спустя некоторое время в Асти, ни то, что мы во всем были ему верны — мы предоставили ему огромную сумму денег и единственные во всей Италии поддерживали его, — несмотря на все это, король коварно предал нас и отдал владения Флоренции нашим врагам.
Будучи не в силах защищаться от нас, пизанцы обратились за помощью к лиге и получили от нее согласие, после чего в Пизу вошли от имени лиги люди герцога и венецианцы; но вскоре герцог, то ли чтобы втянуть венецианцев в бесконечные войны и тем изнурить их, вынудив к большим затратам, то ли по какой другой причине, попросил, чтобы в Пизе оставались они одни. Это предложение горячо обсуждалось в Венеции: против него выступали мессер Филиппо Троно и многие другие из старой знати, боявшиеся таких затруднений; поддерживали же эту идею дож мессер Аугустино Барбариго и его более молодые по возрасту сторонники, которых было немало; в результате было принято решение дать согласие; герцог покинул Пизу, и венецианцы остались там одни, с тем чтобы охранять Пизу для лиги, на словах сохраняя пизанцам свободу, а на деле распоряжаясь захваченными крепостями по своему произволу. Впоследствии не раз синьоры из лиги призывали нас войти в нее, желая объединить Италию, чтобы у короля Карла даже мысли не было вернуться, мы же на это не соглашались, ибо нам не хотели возвращать Пизу, а без нее объединение Италии было нам невыгодно; напротив, намного полезнее был для нас разлад, вторжение короля Карла и всяческие беспорядки, тем более что король Карл не уставал повторять нашим послам — там были епископ де'Содерини и Джоваккино Гваскони, — что он желает вернуться в Италию и, помня многочисленные проявления нашей верности, а также, напротив, коварство венецианцев и герцога, вознаградит нас за все наши несчастия и накажет тех за нанесенные ему обиды.
К этому присовокупились проповеди фра Джироламо, который после изгнания Пьеро и создания Большого совета продолжал проповедовать в Санта Липерата при большем стечении народа, чем собирал там какой-либо другой проповедник, и прямо говорил, что он послан Богом, чтобы открыть будущее, и не раз утверждал, что нужно изменить многое как в общем состоянии христианской религии, так и в том, что касается нашего города; говорил о необходимости обновления Церкви и об изменении образа жизни не путем умножения благ и мирского благополучия, а путем бичевания и страдания; предсказывал великие мучения и испытания для Италии от голода, чумы, оружия и нашествия чужеземцев-цирюльников, которые обкорнают ее до мозга костей, предсказывал изменения государственного устройства итальянских городов, воспрепятствовать которым не смогут ни осторожность, ни деньги, ни сила; предсказывал большие бедствия для нашего города и крайнюю опасность от потери им независимости. Однако, — говорил он, — поскольку Флоренция избрана Богом, чтобы в ней прозвучали все эти предсказания и чтобы из нее на весь мир пролился свет обновления Церкви, городу не суждено погибнуть, напротив, даже после потери всех земель он спасется и в конце концов через бедствия придет к истинной жизни и христианской простоте, вновь обретет Пизу и все остальные утерянные крепости, но не человеческими средствами, а Божьею помощью, и это произойдет в самый неожиданный момент и таким образом, что никто не сможет отрицать непосредственного божественного вмешательства; город обретет много новых владений и станет более цветущим, славным и могущественным, чем прежде; народное правление и Большой совет, созданный в городе, — от Бога, и потому не должны быть изменены; а кто станет это оспаривать, плохо кончит; он добавлял, что все должно свершиться так быстро, что нет ни одного человека, слушающего его проповеди, который так стар, что не сможет стать свидетелем исполнения предсказания, если будет жить назначенное ему природой время. Говорил он и о многом другом, в том числе о предстоящих ему самому гонениях как со стороны Церкви, так и со стороны светских властей; все это я пропускаю, ибо это здесь некстати, и к тому же его проповеди напечатаны, сохранились и могут дать ясную картину всего этого.
Из-за этих проповедей фра Джироламо стал ненавистен папе, ибо, пророчествуя об обновлении Церкви, он с отвращением и весьма открыто порицал прелатов за правление и нравы; он стал ненавистен и венецианцам, и миланскому герцогу, поскольку они полагали, что он поддерживает Францию и отчасти виновен в том, что Флоренция не присоединилась к лиге; также и в городе многие были настроены против него; одни просто не верили подобным вещам, другим не нравилось народное правление, которому он горячо покровительствовал и помогал; кроме того, немало было таких, кто доверял францисканцам и монахам других орденов, которые, видя, в каком почете братья из Сан Марко[272], приняли противоположную им сторону; много было также порочных людей, недовольных тем, что фра Джироламо, обличая содомию и прочие грехи, а кроме того азартные игры, сильно мешал их образу жизни, — все вместе они с яростью поднялись против фра Джироламо, публично преследуя его и насколько возможно препятствуя его деятельности. Во главе их стояли Пьеро Каппони (хотя он, понимая силу противоположной партии, не раз колебался или прибегал к притворству), Танаи де'Нерли с сыновьями, особенно Бенедетто и Якопо, Лоренцо ди Пьерфранческо, Браччо Мартелли, все Пацци, мессер Гвидантонио Веспуччи, Бернардо Ручеллаи и его сын Козимо; за ними шли Пьеро дельи Альберти, Бартоломео Джуньи, Джованни Kaначчи, Пьеро Пополески, Бернардо да Диаччето и многие другие.
С другой стороны, деятельность фра Джироламо получила одобрение и поддержку многих флорентийцев: некоторые просто были расположены верить по природной доброте и по пристрастию к религии, кое-кто считал, что фра Джироламо прав и его предсказания непременно исполнятся; некоторые злобные люди, пользующиеся дурной славой, поддерживали его, облачившись в этот плащ святости, чтобы прикрыть свои поступки и снискать себе доброе имя; другие, так сказать, добропорядочные люди, видя, каким расположением пользуется партия монаха, и признавая ее могущество, примкнули к ней, чтобы добиться должностей, обрести власть и большую славу в народе. Во главе партии монаха стояли Франческо Валори, Джованбаттиста Ридольфи и Паолантонио Содерини, мессер Доменико Бонси, мессер Франческо Гвалтеротти, Джулиано Сальвиати, Бернардо Нази и Антонио Каниджани. К этой партии также относили Пьерфилиппо Пандольфини и Пьеро Гвиччардини, которые, однако, в возникавших спорах держали себя скромно и вели себя так, что полностью не считались сторонниками вышеназванных; за ними шли Лоренцо и Пьеро Ленци, Пьерфранческо и Томмазо Тозинги, Лука д'Антонио дельи Альбицци, Доменико Маццинги, Маттео дель Качча, Микеле Никколини, Батиста Серристори, Аламанно и Якопо Сальвиати, Ланфредино Ланфредини, мессер Антонио Малегонелле, который при старом порядке не был у власти, в то время как Пьерфилиппо Пандольфини уже тогда входил в комиссию Десяти, а теперь вновь обрел влияние; Франческо д'Антонио ди Таддео, Америго Корсини, Алессандро Аччайуоли, Карло Строцци, Луиджи далла Стуфа, Джоваккино Гваскони, Джино Джинори и многие другие. Присоединился к ним и весь народ, ибо многие имели расположение к подобным вещам; поэтому, поскольку преследователи монаха пользовались всеобщей ненавистью и дурной репутацией, а его сторонники, напротив, — большой любовью и благоволением, людям этой партии предоставлялось несравненно больше почестей и магистратур города, чем другим; вот почему сторонники фра Джироламо были столь могущественны, а так как на основании его пророчеств они считали, что государства Италии должны потерпеть поражение, и истолковывали эти пророчества таким образом, что король Франции вновь одержит победу — не говоря о других соображениях, которыми они руководствовались, — именно они и воспрепятствовали тому, чтобы Флоренция присоединилась к лиге. Так возник величайший раздор и смертельная ненависть в душе у флорентийцев, да такая, что распри по поводу монаха разделили многих братьев, отцов и сыновей, и из этого родилось другое великое разногласие: все сторонники монаха держали сторону Франции, а его противники мечтали о союзе с лигой.
В конце описанного 1495 года над таможней воздвигли стены и закончили строительство большой залы Совета, и там собрался весь народ, чтобы избрать новую Синьорию, а сперва фра Джироламо прочитал там проповедь; гонфалоньером справедливости был избран Доменико Маццинги, вступивший в должность в мартовские календы, — так непрерывно расширялось и возрастало народное правление.
1496. Пришел 1496 год, бурный и полный опасностей для внутреннего и внешнего положения города; в начале года, в конце апреля, обнаружился сговор флорентийцев, враждебно настроенных к монаху, — все они занимали невысокое положение. Они намеревались тесно сплотиться в Совете и способствовать друг другу в борьбе за должности, с тем чтобы, когда в этом преуспеют, стремиться к более высокой цели; они стали было набирать силу, когда все открылось, и в то утро, когда собирался Совет, чтобы выбрать новую Синьорию — вместо прежней, которую возглавлял Доменико Маццинги, — по приказу Синьории и комиссии Восьми были задержаны и отведены в Барджелло Филиппо Корбицци, Джованни Беницци и Джованни да Тиньяно. Когда же их затем допросили и подробно со всем ознакомились, создалось впечатление, что это выходит за границы простого сговора и имеет скорее характер государственного заговора, хотя и не такого, чтобы участники заслуживали смертную казнь; тогда эти трое решением Синьории и комиссии Восьми были лишены прав и навечно заключены в тюрьму Стинки, а Скиатта Баньези, человек непорядочный, и некоторые другие, ему подобные, были временно лишены прав; так ослабла опасность, которая принесла бы великий вред, не будь она вовремя устранена. Это волнение послужило причиной того, что Совет обошел Франческо дельи Альбицци, который, как ожидалось, должен был стать гонфалоньером справедливости: ведь в сговоре принимали участие враги монаха и Совета, а про Франческо, хотя он и был вне подозрения в соучастии, существовало, однако, мнение, что ему не нравится как Совет, так и фра Джироламо; и бобы выпали за Пьеро ди Лукантонио дельи Альбицци, его товарища, добродушного, но ничтожного старика. Во время его гонфалоньерата заключенные в Стинках по закону 1494 года апеллировали в Большой совет, а поскольку они были в Стинках и не могли сами явиться, было зачитано сначала их дело, а затем то, что они написали в свою защиту; наконец, последним говорил Франческо Ринуччини, который был то ли в Синьории, то ли в комиссии Восьми, и он счел приговор справедливым, и действительно, по изучении дела узников так и не выпустили на свободу.
После того как смута была подавлена, флорентийцы стали восстанавливать свою власть на территории Пизы; комиссаром там был Пьеро Каппони; во время сражения за небольшой замок в Сойане он был убит выстрелом из аркебузы. Таков был конец этого человека величайшей доблести и замечательного ума, искусного в красноречии, но несколько непостоянного и не всегда последовательного в своих решениях; он был очень смел, честолюбив и в большой славе; еще при Лоренцо, хотя он немного занимался политикой, у него была репутация весьма разумного и мужественного человека, и Лоренцо даже боялся его, учитывая его достоинства и влияние; при Пьеро Медичи во многом именно благодаря Пьеро Каппони произошло изменение государственного правления, из-за чего он снискал себе огромную любовь и влияние; во время пребывания во Флоренции короля Карла он немало сделал для блага города — способствовал подписанию соглашения и добыванию денег для короля; затем, избранный в комиссию Двадцати, он много заботился о спасении граждан, участвовавших в прежнем правлении, и несколько месяцев был самым могущественным лицом в городе. Когда позже Пьеро Каппони сделался врагом монаха, сложилось мнение, что он не одобряет Совет и ведет переговоры с государями об его изменении, поэтому народ его возненавидел; хотя враги монаха и их главари все от него зависели, но из-за ударов, получаемых с другой стороны, и внушаемого им самим страха он ничего не мог выиграть в Совете; несмотря на всю его славу и большое число сторонников, его смерть была встречена народом с радостью и удовольствием.
Положение Флоренции было таково: разобщенная и разъединенная внутри и за пределами города, она сосредоточила внимание на Пизанской войне, идущей безо всякого успеха, ибо Флоренция не имела никакой поддержки, а пизанцев защищали венецианцы, так что те крепко держали в своих руках Викопизано, Кашину, Либрафатту, Верруколу и выход к морю; другие крепости переходили из рук в руки, ведь если они были в наших руках, то как только представлялся случай, они от нас отходили. Положение Флоренции было трудным, с каждым днем убывала надежда, что король Карл придет в Италию, и не было возможности сделать передышку и восстановить прежние владения, поскольку город испортил отношения с другими государствами Италии. Папа не хотел, чтобы мы вернули себе наши владения, ведь в случае нашей удачи в Италии, очевидно, настал бы мир, что противоречило его честолюбивым планам укрепить собственное государство: последнее не удалось бы, окажись вдруг Италия объединена; этого не хотели и венецианцы, которые ни при каких обстоятельствах не желали лишаться своих владений в Пизе, замыслив сделать из этого города свое главное орудие для достижения власти над всей Италией. Не хотел этого и герцог Лодовико, ибо он намеревался возвыситься при итальянских смутах, и кроме того, если ему все же пришлось бы объединиться с Флоренцией, он хотел установить там правление одного или немногих в надежде на то, что им можно больше довериться и извлечь для себя больше выгоды, чем при правлении множества, с которым нельзя установить доверительных, дружеских отношений и обсудить втайне какое-либо дело; поэтому он всегда в разговорах со своими и даже в присутствии нашего посла мессера Франческо Гвалтеротти высмеивал флорентийские дела, потешаясь то над способом избрания магистратов, то над низким происхождением людей в Совете. На что мессер Франческо в силу своего характера отвечал обычно находчиво и не теряя достоинства.
Во Флоренции были уверены, что от этих государей нам нечего ждать возвращения наших территорий, и мы по-прежнему отказывались вступить в лигу и бросить короля Карла, хотя нас о том постоянно просили и часто даже угрожали; напротив, все время поддерживая партию Франческо, Флоренция постоянно побуждала короля к походу. Вследствие этого синьоры из лиги, чтобы отбить у короля желание прийти в Италию и вмешаться в наши дела, в конце сентября призвали в Италию римского короля Максимилиана, пообещав помочь ему людьми и деньгами для получения императорской короны; причем обещали предоставить ему такую большую помощь, чтобы он смог силой принудить нас вступить в лигу. Когда Максимилиан подошел к границам Италии, он отправил во Флоренцию послов, чтобы они, помимо требования продовольствия и свободного прохода, убедили флорентийцев вести себя как добрые итальянцы; им сообщили, что к его величеству будут отправлены послы, которые дадут ему должный ответ, а когда вскоре пришло известие, что он уже на территории Милана, туда направили послов — мессера Козимо де'Пацци, епископа Ареццо, и мессера Франческо Пепи, после того как сперва были отозваны Пьеро Гвиччардини и затем Пьерфилиппо Пандольфини.
По прибытии в Ломбардию они узнали, что Максимилиан уже отбыл в Геную с тем, чтобы оттуда морем добраться до Пизы; догнав его, они изложили свое поручение, показав, сколь сильно желание Флоренции ему угождать и как много пользы он сможет извлечь из дружбы с ней, если его требования будут справедливы; они сказали, что требование войти в лигу несправедливо, поскольку флорентийцы не могут верить тем, кто коварно отнял у них земли и не хочет их возвращать; все это касалось и самого Его величества, который не мог не видеть, как постоянно возрастает сила его злейших врагов. Хотя император знал, что на самом деле так оно и есть, он, однако, мог ответить лишь то, что диктовала ему лига; поэтому в день отплытия в Пизу он сказал послам, что очень занят и потому не имеет возможности ответить им окончательно, но что им даст ответ папский легат, который находится в Генуе. Они обратились к легату, а тот послал их за ответом к герцогу Миланскому. Они покинули Геную, прибыли в Милан и просили аудиенцию у герцога, который дал им ее в присутствии папского легата и всех послов своих союзников; все ожидали, что наши потребуют ответа, флорентийцы же сказали, что, намереваясь вернуться во Флоренцию и придерживаясь того пути, по которому они прибыли, они пожелали, как это и положено, посетить синьора герцога и поручить его заботам спасение Флоренции. Герцог понял, что над ним насмехаются; когда он их спросил, хотят ли они получить ответ, они заявили, что не имеют на то полномочий; когда же герцог возразил, что император же послал их изложить ему то, что они уже высказали императору, чтобы герцог смог им ответить, послы сказали, что это бесполезно и они не имеют на то соответствующих указаний; когда герцог прибавил, что не понимает, проистекает такое их поведение от излишней осторожности или от злого умысла, Гвалтеротто, постоянный представитель Флоренции в Милане, заявил, что причиной тому злой умысел, но не их, а других; так герцог и послы союзников были осмеяны, а наши, распрощавшись с ними, вернулись во Флоренцию.
Максимилиан получил в Генуе деньги от имени лиги, отплыл в Пизу, но в море был на много дней задержан ветрами и непогодой, поэтому к моменту прибытия в Ливорно все его деньги оказались истрачены и пришло время получить новую сумму; он несколько дней оставался в Ливорно в ожидании денег от венецианцев и, так и не дождавшись, отправился в Пизу, оставив в порту Ливорно несколько кораблей; когда же в конце октября там неожиданно появились французские галеры, присланные нам в помощь, императорские корабли не выдержали натиска французских кораблей, чему немало способствовали и ветры; оказавшись без денег и лишившись всякой надежды, император повернул обратно и с позором возвратился в Германию.
А венецианцы не послали ему денег, поскольку император больше зависел от герцога, чем от них, и они, опасаясь неудовольствия герцога, если Пиза будет в их руках, и поэтому не доверяя ему, не хотели, чтобы их деньги укрепили те силы, которыми полностью распоряжается герцог. Этот разрыв был необыкновенно выгоден и полезен Флоренции, ибо ее граждане, лишенные поддержки, во вражде со всей Италией, считали, что положение безвыходно; и поэтому многие видели в нашем спасении скорее чудо, чем следствие человеческих поступков: казалось, что задержка императора в море из-за непогоды, столь своевременный раскол в лиге и помощь ветров нашей победе были ниспосланы Богом; тем более что в эти дни фра Джироламо в своих проповедях настойчиво призывал людей оставить всякий страх, ибо Бог спасет их.
После отбытия императора, в январские календы был избран гонфалоньером справедливости Франческо Валори, а ведь около двух месяцев назад он не смог пройти в комиссию Десяти и был оттеснен не только кандидатурой Пьерфилиппо Пандольфини, но и Таддео Гадди, — это яркий пример изменения настроений в народе, который, оттолкнув Франческо Валори, вскоре поставил его во главе столь важной магистратуры, на этот раз при голосовании предпочтя его Пьерфилиппо Пандольфини. Его избранию способствовала партия монаха, безусловным главой которой он стал, поэтому на этой должности он собирался насколько возможно покровительствовать монаху и даже изгнать из Флоренции многих проповедников ордена святого Франциска, которые открыто выступали против фра Джироламо. Поскольку Медичи стали везде притчей во языцех, а многие флорентийские священники и придворные переехали в Рим к кардиналу де'Медичи, Франческо Валори ввел жесточайшие законы, требуя их обратно и запрещая с ними сношения; при проведении этих законов ему пришлось столкнуться со столькими трудностями, что, несмотря на всю свою силу и употребленные старания, он не раз хотел на все махнуть рукой; происходило это не столько из-за того, что среди флорентийцев были сторонники Медичи, сколько из-за врагов монаха и недовольных существующим правлением. Франческо Валори также намеревался укрепить Совет[273], учредив закон, чтобы всякий, за кем числятся недоимки по налогам, не мог туда войти; а поскольку число членов Совета было очень невелико, он предоставил право участвовать в нем юношам, которым исполнилось двадцать четыре года, в то время как раньше оно распространялось лишь на тридцатилетних. Он удалил из Совета многих, кто по тем или иным причинам не должен был в нем участвовать, но благодаря смутам с самого начала вошел туда под чужим именем или используя ложные предлоги. Вследствие этого, а также благодаря репутации безупречного и добропорядочного гражданина, он имел большой вес, а враги монаха после смерти Пьеро Каппони не располагали влиятельным предводителем, которого могли бы ему противопоставить. Тогда они обратили свое расположение на Бернардо дель Неро, который, несмотря на участие в прежнем правлении, был уже избран в комиссию Десяти и вернул себе былую славу; он был стар, имел репутацию человека благоразумного, опытного и влиятельного — казалось, что это был единственный человек во Флоренции, которого можно было противопоставить Франческо Валори; его и сделали после Франческо гонфалоньером справедливости; итак, он был провозглашен предводителем другой партии, и между ним и Франческо возникли соперничество и великая ненависть.
1497. Наступил 1497 год, год величайших смут и потрясений; в начале этого года, в последних числах апреля, когда гонфалоньером был еще Бернардо дель Неро, в Сиену с большим количеством солдат, предводимых Бартоломео д'Альвиано, прибыл Пьеро де'Медичи, чему помогли венецианцы, покровительствовавшие Пьеро в расчете на то, что он совершит государственный переворот во Флоренции, а они окончательно овладеют Пизой. Ему это предприятие представлялось легко исполнимым, ведь он знал о недовольстве бедного люда из-за сильнейшего голода — стайо[274] зерна стоил пять лир; кроме того, он знал, что многие добропорядочные люди и его друзья во Флоренции недовольны; с некоторыми, как о том будет сказано ниже, он вел переговоры; к тому же гонфалоньер справедливости Бернардо дель Неро и члены Синьории Батиста Серристори и Франческо ди Лоренцо Даванцати раньше были страстными приверженцами его правления. С такими мыслями он выехал из Сиены двадцать седьмого апреля и вечером прибыл в Тавернелле, предполагая на рассвете следующего дня быть у ворот Флоренции, что ему, однако, не удалось, ибо ночью лил сильный дождь и в назначенный час он не смог выехать верхом.
Когда во Флоренции узнали о прибытии Пьеро в Сиену, а затем о его отъезде оттуда — хотя и полагали, что он далеко не продвинется, — командование принял Паоло Вителли, который как раз в эти дни приехал из Мантуи, где сидел в тюрьме: арестован он был в Неаполитанском королевстве, где находился вместе со своим братом Камилло. Утром двадцать восьмого апреля, когда узнали, что Пьеро движется к городу, в ранний час образовали новую Синьорию, с гонфалоньером Пьеро дельи Альберти, членами — сторонниками народного правления и врагами Медичи; в страхе из-за приближения Пьеро они послали Паолантонио Содерини и Пьеро Гвиччардини, чтобы они поторопили выезд Паоло Вителли и сопровождали его, причем их выбрали, особенно Пьеро Гвиччардини, скорее из-за их дружбы с Паоло Вителли, чем из-за вражды с Медичи. Паоло Вителли вместе с ними прискакал к воротам Сан Пьеро Гаттолини и, получив известие, что Пьеро в одной-двух милях оттуда, остановился там и приказал запереть ворота; из опасения, что у Пьеро могут быть сторонники внутри города, во Дворце задержали около двухсот граждан, которых особо подозревали в симпатиях к прежнему правлению; однако никто в городе не взялся за оружие — разве лишь в тот момент, когда стало известно, что Пьеро уходит, — за исключением небольшого числа его смертельных врагов, семейств Нерли, Каппони, Пацци, Строцци, Лоренцо Пьерфранко и других, да и те выступили слишком поздно. Много часов простоял Пьеро перед воротами, а когда увидел, что в городе не наблюдается никакого движения, а оставаться там, где он стоял, небезопасно, то повернул назад и по той же дороге без всяких помех вернулся в Сиену.
После отъезда Пьеро, когда новая Синьория вступила в свои права, произошел великий спор из-за монаха, поскольку гонфалоньер Джованни Каначчи и Бенедетто де'Нерли, оба члена Синьории и смертельные враги монаха, хотели от него отделаться; с другой стороны, мессер Антонио Каниджани и мессер Бальдо Ингирлани защищали его, удерживая, хотя и с большими трудностями, четыре боба в его пользу. И поскольку в этом споре страсти накалились и произошел раскол, то чтобы привести дела в порядок и успокоить город, от обеих сторон были выбраны Бернардо дель Неро, Танаи де'Нерли, Никколо Ридольфи, Паолантонио Содерини, Пьеро Гвиччардини, мессер Аньоло Никколини, мессер Гвидантонио Веспуччи, Бернардо Ручеллаи, Франческо Валори, Пьерфилиппо Пандольфинии Лоренцо ди Пьерфранческо. Однако оказалось, что это не выход, страсти кипели, и, по общему мнению, должно было произойти какое-нибудь возмущение; утром в праздник Вознесения во время проповеди монаха в Санта Липерата поднялся неимоверный шум без всяких причин, просто из-за всеобщей подозрительности; при громких криках у монаха обнаружились признаки великого страха, он не мог продолжать проповедь и в конце концов вернулся в Сан Марко в сопровождении большого числа вооруженных граждан, среди которых был Джованбаттиста Ридольфи с пикой на плече.
Раздоры флорентийцев так и не прекратились, напротив, они разгорались с каждым днем, и наконец в июне папа Александр приказал объявить во Флоренции, что фра Джироламо отлучен от Церкви за то, что во всеуслышание проповедовал еретическое учение, а затем не пожелал по его приказу к нему явиться. Считают, что папа сделал это по собственной воле, но он сделал это тем охотнее, что его подстрекали из Флоренции противники монаха; поэтому, чтобы доказать невиновность монаха, в Сан Марко произвели подписку граждан, которые утверждали, что он хороший и истинный католик. Подписалось около пятисот человек, так что не осталось почти ни одного неподписавшегося из людей его партии; а поскольку из-за отлучения фра Джироламо воздерживался от проповедей и его враги были довольны, казалось, что разногласия немного улеглись.
Примечательно, что в то утро, когда объявили об отлучении фра Джироламо, во Флоренции стало известно о кончине в Риме герцога Критского, любимого сына папы, к чьей смерти, как потом говорили, приложил руку кардинал Валенсии, сын папы, которому было совсем не по душе, что папа отдавал предпочтение его брату. Сторонники монаха видели в этом совпадении знак, которым Бог хотел указать папе, что тот совершил ошибку, отлучив от Церкви фра Джироламо. Потом, в августе, при гонфалоньере Доменико Бартоли, произошло очень важное событие; чтобы его лучше описать, вернусь назад к его истокам.
В правительстве Флоренции был полнейший разлад, ведь магистраты избирались в Большом совете, а он вначале отдавал предпочтение людям из народа, гражданам, известным своей добропорядочностью, и тем, которые не вмешивались в дела государства, а не людям, имеющим большой вес и опытность; затем постепенно поняли, что в правительстве должны быть благоразумные и толковые люди, угасла ненависть к большинству тех, кто в прошлом обладал в городе властью, и выборы главных магистратов, в первую очередь гонфалоньера справедливости и комиссии Десяти, стали проводиться более разумно. В результате чего — в то время как раньше какой-нибудь Антонио Манетти[275] и ему подобные вытеснили из гонфалоньеров справедливости таких, как Паолантонио Содерини, а люди вроде Пьеро дель Бенино, Пандольфо Ручеллаи, Андреа Джуньи в комиссии Десяти значили больше, чем самые достойные граждане, — теперь суждения Совета стали более здравыми, и гонфалоньерами справедливости были назначены последовательно Франческо Валори и Бернардо дель Неро; их также выбирали постоянно в комиссию Десяти, а кроме них мессера Гвидантонио Веспуччи, Пьерфилиппо Пандольфини, Паолантонио Содерини, Бернардо Ручеллаи и других.
Вслед за тем на многие должности за пределами города, в таких местах, как Ареццо, Пистойя, Вольтерра, Кортона[276] и другие, также весьма разумно стали проводить выборы; поэтому состав Совета сильно улучшился, и стало очевидно, что если выборы и в дальнейшем вести по наибольшему числу бобов, то должности в государстве займут многие самые достойные люди. Тем не менее, хотя фратески[277] пользовались большими симпатиями, чем их враги, — что объясняется авторитетом монаха и тем, что, по правде говоря, кроме Бернардо дель Неро, мессера Гвидантонио, Бернардо Ручеллаи и еще некоторых, были там и другие люди, — все противники монаха стремились изменить образ правления, но большинство, особенно Бернардо дель Неро, не собирались призывать во Флоренцию Пьеро де'Медичи, а хотели создать правительство из добропорядочных людей, а во главе его поставить Лоренцо и Джованни ди Пьерфранческо. Получив на то секретное согласие герцога Миланского, Джованни по его приказу отправился в Имолу[278], где тайно женился на правительнице Имолы и Форли, побочной дочери герцога Галеаццо и, следовательно, племяннице герцога Лодовико, которая раньше была женой графа Джироламо и правила этим государством от имени сыновей названного графа; возможно, он намеревался прибегнуть к помощи ее людей, когда представится возможность совершить во Флоренции государственный переворот.
Враги Совета считали, что постепенное улучшение процесса выборов приведет к тому, что многие почтенные люди приспособятся к новому образу правления и он таким образом с каждым днем будет укрепляться; поэтому они решили ввести более широкое голосование и отменить практику выборов по наибольшему числу бобов, воображая, что чем шире будут выборы, тем скорее расшатается Совет и вызовет неодобрение порядочных людей, которые будут недовольны тем, что должности оказываются в руках людей, того не заслуживающих из-за неблагородного происхождения, их собственных пороков или по каким другим причинам. Чтобы добиться этого (поскольку они не имели такой власти, чтобы провести это обычным порядком), они стали при избрании на должности за пределами Флоренции кидать белые бобы за тех, кто поставлен на голосование, с тем чтобы никто не оказался победителем и пришлось прибегнуть к другой форме голосования; в этом они получили поддержку многих, которые, не понимая, какова цель этого предприятия, содействовали ему не с тем, чтобы уничтожить Совет, а чтобы положить конец узким выборам на основании наибольшего числа голосов.
Так продолжалось несколько месяцев; все это многократно обсуждалось в пратиках; наконец те, кто не хотел беспорядков, предложили постановить, чтобы в случае, когда вопрос об одной должности трижды будет поставлен на голосование в Совете и никто не одержит победу, эта должность отдавалась тому, чья кандидатура трижды получила больше бобов, хотя кандидат и не одержал победу при голосовании; таким образом, даже если кто-то ради внесения беспорядка будет срывать выборы, считая: пусть я проиграю дело, но зато никто не победит, — должности все равно будут заняты. Пратика готова была согласиться с этим проектом, и тогда Бернардо дель Неро, видя, что этот проект мешает их планам, опроверг его столь живо и убедительно, что он так и не был принят. Однако, в конце концов, нужно было предпочесть наименьшее зло и принять постановление об изменении порядка выборов на внегородские должности: в то время как раньше ставилось на голосование по назначению определенное количество кандидатур и выбирался тот, кто побеждал, получив наибольшее число бобов, теперь следовало ставить на голосование по жребию, вынимая из общей сумки имена всех способных занять эту должность, а затем имена всех тех, кто выиграет голосование — получив половину бобов и еще один или больше, — и должностным лицом становился тот, кого избирали по жребию. Таким образом, выборы расширились и порядок их ухудшился, потому что в результате голосования по жребию выбирались не всегда достойные, как то было при назначении; кроме того, поставленные на голосование, то есть те, кто получил половину бобов и еще один или больше, имели одинаковые шансы быть вытянутыми по жребию, хотя один получил намного больше бобов, чем другой. Этот малопригодный способ выборов распространился впоследствии, как о том будет сказано ниже, не только на внегородские должности, но и на внутригородские, и тем не менее изобретатели его не достигли желаемого результата: ведь если прежде на должности выбирали немногие, двести граждан или чуть больше, так что только они были сторонниками Совета, а все прочие его врагами (число врагов было намного больше), то теперь выборы значительно расширились, и почти всем, кому должен был не нравиться Совет, он стал нравиться и приобрел намного больше сторонников, чем прежде.
Но на том не прекратилось, а, напротив, продолжалось противодействие происходящему, вследствие чего граждане обеих партий с пагубной вольностью стали во всеуслышание злословить о Совете и говорить, жилось нам, мол, лучше во время правления Медичи. За это не наказывали, по обычаю городов, где граждане разделены на партии и, занятые спорами, не заботятся о важнейшем, к тому же, кто в немилости у одной партии, в милости у другой; поскольку же все считали, что власть в городе принадлежит не одному лицу и не малому числу граждан, а она в руках многих, то не было ни одного человека, кто бы взял на себя общие заботы и улаживание распрей, и поэтому распущенность в городе с каждым днем возрастала. Поскольку обо всех злословили публично и многие граждане были недовольны, Никколо Ридольфи, Лоренцо Торнабуони, Джаноццо ди Антонио Пуччи и другие, желавшие возвращения Пьеро, заключили, что у того много сторонников во Флоренции, и начали вести с ним переговоры. Все это очень воодушевило Пьеро, который к тому же знал о намерении лиги помочь ему поссорить Флоренцию с Францией; с целью лучше подготовить почву он послал во Флоренцию маэстро Мариано да Гинаццо, генерала ордена святого Августина, который несколько раз еще при Лоренцо с величайшим успехом читал в городе проповеди. Как бы противодействуя делу фра Джироламо, тот стал искусно поучать с амвона, чтобы Флоренция присоединилась к лиге, а кроме того, вел приватные переговоры с друзьями Пьеро. И несмотря на то, что его приезд, а затем и переговоры с этими гражданами во Флоренции вызывали почти у всех подозрение относительно мотивов его действий, раздоры в городе не позволяли начать расследование и соответствующим образом его наказать.
Позиции Пьеро, таким образом, укрепились, но когда он стал просить лигу о покровительстве, то не получил поддержки со стороны герцога Миланского, возможно, по двум причинам: во-первых, герцог считал, что восстановление власти Пьеро в данный момент приведет к усилению в Пизе венецианцев; во-вторых, так как он сам был главной причиной изгнания Пьеро, то опасался, что, даже оказав сейчас ему услугу, все равно никогда не сможет ему доверять; поэтому он лишил Пьеро своей поддержки, и тот получил помощь лишь от венецианцев, но не такую, на которую рассчитывал. Тем не менее Пьеро поверил друзьям, с которыми вел переговоры, что в Синьории есть люди, облагодетельствованные семейством Медичи, что в городе очень много недовольных, а плебс и крестьяне, мучимые голодом, жаждут перемен; кроме того, он надеялся, что стоит ему приблизиться к воротам, как толпа призовет его во Флоренцию и будет носить на руках — планы, не имеющие основания и опирающиеся на надежды, обычные для изгнанников, всегда остающихся в плену иллюзий относительно того, что у них есть друзья и сильная партия сторонников в городе. Полный надежд Пьеро прибыл, как о том сказано выше, к воротам Флоренции во время гонфалоньерата Бернардо дель Неро; и хотя все знали, что Пьеро ведет переговоры в городе, вплоть до августа все это не привлекало внимания, поскольку уверенности в том не было никакой, а мысли всех были всецело заняты фра Джироламо.
В это время в Риме находился Ламберто делла Антелла, изгнанный некогда за то, что он писал Пьеро; пустив в ход хитрость, он узнал о переговорах Пьеро во Флоренции и, то ли поскольку считал, что тот его обидел, то ли потому, что надеялся таким образом вернуться на родину и получить какую-нибудь выгоду, по злобной своей природе написал во Флоренцию какому-то частному лицу, думаю, мессеру Франческо Гвалтеротти, что если ему гарантируют безопасность, он прибудет и сообщит о весьма важных событиях. Все это тянулось довольно долго, и в конце концов он приехал в город; когда о том стало известно, его арестовали, подвергли бичеванию и под пыткой он показал, где можно получить сведения об этом заговоре, который был расценен как весьма значительный; поэтому Синьория назначила около двадцати граждан и предоставила им полномочия вызывать в суд и проводить розыск и расследование, связанные с этим делом.
Сначала были вызваны в суд и задержаны Бернардо дель Неро, Никколо Ридольфи, Лоренцо Торнабуони, Джаноццо Пуччи и Джованни Камби; вызвали и многих других, но они были у себя на виллах и не явились: это Пандольфо Корбинелли, Джино ди Лодовико Каппони, Пьеро ди мессер Лука Питти, Франческо ди Руберто Мартелли, прозванный эль Тинка[279], Галеаццо Сассетти, Якопо ди мессер Бонджанни Джанфильяцци; вызвали также донну Лукрецию, жену Якопо Сальвиати и дочь Лоренцо де'Медичи, которую сторожили в доме Гульельмо де'Пацци. Допросы продолжались, пятеро вначале названных были подвергнуты бичеванию, и в результате стало известно об обширной переписке Джаноццо и Лоренцо Торнабуони с Пьеро, а также о том, что они информировали его о событиях во Флоренции и укрепляли в намерении вернуться, заручившись поддержкой лиги; стало известно, что с прибытием фра Мариано[280] и его переговорами о заговоре был непосредственно связан Никколо Ридольфи, который рассказал все гонфалоньеру Бернардо дель Неро, и лишь последний об этом знал, но ничего не написал, не посоветовал, не сделал, никому не сказал; раскрылось, что об этом знала и так же вела себя донна Лукреция, без ведома своего мужа Якопо, от которого все скрывала; стало известно, что Джованни Камби и те, кто бежал, были в это замешаны и совершили различные проступки.
Когда дело тщательно рассмотрели и обсудили, была назначена пратика приблизительно из двухсот граждан, в которой начались совещания на эту тему. Сперва мнения разделились: те, кто желал установления власти Медичи во Флоренции, выступали за помилование заговорщиков (таких оказалось мало, и почти все они были люди незначительные, если же кто и имел вес, то не осмеливался высказаться); кое-кому представлялось, что осуждение стольких почтенных людей — решение весьма серьезное, и пролитая кровь будет началом большой катастрофы для города; некоторые из милосердия или по личной дружбе с кем-либо из заговорщиков стремились их спасти — среди них мессер Гвидантонио Веспуччи и все Нерли, которым было жаль потерять Бернардо дель Неро, предводителя своей партии, враждебной монаху. С другой стороны, все, кроме семейства Нерли, кто в прошлом был настроен враждебно к Медичи, очень страшились их возвращения; все, кто одобрял народное правление и нынешнее положение дел — а их было немало, — хотели лишить заговорщиков жизни. Во главе тех, кто высказывался за казнь, встал Франческо Валори, и то ли чтобы показать себя явным врагом Медичи, то ли из желания удержать в руках Совет, в котором он был как бы главой государства, то ли, как считали позже, чтобы убрать с дороги Бернардо дель Неро, единственного, кто мог быть поставлен с ним наравне и был способен помешать его возвышению, — он стал яростно того преследовать. Хотя его огорчала мысль о казни Лоренцо Торнабуони и он очень хотел его спасти, однако понимал, что Лоренцо виновен чуть ли не больше всех остальных и если помиловать его, то надо помиловать и всех прочих. В конце концов он так разъярился, что решил во что бы то ни стало покончить с заговорщиками.
Когда собралась пратика, от имени гонфалоньеров компании весьма резко выступил мессер Антонио Строцци, доказывая, что заговоры, направленные против свободы города, — это такое тяжкое преступление, что по законам должны быть лишены жизни не только сами участники, но также и те, кто знал о заговоре и никому не сообщил. Потом в таком же духе от имени комиссии Двенадцати говорил Бернардо ди Ингилезе Ридольфи, хотя в Комиссию входил также Пьеро ди Джулиано Ридольфи, родственник Никколо. Почти все магистраты продолжали в том же роде, когда мессер Гвидо[281] искусно помог делу обвиняемых, показав, что их преступления различны: одни сделали больше, другие меньше, причем действовали различным образом, а некоторые лишь знали и ничего не делали; он сказал, что необходимо одновременно применить и законы, и статуты города и внимательно изучить, какого наказания заслуживают обвиняемые — одного и того же или разных; он напомнил, что когда речь идет о таком ответственном деле, как жизнь человека, нельзя ссылаться на недостаток времени.
В результате этих обсуждений почти все в пратике сошлись в том, что надо отрубить заговорщикам головы; а после того как по решению Синьории и по ее приказу они были осуждены комиссией Восьми, на следующий день родственники обвиняемых подали апелляцию согласно закону 1494 года, примененному в деле Филиппо Корбицци, Джованни Беницци и других. Мнения относительно этого в Синьории разделились, вновь собрали пратику, и хотя на ней некоторые и советовали соблюсти закон об апелляции, почти все выступили против, уверяя, что задержка может вызвать народное возмущение, а когда существует опасность бунта, не следует считаться с апелляцией. Главную роль в принятии этого решения сыграл Франческо Валори, а кроме того Гульельмо де'Пацци, мессер Франческо Гвалтеротти, мессер Лука и Пьеро Корсини, Лоренцо Морелли, Пьерфранческо и Томмазо Тозинги, Бернардо Нази, Антонио Каниджани, Лука д'Антонио дельи Альбицци, Карло Строцци.
Наконец, когда пратика уже склонилась к такому решению, а в Синьории его не раз предлагал бывший тогда первым магистром Лука Мартини, то провели голосование: черные бобы бросили только четверо: гонфалоньер, Лука ди Томмазо, Никколо Джованни и Франческо Джиролами; а пятеро других — Пьеро Гвиччардини, Пьеро д'Антонио ди Таддео, Никколо Дзати, Микеле Берти и Бернардо Неретти — открыто выступили против. Итак, это решение не получило большинства в Синьории; и после того как в пратике долго, но безрезультатно говорили, чтобы Синьория ее поддержала, в конце концов Франческо Валори в ярости вскочил с места со словами, что либо умрет он, либо обвиняемые; это вызвало большое возмущение, и многие, возбудившись, стали поносить Синьорию и угрожать ей; Карло Строцци схватил за платье Пьеро Гвиччардини и пригрозил выбросить его из окна — ведь ему казалось: стоит удалить Пьеро, который влиятельнее многих своих товарищей, и дело будет сделано. После этой бурной сцены снова приступили к обсуждению, и победу одержали шесть черных бобов, ибо отступили Никколо Дзати и один из ремесленников, либо опасаясь за свое имущество, либо боясь еще больших беспорядков. Пьеро Гвиччардини, Пьетро д'Антонио ди Таддео и другой ремесленник продолжали держаться стойко и неколебимо. После того как проголосовали за решение пратики, в ту же ночь, через несколько часов, осужденным дали сперва исповедаться, а затем всем пятерым отрубили головы.
Таков совсем неожиданный конец этих пятерых граждан, часть которых стояла во главе нашего города. Джованни Камби не имел большого влияния; он был сторонником Медичи не по традиции, унаследованной от предков, и не потому что зависел он них, а потому что был с ними связан в пизанских делах; когда же из-за восстания в Пизе он обеднел, то примкнул к этому безрассудному заговору. Джанноццо, юноша чрезвычайно умный, способный и богатый, целиком и полностью был предан Пьеро, поскольку так же были настроены его отец Антонио ди Пуччо и старшие в его роде, а кроме того, поскольку он сам был товарищ Пьеро; помимо прочего, он не был благородного происхождения, и народ не любил его за дурное поведение отца; Джанноццо понимал, что не сможет играть никакой роли при народном правлении, и желал возвращения Пьеро. Другими побуждениями руководствовался Лоренцо Торнабуони, ведь он, юноша знатный и благовоспитанный, не испытывал недостатка в любви и расположении народа, который благоволил к нему больше, чем к кому бы то ни было другому; но помимо родства с Пьеро, который приходился ему двоюродным братом, отчего при правлении Медичи он мог рассчитывать на власть, — его побуждало и другое: он был человек щедрый, много тратил, к тому же при Медичи запутал свои дела так, что чуть не обанкротился — поэтому стремился к смутам, чтобы восстановить свое состояние. Кроме того, он считал, что Совет долго не продержится, и опасался, как бы во главе города не оказались Лоренцо и Джованни ди Пьерфранческо, к которым он был настроен весьма враждебно и которых побаивался, — вот он и решил предупредить ход событий.
У Никколо[282] было немалое состояние, и если бы он захотел приспособиться к народному правлению, как это сделали Пьерфилиппо и другие, то, судя по всему, его ждали бы почести и славная репутация, но поскольку его сын Пьеро был женат на Контессине, сестре Пьеро де'Медичи, и он имел влияние при прежнем режиме, то, движимый собственным честолюбием и недовольный тем, что имел, в поисках лучшего он нашел конец, не соответствующий его благоразумному нраву, знатному роду, почетным и высоким должностям, весу и могуществу, которыми он превосходил всех своих современников.
Бернардо дель Неро был глубокий старец, не имел сыновей, владел хорошим состоянием, и благодаря своему положению, почетным должностям, которые занимал, и славе здравомыслящего человека, по праву ему принадлежавшей, он достиг такого влияния, что только он и никто другой мог быть главой партии и противником Франческо Валори; и хотя при народном правлении он имел большой авторитет, ему все же не нравился Совет: то ли потому, что он должен был уплатить очень высокий налог — четыреста дукатов (и стыдился этого), то ли потому, что привык к прежнему правлению и не мог теперь приобрести необходимые при народном правлении простоту в обращении и популярность, то ли он пошел навстречу желанию своих сторонников. Причем он не намеревался восстанавливать власть Пьеро де'Медичи, в его намерения входило поставить во главе Флоренции сыновей Пьерфранческо; и хотя под конец он начал со вниманием прислушиваться к мнению Никколо — план с сыновьями Пьерфранческо показался ему трудновыполнимым — и стал желать как чего-то более легко достижимого возвращения Пьеро, отдавая ему предпочтение перед народным правлением, его вина была столь мала, что в любом случае он был бы оправдан, если бы не ненависть к нему Франческо Валори, желавшего убрать его, своего конкурента. По этой причине Франческо с такой яростью отклонил апелляцию, опасаясь, как бы любовь и доверие народа к Бернардо дель Неро и незначительность его вины не привели к его оправданию.
Гибель этих людей — а ведь у них были богатство, власть, влияние и знатное родство, их все любили и почитали — может послужить уроком для всех граждан: пусть они, имея прочное положение и порядочное состояние, довольствуются этим и не ищут лучшего, ибо в большинстве случаев их ждет неудача; а если они захотят совершить государственный переворот, пусть не забывают, что за такое предприятие следует браться, если оно имеет шансы на успех и не направлено против целого народа, поскольку невозможно победить стольких врагов; пусть учтут, что такие предприятия кончаются полной победой или потерей жизни, во всяком случае потерей родины или родного города; пусть хорошо знают: если их разоблачат и им станет угрожать опасность, всеобщая любовь и благоволение окажутся не больше чем сон: народ свалит на них вину за все — справедливо, а чаще несправедливо. Если они захотят оправдаться, то их не будут слушать или им не поверят, благоволение обратится в ненависть и каждый захочет их распять; все родственники и друзья отвернутся от них и не пожелают ради них подвергать себя опасности — напротив, чтобы выгородить себя, они скорее выступят как главные их преследователи; прежние могущество и влияние им лишь повредят, ведь любой скажет: «У него все есть, чего ему не хватало? Что он искал?» Так случилось с этими пятерыми, на которых народ так возроптал, что, несомненно, их не спасла бы и апелляция; и хотя несколько месяцев спустя, когда ярость улеглась, народ стал сожалеть об их гибели, этого было недостаточно, чтобы вернуть им жизнь. Конечно, если бы тот, кто управлял городом, спокойно позволил прибегнуть к защите закона, суд был бы более справедливым и принес бы городу славу, а не хулу, но кто слишком многого хочет, обычно поддается страху и всех подозревает.
После казни этих граждан те, кто бежал, были сосланы в контадо, в свои владения, кто на десять лет, а кто на пять, в соответствии с их преступлениями; большинство, однако, через год или два вернулись. Они могут послужить уроком для тех, кто пренебрег правилом: лучше бежать, чем явиться на суд; ведь если бы они туда явились, то погибли бы; напротив, если бы и прочим удалось бежать, они не только спасли бы себе жизнь, но не были бы даже объявлены бунтовщиками и не лишились бы имущества. Донна Лукреция, жена Якопо Сальвиати, была освобождена в основном благодаря помощи Франческо Валори, который любил Якопо и считал низостью причинить вред его жене. Так после исполнения приговора и казни Бернардо дель Неро Франческо Валори стал полным правителем города и оставался им до своей смерти[283]; на его стороне была вся партия монаха и некоторое число граждан, покорных его указаниям: мессер Франческо Гвалтеротти, Бернардо и Алессандро Нази, Антонио Kaниджани, Пьерфранческо и Томмазо Тозинги, Алессандро Аччайуоли и другие. Его враг Пьерфилиппо Пандольфини, напуганный его высоким положением, пришел в еще больший страх и ужас после казни тех пятерых, через несколько дней заболел и вскоре умер. Так после вынесения сурового приговора был укреплен народный строй, а для безопасности государства на площадь Синьории был направлен отряд пехоты, который стоял там вплоть до казни монаха.
В том же 1497 году, в январе или феврале месяце, когда гонфалоньером справедливости был Джулиано Сальвиати, фра Джироламо, который из-за отлучения с июня и до того времени не читал проповеди, хотя и отправлял службы в Сан Марко, показывая этим, что не считается с отлучением, — фра Джироламо, видя, что его влияние падает, и понимая, что имеет единомышленников в лице Синьории и гонфалоньера, которые не будут ему мешать, стал публично читать проповеди в Санта Липерата и в них утверждал и весьма красноречиво доказывал, что не обязан ни подчиняться этому отлучению, ни считаться с ним. В результате накалились страсти и возродились раздоры из-за него, угасшие было несколько в то время, когда он не проповедовал; услышав о его неповиновении, папа возмутился и, поощряемый многими священнослужителями и флорентийцами, послал предостережение и приказ, чтобы никто не слушал монаха под страхом такого же отлучения. Тогда число слушателей сильно уменьшилось, а поскольку капитул церкви Санта Липерата не хотел, чтобы фра Джироламо продолжал там читать проповеди, во избежание скандала монах вернулся в Сан Марко. В то время как он там проповедовал, на март и апрель была избрана новая Синьория, гонфалоньером которой стал Пьеро Пополески, и монах имел в ней мало сторонников, хотя туда и вошли его приверженцы Ланфредино Ланфредини и Алессандро ди Папи дельи Алессандри; тут-то и пришли в Синьорию от папы весьма гневные письма с указанием помешать проповедям монаха. Для их обсуждения собралась очень широкая пратика, было много споров и пререканий, и наконец решили запретить фра Джироламо проповедовать; он подчинился приказу и оставил вместо себя проповедником в Сан Марко фра Доменико да Пеша, а в других церквах — других своих монахов.
Противники его стали намного могущественнее, чем раньше, по ряду причин: во-первых, в обычае у народа, после того как он некоторое время поддерживает какое-то предприятие, переметнуться безо всякой причины в противоположную сторону; затем, отлучение отдалило от монаха многих сторонников и превратило в его врагов всех тех, кто был нейтрален и придерживался середины, — они сочли, что предосудительно и недостойно хороших христиан не повиноваться повелениям папы; наконец, вожди противоположной партии, видя, что многие порядочные юноши, страстные, горячие, имеющие оружие, были врагами монаха, объединили их в союз так называемых компаньяччи во главе с Доффо Спини; последние часто устраивали совместные ужины и собрания. Поскольку молодые люди происходили из хороших домов и имели оружие, то держали всех в страхе, так что Паолантонио Содерини, горячо поддерживавший монаха, ввел туда своего сына Томмазо, чтобы обезопасить себя в случае неблагоприятных обстоятельств. Из-за всего этого положение фра Джироламо сильно пошатнулось, и дело завершилось совершенно неожиданным образом, о чем будет речь ниже..
1498. Последовал тяжелейший 1498 год, полный множества разнообразных бедствий, начало которым положило падение фра Джироламо; дело в том, что когда по приказанию Синьории он был отстранен от чтения проповедей и, казалось, строжайшее преследование, которому он подвергался со стороны духовных и светских лиц, несколько ослабло, незначительное происшествие явилось источником всеобщего бедствия. Фра Доменико да Пеша, тоже доминиканец из Сан Марко, человек простой и имеющий репутацию праведника, который в пророчествах о будущем придерживался манеры фра Джироламо, примерно за два года до излагаемых событий, проповедуя в церкви Санта Липерата, объявил с амвона, что в случае необходимости доказать истинность их проповедей они воскресят мертвого, войдут в огонь и по Божией благодати выйдут из него невредимыми; потом то же самое повторил фра Джироламо. До последнего времени об этом не говорили, как вдруг некий фра Франческо из обсервантов ордена святого Франциска, который проповедовал в церкви Санта Кроче и люто ненавидел все, связанное с фра Джироламо, сказал на проповеди, что ради разоблачения столь великой лжи он сам готов взойти на костер вместе с фра Джироламо, пусть лишь разведут огонь на площади Синьории; что сам он без сомнения сгорит, но та же участь ждет, конечно, фра Джироламо, — так станет очевидным лицемерие последнего, ведь он не раз обещал невредимым выйти из огня. Эти слова передали фра Доменико, проповедовавшему вместо фра Джироламо; фра Доменико принял вызов и объявил с амвона, что сам готов к этому испытанию и предлагает себя вместо фра Джироламо.
Все это понравилось гражданам обеих партий, желавшим, чтобы разногласия и недоразумения наконец прекратились, и тогда начались переговоры с обоими проповедниками о предстоящем испытании; наконец, после долгих обсуждений все монахи единодушно решили, что надо сложить костер, на который вместо фра Джироламо взойдет монах из его ордена, причем они предоставили самому фра Джироламо выбрать, кто это будет, а от другой партии — монах ордена святого Франциска, которого изберут вышестоящие. На другой день фра Джироламо получил от Синьории разрешение проповедовать и на проповеди в Сан Марко говорил о значении чудес, что они совершаются лишь по необходимости, когда не хватает разумных доводов и опыта; а поскольку христианская вера была всячески испытана и истинность его предсказаний доказана множеством примеров, тот, кто не закоснел в дурной жизни, вполне может обойтись и без чудес, чтобы не искушать милосердие Божие. Но раз уж сейчас им бросили вызов, они охотно примут его, и он заверяет: кто бы ни взошел на костер, монах-доминиканец выйдет из огня живым и совершенно невредимым, францисканец же, напротив, сгорит; а если произойдет иное, то они могут смело заявить, что его проповеди были лживы; он добавил, что не только с монахами его ордена, но и с любым, кто взойдет на костер в защиту истины, случится то же самое; под конец он спросил слушателей, взойдут ли они в случае необходимости на костер ради торжества столь великого дела, исходящего от Бога. В ответ на этот вопрос поднялся страшный шум, и почти все ответили: «да»; все это было весьма удивительно, ведь нет сомнения, что очень многие устремились бы в огонь по первому слову фра Джироламо. Наконец, в назначенный день, а было это в апреле, в субботу накануне Вербного воскресенья, посреди площади Синьории возвели небольшой деревянный помост, в назначенный час францисканцы пришли на площадь и собрались в колоннаде лоджий дворца; затем явились братья из Сан Марко — среди них многие были готовы к испытанию — с пением псалма Exurgat Dominus et dissipentur inimiciejus[284], а с ними фра Джироламо с Телом Христовым в руках. Из уважения к нему несколько монахов и очень много светских людей несли множество факелов, и была их процессия преисполнена благочестия и ярко показывала, что они пришли подвергнуться испытанию в беспримерно смелом расположении духа; это не только поддержало сторонников фра Джироламо, но даже заставило поколебаться его врагов.
Когда монахи из Сан Марко вошли в колоннаду лоджий, отделенные, однако, деревянной перегородкой от францисканцев, возникло затруднение с одеждой, в которой фра Доменико да Пеша должен был взойти на костер, потому что францисканцы опасались колдовства и волшебства. И поскольку никак не могли прийти к согласию, Синьория не раз посылала двух граждан к каждой из сторон; это были мессер Франческо Гвалтеротти, Джованбаттиста Ридольфи, Томмазо Антинори и Пьеро дельи Альберти; они помогли договориться, отвели предводителей монахов во Дворец, устранили там разногласия и выработали договор; и когда уже намеревались осуществить испытание, братья ордена святого Франциска услышали, что фра Джироламо собирается взойти на костер с Телом Христовым в руке. Они принялись яростно этому противиться, заявляя, что если облатка сгорит, это все равно что ввести в обман и подвергнуть величайшей опасности всю христианскую веру; но фра Джироламо настаивал на том, чтобы нести облатку, в результате все время прошло в долгих споpax, ибо никто не уступал и невозможно было примирить эти мнения, так что все разошлись по домам и даже бревна никто не поджег. Несмотря на то, что фра Джироламо сразу поднялся на амвон и доказывал, что вся вина лежит на братьях ордена святого Франциска, а победа за его партией, тем не менее многим казалось, что это недоразумение из-за Тела Христова было скорее предлогом, чем истинной причиной; много друзей отошло от фра Джироламо, и весь народ настроился враждебно к нему. На следующий день, когда его приверженцев зло высмеивали и проклинали на улицах и враги очень осмелели при всеобщем сочувствии и поддержке вооруженных компаньяччи и Синьории во Дворце — в этот день в Санта Липерата, когда там после обеда должен был проповедовать монах из Сан Марко, как будто неожиданно поднялось возмущение и распространилось по городу; и как бывает обычно, когда люди возбуждены, преисполнены колебаний и подозрительности, враги монаха и компаньяччи взяли в руки оружие и стали созывать народ в Сан Марко. Много монахов собрались там на вечерю и встали на защиту монастыря, хотя он был довольно большой, пустив в ход камни и оружие; тут ярость толпы обратилась на Франческо Валори, и принялись осаждать его дом, который отстаивали домашние, а жена Франческо, дочь мессера Джованни Каниджани, высунувшись из окна, была ранена стрелой в голову и тут же умерла. Затем толпа ворвалась в дом, на чердаке нашли Франческо, который умолял, чтобы его пощадили и отвели во Дворец; его выволокли из дома, и в сопровождении булавоносца он пошел во Дворец, но сделал всего несколько шагов — на него напали и сразу его убили; это Винченцио Ридольфи и Симоне Торнабуони отомстили за своих родственников Никколо Ридольфи и Лоренцо Торнабуони; с ними был и Якопо ди мессер Лука Питти, страстный приверженец противоположной партии; правда, Якопо нанес удар уже по мертвому телу.
Таким образом, на примере Франческо Валори ярко виден крутой поворот судьбы: ведь только что, окруженный почетом и любовью, он был первым человеком в городе, и внезапно все резко переменилось, в течение одного дня у него разграбили дом, убили на глазах жену, и сам он, можно сказать, тут же принял постыдную смерть от руки своих врагов. Многие решили, что Бог пожелал его покарать за то, что несколько месяцев назад он не принял апелляцию на смертный приговор Бернардо дель Неро и других весьма влиятельных граждан, которые долгое время были его друзьями и делили с ним власть (право на апелляцию было новым законом, и это право предоставили в свое время Филиппо Корбицци, Джованни Беницци и другим, а ведь если бы оно было у них отнято, был бы меньший позор, учитывая их достоинства и заслуги). Но обстоятельства изменились, и Франческо Валори был убит родственниками казненных. А ведь, между прочим, те пятеро хотя и погибли без апелляции, однако имели возможность дать объяснения, были осуждены приговором магистратов в гражданском порядке и перед концом смогли причаститься Святых Тайн и умереть как христиане. Он же был убит неожиданно частными людьми и не сумел произнести ни слова; при внезапной суматохе и быстрой гибели у него не было времени даже по-настоящему ощутить, не то что осмыслить свое падение и гибель.
Франческо был человек честолюбивый и гордый, и столь живой и горячий, что отстаивал свои мнения, невзирая ни на что, оскорбляя и обижая всех, кто ему возражал; но зато он был умный и безупречно честный, никогда не присваивал чужого; во Флоренции мало было государственных деятелей, подобных ему, пекущихся так неустанно и смело об общественном благе. Благодаря этим достоинствам, знатности рода, а также тому, что у него не было сыновей, Франческо Валори раньше пользовался любовью и доверием народа; но потом его странности, брань и колкости, слишком вольные в свободном городе, породили ненависть, что дало возможность врагам монаха и родственникам тех пятерых, кому отрубили голову, покончить с ним.
После убийства Франческо Валори и разграбления его дома ярость народа обратилась на Паолантонио Содерини, который вместе с Джованбаттистой Ридольфи был после Франческо главным в той партии; к его дому устремилось тогда много честных людей, которые не питали к Паолантонио такой ненависти, как к Франческо, — их послала туда Синьория, чтобы предотвратить беду; народ был усмирен; а если бы его не обуздали, то был бы нанесен величайший вред городу и положение в нем сильно ухудшилось, что, в частности, привело бы к гибели всех фратесков. Потом толпа вернулась в Сан Марко, который защищался очень отважно, и там, по-моему, выстрелом из арбалета выбили глаз у Якопо де'Нерли, который в этой смуте возглавлял партию, враждебную монаху, и имел огромное число сторонников среди всех юношей, носивших оружие, и среди многих недовольных; наконец, после нескольких часов борьбы, они силой ворвались в Сан Марко, схватили и повели во Дворец фра Джироламо, фра Доменико и фра Сильвестро из Флоренции, который, хотя и не проповедовал, был близок к фра Джироламо и, как считалось, знал все его секреты.
После этой победы оружие было оставлено, а власть и влияние в государстве перешли к врагам монаха, которые старались укрепить свое положение; а поскольку эта партия мало доверяла комиссиям Десяти и Восьми, считая их плаксами — так тогда называли сторонников монаха, — был созван Большой совет и избраны новые комиссии Десяти и Восьми из доверенных людей. В комиссию Восьми вошел Доффо Спини, глава компаньяччи, а в комиссию Десяти — Бенедетто де'Нерли, Пьеро дельи Альберти, Пьеро Пополески, Якопо Пандольфини и другие горячие приверженцы этой партии. Следует отметить, что тогда ее возглавляли мессер Гвидо и Бернардо Ручеллаи, имевшие огромный вес и большее число сторонников, чем все остальные; они же тайно руководили атакой на фратесков, но когда дело дошло до избрания в комиссию Десяти, никто из них туда не прошел, и в их квартале[285] их оттеснили Джованни Каначчи и Пьеро Пополески; это им показало, сколь обманчивы суждения толпы и какие большие трудности и опасности они на себя взвалили, не получив никакого вознаграждения, и тогда они стали, как о том будет сказано ниже, более ревностно заботиться о сохранении жизни граждан другой партии.
Затем было выделено около двадцати граждан для допроса фра Джироламо и его товарищей — все самые яростные его враги; наконец, после бичевания, на которое не было, между прочим, разрешения папы, через много дней был составлен протокол, и в Большом совете огласили выдержки из него за подписью викариев[286] Флоренции и Фьезоле[287] и нескольких старших монахов из Сан Марко, в присутствии которых этот протокол был прочитан фра Джироламо; когда у него спросили, правда ли все это, он подтвердил, что написанное правда. Самые значительные выводы были следующие: все предсказания его не от Бога, они не Божественное откровение, а его собственное изобретение, без участия и знания о том какого-либо мирянина или монаха; делал он все из высокомерия и честолюбия, в его намерения входило добиться созыва церковного собора христианских владык, чтобы свергнуть понтифика и преобразовать Церковь, и если бы его выбрали папой, он бы согласился; однако ему значительно важней, чтобы все проходило через его руки, чем самому стать папой, потому что папой может быть любой человек, даже ничтожный, а изобрести и устроить такое может лишь выдающийся; сам он придумал для укрепления власти, чтобы гонфалоньер справедливости избирался пожизненно или на длительное время, и наиболее подходящим ему казался Франческо Валори, хотя ему не нравились его странные манеры и характер, а после него Джованбаттиста Ридольфи, но фра Джироламо приводила в раздражение его многочисленная родня; испытание огнем придумал не он, а фра Доменико и без его ведома, а сам он согласился, поскольку честь не позволяла ему отказаться, к тому же он питал надежду, что братья святого Франциска, испугавшись, отступят; а если бы дошло до самого действия, он полагался на то, что взятое в руку Тело Христово спасет монаха его ордена. Таковы были обвинения против него; другие заключения скорее его оправдывали, поскольку показывали, что, кроме гордыни, ему не присущи другие пороки, и он чист в том, что касается сладострастия, жадности и тому подобных грехов; кроме того, он не вел переговоров об изменении государственного правления с чужими государями.
После оглашения этого документа наказание монаха отложили на несколько дней, поскольку папа, узнав о его аресте и признании, которое было ему весьма приятно, даровал отпущение грехов не только тем гражданам, которые без разрешения Церкви допрашивали фра Джироламо, но и тем, кто вопреки апостолическому предписанию слушал его проповеди; затем папа потребовал, чтобы фра Джироламо был отправлен к нему в Рим. На последнее он получил отказ, ибо флорентийцам казалось не достойным чести города исполнять обязанности барджелло[288]; поэтому в конце концов папа назначил генерала ордена святого Доминика и некоего испанца мессера Ромолино, который впоследствии с его помощью стал кардиналом, апостолическими комиссарами с тем, чтобы они прибыли во Флоренцию допрашивать фра Джироламо и его товарищей. Пока их ожидали, стали разбирать дела граждан, приверженцев его партии; и хотя согласно показаниям фра Джироламо они не совершили никакого проступка и не вели переговоров, затрагивающих интересы государства, тем не менее толпа была против них, к тому же многие злобно настроенные граждане во Дворце и пратиках жаждали с ними расправиться. Среди злобствующих был Франческино дельи Альбицци, который в день гибели Франческо Валори, придя в Синьорию, сказал: «Ваши милости слышали, что произошло с Франческо Валори? Что прикажете теперь сделать с Джованбаттистой Ридольфи и с Паолантонио?» Он будто говорил: если хотите, мы пойдем и убьем их. Однако мессер Гвидо, Бернардо Ручеллаи, все Нерли[289] и настоящие руководители движения очень хотели сохранить монахам жизнь и, как многие считают, горячо их отстаивали, поскольку полагали, что после гибели фра Джироламо падет Большой совет, но потом они убедились в своей ошибке, — ведь многие их последователи, в особенности компаньяччи, и вообще весь народ поддерживали Совет. И все равно они не хотели без всякой выгоды и надежды на упрочение таким образом своей власти губить граждан; тем более что мессер Гвидо и Бернардо уже имели возможность судить по выборам комиссии Десяти, насколько можно полагаться на расположение народа; Бернардо принадлежит фраза, что необходимо снять с граждан ответственность за все допущенные в этом деле ошибки и возложить ее на монаха. Наконец, после разногласий и споров, решили сохранить жизнь последователям монаха, однако в угоду народу приговорили Джованбаттисту, Паолантонио и нескольких других главных деятелей к денежным штрафам. На том победившая партия успокоилась; а Джованбаттиста и Паолантонио, удалившиеся по совету друзей на время, пока остынет народный гнев, потом вернулись во Флоренцию.
Затем выбрали новую Синьорию, гонфалоньером которой стал Вьери де'Медичи, а членами мессер Орманоццо Дети, Пиппо Джуньи, Томмазо Джанни и другие; при них прибыли комиссары из Рима и снова допрашивали фра Джироламо и прочих; наконец все трое были приговорены к сожжению; и в день ...мая, после публичного лишения священнического сана на площади Синьории, их повесили и сожгли при таком стечении народа, какого не бывало на проповедях. И все сочли удивительным, что никто из них и даже фра Джироламо, будучи в таком положении, не сказал публично ничего ни в свое обвинение, ни в свое оправдание.
Так позорно окончилась жизнь фра Джироламо Савонаролы, охарактеризовать которого более подробно будет нелишним; ибо ни в наше время, ни при наших отцах и дедах не было никогда монаха, так же обильно наделенного добродетелями, влиянием и силой, как он. Даже его противники признают, что он был весьма разносторонне учен, особенно в философии, которой он столь замечательно владел и так хорошо использовал эти знания по всякому удобному поводу, как будто он сам изобрел философию; но больше всего был он силен в Священном Писании, в знании которого, как считают, вот уже несколько веков не было равного ему человека; он превосходно разбирался не только в словесности, но также ив практической деятельности, законы которой прекрасно понимал, что, на мой взгляд, доказывают его проповеди; а в искусстве проповеди он явно превзошел своих современников, к тому же владел красноречием не искусственным и натянутым, а естественным и легким, и пользовался таким влиянием, что слушать его собирались толпы; это достойно удивления, ведь он много лет постоянно проповедовал и не только во время постов, но и во многие праздничные дни, к тому же в городе, полном изощренных и дотошных умов, где обычно проповедники, даже самые замечательные, надоедают слушателям после одного или двух постов; эти достоинства были в нем столь ярко выражены, что их признавали не только его сторонники, но и противники.
По-разному оценивается его добродетельность; следует отметить, что если у него и был порок, то только притворство, рожденное высокомерием и честолюбием; ведь кто долго наблюдал его жизнь и обычаи, не нашел в нем ни малейшего следа жадности, сладострастия и других пороков, происходящих от слабости или необузданности желаний; напротив, он был примером самой что ни на есть праведной жизни, полной любви, молитв, послушания, служения Богу не в поверхностном, а в самом глубоком смысле; и поэтому на допросах, как ни старались клеветники, они не нашли у него ни одного, даже самого незначительного недостатка. То, что сделал фра Джироламо для сохранения добрых нравов в городе, были дела святые и удивительные, и никогда во Флоренции благонравие и благочестие не были столь высоки, как в его время, а после его смерти все это пришло в такой упадок, что стало очевидно: все хорошее возникло и существовало только благодаря ему. Перестали играть публично в азартные игры, и даже дома играли со страхом; стояли закрытыми таверны — обычное прибежище развращенной молодежи и всех пороков; содомия была подавлена и сильно обуздана; большинство женщин перестали носить бесстыдную и неприличную одежду; подростки порвали с порочным образом жизни и стали жить честно и благонравно; при содействии фра Джироламо и под попечением фра Доменико их разбили на группы, они стали посещать церковь, носили короткие волосы, преследовали камнями и ругательствами непорядочных людей, игроков и женщин в слишком бесстыдной одежде; ходили на карнавалы, отбирали кости, карты, духи и помаду, непристойные картины и книги и публично сжигали их на площади
Синьории, а сначала с большой святостью и благоговением совершали процессию в день, который обычно был днем тысячи нечестий; все пожилые обратились к вере, посещали мессы, вечерни, проповеди, часто исповедовались и причащались; в день карнавала исповедовалось огромное число людей; стали широко раздавать милостыню, проявляли милосердие. Монах целыми днями побуждал людей оставить роскошь и суету и вести простую христианскую жизнь; а для этого он предложил законы об украшениях и одежде женщин и подростков, — законы, вызвавшие такое сопротивление со стороны его противников, что их так и не провели в Совете, кроме законов о подростках, но и они не исполнялись. Под влиянием проповедей фра Джироламо многие вступили в его орден — люди разного возраста и положения, немало знатных юношей из первых семейств Флоренции, а также людей пожилых и влиятельных: Пандольфо Ручеллаи, который был в комиссии Десяти и которого намечали отправить послом к королю Карлу; мессер Джорджо Антонио Веспуччи и мессер Малатеста, каноники в Санта Липерата, люди благонравные, солидные и ученые; маэстро Пьетро Паоло да Урбино, знаменитый медик и благонравный человек; Дзаноби Аччайуоли, весьма ученый в греческой и латинской словесности, и многие другие. В результате в Италии не было монастыря, подобного Сан Марко; фра Джироламо поощрял юношей к изучению не только латинской учености, но греческой и еврейской, и можно было надеяться, что они станут украшением христианской мудрости. Достигнув немалого успеха в духовной сфере, он много сделал также полезного для государственных интересов Флоренции и ее общественного блага.
После изгнания Пьеро и созыва парламента Флоренция была сильно разорена, а сторонники прежнего государственного правления подверглись такому поношению и опасности, что даже Франческо Валори и Пьеро Каппони не могли их защитить и предотвратить уничтожение многих, что нанесло, вероятно, большой ущерб городу, ибо среди них было немало людей благонравных, мудрых, богатых, из знатных семейств; затем возник разлад среди правивших, как это видно на примере комиссии Двадцати, и они разделились на партии, ибо там было много людей, пользовавшихся примерно одинаковым влиянием и стремившихся к первенству; из-за этого последовали смуты и заговоры, изгнания граждан и разнообразные перемены, и наверное, венцом всего стало внезапное возвращение Пьеро, повлекшее за собой бедствия и разрушения в городе. Лишь фра Джироламо удалось остановить это вторжение и прекратить смуты, он ввел Большой совет и таким образом обуздал всех тех, кто жаждал возвыситься; он предложил Синьории закон об апелляции, оберегающий жизнь граждан; он установил всеобщий мир, воспротивившись наказанию сторонников Медичи, к которому хотели прибегнуть под видом дознания относительно прежних дел.
Все это несомненно принесло спасение городу и, как он совершенно справедливо говорил, пользу как тем, кто начал править, так и тем, кто раньше был у власти; и действительно, его деяния были очень похвальны, а некоторые предсказания сбылись, так что весьма многие потом еще долго верили, что он был настоящим посланцем Божиим и пророком, несмотря на отлучение, допрос и казнь. Я в том сомневаюсь, но у меня нет никакого определенного мнения, и я воздерживаюсь от вывода, уповая на время, которое все разъяснит, если только моя жизнь не оборвется раньше; но сейчас я смело заключу: если оценить фра Джироламо положительно, то мы видели в наши дни великого пророка; если же отрицательно, то он человек выдающийся, ибо, не говоря уже о его учености, если он сумел изображать перед всеми в течение стольких лет такую святость и ни разу не был уличен во лжи, стало быть, следует признать в нем ум, талант и величайшую изобретательность.
Вместе с ним погибли, как было сказано, фра Доменико и фра Сильвестро; фра Доменико был человек очень простой и добродетельный, так что если он и ошибался, то по простоте душевной, а не по злобе; фра Сильвестро был хитрее, как считалось, и больше возмущал граждан; однако по материалам процесса не видно, чтобы он сознательно притворялся; их казнили, чтобы укротить бешенство их врагов, которых тогда в народе так и называли бешеными.
Франческо Гвиччардини (6.III.1483 — V.1540 гг.) происходил из семьи влиятельных политических деятелей Флоренции. Его отец, Пьеро Гвиччардини, занимал различные магистратуры и выполнял почетные поручения Флорентийской республики (был приором, послом, комиссаром), мать, Симона ди Бонджанни Джанфильяцци, принадлежала к знатной фамилии города. Образование Гвиччардини получил сначала во Флоренции — изучал латинский и греческий языки, философию, математику, а с 1498 г. право, связав с ним свою будущую профессию. Он продолжил образование в университетах Феррары (1501-1502 гг.) и Падуи (1502-1505 гг.), а докторскую степень по гражданскому праву получил в университете Пизы в 1505 г., после чего стал адвокатом по делам частных лиц. В 1508 г. Гвиччардини женился на Марии Сальвиати, дочери Аламанно Сальвиати — одного из представителей аристократической верхушки Флоренции.
Не оставляя адвокатской практики, теперь уже и по делам Торговой палаты и ассоциации ткачей, Гвиччардини занялся литературным трудом: в 1509 г. он написал «Историю Флоренции», в которой изложил события, начиная с восстания чомпи в 1378 г. и кончая описанием битвы при Адде (14 мая 1509 г.), в которой венецианцы потерпели поражение от французов. Уже в этой работе проявились качества будущего выдающегося историка эпохи Возрождения — глубокий анализ прошлого с выяснением причин и обстоятельств важных событий, с пониманием роли в них противоборства соперничающих политических сил, стремление к объективности оценок, что особенно наглядно, например, в характеристиках Лоренцо Медичи и Джироламо Савонаролы, двух непримиримых врагов. Цель, которую Гвиччардини ставил в «Истории Флоренции*, — прежде всего выявить особенности конституции Флорентийской республики и оценить ее значение для истории города-республики. Вскоре после завершения труда Гвиччардини представилась возможность непосредственно заняться политической деятельностью, интерес к которой ярко раскрылся уже в его первом историческом сочинении: в 1511 г. его назначили послом Флоренции в Испании (он пробыл там с 1512 по 1514 гг.). Это был трудный период для Флорентийской республики, безуспешно сопротивлявшейся возвращению власти Медичи, которым удалось вернуть свои позиции в 1513 г. Гвиччардини в 1512 г. в Логроньо начал писать труд о конституционном переустройстве Флорентийской республики на венецианский манер (главным органом власти должен был стать сенат, куда бы входили члены Синьории и некоторые другие структуры, при сохранении Большого совета). Полное название «Рассуждений в Логроньо» — «О способах сохранить народное правление с Большим советом после того, как на Мантуанском сейме имперцами, испанцами и папою решено вернуть Медичи во Флоренцию». В начале 1514 г. Гвиччардини снова во Флоренции. Здесь он вопреки своим убеждениям вынужден приспосабливаться к новому режиму (Медичи ликвидировали основные демократические институты). По рекомендации Лоренцо Медичи папа Лев X назначил Гвиччардини в 1516 г. правителем Модены и ее дистретто (округа) с титулом комиссара. Эти обязанности он исполнял до весны 1524 г., когда был направлен папой Климентом VII в Романью с широкими правами; ему удалось восстановить порядок в этой важной области папских владений. После битвы при Павии в начале 1525 г., в которой французы потерпели поражение от итало-испанских войск, Гвиччардини становится начальником папских и флорентийских отрядов. Используя свои полномочия, он пытался создать союз итальянских правителей с Францией с тем, чтобы избавить Италию от испанского господства, но потерпел неудачу: вскоре последовало разграбление Рима испано-имперской армией (май 1527 г.), а Медичи были изгнаны из Флоренции. Гвиччардини был обвинен папой в том, что способствовал активизации действий императора Карла V, а республиканцы Флоренции не хотели простить ему служения Медичи. Гвиччардини удалился в свое имение под Флоренцией, где провел два года (1527-1529).
В 20-е годы Гвиччардини, продолжая осмысливать проблему конституционного устройства Флоренции, написал диалоги «Об управлении Флоренцией» (Del reggimento di Firenze, между 1523 и 1527 гг.), в которых подверг скрупулезному разбору достоинства и недостатки правления «одного» (Лоренцо Медичи Великолепного) и демократии при Савонароле и сделал вывод в пользу республиканской формы правления как наиболее пригодной для Флоренции, так как при ней сохраняется равенство граждан. В годы сельского уединения Гвиччардини завершил своеобразный свод правил поведения в частной и общественной жизни — «Заметки о делах политических и гражданских» (Ricordi politic! е civil!). Здесь в лаконичной, подчас афористичной форме изложена «практическая мудрость», основанная на жизненных наблюдениях и проникнутая прагматическим индивидуализмом. Весной 1530 г. Гвиччардини отправился в Рим, надеясь на службу у папы Климента VII, который после сдачи Флоренции императорскому войску направил его в город, поставив во главе флорентийского управления наряду с Франческо Веттори и Роберто Аччайуоли. В 1531 г. Гвиччардини получил от папы должность управителя Болоньи, а в 1534 г. он снова оказался во Флоренции, где стал одним из советников герцога Алессандро Медичи, а после его убийства в 1537 г. помогал укреплению власти герцога Козимо I Медичи. Последние годы жизни Гвиччардини провел в своем имении Арчетри, занимаясь литературным трудом. Он писал «Историю Италии*, начав ее с 1492 г. (год смерти Лоренцо Медичи) и кончив 1534 г. В этом историческом труде Гвиччардини старается быть беспристрастным в оценках событий и действующих лиц, пытается выявить глубинные причины неудач, постигших Италию в период длительных и разорительных для нее войн. «История Италии» была опубликована в 1561-1564 гг. Творческое наследие Гвиччардини включает также «Семейную хронику», «Воспоминания о себе самом», письма. В настоящем издании впервые в переводе на русский язык публикуется часть «Истории Флоренции» Гвиччардини. Перевод сделан по изданию: Guicciarrdini Francesco. Storie fiorentine dal 1378 al 1509/ а сига di Roberto Palmarocchi. Bari, 1931. Р. 72-159.
АЗОЛАНСКИЕ БЕСЕДЫ
Когда за темной тучей, предвещающей бурю, не видать ни звезды, ни путеводного знака, сколь отрадно усталым мореплавателям отыскать по показаниям индийского камня небесный ориентир, чтобы, не боясь остаться без руля и ветрил или сбиться с курса, направить корабль к назначенной цели или к спасительной гавани! И путнику, на развилке дорог в незнакомой местности, в замешательстве раздумывающему, куда свернуть, сколь отрадно вдруг увидеть человека, который, зная верное направление, выведет напрямую к пристанищу или укажет, как туда добраться до наступления темноты! Но не то ли случается видеть и всякий день в жизни, когда, проходя нашим земным поприщем, застигнутые бурей страстей или пребывая в замешательстве перед множеством по видимости истинных мнений, мы чуть ли не повседневно нуждаемся в компасе или провожатом? Вот почему я полагаю, что нет ничего лучше, чем подвизаться среди людей, умеющих — о чем бы они ни говорили, о том ли, что сами испытали, или что узнали от других, или проникли умом — указать ближнему, как обойти опасность или как не заплутать в местах, где легко сбиться с прямой дороги. Ибо есть ли что благороднее, чем послужить другому? И что более подобает человеку на сем свете, чем быть причиною блага многих людей? И еще: если достоин похвалы человек, умеющий жить безупречно (притом что его никто не видит и не слышит), а такой человек бесспорно достоин всяческой похвалы, то насколько же более достоин хвалы тот, кто и сам умеет жить безупречно, и множество людей, в сем мире живущих, умеет наставить и предостеречь от заблуждений. Немало есть причин, почему путник лишается покоя и пребывает в сомнениях и опасениях насчет правого жизненного пути, но одна из первейших — это неумение различить, какая любовь есть благо, а какая — зло; недаром же бывает, что мы любим то, чего должны чураться, и не любим того, к чему должны стремиться, или же сторонимся или домогаемся чего-либо больше или меньше, чем следует, испытывая замешательство и тревогу. Вот почему мне захотелось записать рассуждения о любви, каким не столь давно в течение трех дней предавались трое наших образованных и наблюдательных юношей в обществе трех наших достойнейших дам, в то время, как они гостили во владениях королевы Кипрской[290].
Смею надеяться, что как сам я извлек пользу, поистине немалую, из рассуждений, ими мне переданных, так не меньшую пользу извлечет и каждый из вас, если пожелает выслушать их в моем изложении. И хотя всякий возраст располагает к тому, чтобы послушать и почитать приятное, особенно же о любви, — так как человек не может не испытывать какого-либо рода любви и в молодые, и старые годы, затем что не кто иной, как природа вложила в нас вместе с жизнью это чувство, — но все же, будучи сам молод, я особенно склоняю и поощряю ко вниманию юношей и молодых дам. Как знать, не успеют ли они, вняв тому, что излагается далее, получить представление о любви прежде, чем она подвергнет их испытанию. А насколько это важно, не стану говорить, ибо о том они сами лучше рассудят в зрелые годы. Поистине, если в иных делах опыт лучший и вернейший наставник, то в тех делах, где радостей не меньше, чем горестей, — а любовь из их числа, — многим людям, без сомнения, весьма полезно почитать и послушать о чужом опыте прежде, чем самому все испытать, как то подтверждалось неоднократно. Посему превосходнейшим изобретением человечества следует почесть словесность и литературу, являющую нам прошедшее, каковое иначе могло бы остаться неузнанным; глядя в это прошедшее, точно в зеркало, мы перенимаем то, что нам потребно, благодаря чему, наученные чужим опытом, смело, точно испытанные кормчие или бывалые путники, устремляемся вперед по неборожденным волнам или нехоженым тропам жизни; уж не говорю о том, что иные поучения доставляют нам истинное наслаждение, отрадно питающее душу, подобно пище, насыщающей тело. Но отложу это в сторону и перейду к обещанным рассуждениям о любви; уместно будет, впрочем, прежде чем двинуться далее, несколькими словами пояснить, где и как велась означенная беседа, — ради того, чтобы каждая из ее частей была услышана именно так, как она излагалась.
Изящный и очаровательный замок Азоло[291], возвышающийся над Тревиньяно в отрогах наших Альп, принадлежит, как известно, мадонне королеве Кипрской, чье семейство, носящее фамилию Корнаро, весьма славное и чтимое у нас в городе, связано с моим семейством как дружбой и домашней близостью, так и узами родства. Сим сентябрем случилось королеве, пребывая в замке, выдавать замуж одну из приближенных девушек, которую она, содержа при себе с детских лет, лелеяла и нежно любила за красоту, воспитанность и добронравие. Распорядившись устроить прекрасное и пышное празднество, королева пригласила именитых людей с семействами из соседних местностей, а также из Венеции, и дни потекли в веселии, игре на музыкальных инструментах, пении и танцах, к величайшему удовольствию каждого. Среди прочих гостей прибыло трое юношей из благородных семейств, каковые, имея высокую душу, посвящали большую часть времени, с младых лет и до сей поры, словесности, а сверх того отличались превосходными манерами, как оно и подобает молодым людям хорошего рода. Все трое весьма пришлись по сердцу бывшим на празднестве дамам, наслышанным о славе их фамилий, а еще более — их познаниях и доблестях, но сами юноши отдавали предпочтение обществу трех дам, красивых, милых и украшенных благородством нрава, по той причине, что с ними чувствовали себя более уверенно, чем с другими, вследствие кровного родства и давнего дружества как с ними, так и с их мужьями, на ту пору вынужденными отлучиться в Венецию. Впрочем, один из юношей, Пероттино — так мне вздумалось его именовать — вступал в беседу мало и редко, и никто за все дни празднества не видел его смеющимся; порой он уединялся, точно погруженный в печальную думу, и уж наверное не явился бы на свадебный пир, если бы его не привезли чуть не насильно друзья, в надежде, что он развеется среди забав и увеселений. Дав юноше вымышленное имя Пероттино, я назову вымышленными именами и двух других юношей и дам — не оглашая подлинные имена, единственно для того, чтобы оградить сих особ наичестнейшей жизни от суетной толпы, отняв у нее повод помыслить что-либо неподобающее, ведь известно, что слова, передаваемые от одного к другому, становятся достоянием множества людей, а среди них немало таких, что на все здоровое глядят нездоровым взглядом.
Итак, вернемся к празднеству королевы, протекавшему так, как о том сказано выше. В один из дней, к концу полуденной трапезы, по обычаю великолепной, в продолжение которой гостей увеселяли шутками, игрой на музыкальных инструментах и разнообразным пением, к королеве, сидевшей во главе стола, подошли и почтительно ее приветствовали две девушки, из коих старшая приложила затем к груди прекрасную лютню и, весьма умело касаясь ее струн, приятно заиграла и нежным голоском в лад игре запела:
Мне прежде ноша не давила плечи, И взор мой не был ни уныл, ни хмур. А ныне так гнетет меня Амур, Что, чувствую, конец мой недалече. О, как я жизни доверяла слепо, Явившись к твоему, Амур, двору! Могла ль я знать, что в горестях умру, Что ничего не встречу, кроме склепа! Беспечной, радостной была Медея, Пока любви мучительное зло Ее к Ясону страстью не зажгло, До гроба страстотерпицей владея[292].
После того как юная певица умолкла, младшая выждала, пока старшая вернется к началу мелодии, и в лад ей отвечала следующее:
Еще вчера рыдала что ни день я, Саму себя и близких мне кляня. А ныне пестует Амур меня, И сердце только радуется пенью.
Считалось — гнаться за Амуром следом Равно, что плыть на скалы кораблю. Но ныне оттого, что я люблю, Пришел конец и горечи, и бедам.
Еще бесстрастная, Амура мимо Шла Андромеда, мучась и скорбя, Но лишь Персею вверила себя[293], Блаженной стала и по смерти чтима.
Пропев песни, которые гости выслушали не шелохнувшись и с величайшим вниманием, девушки удалились, намереваясь дать место другим увеселениям. Но тут королева подозвала одну из приближенных дам, красавицу, по общему мнению, превосходившую красотой всех, кто был на празднестве, — обязанность ее была подносить королеве питье, когда та совершала трапезу в одиночестве, — и повелела ей исполнить песню в добавление к тем, что только что пропели две девушки; та, повинуясь, взяла в руки виолу чудного звучания и, чуть покраснев оттого, что ей непривычно было петь в многолюдном собрании, пропела следующую песенку, столь приятно и со столь новыми приемами в мелодии, что в сердцах слушателей вспыхнуло пламя, в сравнении с которым чувство, вызванное перед тем девушками, впору было счесть потухшими и остывшими угольями:
Все, что свершил благого ты на свете,
Амур, еще не познано людьми,
Самодовольными, пойми,
Спешащими к пороку в сети.
#о знай они дела благие эти, —
Как знает Некто в тех далеких весях,
Где свет сильней и горячей
Твоих сияющих лучей, —
Ты мог бы привести к добру и здесь их,
И века золотого дали
Они бы снова увидали.
Обыкновенно, покончив с трапезой и с приятными развлечениями, королева удалялась в свои покои, где предавалась сну или задушевным занятиям, проводя в уединении самое жаркое время дня и предоставляя дам самим себе; так продолжалось до вечера, покуда снова не наступал час празднества, когда все дамы, гости и придворные стекались в просторные залы дворца, где веселились, танцевали и развлекались, как оно подобает на празднике, устроенном королевой. В упомянутый день, после того как обе девушки и приближенная дама королевы пропели свои песни и было покончено с другими забавами того утра, королева по обыкновению оставила дам и удалилась к себе в покои; ее примеру последовали прочие, исключая означенных троих дам и бывших с ними молодых людей, которые, прогуливаясь в беседе по залам, слово за словом и шаг за шагом, незаметно для себя вышли на террасу в удаленной части анфилады, откуда открывался вид на расстилавшийся внизу очаровательнейший дворцовый сад. Долго дивились они красоте сада и любовались им, как вдруг Джизмондо, самый резвый из друзей, всегда охотно развлекавший и невинно веселивший дам, обратился к ним с такими словами: «Милые юные дамы, послеобеденный сон не полезен ни в какое время года, впрочем, летом, когда день долог, как нынче, оно весьма приятно, так что вкушаемый с охотою сон бывает не столь уж вреден. Однако в наступившем месяце дневной сон стал куда как менее сладок, и с каждым днем становится все нездоровее и вреднее. Посему, если желаете меня послушаться, откажитесь от намерения запереться в опочивальнях; мне думается, нам лучше, оставив сон за пологом постели, спуститься в сад и, расположившись там в тени, на свежей траве, занять это докучное время дня рассказами или рассуждениями, покуда не наступит час празднества, призывающий нас вместе с другими во дворец почтить новобрачную». Дамы, которых тень дерев и изящная беседа с юношами манили куда больше, чем королевские тюфяки и болтовня с женщинами, согласились на предложение Джизмондо. После чего, спустившись с ним и с его друзьями вниз по лестнице, радостные и веселые, они вступили в сад.
Сад пленял взгляд и дивил красотой: из средины его на четыре стороны разбегались широкие тенистые аллеи, защищенные от солнца густосплетенным сводом из виноградных лоз; справа и слева от входа уходила вдаль широкая мощеная тропа, вдоль нее, со стороны сада, оставляя лишь проходы в аллеи, тянулась живая изгородь из пышного и ярко-зеленого можжевельника высотой по грудь тому, кто стал бы рядом, на всей протяженности равно ласкающая и нежащая взор. Со стороны стены вдоль тропы высились почтенные лавры, клонившие вниз свои кроны, образующие полусвод, столь густой и столь аккуратно подстриженный, что, казалось, ни один листок не смел ослушаться данного ему наказа; за стволами лавров не видно было и самой стены, — лишь с одного боку ярко белел мрамор, окаймлявший два широких проема, где благодаря толщине кладки можно было усесться внутри по обеим сторонам и полюбоваться расстилавшейся внизу равниной. Углубляясь по изящной тропе в сад, совершенно защищенные от солнца прекрасные дамы с молодыми их спутниками восхищались то тем, то другим и, переговариваясь между собой, вышли в конце сада на лужайку, где росла свежая и нежная трава и пестрели всевозможные чудесные цветы, а в глубине свободно и в изобилии толпились лавры, полные тенистого сумрака и благоговейного безмолвия; между ними прямо из скалы, замыкавшей по эту сторону сад, бил родник, под коим было искусно выложено мрамором углубление, так что ток прозрачной и свежей воды, струясь из горы, звучно спадал с небольшой высоты и по узкому ложу, прорезавшему посередине лужайку, затененный травой, с журчанием устремлялся далее в сад.
Увиденное место весьма пришлось по душе прекрасным дамам, и каждая его восхвалила, после чего мадонна Берениче, возрастом чуть старшая подруг и потому почитаемая ими за главную, обратилась к Джизмондо с такой речью: — Право жаль, Джизмондо, что мы не бывали здесь в прошедшие дни, мы бы куда лучше, чем в опочивальнях, провели тут время, на которое нас покидают новобрачная и королева. Но раз уж мы оказались здесь, более твоим, чем собственными попечением, то теперь изволь рассадить нас, как тёбе угодно, ибо солнце не дозволяет нам осматривать другие уголки сада, хотя само беспрепятственно в них заглядывает нам на зависть. — На что Джизмондо отвечал: — Мадонна, если вы не против, отдадим должное источнику — мурава подле него приветнее, чем где-либо, и более пестрит цветами, а деревья укроют нас от солнечных лучей, которые, как бы ни старались, бессильны проникнуть сюда и в послеполуденный час. — Что ж, — сказала мадонна Берениче, — коли таков выбор, присядем здесь, и так как мы желаем повиноваться тебе и во всем прочем, то попросим поведать нам, под журчание вод, приглашающее к беседе, и в сени внимающих нам лавров, о том, к чему у тебя более лежит сердце. — Вслед за мадонной Берениче обе ее подруги, вторя ей, стали упрашивать Джизмондо, на что он отвечал с радостным видом: — Не премину воспользоваться привилегией, которую вам угодно было мне даровать. — И после того, как все уселись в кружок, кто близ прекрасного ручейка, кто под тенистыми лаврами по обе стороны от него, он начал так, удобно устроившись и весело глядя в лицо прекрасным дамам:
— Любезные дамы, все мы выслушали, сразу после трапезы и перед тем, как убрали столы, двух девушек и красивую даму, пропевших перед королевой три весьма прихотливые канцоны, две из коих исполнены похвал любви, а третья — жалоб на нее. Но будучи я уверен, что всякий, кто жалуется на любовь и кто ее бранит, не смыслит в природе вещей и в свойствах любви, мне желалось бы поспорить с тем из вас, вернее, из нас, кто, как я знаю, заодно с первой девушкой полагает, что любовь не есть благо; и пусть у меня достанет сил обнаружить перед ним, сколь он вредит себе, разделяя подобное заблуждение. Если вы не воспротивитесь, в чем я уверен, ибо вы не можете мне отказать, не лишив меня дарованной привилегии, то вот вам превосходная и обширная тема для беседы. — И, сказав так, умолк.
Благородные дамы, выслушав это предложение, чуть задумались, а мадонна Берениче мысленно раскаялась в том, что дала Джизмондо чрезмерную свободу; но размыслив, что влюбчивый и резвый юноша в речах обычно воздержан, успокоилась и стала улыбаться вместе с подругами, которые тоже успели догадаться, что разумел Джизмондо: он надеялся развеять жестокую печаль Пероттино и, в него лишь метя, вызывал друзей на спор о любви, ибо тот, как им было известно, никогда не сказал о ней доброго слова. Пероттино, однако, же не отзывался, и прочие тоже не подавали голоса, вследствие чего Джизмондо снова заговорил: — Ничего нет удивительного, милые юные дамы, в том, что вы храните молчание; вы бы, разумеется, старались восхвалить, а не опорочить любовь, не видавши от нее дурного, если бы вас не удерживала стыдливость, всегда похвальная в женщине. Впрочем, каждая из вас и о любви сумела бы высказаться добродетельно. Но удивительно мне, и весьма, что мои друзья, если истина видится им иначе, чем мне, не выскажутся хоть в шутку против любви, чтобы дать нам повод для беседы о столь прекрасном предмете. Тем паче надлежало бы им высказаться, что один из здесь сидящих дурно судит о любви, ничего не видит в ней, кроме зла, и вот безмолвствует. — Тут Пероттино, видя, что нельзя долее отмалчиваться, нарушил долгое молчание и, слегка смущаясь, что было видно по его лицу, молвил: — Догадываюсь, Джизмондо, что ты меня вызываешь на ристание, но я, увы, не лихой арабский скакун. Не лучше ли будет, если ты в чем-либо ином пожелаешь состязаться с дамами, либо с Лавинелло или хоть со мною, и позволишь нам встретиться на поле не столь ухабистом и каменистом. — На что и Джизмондо, и Лавинелло, третий их друг, в два голоса принялись упрашивать Пероттино высказать свое мнение о любви, но тот упорствовал и не соглашался. Видя такое дело, мадонна Берениче и ее подруги тоже стали убеждать Пероттино, ради общего удовольствия и ради дам, начать диспут о том, о чем им было желательно послушать; и, по очереди осаждая его нежными речами, вынудили наконец сдаться с такими словами: — Сегодня мне равно немило что молчать, что говорить, но молчать мне не пристало, а говорить нет охоты. Посему да победит смирение, с каковым мне надлежит повиноваться дамам, но отнюдь не тебе, Джизмондо; и право, было бы более к твоей чести, если бы ты избрал другую тему для беседы, такую, какая утешила бы и дам, и меня, и тебя самого, вместо того, чтобы, к стыду своему, всех нас удручать. Ведь ни вы не услышите ничего такого, что приятно услышать, ни я не скажу ничего веселого, да и Джизмондо не обретет того, что ищет. Ему мнится, что моя речь доставит ему удобный случай высказать свое мнение, тогда как на деле она отнимет у него возможность не только сказать что-либо путное, но и попросту открыть рот. Ибо когда из моих слов он узнает, в какое заблуждение впал не я, как ему кажется, а он, то ежели в нем еще брезжит совесть, он не станет вооружаться против истины. А если все-таки дерзнет, то поневоле скоро отступится, ибо ему не за что будет ухватиться. — Вооруженный или безоружный, — отвечал Джизмондо, — но я с тобой нынче переведаюсь, Пероттино. Чересчур ты самонадеян, если полагаешь, что мне не за что будет ухватиться, ведь за что ни возьмись, все послужит мне против тебя оружием. Но покуда вооружись сам, ибо я не признаю себя победителем, если ты не выступишь против меня во всеоружии.
Дамы посмеялись словам обоих рыцарей, изготовляющихся к бою, но тут Лиза — так мне угодно назвать одну из подруг, — предположив, что молчавший Лавинелло не прочь уклониться от диспута, с улыбкой молвила: — Лавинелло, как не совестно тебе стоять руки в боки, когда твои товарищи выступают на бой; надобно и тебе выйти на поле брани. — На что юноша весело ответствовал: — Вовсе напротив, Лиза, мне не пристало вмешиваться в сражение. Ведь если друзья вступают в единоборство, то бесчестно, встав на сторону одного, вынуждать другого в одиночку сразиться с двумя противниками. — Негодное это оправдание, Лавинелло, — чуть не хором воскликнули дамы, но затем две из них уступили слово Лизе, продолжившей: — Коли не хочешь браться за оружие, так и скажи, не прикрываясь такими доводами. Подобные стычки не того рода, чтобы держаться правила не нападать двоим на одного; в сражениях вроде нынешнего никто не гибнет, так что смело выходи и принимай чью угодно сторону. — Лиза, Лиза, как ты пристрастна, — отвечал Лавинелло и в шутку погрозил ей пальцем. После чего, обратившись к ее подругам, продолжил: — Я было притаился, полагая, что вы так поглощены схваткой, что позабудете обо мне и не принудите в ней участвовать. Но раз Лизе не угодно, чтобы я мирно сидел в сторонке, то постараюсь хотя бы не дать повода моим друзьям жаловаться; пусть они сначала сразятся один на один, а когда утомятся, то я, по обычаю хороших фехтовальщиков, оставляющих за собой последний удар, не премину поднять брошенное оружие и удовлетворить ваше пожелание.
После такого ответа, всеми одобренного, последовало молчание, но наконец Пероттино, точно выйдя из глубокой думы, прервал его и, поворотившись лицом к дамам, начал: — Итак, пусть Джизмондо получает, что заработал, и не взыщет, ежели, разрушив плотину, встретит напор воды больший, чем ему желательно. Да и вам на долю выпадет отнюдь не то, что он посулил. Хоть я и не надеюсь в должной мере изобличить любовь как пагубу рода человеческого, как всеобщий срам людской, оттого что ни мне, слабому одиночке, ни прочим живущим на свете, ни даже самым ловким и речистым не под силу достаточно сказать о любви, но все же я уверен, что и того немногого, что я скажу, — а мне есть что сказать, с лихвой хватит для того, чтобы сразить Джизмондо, которому истина видится не такой, какова она есть на деле. Вам же, покуда вы молоды, в будущем пригодятся сведения хотя бы о некоторых свойствах злобного и дикого зверя, называемого любовью. — Проговорив это, он смолк, а затем, чуть умерив голос, начал так: — Амур, доблестные дамы, родился не от Венеры, как выдумывают поэты, которые даже в самом этом измышлении спорят друг с другом, приписывая его разным богиням, — точно у одного сына может быть множество матерей. Не родился он и от Марса5, или Меркурия, или Вулкана, или другого какого бога, но лишь от чрезмерной похоти, сочетавшейся с ленивым досугом — родителей низкого и недостойного звания. Явился он, стало быть, на свет от нечестия и порока, угнездившихся в нас, а повитухой ему была наша душа, что, приняв его, тотчас запеленала в легчайшие надежды, после чего дала в пищу пустые и глупые мысли — млеко, текшее тем изобильнее, чем больше поглощал его алчный и ненасытный младенец. А взрастал он весьма скоро и в недолгом времени выпростался из пеленок. Новорожденный, он умилял и забавлял своих кормилиц, радостно над ним хлопотавших, но с каждым днем меняясь и преображаясь все более, сделался наконец вовсе другим, так что вскорости приобрел иное обличье и принял новый вид, явившись уже не таким, каким виделся поначалу. Но каков бы он ни был наружно, деяния его никогда не доставляли людям ничего, кроме лютой горечи[294]; от лютости этой, полагаю, и пошло слово «любовь», кто бы первый его ни сказал, показывающее, что любви должно избегать, по самому звучанию слова догадываясь, какова она по природе. Поистине, кто отдается любви, получает в награду за все тяготы лишь лютую горечь и не имеет иной платы, иной корысти, кроме скорби, ибо такова монета, которой расплачивается Амур со своими подданными, а у него их без счета, и за ним всегда толпятся казначеи, разбрасывающие эту монету широко, не скупясь, и с особой щедростью награждающие тех, кто всего себя и свою свободу приносит в дар вкрадчивому властелину. Нечего, стало быть, сокрушаться людям, что вместе с любовью им достается хлебнуть лютой горечи, день напролет терзающей их жесточайшей болью, ибо таково действие горечи, и иным оно быть не может; сокрушаться же, и по справедливости, можно и должно по тому поводу, что они самих себя отдали во власть Амуру. Ибо в любви всегда заключена лютая горечь, да и ничто другое, кроме любви, не доставляет людям горечи и страданий.
Не успел Пероттино договорить последние слова, как всей душой внимавшая ему мадонна Берениче воскликнула, не давая ему продолжить: — Опомнись, Пероттино! Конечно, Джизмондо, побужденный твоими речами, полнее возразит тебе, но ведь и нам не возбраняется отвратить тебя от несообразностей. Если, разумеется, нам пристало вмешиваться в диспут, в чем мне желательно вначале удостовериться, дабы не прослыть среди вас самонадеянной и дерзкой. — Вам никак невозможно, мадонна, прослыть самонадеянной и дерзкой, вступая в беседу и рассуждая, равно как и вашим подругам, ведь затем мы и собрались здесь, чтобы вместе предаваться беседе и рассуждениям, — отвечал Джизмондо. — Изрекайте, стало быть, что кому будет угодно, ибо нет таких высших диспутов, в каких не было бы места вашим рассуждениям. — В таком случае, — молвила мадонна Берениче, — мне надлежит выступить первой, проторяя путь моим подругам. — И сказав так, продолжала, оборотившись к Пероттино: — Если бы ты, Пероттино, сказал только, что нельзя любить, не чувствуя лютой горечи, я бы промолчала и не посмела опережать Джизмондо. Но ты прибавил, что горечь будто бы только от любви и исходит, а это показалось мне чрезмерным и несообразным. Выходит, всякая скорбь причиняется любовью, если только я верно и не превратно толкую твои слова? — Вы отнюдь не превратно и вполне верно поняли мои слова, — отвечал Пероттино. — То самое я и разумею, мадонна, что вы говорите: нет такой скорби, нет такой печали в человеческой жизни, что не имела бы первопричиной любовь и не истекала бы из нее точно так, как река истекает из своего источника. Что, ежели вдуматься, постигаемо из самой природы вещей. Ведь, как то ведомо каждому из нас, всякое благо и всякое зло, производящие в людях радость либо скорбь, бывают лишь трех родов и не более, относящихся либо до души, либо до имущества, либо до тела. Но так как благо не может произвести скорбь, то остается обратиться к трем родам зла, способным ее произвести. Пребывающие в нас злой умысел или неведение, разорение, изнурительные лихорадки и иные напасти, коим несть числа, — вот что, без сомнения, удручает нас скорбью, большей либо меньшей, смотря по тому, каковы наши беды и каковы мы сами; но скорби той не было бы вовсе, если бы мы не были привязаны любовью к противоположным состояниям. Я разумею, к примеру, то, что, когда тело поражено недугом, оно скорбит оттого лишь, что от природы любит свое здоровье. Не люби оно своего здоровья, оно бы не страдало, точно так, как если бы было сухим деревом или твердым камнем. Или если, скажем, упав из величия в грязь, мы сокрушаемся, то виной тому любовь к богатству, к почестям и тому подобным вещам, свойственная нам по долговременной привычке или по нездоровому пристрастию. Если же кто не ведает такой любви, подобно философу, не восхотевшему при занятии города спасать ничего, кроме того, что имел при себе, то он и не скорбит от горестных перемен фортуны. Прекрасная добродетель, как и полезное разумение, пребывающие в нашей душе, тоже, обыкновенно, любимы и желанны нам по врожденному чувству, оттого-то люди и удручаются скорбью и ощущают как бы уколы совести, когда видят свою нечестивость или неразумие. И если бы, положим, сыскался человек, который ни разу не восскорбел бы, живя в пороке и во тьме неведения, то это значило бы лишь то, что ему по закоренелости или крайнему скудоумию никогда и не были дороги ни свет разума, ни добродетель. Сказанное примечается не в одних людям, еще явственнее оно в животных: обыкновенно звери нежно любят детенышей, пока те нуждаются в их опеке, и вот в такое время, если детеныш погибнет или его отлучат от матери, зверь горюет, точь-в-точь как если бы имел человеческое разумение; но после того как детеныш подрос и стал самостоятельным, мать нимало не опечалится, если на глазах у нее его задушат или растерзают, потому что уже не привязана к нему любовью. Из чего недолго заключить, что как всякая река вытекает из источника, так и всякая скорбь из любви; и как река всегда берет свое начало из источника, так и скорбь берет свое начало не из чего иного, как из любви. И если мучение и скорбь горьки нам, то я не откажусь, мадонна, от слов, которые вы мне поставляете в укор, а именно что люди ни от чего другого не испытывают лютой горечи и не страждут, как только от любви.
Еще мадонна Берениче задумчиво молчала, взволнованная ответом Пероттино, когда Джизмондо, посмеиваясь, молвил: — Тебе дай волю, Пероттино, и ты всю сладость любви уничтожишь горечью одного своего довода. Но так как я сужу иначе, чем ты, то посмотрим, нельзя ли будет подсластить эту горечь, когда мне придет черед отвечать. Пока же растолкуй нам, сколь верно другое твое суждение, что будто бы любовь без лютой горечи невозможна. — К тому я и собирался перейти, — отвечал Пероттино, — и полагал, что, рассуждая о том, что каждый, думается, испытал на своем опыте, затрачу немного слов для доказательства свой правоты. Но коли уж и ты, Джизмондо, вовлекаешь меня в объяснения, то я, пожалуй, выскажусь более пространно. Итак, не подлежит сомнению, о дамы, что из всех душевных бурь нет ни одной столь суровой и грозной, столь сокрушительной и необоримой, столь изматывающей и сотрясающей, как та, что среди нас зовется любовью. Иной раз писатели уподобляют любовь пламени, ибо она, точно сжигающее пламя, чего ни коснется, все истребляет и испепеляет на своем пути; иной раз — безумию, приравнивая влюбленных к гонимому Фуриями Оресту,[295] Аяксу8 и прочим страдальцам. Познав на долгом опыте, что нет большего несчастья и бедствия, чем любовь, они провозгласили оба эти состояния — бедствие и несчастье — привилегией влюбленных, так что во всякой книге, на всякой странице пишется и читается: несчастный влюбленный, бедный влюбленный. Да, никто не назвал любовь приятной, никто не нарек ее ни ласковой, ни доброй, все строки кричат: жестокая, мучительная, злая любовь. Разберите хоть тысячу сочинений, писанных о любви, нигде не найдете ничего кроме скорби. В одних вздыхают отдельные строки, в других сокрушается весь том; рифмы, чернила, бумага, самый переплет — все пламя. В каждой любовной канцоне — подозрения, обиды, вражда, война, — и это еще не худшие из дел, творимых любовью. Кто без душевной печали, без горьких слез может читать об отчаянии, смятении, мести, оковах, ранах, гибели? А ведь горестные сказания обо всем этом содержатся не только в легких занимательных поэмах или в назидательных сочинениях, но даже и в степенных трудах историков и сухих анналах. Пусть бедственная любовь Пирама и Тисбы[296] или неукротимое беззаконное пламя Мирры и Библи, или долгое блуждание грешной Медеи и постигшая их всех печальная участь были вымышлены древними авторами, — впрочем, не для чего иного, как для того, чтобы показать нам, чем оканчивается невымышленная любовь, — но ведь о Паоло и Франческе[297] мы знаем доподлинно, что их настигла одна смерть и поразил один клинок вследствие того, что их повлекла друг к другу вспыхнувшая между ними любовь. Равно достоверен рассказ о Tapквинии, что тот лишился царства и был обречен на изгнание и погибель по причине того, что воспылал любовью к Лукреции.[298] Вряд ли кто усомнится в правдивости и другого сказания, поведавшего нам, как от искр любовного пламени одного троянца и одной гречанки запылала вся Азия и вся Европы. Излишне было бы перечислять тысячу других подобных примеров, каковые каждый из нас во множестве встречал в старинных книгах. И без того очевидно, что любовь повинна не только в стенаниях, слезах и гибели отдельных людей, но и в крушении престолов, державных городов и целых царств. Вот каковы творимые ею дела, вот какую она оставила по себе память, запечатленную для нас многими сочинениями. Так что поверь, Джизмондо, что, желая доказать, будто любовь — благо, тщетно искать опоры у древних или современных авторов, ибо возьми хоть тысячу из них, все они утверждают, что любовь — зло.
Не успел Пероттино докончить речь, как Лиза, слушавшая его полулежа, облокотившись на мраморный край источника и подперев ладонью щеку, выпрямилась и воскликнула: — Пероттино, пусть Джизмондо сам решит, что ему делать, когда ему придет срок или охота ответить! А покуда разреши мне вот какое недоумение: если любовь повинна в стольких бедах, что, по твоим словам, внушают все эти писатели, то почему же Амура почитают богом? Ведь, как мне приходилось слышать, люди поклоняются ему, приносят обеты, его даже изображают с крылами, летающим в поднебесье. Разве тот, кто повинен в зле, может быть богом, и разве бог может творить зло? Сделай же милость, растолкуй мне, как обстоит на самом деле. Своим объяснением ты не менее, чем мне, угодишь мадонне Берениче и Сабинетте, затем что и они задаются подобным вопросом, только не имели удобного случая и повода спросить. — Обе дамы подхватили сказанное Лизой, объявив, что им не терпится услышать ответ Пероттино, на что тот, после недолгого размышления, молвил так: — Поэты, Лиза, были первыми наставниками жизни в те времена, когда дикие и неотесанные люди не умели жить сообществом; наученные природой, наделившей их голосом и даром, поэты творили стихи и своими распевами смягчали суровые нравы племен, ведавших о себе лишь то, что, выйдя из пещер и лесных дебрей, они кочуют с места на место, точно дикие звери. Едва те первые наставники запели свои песни, как вслед за ними потянулась зачарованная их голосом толпа, шедшая за ними туда, куда они звали. И чем иным была чарующая лира Орфея,[299] на чье звучание сбирались и звери, бросившие свои норы, и деревья, покинувшие свои чащи, и твердые камни, оставившие свои горы, а быстрые реки — свои ложа, как не голосом одного из тех первых певцов, что увлекали за собой людей, населявших, вместе со зверями и деревьями, чащи, горы и берега рек. Но мало было соединить тех неразумных людей, надлежало еще наставить их, как жить, указать, какие свойства хороши, какие дурны, дабы они устремлялись ко благу и бежали зла; но по причине того, что тесные души тех людей не могли вместить величия природы, а сонный ум не обрел еще способности к суждению, поэтам приходилось прибегать к вымыслу, через который правда просвечивала, точно через прозрачное стекло; так, теша людей баснословием, они лишь мало-помалу открывали им правду и наставляли, как жить посредством сказок. Вот в ту самую пору, пока народы были еще мало вразумлены, Амура, как ты верно говоришь, Лиза, нарекли богом среди многих богов, и не для чего иного, как для того, чтобы внушить тем грубым народам, какую силу над людскими умами имеет любовная страсть. Воистину, кто бы вздумал измерить власть Амура над нами и над нашей жизнью, убедился бы, что чудеса его — на великую беду нам — бесконечны и дивны, отчего, как я полагаю, он и был поименован богом. Велениями его один живет в пламени, точно саламандра, другой леденеет, утратив жизненный жар, третий тает, подобно снегу на солнце, четвертый окаменевает — пребывает без пульса, без дыхания, немой и недвижный. Иной живет без сердца, которое отдал возлюбленной, заставляющей его непрестанно томиться тысячью мук; иной обращен в источник, иной в дерево, иной в зверя, а кто-то мощным дуновением вознесен в заоблачную высь с опасностью быть низринутым наземь; иной ввергнут в темные глубины земли, иной — в бездонные пропасти. Вы, может быть, недоумеваете, кто поведал мне столь необычайные обстоятельства, нигде не описанные, но я скажу, что многое из поведанного испытал сам и сообщаю вам, наученный опытом. Дивно, сколько и каких несуразностей, нелепиц и заблуждений громоздит Амур в уме отдавшихся ему в рабство влюбленных. Как не признать, что их несчастье превышает всякое иное бедствие, если они в одно и то же время предаются и крайнему веселью, и крайней скорби; если, как часто случается, горькие их слезы мешаются с сладостным смехом; или, если в одно и то же время они и дерзостны, и пугливы, если они исполнены отчаянной и пылкой решимости и вместе с тем бледнеют и дрожат от леденящего страха; если их, снедаемых беспокойством, одолевают гордость и смирение, порыв и оцепенение, война и мир в равной мере; или, если лицо и язык их немы, но из сердца исторгается вопль; если они надеются и отчаиваются разом, если они жаждут жизни и открывают объятия смерти в одно и то же время, давая в груди приют двум отдаленнейшим друг от друга чувствованиям, раздирающим их надвое, чего обыкновенно с людьми не бывает, и среди сих и подобных мучений обмирают душой и сердцем? Как не поверить, что правы те философы, что полагали, будто у человека две души, из коих первая имеет одни желания, а вторая — вовсе им противоположные! Ибо разве мыслимо, чтобы одною душою можно было желать несовместного?
Все таковые небывалые состояния души завербованы в рать, предводительствуемую Амуром; но последнее состояние из тех, что я помянул, чаще, чем другие, одерживает победу над влюбленными; среди множества несозвучных страстей, оно, как верная струна, чаще отзывается на голос правды, потому, может статься, что оно наиболее истинно и наиболее соприродно каждому влюбленному, — я разумею состояние, в каком находится влюбленный, когда его одновременно одолевает и жажда жизни, и чаяние смерти. Ибо ища наслаждений и мня, что он на верном пути, влюбленный устремляется навстречу бедствиям, которые в обольщении принимает за благо, и среди тысячи разнообразных и нежданных скорбей находит наконец желанную кончину, всегда, впрочем, бесславную и неразумную. И кто, скажите, станет отрицать, что бесславна и неразумна кончина всякого, кто, охваченный любовным безумием, легкомысленно увлекает себя навстречу погибели? Никто, конечно, кроме разве самих влюбленных, которые нередко, от избытка скорби и от недостатка благоразумия, до того тяготятся жизнью, что не только не избегают смерти, но охотно спешат ей навстречу: одни — надеясь, что таким способом лучше, чем всяким иным, покончат со своими мучениями, другие — затем, чтобы хоть на миг вызвать жалость во взоре дамы и как награду за все мучения принять две слезинки из ее глаз. Разве не кажется вам, о дамы, удивительным помрачением ума эта готовность влюбленных бежать от собственной жизни по столь ничтожным и странным причинам? Кажется, конечно, и тем не менее так оно и обстоит на деле; и не подумайте, что мною это испытано однажды, ибо давно уже чувствую, что будь мне дано умереть, смерть была бы мне любезна, и нынче более, чем когда-либо. Таким способом, о дамы, влюбленные ухитряются идти наперекор природе, вложившей в каждого человека естественную любовь к себе, к своей жизни и постоянную заботу о ее поддержании, ведь возненавидев жизнь, став врагами самим себе и обратив всю любовь к даме, они не только не заботятся о сохранении собственной жизни, но часто, ожесточась против самих себя, по своей воле презрительно отвергают жизнь. Кто-нибудь скажет: — Пероттино, все это более похоже на россказни влюбленных, чем на основательные доводы человека здравомыслящего. Если кому так не терпится умереть, как ты говоришь, так что же его удерживает; разве живущий не властен прекратить жизнь, в отличие от умершего, который не властен возвратиться к жизни? Но вот, однако, что легко на словах, то не легко на деле. Удивительно вам будет, дамы, выслушать, что я сейчас скажу; и если бы то не было испытано мною самим, вряд ли бы я дерзнул не только пересказывать, но даже вообразить подобное. Для влюбленных, в отличие от всех прочих разрядов людей, смерть — не худшая из всех скорбей. Более того, им часто отказано в смерти, да так, что счастливейшим из них можно почесть того, кому в великом и крайнем несчастии попускается умереть. Ибо нередко случается такое, чего вы, верно, не слыхивали и не предполагали, а именно, что когда влюбленные, истомленные долгой и великой скорбью, чувствуют наконец приближение смерти, когда жизнь, кажется, покидает изболевшееся сердце, их охватывают оттого столь великие радость и веселье, что эта отрада, ниспосылая утешение безутешной душе страдальца, тем большее, чем меньше она знала радости, возвращает силу ослабшему духу, уже отлетавшему от тела, и поддерживает в нем угасавшую жизнь. А если вы сочтете невероятным, что такое превращение происходит во влюбленных, то я сошлюсь в подтверждение на собственный опыт, который мог бы засвидетельствовать стихами, сложенными мною в прежнее время, если бы мне не подобало более плакать, чем петь.
Тут, встрепенувшись и как бы услышав давно желанное, мадонна Берениче воскликнула: — О, Пероттино, исполни нам теперь же свои стихи ради твоего Амура, и да пошлет он тебе счастливую жизнь на все оставшиеся дни. Мне давно хотелось услышать какую-либо из твоих канцон, и поверь, что исполнением ее ты порадуешь не меня одну, но и обеих моих подруг, внимающих тебе, ведь им не менее, чем мне, отрадно тебя послушать, ибо нам известно, как сведущие молодые люди прославляют твои стихи. — На что Пероттино, вздохнув из глубины души, молвил: — Мадонна, бог сей, увы, слишком хорошо мной узнанный, не может послать мне отраду и не пошлет, будь он даже способен на то по отношению к прочим людям, ибо поздно: обманчивая фортуна лишила меня счастья, после чего мне ничто не может быть и не будет отрадно и мило, кроме разве последнего конца, ожидающего все живущее на свете. Конец этот я часто призываю, но смерть, точно сговорившись с фортуной, глуха ко мне и не вызволяет меня из жизни, может быть потому, что желает томить меня долгой скорбью в назидание прочим несчастным. Но раз я дал слово повиноваться и поведал вам то, что мог бы утаить, — и это было бы лучше, ибо умирать молча достойнее, нежели умирать стеная, — то уж исполню свои строфы, хотя ими не годится занимать молодых дам, собравшихся для праздника и веселья. — Жалостью дрогнули чувствительные сердца дам от последних слов Пероттино, а тот с великим трудом сдержал слезы и, чуть ободрившись, начал:
Когда палач Амур, в груди бушуя, Терзает день и ночь, Остаться жить и мучиться невмочь, К тебе, о смерть, спешу я.
Но лишь достигну дальнего причала, Путь в море слез сверша, При виде гавани окрепшая душа Готова жить сначала.
Насмешничает жизнь, ко дну толкая, а смерть — зовя со дна. О сколько мук мне причинит одна, И не прервет другая!
XV. В один голос дамы и молодые люди похвалили канцону Пероттино, он же, уклоняясь от похвал всеми силами, не дал им продолжить, намереваясь возобновить рассуждение, но его опередила мадонна Берениче, сказавшая: — Пероттино, как ты, в отличие от всех людей, ни досадуешь, слушая похвалы, не обессудь, если мы попросим тебя исполнять нам свои стихи всякий раз, как они придутся кстати в твоем рассуждении; тем самым ты при малом усилии доставишь превеликую радость и нам троим, кому весьма дорого такое дарование, и в не меньшей мере твоим друзьям, любящим тебя как брата, даром что они и раньше не раз слышали твои стихи. — Ответив, что по возможности так и поступит, Пероттино продолжил: — Что тут можно добавить, разве то только, что крайне печальна участь влюбленного, чья жизнь столь безотрадна, что жить ему невмоготу, а смерть до того отрадна, что эта отрада встает на пути смерти. Вот какую вытяжку только и можно извлечь из этой любовной полыни, а уж горька она до того, что возрадуйтесь, милые дамы, чье благо мне неизменно дорого, что вы только из моих слов ее узнали, а не отведали сами. Но, о могущество Амура, столь же досаждающее нам, сколь и дивное: не довольствуясь сказанными делами, он желает нас поражать еще большими чудесами. Мало ему того, что влюбленные напрасно влекутся к смерти, тяготясь жизнью, ибо из-за той услады, какую им доставляет умирание, вновь возвращаются к жизни; он возжелал еще, чтобы иные не только сохраняли жизнь, утратив то, ради чего жили, но и были жестоко терзаемы двумя смертельными недугами, которые бы возвращали их к жизни с удвоенной силой. Мне самому, о дамы, кажется невероятным то, о чем я говорю, и все же это правда: будь иначе, я бы давно избавился от бесконечных скорбей, коими томим. Ведь с давних пор мое бедное измученное сердце воспламенено Амуром, отчего я должен был бы умереть, не в силах выдержать сего пожара, когда бы не жестокость дамы, воспламенившей меня любовью: она заставила меня залиться обильнейшими слезами, омывшими пылающее сердце и доставившими ему облегчение. Но сами эти слезы ослабили бы и надорвали бы все жизненные связки и затопили бы сердце, что опять привело бы меня к смерти, если бы пылавший в нем огонь не высушил все, что размокло от слез, и вот причина того, что я остаюсь жив. Таким образом, как то, так и другое бедствие пошли мне на пользу, и взаимное противоборство двух смертельнейших напастей возвратило меня к жизни. Но каково ныне моему сердцу, вы видите сами, и, право, не знаю, может ли что быть жалче человека, чья жизнь удерживается в теле двумя видами смерти и кто жив лишь оттого, что вдвойне умирает.
Проговорив это, Пероттино смолк, а когда собрался было продолжить, Джизмондо остановил его поднятой ладонью и обратился к мадонне Берениче с такими словами:
— Он, мадонна, не исполняет только что данного вам обещания — оглашать, когда то будет возможно, свои стихи. Ведь у него есть канцона, изящная и прелестная, где описано то самое диво, что сотворяется Амуром, а он ее утаивает от вас. Велите ему исполнить эту канцону, ручаюсь, что она вам понравится. — В ответ дама тотчас воскликнула: — Так скоро, Пероттино, ты нарушаешь свое обещание? А мы-то думали, что ты человек слова. — Такими и подобными словами дамы заклинали Пероттино исполнить канцону, о которой говорил Джизмондо, и не только ее, но и другие, какие придутся кстати, после чего, несколько раз повторив обещание на будущее, он вынужден был начать так:
О, мало вам того, что ваши очи Дотла меня заставили сгореть, День ото дня со мной вы все жесточе, И слезы мне двойная пытка впредь. Умерьте муку хоть на треть! Готов тонуть я иль сгореть — Но дважды мне не умереть!
Но не тону я, залитый слезами, А пламенем осушен и согрет, И в пепел не сгораю: слезы сами Великий жар остудят напослед. Я бедами спасен от бед, Опасности для жизни нет, Мне все на пользу, что во вред.
Вам муки горе-кавалера милы, Но все же хитрый ваш расчет не прав. Меня не довели вы до могилы, Потравами врачуя от потрав. Ошибся ваш капризный нрав, Две смерти разом мне избрав. В итоге я и жив, и здрав.
И все ж виню я не капризы эти. Коварная любовь всему виной, А я виновен, что живу на свете. Не я Амуром, он играет мной, Он полон кривдой да войной. Увы, бывало ль, чтоб иной Держался — гибелью двойной?
Исполнив канцону, Пероттино продолжил: — Ты полагаешь, Лиза, что если кто творит подобные чудеса, то ему подобает называться богом? Ты веришь, что первые люди не без причины нарекли его так? В самом деле, все, что случается наперекор естественному ходу вещей и потому является чудом, повергающим в изумление тех, кто его видит или о нем слышит, не может исходить ни из какого начала, кроме сверхъестественного, таковое же прежде всего есть Бог. Вот люди и измыслили Амура, бога любви, простирающего свою власть за пределы естественного порядка вещей. Ведь я, говоря о его власти, поведал тебе лишь ничтожнейшую долю моих бесчисленных и мучительных страданий и, лелея свои горести более, чем чужие, умолчал, как ты видела, о прочих людях; пусть страданий этих достаточно, чтобы явить меня как пример крайних бедствий, свидетельствующих о могуществе Амура, все же их ничтожно мало в сравнении с горестями всех прочих людей. Если бы я решился живописать истории ста тысяч влюбленных, о коих мы читаем в книгах, точно так, как в церквах пишут на тысяче табличек обеты единому Богу не от единого человека, но от множества, ты подивилась бы не менее, чем те пастухи, что, впервые зайдя в город, в одно время видят тысячу вещей, каждая из которых завораживает как чудо. Ведь оттого, что собственные мои горести кажутся мне тяжки, а они без сомнения тяжки, я не скажу, что чужие легки, или что Амур врывается в чужие сердца с меньшей силой, нежели в мое, или что творит в них меньшие чудеса. Напротив, я уверен, что стараниями моего властелина имею множество товарищей по несчастью, хотя невозможно видеть и знать их так, как я знаю себя. Но среди прочих глупостей влюбленным свойственна и эта: каждый мнит себя самым несчастным и упоен этим так, точно его увенчали как победителя, ни за что не соглашаясь признать, что кто-либо из влюбленных когда-либо изведал такую же глубину несчастий. Безмерна была, нет сомнений, любовь Аргеи, если поверить старинным преданиям, и кто послушал бы ее, когда она рыдала над мертвым телом израненного мужа, тот заключил бы, что свою скорбь она полагает превосходящей скорбь всякой другой скорбящей.[300] И, однако, об Эвадне, которую постигла та же горестная участь в том же бедствии и в то же время, мы читаем, что она не только оплакала своего мертвого мужа, но и, гордо презрев собственную жизнь, отправилась за ним вслед.[301] И подобное же совершила Лаодамия[302] по смерти мужа, и прекрасная азийская Пантея,[303] и, по смерти возлюбленного, несчастная юная Геро,[304] и тот же конец приняли многие другие женщины. Не трудно понять, что состояние одного страдальца всегда сходствует с состоянием другого, но постороннему оно незаметно, ибо страдание любит таиться. Так что присовокупи, Лиза, к моим горестям чужие, какие сочтешь уместными, не требуя, чтобы я пересказывал все истории, и ты сама без труда заключишь, что могущество твоего бога больше изображенного мною во столько же крат, сколько есть подобных мне влюбленных, а им, без сомнения, несть числа. Ведь что стоит Амуру, выказывая свою удаль, подвергнуть опасному для жизни испытанию хоть тысячу влюбленных одновременно и в разных местах! Он забавляется, и что для нас причина нескончаемых слез и бесконечных сокрушений, что для нас страдание, то для него шутка и потеха. Жестокий, он тешится нашими ранами и упивается видом нашей крови и ради этого творит наидивнейшее из своих чудес: тот, кому он внушает любовь, не чувствует боли. Посему немного найдется влюбленных — да и не знаю, есть ли такие, — кто, воспылав любовью, сохранил бы благоразумие. Напротив, каждый день приходится наблюдать обратное: домоседы, люди осмотрительные ученые философы вдруг делаются сорвиголовами, полунощниками, в<> оружаются, карабкаются на стены, нападают, мало того, вседневно тысячи людей, и тех даже, кого почитают особенно стойкими и мудрыми, приобщившись любви, явственно теряют рассудок.
Но провозгласив любовь богом Амуром по тем причинам, какие я назвал, люди, Лиза, сочли нужным дать ему некую наружность, дабы познать его более полно. Нагим изображают его затем, чтобы показать что влюбленному ничего не принадлежит, хотя сам он всецело принадлежит возлюбленной, и что влюбленный совлек с себя всякую свободную волю, всякий покров разума. Ребенком изображают его не затем, однако, чтобы показать его младенцем, ибо он появился на свет вместе с первыми людьми, но затем, чтобы дать понять, что своих подданных он превращает в несмышленышей или, точно новая Медея, неведомыми эликсирами омолаживает престарелых и седовласых. Крылатым изображают его не по чему иному, как потому, что любящие, окрыленные глупыми своими желаниями, возносятся по воздуху своих надежд, как им мнится, в самые небеса. В руку ему влагают зажженный факел, ибо, подобно огню, что прельщает нас блеском, но вблизи больно обжигает, любовь, при своем появлении радующая нас как нечто приятное, после, как узнаешь ее на опыте, мучает несказанно. О, знать бы то раньше, прежде чем зажечься любовью, разве столь широко простиралась бы теперь власть этого тирана и разве столь многочисленна была бы толпа влюбленных? Но мы сами, возлюбив погибельный огонь, притягиваемся к нему, точно мотыльки, и более того, сами порой его разжигаем, а после в нем гибнем, подобно Периллу, погибшему внутри изваянного им тельца. Чтобы докончить образ бога Амура, люди, и без того разукрасившие его всеми красками своих горестей, изобразили его с луком и стрелами, разумея, что раны, наносимые Амуром, не уступают ранам от стрелы, пущенной ловким лучником. И эти раны тем более опасны, что Амур метит только в сердце, и тем более грозны, что он, разящий без устали и без жалости и тогда, когда видит нас обессилевшими, спешит нанести рану в тот именно миг, когда человек изнемог и ослаб. Теперь, Лиза, ты воочию видишь, по каким причинам люди нарекли богом силу, называемую любовью, и почему они изображают ее в описанном виде. Но если взглянуть на дело прямо, то любовь не только не божество, что кощунственно было бы помыслить и нелепо предположить, но и более того, она есть не что иное, как порождение наших собственных желаний. Да, поневоле приходится заключить, что любовь возникает из наших хотений, без каковых она, точно растение без почвы, никогда не может зародиться. Верно и то, что стоит нам, приняв ее в себя, дать ей место в душе и позволить укорениться, как затем она сама набирает силу, так, что после остается там уже против нашей воли, многими острыми шипами терзая наше сердце и творя новые дива, как хорошо знают те, кто ее изведал.
Так как я прошел уже немалый путь, говоря с тобой, Лиза, то мне пора вернуться к Джизмондо, которого я покинул, отозвавшись на твой призыв: ведь он еще в самом начале нашего пути вопросил, возможно ли, чтобы не существовало любви без лютой горечи. Сколь бы то ни было очевидно из приведенных доводов всякому, кто не морочит себя софизмами, все же я об этом скажу еще, как потому, что хочу быть более полезным вам, ибо вы, будучи дамами, меньше нашего искушены жизнью и больше нуждаетесь в совете, так и потому, что мне, страдальцу, облегчает душу повествование о моих невзгодах, как оно обыкновенно случается с теми, кто несчастен. Так собеседуя, я, может быть, вами буду весьма одолжен и вас одолжу советом, вооружая неопытность против опасностей, которые могут оказаться причиною великих несчастий. — Сказав так, Пероттино умолк, приготовляясь продолжать, но тут Джизмондо, взглянув на удлинившиеся тени, обратился к дамам: — Милые дамы, я всегда слышал, что, чем сильнее соперник, тем более чести в победе. Посему, чем более Пероттино подкрепляет свои соображения доводами, чем долее утруждает себя речью и изощряется, отстаивая неправое дело, тем более пышный и прекрасный венок сплетает он для увенчания моего чела. Но боюсь, что когда наступит мой черед отвечать, то мне уже не достанет на то времени, ежели мы хотим по обыкновению оказаться вместе с другими на празднестве к урочному часу. Ведь солнце клонится долу, и нам навряд ли отпущено столько же времени на пребывание здесь, сколько уже протекло; хотя оно бежит столь незаметно, а изящная речь Пероттино столь захватывающа, что мне, право, кажется, будто мы лишь недавно сюда явились. — На что Сабинетта, самая юная из дам, поначалу расположившаяся на мураве под лаврами, как бы в стороне от других, и не проронившая ни слова, пока говорил Пероттино, вдруг весьма задорно воскликнула: — Джизмондо, ежели ты разумеешь, что Пероттино должен сократить свои речи, то это было бы обидно. Пусть он говорит нынче сколько его душе угодно, а ты отвечай ему завтра, ибо нам и после будет приятно занять себя тем же развлечением и в том же месте, раз нам предстоит пробыть в Азоло не один день, да и тебе сподручнее отвечать ему после того, как у тебя будет время подумать.
Все одобрили предложение Сабинетты и порешили так и сделать, то есть на другой день вернуться на то же место, после чего восстановилось молчание, и Пероттино продолжил: — Как стройные корабли, утомившись, отдыхают в гавани, а преследуемые охотником звери — в чаще, так споры утихают при обретении истины. Если же таковую не удалось обрести, то сколько ни складывай и не переставляй звучные и важные слова, чему с особым рвением предаются те, кто далек от истины, ими не проймешь слушателей, обращающих проницательный взор не на лицо слов, а в самую их душу и сердце. И я опасаюсь, о дамы, что такая участь ожидает завтра Джизмондо, который, излишне полагаясь на собственный ум, не принимает в расчет вашего, к тому же слишком беспечен и беззаботен касательно отстаиваемого дела, в уверенности, что в сем поединке будет увенчан как победитель. Я мог бы почесть, что фортуна благосклонна к его надеждам, ибо отводит более времени ему на обдумывание ответа, чем мне на обдумывание моей речи, если бы не видел в нем врага истины. Но дабы он не вернул мне мой упрек, перейду скорее к предложенному им вопросу. Итак, каждый раз, как человеку не дается предмет его желаний, он делается жертвой страстей, отчего теряет покой, точно город, осажденный врагами: страсти непрерывно изнуряют его, больше или меньше, смотря по тому, сколь сильно томят его желания. Но обладать предметом желания это не то же, что обладать лошадьми или одеждой, или домом, чей господин называется обладателем все равно, пользуется ли он этим добром один или совместно с кем-то, постоянно или от разу до разу, так или не так, как ему желательно. Обладание в нашем случае должно быть только полным и только таким, какое желанно. Сказанное само собой очевидно, так что мне нет нужды приводить доводы. Но теперь пусть Джизмондо скажет, дано ли любящему иметь в полном обладании то, что он любит? Если ты, Джизмондо, считаешь, что дано, то ты в явном заблуждении, ибо человек не может вполне обладать тем, что не часть его самого, тем, что от него отчуждено и к тому же всегда зависимо от произвола фортуны и случая, а не от нашей воли; насколько же другой человек от нас отчужден, то ясно уже из самого слова «другой». А если ты считаешь, что нет, не дано, то тебе придется сознаться, о Джизмондо, не ожидая защиты от влюбленных, что тот, кто любит, претерпевает страсть во всякое время. Посему горечь души есть не что иное, как желчь отравляющих ее страстей, из чего следует, что любить без горечи невозможно, как невозможно, чтобы вода сушила, огонь мочил, снег жег, а солнце не дарило света. Теперь ты видишь, Джизмондо, в каких простых и кратких словах заключена чистейшая истина? Но зачем доказывать то, что можно осязать руками? Впрочем, что руками? — сердцем. Ведь кроме любви нет ничего, что доходило бы до самого сердца, проникало до мозга костей, поражая душу. Любовь же, точно мощный яд, посылает свою силу в сердце и, точно опытный грабитель на большой дороге, то и дело посягает на самую жизнь человека.
А теперь я оставлю в покое и силлогизмы и Джизмондо, кому, как их рыцарю, они предназначены в большей мере, чем вам, о дамы, как слушательницам наших споров, и вступлю с вами на другую стезю, рассуждая более непосредственно. На том основании, что горечь души мы познаем лучше, говоря о страстях, ибо душа извлекает из них горечь, точно из алоэ, я и стану толковать о страстях — памятуя, что вам угодно было предоставить мне сей день, ранее дарованный Джизмондо, — и продолжу тем самым начатый разговор, то есть из тех же нитей сотку полотнище подлиннее. Итак, о дамы, главные страсти души, из которых все прочие исходят и к которым возвращаются, суть таковы: чрезмерное желание, чрезмерная радость, чрезмерная боязнь будущих несчастий или чрезмерная скорбь по поводу настоящих. Страсти эти, точно грозные вихри, возмущают мир души и лишают покоя нашу жизнь, отчего они и наречены от писателей соответственным словом «возмущения». Любовь прямо связана лишь с первой из этих страстей, ибо любовь и есть не что иное, как желание; но, не довольствуясь своими владениями, она прокрадывается в чужие и так раздувает свой факел, что все кругом воспламеняет жестоким пламенем; пламя это, опаляя и сжигая наши души, нередко обрекает нас на погибель или если не на погибель, то на жизнь, которая хуже смерти. Говоря о сем чрезмерном желании, скажу, что оно есть начало и глава всех прочих страстей. Всякое зло происходит в нас от него точно так, как всякое дерево произрастает из своего корня. Отчего бы ни возгорелось желание, оно немедленно понуждает нас домогаться желаемого предмета, а когда мы принимаемся его домогаться, обрекает на чрезвычайные, из ряда вон выходящие опасности и ввергает в бездну несчастий. Именно желание заставляет брата искать объятий греховно любимой сестры, толкает мачеху к пасынку, а порой, что и выговорить тяжко, отца к его непорочной дочери — желания не просто дерзкие, но чудовищные. Однако, так как лучше о них умолчать, чем говорить, то, обходя их как неудобоназываемые вследствие неприличия и возвращаясь к прежнему, скажу, что, едва зародившись, желание начинает управлять всеми нашими помыслами, нашими делами, нашими днями и влечет нас к прискорбной и непредвидимой погибели. Бесполезно противиться ему разумом, ибо даже видя впереди бедствия, мы не умеем повернуть вспять, а если иной раз исхитримся, то после, снедаемые изнутри нашим недугом, вновь поспешаем назад, точно псы на свою блевотину. Как солнце, которое еще утром на восходе позволяло смотреть на себя в упор, а сейчас, в разгар дня, слепит всякого, кто на него воззрится, так и недуг наш: он дает созерцать себя, лишь когда он в зачатке, но стоит ему войти в силу, как он ослепляет в нас всякое разумение и смысл.
Но любовь не довольствуется тем, что она, точно хлыстом, подстегивает нас желанием, нет: как желание рождает все прочие страсти, так первое возникающее в нас влечение, точно широкая река, ветвится тысячью других желаний, каковые у влюбленных сколь многочисленны, столь и прихотливы. Ведь хотя влюбленные устремлены большей частью к одной цели, все же, из-за того, что различен предмет желаний и различна участь влюбленных, каждый, без сомнения, «желает» на свой манер. Иной, увлеченный погоней, все силы полагает на преследование возлюбленной и, о, сколько и каких одолевает препятствий, сколько раз падает и подымается, как искалывает терниями ноги, как часто пресекается у него дыхание прежде, чем он настигнет добычу. Иной, завладев вожделенным предметом, желает его удержать и, отдавая тому все помыслы и силы, растрачивает время, оказываясь жалким в счастье, нищим в богатстве, несчастным в удаче. Иной, лишившись обладания своим сокровищем, жаждет его возвратить и домогается утраченного, на какие только ни соглашаясь тяжкие условия и недостойные сделки, какими ни исходя слезами, умоляя, стеная и тем безрассудно подвергая опасности свою жизнь. Но по^ куда желание лишь зарождается, будущие тяготы, горести и мучения остаются сокрыты. Ведь как, войдя в лес, сначала мнишь, что идешь легкой тропой, но углубляясь, видишь, что путь чем дальше, тем труднее, так и тут: увлекшись каким-либо предметом, рассчитываешь с легкостью к нему приблизиться, но, пытаясь достигнуть цели, замечаешь, что с каждым шагом тропа делается все теснее и непроходимей. Оттого же случается нам и попасть в беду: ведь когда мы не видим прямой дороги к цели, то иной раз не гнушаемся пойти кривой дорогой. А она неотвратимо ведет к обидам, раздорам, ненависти, а после и к худшему, чего вначале никто не мог бы предвидеть. Не пускаясь в подробности, напомню лишь, сколько раз по таковой причине многие искали гибели других людей, а иной раз и самого близкого человека; сколько женщин, увлекаемых желанием, обрекли на гибель своих мужей! Поистине, если бы могло быть нечто худшее этого, я продолжил бы, но возможно ли что худшее? Священное ложе мужа и жены, свидетель тайных мгновений их жизни, их сладостнейших объятий, по вине нового любовного влечения орошается и обагряется невинной кровью одного из супругов, павшего от клинка другого.
А теперь повернем паруса прочь от острых и коварных рифов желания и войдем в мутные и опасные воды преходящих восторгов. Ведайте, о дамы, что радость возрастает в нас соответственно тому, насколько сильно наша душа влеклась к предмету, явившемуся причиной радости. Обретя сей предмет, мы тем сильнее ликуем, чем больше усилий было положено на его обретение. Но так как никакое желание не имеет в нас такой силы и не влечет нас столь мощно к вожделенному предмету, как желание, пришпориваемое и подстрекаемое любовью, то и происходит так, что самым бурным бывает восторг влюбленных, когда они достигают берега хотя бы одного из своих желаний. В самом деле, разве кто-нибудь так ликует от малейшего взгляда, от двух оброненных словечек, от касания руки и тому подобных пустяков, как ликует влюбленный, кому превыше всякой меры милы и любезны подобные утехи. Никто, конечно! Не подумайте, впрочем, что влюбленные оказываются вследствие того в лучшем положении, чем прочие люди; ведь очевидно, что их радость большей частью, а вернее, всегда, сопряжена с бесчисленными скорбями, каких другие люди могут вовсе не знать; так что если их радость во много крат превышает радости других людей, то она тысячекратно перекрывается их страданием. Не говоря уж о том, что радость, выходящая из границ подобающего, не может быть здравой, и ее следовало бы считать не радостью, но скоро преходящим и глупым заблуждением. Каковое вредно еще и потому, что дурманит влюбленных, отчего они, оставив всякое честное дело, всякое похвальное рвение, всякое почетное предприятие и всякий свой долг, точно погрузясь памятью в Лету, забывают обо всем, кроме своего недуга, и ему одному посвящают все мысли и попечения. Отчего они терпят урон и позор и вдобавок, став врагами самим себе, добровольно отдают себя в рабство тысяче бедствий. Сколько ночей проводит в бдении несчастный влюбленный, сколько дней губит, поглощенный одной мыслью, сколько верст исхаживает напрасно, сколько бумаги орошает чернилами вперемешку со слезами, прежде чем обретает хоть один час отрады, да и тот не протекает без тревог, ибо радость, восторг перемежаются жалобными речами, пламенными вздохами, плачем, приступами страха; но даже если дело обходится без тревог, все равно час этот, скоро пролетая, уносит с собою все услады, стоившие многих страданий, и оставляет лишь щемящую боль в сердце. Кто не знает, сколько сожалений, сколько насмешек, сколько потрясений, огорчений, мыслей о мести, вспышек негодования претерпевает влюбленный раньше, чем наступит час отрады? Кто не знает, какой ревностью, завистью, подозрениями, соперничеством и, наконец, какой полынной горечью был окуплен сей миг сладости? Без сомнения, меньше ракушек на берегах или листьев, шумящих под ветром в саду, когда он еще зеленеет и полнится жизнью, нежели страданий в каждой любовной утехе. И если иной раз случится, что нет в сих утехах ни боли, ни тоски — что немыслимо, но предположим, что оно так, — то они, утехи, оказываются оттого лишь хуже и вредоносней. Счастье в любви переменчиво, переменчивее, чем в любых мирских делах, так как управляемо самым легкомысленным господином. И вот, когда счастье изменяет, несчастье сокрушает нас тем безжалостнее, чем большим казалось нам блаженство. Тут-то мы и жалуемся на любовь, озлобляемся против самих себя и томимся жизнью; чему примером я сам, как оно явствует из следующего стихотворения, которое, верно, покажется вам длиннее обычного: оно длинно потому, что меньшее количество строк не вместило бы изображения моих страданий:
Нет, не знавал еще никто на свете Ни слаще дня, ни безмятежней ночи, Чем те, увы, что мне ласкали душу, Пока не стала к сладостному ладу Моих стихов примешиваться горечь, И жар любовный не коснулся жизни.
И вот нарушилось теченье жизни, И самые печальные на свете, Несущие уныние и горечь, Я ныне коротаю дни и ночи, Виденья отравляют сладость лада, И безутешную смущают душу.
А я свою возвышенную душу
Не думал обратить к столь низкой жизни
И превратить в жестокость сладость лада.
Но не бывало так еще на свете,
Чтоб день не скрылся под покровом ночи.
И следует за радостями горечь.
Так и за мною следовала горечь. А подозренье не смущало душу. Иначе б в те златые дни и ночи До срока положил конец я жизни, Чтоб никакие тяготы на свете Не отравили сладкозвучье лада.
И ныне темой песенного лада Амур мне задает не смех, а горечь. Без прежней радости живу на свете. Но что за ветер, надломивший душу, Затеял ураган на глади жизни Меж рифов в самые глухие ночи?
О, где те упоительные ночи
Без сна? О, где сегодня сладость лада,
Развеивающего скуку жизни?
Кто превратил былую сладость в горечь?
Зачем дожил я до того, что душу
В себе таю мрачнейшую на свете?
И солнца мне уж больше нет на свете. Все гуще мрак моей несчастной ночи, Не меньше солнца гревшей прежде душу. Былую песнь мою — веселье лада Окрашивало, нынешнюю — горечь, Столь отравляющая сладость жизни.
Пусть знают все о прежде сладкой жизни, Но, волей Той, что лишь одна на свете Дарует сладость, — превращенной в горечь. Я перенес спокойно б эти ночи, Своей бедою не тревожа лада. Но, нет, покой не заполняет душу.
Жестокая, что ранила мне душу, Едва при этом не сгубив и жизни, Теперь бежит от горестного лада, Не помня о былом отрадном свете, Не видя нынешней унылой ночи. И слезная Ее не тронет горечь.
Лишь нимфа Sxolii слышит песен горечь, Во мне почуяв родственную душу, И вторит плачу о несчастной ночи. Одно мне служит утешеньем в жизни: Проходит без возврата все на свете, Но голос мой всегда — основа лада.
Влюбленные, былая сладость лада, Краса его — вам скрашивала горечь, Но мне не скрасит он ни дня на свете. Пусть кто-то, нежа радостями душу, Уверен, что избегнет горькой жизни, И ясным днем не думает о ночи.
Так пусть согреет холод этой ночи Ту, что свела к хаосу стройность лада И к беспросветности — сиянье жизни. Меня же не оставит эта горечь. Пусть ведает Жестокая, что душу Она одна терзает так на свете. Прочь, лучшие на свете дни и ночи! Ведь душу мне уже не сладость лада — Питает горечь безотрадной жизни.
Вы видите, о дамы, в какую гавань заводит нас благоприятствование фортуны. Но хотя смерть мне любезней, я все же существую, каким бы ни было мое существование. А сколько было таких, что не вынесли жизни: вот как невыносима людям скорбь после многих выпавших им восторгов. Фортуна разбила любовное счастье Артемисии,[305] отняв мужа, и та, в слезах проведя остаток жизни, скончалась в рыданиях; меж тем горе ее не было бы столь велико, если бы она умереннее предавалась радостям. Покинутая прекрасным Энеем,20 скорбная Элисса,[306] страдая, сама наложила на себя руки, а ведь и она избежала бы подобного исступления, будь фортуна чуть менее благосклонна к ее любовным желаньям. И даже несчастной Ниобе22 не показалось бы столь тяжко лишиться своих детей, если бы обладание ими она не превознесла как наивысшее счастье. Таким образом, пагубный восторг любви, будучи полон одним собою, либо влечет любящих к жестокой смерти, либо оставляет им в наследие вечную скорбь. Если же восторг этот неразлучен с томлением, то он, покуда длится, без сомнения, мучителен для влюбленных, а когда покидает их, то оставляет по себе лишь ожесточение, ибо в каком бы деле нас ни постигла неудача, конец один — раскаяние. О, горькая сладость, о, ядовитое лекарство охваченных любовным недугом, о, исполненный скорби восторг, каковой не оставляет по себе плода более сладостного, чем раскаяние; о, прельщение, что, как легкий дым, рассеивается, едва представ взору — в глазах наших от тебя остаются лишь слезы; о, крылья, что уносят нас ввысь затем, чтобы, когда на солнце растопится воск, мы пали на землю, точно новые Икары![307] Вот каковы, о дамы, радости, дарованные влюбленным. Посмотрим теперь, каковы их страхи.
Поэты, каковым свойственно, сплетая сказки, иной раз сказать и правду, говорят, что в мрачной преисподней, среди безутешных толп обреченных есть некто, над чьей головой навис громадный камень, удерживаемый тончайшей нитью; глядя на камень и страшась его паденья, он терпит вечную муку. Такова же и участь несчастных влюбленных: они постоянно страшатся грядущих утрат, будто тяжкая громада несчастий нависла над их головой; горемычные, они живут в вечном страхе и, в то время, как тоскующее сердце непрестанно нашептывает им что-то, мучая и тревожа, ежечасно гадают о возможных бедах. Ибо где тот влюбленный, что во всякое время не трепещет гнева своей возлюбленной? Или не страшится, что она дарует свою любовь другому? Или что иным способом, а их тысячи, не лишит его доступа к любовным наслаждениям? Никто не уверит меня, что есть на свете влюбленный, который, как бы он ни был счастлив в любви, по тысяче раз на дню не испытывал бы тревоги и страха. Но разве эти тревоги и страхи не чреваты и новой опасностью? Чреваты, конечно, и не одной, а множеством; ибо эти самые страхи и опасения суть семя и корень неисчислимых бедствий. Ибо страшась падения нависшей громады, которая, как мы думаем, может, рухнув, разнести в прах наше счастье, мы силимся подпереть ее неверными подпорками — чужой бедой или, хуже того, чужой смертью. Разве не убил жестокий Эгист[308] своего брата, воротившегося после долгой войны, из страха, что тот своим возвращением помешает его любовным утехам. Разве не убил подобным же образом своего брата и безумный Орест, повергнув его пред алтарями богов меж приносящих жертвы жрецов, чтобы оградить от опасности свою любовь к сестре. Мне и самому тягостно, о дамы, развертывать перед вами картину стольких несчастий. Но раз уж я взялся изобличить любовь, которую Джизмондо восхваляет как благо, то я вынужден показать, какие дела ею творятся; впрочем, я не упомянул в своем рассуждении о стольких из них, сколько капель морской воды остается за кормой судна, когда на всех парусах оно свершает свой путь, гонимое попутным ветром.
Но поговорим о скорби, дабы поскорее дойти до конца в перечислении зол. Хотя скорбь, подобно названным страстям, коренится в желании, но возрастает она в зависимости от того, сколь обильно была пред тем орошена восторгами. Итак, немало есть влюбленных, которые, от взгляда искоса или от трех укоризненных словечек возлюбленной, как от трех саднящих ран, страждут, горюют и мучаются, ни в чем не обретая покоя, не задумываясь о том, что возлюбленная часто не знает, что ею движет, кроме желания слегка помучить влюбленного. Иные, по причине того, что не увенчали своих желаний, замышляют расстаться с жизнью. Иные, увенчавшие свои желания, по причине того, что не наслаждаются безраздельно, к сему мнимому бедствию прибавляют постоянную уязвленность, отчего оно делается бедствием истинным и непереносимым. Многие, вследствие кончины возлюбленной, настигшей их вслед за ликованием, печалятся беспрестанно, и, куда бы ни обратили взор и помыслы, всюду является им ее хладный и бледный образ; время не всегда исцеляет их недуг, как не всем деревьям зима обнажает кроны, более того: как у иных деревьев поверх старого покрова по весне является новый, так у некоторых из них новая скорбь является поверх старой, и чем долее влачат они жизнь по смерти возлюбленной, тем больше томятся жизнью, день ото дня все более растравляя свои раны и даже налегая на язвящий их клинок, дабы глубже ранил. Немало есть и таких, кто, вследствие жестокости дамы, упав с вершины счастья в пропасть страдания, готов в угодность ей скитаться по свету. Иной и в своем изгнании желает лишь проливать слезы и ни о чем не просит, кроме как быть глубоко несчастным. Одного этого он желает, этим насыщается, в этом находит утешение и к этому одному стремится. Не видится ему сияющими ни солнце, ни звезда, ни небо. Ни трава, ни родник, ни цветы, ни журчащий ток ручейка, ни вид зеленеющего леса, ни ветерок, ни свежесть, ни тень от дерев его не нежат. Вечно погруженный в думы, с глазами, полными слез, уединяясь в нехоженых долинах или укромных чащах, он желает сократить свою жизнь и иногда в печальных строфах изливает тайные скорби сухому дереву или одинокому зверю и, точно они одарены пониманьем, поверяет им свое горе. Неужто и теперь хватит у тебя духа, Джизмондо, твердить нам, что любовь благо? Что любовь благо, Джизмондо, хватит ли у тебя решимости повторить?
Итак, порознь рассмотрев каждый из означенных недугов: желание, восторг, тревогу и скорбь, я бы хотел, о дамы, обозреть их вкупе, свободно переходя от одного к другому. Но прежде чем обратить взор в ту или иную сторону, я невольно задерживаю его на той поре, когда они только столь необычайно зарождаются: ведь, благодаря коварству этого льстеца Амура, поначалу они таковы, точно обещают забаву и утеху, а не скорбь, слезы и явную опасность для нашей жизни. Ибо тысячи раз случается, что одно оброненное слово, улыбка, движение глаз с чудесной силой пленяют душу и делаются причиной того, что все свое благо, честь и свободу мы безраздельно вручаем возлюбленной и, кроме нее, ничего не замечаем в мире. Всякий день приходится видеть, как движение, поступь, осанка оказываются той искрой, от которой вспыхивает величайшее и неугасимое пламя. Как часто бывает и так, что пленяет не одна внешняя красота, в коей нам милее всего то, что говорит о слабости, но и слезы. Как часто одна слезинка той, чей смех оставил нас равнодушными, устремляла нас к погибели! Скольких из нас бледность нездоровья обрекла на куда худшую собственную бледность! И те, кто устояли перед чарующим ярким взором в дивных садах, не прилепились ли навечно к печальным и потупленным взорам той, что страждет в лихорадке, ставшей причиною лихорадки более опасной? А сколькие, притворившись пленными и в шутку давшие поймать себя в силок, после не могли выбраться из него, увы, крепко схваченные тугой петлей! Сколькие, желая погасить чужой огонь, загорелись сами и стали нуждаться в чужой помощи! Сколькие, услышав о далекой даме, ринулись навстречу тысяче невзгод! Ах, увы, о сем последнем, право, лучше было бы мне умолчать.
Тут из глаз Пероттино выкатилось несколько слезинок, и быстрое слово замерло у него на устах. Прочие безмолвствовали, охваченные жалостью, покуда Пероттино, овладев собою, не продолжил голосом прерывающимся и слабым: — Видя, что вот такими искрами воспламеняется наша душа, своевольный и дерзкий мальчишка Амур раздувает огонь надежд и желаний — ведь хотя надежда является редко, будучи питаема лишь случайными обстоятельствами, желания не слабеют и не покидают нас, и когда ее нет. Ибо мало того что нам, упрямым смертным, от природы свойственно желать предметов с тем большей силой, чем больше нам в них отказывают, но еще и Амур, видя, что в нас хиреет надежда, спешит раздуть пламя желаний и, по мере того как огонь разгорается, усугубляет страдания, исторгающие из груди вздохи, слезы, вопли — большей частью понапрасну, отчего мы сами, спохватившись, скорбим, и тем сильнее, чем больше жалобных слов брошено на ветер. И вот оказывается, что орошенный нашими слезами огонь жжет, как ни странно, еще больнее. Близкие к самоубийству, мы призываем смерть как последнее спасение. И все же, хотя от подобной боли усиливается страдание и хотя жалок тот, кто непрерывно громко стенает, сама возможность излить скорбь значит немало. Куда бедственнее и мучительнее участь того, кому в страдании невозможно подать голос или назвать причину недуга, тогда как ему всего желаннее и потребнее открыть душу. Крайне вредна и тягостна необходимость таить скорбь в сердце, изображая на лице радость, даже взглядом не выдавая любовных мыслей, каковые, будучи сокрыты, не только поддерживают, но и усиливают пламя: ведь чем более стеснят огонь, тем ярче он пылает. Описанные обстоятельства так же неразлучны с влюбленными, как воздух с привычными ему дождем и ветром. Но разве только они? Подобным им несть числа, и каждое из них невыносимо и тяжко.
Один преследует жестокую возлюбленную и, умоляя, любя, проливая слезы, смертельно скорбя, изнуряя себя тревожными мыслями, разрушает собственную жизнь, и чем далее, тем более возгорается желанием. У него, обратившего свой пыл на благочестивую даму, фортуна отнимает возможность пожать жатву, отчего он изнемогает и сохнет, и тем больше, чем ближе и недоступнее видится ему предмет его вожделений; несчастный, он чувствует себя чуть не новым Танталом,25 изнемогающим среди множества яств. Другой, сделавшись рабом ветреной женщины, нынче радуется, завтра видит себя несчастным и, как морская пена от ветра и волн перекатывается взад и вперед, так и он: то возносится, то падает и, чувствуя то жар, то холод, то страх, то надежду, в переменчивом своем состоянии претерпевает всякого роду муку. Иной, питая лишь малую, слабую и грешную надежду, горестно переносит многолетние страдания. Иной, полагавший, что все на свете минет раньше, чем данные ему обеты или его утехи, вдруг видит, как непрочны любовные упования, и когда они развеиваются, чувствует себя так, точно земля разверзается у него под ногами. Возникает и тысяча других обстоятельств, безжалостно лишающих нас покоя, дарующих нам бесчисленные тревоги и прибавляющих множество бедствий. Ибо один оплакивает возлюбленную, чей внезапный недуг, подтачивая тело, мучит и терзает ее душу. Другой, приметив нового соперника, тотчас впадает в ревность и, внутренне пылая, чувствуя, что погибает, едко и озлобленно клянет противника, винит свою даму и не знает покоя, исключая те мгновения, когда видится с ней наедине. Иной, сраженный известием о свадьбе своей избранницы, следит за приготовлениями и празднеством взором не более радостным, чем если бы следил за церемонией собственных похорон. Иные не осушают глаз целый день из-за внезапно случившихся горестных обстоятельств; но если бы судьба или некая сила способны были эти обстоятельства устранить, на их место тотчас явились бы новые, нередко еще бедственнее и горше прежних. Так что в куда менее трудном положении находится тот, кому надлежит сразиться с Лернейской гидрой,[309] нежели тот, кто должен помериться силой с жестокой любовью. Это я говорю о мужчинах, но то же случается и с вами, женщинами, и, может быть, не в обиду вам будь сказано, юные дамы, о коих я не дерзаю рассуждать, хотя с ними беседую, с вами случается еще чаще, чем с нами. Ведь женщины от природы более склонны уступать и отдаваться любви, чем мы, мужчины, и в вас пламя ее пылает ярче, чем в нас. Хотя все же многие особые обстоятельства, касающиеся каждой женщины, делают вас по сравнению с нами куда осмотрительней и осторожней.
Кроме того, первый пыл, если он вспыхивает в юных душах, весьма опасен для них, как суховей для ранней листвы; но если он вспыхивает в зрелом возрасте, то оказывается, без сомнения, еще более неукротим и жесток, подобно грозе, которая разражается тем сильнее, чем дольше перед тем небо оставалось безоблачно и ясно. Таким образом, настигает ли нас сей недуг в юности или в зрелые годы, он обрекает нашу жизнь на разительные перемены, на тяжкую участь, на жестокий жребий. Но все любовные хвори — так же, как телесные — чем мы старее, тем менее излечимы и менее поддаются лекарствам. Ведь в любви страшна еще коварная привычка, которой мы день за днем беспечно поддаемся, будто углубляемся в лабиринт без ариадниной нити, так что когда нам приходит охота возвратиться, назад выбраться уже едва ли возможно. Иной раз случается, что мы сживаемся с нашим недугом до того, что и можем, но не хотим с ним расстаться. А ведь есть еще долгие жестокие ссоры и краткие тревожные размолвки; ненадежные примирения; грозные и опасные возвраты ушедшей любви, подобные повторной лихорадке, которая более первого приступа угрожает жизни больного; есть и горчайшие воспоминания об утраченной сладостной поре — с ними можно быть счастливыми и в величайшем несчастье. А как тяжела разлука, и особенно та, что предваряется долгожданной ночью, исполненной жалоб, долгих объятий со вздохами и слезами, когда кажется, будто сердца любовников не выдерживают и разрываются надвое! Увы, как горько бывает в разлуке, когда улыбка не является на устах влюбленного, праздник не трогает его, не веселит забава; устремив мысли к своей даме, точно взоры — к Полярной звезде, он терпит крушение без надежды на спасение, печальное его сердце омывает река горчайших слез, уста полны скорбных вздохов; душа же уносится туда, где сам он не может быть, и на что бы они ни взглянул, хотя он мало что замечает, все исторгает у него обильные слезы. В этом вы можете убедиться, о дамы, на моем примере, ибо жизнь моя такова, как о том сказано в канцонах, и еще много хуже; и коли я не постыдился в том признаться, то теперь желал бы сообщить вам в прибавление к прежним следующие две канцоны:
С тех пор, как волей рока-палача
Огонь моей надежды был погашен
В очах других, — у смерти на виду,
Существованье жалкое влача,
Среди бесчувственных камней и башен
Из муки в муку, из беды в беду,
Я, как туман, бреду.
И неподвижней становлюсь, чем камни.
Куда ни рвись душа, одна лишь в ней
Беда — и нет больней.
Любая скорбь в сравненьи с той легка мне.
Ведь образ, милый зрению, погас.
И только слезы — утешенье глаз.
Теперь, когда надежды не найти,
Печаль и злобу в мыслях чередуя,
Иду — и знаю, каждый шаг убог
На пагубном, обманчивом пути.
Что, скорбный, мучаюсь? Куда иду я?
И кто бы позавидовать мне мог?
Горчайших слез поток,
Конца не видя безнадежной доле,
Так жалобно и бурно сердце льет,
Что растопило б лед.
И словно, чтоб еще теснили боле
Меня мученья, только госпожу,
Куда бы я ни глянул, нахожу.
Здесь — только телом, а душою — там,
Сказав «Иди!» телесной половине,
Душою — неподвижно я стою.
Кем был я? Кто теперь? Не знаю сам.
Кто радость у меня похитил ныне
И заключил меня в глухом краю?
Кляну я жизнь свою.
О, если б смерть явилась прежде горя!
Кто обездолил и страдать обрек
Навек? О, недруг-рок,
О, жребий-враг, куда, со мною споря,
Ты тащишь за собой силком, дабы Безжалостное не было судьбы?
Куда бы ныне ни держал я путь,
В рыданиях блаженствую украдкой:
У глаз моих иных желаний нет.
Твержу себе: стократ влюбленным будь —
Но вот конец твоей отрады краткой
И вот начало бесконечных бед.
Как звезд далеких свет,
Ее глаза, в моей душе мерцая,
И голос, и движения, и лик,
(Он в душу мне проник,
Так что ж другого не ищу лица я!) —
Столь беспощадны к сердцу моему,
Что как еще живу я, не пойму.
Да, я живу, но мертвеца мертвей. Без милосердья жизнь — такая участь Живее смерти выглядит навряд. Для счастья мертв, живу я для скорбей. И сердце, оттого живее мучась, Привыкло к этой жизни без отрад (Тогда как очи зрят
Одну ее), — и страждет, хоть в надежде
Еще пылает и волнует грудь,
И не слабей ничуть
Огонь ума, бушующий, как прежде.
И вопрошаю, эту жизнь кляня:
«Почто, судьба, ты так казнишь меня?»
Канцона, не хватило мне ствола. Зато конца и края нет печали. И вновь к коре прибегну, как вначале.
XXXIII. Пероттино умолк, окончив канцону, и, помолчав недолго, издал скорбный вздох, исходивший, казалось, из самого сердца — вернейшее доказательство внутреннего страданья, после чего начал другую канцону:
Бегу тоски я, но, увы, от пут, Судьбу обременивших, и поныне Себе не в силах бегством я помочь. Воспоминанья лишь сильнее жгут И предрекают — горевать судьбине, Земля рыданий просит день и ночь.
Амур, коль ты не прочь,
Мадонне расскажи об этом плаче
И в те пределы отнеси мой стих,
Где свет надежд моих
Искрился, но, погаснув, хладен, мрачен,
Столь ныне затемняет мой удел,
Сколь некогда ласкал его и грел.
Заслышав ветерок среди дубрав,
Молю его, чтоб песнями своими
Мои рыданья к небесам донес.
Родник в траве иль речку увидав,
Я взглядами сговариваюсь с ними,
Чтоб очи изливали больше слез.
А встретив кущи роз:
«О путник, — так я знаменье толкую, —
Отцвел судьбы недавно пышный куст».
И все не сходят с уст
Слова о Ней, дарящей боль такую,
Но чем я больше думаю о ней,
Тем спутник мой Амур казнит больней.
Порой виденья в зелени густой,
Едва под деревом тенистым сяду,
В лесной меня ласкают тишине.
И мысленно гляжу я в очи Той,
Что даровала счастье и отраду,
А ныне только боль приносит мне.
И, чтоб терзал вдвойне
Неверный шаг, — не ведая покоя,
Я говорю о муке, что меня
Язвит день ото дня.
И вот уж от мечты столь далеко я,
Что становлюсь, как тень от тени, хмур,
Столь жалким делает меня Амур.
Когда в зеленых травах на лугу
Чету зверей, бесхитростных и стройных,
Порой завижу я издалека,
Не крикнуть им печально не могу:
«Влюбленные! Не тратя силы в войнах,
Любовь у вас разумна и легка.
И лес, трава, река —
Здесь вовсе вам не плен и не неволя.
Я ж от любимой отлучен, увы.
Коль милосердны вы,
Внемлите оба горемычный доле. А я слезами душу отведу, В чужом грехе узрев свою беду».
И на безлюдье, где шумит волна, Я убегаю, но шалит тем паче Со мной Амур, мой давний супостат. Там изливаю сердце я сполна. И, как пером по рукописи, плача, Ракушкой по песку водить я рад. А чтоб рыдать стократ, Влекусь к прекрасному лицу, но вскоре В любимый образ мысленно вперясь, Его втопчу я в грязь, Чтоб принести моей Мадонне горе, — Но сразу же раскаянью черед: О Даме плачу и иду вперед.
Канцона, этим древом ты навек Сплетясь с другой, пойдешь за нею следом. А я своим останусь верен бедам.
Таким вот образом, о дамы, преследует нас любовь; и повсюду, во всяком состоянии, пламя, вздохи, слезы, тревога, мучения, скорбь сопутствуют несчастным влюбленным. И, дабы они могли сполна испить чашу страданий, никогда не дано им, жестокой и упрямой судьбой лишенным доли прочих смертных, обрести мир или хотя бы успокоение от своих страданий. Ведь все живые существа, которые, будучи созданы природой, пекутся о поддержании своей жизни, имеют обыкновение отдыхать после своих трудов и покоем восстанавливать силы, истощенные и ослабшие в заботах. Ночью веселые птицы в милых гнездах и среди нежной листвы отдыхают после дальних полетов; в чащах залегают беспокойные звери; травянистые ложа рек и легкие морские водоросли, удерживавшие на себе гибких рыб, отпускают их на любезные им пути; да и люди также, по-разному нахлопотавшись за день, хотя бы ночью, упокоив там, где застанет их сон, свои члены, вкушают сладостный отдых после дневной работы. Только несчастные влюбленные, снедаемые вечной лихорадкой, не знают ни отдыха, ни срока, ни облегчения от своих недугов: ежечасно они страждут, во всякое время разрываемые своими заботами, точно Мезий — пущенными врозь конями. День их печален, солнце им в тягость, ибо то, что может веселить, несогласно с их чувствами: но еще тяжелее им ночь, ибо сумрак более побуждает к слезам, чем свет, будучи более созвучен горю; в сумраке ночи бдение их томительно и орошено слезами, сон краток, болезнен и исполнен страхов и часто, не менее, чем бдение, орошен слезами. Ведь когда тело засыпает, душа спешит погрузиться в свои страдания и устрашающими фантазиями, всякого рода томлением приводит в смятение и ужас все чувства, чем смущает и прерывает едва забрезживший сон; или, если все же сон удерживается как необходимый в обессилевшем и слабом теле, то грезящее сердце полнится вздохами, трепещет дух, тоскует душа, плачут скорбные очи, привыкшие во сне не менее, чем наяву, следовать за жестоким и мрачным воображением. Итак, влюбленным горек день, но еще мучительней ночь, когда они изливают столько слез, сколько днем удерживали вздохов. И не иссякает влага, льющаяся из глаз, как из двух источников, и стесняется грудь, и сегодняшним вздохам не дано исторгаться из груди менее прерывисто и бурно оттого, что воздух еще полон вздохов вчерашних. И скорбь не делается меньшей от скорби, жалоба — от жалоб, тревога — от тревог, нет, каждый новый день лишь множит страданье, и с каждым часом оно становится все жесточе. Несчастье влюбленного растет, само порождая свои страданья. Влюбленный это Титий,[310] печенью своей кормящий коршуна, а вернее, отдающий сердце свое, вечно обновляемое, на невыносимейшие терзания. Он тот Иксион,[311]что, вращаемый на колесе вечных тревог, то возносится вверх, то свергается вниз, никогда не освобождаясь от своей муки; более того, он знает, что привязан и пригвожден к колесу тем крепче, чем дольше оно вращается и чем длительнее мучение. Не могу, о дамы, найти подходящие слова, чтобы передать страдания, коим подвергает нас жестокий наставник. Даже мучения обреченных во глубине Аида и те оказываются, как вы видите, менее тяжки. Но пора уже положить предел сим речам, ибо незачем далее обсуждать предмет, о котором чем больше говорится, тем больше, если вдуматься, остается невысказанного.
Из того, что вы слышали, о дамы, вы могли достаточно уяснить, что такое есть любовь и как она пагубна и страшна. Природа по особой благодати одарила нас, людей, тем, что есть божественного в человеке — разумом, дабы мы, блюдя чистоту жизни, с его помощью устремлялись к небу. Но Амур, посягая на величие природы, безжалостно отнимает у нас разум, так что он повинен в том, что мы одной ногой погрязаем в земной скверне, а порой и вовсе в ней утопаем. И не только с наименее просветленными или наименее достойными сотворяет он то, о чем вы слышите; нет, тех, кто высоко вознесен фортуной, он, не щадя ни златых престолов, ни блистающих корон, толкает в грязь особенно непочтительно и глумливо, беспощадно попирает и гнетет. И ведь ту девушку, что его укоряла в скорбной песне, нашему Джизмондо впору благодарить, потому хотя бы, что этого явного губителя людей, повинного в стольких бедах, она укоряет еще слишком несмело и слишком кратко. Но я обращаюсь к тебе, Амур, где бы ты ни летал на горе нам, и если сетование мое более пространно, нежели ее, но тут нечему удивляться, кроме разве того, что, на миг сбросив попирающую меня пяту, я возроптал, хотя по многим твоим грехам и бессчетным злодействам ты заслужил худшего, так что ропот мой, как у усталого и обессиленного узника, звучит без сомнения и глухо, и слабо. Ты питаешь нас горечью, ты награждаешь нас скорбью, ты, смертоноснейший бог людей, во вред нашей жизни, являешь нам надменные и жестокие доказательства своей божественной силы, ты привязываешь нас к нашим недугам, радуешь нас горестями, каждый час пугаешь тысячей небывалых и невиданных страхов, ты заставляешь нас жить в тревоге и указуешь путь к жестокой и безжалостной смерти. Вот и теперь, Амур, как ты мною играешь? Свободным явившись в мир, я был им благосклонно принят, подле милых родителей я жил беспечно и мирно, и как счастливо провел бы младые годы, если бы никогда не знал тебя. Ты отдал меня той, что дорога мне более жизни; верно служа ей, покуда она принимала меня и мое служение, я долгое время жил счастливо, счастливее, чем при любом господине. А что я теперь? Какова моя жизнь, Амур? Покинутый дорогой моей дамой, вдали от старых и безутешных родителей, которые могли бы счастливо окончить свои дни, если бы не породили меня; лишенный всякого утешенья, самому себе в докуку и в тягость, игрушка фортуны, в череде невзгод я стал, наконец, притчею во языцех и, влача тяжкие мои оковы, слабый и сломленный, я бегу от людей, каждый день ища, где упокоить измученное тело, оказавшееся выносливее, чем я желал бы, ибо оно удерживает меня в жизни, заставляя бесконечно оплакивать мои невзгоды. Увы, лучше бы, хоть из жалости к моим страданьям, оно обратилось в прах, и моя смерть напитала бы то жестокое сердце, которое желает, чтобы я питал свое сердце тягостной жизнью. Но жить мне невмоготу.
Тут Пероттино, поднеся руку к груди, вынул крохотный платочек, как уже сделал однажды, когда только приступал к рассуждению; отер им слезы, обильно катившиеся из глаз, и, взирая на промокший от слез лоскуток, зарыдал еще пуще, сквозь рыдания вымолвив вот какие слова, в прибавление к сказанному ранее: — О несчастливый дар жестокой дамы, жалкий лоскут, назначенный для жалкого дела; сколь ясно она показала мне, подарив тебя, какой назначается мне удел. Ты один остаешься мне наградой за все бесконечные мои муки; не посетуй, что теперь, когда ты мой, я во всю оставшуюся жизнь, а она будет недолгой, стану омывать тебя своими слезами. — Сказав так, он приложил обе ладони к глазам, откуда слезы струились в таком изобилии, что дамы и молодые люди тоже не в силах были удержаться от рыданий. Долго пребывал он недвижен, поникнув головой, пока друзья и дамы, вставшие с мест, не окликнули его несколько раз и, наконец, видя, что пора уходить, не подняли его, нежно утешая. После чего, желая, чтобы он воспрял от своих дум, они выпросили у него платочек, любопытствуя на него взглянуть, и, получив его, передавали из рук в руки, направляясь к воротам сада, и много раз охотно им любовались. Сотканный из тончайших нитей, с золотой и шелковой каймой, он по греческому обычаю имел посередине прелестное изображение неведомого зверька, изобличавшее умелую руку и зоркий глаз. Наконец молодые люди вышли из прекрасного сада и, после того, как препроводили дам во дворец, сами, угождая Пероттино, не пожелавшему в тот день участвовать в веселье, спустились из замка и, беседуя то о том, то о другом, чтобы Пероттино позабыл о грызущих его заботах, почти весь остаток дня провели, гуляя по тенистым местам, по берегам и дарящим отраду склонам.
Пьетро Бембо (20.V.1470 — 18.1.1547 гг.) родился в Венеции в старинной влиятельной патрицианской семье. Его отец — Бернардо Бембо был видным политическим деятелем, широкообразованным человеком, имел богатую библиотеку. Начальное образование Пьетро получил под руководством отца, которого нередко сопровождал в его служебных поездках: в 1478-1480 гг. был с ним во Флоренции, где отец завязал дружеские отношения с Марсилио Фичино и другими членами Платоновской академии, в 1498-1500 гг. — в Ферраре, куда и позже Пьетро приезжал много раз и где его друзьями стали Садолето, Эрколе Строцци, Лукреция Борджа, отличавшиеся глубоким интересом к гуманистической культуре. Университетское образование Бембо связано с Венецией — здесь он познакомился с гуманистами круга Альда Мануция, известного издателя, — и с Падуей. 1492-1494 гг. Пьетро провел в Мессине, на Сицилии, посещая школу знаменитого грека-гуманиста Константина Ласкариса, крупнейшего эллиниста той поры. В годы юности Бембо стремился к знаниям не только в области греческой и латинской литературы, его привлекала и итальянская культура, сочинения на вольгаре стали предметом его углубленных штудий. К началу XVI в. Бембо сформировался как яркий гуманист-филолог, поэт и писатель.
Не имея склонности к традиционным для венецианского патриция занятиям политикой и торговлей, Бембо в 1506 г. покинул Венецию. Посетив Рим, где провел несколько месяцев, он затем отправился в Урбино ко двору герцога Гвидобальдо Монтефельтро — в начале XVI в. Урбино был одним из центров ренессансной культуры — и оставался там в течение шести лет (1506-1512 гг.). В 1512 г. Бембо снова оказался в Риме и в следующем году получил должность папского секретаря с высоким жалованьем (в его обязанности входило придавать изящную литературную форму папским деловым бумагам). В курии Бембо служил при папе Льве X до 1520 г., когда, оставив Рим, избрал местом постоянного пребывания Падую. Он подолгу живет на своей вилле в ее окрестностях. В 1530 г. Бембо получил от Совета Десяти (правительства Венеции) должность библиотекаря и историографа Венецианской республики. Он продолжил труд гуманиста Сабеллико, изложив события истории Венеции за период 1487-1513 гг. В 1539 г. Бембо получил кардинальский сан. Оставив свою резиденцию в Падуе, ставшую местом собраний выдающихся мыслителей того времени, Бембо переехал в Рим и занялся церковной деятельностью: в 1541 г. он был назначен епископом города Губбио, а в 1544 г. — Бергамо, но оставался в Риме. Бембо пользовался большим уважением современников и как писатель, и как церковный деятель (предполагалось даже его избрание папой).
Пьетро Бембо оставил обширное литературное наследие: это диалоги, трактаты, письма, стихи и другие сочинения — на латинском и итальянском языках. Одно из наиболее прославленных его сочинений — «Азоланские беседы» (Gli Asolani) — три итальянских диалога в прозе и стихах. «Азоланские беседы» относятся к раннему периоду творчеству Бембо, они написаны в 1498-1502 гг. и изданы в 1505 г. с посвящением Лукреции Борджа. К 1525 г. это сочинение выдержало 17 изданий, а в 1530 г. Бембо публикует его второй, исправленный вариант. Бембо и позже продолжал работать над «Азоланскими беседами». Диалоги Бембо получили широчайшую известность — к 1600 г. было выпущено уже 22 итальянских издания, а также переводы на испанский и французский языки.
«Азоланские беседы» посвящены проблемам философии любви в духе платонизма: здесь подчеркивается божественное происхождение красоты, противопоставляются мир чувств и мир интеллекта, рассматриваются пути, которые постепенно трансформируют чувственную любовь к женщине в духовную любовь к Богу. В диалогах Бембо платонизм выступает не столько как философия, но скорее как литературная форма. Широко известными были и трактаты Бембо о языке: «О подражании» (написан на латыни в 1512 г.) и ставшее одним из главных сочинений гуманиста «Рассуждения в прозе о народном языке» (Prose della volgar lingua), написанные на итальянском (1525 г.) «Рассуждения» имели большое значение для формирования литературного итальянского языка: Бембо выступил в защиту тосканского диалекта, отдавая ему предпочтение перед другими диалектами Апеннинского п-ва, и рассматривал его как основу итальянского языка; он призывал изучать язык Петрарки и Боккаччо. В 1530 г. была издана любовная лирика Бембо (Rime), испытавшая заметное влияние стиля Петрарки. Бембо считался лучшим петраркистом XVI в. Сохранились два прижизненных портрета Бембо — в юности его писал знаменитый Беллини, в пожилом возрасте — Тициан.
В настоящем издании впервые в переводе на русский язык публикуется первая книга «Азоланских бесед». Перевод сделан по изданию: Bembo Pietro. Prose е rime/А сига di С. Dionisotti. Torino, 1960.
ПРИДВОРНЫЙ
Достопочтенному и славному синьору Дону Микель Де Сильва, епископу Визеу
Когда синьор Гвидобальдо да Монтефельтро, герцог Урбинский,[312] покинул этот мир, я в числе нескольких других кавалеров, ему служивших, остался на службе у герцога Франческо Мария делла Ровере,[313] к которому перешло по наследству управление государством. В душе моей было еще свежо впечатление от доблестей герцога Гвидо и удовольствие, доставленное в его время приятным обществом самых достойных людей, которые собрались при Урбинском дворе, что и побудило меня написать эти книги о Придворном. Завершил я их в несколько дней, намереваясь со временем исправить огрехи, порожденные стремлением поскорее погасить долг памяти. Но долгие годы фортуна беспрерывно изнуряла меня тяжелыми испытаниями, не давая возможности довести оные книги до такого вида, который удовлетворял бы моему непритязательному вкусу. Однако когда я находился в Испании, из Италии мне сообщили, что синьора Виттория Колонна, маркиза Пескара,[314] для которой я велел изготовить копию этого сочинения, вопреки своему обещанию позволила переписать значительную его часть; известие сие вызвало во мне беспокойство, так как я уже предвидел многочисленные неприятные последствия, которые обыкновенно имеют место в подобных случаях. И все же я уповал на то, что ум и такт этой синьоры (нравственные совершенства которой я с неизменным благоговением чтил как нечто божественное) не допустят, чтобы я пострадал из-за повиновения ее приказам. Наконец, до меня дошло, что эта часть книги стала в Неаполе достоянием многих; и поскольку люди всегда жадны до новинок, то казалось вполне вероятным, что ее попытаются напечатать. Испуганный этим, я тотчас решился поправить в книге то немногое, на что мне доставало времени, намереваясь ее опубликовать; ибо полагал меньшим злом увидеть ее мало правленной собственной рукой, нежели сильно изувеченной чужими. Итак, исполняя это намерение, я принялся ее перечитывать. И тотчас, лишь только бросил я взгляд на название, мной овладела немалая печаль, которая, чем дальше я продвигался, становилась еще сильнее. Я вспоминал, что большинства из тех, кто представлен в диалогах, уже нет в живых: кроме упомянутых в предисловии к последней части умер еще тот самый мессер Альфонсо Ариосто,[315] коему адресована книга, юноша любезный, скромный, благонравный, умеющий все, что подобает человеку, который состоит при дворе. То же с герцогом Джулиано де'Медичи,[316] доброта и благовоспитанность которого заслуживали, чтобы мир им радовался подольше. Умер также мессер Бернардо, кардинал Санта Мария ин Портико, любезный всем, кто его знал, за остроту и приятную живость ума. Умер синьор Оттавиано Фрегозо,6 редкий для нашего времени человек; великодушный, благочестивый, исполненный доброты, ума, такта, учтивости, истинный поборник чести и доблести, столь достойный прославления, что даже враги его вынуждены были воздавать ему должное; а тех несчастий, какие он стойко перенес, было вполне достаточно, дабы убедиться, что фортуна, как раньше, так и теперь, противоборствует добродетели. Умерли также многие другие из поименованных в книге, которым, казалось, природа обещала долгую жизнь. Однако сами собой наворачиваются слезы, когда разговор касается смерти синьоры Герцогини;[317] и если душа моя приходит в смятение из-за потери стольких друзей и государей моих, покинувших меня, дабы жизнь протекала в исполненном печалей одиночестве, то понятно, насколько больше горечь от кончины синьоры Герцогини, нежели от смерти всех других, ибо она значила [для меня] намного больше всех других, и я был к ней привязан более, чем ко всем другим. Итак, дабы без опоздания заплатить то, что я должен перед памятью столь славной государыни и других, коих уже нет в живых, а также побуждаемый опасностью, нависшей над книгой, я дал ее напечатать и распространить в таком виде, к какому смог привести за короткое время, что было мне отпущено. И так как ни синьору Герцогиню, ни других, ныне покойных, исключая герцога Джулиано и кардинала Санта Мария ин Портико, вы не знали при жизни, то, дабы познакомить вас с ними, насколько это в моих силах, после их смерти, посылаю вам эту книгу, словно живописный портрет Урбинского двора, выполненный не рукой Рафаэля или Микеланджело, но художника неименитого, умеющего наметить лишь главные контуры, не расцвечивая действительность приятными красками и не изображая искусством перспективы то, чего нет. Однако как я ни старался показать в диалогах подлинные свойства тех, кто в них назван, сознаюсь, что не сумел не то что передать, но даже обозначить добродетели синьоры Герцогини; ибо не только мой слог не годится, чтобы их сполна выразить, но и мой ум — чтобы их представить себе. И путь этим или чем-нибудь другим, заслуживающим порицания (а я хорошо знаю, что поводов для него книга дает достаточно), меня будут укорять, я не стану говорить вопреки правде вещей.
Но поскольку людям порою так нравится укорять, что они пеняют даже за то, что не стоит попреков, то некоторым, порицающим меня за то, что я не подражал Боккаччо и не прибегал к использованию современной тосканской речи, не удержусь заметить, что хотя Боккаччо, сей благородный ум своего времени, писал в иных случаях обдуманно и старательно, тем не менее он писал много лучше, когда следовал лишь предводительству ума и своего природного вдохновения и вовсе не помышлял и не заботился об отделке своих писаний, нежели когда он, прилагая труды и усердие, силился добиться большего изящества и совершенства. Поэтому даже его почитатели утверждают, что он сам весьма ошибался в суждении о собственных вещах, низко оценивая то, что принесло ему славу, и высоко — то, цена чему ничтожна. Итак, подражай я манере писать, которая вызывала осуждение со стороны тех, кто в остальном его превозносит, я не смог бы избежать точно таких обвинений, которые в данном плане были предъявлены самому Боккаччо. И заслужил бы их намного больше, ибо он совершал ошибку, веря, что творит хорошо, а я — зная, что творю дурно. Если же я подражал бы тому способу, который многими почитался хорошим, но им был не столь ценим, то мне казалось бы, что таким подражанием я бы заявил о несогласии с суждением того, кому подражаю, что, по моему разумению, было бы бестактно. И даже если бы это соображение меня не удержало, я не смог бы ему подражать в силу самого предмета, ибо он не писал ничего подобного этим книгам о ♦Придворном»; и его языку, по-моему, я не должен был подражать, ибо сила и истинная норма хорошей речи вырабатывается скорее при употреблении, нежели как-то иначе, и всегда поступают неправильно, когда употребляют слова, не встречающиеся в обиходе. Посему было бы неуместно, если бы я использовал многие из тех слов, что у Боккаччо, кои были в ходу в его время, а ныне не употребляются самими же тосканцами. Я также не хочу брать обязательство использовать сегодняшнюю тосканскую речь. Ведь связи между различными народами способствовали тому, что от одного к другому, как и товары, передавались также новые слова, которые затем либо сохранялись, либо утрачивались, будучи приняты в употреблении или отвергнуты. Помимо примера древних, это хорошо видно также у Боккаччо, вводившего весьма много французских, испанских и провансальских слов, иные из которых, видимо, не очень понятны сегодня и тосканцам; но если бы кто-нибудь их все снял, то книга его была бы намного слабее. И, по моему мнению, речь других прославленных городов Италии, где собираются люди мудрые, даровитые и красноречивые и обсуждают важные предметы касательно управления государством, наук, военного искусства и разных видов деятельности, не должна быть оставлена совсем без внимания. Я полагаю, можно с полным основанием употреблять на письме используемые в этих местах при разговоре слова, которые заключают в себе изящество, приятны в произношении и всеми считаются красивыми и выразительными, хотя они не тосканского и даже не итальянского происхождения. Кроме того, в Тоскане употребляют много слов явно из испорченной латыни, которые в Ломбардии и других частях Италии сохранились целыми и невредимыми в разговорном обиходе всех и каждого, так что благородные их признают красивыми, а народ понимает без затруднений. Посему мне кажется, я не допустил ошибки, если на письме употребил некоторые из них, предпочтя скорее чистые и совершенные формы родной речи испорченным и покореженным чужой. Мне не представляется справедливым правило, утверждаемое многими, будто народный язык тем более красив, чем меньше он похож на латинский. И я не понимаю, почему за одним разговорным языком следует признавать намного более значительный авторитет, чем за другим: ведь если тосканский обладает способностью облагораживать испорченные и неполновесные латинские слова и наделять их таким очарованием, что их, столь сильно покореженные, всякий может использовать, находя добротными (что никто и не отрицает), то ломбардский или любой другой разве не вправе сохранить те же латинские слова чистыми, полновесными, подлинными, ни в чем не искаженными, так чтобы к ним относились с терпимостью. Нет, на самом деле подобно тому, как намерение создавать новые слова или сохранять старые, не сообразуясь с тем, к чему привыкли, можно назвать высокомерным самомнением, так намерение вопреки силе той же привычки уничтожать и словно заживо хоронить слова, которые существуют уже многие столетия, огражденные щитом обыкновения от посягательств времени, и сохраняют достоинство и великолепие свое в условиях, когда по причине войн и разрушений, постигших Италию, изменились язык, постройки, одеяния, нравы, было бы не только трудно осуществимым, но и нечестивым. Поэтому мне кажется извинительным то, что я не пожелал использовать слова, встречающиеся у Боккаччо, но более не употребляемые в Тоскане, и подчиниться правилу тех, кто полагает недопустимым использование слов, не употребляемых в Тоскане теперь. И все же смею полагать, что и в содержании книги и в ее языке — поскольку один язык способен служить подспорьем другому — есть подражание авторам, столь же достойным хвалы, сколь и Боккаччо. Не думаю, что мне следовало бы поставить в вину то, что я предпочел выглядеть скорее ломбардцем, говоря по-ломбардски, чем не тосканцем, говоря слишком потоскански: чтобы не произошло как с Теофрастом,[318] в котором, поскольку он говорил слишком по-афински, некая старушка узнала не афинянина. Но ввиду того, что на сей предмет достаточно говорится в первой книге, я не скажу ничего более, кроме того, что —дабы устранить повод для спора — сознаюсь перед моими обвинителями в незнании их тосканского языка, такого нелегкого и малопонятного; скажу еще, что писал на своем[319] и так, как я говорю, и для тех, кто говорит вроде меня. И надеюсь, что не причинил этим никому обиды: ибо, по-моему, никому не возбраняется писать и говорить на своем собственном языке; так же как никто не принужден читать или слушать то, что ему не по вкусу. Посему если кто-то не пожелает читать моего «Придворного», я ни в малейшей степени не сочту себя тем обиженным.
Одни говорят, что поскольку очень трудно, если не невозможно, найти человека столь совершенного, каким, по моему убеждению, должен быть Придворный, то не стоит и писать о нем, ибо тщетно обучать тому, чему выучиться нельзя. Им я отвечаю, что предпочитаю заблуждаться вместе с Платоном, Ксенофонтом и Марком Туллием,[320] хотя и не завожу разговор о мире умопостигаемом и идеальном, в коем (согласно их мнению), наряду с идеей совершенного Государства, совершенного Государя, совершенного Оратора, пребывает также идея совершенного Придворного. И если мне в моем описании не удалось приблизиться к образу оного, то еще меньше старания употребят придворные, чтобы делами приблизиться к той конечной цели, какую я им начертал. И пусть при этом они не смогут достичь совершенства — такого, каким оно должно быть и каким я старался его изобразить, — все равно тот, кто более к нему приблизится, и будет наиболее совершенным; подобно тому, как когда никто из многих лучников, целящих в одну мишень, не попадает в самый центр, тот, кто более других был близок к этому, и является, без сомнения, наилучшим. Иные же говорят, что я хотел изобразить себя самого, и убеждают меня в том, что все свойства, которыми я наделяю Придворного, заключены во мне. Не стану утверждать, будто не стремился ко всему, что хотел бы видеть в Придворном; и думаю, что, не имея некоторых познаний относительно предметов, рассматриваемых в книге, едва ли я смог бы писать о них. Но я не столь заблуждаюсь на собственный счет, чтобы возомнить, будто обладаю всем тем, что способен пожелать.
Защиту от этих и, возможно, от многих других обвинений я возлагаю отныне на волю общественного мнения, поскольку очень часто большинство, даже в чем-то не разбираясь, природным чутьем распознает все же, что хорошо и что плохо, и, будучи не в состоянии привести какой-нибудь довод, одно принимает и любит, а другое отвергает и ненавидит. Посему если книга получит всеобщее одобрение, я ее сочту хорошей и достойной того, чтобы жить; если же нет, я ее сочту плохой и сразу позабочусь о том, чтобы она была предана забвению. Если, однако, мои обвинители не удовлетворятся сим общественным вердиктом, то пусть, по крайней мере, довольствуются тем, какой произнесет время. Ибо оно открывает в конце концов незримые изъяны любой вещи и, будучи отцом истины и беспристрастным судией, выносит всегда справедливый приговор о жизни или смерти писаний.
ПЕРВАЯ КНИГА О ПРИДВОРНОМ ГРАФА БАЛЬДАССАРЕ КАСТИЛЬОНЕ
Мессеру Альфонсо Ариосто
Наедине с собой я долго размышлял, дорогой мессер Альфонсо, что для меня труднее: отказать вам в просьбе, с которой вы так настойчиво и не раз ко мне обращались, или же исполнить ее. Ибо, с одной стороны, мне казалось крайне жестоким отказать в чем-то, и особенно в чем-то хорошем, человеку, которого я очень люблю и который, как я знаю, очень любит меня; с другой — браться за дело, не будучи уверенным, что сумею довести его до конца, казалось мне неподобающим для того, кто умеет ценить справедливые укоры, насколько они того заслуживают. После долгих раздумий я решил наконец испытать, какую помощь в силах оказать моему старанию симпатия и пылкое желание понравиться, которые в других случаях обыкновенно так умножают в людях усердие.
Итак, вы просите, чтобы я описал, каков, в моем представлении, должен быть образ поведения, наиболее подобающий человеку благородному, который живет при дворе государей; так чтобы он мог отменно им послужить в любом достойном деле, получая за это с их стороны благорасположение (grazia), со стороны же прочих — одобрение. Словом, каким должен быть тот, кто заслуживает имени совершенного во всех отношениях Придворного. Поразмыслив над этой просьбой, я скажу, что если бы мне самому не казалось большим позором быть у вас не в чести, нежели выглядеть неблагоразумным в глазах всех других, я бы уклонился от этого труда; ибо сомневаюсь, не покажусь ли я самонадеянным всем тем, кто имеет представление, сколь трудно из всего разнообразия обычаев, принятых при дворцах христианского мира, выбрать наиболее совершенную форму, как бы цвет придворного искусства. От привычки зависит, чтобы одни и те же вещи нам нравились или не нравились; отчего порой и бывает, что обычаи, традиции, нравы и манеры, которые некогда ценились, презираются и, наоборот, презираемые поднимаются в цене. Из этого ясно видно, что привычка больше, чем разум, обладает способностью утверждать среди нас новое и упразднять старое; и кто пытается судить о совершенстве того или другого, часто заблуждается. В связи с тем, сознавая эту и многие другие трудности, обусловленные предметом, о котором взялся писать, я вынужден попросить о небольшом снисхождении и заявить, что подобного рода заблуждение, если это можно назвать заблуждением, у нас с вами общее; посему если из-за него я подвергнусь критике, то пусть ей подвергнетесь также и вы. Ибо, навязав мне труд не по силам, вы виноваты не менее, чем я, взваливший его на себя.
Итак, приступим теперь к тому, что составляет нашу задачу, и, если это возможно, сотворим такого Придворного, чтобы государь, который удостоится его службы, даже если бы он правил небольшой страной, мог бы быть назван величайшим властителем. В этих книгах мы не будем следовать некой норме или правилу, выраженному в ясных предписаниях, которые имеют обыкновение использовать при обучении; но по примеру многих древних, возобновляя приятные воспоминания, мы поведаем о некоторых рассуждениях на сей предмет, имевших место между людьми выдающимися. И хотя сам я в них не принимал участия, находясь в тот момент в Англии, вскоре после моего возвращения я о них услышал от лица, доподлинно мне их рассказавшего. Насколько позволит память, я попытаюсь их передать, дабы вам стали известны суждения и мысли на сей предмет людей, в высшей степени достойных, мнению которых в любом вопросе следует несомненно доверять. Не будет также неуместно поведать о причине происшедших бесед, дабы надлежащим образом устремиться к цели, которую имеет в виду наш рассказ.
На склоне Апеннин, обращенных в сторону Адриатического моря, почти в центре Италии находится, как всем известно, маленький городок Урбино. И хотя он расположен среди гор, не столь ласкающих взоры, как, вероятно, те, что можно увидеть во многих других местах, однако, по великой милости неба, земля в его округе весьма родлива и обильна плодами. Поэтому помимо целебного воздуха там в преизобилии все, что потребно для человеческого существования. Но среди величайших удач, которые выпали на его долю, самой главной, по моему убеждению, является то, что в течение долгого времени им правили наипревосходнейшие властители; хотя на какой-то момент — в период бедствий, вызванных повсеместными в Италии войнами, — он оказался их также лишен. Не углубляясь далеко, мы можем в качестве хорошего подтверждения этого сослаться на славную память, оставленную герцогом Федерико,[321] который при жизни своей был светочем Италии. Нет недостатка в верных и многочисленных свидетельствах, не забытых еще и поныне, его благоразумия, человеколюбия, справедливости, щедрости, несгибаемости духа, военного искусства: о каковом свидетельствуют прежде всего многие его победы, захват неприступных укреплений, внезапность и стремительность в походах, нередкие случаи обращения в бегство с небольшим числом людей большого и сильного войска; и ни разу он не потерпел поражения в битве, так что не без основания мы можем сравнить его со многими из прославившихся в древности мужей. К числу похвальных деяний относится и то, что на неровной местности, где расположен Урбино, он воздвиг дворец,[322] по мнению многих, самый красивый во всей Италии; и настолько хорошо обустроил его всем необходимым, что, казалось, и не дворец это, но город в форме дворца. К тому, что используется обыкновенно — как-то: вазы из серебра, убранство комнат из драгоценной златотканой, шелковой материи и другие подобные предметы, — он добавил в качестве украшения великое множество античных статуй из бронзы или мрамора, отборнейшие произведения живописи, музыкальные инструменты всякого рода. И были здесь вещи сплошь редкостные и изумительные. Наконец, не посчитавшись с большими расходами, он создал огромное собрание самых замечательных и редких книг на греческом, латинском и еврейском языках и все их украсил золотом и серебром, ибо считал это собрание главнейшим сокровищем своего обширного дворца.
Итак, подчиняясь естественному ходу вещей, он почил с великой славой шестидесяти пяти лет от роду, оставив после себя государем единственного сына, десятилетнего Гвидобальдо, лишившегося к тому времени уже и матери. Тот наследовал не только государство, но и все доблести своего отца. Необыкновенно одаренный, он с самого начала внушал столько надежд, сколько, казалось, нельзя было ожидать от смертного; поэтому, во мнении людей, среди достойных деяний герцога Федерико не было более значительного, чем то, что он произвел на свет такого сына. Но фортуна, завистница высокой доблести, всеми силами воспротивилась столь славному началу: герцог Гвидо, не достигнув и двадцати лет, заболел подагрой, которая, доставляя тяжелые страдания, в короткое время так повредила все его члены, что он потерял способность держаться на ногах и передвигаться. В результате тело, одно из самых красивых и правильно сложенных в мире, было изуродовано и покалечено в юном возрасте. Не удовлетворившись и этим, фортуна вставала поперек всех его замыслов, так что в редких случаях ему удавалось доводить до конца то, что было задумано. И хотя его суждения были мудры, а дух крепок, выходило так, что все им предпринятое на военном и других поприщах, малых или великих, для него кончалось всегда плохо: свидетельством тому многоразличные беды, неизменно переносимые им с великим мужеством, так что фортуне никогда не удавалось одолеть доблесть. Напротив, храня твердость духа и презирая испытания, насылаемые ею, он в болезни держал себя так, словно был здоров, а в превратностях — словно удача на его стороне, что внушало всем величайшее почтение и уважение. Так вот, невзирая на телесную немощь, он участвовал в военных предприятиях, занимая высокие должности на службе у преславных королей Неаполя Альфонсо[323] и Ферранте-младшего,[324] затем на службе у папы Александра VI, Венеции и Флоренции. Когда наступил понтификат Юлия II, он был назначен главнокомандующим Церкви.[325] Именно в этот период, следуя своему обыкновению, прежде всего другого он позаботился о том, что дом его собирал самых замечательных и доблестных людей благородного звания, с которыми он держал себя очень дружелюбно, находя радость в общении с ними. При этом удовольствие, которое он доставлял другим, было не меньше, чем то, что от них получал: ибо он очень хорошо владел обоими [древними] языками и соединял радушие и приветливость с познаниями в самых разнообразных вещах. Сверх того, хотя сам он не мог лично принимать участие в рыцарских упражнениях, как некогда, тем не менее величие духа побуждало его находить превеликое удовольствие в том, чтобы наблюдать, как ими занимаются другие, и своими замечаниями — то наставляя, то одобряя, сообразно тому, что заслуживал каждый, — он с очевидностью показывал, насколько в этом разбирается. Отчего в турнирах, в состязаниях, в верховой езде, в умении владеть оружием любого вида, а также в праздничных развлечениях, в играх, в музыке — словом, в любом занятии, подобающем благородным рыцарям, всякий стремился выказать себя достойным его высокого внимания.
Итак, все дневные часы были распределены между пристойными и приятными для духа и тела занятиями. Но поскольку синьор Герцог по причине болезни вскоре после ужина всегда удалялся, чтобы отдохнуть, каждый шел обыкновенно туда, где в этот момент находилась синьора Герцогиня Елизавета Гонзага; а вместе с нею — неизменно синьора Эмилия Пиа,[326] которая, будучи одарена, как вам известно, весьма живым и рассудительным умом, выступала словно бы наставницей всех, учившихся у нее благоразумию и достоинству. Итак, здесь велись приятные беседы, звучали пристойные шутки, и на лицах у всех была написана некая жизнерадостная веселость, так что дом сей по праву можно назвать настоящим приютом радости. Не думаю, чтобы когда-нибудь в каком-либо другом месте можно было вкусить такую усладу, как в том милом и любезном обществе, что тогда там собиралось. Не говорю уже о том, сколь велика была честь служить государю, о котором я поведал выше; душа каждого из нас наполнялась необыкновенным счастьем всякий раз, когда мы собирались в присутствии синьоры Герцогини. Казалось, что счастье это было некой цепью, соединявшей всех в любви так, что и между братьев никогда не было большего единодушия и сердечного согласия, нежели у тех, кто находился там. То же было и между дам, с которыми общались непринужденно и благопристойно. Каждый был волен, с кем захочет, разговаривать, сидеть, шутить и смеяться. Но почтение, испытываемое по отношению к синьоре Герцогине, было такого свойства, что сама же свобода становилась наилучшей уздой: не было человека, который бы не находил высшего удовольствия в том, чтобы угодить ей, а высшего наказания — в том, чтобы не угодить. По этой причине сочеталась здесь величайшая свобода с величайшим добронравием, а смех и шутки в ее присутствии были приправлены не только метким остроумием, но и привлекательной и величавой степенностью. Ибо целомудрие и достоинство, присущие всем действиям, словам и жестам синьоры Герцогини, ее шуткам и смеху, заставляли даже тех, кто прежде ее никогда не видел, признать в ней великую государыню. Поражая этим окружающих, она, казалось, настраивала всех на свой лад. Поэтому каждый старался равняться на нее, беря как бы за образец хороших манер то, что являла собой такая славная государыня. Я не буду сейчас повествовать о ее замечательных свойствах, поскольку это не входит в мое намерение, а также поскольку они хорошо известны всем и много лучше, чем я мог бы их выразить на словах или на письме; те же, что оставались сокрытыми, фортуна, как бы дивясь столь редким достоинствам, пожелала обнаружить при помощи многочисленных потрясений и ударов беды, дабы доказать, что и хрупкой женщине, кроме необыкновенной красоты, могут быть присущи благоразумие, твердость духа и все те доблести, которые нечасты даже у привычных ко всему мужчин.
Чтобы покончить с этим, скажу, что все лица благородного звания, находившиеся во дворце, имели обыкновение вскоре после ужина собираться у синьоры Герцогини, где меж всякими приятными развлечениями, музыкой и танцами, неизменно имевшими место, иногда предлагались занятные вопросы, иногда же по выбору одного или другого затевались какие-нибудь замысловатые игры, по ходу которых присутствующие выражали свои мысли под покровом различных аллегорий, кому как больше нравилось. Порой начинали споры по различным поводам или подтрунивали друг над другом, обмениваясь колкими замечаниями; часто составляли девизы, как мы теперь это называем. И такого рода занятия доставляли необычайное удовольствие, ведь, как я уже говорил, двор был полон редчайших талантов. Вам известно, что в их числе были славные синьор Оттавиано Фрегозо, его брат мессер Федерико, Маньифико Джулиано Медичи, мессер Пьетро Бембо, мессер Чезаре Гонзага,[327] граф Лодовико да Каносса,[328] синьор Гаспаро Паллавичино, синьор Лодовико Пио, синьор Морелло да Ортона, Пьетро да Наполи, мессер Роберто да Бари и много других благороднейших кавалеров; сверх того, было много таких, которые хотя, как правило, не жили здесь постоянно, однако проводили значительную часть времени: подобно мессеру Бернардо Биббиене,[329] Унико Аретино,[330] Джован Кристофоро Романо, Пьетро Монте, Терпандо, мессеру Николло Фризио; так что беспрерывно сюда приезжали поэты, музыканты, всякого рода острословы и другие наиболее прославленные на той или иной стезе люди Италии.
После того как папа Юлий II, опираясь на помощь французов и при личном участии, вернул Болонью к послушанию апостолическому престолу,[331] на обратном пути в Рим он проезжал через Урбино, где и был принят со всеми возможными почестями, с тем грандиозным великолепием и с той изумляющей пышностью, на какие, [кажется], только мог быть способен какой-либо славный город Италии, так что папа, все синьоры кардиналы и иные придворные остались очень довольны; нашлись и такие, которые, поддавшись очарованию приятного общества, не последовали за папой и [его] двором и на несколько дней задержались в Урбино. В это время не только продолжались по уже сложившемуся распорядку обычные празднества и развлечения, но каждый старался привнести что-то новое, и прежде всего в игры, которым посвящали почти каждый вечер. А порядок их был таков: все приходили в покои синьоры Герцогини, где сразу и занимали места, какое кому понравится или какое попадется, образуя круг; причем дамы чередовались с мужчинами, доколе хватало дам, ибо почти всегда мужчин было много больше; руководить ими должна была по своему усмотрению синьора Герцогиня, которая обязанность эту возлагала по большей части на синьору Эмилию. Итак, на следующий день после отъезда папы, когда общество в установленное время собралось в своем обычном месте, после всяких приятных разговоров синьора Герцогиня пожелала, чтобы синьора Эмилия начала игры; та сперва пыталась отклонить это поручение, но затем сказала:
Моя госпожа, поскольку вам угодно, чтобы именно я положила начало играм этого вечера, то, не в состоянии отказать вам в повиновении, я намерена предложить одну игру, которая, надеюсь, заставит меня мало стыдиться и еще меньше трудиться. Суть ее в том, чтобы каждый предложил по своему вкусу какую-нибудь еще не устраивавшуюся игру; из них будет выбрана та, что покажется наиболее достойной занять это общество.
После этих слов она обратилась к синьору Гаспаро Паллавичино, велев ему объявить свое мнение. Он ответил без промедления:
— Синьора, вам подобает высказаться первой.
Синьора Эмилия молвила:
— Но ведь я уже сказала; синьора Герцогиня, прикажите ему повиноваться.
Тогда синьора Герцогиня смеясь сказала:
— Дабы все вас слушались, я назначаю вас моим наместником и наделяю всей своей властью.
Великое все же дело, — ответил синьор Гаспаро, — что дамы всегда получают освобождение от трудов, и конечно, имело бы смысл каким-то способом выяснить причину сего. Но чтобы не выступить в роли давшего почин ослушанию, я отложу это до другого момента и скажу, что от меня требуется.
И он начал:
— Мне кажется, что, как и в прочих делах, так и в любовных, суждения душ наших бывают неодинаковы. Поэтому часто то, что очень нравится одному, другому ненавистно; но при всем этом мы неизменно сходимся в том, что каждый очень дорожит тем, что любит. Часто слишком большая привязанность влюбленных заставляет их обманываться в своих суждениях до такой степени, что человека, которого любят, они считают единственным в мире, украшенным всеми замечательными достоинствами и лишенным всякого изъяна. Однако поскольку человеческая природа не способна на столь законченное совершенство и нет человека без недостатков, то нельзя сказать, что судящие так не обманываются и что влюбленный не слеп по отношению к предмету своей страсти. Словом, я бы хотел, чтобы в этот вечер игра наша проходила следующим образом: пусть каждый скажет, украшенным какими достоинствами прежде всего он желал бы видеть человека, которого любит; а также — поскольку у каждого обязательно есть какой-нибудь изъян — какой недостаток он согласен был бы в нем найти. Так мы увидим, кто сумеет отыскать самые полезные и похвальные достоинства и самые простительные недостатки, наименее пагубные и для того, кто любит, и для того, кто любим.
Когда синьор Гаспаро кончил, синьора Эмилия подала знак, чтобы продолжала мадонна Костанца Фрегозо,[332] следующая по очереди; она приготовилась уже было говорить, но синьора Герцогиня неожиданно перебила:
— Поскольку госпожа Эмилия не хочет утомлять себя придумыванием какой-нибудь игры, то будет справедливо, если и другие дамы воспользуются этой же привилегией и не примут участия сегодня вечером в подобного рода трудах; в особенности же потому, что здесь столько мужчин, и нет опасности, что мы останемся без игр.
— Пусть будет так, — ответила синьора Эмилия и, дав мадонне Koстанце знак молчать, обратилась к мессеру Чезаре Гонзага, сидевшему подле нее, с тем чтобы высказался он. Начал он так:
— Кто пожелает внимательно рассмотреть все наши поступки, непременно найдет в них разные недостатки. А бывает так оттого, что природа, разнообразная в своих проявлениях, одному даровала свет разумения в одном, другому — в другом; почему и происходит, что — поскольку один разумеет то, в чем другой не понимает, и не разбирается в том, в чем другой сведущ, — каждый легко замечает ошибку товарища, но не свою, и все мы кажемся себе очень мудрыми и, пожалуй, более всего в том, чем более всего мы одержимы. Отчего мы наблюдали в этом доме, как многие из поначалу слывших людьми необыкновенно мудрыми с течением времени были признаны крайне одержимыми: причиной этому было наше старание. Подобно тому как, по рассказам, в Апулии ужаленных тарантулом лечат музыкой, пробуя звучание различных инструментов до тех пор, пока влага (итоге), вызывающая недуг, по причине определенного соответствия со звучанием одного из них не приходит в движение, лишь только услышит его, и так встряхивает больного, что из-за этого он выздоравливает, так же и мы, когда обнаруживали какие-нибудь неприметные качества одержимости, искусно с помощью разных средств и всеми возможными способами ее развивали, дабы в итоге нам стало ясно, на что она устремлена; затем, узнав склонность (итоге), мы так хорошо ее поощряли, что она неизменно достигала совершенства явно выраженной одержимости:[333] кто стал одержим стихами, кто музыкой, кто любовью, кто танцами, кто мавританской пляской,[334] кто верховой ездой, кто фехтованием — каждый соответственно природному складу своей души; это, как вы знаете, потом доставляло необыкновенное удовольствие. Итак, я считаю твердо установленным, что в каждом из нас есть некое семя одержимости, которую если разбудить, будет увеличиваться почти до бесконечности. Посему я бы хотел, чтобы наша игра сегодня вечером заключалась в обсуждении сего предмета, а также чтобы каждый высказался вот о чем: если бы мне суждено было стать явственно одержимым, то каким видом одержимости и в отношении чего, по его мнению, я был бы одержим, беря во внимание истечение искорок одержимости, что, как можно видеть, всякий день излучаются мной; и это пусть будет сказано, как принято в наших играх, обо всех, и пусть каждый постарается обосновать свое мнение какими-либо верными доводами и доказательствами. И таким образом все мы извлечем ту пользу из нашей игры, что узнаем свои недостатки, дабы вернее уберечься от них. И если вена одержимости, которую мы обнаружим, будет столь обильна, что покажется нам не врачуемой, мы поспешим ей на помощь и, согласно учению фра Мариано, спасем душу; а это будет немалым приобретением.
Много смеха вызвало предложение этой игры, и никто не в силах был удержаться, чтобы не сказать: «Пусть я буду одержим размышлением», или «а я — наблюдением», или «я уже одержим любовью», и тому подобное.
Тогда фра Серафино со свойственной ему усмешкой сказал:
— Это затянется надолго. Если хотите, чтобы была хорошая игра, то пусть каждый выскажет свое мнение о том, почему почти все женщины не терпят мышей и благоволят к змеям; и вы увидите, что никто не угадает, кроме меня, узнавшего эту тайну необычным путем.
И он уже принялся было рассказывать; но синьора Эмилия приказала ему замолчать и, минуя даму, сидевшую рядом, подала знак Унико Аретино, следующему по очереди. Он, не дожидаясь дальнейших распоряжений, молвил:
— Я бы хотел быть судьей, имеющим власть применять любые пытки с целью добиться правды от злодеев. И это затем, чтобы открыть коварство одной неблагодарной с сердцем змеи и глазами ангела, которая никогда не открывает то, что у нее на душе, и, выказывая ложное сострадание, ни о чем другом не помышляет, как только о том, чтобы ранить сердца. Даже в песках Ливии нет столь ядовитой и жаждущей крови людской змеи, как эта лицемерка; она не только сладостным голосом и медоточивыми речами, но и глазами, улыбкой, внешним видом и всеми повадками — настоящая Сирена.[335] Однако, поскольку мне не дозволено, как я бы желал, воспользоваться цепями, пыткой огнем или дыбой, чтобы докопаться до истины, я хочу узнать ее с помощью игры, суть которой такова: пусть каждый скажет, что, по его мнению, означает буква «S», которую синьора Герцогиня носит на челе.'[336] Ибо, хотя, конечно же, и это тоже является искусной уловкой, способной ввести в заблуждение, [все же] по случайности, если здесь будет дано какое-то толкование ей, возможно, и не предугаданное, обнаружится, что фортуна, сострадающая зрительница человеческих бедствий, посредством этого маленького знака заставила ее, того не желающую, открыть свою тайную страсть — губить, заживо хороня в мучениях того, кто ей служит и кто ее обожает.
Синьора Герцогиня рассмеялась, и Унико, видя, что она собирается оправдываться перед лицом этих обвинений, сказал:
— Не говорите, Синьора, нынче не ваш черед держать речь.
Тогда синьора Эмилия повернулась и сказала:
— Синьор Унико, здесь, среди нас, нет человека, который мог бы сравниться с вами в чем-либо, но всего более — в знании души синьоры Герцогини; и поскольку — в силу вашего необыкновенного ума — вы ее знаете больше других, вы и любите ее больше, чем другие; ибо другие, словно те плохо зрячие птицы, что не устремляют свои глаза к Солнцу, не в состоянии столь же хорошо знать все ее совершенство. Поэтому было бы безуспешным всякое старание разъяснить сей трудный вопрос иначе, как обратившись к вашему толкованию. Пусть эта задача остается за вами, только вы и в силах справиться с ней.
Унико помолчал немного и лишь после повторной просьбы продолжать прочитал наконец сонет по вышеназванному поводу, поясняя, что означает буква «S». Многие посчитали его импровизацией, однако, поскольку он был искусен и отделан более, чем то допускала краткость времени, приходило все же на ум, что он был заготовлен.
Произнеся несколько приятных похвал по поводу сонета, Оттавиано Фрегозо улыбнулся и начал так:
— Синьоры, если бы я принялся утверждать, что никогда не знал любовной страсти, то, убежден, синьора Герцогиня и синьора Эмилия, хотя и не поверили бы этому, сделали бы вид, что верят, и сказали бы, что причиной сему мое неверие в собственную способность заставить женщину влюбиться в меня. В самом деле, до сих пор я не предпринимал настойчивой попытки, дабы иметь основание отчаяться в надежде однажды обрести эту любовь. Меня останавливало не то, что я весьма ценю себя или очень низко — женщин, поскольку не думаю, что многие из них были бы достойны моего служения и любви; но скорее ужас, который наводят на меня беспрерывные стенания иных влюбленных, бледных, печальных горемык, по глазам которых всегда можно прочитать об их страданиях. В разговоре каждое слово они сопровождают вздохами и ни о чем другом не заводят речи, кроме как о своих слезах, мучениях, отчаянии и желании смерти. Так что когда, случается, любовная искорка все же зажигается в моем сердце, я тотчас всеми силами стараюсь ее загасить, не из враждебности, которую я будто бы питаю к женщинам, как считают эти синьоры, но ради собственного блага. Кроме того, я знал и иных — совсем не похожих на этих страдальцев, — которые не только радуются, бахвалясь приятной наружностью, нежными речами и милым личиком своей дамы, но и во всех невзгодах [умеют] найти сладость, так что гнев, распри, ссоры со своей дамой они именуют наисладчайшими; такие мне представляются более чем счастливыми. И если в любовных ссорах, почитаемых теми и другими куда горше смерти, они находят великую сладость, то, полагаю, в ласках любви они должны чувствовать такое необычайное блаженство, которое напрасно мы ищем в этом мире. Итак, я бы хотел, чтобы сегодня вечером игра заключалась в следующем: пусть каждый — если ему предстоит рассориться с любимой женщиной — укажет желательную для него причину, которая могла бы привести к такой ссоре. Ибо если здесь найдется кто-либо, отведавший этих сладостных ссор, я убежден, что из любезности он пожелает назвать одну из причин, делающих оные столь сладостными. И я, пожалуй, осмелюсь продвинуться немного на поприще любви, надеясь тоже обрести сию сладость там, где другие находят горечь. И тогда эти дамы больше не смогут глумиться надо мной из-за того, что я не влюблен.
Эта игра очень понравилась, и каждый уже начал готовиться к разговору на указанную тему. Но поскольку синьора Эмилия никак не выказывала своего отношения к этому, мессер Пьетро Бембо, который был следующим по порядку, сказал так:
— Синьоры, немалое сомнение возбудила в душе моей игра, которую предложил синьор Оттавиано, рассуждая о любовных ссорах: ибо они, как бы ни разнились между собой, однако для меня всегда бывали очень горькими; и я не думаю, что смог бы найти приправу, способную их подсластить. Хотя, возможно, горькими они могут быть более или менее в зависимости от причины, их порождающей. Мне приходит на память, как однажды я увидел даму, которой служил, негодующей на меня то ли из-за пустого подозрения в моей неверности, которую сама же и выдумала, то ли из-за какой-то другой ложной мысли, порожденной в ней чужими словами мне во вред. Я думал, что ни одно наказание не может сравниться с моим, и казалось мне, что наибольшее мучение, которое я испытываю, в том, что потерпел я незаслуженно и страдаю не по своей вине, но из-за недостатка ее любви. В другой раз я видел ее рассерженной на какой-то мой промах и знал, что гнев ее рожден моей оплошностью; в этот момент я считал, что прошлые невзгоды были гораздо легче в сравнении с теми, какие я испытывал теперь. И мне казалось, что вызвать по собственной вине неудовольствие особы, о которой только и мечтаешь и которой всеми силами стараешься угодить, является величайшей пыткой, превосходящей все другие. Итак, я бы хотел нашу игру устроить следующим образом: пусть каждый скажет — если уж суждено любимой особе вознегодовать на него — предпочитает ли он, чтобы причина ее гнева коренилась в ней или в нем самом; дабы узнать, что горше — доставлять неприятности любимому человеку или обретать их от него.
Все ждали ответа синьоры Эмилии; она же, не сказав Бембо ни слова, повернулась к мессеру Федерико Фрегозо, подавая знак о том, что наступил его черед предлагать игры. И он немедля начал так:
— Синьора, я бы хотел, чтобы мне было дозволено, как порой бывает, присоединиться к чужому мнению; ибо я, со своей стороны, охотно одобрил бы одну из предложенных этими синьорами игр, поскольку мне действительно кажется, что все они были бы занимательны. И все же, дабы не нарушать порядок, скажу, что если кто-нибудь пожелает произнести хвалу нашему двору, то — даже оставляя в стороне достоинства синьоры Герцогини, божественная добродетель которой в состоянии вознести с земли до неба самые низменные души, обретающиеся в этом мире, — он, без риска быть заподозренным в желании подольститься, вполне может утверждать, что, пожалуй, во всей Италии едва ли найдется столько же кавалеров, таких замечательных и таких прославленных, кроме рыцарской доблести, своего главного призвания, в самых разных вещах, сколько их насчитывается сейчас здесь. Поэтому если где-нибудь и есть люди, достойные именоваться хорошими придворными и способные судить о том, что составляет совершенство придворного искусства, то с полным основанием можно полагать, что таковые имеются здесь. Итак, дабы усмирить иных высоко мнящих о себе и ни на что не годных глупцов, которые надеются стяжать имя хорошего Придворного, я бы хотел сегодня вечером провести такую игру; давайте из нашей среды изберем одного, и пусть он изобразит словами совершенного Придворного, описав все условия и особенные свойства, которые требуются от того, кто достоин этого имени; по поводу тех вещей, которые покажутся неверными, пусть каждому будет дозволено возражать, как это дозволено в школах философов в отношении того, кто выдвигает какое-либо положение.
Мессер Федерико еще не закончил свое рассуждение, когда синьора Эмилия его прервала:
— Наша игра нынче будет заключаться в этом, если так будет угодно синьоре Герцогине.
Синьора Герцогиня выразила согласие, и тогда почти все присутствующие, обращаясь к ней или друг к другу, стали говорить, что это — самая увлекательная игра, которую можно было придумать. И немедля они стали просить синьору Эмилию распорядиться, кому надлежит начать игру. Она, повернувшись к синьоре Герцогине, сказала:
Приказывайте, Синьора, кому вам угодно было бы поручить сию задачу. Ибо я не хочу, выбирая того, а не другого, решать, кого для означенного дела я считаю пригодным более остальных, и тем самым причинить обиду кому бы то ни было.
Синьора Герцогиня ответила:
Все же сделайте этот выбор вы; и остерегайтесь неповиновением дать пример другим, дабы и они не стали ослушниками.
Синьора Эмилия посмеялась над этим и сказала, обращаясь к графу Лодовико да Каносса:
— Итак, чтобы не терять более времени, вы, Граф, возьметесь за это дело и поведете его так, как предложил мессер Федерико; и не потому, что нам кажется, будто вы являетесь столь уж хорошим Придворным и знаете, что ему подобает, но потому что, говоря обо всем навыворот — как, мы надеемся, вы и поступите, — вы сделаете игру более привлекательной, ибо каждый найдет, что вам ответить; ведь если кто-нибудь другой, сведущий более вас, имел бы сие поручение, то ему нечего было бы возразить, так как он говорил бы о вещах истинных, отчего игра сделалась бы скучной.
Граф тотчас ответил:
— Синьора, поскольку вы находитесь здесь, то говорящему правду не угрожает опасность остаться без возражений. — Когда кончили смеяться над этим ответом, он продолжал: — Однако на самом деле я весьма охотно избавился бы от этого труда, ибо он кажется мне слишком тяжелым, и я нахожу очень верным то, что вы обо мне шутя сказали, а именно: я не знаю, что подобает хорошему Придворному. И мне нужно искать другое свидетельство, чтобы подтвердить это, поскольку если я не держусь правил придворного искусства, то, надо думать, я их и не знаю: этим, я надеюсь, смягчу упреки в свой адрес, ибо, без сомнения, хуже не желать хорошо делать, чем не уметь. Если все же вам угодно, чтобы я взвалил на себя сие поручение, то я не могу и не хочу отказываться от него, чтобы не оспаривать порядок и ваше решение, которое я чту много больше своего собственного.
Тогда сказал Чезаре Гонзага:
— Поскольку уже минула добрая часть ночи, а здесь уготовано много развлечений другого рода, то, пожалуй, будет благоразумным отложить этот разговор до завтра и дать Графу время поразмыслить о том, о чем ему предстоит говорить. Ведь и вправду трудно держать речь о подобном предмете без подготовки.
Граф ответил:
— Я не хочу походить на того, кто, раздевшись до сорочки, начинает прыгать хуже, чем он это делал в камзоле. Я нахожу очень удачным, что час поздний, ибо краткость времени заставит меня говорить сжато, а неподготовленность будет служить мне извинением, и я смогу, не навлекая осуждения, сказать все, что первым придет мне на ум.
— Итак, дабы на мне не висела долее сия обременительная обязанность, скажу, что трудно, почти что невозможно, постичь истинное совершенство какой-либо вещи; и причиной этому разнообразие суждений. Ибо одним будет приятен разговорчивый человек, и они его назовут любезным; другим же больше по нраву сдержанность; одним приятен человек деятельный и непоседливый; другим — тот, кто во всем проявляет спокойствие и рассудительность. Словом, каждый хулит или хвалит, как ему заблагорассудится, скрывая порок под именем сходной с ним добродетели или добродетель — под именем сходного с нею порока; самонадеянного называют независимым, черствого — сдержанным, недотепу — добряком, коварного — умным, и так далее. Все же я полагаю, в каждой вещи есть свое совершенство, хотя бы сокрытое, и оно может быть обнаружено разумным рассуждением всякого, кто имеет понятие об этой самой вещи. Поскольку, как я сказал, истина часто пребывает потаенной, а я не претендую на обладание знанием в этой области, то я могу хвалить только тот тип придворных, который я ставлю выше, и одобрять того, кто, согласно моему разумению, представляется мне наиболее похожим на истинного [Придворного]. Если вы его найдете хорошим, вы последуете за ним; или же останетесь при своем, если он будет отличным от моего. И я совсем не буду настаивать на том, что мой лучше вашего; ибо не только вам может представляться одно, а мне другое, но даже мне самому может сейчас представляться одно, завтра другое.
Итак, я хочу, чтобы наш Придворный был бы по происхождению дворянином и хорошего рода. Если человек незнатный пренебрегает трудами добродетели, он заслуживает гораздо меньшего осуждения, чем если нечто подобное случится с благородным, который, покидая стезю своих предков, пятнает родовое имя и не только ничего не приобретает, но еще теряет уже приобретенное. Ибо знатность — словно некий яркий светоч, который обнаруживает и заставляет видеть дела хорошие и дурные, воспламеняет и побуждает к добродетели одинаково — боязнью бесславия и надеждой на похвалу. А поскольку этот блеск благородства не озаряет деяния незнатных, они не имеют ни поощрения, ни страха бесславия и не видят себя обязанными идти дальше того, что совершили их предки. Знатные же считают зазорным не достичь хотя бы того предела, что указан им их предками. Отчего почти всегда в военных предприятиях и в других делах доблести наиболее выдающимися являются люди благородного звания; ведь природа повсюду заложила таинственное семя, которое всему, что берет от него начало, сообщает некую силу и свои исконные свойства, делая соответствующим себе. Это мы наблюдаем не только на породах лошадей и других животных, но и на деревьях, отростки которых почти всегда уподобляются стволу; а если, бывает, они вырождаются, виной тому плохой садовник. Так же и с людьми: если они хорошо развиты и воспитаны, то почти всегда похожи на тех, от кого происходят, а часто и лучше [их]; если же у них не будет надлежащего попечения, то своей неразвитостью они станут похожи на дикарей. Воистину по милости звезд или природы появляются на свет люди, наделенные такими совершенствами (grazie), что создается впечатление, будто и не родились они, но некий бог сотворил их своими руками, украсив всеми благами души и тела; равным образом есть много людей столь глупых и неотесанных, что остается лишь верить, что природа явила их миру либо по недосмотру, либо на посмешище. Как эти последние после долгих стараний и хорошей подготовки в большинстве случаев добиваются небольших результатов, так те первые малыми усилиями достигают вершин совершенства. Вот вам пример: видите дона Ипполито д'Эсте,[337] кардинала Феррарского, которого происхождение наделило великим счастьем — его особа, его облик, его слова, все его движения исполнены и пронизаны такой грацией, что, несмотря на свою молодость, он и среди самых пожилых кардиналов располагает немалым авторитетом и, похоже, сам скорее годится в наставники, нежели нуждается в наставлении. Точно так же в разговорах с мужчинами и женщинами разного звания, в играх, шутках и остроумных забавах он столь обворожителен, а манеры его столь грациозны, что всякий, кто с ним беседует или хотя бы видит его, непременно останется навсегда к нему привязан. Но, возвращаясь к нашей теме, замечу, что между такой совершенной грацией и немыслимой глупостью есть нечто среднее; и те, кто от природы не наделены великими достоинствами, могут трудом и старанием сгладить и выправить значительную часть естественных недостатков. Итак, помимо благородного происхождения я хочу, чтобы Придворный и в этом отношении не был бы обделен судьбой, то есть имел бы от природы не только ум, красивые осанку и лицо, но и некую грацию и, как говорят, породистость, что с первого взгляда делало бы его приятным и любезным всякому. И пусть это будет украшением, которым исполнены и пронизаны все его действия, и очевидным признаком того, что человек сей достоин общества и милости любого великого государя.
Тогда, уже более себя не сдерживая, синьор Гаспаро Паллавичино сказал:
— Дабы наша игра проходила в установленной форме и не создавалось впечатление, будто мы мало ценим данное нам право возражать, скажу, что мне кажется это благородство не столь уж обязательным для Придворного. Пожелай я сказать что-то для всех нас новое, я бы назвал многих, кто, будучи благороднейших кровей, исполнен всяческих пороков; и, наоборот, многих незнатных, кто добродетельно прославил свое потомство. И если верно, о чем вы говорили, то есть что в каждой вещи заложена таинственная сила первого семени, то мы были бы в совершенно одинаковом положении, ибо произошли от общего предка; поэтому один не мог бы быть благороднее другого. По-моему, есть много других причин, которые создают различия между ними, отчего у одного более высокое, у другого более низкое звание; между ними, полагаю, главная — фортуна. Ибо мы можем видеть, как она управляет всеми земными делами и, словно забавляясь, весьма часто возносит до небес того, кто приглянется ей, хотя бы он и не имел никаких достоинств, и низвергает в пропасть наиболее достойных возвышения. Я вполне согласен с вашими словами о счастье тех, которые рождаются наделенными благами души и тела: но это мы можем видеть как в благородных, так и в неблагородных, ибо у природы нет столь тонких разграничений; напротив, как я говорил, часто мы находим в людях самого низкого звания величайшие природные дарования. Поэтому, раз это благородство не добывается ни умом, ни энергией, ни искусством, будучи скорее славой наших предков, чем нашей собственной, мне представляется весьма нелепым утверждение, будто если родители нашего Придворного неблагородные, то все его добрые качества недействительны и все другие названные вами условия недостаточны, чтобы привести его к вершине совершенства: то есть ум, красивое лицо, хорошая осанка и та грация, которая с первого же взгляда неизменно делает его любезным всякому.
Граф Лодовико на то ответил:
— Я не отрицаю, что в людях низкого звания могут быть те же добродетели, что и в благородных: но (не буду повторять уже сказанное, а также многие другие аргументы, которые можно было бы привести в похвалу благородства, чтимого всегда и всеми, ибо разумно считается, что хороший корень дает хорошие побеги) имея задание вылепить Придворного, у которого не было бы ни единого изъяна, но только всевозможные похвальные свойства, мне представляется необходимым сделать его благородным, как по многим другим причинам, так и из-за общепринятого мнения, отдающего предпочтение родовитости. Вот, например, два царедворца, которые не успели проявить себя ничем, ни хорошим, ни дурным; как только станет известно, что один родился дворянином, а другой нет, первого все будут ценить больше, чем второго, которому потребуется много времени и трудов, дабы внушить людям хорошее мнение о себе, тогда как тот приобретет его сразу и ^только потому, что он дворянин. А о значении этих впечатлений каждый легко может заключить: ведь мы помним, как в этот дом наведывались люди, имевшие по всей Италии славу величайших придворных, хотя [на самом деле] были глупы и неотесанны; и пусть в конце концов их раскрыли и узнали, все же долгое время они нас обманывали, поддерживая то мнение, которое сумели внушить прежде, хотя держали себя отнюдь не лучшим образом. Видели мы и других, которые поначалу были в малом почете, затем наконец добились замечательных успехов. Причины этих ошибок различны; среди прочих расчет государей, которые, желая сотворить чудо, оказывают подчас покровительство тому, кто заслуживает немилость. И часто обманываются; но благодаря угодникам, коих всегда бывает изрядное число, их милости получают широчайшую огласку, влияя решающим образом на мнения людей. И если обнаруживается что-нибудь, противоречащее общепринятым представлениям, мы подозреваем себя в ошибке и всегда ищем что-то скрытое: ибо кажется, что эти общепринятые мнения должны все же иметь основанием истину, выводиться из разумных причин; кроме того, наши души очень легко поддаются чувству любви или гнева, как это можно видеть, когда устраиваются турниры, игры и иные состязания, во время которых зрители часто без видимой причины выказывают поддержку одной из сторон, страстно желая ее победы и поражения другой. Что же касается мнения о достоинствах человека, то добрая или дурная молва с самого начала настраивает нашу душу на одно из этих двух чувств. Отчего и бывает, что, как правило, мы судим с любовью или с гневом. Словом, вы видите, сколь великое значение имеет первое впечатление и как нужно стараться тому, кто стремится попасть в число и разряд хороших придворных, с первых шагов приобрести добрую славу.
Если же перевести разговор на конкретные вещи, то, по моему мнению, настоящим призванием Придворного должно быть военное дело; и пусть к нему он проявляет особенное рвение и среди других слывет человеком отважным, решительным и верным тому, кому служит. И этими доблестными качествами он прославится всегда и везде; и нельзя ими никогда поступаться, дабы не навлечь на себя величайший позор. Как у женщин целомудрие, однажды оскверненное, более уже невозвратимо, так же и репутация дворянина, который носит оружие, будучи единожды хотя бы в ничтожной мере запятнана трусостью или каким-либо другим недостойным поступком, навсегда останется в глазах света покрытой позором и бесчестьем. Словом, чем более совершенства выкажет наш Придворный в военном искусстве, тем более он будет достоин одобрения. Хотя я не считаю, что ему необходимо прекрасное знание тех вещей и всяческих свойств, какие подобает знать полководцу; ибо это было бы уже слишком. Для нас будет достаточно, как мы уже говорили, если он всегда будет неподкупно верным и неустрашимо отважным. Ибо нередко отважные узнаются скорее в делах незначительных, нежели в больших. Бывает, что в опасный момент, важность коего привлекает внимание многих наблюдателей, находятся люди, которые, хотя сердце у них замерло от страха, но то ли за компанию, то ли боясь осрамиться, сломя голову бросаются вперед и, Бог знает как, исполняют свой долг. А в делах малозначительных, когда они видят, что незаметно для других могут уклониться от опасности, они охотно устраиваются в надежном месте. Но те, кто, даже полагая, что их никто не наблюдает, или не видит, или не знает, проявляют отвагу и не оставляют ни малейшего повода для упрека, — они обладают тем самым доблестным духом, который мы ищем в нашем Придворном. Мы не желаем, однако, чтобы он держал себя надменно, все время бравируя словами вроде «броня — моя жена» и бросая вызывающе дерзкие взгляды, которые, как мы видели не раз, способен изобразить Берто.[338]К подобным людям вполне подходят слова, остроумно адресованные одной достойной дамой в благородном обществе некоему синьору, которого называть по имени теперь я не стану; оказывая ему честь, она его пригласила танцевать, но он отказался от этого, а также от предложения послушать музыку и от многих других развлечений и все повторял, что такие безделицы — не его занятие; дама наконец не выдержала:
— Какое же занятие ваше?
Он ответил:
— Война.
Дама сразу нашлась что сказать:
Поскольку, я полагаю, нынче вы не на войне и не собираетесь сражаться, то было бы прекрасно, если бы вы велели хорошенько себя смазать и вместе со всеми вашими воинскими доспехами упрятать в чулан до той поры, пока в вас не будет нужды, дабы не покрыться ржавыми пятнами еще сильнее, чем сейчас.
Так, срезав его под громкий смех окружающих, она оставила его со своим глупым самомнением. Словом, пусть будет тот, исканием кого мы заняты, суровым, смелым и всегда среди первых тогда, когда предстоит иметь дело с врагами; в любых же других обстоятельствах — человечным, скромным, сдержанным, избегающим более всего чванливости и бесстыдного самохвальства, что всегда вызывает в слушателях чувство неприязни и отвращения.
На это синьор Гаспаро ответил:
— Я знал очень немногих людей чем-либо выдающихся, которые не восхваляли бы самих себя; а мне кажется, что с их стороны это было вполне допустимо. Ведь кто знает свои заслуги и при этом видит, что дела егоне известны невеждам, тот не может смириться с тем, чтобы доблесть его пребывала в забвении, силясь хоть как-то ее обнаружить, дабы не быть лишенным славы, истинной награды за доблестные труды. Отчего и среди весьма именитых древних авторов редко кто удерживается, чтобы не похвалить самого себя. Только те совершенно невыносимы, кто похваляется, не имея никаких заслуг; но таковым, полагаем мы, наш Придворный не должен быть.
Тогда Граф сказал:
— Как вы поняли, я порицал бесстыдное и безоглядное самохвальство; и, конечно, вы правы, нельзя дурно думать о доблестном человеке, который хвалит себя умеренно; наоборот, в этом случае следует доверять похвале более, нежели если бы она была произнесена другими. Скажу даже, кто умеет похвалить себя, не погрешая против истины, не вызывая раздражения и зависти у слушающих, тот является человеком в высшей степени тактичным и достоин также похвал от других в добавление к собственным; ибо сделать это очень нелегко.
Здесь синьор Гаспаро сказал:
— Вы должны нас научить этому.
— Нет недостатка в древних авторах, — ответил Граф, — которые бы в сем наставляли. По моему убеждению, все дело в умении рассказывать вещи таким образом, чтобы не создавалось впечатление, будто о них говорится с целью похвалить себя, но оттого лишь, что они весьма кстати и невозможно не упомянуть их, — и, постоянно выказывая намерение избегать хвалы в свой адрес, тем не менее ее высказывать; однако не так, как те молодцы, которые, открывая рот, несут всякий вздор. Вроде одного из наших знакомых, который несколько дней тому назад в Пизе, когда ему копьем насквозь пронзили бедро, сказал, что думал, будто это муха укусила его; а другой заявил, что не держит зеркала в комнате, ибо, когда он злится, то так страшно меняется в лице, что от собственного вида может очень перепугаться и сам.
Когда все засмеялись, мессер Чезаре Гонзага заметил:
— Чему смеетесь? Разве вам не известно, что Александр Великий,[339]услыхав, что, по утверждению одного философа, миров бесконечно много, заплакал и на вопрос, почему он плачет, ответил: «Потому что я еще не покорил и одного», — так, словно он был готов завоевать их все? Не кажется ли вам это еще большей похвальбой, чем слова об укусе мухи?
— Александр был человеком более великим, — сказал Граф, — нежели тот, кто произнес сии слова. А людям выдающимся, конечно, нужно прощать, когда они слишком возомнят о себе. Ибо кому суждены великие дела, должен иметь решимость их осуществить, веру в себя и дух не низкий и не подлый, но в речах — сдержанность, и обнаруживать не такую самоуверенность, какова есть в действительности, дабы его высокое мнение о себе не перешло в безрассудство.
Здесь Граф сделал небольшую паузу, и мессер Бернардо Биббиена засмеявшись сказал:
— Припоминаю, как прежде вы говорили, что этот наш Придворный должен быть от природы наделен красивым лицом и осанкой, а также грацией, делающей его весьма привлекательным. Для меня бесспорно то, что я обладаю грацией и красивым лицом, отчего все дамы, которых вы знаете, пылают ко мне любовью; относительно фигуры я так не уверен, в особенности что касается моих ног, которые, по правде говоря, не кажутся мне столь совершенными, как я бы хотел; торсом же и остальным я вполне доволен. Расскажите несколько подробнее о фигуре, какой она должна быть, дабы я мог избавиться от сомнений и жить со спокойной душой.
После того, как над этими словами немного посмеялись, Граф продолжил:
— Конечно, без преувеличения можно утверждать, что вы обладаете сей грациозностью, и мне не надо давать никакого другого примера, чтобы показать, что она такое. Ибо, без всяких сомнений, ваш облик чрезвычайно приятен и нравится каждому, пусть даже черты его не очень тонки; в нем мужская стать, и все же он грациозен. И это качество можно обнаружить во многих лицах самых разных типов. И я хочу, чтобы облик нашего Придворного был подобного типа, то есть не такой изнеженный и женственный, какой стараются иметь многие, не только завивая себе волосы и выщипывая брови, но и прихорашиваясь всеми теми способами, которыми пользуются самые бесстыдные и порочные женщины; когда они стоят, прохаживаются или делают что-нибудь другое, то выглядят столь изнемогающе томными, что части тела у них вот-вот начнут отваливаться одна от другой; а речи ведут такие печальные, что кажется, будто в этот самый момент они испускают дух; и чем больше они находятся с людьми сановитыми, тем больше прибегают к подобным уловкам. Поскольку природа не создала их женщинами, вопреки их явному желанию выглядеть и быть таковыми, то с ними и обходиться надо не как с почтенными женщинами, но как с продажными блудницами, не допуская ко дворам государей и в благородное общество.
Что касается фигуры, то она не должна быть ни слишком крупной, ни слишком маленькой; поскольку и то и другое вызывает брезгливое недоумение, и на людей подобного телосложения взирают словно на каких-то уродов. Однако если уж не избежать одного из этих недостатков, то лучше быть несколько меньшего роста, нежели намного превосходить разумную меру. Ибо люди крупного телосложения, кроме того что весьма часто тупоумны, оказываются также негодными для любого дела, требующего ловкости: а я очень хочу, чтобы Придворный обладал такого рода способностями. Посему мне бы хотелось, чтобы тело его было хорошо сложено и во всех частях хорошо развито, и сам он выказывал силу, проворство и ловкость, освоив все физические упражнения, непременные для воина. Во-первых, полагаю, он должен хорошо владеть любым оружием для пешего и для конного боя, понимать преимущества, которыми обладает каждый его вид, но особенно хорошо знать то оружие, что обыкновенно употребляется дворянами. Ибо, помимо его применения на войне, где, по-видимому, и не нужна большая искусность, порой случаются недоразумения между дворянами, заканчивающиеся поединком с использованием зачастую того оружия, которое в этот момент оказалось под рукой: знание его поэтому крайне необходимо. Я не присоединюсь к тем, кто утверждает, что умение-де забывается, как раз когда в нем настает необходимость; ибо если кто теряет умение в сей миг, это несомненный знак, что он уже прежде со страха потерял сердце и рассудок.
Полагаю также, что крайне важно для него было бы овладеть искусством борьбы, весьма необходимым в любых пеших схватках. Затем нужно, чтобы он был сведущ в недоразумениях и ссорах, которые могут задеть его самого или друзей, и знал, как поступать, неизменно выказывая совершенное присутствие духа и благоразумие. И пусть он решает дело поединком только в тех случаях, когда к этому вынуждает честь; ибо — не говоря уже о громадной опасности, которой подвергает неверная судьба, — кто необдуманно, без достаточной на то причины прибегает к дуэли, тот заслуживает величайшего порицания, даже если ему повезет. Но если дело зашло так далеко, что, не навлекая на себя позора, его нельзя прекратить, то действовать следует самым решительным образом и в переговорах перед поединком, и во время самого поединка, всегда обнаруживая готовность и бесстрашие; и не вести себя подобно некоторым, тормозящим дело переговорами и выяснением условий, при выборе оружия предпочитающим то, что не колет и не рубит, а в преддверии схватки снаряжающим себя так, будто им предстоит выдержать бомбардировку из орудий; желая лишь не быть побежденным, они только и делают, что защищаются и отступают, изобличая свою необыкновенную трусость. Чем и дают повод к детским насмешкам: как те два анконитанца,[340] что недавно сражались в Перудже, повергая в смех всех, кто их видел.
— И кто же это был? — спросил синьор Гаспаро Паллавичино.
— Двоюродные братья, — ответил мессер Чезаре.
— Во время поединка казалось, что это родные братья, — вмешался Граф и затем добавил: — Оружие находит также применение и в мирное время, когда прилюдно, на глазах народа, дам и знатных синьоров дворяне состязаются в различных упражнениях. Поэтому я и хочу, чтобы наш Придворный был прекрасным наездником. И пусть он не только знает толк в лошадях и в том, что относится к искусству верховой езды, но и всеми силами стремится в любом деле быть несколько впереди других, так чтобы всегда слыть никем не превзойденным. Как, мы читаем, Алкивиад[341] первенствовал у всех племен, среди которых он жил, в том, что составляло наиболее характерное свойство каждого из них; так же и этот наш Придворный пусть опережает других и каждого в том, чем тот предпочтительно занимается. И поскольку у итальянцев особо ценится умение хорошо ездить верхом с поводьями, объезжать лошадей, особенно норовистых, биться на копьях и сражаться в поединках — пусть в этом он будет между лучших итальянцев; в турнирных боях, в обороне и нападении — пусть славится между лучшими из французов; в состязаниях с копьями на ловкость, поединке с быком, метании пик и дротиков — пусть будет знаменитым среди испанцев. Но прежде всего пусть каждое его действие будет исполнено верного такта и грации, если он хочет снискать то общее благорасположение, которым так дорожат.
Существует также много других упражнений, хотя непосредственно и не служащих военному делу, но все же имеющих с ним большое сродство и весьма способствующих воспитанию мужественной доблести. Среди них главным я считаю охоту, которая обладает определенным сходством с войной: воистину это — забава знатных синьоров, подобающая тем, кто состоит при дворе, и кроме того, она была в большом почете у древних. Нужно также уметь плавать, прыгать, бегать, бросать камни, ибо — кроме того, что это может пригодиться на войне, — часто приходится показывать на что ты способен в подобного рода вещах. Этим приобретается добрая репутация, особенно во мнении толпы, с которой все же нужно считаться. Благородным и в высшей степени приличествующим Придворному упражнением является также игра в мяч, которая дает хорошую возможность судить о сложении тела, ловкости и раскованности его членов и обо всем том, что обнаруживает практически любое другое упражнение. Не меньшей хвалы, я полагаю, заслуживает вольтижировка на коне, которая, пусть трудна и утомительна, более, чем что-либо другое, наделяет человека легкостью и проворством; и если эта легкость, не говоря уже о ее пользе, выступает в сочетании с благой грацией, то являет, по моему мнению, ни с чем не сравнимое по красоте зрелище. Итак, приобретя незаурядное мастерство в этих упражнениях, наш Придворный остальными, я полагаю, может пренебречь, как, например, кувырканием на земле, хождением по канату и тому подобным, что скорее сродни скоморошеству и мало пристало дворянину. Но поскольку невозможно все время предаваться этим столь утомительным занятиям, тем более что их усердное повторение очень надоедает, уничтожая восхищение, которое внушают вещи необыкновенные, то необходимо все время разнообразить нашу жизнь делами всякого рода. Поэтому пусть Придворный иной раз снисходит до более спокойных и мирных развлечений и, дабы не возбуждать к себе недоброжелательства и держаться с каждым любезно, делает все то, что делают другие, не совершая, однако, ничего предосудительного и руководствуясь тем верным тактом, который не позволит ему допустить никакой оплошности. Пусть он шутит, смеется, острит, танцует и пляшет; но при этом всегда будет искусен и благоразумен; и во всем, что бы он не делал или не говорил, пусть будет грациозен.
Тогда слово взял мессер Чезаре Гонзага:
— Конечно, теперь уже не следовало бы менять направление, которое приняла наша беседа. Но если бы я промолчал, то не воздал бы должное ни данной мне свободе высказывать свое мнение, ни желанию узнать одну вещь; и да простится мне, если вместо того, чтобы опровергать, я задам вопрос. Сие, думаю, должно быть мне дозволено, поскольку имеется пример нашего мессера Бернардо,32 который, будучи преисполнен желания слыть любезным, нарушил правила нашей игры, задавая вопросы и не противореча.
— Вот видите, — сказала тогда синьора Герцогиня, — как один лишь проступок влечет за собой многие. Поэтому, кто нарушает правила, подавая дурной пример, как мессер Бернардо, тот заслуживает наказание не только за свои прегрешения, но и за чужие.
— В таком случае, сударыня, — ответил мессер Чезаре, — я буду избавлен от кары, ибо мессеру Бернардо предстоит ответить не только за свой, но и за мой проступок.
— Отнюдь, — возразила синьора Герцогиня, — каждый из вас двоих должен быть наказан вдвойне: он — за то, что сам совершил проступок и вас подтолкнул к этому же; вы — за ваш проступок и за то, что повторили проступок другого.
— Сударыня, — ответил мессер Чезаре, — ничего подобного пока я не совершил. Поэтому, дабы не делить с мессером Бернардо такого рода наказания, я умолкаю.
речь идет о Бернардо Биббиене.
И он действительно умолк; засмеявшись, синьора Эмилия сказала:
— Говорите, что вам заблагорассудится. С дозволения синьоры Герцогини я прощаю того, кто совершил, и того, кто совершит столь ничтожный поступок.
— Я даю свое согласие, но, — добавила синьора Герцониня, — надеясь, видимо, добиться снисхождением большего, чем справедливостью, остерегайтесь, как бы вам не ошибиться; ибо, слишком легко прощая тому, кто прегрешает, вы совершаете несправедливость в отношении того, кто подобного не делает. И все же я не хочу, чтобы моя строгость теперь, когда я порицала ваше мягкосердечие, послужила бы причиной, из-за которой мы не смогли бы услышать вопрос мессера Чезаре.
Так, получив приглашение от синьоры Герцогини и от синьоры Эмилии, он, не теряя времени, начал:
— Насколько я помню, синьор Граф, сегодня вечером вы, кажется, несколько раз возвращались к тому, что Придворный должен в свои действия, жесты, повадки — словом, во всякий свой поступок вносить грацию; и ее, мне сдается, вы рассматриваете в качестве универсальной приправы, без которой остальные свойства и добрые качества будут стоить немного. Действительно, каждый, я полагаю, легко в этом может убедиться, ведь, исходя из смысла данного слова, можно сказать, что кто обладает грацией, тот и приятен (grato). Однако поскольку, утверждаете вы, грация является часто даром природы и небес — даже когда дар этот не вполне совершенен, трудом и усердием он может быть много улучшен, — то те, которые рождены столь счастливыми и богатыми, что обладают подобного рода сокровищем, по-моему, здесь мало нуждаются в другом наставнике; ибо это благорасположение небес как бы вопреки им устремляет их выше, чем сами они желают, заставляя весь мир не только любоваться, но и восхищаться ими. Однако я веду речь не об этом, поскольку не от нас самих зависит приобрести такое благорасположение. А вот те, кому, дабы сделаться привлекательными (aggraziati), природа не оставила ничего другого, кроме труда, старания и усердия, — я хочу знать, как они, с помощью какого искусства и какой науки могут обрести эту грацию, как в упражнениях тела, гда она, по вашему мнению, столь необходима, так и во всем другом, что бы они ни делали или говорили. Словом, поскольку вы, очень расхваливая сие качество, полагаю, пробудили во всех нас пылкую жажду иметь его, то в соответствии с поручением, возложенным на вас синьорой Эмилией, вы также обязаны утолить эту жажду, научив нас, как его заполучить.
Я не обязывался, — возразил Граф, — научить вас, как сделаться привлекательными, или чему-нибудь другому, но — лишь показать вам, каким должен быть совершенный Придворный. И я не взялся бы учить вас этому совершенству; ведь чуть раньше я говорил, что Придворный должен уметь вести бой, ездить верхом и много других вещей, которым как я мог бы вас наставить, не будучи им сам обучен, что вам известно. Когда хороший солдат заказывает кузнецу тип, форму и качество оружия, он, однако, не берется обучать, как его делать — как ковать или закалять; так же, пожалуй, и я смогу сказать вам, каким следует быть хорошему Придворному, но не научить, как надо вам поступать, чтобы стать им. Но чтобы удовлетворить, насколько в моих силах, вашу просьбу — хотя почти уже вошло в поговорку, что грации нельзя обучиться, — скажу: кто (не будучи от природы неспособным) захочет стать в физических упражнениях грациозным, пусть начинает с ранних лет и постигает первоосновы у лучших мастеров. Насколько это казалось важным Филиппу, царю Македонии,[342] можно заключить из того, что Аристотеля,[343] преславного и, пожалуй, самого великого философа из всех, живших когда-либо на свете, он пожелал иметь наставником, который обучал бы Александра, сына его, началам наук. А что касается людей, которых мы знаем ныне, посмотрите, как хорошо и грациозно выполняет все физические упражнения синьор Галеаццо Сансеверино, великий щитоносец Франции; и это потому, что, располагая природными данными, он приложил все усилия, дабы учиться у хороших наставников и всегда держать подле себя людей выдающихся, у каждого перенимая все лучшее, что тот умеет. Как в борьбе, вольтижировке, владении всеми видами оружия он имел руководителем нашего мессера Пьетро Монте, который, и это вам известно, является действительно настоящим мастером во всякого рода приемах силы и ловкости, — так и в верховой езде, турнирных состязаниях и во всем прочем он всегда имел перед глазами тех, кто славился совершенством, достигнутым в этих занятиях.
Итак, кто захочет стать прилежным учеником, пусть не только все делает хорошо, но и постоянно прилагает всякое старание, чтобы уподобиться наставнику и, если это окажется возможным, преобразиться в него. И когда он почувствует, что уже преуспел, то ему было бы очень на пользу понаблюдать разных людей соответствующего рода деятельности и, руководствуясь тем здравомыслием, которого ему всегда следует держаться, перенимать у этих одно, у тех другое. Как пчела, все время кружа по зеленым лугам, среди травы собирает мед на цветах, так и наш Придворный должен похищать эту грацию у тех, кто, как ему покажется, ею обладает, и у каждого то именно, что заслуживает наибольшего одобрения. Но не надо делать так, как один наш друг, всем вам хорошо известный: он думал, что очень похож на короля Арагонского Феррандо-младшего, и старательно копировал его прежде всего тем, что часто, поднимая голову, кривил рот, хотя эта привычка короля была следствием болезни. Такого рода желающих сделать все, лишь бы в чем-то походить на какого-нибудь великого человека, множество; и нередко они выбирают то, что является в нем единственным недостатком. Наедине с собой часто размышляя о том, откуда берется эта грация — я не имею в виду тех, кому ее даровали звезды, — я открыл одно универсальное правило, которое, мне кажется, более всякого другого имеет силу во всем, что бы люди ни делали или ни говорили: насколько возможно, избегать, как опаснейшего подводного камня, аффектации и, если воспользоваться, может быть, новым словом, выказывать во всем своего рода раскованность (sprezzatura), которая бы скрывала искусство и являла то, что делается и говорится, совершаемым без труда и словно бы без раздумывания. Отсюда, полагаю я, в основном и проистекает грация. Поскольку всякий знает, каких трудов требуют необычные и хорошо исполненные действия, то легкость в них вызывает величайшее восхищение; и, наоборот, когда силятся и, как говорится, лезут из кожи вон, то это оставляет весьма неприятное впечатление и заставляет невысоко ценить любой поступок, сколь значителен он ни был бы. Можно сказать посему, что истинное искусство то, которое не кажется искусством; и ни на что другое не нужно употреблять таких стараний, как на то, чтобы его скрыть: ибо если оно обнаружится, то полностью лишает доверия и подрывает уважение к человеку. Помнится, я как-то читал, что некоторые очень прославленные ораторы древности в числе прочих своих хитростей пытались внушить всем мысль о том, что они совершенно несведущи в науках; и, утаивая свои знания, они делали вид, будто выступления их составлены чрезвычайно просто, скорее в соответствии с тем, что предлагает природа и истина, нежели старательность и искусство; ведь если бы оно открылось, то заставило бы народ усомниться, нет ли обмана с их стороны. Словом, вы видите, что если искусство и настойчивое старание выйдут наружу, то любую вещь это лишает грации. Кто из нас не смеялся, когда наш мессер Пьерпаоло танцует на свой манер, с этими прыжками и вытягиванием ног вплоть до носков, с неподвижной, словно совсем одеревенелой головой, с такой сосредоточенностью, что определенно кажется, будто он отсчитывает такт на ходу? Кто столь слеп, чтобы не увидеть в этом неприятную аффектацию? — и грацию раскованности и свободы (ведь так это называют зачастую в движениях тела) у многих здесь присутствующих мужчин и женщин, когда они словом, смехом, переменой положения показывают, что не придают всему этому значения и думают скорее о чем-то другом, внушая убеждение наблюдающим их, будто они не умеют и не могут ошибаться.
Здесь мессер Бернардо Биббиена не выдержал и сказал:
— Вот и нашелся человек, который одобрит манеру танца нашего мессера Роберто, ибо все остальные, кажется, не обратили на нее внимание. Если означенное совершенство проявляется в раскованности (sprezzatura), когда всем видом своим показывают, что не придают значения тому, чем заняты, и думают о чем угодно другом, то тогда в танцах равного мессеру Роберто не сыщется в целом свете. Желая ясно показать, что он не думает о танце, он часто позволяет накидке соскользнуть с плеч, а туфлям с ног и, не подбирая их, так и продолжает танцевать.
Тогда Граф ответил:
— Если вы хотите, чтобы я продолжал, скажу еще о наших недостатках. Разве вы не видите, что то, что у мессера Роберто вы именуете раскованностью, есть самая настоящая аффектация? Ведь совершенно очевидно, что он изо всех сил старается казаться беззаботным, а это и есть проявление чрезмерной озабоченности. И поскольку он преступает, несомненно, границы умеренности, то его раскованность аффектированна и производит дурное впечатление. Выходит как раз противоположно тому, на что надеялись, а именно скрыть искусство. Посему я не думаю, что аффектация менее порочна в раскованности (которая сама по себе похвальна), когда одежде позволяют валиться с плеч, нежели в элегантности (которая сама по себе тоже достойна хвалы), когда голову держат слишком твердо из боязни испортить прическу, или в подкладке головного убора носят зеркальце, а в обшлаге — гребешок, и на улицах появляются обязательно в сопровождении пажа с полотенцем и щеткой. Ибо такого рода и элегантность и раскованность слишком близки к крайности. А это всегда плохо, ибо несовместимо с той безыскусной и чарующей простотой, которая столь располагает к себе души людей. Посмотрите, какое неуклюжее впечатление производит наездник, стараясь в седле держаться прямо, или, как у нас принято говорить, на венецианский манер, в сравнении с другим, который, похоже, не задумываясь об этом, на коне чувствует себя так непринужденно и уверенно, словно стоит на земле. Насколько привлекательнее и уважаемее дворянин, что носит оружие, но при этом прост, скромен в речах и не кичлив, нежели другой, который только и знает хвалить себя да, изрыгая угрозы и ругательства, делать вид, что бросает вызов всему миру! Что это, если не аффектированное желание выглядеть неустрашимым? И с подобным мы сталкиваемся всюду, что бы только ни делалось или ни говорилось людьми.
Тогда синьор Маньифико сказал:
— Это справедливо и в отношении музыки. Совершают грубейшую ошибку, когда берут два совершенных консонанса один за другим, так как слуху нашему неприятно одно и то же ощущение, и он предпочитает часто секунду или септиму, что само по себе является резким и нестерпимым диссонансом. Сие происходит потому, что такая последовательность совершенных [консонансов] порождает пресыщение и обнаруживает чересчур деланую гармонию. Этого избегают введением несовершенных звукосочетаний как бы для сравнения, отчего слух наш, сильнее напрягаясь, с большим нетерпением ждет и вкушает совершенные, а подчас находит удовольствие в диссонансах секунды и септимы как в чем-то непредумышленном.
— Вот вам, — ответил Граф, — пример того, сколь опасна аффектация в этом, как и во всем другом. Говорят, еще среди знаменитых живописцев древности бытовала поговорка — чрезмерная старательность приносит вред, а Апеллес порицал Протогена[344] за то, что тот никак не мог оторваться от холста.
— Тем же самым недостатком, — вмешался мессер Чезаре, — мне кажется, страдает наш брат Серафино, который не в состоянии оторваться от стола,[345] по крайней мере до тех пор, покуда не убраны все кушанья.
Граф улыбнулся и добавил:
— Апеллес хотел сказать, что Протоген как живописец не знал, когда надо поставить точку; иными словами, упрекал за то, что тот слишком аффектирован в своих работах. Итак, то противоположное аффектированности качество, которое мы теперь именуем раскованностью, помимо того что является истинным источником, откуда проистекает грация, обладает также еще одним достоинством: сопутствуя любому, даже самому незначительному, действию человека, она не только сразу же открывает умение делающего, но нередко заставляет ценить это его умение много больше того, чем оно заслуживает в действительности. Ибо у присутствующих создается впечатление, что тот, кто столь легко совершает что-либо, вполне способен на большее, и если бы в деле, которым он занят, он поупражнялся и поусердствовал, то смог бы преуспеть в нем куда значительнее. Чтобы умножить подобные примеры, возьмем человека, умеющего владеть оружием: если, изготовляясь метнуть копье, беря в руку шпагу или другое оружие, он встает в позу так легко и быстро, что создается впечатление, будто все его тело принимает это положение естественно и без всякого усилия, то, даже не сделав ничего иного, он покажется любому в совершенстве овладевшим данным упражнением. То же самое в танцах: один только шаг, одно только грациозное и непринужденное движение тела тотчас выдает умелость танцующего. Если певец во время исполнения произносит в двойном группетто[346] одну лишь ноту так нежно и с такой легкостью, что кажется, будто у него получилось само собой, то уже одним этим он дает понять, что способен и на большее. Часто и в живописи одна только невымученная линия, один только мазок кисти, положенный легко, так что кажется, будто рука, не ведомая никакой выучкой или искусством, сама собой движется к своей цели соответственно намерению художника, — с очевидностью доказывает совершенство мастера, о каковом каждый судит затем согласно своему разумению. Это справедливо и в отношении почти всего остального. Итак, наш Придворный будет почитаться совершенным и во всем будет наделен грацией, особенно же в речи, если он сумеет избежать аффектации, коей подвержены многие и подчас более других некоторые наши ломбардцы: находясь год в отлучке, по возвращении домой они тотчас принимаются говорить на римском диалекте, по-испански, по-французски и Бог знает как; а все это проистекает из непомерного желания казаться многознающими. Таким образом, люди стараются и усердствуют в приобретении препротивного порока. В самом деле, мне стоило бы немалого труда, если бы в этих наших беседах я вознамерился употреблять старинные тосканские слова, отвергнутые в разговорном обиходе нынешних тосканцев; а кроме того, полагаю, все меня подняли бы на смех.
На это мессер Федерико сказал:
— Конечно, в беседах друг с другом, какие мы ведем сейчас, пожалуй, было бы некстати употреблять такого рода старинные тосканские слова. Поскольку, как вы заметили, они бы утомляли как говорящего, так слушающего и не без труда воспринимались бы многими. Но если кто ими пренебрег бы, занимаясь сочинительством, то я, разумеется, счел бы, что он совершает ошибку, ибо написанному они придают изящество и силу и благодаря им речь становится исполненной степенности и величавости гораздо более, чем при использовании современной лексики.
— Не знаю, — ответил Граф, — какое изящество и силу способны придать написанному слова, которых нужно избегать не только в беседах типа нашей теперешней (что вы сами признаете), но и в любых других, какие можно было бы вообразить. Ведь случись человеку с хорошим вкусом держать речь о чем-то значительном перед сенатом самой Флоренции,38 или с лицом, занимающим в этом городе высокое положение, беседовать частным образом о важных делах, или с кем бы то ни было — дружески о вещах приятных, а с дамами и кавалерами — о любви, или шутить и смеяться на празднике во время игры и где бы там ни было еще, — то есть в любое время, в любом месте и по любому поводу — я убежден, что он поостерегся бы употреблять старинные тосканские слова. А если бы употребил, то себя выставил бы на посмешище, а у слушающих его возбудил бы немалое раздражение. Мне кажется очень странным использовать в письме как добротные (bone) те слова, которых избегают за непригодностью в любом типе беседы, а также рассчитывать на то, что то, что нимало не годится для устной речи, сможет самым подходящим образом быть употреблено на письме. Ибо, по-моему, письменная речь не что иное, как форма разговорной речи, сохраняющаяся и после того, как мы кончили говорить, словно бы она была образом или, скорее, жизнью слов. И все же в разговорной речи, исчезающей, лишь только голос отзвучал, пожалуй, допустимы некоторые выражения, нетерпимые на письме; ведь письмо сохраняет слова и отдает их на суд читающего, оставляя время для тщательного их рассмотрения. Поэтому было бы разумно с большим вниманием отнестись к этому типу речи, дабы была она изящной и правильной; сие не означает, что слова, употребляемые на письме, должны быть отличны от тех, которые используются в разговоре, — но что на письме следует отдавать предпочтение самым красивым словам, встречаемым в устной речи. Если бы на письме дозволительным было то, что недозволительно в разговоре, — это привело бы к величайшей, на мой взгляд, несообразности: оказалось бы, что большей свободой можно пользоваться там, где нужно употреблять большее усердие, и изобретательность, допущенная на письме, обернулась бы не пользой, но вредом. Посему верна мысль, что уместное на письме уместно также и в разговоре; и такая устная речь наиболее изящна, коя подобна изящно написанному. Полагаю также, что значительно необходимее быть понятным в сочинениях, чем в речах, ибо тот, кто пишет, не всегда доступен для читателя, как тот, кто говорит — для слушателя. Однако я был бы доволен, если бы люди не только остерегались употреблять во множестве старинные тосканские слова, но и потрудились бы на письме и в разговоре использовать такие, которые теперь являются обиходными в Тоскане и в других областях Италии и которые в своем звучании заключают некоторую приятность (grazia). И сдается мне, кто предпочитает следовать иному правилу, не сможет избежать столь достойной осуждения аффектации, о которой мы вели речь прежде.
На это мессер Федерико сказал:
— Синьор Граф, не могу не согласиться с вами, что письменная речь является видом разговорной речи. Я говорю лишь, что если слова, которые произносят, имеют в себе какую-то неясность, то сказанное не проникает в душу слушателя и, будучи не понятым, становится пустым звуком, чего не бывает на письме. Ибо если слова, употребляемые писателем, содержат в себе немного, не скажу трудности, но потаенного остроумия и не столь привычны, как те, что звучат в повседневных разговорах, то они придают написанному больший вес, а читателя побуждают быть внимательным и сосредоточенным, лучше оценить и насладиться умом и ученостью сочинителя: заставляя немного потрудиться способность суждения, он вкушает удовольствие, приносимое постижением вещей нелегких. А если неосведомленность читателя такова, что он не в силах преодолеть подобные трудности, то виноват здесь не сочинитель, и нельзя на основании этого заключать, что язык его не хорош. Итак, на письме, полагаю я, надлежит использовать тосканские слова, бывшие в употреблении у обитателей Тосканы в старину; ибо сие есть главное заверенное временем свидетельство того, что они добротны и способны выразить то, в связи с чем сказаны. И, сверх этого, заключают в себе прелесть (grazia) и почтенность, каковые древность сообщает не только словам, но и строениям, статуям, картинам и всему, что способно их воспринять. Зачастую одним своим благозвучием и великолепием они придают изложению красоту, благородство и изысканность, которой могут так преобразить любую сколь угодно низкую тему, что она удостоится высших похвал. Обычай же (consuetudine), которому вы придаете такое значение, мне кажется очень опасным, ведущим нередко к злоупотреблениям. Если в разговорной речи людей невежественных — а их множество — и укореняется какая-то несуразность, по-моему, из-за этого ее не стоит возводить в правило, дабы и другие ей следовали. Далее, обычаи весьма разнообразны, и нет в Италии такого известного города, у которого не было бы своего говора (maniera di parlare), отличного от всех остальных. Поскольку вы не решаетесь объявить, какой из них лучший, то человек может отдать предпочтение как бергамскому, так и флорентийскому, и, по-вашему, в этом не было бы ничего ошибочного. Мне же сдается, что тому, кто хочет избежать сомнений и обрести твердую уверенность, необходимо избрать для подражания писателя, по общему приговору считающегося хорошим, и всегда иметь его наставником и защитником от всякого, кто осмелился бы попрекать. А таковым (я говорю о народном языке), по моему убеждению, не может быть никто, кроме Петрарки и Боккаччо; всякий, им не следующий, движется на ощупь, как путник, бредущий в потемках без освещения и потому все время сбивающийся с дороги. И все же мы дерзаем не делать того, что делали прославленные люди древности, то есть заняться подражанием; без чего, я полагаю, невозможно писать хорошо. Надежное подтверждение этому дал нам Вергилий:[347] хотя его ум и божественное дарование никому из потомков не оставили надежду преуспеть в подражании ему, сам он готов был подражать Гомеру.
Тогда синьор Гаспаро Паллавичино сказал:
— Разговор о том, как подобно писать, действительно стоит послушать. Однако более соответствовало бы нашей цели, если бы вы разъяснили нам, как пристало Придворному говорить, потому что, мне кажется он нуждается в этом больше и ему гораздо чаще приходится обращаться к устной речи, нежели писать.
Маньифико ответил:
— Отнюдь, сей необыкновенный и совершенный Придворный обязан, без сомнения, уметь и то и другое; без этого все остальные достоинства будут, пожалуй, мало чего стоить. Поэтому, если Граф желает выполнить свое обязательство, он обучит Придворного не только хорошо говорить, но и писать.
Тогда Граф сказал:
— Синьор Маньифико, за это дело я не возьмусь, так как с моей стороны было бы большой глупостью наставлять других в том, в чем сам я не сведущ, или — даже если бы я в этом разумел — думать, что всего несколькими словами можно сделать то, что едва удавалось с таким трудом и усердием ученейшим мужам; к их сочинениям я и направил бы нашего Придворного, если бы я все же был обязан наставлять его, как писать и говорить.
Мессер Чезаре заметил:
— Синьор Маньифико имеет в виду — писать и говорить на народном языке (vulgare), а не на латинском; поэтому отсылка к сочинениям ученых мужей здесь некстати. Вам следовало бы, однако, рассказать, что вы об этом знаете, и вам все простится.
— Это я вам уже рассказал, — ответил Граф. — Что же касается тосканского наречия, то, пожалуй, высказаться о нем надлежит скорее синьору Маньифико, чем кому-либо другому.
— Я не вижу оснований, — сказал Маньифико, — чтобы не согласиться с теми, кто утверждает, что тосканское наречие — самое красивое из всех. Верно и то, что у Петрарки и Боккаччо мы находим много слов, ныне вышедших из употребления; и я, со своей стороны, их никогда не использую ни в разговоре, ни на письме; и думаю, что если бы писатели эти были еще живы, даже они их более не употребляли бы.
— Совсем напротив, — вмешался мессер Федерико, — употребляли бы. А вам, господа тосканцы, надлежало бы возродить ваш язык, а не позволять ему гибнуть, как делаете вы: ибо сейчас, можно сказать, во Флоренции его знают меньше, чем во многих других местах Италии.
Мессер Бернардо ответил на это:
— Слова, которыми не пользуются более во Флоренции, сохранились в обиходе крестьян; негодные и ущербные вследствие старости, они не приняты среди людей благородного звания.
Здесь в разговор вступила синьора Герцогиня:
— Давайте не отклоняться от основной цели и обяжем Графа научить Придворного хорошо говорить и писать, на тосканском ли наречии или на каком-нибудь другом.
— Синьора, — ответил Граф, — я уже сказал по этому поводу, что мог; и считаю, что те же самые правила, которых держатся при обучении одному, вполне годны для обучения и другому. Но поскольку вы мне приказываете, я скажу то, что мне следовало бы сказать мессеру Федерико, который держится иного мнения, нежели я. Возможно, мне придется говорить несколько пространнее, чем было бы уместно, но я скажу все, что могу сказать. Я скажу, во-первых, что, по моему мнению, сей наш язык, именуемый народным, все еще молод и нов, хотя и давно уже находится в употреблении. В Италии, которую варвары не только опустошили и разграбили, но и надолго сделали своим пристанищем, латинский язык, вследствие общения с этими народами, стал портиться и приходить в негодность; и в результате этой порчи возникли другие языки; как реки, берущие начало на вершинах Апеннин, разделяются и стекают в два моря,[348]так же разделились и эти языки; иные из них, сохранявшие следы латинской речи, достигли разными путями этот — одной стороны, тот — другой; один из них, сохранявший следы варварский речи, остался в Италии. Длительное время язык, употреблявшийся у нас, был неупорядоченным и неустойчивым, ибо никто не радел о нем, не сочинял на нем, не старался придать ему великолепие и изящество; в последующем, однако, несколько больше попечения о нем проявили в Тоскане, нежели в других областях Италии. Уже с этого раннего времени его цвет сохраняется здесь, потому что народ сей более других соблюдал благозвучие в произношении и надлежащий грамматический строй; а также имел трех прославленных писателей,[349] которые искусно излагали свои мысли с помощью слов и выражений, используемых в речевом обиходе их времени. Лучше других, по моему мнению, это удалось Петрарке в любовных стихах.[350] Со временем распространялось не только в Тоскане, но и по всей Италии среди людей благородных и сведущих в делах придворных, военных и в словесности некое стремление изъясняться и писать более изящно, чем в ранние времена дикости и бескультурья, когда полыхало пламя бедствий, принесенных варварами; и были выведены из употребления многие слова, как в самом городе Флоренции и во всей Тоскане, так и в остальной Италии, а на их место взяты другие; в этом проявилась та переменчивость, которой подвержены все дела человеческие; подобное постоянно происходит и с другими языками. Ибо, если бы сохранились и поныне самые первые писания на латинском языке, мы бы увидели, сколь отличается речь Евандра, Турна[351] и иных латинян их эпохи от той, что была потом свойственна последним римским царям и первым консулам.[352] Вот, например, стихи которые распевали Салии,[353] едва были понятны последующим поколениям: будучи определенным образом составлены первыми законоучредителями, они, из уважения к религии, не подвергались переделкам. Подобным образом затем ораторы и поэты вывели из употребления многие слова, которыми пользовались их предшественники: ведь Антоний,[354] Kpacc,[355]Гортензий,[356] Цицерон избегали многих слов, что употреблял Катон,[357] а Вергилий — тех, что употреблял Энний.[358] Сходно поступали и другие: питая к старине почтение, они, однако, ценили ее не настолько, чтобы иметь по отношению к ней такие обязательства, какие, по вашему мнению, по отношению к ней мы должны иметь сейчас. Более того, где им казалось необходимым, они ее критиковали. Так, Гораций говорил, что его предки по неразумию восхваляли Плавта,51 и считал себя вправе использовать новые слова.[359] И Цицерон не раз порицал многих своих предшественников; умаляя Сервия Гальбу,[360] он находил в его речах привкус старины; он утверждал, что и Энний в некоторых случаях пренебрежительно отзывался о своих предшественниках. Посему если бы мы вознамерились подражать древним, то [поступая таким образом] мы не будем подражать им. И Вергилий, который, по вашим словам, подражал Гомеру, не подражал его языку.
Что касается меня, то я предпочел бы все же избегать старинных слов, за исключением, разумеется, некоторых, довольно редких случаев. Кто поступит иначе, тот, мне кажется, совершит ошибку, не меньшую, чем человек, который, желая подражать древним, стал бы питаться желудями, хотя в изобилии имеется зерно. И поскольку вы говорите, что старинные слова одним великолепием древности так украшают любую, сколь угодно низкую тему, что она может снискать великую похвалу, то я скажу, что не только этим старинным словам, но даже и словам добротным не придаю такого значения, чтобы считать их достойными высокой оценки, если они не содержат прекрасные мысли. Ведь отделять мысли от слов — то же, что отделять душу от тела: ни в одном, ни в другом случае это невозможно сделать без потерь. Словом, чтобы хорошо изъясняться и писать, прежде всего, полагаю я, важна и необходима мысль;54 у кого за душой нет мысли, которая заслуживала бы внимания, тот не в состоянии ни высказать ничего, ни написать. Далее нужно расположить в правильном порядке то, о чем предстоит говорить и писать;[361] и затем хорошо выразить в словах, которые, если я не ошибаюсь, должны быть точны, изысканны, красивы и складны, но прежде всего — употребляемы также в народной среде. Ибо слова придают речи пышность и величие, если говорящий проявит хороший вкус и старание и сумеет подобрать наиболее способные выразить его мысль, выделить оные и, лепя их, как воск, по своему усмотрению, разместить в таком порядке, чтобы они сразу обнаруживали достоинство и красоту свою, подобно картинам, выставленным при хорошем естественном освещении. Это относится не только к ремеслу писателя, но и оратора, от которого, впрочем, требуется кое-что еще, не обязательное для того, кто пишет: хороший голос, — не слишком тонкий или вялый, как у женщины, и не такой грубый и отталкивающий, как у деревенского мужика, но звучный, ясный, приятный и хорошо поставленный, — плавный выговор, подобающие манеры и жесты, каковые, по моему мнению, заключаются в определенных движениях тела, не аффектированных и резких, но уравновешенных, располагающее выражение лица и взгляд, который, сообразуясь с содержанием слов, наделял бы их привлекательностью (grazia) и, поелику возможно, вместе с жестами передавал бы устремления и чувства говорящего. Но во всем этом будет мало проку, если мысли, выраженные в словах, не будут прекрасными, умными, острыми, изысканными и серьезными, как подобает.
Сомневаюсь, — сказал тогда синьор Морелло, — чтобы среди нас нашелся человек, способный понять Придворного, если он будет говорить с такой изысканностю и серьезностью.
Напротив, все его поймут, — возразил Граф, — ибо изысканность речи не мешает ей быть доступной. Я не хочу сказать, что он должен рассуждать только о вещах серьезных; пусть он, смотря по обстоятельствам, любезничает, шутит, смеется, острит, но всегда тактично, обнаруживая сметливость и правильное красноречие и никогда — ребячливую бестолковость и пустословие. И ежели он поведет разговор о предмете неясном и трудном, то пусть мысль свою излагает обстоятельно, подбирая точные слова и выражения и с тщанием, но без докуки разъясняя и делая понятным все, что чревато сомнением. Равным образом, когда понадобится, он должен говорить с достоинством и силой, взывать к чувствам, что присущи душе нашей, зажигая их или направляя, согласно необходимости; порой же с той неподдельной простотой, что заставляет казаться, будто сама природа глаголет, — растрогать их и как бы напитать кротостью, причем с такой легкостью, что всякий, кто услышит, мог бы вознамериться малым усилием достичь того же результата — но попытайся он это сделать, обнаружил бы, сколь далек от успеха. Я хотел бы, чтобы именно так изъяснялся и писал наш Придворный; а также я одобрил бы, если бы он не только использовал благозвучные и изящные слова разных областей Италии, но порой употреблял и иные из тех французских и испанских терминов, которые уже усвоены нашей разговорной речью. Меня не покоробило бы, если бы при случае он произнес «primor» или «accertare», «avventurare* или «ripassare una persona con ragionamento», подразумевая — потолковать с кем-либо, дабы иметь о нем полное представление; или «un cavalier senza rimrocio», «attilato», «creato d'un principe» и тому подобные термины; но при этом он должен рассчитывать на то, чтобы быть понятным. Я бы желал также, чтобы некоторые слова он подчас употреблял не в их собственном значении и, умело перенося их, словно молодой побег дерева, как бы высаживал на более благодатную почву, дабы прибавить им очарования и красоты, а вещи словно бы приблизить к восприятию наших чувств и дать, как говорится, их потрогать руками к удовольствию тех, кто слушает или читает. И я бы хотел, чтобы он также не боялся создавать новые слова и новые обороты речи, умело производя их из латинских подобно тому, как сами латиняне некогда производили свои слова из греческих.
Итак, если бы среди людей образованных, наделенных умом и хорошим вкусом, каковых мы встречаем сегодня между нами, нашлись желающие взять на себя труд писать в оговоренной манере на этом языке о вещах, достойных внимания, то мы вскоре увидели бы, насколько сей язык отделан, изобилует словами и изящными оборотами и что сочинять на нем можно так же хорошо, как и на любом другом; и пусть это будет не беспримесный старотосканский язык, но общеитальянский, богатый и разнообразный, словно восхитительный сад, в котором великое множество всякого вида плодов и фруктов. И ничего необычайного в этом не было бы; ведь из четырех языков, которыми пользовались греческие писатели, они выработали еще один, так называемый общегреческий, отбирая из каждого слова, обороты и выражения, какие им приходились по вкусу; и все пять затем именовались одинаково греческим языком. И хотя афинское наречие среди других выделялось изяществом, чистотой и богатством, хорошие писатели родом не из Афин не были настолько к нему привязаны, чтобы не знать, как писать, каковы свойства и прелести их родного наречия; и это не навлекало на них презрения. Напротив, заслуживали осуждения те, кто проявлял чрезмерное усердие в стремлении выглядеть афинянином. Среди латинских писателей в свое время почитались также многие не римляне, хотя им не была присуща та истинная чистота латинской речи, которую в редких случаях могут обрести выходцы из других народов. Ведь не подвергался осуждению Тит Ливий, даже притом что у него находили следы патавийского диалекта,56 ни Вергилий, хотя его попрекали тем, что говорил он не как римлянин. И, как вам известно, в Риме читали и любили многих писателей родом из варваров. Мы уже, куда более строгие, нежели древние, без нужды связываем себя какими-то новыми правилами и, имея перед глазами торные дороги, стараемся идти кружными путями: ибо и в своем собственном языке, назначение коего, впрочем, как и всех других, хорошо и ясно выражать мысли души, нам доставляет удовольствие то, понимание чего затруднено; и называя его народным языком, мы стремимся употреблять в нем слова, непонятные не только народу, но и людям благородным и образованным, и неупотребляемые более нигде; и не обращаем внимание, что прославленные писатели древности отвергали слова, чуждые обиходной речи. Каковую, мне сдается, вы знаете плохо; ведь, по вашим словам, если какая-то неправильность укоренилась в речевой практике большого числа людей невежественных, то ее по этой причине нельзя ни признать привычной, ни установить в качестве нормы речи. И, как мне доводилось от вас слышать, вы хотите, чтобы произносили не «Капитолий», а «Кампидолий», вместо «Иероним» «Джироламо», «удалец» вместо «удалой», «отче» вместо «отец» и подобные этим испорченные и неправильные слова: ибо так их записал в старину какой-то невежественный тосканец и так их произносят и поныне тосканские крестьяне. Я же считаю, что правильный речевой обиход творится людьми даровитыми, которые наряду с ученостью и опытностью приобрели хороший вкус; с чем они и сообразуются, соглашаясь принять слова, кажущиеся им добротными и распознаваемые посредством некоего природного суждения, а не искусства или какого-нибудь правила. Разве вам не известно, что обороты, придающие речи столько великолепия и изящества (grazia), являются отступлениями от грамматических правил, однако принятыми и узаконенными обычаем, потому что — и здесь нельзя привести другие объяснения — они доставляют удовольствие и сам слух, кажется, ласкают сладостно и нежно? Это и есть, я полагаю, правильный речевой обиход, овладеть которым способны римляне, неаполитанцы, ломбардцы и другие в неменьшей мере, чем тосканцы.
Истинная правда то, что есть качества, которые во всяком языке всегда бывают хороши, как, например, легкость, правильный порядок, богатство, прекрасные речения и размеренные паузы; напротив, нарочитость и иные противоположные этим качества бывают дурны. Но среди слов есть такие, которые какое-то время хороши, затем устаревают и совершенно утрачивают очарование; другие набирают силу и поднимаются в цене. Как в течение годичного цикла земля то оголяется, лишаясь цветов и плодов, то облачается заново другими, так и с течением времени одни слова выходят из употребления, другие возрождаются заново и наделяются очарованием и благородством, пока и они, в свой черед, не переходят в небытие, постепенно пожираемые укусами завистливого времени. Ибо, в конце концов, и мы сами и все вокруг нас — тленно. Подумайте, об оскском языке у нас нет никаких сведений. Провансальский, который, можно сказать, был прославлен именитыми писателями, ныне непонятен даже обитателям самого Прованса.[362] Как хорошо заметил синьор Маньифико, если бы Петрарка и Боккаччо были сейчас живы, то, я думаю, они не употребляли бы многие из тех слов, что мы находим в их сочинениях; и мне не кажется правильным, если бы мы стали эти слова перенимать. Я весьма одобряю тех, кто умеет подражать тому, чему стоит подражать; однако я не считаю, чтобы без подражания невозможно писать хорошо; в особенности на этом нашем языке, когда подспорьем нам может служить обиходная речь; чего я не отважился бы сказать о латыни.
Тогда мессер Федерико спросил:
— Почему вы хотите, чтобы обиходная речь большую силу имела в народном языке, чем в латыни?
— Совсем нет, — ответил Граф, — я считаю, что она должна быть основой и того и другого. Но поскольку на свете нет более людей, для которых латинский язык был бы в такой же мере своим, как теперь для нас народный, то необходимо, чтобы мы из их писаний усвоили то, что сами они усвоили из обиходной речи; и старинная речь ничего иного не означает, кроме как принятую в старину манеру говорить. И глупо любить старинную речь только ради того, чтобы говорить так, как говорили прежде, а не так, как говорят сейчас.
— Итак, — спросил мессер Федерико, — древние не подражали?
— Полагаю, — сказал Граф, — многие из них подражали, но не во всем. Если бы Вергилий во всем подражал Гесиоду,[363] то он его бы не превзошел; а Цицерон — Красса, а Энний — своих предшественников. Вот Гомер столь древний, что многие считают его первым героическим поэтом как по времени, так и по совершенству слога: кому, по вашему мнению, он должен был подражать?
— Другому, — ответил мессер Федерико, — кто был еще старше, чем он, и о ком из глубокой древности не дошло до нас никаких известий.
— Как вы считаете, — сказал Граф, — кому подражали Петрарка и Боккаччо, которые, можно сказать, только вчера покинули этот мир?
— Я не знаю, — ответил мессер Федерико. — Но нужно полагать, что и они стремились подражать, хотя нам неизвестно кому.
Граф заметил:
— Надо полагать, что те, кому подражали, были лучше тех, кто подражал. Но если они были замечательны, очень удивляет то обстоятельство, что так скоро были полностью преданы забвению их имена и былая слава. Поэтому истинным наставником Петрарки и Боккаччо был, я считаю, талант и их собственный природный вкус. И здесь нечему дивиться, ибо почти всегда к вершине всякого совершенства можно направляться разными путями. Нет ничего такого, что не заключало бы в себе множества вещей одного и того же рода, не сходных друг с другом и, однако, внутри себя достойных равной хвалы. Подумайте о музыке, ее гармонии то медленны и величавы, то необыкновенно подвижны и новы по тональности и ритму; тем не менее все они услаждают, хотя и по-разному. Возьмите манеру пения Бидона; она столь искусна, жива, волнующа и столь мелодически богата, что у всех, кто слушает, дух приходит в возбуждение, воспламеняется и так восхищен, что, кажется, будто он воспаряет к небесам. Не меньше воздействует своим пением наш Маркетто Кара, используя, однако, более мягкую гармонию; ибо умиротворяющей и исполненной неуловимой прелести манерой он размягчает и трогает душу, запечатлевая в ней приятные чувства. Опять же взоры наши в равной мере радуют разные вещи, так что трудно бывает рассудить, какие из них приятней. Так, например, в живописи наиболее замечательны Леонардо да Винчи, Мантенья, Рафаэль, Микеланджело, Джорджо да Кастельфранко,[364] тем не менее, в своих творениях они не похожи друг на друга; и нет ощущения, что кому-то из них чего-то недостает в его собственной манере — ибо каждый в своем стиле признан совершеннейшим. То же самое справедливо и в отношении многих греческих и латинских поэтов, которые, хотя писали различно, равно достойны хвалы. Также и ораторы всегда настолько различались между собой, что почти каждая эпоха производила и ценила особый род ораторов, характерный именно для сего времени, и они не походили не только на своих предшественников, но и друг на друга. Из греков так пишут об Исократе, Лисии, Эсхине[365] и многих других; все они превосходны, но не похожи, однако, ни на кого, кроме самих себя. Из латинян — о Карбоне, Лелии, Сципионе Африканском, Гальбе Сульпиции, Котте, Гракхе,[366] Марке Антонии, Kpacce и множестве других; все они хороши и очень непохожи друг на друга. Так что если бы кто-нибудь мог рассмотреть всех ораторов, какие были на свете, он нашел бы сколько ораторов, столько и видов речи. Мне сдается, я припоминаю, как Цицерон в одном месте вкладывает в уста Марка Антония слова, обращенные к Сульпицию, о том, что есть много таких, которые никому не подражают и, однако, достигают высшей ступени совершенства; и еще он говорит о тех, кто ввел новую форму и манеру речи, прекрасную, но непривычную для других ораторов того времени — ибо в ней они подражали только самим себе. По этой причине он говорит также о том, что наставнику следует принять во внимание природный характер учеников и, сообразуясь с ним, направить их и помочь им на том пути, куда влечет их дарование и врожденная склонность. Поэтому, мой мессер Федерико, я полагаю, что если человек не находит в самом себе внутренней близости с каким-либо автором, то его и не следует понуждать к подражанию; ибо сила его дарования много потеряла бы и не нашла бы себе применения, будучи увлечена не туда, где она принесла бы пользу, развиваясь беспрепятственно. Словом, я не знаю, насколько было бы хорошо вместо того, чтобы обогащать наш язык и наделять его силой, великолепием и блеском, [наоборот] делать его бедным, убогим, ущербным и темным и пытаться навязать ему жесткие ограничения, вынуждая каждого подражать лишь Петрарке и Боккаччо; и разве было бы правильно не доверять в вопросах языка Полициано, Лоренцо Медичи, Франческо Дьяччето[367] и некоторым другим, тоже тосканцам, у которых учености и вкуса, пожалуй, не меньше, чем у Петрарки и Боккаччо. И, воистину, было бы очень досадно установить предел и не двигаться вперед дальше того, чего достигли как бы самые ранние писатели, разуверившись в способности стольких и таких благородных талантов когда-нибудь найти более чем одну прекрасную форму речи в языке, для них близком и родном. Но сейчас выискиваются иные ревнители, которые своего рода культом и неизреченными тайнами этого их тосканского языка внушают тем, кто им внемлет, такой страх, что даже многие благородные и образованные люди робеют, не осмеливаясь произнести и звука и признаваясь в неумении владеть языком, который усвоен ими от кормилицы еще с пеленок. Но, сдается мне, на эту тему мы сказали уже более чем достаточно. Поэтому продолжим разговор о Придворном.
На это мессер Федерико ответил:
— Я хотел бы добавить только, что вовсе не отрицаю различия людей во мнениях и дарованиях и не считаю, что было бы хорошо, если бы, например, человек, по природе пылкий и восторженный, принялся сочинять вещи спокойные, а другой, суровый и строгий, — писать шутливо и занимательно; ибо в подобных делах мне кажется разумным, чтобы каждый сообразовывался со своими природными наклонностями. Об этом, полагаю, и вел речь Цицерон, настаивая на том, что учителя должны принимать во внимание природный характер учеников, дабы не уподобиться плохим земледельцам, собирающимся сеять хлеб на земле, на которой может плодоносить только виноградная лоза. Однако у меня не укладывается в голове, отчего в том особенном языке — который не свойственен всем людям столь же, сколь речь, мышление и многие иные действия, но изобретен для определенных целей — не было бы более разумным подражать тем, кто говорит лучше, нежели говорить как придется; как в латыни нужно стараться уподобиться скорее языку Вергилия и Цицерона, чем Силия или Корнелия Тацита,[368] так же и в народном языке не лучше ли подражать Петрарке и Боккаччо, чем кому-нибудь другому? и притом хорошо выражать на нем собственные мысли, следуя, как учит Цицерон, своему природному вдохновению. Таким образом и выяснится, что различие, которое, по вашим словам, существует между хорошими ораторами, касается не языка, но направления их мыслей.
— Боюсь, — сказал тогда Граф, — что мы слишком далеко удаляемся от нашей первоначальной дели и забываем о Придворном. И все же я задам вам вопрос: в чем суть добротности этого языка?
— В том, — ответил мессер Федерико, — чтобы в полной мере сохранять его свойства, перенимая выразительность, используя стиль и ритм, созданные всеми, кто умел писать хорошо.
— Хотел бы я знать, — сказал Граф, — из чего рождаются стиль и ритм, о которых вы говорите, — из мыслей или из слов?
— Из слов, — ответил мессер Федерико.
— А вам не кажется, — сказал Граф, — что слова, используемые Силием и Корнелием Тацитом, те же самые, что употребляют Вергилий и Цицерон? И разве берутся они не в одном и том же значении?
— Да, слова одни и те же, — подтвердил мессер Федерико, — но некоторые из них искажены и берутся в ином значении.
— И если бы из книги Корнелия или Силия, — продолжал Граф, — были изъяты все те слова, что употреблены в другом значении, нежели у Вергилия и Цицерона, а таковых было бы немного — не должны были бы вы сказать тогда, что Корнелий в языке сравнялся с Цицероном, а Силий с Вергилием? и что было бы хорошо подражать подобной манере речи?
Мне кажется, — вмешались синьора Эмилия, — что этот ваш спор слишком затянулся и всем уже в тягость; было бы хорошо отложить его до другого времени.
Мессер Федерико пытался было возразить, но синьора Эмилия его прерывала. В конце концов Граф сказал:
— Многие пытаются судить о стилях и вести речь о ритмах и о подражании, но они даже не способны объяснить мне ни что такое стиль, ни что такое ритм, ни в чем заключается подражание, ни почему то, что взято у Гомера или кого-нибудь другого, выглядит у Вергилия настолько хорошо, что скорее кажется усовершенствованием, чем заимствованием. Возможно, это происходит потому, что я не в силах понять их. Но поскольку верным признаком того, что человек знает какой-нибудь предмет, является способность обучить ему, я сомневаюсь в том, чтобы они хорошо в нем разбирались. Вергилия же и Цицерона они расхваливают потому, что слышат похвалы им от многих, а не потому, что понимают, чем оные писатели выделяются в сравнении с другими; в самом деле, этого не понять из наблюдений за двумя, тремя или десятью словами, употребляемыми не так, как у других. У Саллюстия, Цезаря, Варрона[369] и иных хороших писателей некоторые термины используются иначе, чем у Цицерона; но в том и другом случае подходящим образом, ибо совершенство и сила языка не зависят от столь незначительной вещи. Сколь удачно отвечал Демосфен[370] на обвинение Эсхина в том, что некоторые слова, использованные им, не аттического происхождения, но какие-то чудовища или монстры; он шутливо заметил, что судьбы Греции не зависят от этого. Также и меня мало обеспокоит, если какой-нибудь тосканец попрекнет тем, что я буду говорить «удоволивать», вместо «удовлетворять», «почитанье» вместо «почтенье», «соделывать» вместо «делать», «люд» вместо «люди» и тому подобное.
Тогда мессер Федерико поднялся и сказал:
— Прошу вас, выслушайте меня.
Синьора Эмилия смеясь ответила:
— Под страхом моей немилости пусть нынче никто более не касается этой темы; отложим ее до другого раза. Вы же, Граф, продолжайте рассуждение о Придворном и явите нам вашу прекрасную память, я полагаю, вам вполне удастся, если сумеете возобновить с того места, где остановились.
Синьора, — ответил Граф, — боюсь, что нить оборвалась; однако, если я не ошибаюсь, мы говорили о том, что всегда крайне неприятное впечатление вызывает губительная для всего аффектация; и наоборот, необыкновенной привлекательностью (grazia) наделяются простота и непринужденность (sprezzatura). В похвалу этим качествам и в осуждение аффектации можно было бы сказать еще многое, но я хочу добавить лишь одно соображение, и не более. Женщины всегда испытывают великое желание быть, а когда это невозможно, то по крайней мере выглядеть красивыми; если же от природы им для этого чего-то недостает, они обращаются к помощи искусства. Вот откуда страсть приукрашивать себя, каких бы трудов, а подчас и мук, это не стоило, выщипывая себе брови и волосы на лбу, используя все те уловки и терпеливо снося те неудобства, которые, как вы, женщины, думаете, сохраняются от мужчин в тайне, хотя они известны всему миру.
Здесь мадонна Костанца Фрегозо засмеялась и сказала:
— Вы поступите гораздо учтивее, если продолжите ваше рассуждение и поведаете об источнике, рождающем благую грацию, и о придворном искусстве, нежели станете некстати разоблачать недостатки женщин.
— Напротив, весьма кстати, — возразил Граф, — ведь те самые ваши недостатки, о которых я веду речь, лишают вас грации, ибо проистекают как раз из аффектации, изобличающей перед всеми ваше неумное желание быть красивыми. Разве вы не замечаете, насколько больше грации в даме, которая, даже если прихорашивает себя, то очень немного и осторожно, так что всякому, кто видит ее, трудно решить, приукрасила она себя или нет; нежели в другой, размалеванной так, что кажется, будто на лице у нее маска, из опасения повредить которую она не позволяет себе смеяться; и цвет лица у нее совсем не меняется, разве только утром во время туалета, после чего она весь оставшийся день, словно деревянное изваяние, пребывает неподвижной, являя себя только при свете факелов, подобно лукавым купцам, показывающим свой суконный товар в местах потемнее? Опять, насколько больше других нравится дама, — я говорю не о дурнушке, — если отчетливо видно, что на ее лицо ничего не нанесено (хотя оно не должно быть ни очень белым и ни очень красным, но по своей естественной окраске бледноватым, подчас покрывающимся из стыдливости или по какой другой причине нежным румянцем), что волосы ее не украшены и не уложены искусно, движения — просты и свободны и не обнаруживают стремления или старания быть красивой. Это и есть небрежная простота, весьма неприятная для глаз людских и душ, всегда опасающихся быть обманутыми искусством. Очень нравятся в женщине красивые зубы; ведь поскольку, не в пример лицу, они не бывают выставлены напоказ, но большую часть времени сокрыты, то мы вправе верить, что для их украшения не прилагалось столько стараний, сколько для лица. И все же, кто улыбается без повода и лишь для того, чтобы показать их, обнаруживает искусство и, даже имея красивые зубы, на всех производит весьма неприятное впечатление, подобно Эгнатию у Катулла.[371] То же и с руками; если они у вас нежные и красивые и вы их изредка обнажаете, когда есть необходимость ими что-то сделать, а не для того, чтобы показать их красоту, тогда они вызывают великое желание [видеть их еще и еще], особенно если явятся вновь облаченными в перчатки. Ибо создается впечатление, что тот, кто их прячет, мало заботится о том, видят их или нет, и такие красивые они у него скорее от природы, чем в результате старательного за ними ухода. Замечали ли вы когда-либо, как женщина, направляясь по улице в церковь или куда-нибудь еще, то ли играя, то ли по какой другой причине, случалось, так приподнимала платье, что, и не думая об этом, показывала стопу, а порой и краешек ножки? Разве вам она не кажется исполненной величайшей грации, когда вы видите ее наряженной с оттенком женственной изысканности в свои бархатные туфельки и шелковые чулочки? Конечно же, мне это очень нравится и, думаю, всем вам тоже, поскольку каждый понимает, что изысканность в вещах столь скрытых и редко когда видимых для этой дамы скорее свойственна от природы, нежели добыта усилием, и что она ничуть не рассчитывала заслужить этим похвалу.
Таким способом избегают аффектации, а вы сейчас могли убедиться, в какой мере она противоположна грации, если уничтожает ее во всяком действии и тела, и души, о которой мы до сих пор говорили мало, что, однако, недопустимо: ибо насколько достоинством душа выше тела, настолько же большего попечения и украшения она заслуживает. Что касается нашего Придворного, то мы оставим в стороне советы многих мудрых философов, которые пишут на сей предмет, определяют добродетели души и очень тонко разбирают их достоинства, и скажем коротко, имея в виду стоящую перед нами задачу: достаточно, если он будет, как говорится, человеком добропорядочным и честным; ибо в этом подразумевается благоразумие, добродетельность, смелость, воздержанность и все иные качества, подобающие столь высокой репутации. И я считаю, что только тот воистину является моральным философом, кто хочет быть добродетельным; а для этого, кроме указанного желания, ему необходимы еще кое-какие рекомендации. Правильно заметил Сократ,[372] что его наставления уже принесли хорошие плоды, если кого-нибудь побудили познать и усвоить добродетель. Ибо кто в своих устремлениях не мечтает ни о чем другом, кроме того, чтобы быть добродетельным, легко овладеет знанием всего, что для этого потребно; посему этот предмет мы не будем обсуждать далее.
Кроме добродетельности главным и истинным украшением души каждого, я полагаю, является образованность. Хотя французы благородным признают одно лишь военное дело, все же прочие занятия не ставят ни во что. Поэтому они не только не ценят науки, но, напротив, гнушаются ими, а всех образованных считают людьми низкими; им кажется большим поношением назвать кого бы то ни было «клириком».[373]
На это Джулиано Маньифико ответил:
— Вы правы, это заблуждение уже давно распространено среди французов; но если судьба будет милостива к принцу Ангулемскому[374] и он, как ожидается, унаследует корону, то, я полагаю, слава наук должна расцвести во Франции и стать не меньшим украшением, чем слава, которая окружает там своим блеском военное дело. Ибо недавно, находясь при дворе, я узнал этого государя и увидел, что он не только статен телом и красив лицом, но и всем своим внешним обликом являет такое величие, соединенное, впрочем, с милосердием и человеколюбием, что Французское королевство всегда будет казаться тесным для него. Впоследствии я слышал от многих высокородных французов и итальянцев о его необычайно благородном нраве, величии души, доблести и щедрости. Мне говорили среди прочего, что он любит и высоко ценит науки, выказывая величайшее уважение ко всем, кто обладает ученостью; и осуждает своих же французов за то, что они столь чуждаются этих занятий, тем более что имеют у себя дома такой прославленный университет, как Парижский, куда стекаются люди со всего света.
— Великое чудо, — сказал Граф, — что в таком нежном возрасте, следуя лишь внушению природы, вопреки обычаям страны, он сам избрал для себя столь славную стезю. И поскольку подданные всегда следуют примеру государей, то может статься, что и французы начнут ценить образованность, как она того заслуживает; к этому, если только они захотят внять, их легко можно будет побудить. Ведь по природе для людей нет ничего более желаемого, ничего более свойственного, чем знание; и было бы великой глупостью говорить или думать, что оно не всегда во благо.
Ведя разговор с этими французами или с кем-то еще, кто держится убеждения, противоположного моему, я бы постарался показать им, сколь науки, которые воистину сообщены людям от Бога в качестве высшего дара, полезны и необходимы для нашей жизни и нашего достоинства. И у меня не было бы недостатка в примерах многих выдающихся полководцев древности, которые сочетали воинскую доблесть и блеск образованности. Ведь, как вам известно, Александр[375] так почитал Гомера, что всегда держал «Илиаду» у своего изголовья; и не только подобным занятиям предавался он с величайшим усердием, но и философским умозрениям под руководством Аристотеля, Алкивиад лучшие качестве в себе взрастил и воспитал с помощью наук и наставлений, преподанных Сократом. Сколь старателен был Цезарь в учении, подтверждают те превосходно написанные им работы, которые уцелели. Говорят, что Сципион Африканский никогда не расставался с книгами Ксенофонта, в которых под именем Кира выведен совершенный государь.[376] Я мог бы поведать вам о Лукулле, Cyлле, Помпее, Бруте7- и многих других римлянах и греках; но я напомню лишь о том, что Ганнибал,[377] этот прославленный полководец, по натуре, впрочем, жестокий, чуждый какой-либо человечности, вероломный, презирающий людей и богов, был, однако, сведущ в науках и знал греческий язык; если не ошибаюсь, я где-то читал, что он оставил после себя книгу, написанную по-гречески. Но напрасно я толкую об этом вам, так как хорошо знаю, что все вы понимаете, сколь заблуждаются французы, полагая, что образованность не на пользу воинскому искусству. Вам известно, что на войне на дела воистину великие и опасные подвигает слава; кто движим наживой или чем-то иным, никогда не свершит ничего доблестного и не достоин зваться дворянином, но презреннейшим торговцем. А то, что истинная слава должна получить одобрение и освещение в бесценных ученых трудах, непонятно разве только тем несчастным, кто ими никогда не услаждал себя. Найдется ли человек столь смиренного, робкого, боязливого духа, который, прочитав о великих деяниях Цезаря, Александра, Сципиона, Ганнибала и многих других, не возгорелся бы пылким желанием стать на них похожим и не предпочел бы преходящим интересам этой скоротечной жизни обретение той почти вечной славы, которая, наперекор смерти, делает его жизнь намного более яркой, чем прежде? Но кто не вкусил сладости ученых трудов, тот не в состоянии знать всей великости славы, так долго ими сохраняемой, и измеряет оную возрастом лишь одного или двух поколений, ибо на большее у него не хватает памяти. Однако этой недолгой славой он не может дорожить в такой же мере, в какой он дорожил бы той почти вечной, не будь, к несчастью для него, ему отказано в знании ее. А если он не дорожит ею очень, то, естественно предположить, что он не будет подвергать себя большим опасностям, дабы стяжать ее, как тот, кому она знакома. Я бы не хотел, чтобы кто-нибудь из оппонентов, дабы опровергнуть меня, сослался на противоположные случаи и обратил мое внимание на то, что итальянцы при всей своей образованности выказали в военных предприятиях за последнее время мало доблести. Увы, это более чем правда; однако определенно можно сказать, что вина немногих навлекла не только тяжелую беду, но и вечный позор на всех нас. Они — истинная причина нашего упадка и оскудения, если не гибели в наших душах доблести. И признать сие открыто для нас было бы неизмеримо более постыдно, чем французам слыть чуждыми образованности. Поэтому лучше обойти молчанием то, что нельзя вспоминать без горечи, и, оставляя тему, в обсуждение которой я был втянут против собственной воли, вернуться к нашему Придворному.
В науках он должен быть образован более чем удовлетворительно, по крайней мере в тех, которые мы зовем гуманитарными (d'umanita); он должен иметь познания не только в латинском, но и в греческом языке, ибо на нем прекрасно написано о многоразличных вещах. Пусть он будет начитан в поэтах и не менее в ораторах и историках, а сверх того искусно пишет прозой и стихами, в особенности на нашем народном языке, ибо, помимо удовольствия, он всегда будет иметь возможность занимать приятными разговорами дам, которые обыкновенно любят подобные вещи. Если же из-за других дел или недостаточной подготовки он не достигает совершенства, которое снискало бы его творениям большое одобрение, пусть он предусмотрительно их схоронит, дабы не давать другим повода для насмешек над собой, и показывает их только другу, которому можно доверять. По крайней мере сии упражнения будут ему полезны, так как он научится судить о чужих произведениях, что на самом деле бывает нечасто; ведь кто не приучен писать, то, сколь образован ни был бы, он никогда не сможет надлежащим образом оценить труд и умение писателей, ощутить прелесть и совершенство стиля и ту потаенную красоту, которую часто находят у древних. Более того, занятия сии сделают его красноречивым и, как ответил Аристипп[378] некоему тирану, смелым, дабы говорить уверенно с кем угодно.[379] Тем не менее я бы хотел, чтобы наш Придворный твердо держался одного правила, а именно: пусть в этом отношении и во всех других он всегда будет человеком скорее осторожным и скромным, нежели дерзким, и остерегается мнить о себе, будто он знает то, что ему не известно. Ибо от природы все мы много более, чем следовало бы, ищем похвал, и ни одна красивая песня, ни один звук не услаждает наш слух так, как мелодия речей, в которых звучит нам похвала; поэтому они являются часто, подобно голосам Сирен, причиной гибели того, кто не замкнул свой слух для столь опасного сладкозвучия. Предвидя эту опасность, некоторые мудрые люди древности сочинили книги на тему, как отличить льстеца от друга. Но кому это пошло на пользу, если находится много, даже бесконечно много людей, которые отчетливо видят, как им льстят, и тем не менее отдают предпочтение льстецам и не выносят тех, кто говорит им правду? И часто, когда кажется, что расхваливающийся их не очень-то речист, они сами начинают ему помогать, говоря о себе такие вещи, коих устыдился бы даже самый беззастенчивый льстец. Но оставим этих слепцов пребывать в их неведении, наш же Придворный пусть обладает верным суждением и не позволяет убедить себя принять черное за белое и мнить о себе такое, в совершенной истинности чего он не был бы вполне уверен; особенно относительно тех вещей, которые, если вы хорошо помните рассказ мессера Чезаре о своей игре, мы не раз использовали как инструмент, дабы выявить, чем одержим тот или иной человек. Более того, чтобы не ошибиться, — даже хорошо зная, что похвалы ему воздаются не ложные, пусть он на них не соглашается и не принимает без тени смущения, как сами собой разумеющиеся; но пусть он скорее их скромно как бы отвергнет, каждый раз показывая, что он в действительности считает своим главным занятием военное дело и [лишь] служащими украшению оного все другие достоинства. И прежде всего перед воинами пусть он не ведет себя вроде тех, которые в образованном кругу корчат из себя воинов, а между воинами — людей, преданных научным занятиям. Таким именно образом по соображениям, нами уже указанным, он избежит аффектации, и даже самые заурядные вещи, которые он совершит, будут выглядеть весьма значительными.
Здесь в разговор вступил мессер Пьетро Бембо:
— Не понимаю, Граф, как вы можете требовать, чтобы сей ваш Придворный, будучи человеком образованным и наделенным столькими другими совершенствами, почитал бы все это украшением для воинского искусства, а не наоборот — воинское искусство и прочее украшением образованности; она одна настолько своим достоинством превосходит воинское искусство, насколько душа тело, ибо касается она как раз души, так же как воинское искусство касается тела.
— Отнюдь нет, — возражал на это Граф, — воинское искусство касается и души и тела. Однако, мессер Пьетро, я не хочу, чтобы вы были судьей в этом деле, так как вас можно заподозрить в сочувствии одной из сторон. И поскольку спор сей уже долго занимал весьма мудрых людей, нет необходимости поднимать его вновь. Я его считаю решенным в пользу воинского искусства и хочу, чтобы и наш Придворный — поскольку я имею право лепить его по своему вкусу — рассудил его подобным же образом. Если вы держитесь противоположного мнения, то подождите, покуда не станете очевидцем состязания, в котором дозволительно тем, кто выступает в пользу военного искусства, защищаться его оружием, а тем, кто отстаивает образованность, употребить ее с той же целью; ибо если каждая сторона воспользуется своими средствами, вы увидите, что ученые мужи потерпят поражение.
— Ах, — молвил мессер Пьетро, — прежде вы осуждали французов за презрительное отношение к наукам, которые, по вашим словам, даруют людям блеск славы и делают их бессмертными. А теперь вы как будто переменили образ мыслей. Разве вы не помните:
—
Если Александр завидовал не деяниям Ахилла, но удаче, даровавшей ему великое счастье быть воспетым Гомером, то можно заключить, что литературные творения Гомера он ценил более, нежели воинские подвиги Ахилла. Какого еще судью, какой еще приговор касательно достоинств воинского искусства и образованности вы ожидаете, если не тот, что дан одним из самых великих полководцев, живших на свете?
Граф ответил:
— Я не одобряю французов, которые думают, что образованность вредит профессии воина, и нахожу, что никому так не пристало быть образованным, как воину. Я хочу, чтобы эти два качества [воина и ученого] были в нашем Придворном самым подобающим образом соединены, и одно другое дополняло. В этом, мне кажется, я не переменил образа мыслей. Но я уже сказал, что не хочу выяснять, какое качество из двух заслуживает большей похвалы. Достаточно того, что ученые мужи почти всегда берутся превозносить великих людей и знаменитые деяния, заслуживающие прославления сами по себе, ибо являют образцы высокой доблести; кроме того, последние дают превосходный материал писателям, служат украшению и, отчасти, увековечению их трудов, которые, пожалуй, не были бы так читаемы и ценимы, не имели бы такого значения и такой важности, не будь в них представлена эта возвышенная тема! И если Александр завидовал Ахиллу потому, что его славил Гомер, сие не означает, однако, что образованность он ставил выше воинского искусства; если бы он признал себя в нем настолько уступающим Ахиллу, насколько в сочинительстве, он считал, уступали Гомеру все те, кто повествовал о нем самом, то прежде, я убежден, он много больше пожелал бы себе преуспеть в действии, нежели другим — в слове. Отчего в этих словах я усматриваю у него скрытую похвалу самому себе и желание того, чего, ему казалось, ему недостает, то есть писателя исключительного мастерства, а не того, чего, как он полагал, он уже достиг, то есть воинской доблести, в которой Ахилла он считал никак не выше себя. Словом, он называл Ахилла баловнем судьбы, как бы давая понять, что если его собственная слава не была до сих пор с таким блеском и красотой воспета на весь мир, как слава Ахилла в сей божественной поэме, то случилось так не потому, что доблесть и заслуги его были меньше и недостойны столь великой хвалы, но по прихоти судьбы, которая предназначала Ахиллу это чудесное дарование, на весь мир протрубившее о его деяниях. Вероятно, он хотел также побудить какой-нибудь благородный талант написать о нем, своей любовью и почитанием священных памятников письменности давая понять, сколь это ему будет приятно. Теперь уже на сей предмет сказано достаточно.
— Даже слишком, — возразил синьор Лодовико Пио. — Не думаю, чтобы во всем мире можно было сыскать такой большой сосуд, который был бы способен вместить все то, что вы хотите видеть в своем Придворном.
— Подождите немного, — сказал на это Граф, — так как в нем должно быть еще много другого.
— В этом случае, — заметил Пьетро да Наполи, — толстяк Медичи будет иметь большое преимущество перед мессером Бембо.
Под общий смех Граф продолжал:
— Синьоры, имейте в виду, что я не буду доволен Придворным, если он не будет также и музыкантом и не сумеет не только воспринимать ноты на слух и петь по ним, но и играть на разных инструментах. Потому что если подумать хорошенько, то не сыскать никакого отдыха от трудов, никакого лекарства от хворей души более похвального и благопристойного, чем музыка. Особенно при дворах, где музыка не только дает каждому избавление от скуки, но и в ряду многого другого доставляет удовольствие дамам, в души которых, нежные и податливые, легко проникает гармония, наполняя их сладостью. Неудивительно поэтому, что и в прошлом и теперь они всегда были расположены к музыкантам и находили в музыке наиприятнейшую пищу для души.
— Музыка, — сказал на это синьор Гаспаро, — вместе со многими другими глупостями, по-моему, может подобать женщинам, да, пожалуй, еще иным, кто имеет подобие мужчин, но отнюдь не тем, кто мужчины на самом деле; им не следует наслаждениями разнеживать души, пробуждая в них тем самым страх смерти.
— Не говорите так, — ответил Граф, — иначе я произнесу великое множество похвал музыке и напомню, как древние ее прославляли, почитая священной: мудрейшие философы полагали даже, что вселенная упорядочена музыкой, и небеса своим круговращением создают гармонию, и в душе нашей, сотворенной сходным образом, силы пробуждаются и как бы животворятся посредством музыки.[380] Недаром, как мы читаем, она, бывало, так сильно действовала на Александра, что заставляла его, словно вопреки собственной воле, подняться с пиршественного ложа и взяться за оружие; но стоило музыканту затем переменить тон мелодии, тот успокаивался и, отложив оружие, снова возвращался на пир. Сообщу вам также, что и строгий Сократ в преклонном уже возрасте выучился игре на цитре. Помнится, как-то я слышал, что Платон и Аристотель требовали от человека, должным образом воспитанного, быть также и музыкантом, многими доводами доказывая, сколь велика власть музыки, которую по целому ряду причин — излагать их сейчас заняло бы много времени — совершенно необходимо изучать с детства: не столько ради самой мелодии, которую мы слышим, сколько ради того, что она в состоянии выработать в нас самих новый и благой склад характера, нрав, питающий наклонность к добродетели и делающий душу более восприимчивой к счастью, подобно тому как упражнения тела делают еще более крепким; и она не только не вредна в делах гражданских и военных, но бывает крайне в них полезна. Даже Ликург[381] в своем суровом законодательстве дозволяет занятия музыкой. И мы считаем, что воинственные лакедемоняне и критяне шли сражаться под аккомпанемент лир и других нежно звучащих инструментов; что многие прославленные полководцы древности, вроде Эпаминонда,[382] занимались музыкой; что те, кто в ней не разумел, как Фемистокл,[383] почитались много меньше. Разве вы не читали, что среди самых первых предметов, коим обучал старый добрый Хирон[384] юного Ахилла, воспитывая его чуть ли не с колыбели, была музыка? И что мудрый наставник распорядился, дабы руки, которым суждено пролить так много троянской крови, бывали подолгу заняты игрой на лире? Итак, разве найдется воин, который устыдился бы подражать Ахиллу, не говоря уже о многих других прославленных полководцах, на которых я мог бы сослаться? Поэтому не надо лишать нашего Придворного музыки, которою не только смягчаются души людские, но нередко укрощаются даже дикие звери; и если кому она не нравится, то с определенностью можно заключить, что в душе этого человека нет согласия. О могуществе музыки вы можете судить уже потому, что завороженная ею рыбина позволила человеку проехать на себе верхом по бушующему морю.[385] Мы видим, как ее используют в священных храмах, когда возносят хвалу и благодарность Богу; и следует верить, что она приятна Ему и что Он даровал ее нам в качестве сладостного отдохновения от дел и забот наших. Недаром, трудясь в поле под лучами палящего солнца, привычные ко всему работники часто заглушают свою тоску грубым деревенским пением. Им отгоняет сон и скрашивает свой труд простая крестьянка, еще до рассвета встающая, чтобы прясть или ткать. Оно же является приятнейшим развлечением для бедных моряков после перенесенных бурь, ливней, ветров. В нем находят облегчение утомленные путники во время долгих изматывающих путешествий, а зачастую и — узники, томящиеся в кандалах и оковах. Но главное доказательство того, что музыкальный напев, пусть даже неотделанный, служит величайшим утешением во всех трудах и тяготах людских, являют кормилицы, наученные природой ему в качестве первейшего средства от бесконечного плача младенцев, которые под звуки их голосов засыпают успокоенными и умиротворенными, забывая о столь свойственных им слезах, которые в этом возрасте природа дала нам как предвестие о конце нашей жизни.
Когда Граф умолк, Маньифико Джулиано молвил:
— С мнением синьора Гаспаро не согласен; напротив, по указанным вами соображениям и многим другим я нахожу, что музыка совершенно необходима Придворному, и не только как украшение. Я бы очень хотел, чтобы вы объяснили, как это и другие качества, которыми вы его наделяете, должны проявляться, в какое время и каким способом. Ибо нередко многое из того, что само по себе заслуживает одобрения, будучи употреблено не ко времени, выглядит крайне нелепо; и наоборот, некоторые вещи, кажущиеся малозначительными, когда их умело используют, резко поднимаются в цене.
Прежде чем перейти к этому вопросу, — произнес Граф, — я хочу поговорить еще об одной вещи, которой — а я придаю ей большое значение, — по моему убеждению, наш Придворный никоим образом не должен пренебрегать: речь идет об умении рисовать, о знакомстве с подлинным искусством живописи. Не удивляйтесь, что я требую подобной выучки, возможно, кажущейся ныне ремесленнической и малоприличествующей дворянину. Помнится, я читал, что в древности — особенно это было принято в Греции — детям из благородных семейств предписывали в школах заниматься живописью, которая почиталась занятием нужным и достойным, числясь в первом ряду свободных искусств; государственным постановлением было также запрещено обучать ей рабов. У римлян она также находилась в величайшем почете. Она дала родовое имя знаменитейшему дому Фабиев, так как первый Фабий, прозванный Пиктором,[386] действительно был прекраснейшим художником, столь преданным живописи, что, разрисовав стены храма Салюс, он оставил на них свое имя; и хотя он был рожден в знатной семье, которая гордилась многими консульскими званиями, триумфами и иными почестями, и хотя он был человеком образованным, сведущим в законах и причисленным к ораторам, ему тем не менее казалось, что он еще более добавит красы и блеска своей славе, оставив о себе память как о живописце. Многие другие отпрыски известных фамилий прославили себя в этом искусстве, которое не только весьма благородно и почетно само по себе, но и очень полезно, особенно на войне, для того чтобы изображать страны, местности, реки, мосты, замки, крепости и подобные вещи, каковые без этого, даже если бы хорошо запечатлелись в памяти — что, однако, очень нелегко, — было бы невозможно показать другим. И воистину кажется мне весьма неразумным тот, кто не ценит это искусство. Ибо здание вселенной, видимое нами, — простор небес, сверкающий множеством лучезарных светил, а в центре земля, опоясанная морями, испещренная горами, долинами, реками, украшенная самыми разнообразными деревьями, прелестными цветами и травами — можно назвать превосходной и величественной картиной, сотворенной дланью природы и Бога. Если кто сумеет ее воспроизвести, тот, по-моему, достоин великой хвалы: но сие не удастся без знания многих вещей, в чем вполне убеждается всякий, решившийся попробовать. Поэтому древние окружали величайшим уважением людей искусства и само искусство, достигшее поэтому вершины совершенства: самое очевидное свидетельство тому можно обнаружить в античных статуях из мрамора и бронзы, которые сохранились до наших дней. И хотя живопись отлична от скульптуры, тем не менее оба искусства имеют своим основанием одно и то же — хороший рисунок. Поэтому, в той же мере, в какой божественны статуи, надо полагать, могли бы быть божественными и произведения живописи; и еще больше, ибо они требуют большего мастерства.
Тогда синьора Эмилия обернулась к Джованни Кристофоро Романо, сидевшему вместе с другими, и спросила:
— А что вы думаете по этому поводу? Согласны вы с тем, что живопись требует большего мастерства, нежели скульптура?
— Полагаю, Синьора, — ответил Джованни Кристофоро, — что в скульптуре больше труда и умения; и достоинство ее выше, чем живописи.
— Из того, что жизнь статуй дольше, — добавил Граф, — можно было бы, пожалуй, заключить, что они обладают и большим достоинством; увековечивая память, они лучше, чем произведения живописи, служат ей. Но и у живописи, и у скульптуры есть также другое назначение — украшать, и вот в этом живопись гораздо выше. И пусть живопись не столь долговечна, как скульптура, однако и она живет немало, а доколе существует, остается намного более привлекательной.
— Я думаю, — ответил Джованни Кристофоро, — что на самом деле в душе у вас другое убеждение, а говорите вопреки ему вы из дружеских чувств к вашему Рафаэлю. И еще, возможно, вам кажется, что совершенство, которое вы находите в его живописи, столь велико, что в мраморе достичь такого же было бы невозможно. Но посудите сами, ведь это заслуга живописца, а не живописи. — Затем он продолжил. — Мне же сдается, что и то и другое является искуснейшим подражанием природе. Однако я не понимаю, как вы можете утверждать, что действительности — такой именно, какой ее создала природа, — подражает меньше мраморное или бронзовое изваяние, которое во всех своих частях объемно, сохраняет те же формы и размеры, что и в природе, нежели картина, представляющая собой не что иное, как поверхность с нанесенными на нее красками, которые и вызывают обман зрения: ведь вы не станете мне доказывать, что ближе к действительности не то, что имеет бытие, но то, что имеет видимость. Полагаю также, что ремесло ваятеля труднее: если он допускает ошибку, то ее уже нельзя выправить, поскольку мрамор безнадежно испорчен; приходится поэтому делать фигуру заново. Иное дело в живописи, позволяющей вносить тысячу разных изменений, здесь что-то убрать, там добавить, все время совершенствуя изображение.
Посмеявшись, Граф сказал;
— Я говорю так не из дружеских чувств к Рафаэлю. И не думайте, будто я столь невежествен, что не знаю совершенства, которого достигли Микеланджело, вы сами и иные в скульптуре. Однако я веду речь о ваянии, а не о ваятелях. Вы правильно говорите, что и живопись и скульптура подражают природе; но дело не в том, что живопись создает видимость, а скульптура — то, что имеет бытие. Пусть статуи объемны, как предметы в действительной жизни, а в картине мы видим лишь поверхность; статуям, однако, недостает многого, что присуще произведениям живописи, в особенности же света и тени. Ибо один тон окраски у плоти, другой — у мрамора; и его достоверно передает художник, накладывая свет и тень больше или меньше, сообразно необходимости, чего не может сделать скульптор. И хотя художник не создает объемных фигур, он представляет мускулы и члены округлыми, так чтобы они имели соответствие с теми частями [тела], которые остаются невидимы; и всем совершенно понятно, что художник знает и помнит также и о них. К тому же требуется иное и еще большее мастерство, чтобы изображать члены в ракурсах и с пропорциональными точке зрения сокращениями по правилам перспективы, которая с помощью соразмерных линий, цвета, света и тени показывает вам на одной вертикальной поверхности стены передний план и дальний и в тех размерах, какие она сама выберет. Неужели вам кажется малозначительной имитация естественного цвета при изображении тела, ткани и всяких иных имеющих окраску объектов? Но на это не способен скульптор, как и на то, чтобы передать прелестный взор черных или голубых очей, лучащихся любовью. Не в состоянии он изобразить русый цвет волос, блеск оружия, тьму ночи, бурю на море, сверкание молний, пожар в городе, рождение зари цвета роз в золотистых и пурпурных лучах. Словом, он не может изобразить небо, море, землю, горы, леса, луга, сады, реки, города, строения; но все это показывает живописец.
По этой причине живопись, мне кажется, более благородна и требует большего мастерства, нежели скульптура; и полагаю, что у древних она, подобно другим вещам, достигла высшего совершенства, свидетельством чему служат те немногие памятники, которые сохранились, прежде всего в катакомбах Рима; но еще яснее заключить об этом позволяют сочинения древних, в коих очень уважительно и часто упоминается и о произведениях и о мастерах, а также сообщается, сколь высоко их ценили всегда и государи и республики. Так, мы читаем, что Александр столь высоко ставил Апеллеса Эфесского,[387] что, повелев ему однажды написать обнаженной некую женщину, к которой был сильно привязан, и узнав, что славный живописец, пленившись ее удивительной красотой, воспылал к ней горячей любовью, без колебания уступил ему ее. Великодушие, воистину достойное Александра, — дарить не только сокровища и царства, но и предмет своей собственной привязанности и страсти; и знак величайшего расположения к Апеллесу — ведь дабы угодить ему, он не посчитался с женщиной, которую сильно любил; ибо она, надо полагать, очень опечалилась заменой такого великого царя на живописца. Сообщают также о многих других знаках благорасположения, которые Александр выказывал по отношению к Апеллесу; но ярче всего он продемонстрировал, сколь высоко ценит художника, публичным актом запретив кому-либо другому писать свой портрет. Здесь я мог бы поведать вам о состязаниях многих знаменитых художников, вызывавших изумление и превеликое одобрение почти всего мира; я мог бы рассказать вам, с какой пышностью древние императоры украшали живописью свои триумфы, предназначая ее для общественных мест, и как дорого они за нее платили; что были и такие художники, которые дарили произведения свои, так как, по их мнению, ни золото, ни серебро не годятся для платы за них; и сколь высоко ценилась одна из картин Протогена,[388] если Деметрий,[389] расположившись лагерем под Родосом и имея возможность войти в него, подожги он его с той стороны, где, как ему было известно, находилась эта картина, дабы не погубить ее в огне, отказался от боя и поэтому не захватил города; и как Метродор, философ и замечательный живописец, был послан афинянами к Луцию Павлу,[390] чтобы обучать его детей и украсить триумф, который тому предстоял.[391] И многие известные авторы также писали об этом искусстве, что уже весьма красноречиво свидетельствует об уважении, коим оно пользовалось. Но я не хочу, чтобы мы и дальше углублялись в обсуждение этой темы. Достаточно будет лишь сказать, что и нашему Придворному пристало иметь познания в живописи, поскольку она — искусство прекрасное и полезное, которым дорожили в те времена, когда люди обладали много более высокой доблестью, нежели теперь. И если никакой другой пользы или удовольствия от нее он не получит, помимо возможности со знанием дела судить о достоинствах древних и современных статуй, ваз, построек, медалей, камней, резных украшений и тому подобных вещей, — она все равно поможет ему почувствовать красоту живого тела, не только в миловидности лица, но и в соразмерности всего остального, как у людей, так и у любого другого одушевленного существа. Словом, вы видите, что познания в живописи являются источником великого удовольствия. И пусть над этим подумают те, кто, любуясь красотой женщины, приходят в такой восторг, что ощущают себя словно в раю, хотя они и не умеют рисовать; но если бы они умели, то получили бы много большее удовольствие, ибо гораздо лучше чувствовали бы ту красоту, что в их сердцах рождает огромную радость.
Здесь мессер Чезаре Гонзага засмеялся и сказал:
— Я вовсе не живописец; но я уверен, что умею получать значительно больше удовольствия от лицезрения женщины, чем — окажись он нынче жив — получил бы знаменитый Апеллес, которого вы только что упомянули.
— Это ваше удовольствие, — ответил Граф, — порождается не только красотой, но и страстью, которую вы, по-видимому, питаете к даме. И если говорить по правде, то когда вы первый раз бросаете взгляд на даму, вы не чувствуете и тысячной доли того удовольствия, что имеете потом, хотя ее красота остается такой же. Уже по этому вы можете судить, насколько больше вашему удовольствию служит страсть, нежели красота.
— Не отрицаю этого, — сказал мессер Чезаре, — но если удовольствие рождено страстью, то страсть рождена красотой; отчего и можно говорить, что красота все же является причиной удовольствия.
— Также многие другие причины помимо красоты, — ответил Граф, — часто зажигают наши души страстью; как, например, нравы, знания, речи, манеры и тысячи других вещей, которые, пожалуй, в определенном смысле можно было бы отнести к красоте; но прежде всего этого — сознание, что ты любим. Так что и без этой самой красоты, о коей вы ведете речь, можно любить очень пылко. Но любовь, рожденная красотой, что мы находим лишь во внешнем телесном облике, доставит, без сомнения, гораздо более сильное удовольствие тем, кто больше ее ценит, нежели тем, кто — меньше. Поэтому — возвращаясь к нашему предмету — я думаю, что Апеллес получал гораздо большее наслаждение, любуясь красотой Кампаспы, чем Александр. Ибо легко предположить, что любовь одного и другого имела своим единственным источником красоту оной; и Александр, видимо, именно на этом основании и решил подарить ее тому, кто, по его мнению, мог гораздо лучше ее оценить. Разве вы не читали, что те пять девушек из Кротона, коих среди прочих в этом городе выбрал живописец Зевксис,[392] дабы из них всех создать один-единственный образ наисовершенной красоты, были прославлены многими поэтами за то, что их признал красивыми человек, который должен был быть самым тонким ценителем прекрасного?
Здесь мессер Чезаре, показывая свое недовольство и нежелание хотя бы на миг согласиться с тем, что кто-нибудь, кроме него, может почувствовать такое же самое наслаждение, как он, когда любуется красотой дамы, начал было говорить. Но в этот момент послышался топот ног и громкий говор. Обернувшись, все увидели, как двери озарились светом факелов, и тотчас в зал вошел с многочисленной и блестящей свитой синьор Префект. Он возвратился после того, как часть пути сопровождал папу. Уже при входе во дворец он поинтересовался, чем занята синьора Герцогиня, и узнал об игре, устроенной этим вечером, и о возложенном на графа Лодовико поручении держать речь о Придворном. Поэтому, сколько мог, он прибавил шагу, чтобы поспеть и услышать что-нибудь. Тотчас почтительно поприветствовав синьору Герцогиню и дав знак сесть остальным (так как при его появлении все встали), он сам с некоторыми из своих дворян также занял место в кругу; среди них были маркиз Феб да Чеба, его брат Герардино, мессер Этторе Романо, Винченцо Калмета, Opaцио Флоридо и многие другие. Все молчали, когда синьор Префект сказал:
— Синьоры, мое появление здесь было бы очень некстати, если бы оно стало помехой тем весьма приятным беседам, которые, я полагаю, сейчас имели место между вами. Поэтому не будьте ко мне несправедливы, лишая и себя и меня такого удовольствия.
— Отнюдь, мой государь, — ответил граф Лодовико, — я думаю, что молчание всем нам должно быть гораздо более приятно, чем продолжение беседы. Поскольку труды, связанные с нею, пали нынешним вечером главным образом на меня, но сейчас уже я устал говорить, а все другие, полагаю, устали слушать; ибо мои рассуждения оказались недостойны этого общества и не на уровне той великой задачи, которая мне была поручена: они мало удовлетворили меня самого и, думаю, еще меньше остальных. Словом, мой государь, вам посчастливилось прийти к концу. И было бы хорошо поручить то, что еще осталось, кому-нибудь другому вместо меня; кто бы это ни был, уверен, что он поведет дело много лучше, нежели получилось бы у меня, пожелай я все же продолжать, ибо нынче я чувствую себя усталым.
Я не потерплю, — возразил Маньифико Джулиано, — никакого обмана в обещании, которое вы мне дали; и я совершенно уверен, что синьор Префект также не будет разочарован, услышав продолжение начатого разговора.
— Какое обещание? — удивился Граф.
— Объяснить нам, — ответил Маньифико, — какое употребление Придворный должен дать тем прекрасным свойствам, которые, как вы показали, ему приличествуют.
Синьор Префект в свои юные лета был умен и рассудителен, более, нежели представлялось естественным для его нежного возраста, а каждый его поступок обнаруживал величие души и некую живость ума как верное предзнаменование того высшего нравственного совершенства, которого он должен был достичь. Он тут же сказал:
Если обо всем этом еще предстоит рассказать, то, кажется, я пришел как раз вовремя; ибо слушая о том, какое употребление Придворный должен дать своим прекрасным свойствам, я узнаю также, каковы они есть, и таким образом мне станет известно все, о чем до сих пор было говорено. Поэтому, Граф, не уклоняйтесь от выполнения обязательств, часть которых вы уже погасили.
У меня не было бы таких тяжелых обязательств, — ответил Граф, — если бы бремя трудов было распределено более равномерно; ошибка состояла в том, что властью повелевать была облечена одна весьма не беспристрастная синьора.
С этой шуткой он повернулся к синьоре Эмилии, которая немедля ответила:
На мою пристрастность вам не стоило бы сетовать. Однако поскольку вы это делаете, не имея повода, то мы уделим часть сей почетной обязанности, которую вы находите обременительной, другому. — И, обращаясь к мессеру Федерико Фрегозо, сказала: — Вы предложили игру о Придворном; будет только справедливо поэтому, если и вам придется провести часть ее; то есть ответить на просьбу синьора Маньифико, пояснив, каким образом, какими приемами и в какое время Придворный должен использовать свои прекрасные качества и делать то, что, как показал Граф, ему подобает уметь.
— Синьора, — сказал тогда мессер Федерико, — желая разделить по способу, приемам и времени прекрасные качества и прекрасные поступки Придворного, вы стремитесь разделить то, что разделить невозможно; ибо одним и тем же созидаются прекрасные качества и прекрасные поступки. Однако поскольку Граф говорил так много и так хорошо и даже коснулся немного этих обстоятельств, приготовив в уме то, что еще оставалось сказать, было бы только правильно, если бы он продолжал до самого конца.
— Поставьте себя на место Графа, — ответила синьора Эмилия, — и расскажите то, что, по вашему мнению, рассказал бы он. И тогда все будет как следует.
— Синьоры, — сказал тогда Калмета, — поскольку час поздний, то дабы у мессера Федерико не было никакого предлога не говорить о предмете, ему знакомом, я полагаю, было бы хорошо перенести на завтра продолжение наших бесед. А то немногое время, которое у нас еще остается, посвятить какому-нибудь иному незатейливому развлечению.
Все согласились с этим, и синьора Герцогиня повелела мадонне Маргарите и мадонне Костанце Фрегозо приступить к танцам. Тотчас Барлетта, славный музыкант и превосходный танцор, всегда умевший создать праздничную атмосферу при дворе, начал играть на своих инструментах; дамы же, взявшись за руки, исполнили вначале тихий танец, затем роэгарц с необыкновенной грацией и к великому удовольствию всех, кто их наблюдал. Наконец, поскольку минула уже добрая часть ночи, синьора Герцогиня поднялась, и все, почтительно попрощавшись с нею, отправились почивать.
Бальдассаре Кастильоне (6.XII. 1478 — 2.II.1529 гг.) родился в Казанатико недалеко от Мантуи, в дворянской семье. Мать Бальдассаре принадлежала к роду Гонзага, правителей Мантуи. Образование Кастильоне получил в Милане, в школе известного итальянского гуманиста Джорджо Мерулы и византийского грека, переселившегося в Италию — Деметрио Халкокондила, преподававших греческую и латинскую словесность. В Милане Бальдассаре был принят при дворе герцога Лодовико Сфорца и его жены Беатриче д'Эсте, оказывавших покровительство писателям и художникам, поступил на службу к герцогу, но после его падения в 1500 г. в ходе начавшихся в 1494 г. Итальянских войн вернулся в Мантую, где стал служить маркизу Франческо Гонзага. В том же 1500 г. Кастильоне получил от маркиза должность викария замка Кастильоне близ Мантуи. В 1503 г. он вместе с маркизом участвовал в битве на Гарильяно в Неаполитанском королевстве, сражаясь на стороне французов против Испании, чуть позже посетил Рим и Урбино. Герцог Урбино Гвидобальдо Монтефельтро предложил Кастильоне служить у него, и спустя некоторое время, в 1504 г., тот обосновался в Урбино. В те времена здесь был самый изысканный и образованный двор; он и вдохновил Кастильоне на создание «Придворного» (II Cortegiano), принесшего ему большую славу (первые наброски относятся к 1507 г., завершен в 1516 г.). Литературным занятиям Кастильоне способствовала прекрасная библиотека герцога Урбино. Стимулом к творчеству были и часто устраивавшиеся для развлечения двора театральные представления и карнавалы (с карнавалом 1506 г. связана одна из эклог Кастильоне «Tirsi», посвященная прославлению герцогини); прологи и интермедии к ним нередко писал Кастильоне. Однако для литературной деятельности у Кастильоне оставалось не слишком много времени, поскольку на службе у герцога он выполнял военные и дипломатические обязанности. Так, в 1506-1507 гг. он был послом в Англии, по возвращении в 1507 г. был направлен к французскому королю в Милан. В период 1509-1513 гг. участвовал в походах герцога Урбинского (им стал в 1508 г. Франческо Мария делла Ровере), в награду получил замок Новилл аре в Пезаро. Затем с перерывами до 1524 г. Кастильоне был послом в Риме, где установил тесные дружеские связи со многими литераторами и художниками, особенно с Рафаэлем, написавшим в 1515-1516 гг. его портрет (хранится в Лувре). В 1523 г. Кастильоне участвовал в сражении с французами в войске маркиза Мантуи Федерико II Гонзага. В следующем году папа Климент VII назначил его нунцием в Мадрид, ко двору Карла V. С 1525 по 1529 гг. Кастильоне выполнял в Испании трудную дипломатическую миссию, которую оборвала смерть.
Творческое наследие Кастильоне невелико — главным сочинением, прославившим его среди современников и потомков, был «Придворный», напечатанный в 1528 г. в знаменитой типографии Альда Мануция в Венеции и переведенный позже на многие языки. Сочинение состоит из четырех книг, формально посвященных вечерам при Урбинском дворе в марте 1507 г. Описанные в «Придворном» персонажи — исторические фигуры, наделенные автором яркими чертами. В первой книге граф Лодовико да Каносса рисует образ совершенного придворного; во второй книге Федерико Фрегозо рассуждает о том, как лучше выявлять качества идеального придворного, эту тему, рассказывая различные «истории», продолжает Бернардо Бибиена; третья книга повествует устами Джулиано деи Медичи об идеальной женщине и придворной даме, в частности; в четвертой книге Оттавиано Фрегозо рассуждает об отношениях придворного со своим князем, а Пьетро Бембо (в те годы он служил у герцога Урбинского) излагает платоновскую теорию любви и красоты применительно к долгу придворного. «Придворный» Кастильоне подвел своеобразный итог гуманистической концепции человека, этическим и эстетическим исканиям времени. «Придворный» стал и непререкаемым авторитетом в области куртуазных правил. В настоящем издании публикуется перевод первой книги «Придворного». Отдельные разделы из четвертой книги (перевод О. Ф. Кудрявцева) опубликованы в издании: Эстетика Ренессанса. M., 1981. Т. 1. С. 346-361. Перевод первой книги (перевод О. Ф. Кудрявцева) опубликован в кн: Опыт тысячелетия. M., 1996. С. 466-568. Перевод выполнен по изданию: Castiglione В. Il libro del Cortegiano/A сига di V. Cian. Firenze, 1947. P. 1-134.
ГАЛАТЕО, ИЛИ ОБ ОБЫЧАЯХ
Трактат, содержащий наставления старца, не ученого наукам, отроку, находящемуся на его попечении,[393] и касающийся того, каких манер надлежит держаться, а каких избегать в обращении с людьми.
Покуда ты находишься в начале пути, большая часть какового, а именно земной жизни, мной уже, как видишь, пройдена, я, весьма любя тебя, надумал обозначить кой-какие места, где, как я по опытности своей предвижу, ты можешь оступиться или уклониться в сторону. Надеюсь, что, наученный мною, ты станешь держаться правого пути — во спасение души, а также дабы не посрамить твое почтенное и благородное семейство. Отложив высокоумные поучения до той поры, пока ты повзрослеешь, я начну с того, что многие сочтут пустячным, а именно: как в обхождении и в беседе быть благовоспитанным и приятным и иметь хорошие манеры, каковые поистине если и не добродетели, то нечто весьма им сродное. Нет сомнения, что щедрость, постоянство и великодушие более похвальны и существенны, чем учтивость и благовоспитанность, тем не менее от приятности обращения и благообразия манер и речей пользы, надо думать, не меньше, чем от величия души и самообладания. Ведь манеры обнаруживаются много раз на дню, ибо с людьми всякий день видишься и говоришь, тогда как справедливость, стойкость духа и другие более высокие и благородные добродетели идут в дело куда реже. Как щедрому и великодушному не всякий час приходится являть щедрость, да ее и нельзя являть слишком часто, так и отважному и мужественному нечасто выпадает случай доказать свою отвагу и доблесть. Эти достоинства величием и как бы весомостью превосходят хорошие манеры, но те отмечаются большим разнообразием и частым проявлением. Если бы то было прилично, я мог бы поименовать тебе много людей, ничем не заслуживших уважения, но почитаемых доселе за одно то, что они умеют приятно и изящно себя вести, благодаря чему достигли высочайших степеней, оставив далеко позади обладателей более благородных и славных добродетелей, о каких я говорил. Ведь приятность и любезность располагают к нам, а неотесанность и грубость возбуждают только неприязнь и презрение. Потому-то, хотя законом не предусмотрены наказания за невежество и грубость манер — как за грех, почитаемый легким, да он и бесспорно не из тяжелых, — все же сама природа, как мы видим, сурово за него карает, лишая нас по его милости людского дружества и благоволения. Стало быть, если тяжелый грех сильнее вредит, то легкое прегрешение более досаждает или, по крайней мере, досаждает чаще. Страшась диких зверей и ничуть не боясь насекомых вроде комаров и мух, мы, однако, жалуемся на них за то, что они назойливо нас донимают, так точно к докучным и противным людям окружающие относятся с такой же неприязнью, как к тем, кто преступает закон, если не хуже. Итак, едва ли можно усомниться в том, что всякому, кто расположен жить не в пустыне и не отшельником, но в городе и среди людей, чрезвычайно полезно умение быть приятным и изящным в обычаях и в манерах. Не говоря уже о том, что прочим добродетелям нужны прикрасы, иначе они мало действенны, а умение быть приятным и изящным могущественно и богато без каких-либо добавлений, будучи все заключено в словах и внешних приемах.
Тебе будет легче исполнять сказанное, если ты запомнишь, что в поведении надо сообразовываться не со своей прихотью, но с удовольствием окружающих, и с ним сверяться. Надо лишь знать меру, ибо кто чрез меру угождает другому в беседе или в обхождении, тот выглядит скорее шутом и скоморохом либо льстецом, но не человеком благовоспитанным; верно и то, что, кто поступает обратным образом, то есть ничуть не заботится об удовольствии или неудовольствии ближнего, тот груб, неотесан и невежа. Поскольку же наши манеры приятны тогда, когда мы хлопочем не о своем, а о чужом удовольствии, то, разобрав, что большинству людей приятно, а что противно, нетрудно будет вывести, каких обычаев, живя с людьми, надлежит избегать, а какие, напротив, выбрать за образец.
Итак, скажем, что людям противно в поведении то, что раздражает любое из пяти чувств; то, что мешает получить желаемое, и то, что вызывает в воображении неприятное, равно как и то, от чего отвращается рассудок; всего этого и следует избегать.
От нас, стало быть, не должно исходить ничего безобразного, вонючего, нечистого и тошнотворного; даже тот, кто только упоминает об этом или жестом вызывает подобные представления, обычно весьма раздражает окружающих. Нехорошо поэтому иметь привычку на людях дотрагиваться до всякой части тела, какая вздумается. Равно негоже справлять естественную нужду у всех на виду, а покончив с ней, при всех приводить в порядок одежду. По моему разумению, не следует также, выйдя по нужде и возвратясь, мыть руки пред всей честной компанией, ибо знающим, по какой причине он моет руки, может явиться в воображении коечто нечистое. Оттого же нехорошо, наткнувшись дорогой на гадость, как иной раз случается, призывать спутников и на нее указывать. Еще хуже совать им под нос что-либо вонючее, как иные делают с великой настойчивостью, говоря: Благоволите понюхать, как воняет! — нет чтобы сказать: Не обоняйте это, ибо оно воняет. — Эти и сходные привычки раздражают известные органы чувств, подобным же образом для уха невыносимо, когда кто скрипит зубами, насвистывает, скрежещет, чиркает камень о камень, царапает по железу, от чего следует по мере сил воздерживаться. И не только это: тому, у кого скверный голос и нет слуха, следует остерегаться петь, и особенно соло, от чего, впрочем, редко кто удерживается; и хуже того: кто меньше к тому пригоден, тот, разумеется, к тому более склонен. Иные шумно кашляют или чихают, оглушая присутствующих, а не то по небрежности брызнут им в лицо слюной. Кто-то, зевая, завывает или ревет, точно осел, а кто-то, не захлопнув рта, спешит вернуться к разговору, отчего мычит, как немой, силящийся выговорить слово. Таковые непотребные привычки следует побороть как досаждающие слуху и зрению. Благовоспитанному человеку лучше вовсе удерживаться от зевоты, не только исходя из сказанного, но и потому, что окружающие могут подумать, будто зевота вызвана скукой и томлением; ведь раз человек без конца зевает, значит, где-то ему веселее, чем здесь, значит, здешнее общество, его приемы и разговоры ему наскучили. И правда, хоть человек во всякое время не прочь зевнуть, он точно позабывает об этом, когда захвачен удовольствием или делом, но оставаясь праздным и скучая, он сразу опять вспоминает о зевоте. Ты, верно, не раз видал, как кто-то один вдруг зевнет в обществе людей незанятых и беззаботных, тотчас остальные принимаются зевать вслед за ним, словно он им только напомнил то, что они и так бы сделали, если бы не позабыли. От людей умудренных и образованных я не однажды слышал, что «зевающий» по-латыни значит также ленивый и нерадивый. Посему истребляй в себе эту привычку, неприятную, как я уже говорил, для слуха, для зрения и для чувства; если же ты ее не истребишь, то не только дашь понять окружающим, что они тебе не по душе, но и себя выставишь в дурном свете как человека дремотной, сонной души, чем едва ли расположишь к себе общество. Не надо также, высморкавшись, разворачивать носовой платок и глядеть туда, будто ожидая невесть каких перлов и рубинов из своей носовой пазухи, что тошнотворно для присутствующих, — за это нас не только никто не полюбит, но если кто и любил, разлюбит. В подтверждение сошлюсь на призрак в «Лабиринте»,[394] каковой, кто бы он ни был, дабы погасить в душе мессера Джованни Боккаччо пылкую любовь к женщине, с которой тот спознался себе на горе, рассказывает ему, как она сидит перед огнем на корточках и, кашляя, сплевывает в огонь харкотину. Не годится также совать нос к чужому бокалу или к тарелке: чем, дескать, пахнет вино или еда; нежелательно нюхать и то, что сам намерен выпить и съесть, так как из носу может кое-что капнуть, и пусть бы на сей раз оно и не капнуло, соседям это все-таки противно. Не советую протягивать другому бокал, из которого сам отпил, разве только кому-то близкому. Еще менее посоветую угощать соседа грушей или каким бы то ни было плодом после того, как сам его надкусил. И не полагай, что все это, о чем я говорю, мелочь: иной стегнет легонько раз, стегнет другой, глядишь — и застегал до смерти.
Узнай, что не столь давно жил в Вероне епископ Джованни Маттео Гиберти,[395] человек известный и книжной премудростью, и умом; среди прочих достоинств его отличали любезность и радушие по отношению к людям из благородных и порядочных семейств, постоянно к нему наезжавшим и принимаемым щедро, но без излишеств, с умеренностью, какая подобает клирику. Как-то однажды наведался в те места благородный синьор по имени граф Риччардо и несколько дней прогостил в доме епископа, в кругу его домочадцев, людей большей частью благовоспитанных и ученых; те оценили и одобрили в любезнейшем кавалере его отменные манеры, превозносили его, не могли им нахвалиться, но все же приметили один небольшой изъян. Епископ, будучи весьма искушен в подобных делах, посовещался с одним из самых близких своих домашних, и вместе они решили не оставить графа в неведении на сей счет, хотя опасались его огорчить. И вот, накануне отъезда, когда граф уже со всеми распростился, епископ призвал к себе доверенного человека, на чью сдержанность мог положиться, и просил его сопроводить графа верхом часть пути, чтобы между делом и необидно указать ему на замеченный изъян, как и было уговорено. Человек сей был лет уже преклонных, весьма ученый, чрезвычайно приятный и увлекательный собеседник, изящной наружности, немало пред тем поживший при дворах знатных вельмож: звали его — впрочем, надеюсь, что он и ныне здравствует, — мессер Галатео,[396] и это его именно советами и настояниями я был подвигнут взяться за настоящий трактат. Итак, отправившись сопровождать графа, тот вскоре навел его в разговоре на приятные предметы и так, толкуя о том о сем, доехал с ним до моста, откуда уже пора было возвращаться в Верону, и когда граф стал упрашивать его не утруждать себя долее, с радостным видом весьма мягко молвил: — Сударь! Епископ, мой господин, от души благодарит ваше сиятельство за честь, которую вы ему оказали, удостоив посещения и пребывания его скромное жилище; признательный за такую любезность, он наказал мне передать вам некий дар и сердечно просил принять его; дар же вот каков. Вы самый изящный и благовоспитанный человек из всех, кого епископу приходилось видеть, почему он и обратил особое внимание на ваши манеры; по отдельности их разобрав, он не обнаружил ни одной, которая не была бы в высшей степени приятна и похвальна, за исключением разве одного некрасивого движения губами и ртом, которое вы делаете жуя, производя при этом странный громкий звук, весьма неприятный для слуха. Вот что желал передать вам епископ, прося не пожалеть усилий, дабы избавиться от этой привычки, и прося принять как дорогое подношение сей любовный укор и предупреждение, ибо не мыслит, чтобы кто-либо еще в мире сделал вам подобное подношение. Граф, до той поры не подозревавший об изъяне, услышав упрек, сначала чуть-чуть покраснел, но, как человек весьма достойный, скоро овладел собой и отвечал: — Скажите от меня епископу, что будь таковы дары, преподносимые друг другу людьми, мы все стали бы куда богаче, чем ныне, и премного благодарите его за любезность и щедрость, я же впредь буду усердно блюсти себя. И ступайте с Богом.
Подумай теперь, что сказал бы епископ и его благородное окружение о тех, кто, как порой бывает, за столом ведет себя не лучше свиньи, уткнувшей рыло в пойло; кто, не подымая головы, набивает рот так, что щеки чуть не лопаются, точно у играющего на трубе или раздувающего огонь — поистине не ест, а объедается. Или о том, кто, вымазав руки чуть не до локтя, отделывает салфетку так, что тряпка в отхожем месте кажется чище. Не то этой же салфеткой бесстыдно утирает пот, обильно выступающий от спешки и обжорства и капающий со лба, с лица, с шеи, или даже прочищает нос, когда случается надобность. Таковых людей не только нельзя допустить в опрятное жилище благородного епископа, но следует изгонять отовсюду, где есть порядочные люди. Воспитанный человек не должен мазать пальцы и пачкать салфетку до того, что тошно на нее смотреть. Впрочем, вытирать пальцы о хлеб перед тем, как отправить его в рот, тоже не весьма изящно. Что касается почтенных слуг, подающих к столу, то, когда хозяин ест, они ни в коем случае не должны, стоя перед ним, чесать в голове или еще где, равно как трогать руками части тела, прикрываемые одеждой, ни даже наводить на мысль о чем-либо подобном, как случается, когда кто-либо из слуг, забывшись, сует руку за пазуху или под полы: руки должны быть на виду и вне всякого подозрения, тщательно отмытые и отчищенные, без малейшего где-либо признака грязи. Разнося блюда и наполняя бокалы, следует на то время воздержаться от сплевывания, кашля и особенно чихания, затем что подозрение, не попало ли что на еду, встревожит хозяев не меньше, чем уверенность в этом. Прислуга не должна подавать повод для таких подозрений, памятуя, что могущее случиться досаждает хозяевам не менее, чем случившееся. Если придется согревать грушу над очагом или поджаривать хлеб на угольях, не сдувай с них золу — не зря ведь говорят, что где ветер, там и брызги, — а легонечко встряхни блюдо и смахни золу чем-нибудь подходящим. Не вздумай никому предлагать свой носовой платок, хотя бы и свежайший, ибо тот, кому ты его предлагаешь, не знает, каков он, и может им побрезговать. Беседуя с человеком, не придвигайся к нему так, чтобы дышать прямо в лицо: многим неприятно чужое дыхание, даже и без дурного запаха. Этих и подобных манер надобно избегать, ибо они раздражают чувствительность людей, с которыми мы имеем дело, как о том сказано выше. А теперь перейдем к таким привычкам, которые не раздражают органов чувств, но мешают достичь того, что желанно и приятно большей части людей.
Надо тебе знать, что люди от природы влекутся ко многому и разному: одни гневливы, другие угождают чреву, третьи — похоти, четвертые — стяжанию и так далее, но пребывая в обществе друг друга, люди, кажется, не думают ни о чем из перечисленного, а желают только того, что заключено в манерах, в обхождении и в беседе. Во взаимном общении людям надобно лишь то, что оно может им дать, а именно расположение, знаки уважения, веселье и так далее в подобном же роде. Поэтому не пристало говорить или делать то, что обнаруживает недостаток любви или уважения к собравшимся. Неучтиво, к примеру, в почтенной компании, занятой беседой, дремать, как многие себе позволяют, ибо этим показываешь, что тебе мало дела до присутствующих и до их беседы, не говоря уж о том, что спящий, особенно в неудобной позе, может сотворить что-либо, что неловко видеть или слышать, не то, как случается, встрепенется со сна в поту и с пеной на губах. По той же причине не стоит вскакивать и расхаживать взад и вперед по комнате, где другие сидят и беседуют. И тот, кто ерзает, вертится, потягивается и зевает или мечется как в лихорадке, обнаруживает, что ему в тягость общество, в коем он находится. Худо также вытаскивать то и дело из кармана письмо и почитывать его. Еще хуже, достав ножницы, с увлечением обстригать ногти, как будто ни во что ставя окружающих и выдумывая себе занятие, чтобы убить время. Не заслуживает подражания и тот, кто напевает себе под нос, барабанит пальцами по столу или дрыгает ногой, ибо все это изобличает его пренебрежение к окружающим. Не подобает также становиться к людям спиной или задирать ногу, так что видно части тела, обычно прикрываемые одеждой: это позволяют себе лишь при тех, кого мало уважают. Правда, если вельможа держится так перед домочадцами или при друге, низшем по положению, то этим он выказывает не спесь, но лишь ласку и простоту в отношениях. Стоять следует прямо, ни на кого не опираясь и не наваливаясь. Разговаривая, не надо подталкивать локтем собеседника, как многие делают при каждом слове, скажут — Верно я вам говорю? — или — Ну, а вы что? — А тот мессер что? — а сами локтем, локтем.
Человек должен быть хорошо одет, сообразно возрасту и положению, иначе подумают, что он презирает окружающих. Недаром граждане Падуи почитали за обиду себе, когда какой-нибудь венецианский дворянин появлялся у них в одеянии до пят, точно выехал в деревню. Одежды должны быть тонкого сукна, но этого мало: надобно по мере сил приноравливаться к обычаям граждан и поспевать за модой, пусть даже новая одежда окажется или покажется менее удобной и изящной, чем старая. И опять же: если все в твоем городе окоротили волосы, не отращивай космы, или если все бородаты, не вздумай гладко бриться, ибо идти наперекор людскому обычаю допустимо лишь тогда, когда того требует необходимость, как о том будет сказано ниже, затем что это возбуждает в людях неприязнь более, чем любая дурная привычка. В такого рода делах должно не противиться общепринятому обычаю, но в меру ему угождать, дабы не оказаться единственным на всю округу, кто носит кафтан до полу, когда у других он чуть ниже пояса. Как люди глазеют на чересчур курносых, иными словами, на таких, кого природа скроила не по общей мерке, так они глазеют и на тех, кто одевается наперекор принятым обычаям, по собственной прихоти: отпускает длинные волосы, коротко подстригает или бреет бороду, носит скуфью или эдакий широченный берет на немецкий манер: таких люди обступают, точно кулачных бойцов, вышедших помериться силой со всей округой. Надо еще следить за тем, чтобы одежда была ладной и хорошо пригнанной; тот же, на ком одежда сидит так, будто не на него сшита, выказывает одно из двух: либо, что его не заботит, приятен он или нет другим людям, либо, что он не разумеет, что есть изящество и мера. Самый вид его наводит на мысль, что ему мало дела до людей, отчего те не слишком его примечают и жалуют в обществе.
Иные смущают не видом, но таким поведением, что их нет возможности терпеть: от них всегда только неудобство, помеха, морока всей компании. Никогда-то они вовремя не готовы, никогда не собраны, все-то им не по нраву: скажем, гости идут к столу, кушанье поспело и подана вода для рук, а им как раз подавай письменный прибор или урыльник, или они желают совершить моцион и вопрошают: — Что нынче так рано? Нельзя разве обождать с обедом? Куда, право, торопиться? — стесняя все общество и считаясь лишь с собой, со своим удобством, по обыкновению людей, которым насчет ближнего и малейшее беспокойство не западет в душу. Мало того, они еще всюду притязают на преимущества перед другими: всюду подай им лучшие кровати в наилучше убранных спальнях, сажай их на самые удобные и почетные места, угощай и обхаживай вперед всех других. Им же ничто не по вкусу, разве одно то, что они сами для себя выберут, от прочего они воротят нос и пребывают в уверенности, что все обязаны дожидаться, покуда они соберутся откушать, выехать на прогулку, поиграть или развлечься. Иные же причудливы, привередливы и строптивы до того, что им ничем нельзя угодить, и, что им не скажи, на все они отвечают насупясь, притом без конца брюзжат и бранят слуг, истощая терпение окружающих: — Как ты смел поднять меня ни свет ни заря? Не видишь разве, что башмаки грязны? — или: — Что же ты не пошел со мной в церковь, скотина? Погоди, начищу я тебе рыло. — Неприличные и возмутительные замашки, каковые упаси боже перенять, ибо веди себя так человек даже не по злобе, а по бездумью, и будь он в душе исполнен кротости, он неминуемо оттолкнет от себя окружающих, которые сочтут его поведение высокомерным, ибо высокомерие это и есть неуважение к другому, а люди, о чем я уже говорил, желают, чтобы их уважали, стоят они того или не стоят. Не так давно жил в Риме мессер Убальдино Бандинелли,[397] человек высоких достоинств, острого ума и глубоких познаний. Он говаривал, что по пути в Курию и обратно ему встречается множество придворных, прелатов и вельмож, равно как обывателей, простолюдинов и бедняков, но нет среди них ни одного, кто был бы выше или ниже него, а между тем, бесспорно, мало кто мог равняться с ним достоинствами, поистине чрезвычайными. Но такая мерка в наших делах неуместна: тут безмен мельника пригоднее, чем весы ювелира, разумнее же всего принимать людей как монету: не по истинной стоимости, а по курсу. Итак, если мы ищем расположения людей, надобно обращаться с ними дружелюбно, а не свысока, каждым действием свидетельствуя уважение и почтение к тем, с кем водишь знакомство. Заметь, что в иных обстоятельствах предосудительно даже то, что в другое время не вызывает нареканий. Так при людях предосудительно бранить и ругать слуг, о чем говорилось выше, или того хуже — бить их, затем что вести себя таким образом — значит выказывать себя самодуром, заявляющим свою власть и право, что не принято делать при людях почитаемых, дабы не удручать их и не расстраивать беседы, в особенности застольной, располагающей более к веселью, нежели к распеканиям. Учтиво поступил Куррадо Джанфильяцци, прекративший ради гостей пререкания с Кикибио,[398]хотя тот заслуживал суровой кары за то, что меньше боялся не угодить хозяину, чем своей Брунетте; но еще больше чести было бы Куррадо, если бы он вовсе не поднимал шума: уже и то было некстати, что грозя Кикибио, он призывал в поручители самого Господа Бога. Итак, возвращаясь к нашему предмету, скажу: что бы ни случилось, нельзя давать волю гневу или проявлять досаду по причине, какую я назвал выше, особенно имея за столом гостей, ибо они званы для веселья, а не для уныния; ведь как нам сводит рот оскоминой, когда другой ест лимон, так точно нам становится не по себе, когда другой сердится.
Строптивый человек — это тот, кто все делает наперекор другим, что показывает и само слово: «строптивиться» значит то же, что «противиться». Рассуди же теперь, насколько строптивость полезна человеку, желающему расположить и привлечь к себе окружающих, если она в том и состоит, чтобы им противиться; строптивость делает людей только врагами друг другу, а отнюдь не друзьями. Кто хочет быть любезен людям, тот должен чуждаться этого порока, способного вызвать раздражение и ненависть, а вовсе не приязнь и благоволение; более того, предпочтительно, если это не чревато вредом или бесчестьем, найти отраду в желаниях ближнего. Зачем быть невежей и выказывать свой норов, когда лучше быть приятным и облагороженным хорошими манерами; ведь и между сливой и терновником разница лишь та, что терновник — растение дикое, а слива — облагороженное. И запомни, что располагает к себе тот, кто умеет держаться с людьми по-дружески, а кто сторонится людей, тот всюду выглядит посторонним, то есть чужаком, меж тем как люди, дружески обходящиеся со всяким человеком, везде, где бы ни появлялись, привечаемы как приятели и добрые знакомые. Посему полезно усвоить привычку здороваться, беседовать и отвечать приветливо, обходясь со всеми как с друзьями и земляками. Это худо дается тем, кто ни на кого не взглянет подоброму, кто на все готов сказать «нет», кто угрюмо принимает оказываемую ему честь и ласку; не терпит, когда его навещают или провожают, не смеется шуткам и остротам и отвергает любое предложение: — Мессер такой-то просил вам кланяться. — А что мне в его поклонах? — Мессер сякой-то справлялся о вашем здоровье! — А может, он еще пульс мне пощупает! — Разве могут подобных людей жаловать окружающие? Грустить и задумываться в обществе также не следует: это терпимо разве в людях, погруженных в размышления об искусствах, называемых, как я слышал, свободными, да и тем, ежели припала охота помечтать, разумнее на то время уединиться от людей.
Быть изнеженным и жеманным тоже не годится, в особенности мужчинам, ибо знаться с такими людьми значит быть у них в рабстве; иные же до того нежны и хрупки, что жить и обретаться среди них, это все равно что переступать среди множества тончайших стеклышек — столь они боятся легчайшего сотрясения и столь деликатного и бережного требуют обращения. Как они сердятся, если вы не с той готовностью и поспешностью поздоровались, почтили визитом, поклонились, ответили — другой не рассердится так от жестокого оскорбления; а попробуйте обратиться к ним чуть иначе, чем им потребно, — на вас тотчас посыпятся едкие упреки и зародится смертельная вражда: — Как вы могли сказать мне мессер, а не сударь; зачем вы не хотите называть меня «ваша милость», разве я не величаю вас «синьор такой-то?» — или: Ах, отчего мне предложили не то место за столом! — или: Почему вы не изволили посетить меня после того, как позавчера я нанес вам визит? Так не поступают с человеком моего звания! — От подобных людей не знаешь, куда спастись, и все оттого, что они слишком, через меру любят самих себя, полностью отдаваясь этому чувству, почему у них в душе не остается места для любви к кому-нибудь еще; не говоря уж о том, что, как я сказал в самом начале, окружающие любят в других, насколько возможно, приятность манер, тогда как знаться с несносными людьми, вроде мною описанных, чья дружба рвется как тонкая паутина, это то же, что пребывать в рабстве, а оно не только безотрадно, но в высшей степени тягостно. Подобную изнеженность и жеманность предоставим, стало быть, женщинам.
Многообразные опасности подстерегают нас в беседе, и прежде всего — при выборе самой темы, каковая не должна быть слишком мелкой и ничтожной, иначе никому не будет охоты слушать, а может случиться и так, что присутствующие не только соскучатся от речи, но посмеются над самим говорящим. Умствовать и мудрствовать, впрочем, тоже не следует, иначе большая часть слушателей не уразумеет, о чем речь. Ни в каком случае не должно заводить и такой разговор, от которого кто-либо может покраснеть и смутиться. Равно не следует наводить разговор на что-либо непотребное — хотя бы кой-кому любопытно было послушать, — ибо честному человеку не пристало угождать людям иными способами, кроме как честными. Нельзя задевать ни Бога, ни святых, в шутку ли, без шутки ли, как бы оно ни выходило забавно или складно. Этим нередко грешит почтенное общество[399] нашего мессера Джованни Боккаччо, за что он и заслуживает сурового порицания от всякого здравомыслящего человека. И заметь, что не только беззаконным и нечестивым свойственно игриво говорить о Боге, но и, в силу дурной привычки, людям плохо воспитанным; слушать же подобное тягостно, и, как ты убедишься, многие люди спешат уйти оттуда, где о Боге говорят без надлежащей пристойности. Впрочем, целомудренность уместна в разговоре не только о Боге, но и о самом себе; следует избегать сообщать в разговоре что-либо, порочащее нашу жизнь и дела, ибо окружающим свойственно нетерпимо относиться даже к тем недостаткам ближнего, какие есть в них самих. Не стоит также вести речи не ко времени, не сообразуясь с тем, кто их слушает, хотя бы сами по себе и вовремя сказанные они были благочестивы и прекрасны. Ни к чему, скажем, читать проповеди брата Настаджо молодым женщинам, собравшимся пошутить и посмеяться, как любил делать тот добрый человек, что жил неподалеку от тебя близ Сан Бранкацио.[400] В праздник и на пиру незачем рассказывать печальные истории, поминать болезни, язвы, смерть, поветрия и другие скорбные обстоятельства; если же кто станет о них распространяться, надо его пристойно и незаметно отвлечь и навести на более веселую и походящую тему. Правда, слыхал я от одного бывалого и достойного человека, нашего соседа, что слезы потребны людям не меньше, чем смех; он говорил, что скорбные повести, называемые трагедиями, оттого и были придуманы ранее других, что, разыгранные на театре по обычаю того времени, имели силу исторгать слезы у тех, кто в том нуждался, и посредством плача исцелять недуги. Спорить не стану, но скажу, что нам не пристало наводить уныние на общество, собравшееся повеселиться и потешиться, а не лить слезы; если кому-то все же не терпится поплакать, то ему легко помочь, давши понюхать крепкой горчицы или посадив поближе к дыму. Нет, следовательно, оправдания нашему Филострато,[401] предложившему рассуждать о скорби и смерти в качестве темы обществу, желавшему развлечений. Итак, разговоры о грустном не стоит поддерживать, а тем более заводить. Что же сказать о тех, у кого с языка не сходят дети, жена, нянька: — Мой мальчонка-то как вчера насмешил... — Нет, право, до чего мил мой Момо, вы таких не видали. — Жена моя то-то и то-то... — А Чеккина-то и говорит. — Ей-богу, не поверите, до чего умна... — Навряд ли найдется человек столь досужий, чтобы одобрять подобный вздор и поддакивать; и всякому утомительно это слушать.
Неверно поступает и тот, кто пересказывает сны; иные же при этом так входят в раж и так всему дивятся, что терпенья нет их слушать, прежде всего оттого, что большей частью это — люди, коих слушать — вообще пустая трата времени, даже когда они повествуют о главных своих подвигах, притом совершенных не во сне, а наяву. Не стоит, стало быть, докучать слушателям чепухой вроде снов, тем более глупых, какие большей частью и снятся. Верно, что древние мудрецы оставили нам в своих книгах превеликое множество сновидений, описанных с возвышенной целью и весьма красноречиво, но нам, неучам, ведающим одни житейские дела, не пристало им подражать. И то сказать, из всех снов, что мне рассказывали, хоть я не больното и слушал, не помню такого, чтобы ради него стоило нарушать тишину. За исключением разве одного, приснившегося славному мессеру Фламинио Томароццо, почтенному жителю Рима, отнюдь не неучу и не простаку, но человеку большой учености и проницательного ума. Приснилось ему как-то, что вот сидит он в гостях у соседа, богатого аптекаря, как вдруг начинается переполох, сбегается народ, и все что-то хватают — кто травную настойку, кто медовое снадобье, кто то, кто другое — и тотчас схваченное выпивают или-съедают, так что в недолгое время все сосуды, какие были — скляницы, банки и чашки, оказываются ^опустошены и осушены. Только стоял там один фиал, весьма небольшой, доверху наполненный прозрачной жидкостью, которой никто не пригубил, хотя многие нюхали. И вот через сколько-то времени входит величественного вида почтенный старец, оглядывает утварь бедняги аптекаря и видит, что одни сосуды пусты, другие опрокинуты, большая же часть разбита, и замечает наконец тот фиал, о котором я говорил; подносит его к губам, выпивает всю жидкость до капли, а после удаляется вслед за другими, будто бы повергая мессера Фламинио в величайшее изумление. Тогда, обращаясь к аптекарю, тот вопрошает: — Маэстро, кто это?
И почему он испил из фиала с таким наслаждением, когда все прочие отвергли его содержимое? — На что аптекарь будто бы отвечает: — Сын мой, это мессер Господь Бог, а содержимое фиала, которое, как ты видел, все презрели и отвергли, это вода разумения, каковую, как ты сам мог узнать, люди не желают отведать ни за какие блага в мире. — Такой сон, повторяю, можно рассказать и выслушать с пользой и удовольствием, ибо он более похож на мысль бодрствующего ума, нежели на видение сонной души или, как велят говорить, «ощущающей способности». Всякие же прочие сновидения, без формы и без смысла, какие обычно снятся нашему брату — ибо праведные и ученые даже во сне лучше и мудрее неправедных и неучей, — надо по пробуждении забывать и гнать их от себя вместе со сном.
Ничего нет, кажется, более праздного, чем сновидения, но, оказывается, есть нечто еще более пустое, чем сны, а именно небылицы, ложь, ибо сон существует хоть в виде некой тени и почти явственного ощущения, тогда как ложь никогда ничем не была — ни тенью, ни образом. Стало быть, ложью еще менее, чем снами, пристало занимать слух и душу окружающих, несмотря на то, что люди иной раз принимают ложь за правду; со временем, однако, лжецу перестают верить, оттого что у людей нет охоты слушать человека, чьи речи пусторожни, как будто он не говорит, а лишь сотрясает воздух. Знай, что тебе попадется немало лжецов, врущих без дурного умысла, без пользы для себя, не во зло и не в поношение ближнему, только потому, что врать для них — услада, как для иных — пить вино из пристрастия к нему, а не от жажды. Иные врут из тщеславия, бахвалясь, насказывая всяких чудес и выставляя себя невесть какими бакалаврами. Бывает, что лгут без слов, одним видом и приемами: тебе, верно, случалось видеть, как какой-нибудь человек скромного, а то и низкого звания, выступает горделиво, глядит значительно, отвечает важно, будто вещает, восседает, точно в судилище, одним словом, пыжится так, что тошно на него смотреть. Другой, не имея никакого особого достатка, навешивает на себя золотые цепи, унизывает пальцы перстнями, нацепляет на шляпу и на одежду там и сям бляхи — так что куда до него сиру Кастильонскому.[402] Тщеславные эти ужимки и важничанье происходят не от чего иного, как от гордости, а та в свою очередь — от суетности, почему их и должно избегать как всего неприятного и неподобающего. Надо тебе знать, что во многих и наилучших городах закон возбраняет имущему одеваться много богаче, чем неимущему, ибо бедного уязвляет, когда кто-то хотя бы внешним видом выказывает превосходство. Посему усердно смотри за собой, остерегаясь впасть в подобные дурачества. Не должно человеку хвалиться ни своей знатностью, ни почестями, ни богатством, ни тем паче умом, равно как превозносить деяния и подвиги свои или своих предков либо перечислять их при каждом удобном случае, как многие любят делать. Этим они лишь выражают намерение посостязаться с другими, если те тоже знатны, богаты и доблестны или на то притязают, а если те ниже по положению, то — попрекнуть худородностью и бедностью; то и другое равно неприятно окружающим. Не надо ни принижать себя, ни без меры возвеличивать, но все же лучше чуть-чуть умалить свои заслуги, чем их расписывать, ибо даже хорошим можно пресытиться, если его в избытке. Но помни, что слишком принижая себя и отвергая явно нам положенные почести, мы обнаруживаем больше гордыни, чем тот, кто требует почестей не по чину. Почему можно бы заметить, что Джотто менее заслуживает похвал, чем думают иные, за то, что не принял обращения «мастер»,[403] ибо он был мастер, и даже, без сомнения, мастер единственный по тому времени. Заслужил ли он упрек или похвалу, одно очевидно: кто отвергает то, чего люди домогаются, тот смотрит на них словно бы с укоризной или свысока; ведь пренебрегать славой и почестями, столь ценными между людьми, это значит величаться и возносить себя превыше всех, ибо в здравом рассудке отвергнуть ценную вещь способен лишь тот, кто мнит, что у него в достатке и изобилии вещей более ценных. Оттого-то не стоит ни кичиться, ни гнушаться своим достоянием, ибо первое означало бы попрекать людей их недостатками, а второе — не уважать их достоинства; о себе самом лучше, насколько возможно, помалкивать, или, если обстоятельства вынуждают что-то сказать, хорошая манера — сказать правду скромно, как я тебе пояснял выше. По этой же причине тот, кто дорожит расположением людей, ни в коем случае не должен усваивать свойственную многим привычку уничижаться, высказывая свое мнение по какому-либо поводу, — ведь мука мученическая их слушать, в особенности когда это люди сведущие и умудренные: — Сударь, да простит мне ваша милость, коли скажу, что не так, по-простому, ведь я наукам не учен, понятие мое убогое... ваша милость, конечно, посмеется надо мной, разве только, чтобы не ослушаться... — и мнутся, и жмутся так долго, что любой каверзный вопрос решился бы скорее и без стольких слов, а они все не доберутся до дела. Равно докучен и лжет своим видом тот, кто в беседе и в общении прикидывается маленьким и ничтожным и, когда ему бесспорно подобает первое и высшее место, становится на последнее; вытолкнуть же его вперед стоит неимоверного труда, оттого что он то и дело пятится и упирается, как заартачившаяся лошадь. И не дай Бог сойтись с таким человеком у прохода, ибо ни за какие блага в мире он не желает пройти первым, отскакивает в сторону, отбегает назад и защищает, и ограждает себя выставленными ладонями и локтями, и чуть не каждые три шага приходится выдерживать с ним баталию, что расстраивает веселье, а порой и дело.
То же и церемонии — каковые, как ты слышишь, мы именуем чужим словом, не имея своего, оттого, должно быть, что предки наши церемоний не знали и имени для них не имели — церемонии, говорю, пустотой своей сродни, по моему разумению, вранью и снам, что побуждает соединить и не разлучать их в нашем трактате, раз уж выдался случай о них потолковать. Как разъяснял мне один добрый человек, собственно церемониями называют торжественные обряды, которыми священнослужители у алтарей чтут Бога и предметы священные; но ввиду того, что люди стали выказывать взаимное почтение деланно, с ужимками, величая друг друга господами и государями, кланяясь, изгибаясь, переламываясь пополам, обнажая в знак почтения голову, обмениваясь вычурными обращениями и целуя друг другу руку, точно она, как у иерея, священна, — тогда, не имея слова для сего непривычного и дурацкого обычая, они окрестили его «церемонией», думаю, для потехи, подобно тому как попойку для смеху называют «возлиянием». Обычай сей, без сомнения, нам не сродный, но чужеземный и варварский, завезен откуда-то недавно, и вот ныне в Италии, оскудевшей подвигами, униженной и попранной на деле,12 люди величаются и чествуются мишурными словами и витиеватыми обращениями! Церемонии, стало быть — если учесть намерения тех, кто ими обменивается, — это пустое изъявление почтения и уважения к лицу, заключенное в расшаркиваниях, любезных обращениях и заключительных оборотах в письмах; говорю «пустое» по той причине, что мы внешне чествуем того, кого, бывает, нимало не уважаем, а порой и презираем, и тем не менее, дабы не уклониться от принятого обычая, говорим ему «сиятельнейший государь такой-то» или «ваше превосходительство господин сякой-то», равно как объявляем себя всепокорнейшим слугой того, кому нам, может быть, милее насолить, нежели услужить. Церемонии, следственно, это не только ложь, о чем я говорил, но даже подлость и предательство, однако церемонные обороты эти утратили силу и, подобно железу, потеряли закалку от постоянного употребления, поэтому незачем тонко разбирать их как другие слова и толковать в строгом смысле. Сколь это верно, доказывается тем, что случается с нами всякий день, а именно: если нам почему-либо надобно заговорить со встретившимся человеком, которого мы ранее не знали, то, не справляясь о его заслугах, мы насказываем большей частью лишнего, только бы не сказать мало, и величаем благороднейшим сударем и синьором того, кто может быть не более чем башмачник или цирюльник, лишь бы был одет исправно. Если в старину почетное титулование было привилегией папы и императора, так что несоблюдение его равнялось оскорблению и покушению на привилегированную особу, то ныне сие титулование и подобные изъявления почтения широко расточают, ибо обычай, слишком могущественный государь, щедро наделил привилегиями людей нашего времени.[404] Означенный обычай, столь пышный и блестящий снаружи, изнутри, стало быть, ничем не наполнен и являет собой оболочку без содержимого, слова без значения; из чего отнюдь не следует, что им можно пренебрегать, напротив, мы вынуждены его соблюдать, ибо сей обычай — грех не наш, а нашего века; но соблюдая его, не надо усердствовать через меру. К сему следует уяснить, что церемониями обмениваются либо из выгоды, либо из тщеславия, либо по обязанности. Ложь для собственной выгоды есть не что иное, как подлог, грех и бесчестность, хотя честно солгать вообще невозможно. Это грех, совершаемый льстецами; под личиной друзей они потакают всякому нашему желанию, каково бы оно ни было, не затем, что ему сочувствуют, а затем, чтобы иметь корысть, и не затем, чтобы нам угодить, но чтобы нас провести. Порок сей, по наружности приманчивый, на деле мерзок и вреден, а потому нетерпим в благовоспитанных людях, ибо нельзя угождать человеку тем, что наносит ему вред. Итак, если церемонии — это, как мы сказали, ложь и льстивое притворство, то каждый раз, как мы прибегаем к ним с корыстной целью, мы поступаем как люди без совести и чести; стало быть, церемоний с подобной целью быть не должно.
Теперь о церемониях, коими обмениваются по обязанности либо из тщеславия. Первыми отнюдь нельзя пренебречь, ибо кто ими пренебрегает, тот не просто дает повод к огорчению, но наносит оскорбление — сколько раз доходило до поединка лишь оттого, что один горожанин поклонился другому на улице, не соблюдя условностей! — ведь обычай, как я уже говорил, это могучая сила, а в подобных делах он замещает закон. И то сказать, обращаясь к человеку на «вы», если он не самого низкого разбора, мы ничем себя не ущемляем, но обращаясь на «ты», мы лишаем его причитающегося ему, к тому же наносим обиду и оскорбление, приравнивая к простолюдину и деревенщине. Оно верно, что у других народов и в другие века было принято иначе, но раз у нас принято так, то не к чему спорить, чей обычай лучше: надобно следовать не лучшему, а нынешнему, точно так, как мы соблюдаем законы, хотя бы и негодные, — покуда их не отменит муниципалитет или другая власть. Станем, следовательно, с тщанием примечать, какими словами и жестами принято и заведено обмениваться при встрече, какими словами приветствовать и величать друг друга людям разного сословия в городе, где мы пребываем, дабы держаться того же обычая. Нам не указ, что адмирал,[405] беседовавший с королем Педро Арагонским, говорил ему «ты» по обычаю своего времени, мы будем говорить своим королям «ваше величество» и устно, и в письмах, а вернее сказать: как адмирал тот уважал обычай своего века, так и мы будем уважать обычай своего века. Это — о церемониях по обязанности, как я их называю, то есть таких, которые не в нашей воле и власти, но навязаны законом, то бишь всеобщим обычаем; во всех случаях, когда не требуется ничего бесчестного, но лишь некая внешняя учтивость, подобает, вернее надлежит, покоряться заведенному порядку, не ропща и не прекословя. Пусть верно, что прикасаться устами уместно лишь к святым мощам или к другим священным предметам в знак благоговения, тем не менее, если в твоих краях принято, откланиваясь, говорить: — Сударь, целую вашу руку — или: — Ваш покорный слуга — или: даже — Ваш раб в оковах, — не будь щепетильнее других; откланиваясь и подписываясь в письмах, надо делать и говорить не так, как велит разум, а так, как велит обычай, и не так, как хочется или можется, а так, как ведется. И не говори «Над кем это он господин» или «Что это я буду руку ему целовать, что он, священник, что ли», ибо когда человек привык слышать от других «господин» и сам другого величает «господином», то нельзя обратиться к нему по имени или сказать «мессер» или ошарашить простым «вы», ибо он вправе счесть это нарочитой грубостью. Да ведь эти слова вроде «господ», «слуг» и прочие им подобные, как я говорил, уже почти и не горчат: подобно иным настоенным травам, они отмякли и опреснели в устах людей; следовательно, нет нужды их чураться, как то делают невежи и грубияны, желающие, чтобы в письмах к королям и императорам в первых строках стояло: «Коли ты и твои дети здоровы, хорошо, я здоров», оттого лишь, что так писали граждане Древнего Рима, обращаясь к своему римскому муниципалитету: если их послушаться, то наш век обратится вспять и шаг за шагом вернется к той поре, когда люди кормились желудями. При всем том, обмениваясь церемониями по обязанности, полезно сообразовываться с некоторыми обстоятельствами, чтобы не показаться тщеславным и самодовольным. Прежде всего надо принимать во внимание, каков тот город, где ты находишься, ибо иной обычай не во всяком месте хорош: что уместно среди неаполитанцев, в чьем городе полным-полно знатных вельмож и баронов, то может прийтись не ко двору в Лукке или во Флоренции, где живут большей частью купцы и простые почтенные люди, сроду не знавшиеся с князьями, маркизами или баронами, так что если сановные и помпезные неаполитанские манеры перенести во Флоренцию, они покажутся там вроде одежды толстого на тощем: кругом лишек и избыток; равно флорентийские манеры окажутся некстати среди неаполитанской знати, для чьей натуры они весьма тесны и убоги. И пусть венецианские нобили расшаркиваются друг перед другом, памятуя о занимаемых должностях или грядущих выборах, судейским людям из Ровиго[406] или гражданам Азоло нечего с той же пышностью обмениваться любезностями по пустякам; думается мне, что во всей этой округе малость пересаливают в любезностях — то ли по праздности своей, то ли из подражания Венеции — их госпоже,[407] ведь всем свойственно вторить господам, иной раз не подумавши, для чего. Надобно, кроме того, держать в уме возраст, час дня, обстоятельства — как тех, с кем мы обмениваемся церемониями, так и свои собственные. С людьми бездельными церемонии прилично вовсе отсекать или насколько возможно укорачивать, изъявляя скорее готовность к церемонии, чем что-либо большее, — в том отлично преуспела римская знать, во многих же других городах обмен любезностями изрядно стопорит дела и весьма утомителен. — Можете надеть шляпу, — говорит озабоченный судья, которому недосуг разводить церемонии, но человек первым делом отвешивает несколько поклонов, затем усердно шаркает ногой и, наконец, неспешно отвечает: — Ничего, сударь, я и так постою. — Судья ему опять: — Наденьте шляпу, — тот сперва два-три раза изгибается на каждую сторону, потом опять кланяется чуть не до полу и важно речет: — Не беспокойтесь, ваша милость, я свой долг знаю, — и так продолжается это единоборство, отнимая столько времени, что, верно, немногим больше понадобилось бы, чтобы покончить со всеми кляузами того утра. Что говорить, судьям и особам известного ранга люди низшего звания должны воздавать почтение, но когда время не терпит, знаки почтения докучны, и надобно уметь их либо опускать, либо как-нибудь сообразовывать с обстоятельствами. Церемонии, принятые среди старших, не к лицу юношам — по самой их натуре; людям низкого и простого звания не приличны церемонии, принятые среди знати. Не склонны рассыпаться в любезностях люди выдающихся достоинств, они же не требуют и не жалуют церемонии по отношению к себе, затем что не любят занимать голову вздором. Не уместны также слишком торжественные церемонии в обращении ремесленников и людей простых с людьми знатными и господами, каковых подобные знаки почтения могут задеть, ибо от низших ждут и требуют скорее повиновения, чем почестей. По той же причине человеку услужающему не дело объявлять, что он к услугам господина, ибо тот оскорбится, заподозрив, что слуга сомневается в его правах — точно он, хозяин, и без того не вправе повелевать и приказывать. На церемонии по обязанности нельзя тоже и скупиться, ибо что человек делает по долгу, то принимается как бы в уплату долга, без особой благодарности, но то, что он делает сверх положенного, воспринимается как дар, за который ему отвечают любовью и почитают щедрым. Вспоминается мне, что я слышал об одном знаменитом греке, выдающемся сочинителе, который говаривал: кто умеет ласкать людей, тот на малый капитал получает большую прибыль. Так что в церемониях сего рода будь подобен портному, который кроит скорее с запасом, чем в обрез, но и не так, что кроишь штаны, а выходит мешок или попона. Прибавь толику по отношению к низшим, и тебя сочтут великодушным, сделай то же по отношению к высшим, и тебя назовут благовоспитанным и учтивым; только того, кто не знает удержу и меры, осудят как человека суетного и щелкопера, а то и хуже — как человека лукавого и льстивого или, как говорят ученые люди, подобострастного, наши предки называли этот грех «раболепие», и постыднее его не бывало, равно как менее приличествующего человеку порядочному. Такого рода церемонии относятся к третьему разряду, а именно к тем, что исходят не от обычая, а от нашей воли. Напомню, что в церемониях, как я говорил в самом начале, от природы нет необходимости, без них можно преотлично обойтись, как обходились, и так еще недавно, наши предки, но чужеземные недуги передались нам — не только эта хворь, но и многие другие. Покоримся, стало быть, обычаю, но будем помнить, что он не более чем дозволенная ложь, а от сих и далее — ложь недозволенная и потому отвращающая благородные души, которые не могут тешить себя видимостью и вздором. Скажу еще, что, сочиняя сей трактат, я не доверился своим скудным познаниям, но пожелал узнать мнение многих прославленных ученостью мужей и вот доведал, что один царь по имени Эдип, изгнанный из своей земли и преследуемый врагами, решился искать убежища в Афинах у царя Тезея, по прибытии же к Тезею он в некой девушке по голосу, ибо был слеп, узнал родную свою дочь и в тот же миг, позабыв приветствовать Тезея, кинулся обнимать свое дитя, но, тотчас опомнившись, стал просить у Тезея прощения. На что добрый и мудрый царь, не дав ему договорить, молвил: — Не тревожься, Эдип, честь и слава моей жизни не в чужих речах, но в собственных делах.[408] — И вот еще какое запомни рассуждение: хотя люди весьма любят почести, однако же на деланность, если заметят ее, досадуют, а то и гневаются, ибо лесть или подобострастие не только порочны и негодны, но еще обременены следующим недостатком: льстецы невольно выдают, что обхаживаемого ими человека они про себя полагают тщеславным и самодовольным, к тому же простофилей, недалеким и легковерным, таким, какого без труда можно приманить и подловить. А так как чрезмерные, пышные и пустые церемонии — это плохо скрытая, а вернее, явная и всеми узнаваемая лесть, то злоупотребляющий ими не только, как я уже говорил, бесчестен, но еще и неприятен и докучен окружающим.
Но есть и такого рода люди, что превращают церемонии в ремесло и коммерцию, заносят их в приход и расход. Особе такой-то — улыбнуться, сякой-то — осклабиться, кто повыше родом — того усадить на стул, кто пониже — на скамейку. Таковые церемонии завезены были, думается, из Испании,[409] но худо прижились и слабо укоренились на нашей почве, затем что нам претит высчитывать степени благородства, и не нам решать, подобно судьям, кто кого превосходит родовитостью. Недостойно тоже пускать церемонии и ласку на продажу подобно блудницам, как то делают иные государи, чтобы не платить жалованья злополучным своим придворным, несущим при них службу. Конечно, наибольшую отраду обретают в церемониях люди тщеславные и ничтожные вследствие своей никчемности. Сим вздором так легко и овладеть, и блеснуть, что они отдаются ему с великим рвением, тем более что постичь что-либо основательное — для них непосильное бремя; им только того и надо, чтобы разговор разменивался на любезности, затем что они не знают, что говорить дальше, и весь их лоск — наружный, внутри ж они, как испорченный плод: сока нет, все пожухло и сгнило, — вот отчего им желательно, чтобы люди при встрече не шли далее первого взгляда; и подобных лиц ты встретишь превеликое множество. Иные любезными словами и раскланиваниями прикрывают свое малоумие, убожество и недалекость, опасаясь, что если в словах у них будет столько же толку и исправности, что в делах, то люди навряд ли захотят их терпеть. Ты убедишься, что злоупотребляют церемониями по одной из названных двух причин, а не почему-либо еще, большинству же людей церемонии тягостны, ибо неволят их жить не по-своему и, стало быть, отнимают свободу, каковая желанна человеку прежде всего другого на свете.
Не должно злословить человека и его окружение; даже если поначалу найдутся охотники послушать — по свойственной человеку зависти к благосостоянию и славе ближнего, — то со временем злоречивого станут избегать, точно бодливого быка, рассудив, что как он с ними злословит про других, так с другими злословит про них. Плохо знает человеческую природу и тот, кто на каждое слово возражает, перечит и спорит, ведь все любят побеждать и никто не любит быть побежденным — как в речах, так и в делах; вдобавок тот, кто с готовностью ополчается на ближнего, выказывает не дружественность, а скорее враждебность. И оттого, если мы желаем явить дружелюбие и мягкость в беседе, не следует на все, что ни скажут, держать наготове: — Вы не то говорите — или: — Нет, лучше я расскажу, как было дело. — Не стоит также биться от заклад, наоборот, когда дело идет о маловажном, надо быть уступчивым, ибо срезать другого в подобном случае значит навредить себе: ведь одержав верх в пустячном споре, легко лишиться близкого друга или досадить окружающим, отчего впредь, не желая без конца встревать в перепалку, они побоятся иметь с нами дело и прозовут нас мессер Задира, или сер Забияка, или сер Всезнайка, или доктор Въедливый.[410] Но если общество само вовлечет тебя в спор, то старайся возражать мягко и не будь жаден до победы, не упивайся ею в одиночку, но оставь каждому его долю; правы ли мы, не правы ли, лучше покориться мнению большинства или самых ретивых, уступив им поле боя — пусть они, а не ты распаляются, пыхтят и потеют. Ибо манеры эти благовоспитанному человеку не к лицу и не делают ему чести, ими легко навлечь на себя неприязнь и недоброжелательство окружающих, к тому же они отпугивают многих как проявление невоздержанности, каковая сама по себе претит тем, кто ищет благообразия, о чем еще будет сказано ниже. Но люди в большинстве своем так упоены собой, что ни во что ставят чужое удовольствие и, ради того, чтобы показать, сколь они мудры, сведущи и прозорливы, назидают и одергивают, и оспаривают, и упрямятся, и ни с чьим суждением не соглашаются, кроме как со своим собственным. Подать другому непрошеный совет значит не что иное, как объявить ему, что ты умнее, а он несведущ и невежествен, а потому не давай советов встречному и поперечному, но ограничься теми, с кем ты в тесной дружбе, теми, кто вверен твоему попечению и управлению, а из чужих людей — теми, кому угрожает серьезная опасность; в повседневном же обиходе лучше воздерживаться от того, чтобы всех оделять советами или хлопотать об устроении чужих дел. В таковую ошибку впадают многие, чаще же других те, кто меньше смыслит: ведь у людей простого замеса мало что бродит в голове, и они не затрудняются выбором, ибо не охватывают взглядом, из чего выбирать; впрочем, каков бы ни был тот, кто направо и налево раздает советы, он тем самым как бы говорит, что, по его мнению, у него ума в избытке, а у всех Других — в недостатке. Иные поистине мнят себя столь премудрыми, что полагают, будто ослушаться их увещаний это то же, что бросить им вызов, и говорят: — Поделом ему, нас не уважил; конечно, мы люди маленькие — или: — Вишь, своим умом захотел жить — или: — Вот пренебрег моим советом! — точно заносится тот, кто следует своему разумению, а не тот, кто навязывает другим свою волю. В сей грех впадают и иные охотники исправлять человеческую натуру: всех-то они изобличают, всем пеняют, на все знают слово и всех наставляют на ум: — Так поступать не следует! — Того-то говорить не должно! — Не вздумайте сделать то-то, сказать то-то! — Вино, что вы пьете, вам не показано, пейте красное вино! — Лечитесь тем-то отваром и теми-то пилюлями! — и конца нет поучениям и назиданиям. Ладно уж, что чужой огород пропалывают как раз те, у кого свой зарос чертополохом и крапивой, но уж очень надоедно их слушать. Как нигде нет или мало людей, склонных не разлучаться с врачом или духовником, или, того хуже, с судьей, так едва ли кому охота близко сходиться с теми, кто постоянно назидает, ибо человеку мила свобода, каковой он при них лишен, оттого что с ним обращаются, точно со школьником. Посему заслуживает осуждения пристрастие наставлять и поучать — на то есть учителя и родители, от коих ученики и дети тоже весьма не прочь сбежать, как тебе хорошо известно.
Никогда ни над кем не насмехайся, ибо в насмешке содержится больше презрения к человеку, чем в оскорблении. Оскорбляют, как известно, либо в запальчивости, либо преследуя заведомую цель. Но вряд ли кто-нибудь придет в запальчивость из-за того, чему не придает значения, как вряд ли кто-нибудь станет домогаться того, что вовсе презирает, почему оскорбление все же предполагает известное уважение, а насмешка — никакого или мизерное. Кроме того, насмехаясь, мы извлекаем из чужого стыда только развлечение — отнюдь не пользу. Стало быть, в обращении с людьми следует воздержаться от насмешек; весьма дурно поступают те, кто высмеивает недостатки людей прямо в лицо — словами ли, вроде как мессер Форезе да Рабатта,[411] потешавшийся над маэстро Джотто, видом ли, вроде тех, кто передразнивает заик, хромых или горбатых. Равно нехорошо смеяться над калекой или убогим, или тщедушным, нехорошо радоваться и гоготать, когда кто-то скажет глупость, или заставлять другого краснеть на потеху себе: люди правы, сердясь на таких насмешников. С насмешниками весьма сходны шутники, то есть охотники подшутить над другими, поддразнить их, но не из презрения, и не глумясь, а ради забавы. Знай, что насмешка и шутка различаются между собой лишь по цели и умыслу: шутят, чтобы позабавиться, а насмехаются — чтобы уязвить; устно и на письме слова «насмешка» и «шутка» заменяют друг друга, но в жизни, когда насмехаются, то радуются смущению ближнего, а когда шутят, то чужой оплошности не радуются, а только смеются, и если оплошавшему стало стыдно, то и пошутивший загрустит и посочувствует. Как ни мало я преуспел в латыни, но с отрочества помню, что Микион, хоть и любит Эсхина,[412] до того, что сам дивится, все же иной раз весело его поддразнивает — как в том месте, где сам говорит: «Вот я сейчас его подразню». Так что, в зависимости от умысла, что в одном случае шутка, в другом — насмешка, и даже по отношению к одному и тому же лицу; но поскольку умысла снаружи не видно, постольку не стоит упражняться в столь сомнительном и подозрительном ремесле; не стоит напрашиваться на репутацию шутника, иначе может случиться то, что порой случается в шалостях и играх: кто-то ударит в шутку, другой примет это за дерзость, игра перейдет в потасовку, и тот, над кем хотели по-приятельски весело подшутить, окажется задет, уязвлен и исполнен негодования; кроме того, подшутить значит провести, а тому, кого провели, это, что ни говори, обидно. Итак, выходит, что если дорожить приязнью и расположением людей, то по многим причинам не стоит слишком изощряться в шутках. Правда, однако, и то, что невозможно влачить тягостную земную жизнь вовсе без утех и развлечений, и коль скоро шутки вызывают смех и веселье и, значит, служат отдохновению, то нам всегда милы те, кто умеет пошутить, рассмешить. И отсюда вроде бы можно заключить, что в обществе уместно кой-когда пошутить или же молвить острое слово. И верно, тот, кто умеет пошутить дружески и без подвоха, любезнее нам, чем тот, кто этого не умеет и не может; но тут важно не просчитаться: намереваясь поддразнить человека, которого весьма чтишь, надо следить за тем, чтобы оплошность, побуждающая к шутке, не была сопряжена для него со слишком явным стыдом или значительным уроном, иначе шутка будет едва ли отличима от оскорбления. Кроме того, бывают люди, с которыми опасно шутить из-за их крутого нрава, как успел узнать Бьонделло от мессера Филиппо Ардженти близ Лоджии деи Кавиччоли.[413] Не стоит также являть остроумие при дурном обороте дел, тем более опозорившись, а то покажется, что человек, по пословице, хочет прикрыть срам шуткой, хотя мадонне Филиппе да Прато весьма пошел на пользу ее остроумный ответ по поводу собственного бесчестья.[414] Полагаю, что Люпо дельи Уберти не смягчил, а, напротив, усугубил свой позор остротой, якобы оправдывавшей его ничтожность и трусость: имея возможность удержаться в замке Латерина, он, как только заметил, что замок обносят частоколом и берут в осаду, немедленно его сдал со словами: Такому волку, да гибнуть без толку. Когда не до смеху, незачем дурачиться и балагурить.
Еще надо знать, что острые слова бывают больно и не больно кусающие: на этот счет с тебя будет довольно мудрого наставления мадонны Лауретты:[415] то есть что от острого слова должно быть больно, как от овечьего уксуса, а не как от собачьего, иначе то будет уже не острое слово, а грубость. Почти в каждом городе есть законы, сурово карающие за оскорбление, и, может быть, следовало бы не менее строго взыскивать с тех, кто язвит словом, впрочем, люди порядочные и так должны рассматривать закон об оскорблении как простирающийся на колкие шутки и если и позволять себе поддевать ближнего, то лишь изредка и слегка. Кроме того, важно помнить, что острое слово, уязвляет оно или нет, должно быть тонким и изящным, иначе оно отнюдь не позабавит, но лишь раздосадует слушателей, и если они посмеются, то не над сказанным, а над сказавшим. Сверх того острота — это своего рода обман, а обман — дело тонкое, требующее мастерства, поэтому остроты удаются лишь людям острого, живого и особенно разящего ума, но никак не людям ума простого и незатейливого или же обширного и доброго, какой отличал мессера Джованни Боккаччо. Острые слова — это особая сообразительность, изящество и быстрота ума, почему люди здравые, сообразуясь не с тем, чего хочется, а с тем, что можется, раз и другой без успеха испытав гибкость своего ума и убедившись в том, что им недостает ловкости, перестают подвизаться на сем поприще, дабы их не постигло то же, что кавалера мадонны Оретты.[416] Понаблюдав за людьми, ты без труда поймешь, что я прав, то есть что острить подобает не тем, кто хочет, а только тем, кто может. Ты увидишь, что один на каждое слово отвечает без всякого смысла каламбуром, другой нелепо и глупо переиначивает слова, третий на все отвечает не то, что спрашивают, без малейшей тонкости и складу: — Где господин? — Где его ноги, там и он. — Или: — Ему позолотил руку Иоанн Креститель.[417] — Или: — Куда прикажете идти? — Ступай в речку. — Или: — Мне надо побриться. — А может подраться? — Или: Какая большая стрекоза! — А почему не стрекорова? — Как легко увидеть, это низкое и плебейское остроумие: таковы по большей части шутки и остроты Дионео.[418] Но разбирать большие и меньшие красоты разных видов остроумия не наша забота, на то есть свои трактаты, составленные более умелыми сочинителями, а также знатоками, к каковым я не отношусь, но у нас всегда есть доступное и надежное доказательство тому, сколь удачно или неудачно сказано острое слово, так что ошибки тут быть не может, если, конечно, человек не ослеплен сам собою: где острое слово сказано метко, там тотчас налицо веселье, смех и как бы некое удивление. Если же шутка не одобрена смехом окружающих, то лучше впредь не шутить, ибо тут окружающие не виноваты — ведь от находчивого, складного, тонкого ответа или намека слушатели чувствуют что-то вроде щекотки, почему и не могут удержаться от смеха и смеются поневоле; стало быть, полученный от них приговор это то же, что приговор от правых и законных судей, так что ни обжаловать его нельзя, ни снова пытать счастья. Не следует также, веселя окружающих, зубоскалить и делать неподобающие жесты, гримасничать и ломаться, ибо зачем унижать себя в угоду другим — это ремесло не порядочного человека, но шута и скомороха. Не годится поэтому подражать вульгарным и плебейским выходкам Дионео: «Мадонна Альдруда, задерите хвост»,[419] ни изображать сумасшедшего, ни блажить; надобно сказать к месту что-нибудь складное и неожиданное, что не всем разом придет в голову — это если умеешь, а если не умеешь, помолчи. Ведь подобные шутки, когда они удачны и изящны, служат признаком и свидетельством живости ума и нрава, чрезвычайно пленяют людей, любезны им и приятны, в противном же случае они производят обратное впечатление: кажется, будто отпускает шутки осел, или будто некто толстый и с изрядным гузном скачет и пляшет перед нами в одной жилетке.
Есть и другой способ доставить удовольствие собеседникам: не острым словом, обычно кратким, а пространным и развернутым рассказом, который должен быть стройным, умело изложенным, рисующим нравы, привычки, поступки, обычаи тех, о ком речь, — тогда слушателям покажется, будто они не просто слышат, но своими глазами видят все то, о чем повествуется. Это превосходно удается мужчинам и женщинам у Боккаччо, хотя иной раз, боюсь, они рассказывают чересчур в лицах, на манер актеров, разыгрывающих комедию, что благовоспитанным мужчинам и дамам не слишком пристало. Чтобы преуспеть в сем искусстве, нужно заранее хорошенько приготовить в уме историю, происшествие, случай, какие намерен рассказать, и держать в запасе все слова, чтобы не спотыкаться на каждом шагу: — Этот, как его бишь... — или: — Этот вот, ну как его... — или: — Это самое, что сказать хотел... — или: — Запамятовал, как оно там дальше... — или: — Напомните, как его, значит, по имени... — продвигаясь вперед рысцой кавалера мадонны Оретты. Если же в истории много действующих лиц, не надо говорить: — Он сказал, а он ответил, — потому, что все мы «он», и слушающий скоро запутается. Следует сразу назвать всех действующих лиц по именам и после уж их не менять. Надобно, кроме того, следить за тем, чтобы не вплетать в рассказ то, без чего он не только не проиграет, но наверняка выиграет: — Такой-то, сын такого-то, того, что жил на улице Арбузной, вы его не знавали? Он еще был женат на одной из Джанфильяцци,29 худощавой такой, что ходила к мессе в церковь Сан Лоренцо, ну как же, не может того быть, что вы их не знаете! ... Видный такой старик, прямой, грива у него этакая, неужто не припоминаете? — ибо если все едино, было ли дело с тем или с другим, то от сих долгих прений не только мало пользы, но даже изрядное утомление слушателям — им не терпится послушать, что было дальше, а ты тут мешкаешь, как, к слову сказать, наш Данте: «и родители мои были ломбардцы, и оба по отечеству мантуанцы»[420] — ведь ничто бы не изменилось, если бы мать его была из Гаццуоло или хоть из Кремоны. Весьма полезное наставление преподал мне на сей счет один известный заезжий ритор, а именно; что надо обдумать и составить всю историю с прозвищами, а рассказывать ее после — с именами, затем, что прозвища даются по свойствам человека, а имена по изволению родителей или тех, кому положено. Тогда, назвав про себя особу мадонна Скупость, вслух мы назовем ее мессер Эрминио Гримальди[421] — если общее мнение о нем в вашей округе то же, что в Генуе — как то было рассказано мессером Гульельмо Борсьери.[422] Если же в здешних местах не найдется человека с нужным свойством, то перенеси случай в другое место и нареки его, как придется.
Ho1 правду сказать, людям куда сподручнее слушать и воображать то, что случилось с знакомым человеком, если случившееся сообразно нраву этого человека, чем то, что случилось с человеком чужим и незнакомым; причина тут та, что, зная характер человека, мы верим, что он поступил так-то и так-то, и как бы сами при том присутствуем, чего не бывает, если человек нам незнаком.
Слова как в пространной речи, так и во всяком рассуждении должны быть ясными, дабы их без труда мог понять каждый из присутствующих, а также благозвучными и благообразными. Таким образом, при необходимости выбрать между «чрево» и «брюхо», ты скажешь скорее «чрево», а где это дозволяют другие твои слова, скажешь лучше «живот» или «тело», для того чтобы тебя поняли и, как говорим мы во Флоренции, не перетолковали, а также для того, чтобы слушающий не помыслил о чем-либо нечистом. Наш славнейший поэт,[423] желая избежать превратного понимания, ухитрился найти еще одно равнозначное слово, хотя для этого ему пришлось слегка отклониться и взять его в другом месте: «Помни, что ради искупления наших грехов Бог принял человеческую плоть в девственном твоем чертоге».[424] Пусть Данте, величайший наш поэт, мало о сем задумывался, но я не слышал, чтобы кто-нибудь его за это похвалил; и я, конечно, не посоветую тебе принять его за образец в искусстве быть изящным, раз он таковым не был: «Сей Данте от своей учености несколько возомнил о себе, был необщителен и презрителен и, подобно неуклюжему философу, плохо умел беседовать с мирянами».[425] Возвращаясь к нашему предмету, повторю, что выражения должны быть ясными, каковыми они будут, если выбирать слова, издавна употребляемые в твоих краях, но не настолько старые, чтобы вовсе истлеть и прийти в негодность, точно ветхая одежда, снятая и брошенная, как слова вроде «плещи», «ложесна», «исперва»; и еще, если пользоваться словами простыми, а не двусмысленными, ибо от столкновения двусмысленных слов выйдет речь, именуемая энигматический, а по-нашему говоря, головоломка:
тот вряд ли оправдал богов избранье,
кто памятен одной последней бранью.[426]
Сверх того, слова должны как можно более совпадать с тем, что человек намерен выразить, тогда сами вещи как бы выступят вперед, точно их не называют словом, но указывают пальцем, почему уместнее сказать «узнал по чертам лица», а не «узнал по образу» или «по облику». И Данте, сказавши «от гирь так лязгают весы»,[427] лучше обрисовал предмет, чем если бы сказал нечто вроде «издают звук», или «производят шум», или «скрипят», и куда как характернее «озноб лихорадки», чем «холод лихорадки», или же «чувствует приторность от жирного мяса», чем «сытость от жирного мяса», и «проветривать одежду», чем «развешивать одежду»; и «культя», чем «обрубок руки», и о лягушках в канаве, что они «сидят рыльцем наружу»,38 а не «ртом наружу»; все это слова узкого значения, так же как «кромка ткани», в отличие от «край ткани». Сознаю, что если на беду трактат сей попадет в руки кому-нибудь за пределами Тосканы, меня высмеют, скажут, что я учу тебя изъясняться на языке, который для других тарабарщина, ибо означенные слова большей частью здешние, такие, какие в чужих краях не употребляют, а случись употребить, не поймут. Ну где, в каком городе поймут, что Данте хотел сказать словами «течет бочка ладами или уторами»?[428] Уж конечно, нигде, кроме Флоренции; и тем не менее, как мне растолковали, если Данте в чем погрешил тут, то не в словах, погрешил он в том, что, как человек норовистый, захотел сказать словами то, что для выражения неудобно и для слуха неприятно, а вовсе не в том, что сказал плохо. Никто, стало быть, не может хорошо изъясниться с людьми, не понимающими его языка; и незачем нам — оттого только, что немец не знает итальянского — коверкать родной язык и ломаться, как мастер Бруфальдо или те, кто по дурости своей пытается объясняться на всяком чужом языке посредством выворачивания слов в родном. Бывает, что испанец обратится к итальянцу по-итальянски, а тот, желая поважничать и порисоваться, отвечает ему по-испански, но тут мы хоть знаем, что оба говорят по-иностранному, а то как удержаться от смеха, слушая подобную галиматью! Так что будем говорить на чужом языке, когда для того есть прямая надобность, а в обиходе будем изъясняться на родном языке, а не на чужом, хотя бы и совершеннейшем. Тем же ломбардцам куда сподручнее говорить на их нескладном языке, чем на тосканском или каком-либо еще, хотя бы потому, что трудись не трудись, не будет у них таких точных и характерных слов, как у нас, тосканцев. А если кто из уважения к собеседнику попытается обойтись без тех характерных слов, о которых я говорил, и вместо них станет употреблять слова общие и всем известные, то рассуждения его сильно проиграют в приятности. Далее, каждый порядочный человек должен избегать слов, которые нельзя назвать пристойными: пристойность же заключается в звучании, в форме или в значении: иное слово само обозначает нечто пристойное, но в нем слышится некая непристойность как в «подать назад», каковое выражение, хоть и произносимо много раз на дню, обнаружит свою непристойность, если представить, что кто-либо, мужчина или женщина, образуют подобное же выражение, но где вместо «назад» будет «наперед»; только к «подать назад» мы уже привыкли, так что по пословице «вино чуем, а плесень нет». «И вздела руки, показывая две фиги»,40 сказал наш Данте, но не отважатся сказать наши дамы; более того, иные, избегая употреблять столь сомнительное слово, обозначающее то, чем отличается женский пол, заменят его на «каштаны», правда, некоторые, менее осмотрительные, часто произносят его по нечаянности, но они же покраснеют, если кто-то скажет его нарочно. Женщины благовоспитанные или желающие быть таковыми должны, следовательно, наблюдать благопристойность не в одних делах, но и в реченьях, остерегаясь малопристойных выражений, а заодно тех, что только могут стать или показаться непристойными, дур. ными и грубыми, каковы, по мнению многих, следующие строки Данте: «ветры в лицо и снизу»;[429] «скажите нам, в какой стороне отверстие»;[430]«И одна душа сказала: "зайди сзади нас и там найдешь дыру"». Знай также, что два или более слова значат иной раз одно и то же, тем не менее одно из них пристойно, а другое нет. К примеру, пристойно сказать «возлегла с ним» или «предался с ней утехе», а сказать то же самое иначе, выйдет непристойно. И лучше сказать «влюбленный», нежели «любовник», хотя оба слова именуют того, кто любит; и приличнее «подруга» или «спутница» Тифона,[431] чем «наложница»,[432] и дамам, а также порядочным мужчинам, более пристало именовать блудниц «распутными женщинами» — как и выразилась Бельколоре,45 более стыдливая в словах, чем в поступках, — нежели применить к ним обычное слово вроде: «Таис— шлюха».[433] И хорошо, что Боккаччо говорит о власти «блудниц и юнцов»,[434] не называя юнцов по их ремеслу, как он называл женщин, иначе речь его была бы груба и малопристойна. Помимо непристойных и грубых слов следует остерегаться слов низких, в особенности касаясь предметов высоких и благородных; и тут есть основания укорить и нашу Беатриче, сказавшую: «То было нарушеньем Божьего рока / пройти сквозь Лету и такую снедь вкусить, / не заплатив по счету раскаянья»,[435] ибо, на мой взгляд, «заплатить по счету» — это низкое реченье из таверны, которое не у места в благородной речи. Незачем говорить и «лампада мира»[436] вместо «солнце» по той причине, что в слове «лампада» чуется копоть и масляный чад; благоразумный человек не скажет также, что св. Доминик[437] был «суженым теологии» и не станет утверждать, что прославляемые святые употребляли грубые слова вроде: «и пусть скребет, где у него чесотка»,[438] разящие нечистотами простонародья, как всякому очевидно. Итак, ведя пространную речь, надлежит держаться названных правил, а также некоторых других, каковые тебе способнее перенять от своих наставников, а также из руководства по искусству, называемому риторикой. Да и во всякой беседе следует приучить себя избирать слова любезные и скромные, приятные, без малейшей едкости, памятуя, что лучше сказать: — Я плохо объяснил, — чем: — Вы не поняли, — лучше: — Поразмыслим, так ли оно, как мы думаем, — чем: — Вы ошибаетесь, — или: — Вы говорите неправду, — или: — Вы в этом не смыслите, — ибо любезность и учтивость велят снимать вину с собеседника даже и тогда, когда ты полагаешь его виноватым; мало того, ошибку друга следует с ним разделить, частично взяв на себя, а после уж упрекать и порицать, например, можно сказать: — Мы немного сбились, — или: — Мы вчера позабыли то-то сделать, — хотя бы забывчивость была только на его совести. И нехорошо обратился к своим приятелям Рестаньоне:[439] — Вы, коли ваши слова не лгут..., — потому что не следует подвергать сомнению честность ближнего. Даже если кто-то не исполнил данного обещания, не говори: — Вы нарушили обещание, — разве что будешь вынужден к этому ради спасения своей чести. И если тебя обманули, скажи: — Вы позабыли, — а если человек вправду забыл, скажи: — Вам что-то помешало сделать, — или: — Вам, верно, не припомнилось, — но не говори: — Вы позабыли — или: — Вы не потрудились сдержать обещание, — ибо в подобных замечаниях есть некая колкость и ядовитость, и грубость. Недаром людей, склонных к таким замечаниям, почитают ехидными и занозистыми и так же любят знаться с ними, как продираться через репей или терновник.
Встречались мне также люди, отличавшиеся еще одной дурной и неприятной привычкой: это люди, которых так подмывает и разбирает поскорее все рассказать, что они не излагают мысль, а, перескакивая с пятого на десятое, стремятся вперед, точно гончая за зверем. Поэтому я не постесняюсь сказать нечто очевидное, что напоминать как будто и излишне, а именно, что нельзя начинать речь, не сложив в уме все, что намерен высказать. В противном случае речь твоя родится до срока и выйдет недоноском, да простят мне это слово за пределами Тосканы, если кому-то вне ее вздумается почитать эту болтовню. И если ты не пропустишь мимо ушей мои наставления, то тебе не случится объявлять: — Добро пожаловать, мессер Агостино — человеку, который прозывается Аньоло или Бернардо, и ты не станешь переспрашивать: — Как вас звать, запамятовал? — или то и дело поправляться: — Виноват, я не то хотел сказать; как же я, право, так оговорился! — или запинаться и мямлить, подыскивая слова: — Маэстро Арриго, нет, маэстро Арабико, ах, что же это я, маэстро Агабите, — отчего слушающий чувствует себя, точно растягиваемый на дыбе.
Голос следует иметь не хриплый и не резкий. Не надо также ни взвизгивать от смеха или по другой причине, ни скрипеть, как несмазанная ось, ни отвечать через зевоту. Что говорить, мы не можем снабдить себя по своей охоте ни гладкой речью, ни приятным голосом. Кто косноязычен либо хрипит, тот не может по своему хотенью запеть соловьем, но он может возместить природный изъян молчанием и слушанием, или даже уменьшить изъян при должном усердии. Старайся также не горланить, точно глашатай, но и не говорить слишком тихо. И если тебя не расслышали по первому разу, то, повторяя сказанное, не говори еще тише, но и не кричи, иначе покажется, что ты сердишься оттого, что вынужден повторить сказанное. Слова располагай в речи, как это принято в простом разговоре, а не в речи тех, кто, важничая, переставляет слова и помещает какое куда придется, выражаясь скорее как нотариус, читающий по-итальянски документ, составленный перед тем по-латыни, нежели как человек, говорящий на родном языке. И если в поэзии приемы вроде «за образами блага устремясь ложными»[440] или «убеленных этих до времени висков»[441] не возбраняются, то в обычной речи они недопустимы. В простом разговоре надо удаляться как от приемов стихосложения, так и от ораторской пышности, иначе слушающему неприятно и тягостно, хотя публичная речь требует, надо думать, большего искусства, нежели простая беседа. Однако всему свое место: идущему по улице положено идти, а не плясать, даром что ходить умеет всякий, а плясать не всякий, но то, что уместно на свадьбе, неуместно на улице. Воздержись, следовательно, от напыщенности вроде: — «Полагаемо многими философствующими»,[442] какой отличается весь «Филоколо»,[443] да и прочие трактаты нашего мессера Джованни Боккаччо,[444] в отличие от главного его произведения,[445] и в еще большей степени, думаю, «Корбаччо».[446] Но надеюсь, что ты не приучишься и к низкой речи, какая свойственна черни: прачкам, уличным торговкам; говори, как подобает порядочному человеку, а каким способом это достигается, я отчасти объяснил выше: не касайся в речи предметов низких, грязных, мелких и презренных; из родного языка умей выбирать слова самые чистые и самые точные, наиболее благообразные по звучанию и значению — такие, что не напоминают ни о чем нечистом, уродливом и безобразном; не громозди слова наугад, но и не нанизывай их одно к одному с излишним тщанием; старайся также с толком распределить по частям то, что намерен сказать, остерегаясь сочетать разнородные предметы, как то видим в стихе: «Туллий и Лин и Сенека моралист»[447] или «Один был падуанец, а другой мирянин»,[448] говори не слишком медленно, точно нехотя, и не слишком торопливо, точно оголодавший, но будь уравновешен; слова и слоги выговаривай с надлежащей плавностью, а не так, как учитель, обучающий читать и считать малолетних; не бормочи себе под нос, не глотай слова, но произноси их членораздельно и внятно. Если ты будешь держать в уме эти и подобные наставления, то научишься беседовать так, что тебе станут внимать с охотой и удовольствием, ты же утвердишься на той степени и в том достоинстве, какие подобают порядочному человеку, учтивому и благовоспитанному.
Много и таких есть людей, что, разговорившись, не могут остановиться, подобно кораблю, который несется, увлекаемый первым порывом, и не останавливается, чтобы спустить паруса, эти люди, даже исчерпавшись, не умолкают, но повторяют все сызнова или толкуют ни о чем. Иные же чувствуют такую охоту поговорить, что никому не дают молвить слова; и как порой на крестьянском гумне курица выхватывает у другой из клюва колосок, так точно и они: выхватывают у другого начатое рассуждение и разглагольствуют сами. Понятно, что тот, кому не дали договорить, выходит из себя, ведь если посмотреть, люди ни от чего так не свирепеют, как от того, что кто-то внезапно стал поперек хотя бы малейшего их желания; к примеру, оттого что один откроет рот, чтобы зевнуть, а другой сунет туда кулак, или один размахнется, чтобы бросить камень, а другой сзади перехватит его руку. Так что, как должно избегать этих и подобных действий, препятствующих воле и намерению ближнего и неприятных ему даже в виде шутки и шалости, так и в разговоре должно не препятствовать, но, наоборот, способствовать другому в его намереньи. Если кто-то вознамерился рассказать происшествие, не становись ему поперек и не говори, что оно тебе известно, или если рассказчик, увлекшись, немного приврал, не уличай его словами или видом — сокрушенно покачивая головой или округляя глаза, как многие делают, давая понять, что ложь им невыносимо горька, тогда как не во лжи дело, а в том, что сами они горьки и терпки, как алоэ, и по природе своей колючи, отчего в сообществе людей оказываются неприятны, докучны и всем в тягость. Столь же досадна манера перебивать говорящего — она сердит не меньше, чем когда человеку, собравшемуся бежать, кто-то заступает дорогу. Негоже и отбивать слушателей у говорящего, показывая им что-нибудь новенькое и отвлекая их внимание, ибо это все равно что выпроваживать гостей, которых пригласил не ты, а другой. И самому надо не рассеиваться, когда говорит собеседник, и не переспрашивать то и дело: А? Что? — к чему многие склонны, хотя это не меньшая помеха говорящему, чем камешки под ногой у идущего. Надлежит отказаться от всех подобных привычек и, более того, воздерживаться от всего, что препятствует течению речи. И если человек в речах туговат, не забегай вперед и не ссужай его словами, как будто отделяя от своего изобилия на его скудость, ведь это многим обидно, а особенно тем, кто уверен в своей красноречивости, ибо они чувствуют, что ты судишь о них иначе, чем они сами, раз пытаешься пособлять им в искусстве, которым они, как им кажется, владеют. Так точно купцы почитают за бесчестье, когда кто-либо предлагает им взаймы деньги — разве, дескать, у них своих мало, разве они бедны и нуждаются в чужой помощи? Помни, в душе каждый уверен, что умеет красно говорить, даже тот, кто по скромности это отрицает. Не буду гадать, отчего так повелось, что говорит больше тот, кто меньше знает, но благовоспитанным людям, без сомнения, следует избавляться от сего порока, то есть многоречивости, и не потому только, что это диво если кто, много говоря, мало ошибается, но и потому, что говорящий имеет вид некоего превосходства, как бы учителя над учениками, и нехорошо, стало быть, присваивать себе большую долю этого превосходства, нежели причитается. Впрочем, грех многоречивости бывает свойствен как некоторым людям, так и некоторым народам, иной раз до того говорливым и несносным, что горе тем, в чье ухо они вопьются. Но если чрезмерная разговорчивость вызывает раздражение, то чрезмерная молчаливость возбуждает неприязнь, ибо молчать там, где другие поочередно говорят, значит отказываться платить свою долю по счету; а так как говорить — это все равно что раскрывать душу, то молчащий показывает обратное, а именно нежелание открыться перед слушающим. По каковой причине, как у некоторых народов, имеющих обычай на праздник много пить и хмелеть, принято изгонять непьющих, так и у нас в веселом и дружеском кругу неохотно терпят этих своего рода немых. Желательно, таким образом, приучить себя говорить и сидеть молча тогда, когда на то приходит черед.
В одной старинной хронике рассказывается, что в Mopee[449] жил некий достойный человек, ваятель, стяжавший великую славу, за что, верно, и был прозван «мастер Преславный».[450] Будучи зрелых годов, он сочинил трактат, где, как человек опытнейший, изложил касающиеся до его искусства наставления и показал, какую меру следует задавать каждой из ваяемых частей тела по отдельности и в отношении к другим частям, чтобы достичь соразмерности их между собой. Сей труд он назвал «Мерило», желая указать, что мастера должны им пользоваться, направляя и вымеряя статуи, точно так, как пользуются мерилом, вымеряя балки, тесаные камни, стены. Сказать, однако, много легче, чем сделать и осуществить; кроме того, у большей части людей, в особенности же у нас, мирян и неучей, чувства куда острее, чем разум, отчего нам легче постичь единичные случаи и примеры, нежели обобщения и силлогизмы или, проще говоря, доводы; по всему этому достойный ваятель, снисходя к природе художников, которая как бы глуха к общим наставлениям, а также желая явить свое невиданное мастерство, добыл тонкого мрамора и, немало потрудившись, изваял статую, частям и подробностям которой дал меру, расчисленную в трактате, и назвал ту статую, как и сочинение, «Мерило». Что же до меня, то я милостью Господней надеюсь преуспеть лишь в одном из тех двух дел, в каких достиг совершенства наш благородный ваятель и мастер, а именно в том, чтобы собрать в сем трактате выверенные правила, касающиеся разбираемого мною искусства; второе же дело, то есть применение Мерила — иначе говоря, исполнение и соблюдение названных правил с целью послужить наглядным примером и изваянным образом, — мне уже не по плечу. Ибо в том, что касается манер и поведения людей, мало правила и науки, но потребна еще сноровка, она же не приобретается ни в миг, ни в краткое время, но вырабатывается долгие, долгие годы, а у меня, как ты знаешь, впереди осталось немного. Впрочем, ты не должен от этого менее доверяться моему руководству, ведь человек тогда и может объяснить верный путь, когда сам с него не раз сворачивал: кто сбивался с пути, тот лучше держит в уме неверные и обманные тропки, нежели тот, кто всегда шел прямо. Если бы в моем детстве, пока душа была нежна и податлива, кто-либо из имевших обо мне попечение воздействовал на мой природный нрав, довольно-таки жесткий и корявый, смягчил его, сгладил шероховатости, я мог бы сделаться таким, каким намерен сделать тебя, который дорог мне как сын. Ведь естество, сколь ни велика его сила, возможно обуздать и направить упражнениями, если начать, пока оно еще не окрепло и не взяло над нами власть и волю. Однако люди на сей счет беспечны, потворствуют своим прихотям, потакают себе, воображая, что тем самым покоряются природе — как будто разум наш не от природы. Ведь разум, как господин и наставник, имеет власть истреблять в нас дурные привычки, и случись естеству, так сказать, потерять опору или упасть, кто как не разум поможет ему устоять или подняться. Но мы чаще всего глухи к голосу разума, уподобляясь тем, кому Господь разума не дал, а именно животным, над коими, впрочем, разум имеет некоторую власть, хотя не их собственный — такового у них нет, — а человеческий. Взять, к примеру, лошадь; дикая по природе, она делается в руках конюха или объездчика не только послушной, но почти ученой и воспитанной; многие лошади, знавшие лишь простой галоп, научаются идти плавным шагом, останавливаться, переходить на рысь, а некоторые даже выучиваются поворачиваться и прыгать, все это, как тебе известно, усваивая через обучение. Но коль скоро конь, собака, птица и менее приручаемые животные слушаются чужого разума, повинуются ему, перенимают то, чего их естество не умело и даже отвергало, приобретая, насколько то дозволяется их животным состоянием, чуть ли не добродетели и благоразумие, притом отнюдь не по природе, но воспитанием, то сколь же более способен человек к совершенствованию, благодаря наставлениям своего разума, пожелай он только к ним прислушаться? Но чувствам подавай сиюминутные утехи, в чем бы они ни заключались, скука же им ненавистна, и они ее бегут, отвращаясь от разума, потому что он их не услаждает, потчуя не утехами, обычно вредными, а благом, горьким и несъедобным для избалованного вкуса. Увы, кто живет ощущениями, тот подобен бедняге больному, который отталкивает как горькую либо соленую любую пищу, самого тонкого и приятного вкуса, и бранит служанку и повара, вовсе не виноватых, ибо горечь-то не в пробуемом блюде, а у больного на языке; так же и разум: сам он не содержит в себе горечи, а горчит только по нашему ощущению. Мы отталкиваем его затем, что избалованы и испорчены, но оправдываем свое малодушие ссылкой на естество, которое, мол, не пришпоришь и не обуздаешь, оттого что на него нет ни шпор, ни узды. Право же, заговори бык, осел или даже свинья, они не сказали бы ничего глупее и неприличнее. Мы бы и в зрелые годы, и в поздней старости все были бы детьми и с седой головой лепетали бы, как младенцы, если бы не разум, растущий в нас с летами и по мере роста превращающий нас из почти животных в людей. Откуда и видно, что разум не бессилен, он имеет власть даже над чувствами и желаниями; если же мы нарушаем границу, предписанную нам в жизни и в поведении, то не разум плох, а мы дурны. Неправда, стало быть, что на естество нет ни узды, ни наставника, есть и первое, и второе: первое — это воспитание, второе — разум. Но чуть выше я уже сказал, что разум не может из невоспитанного человека сделать воспитанного, если нет навыка, какой является плодом и порождением долгого времени. Почему надо с ранних лет начинать прислушиваться к разуму — не только потому, что человеку нужно время, чтобы освоиться и сжиться с велениями разума, но и потому, что ребенок в младенчестве столь чист, что легко окрашивается в любой цвет, и еще потому, что к чему человек ранее привыкнет, то обыкновенно более всего и любит. Рассказывают, что Диодат,[451] великий мастер декламировать, всегда желал выступать первым, даже если соперники его немногого стоили, ибо опасался, что уши слушателей успеют привыкнуть к ранее услышанным голосам, пускай худшим, чем у него. Итак, выше я сказал, что не могу согласить слово с делом, в отличие от мастера Преславного, умевшего делать то, чему он учил, но да послужит мне утешением, что, не преуспев в делании, я перечислил хотя бы что-то из того, что надлежит делать. Как человек, видя тьму, познает, что есть свет, а слушая тишину, постигает, что есть звук, так и ты, видя перед собой мои неловкие и словно бы простоватые манеры, узнаешь, что есть свет приятных и похвальных обычаев. Возвращаясь к их обсуждению, коему подходит конец, повторю, что приятным обхождением владеет тот, кто умеет угодить или хотя бы не досадить чувствам, желаниям и воображению окружающих, о чем до сих пор и велась речь.
Ты должен, кроме того, знать, что люди весьма любят красоту, меру и благообразие и, напротив, не терпят ничего безобразного, уродливого и искаженного; и тут у нас особая привилегия, ибо прочие существа не умеют распознавать, что есть красота или мера. Это достояние не общее у нас с животными, но наше только, и потому люди должны ценить его ради него самого и премного им дорожить, в особенности те, в ком более человеческого, как наиболее приспособленные к уразумению красоты и меры. Сколь ни трудно выразить, что есть красота, надо указать хоть какой-нибудь ее существенный признак, и потому скажу, что красота есть там, где имеется надлежащая соразмерность частей между собою, и в чем обретается мера, то можно поистине назвать прекрасным. Как мне приходилось слышать от некоего ученого и сведущего мужа, красоте нужно, чтобы разное складывалось в одно, а уродству — напротив, чтобы был разнобой. Именно это являют нам лица красивых и изящных девушек: черты каждой кажутся созданными лишь для этого самого лица, тогда как у некрасивых — обратное: если скажем, глаза у какой-то из них очень велики и выпуклы, нос мал, щеки пухлы, рот тонок, подбородок выдается и кожа смугла, то в лице ее нет единства, и кажется, что оно составлено из черт, взятых у разных женщин. Бывают и такие лица, что каждая черта в них как будто хороша, если глядеть по отдельности, но все вместе неприятны и безобразны, и не почему-нибудь, а лишь по той причине, что кажется, будто они принадлежат не одной красивой женщине, а разным, точно все черты позаимствованы, какая у этой, какая у той. Вот отчего известный живописец, имевший перед глазами нескольких обнаженных калабрийских девушек, должен был не более чем распознать во многих те черты — у каждой свою, — которые были как будто позаимствованы у некой одной; после чего, мысленно взяв от каждой девушки заимствованную черту, он принялся писать получившуюся совокупность, полагая, что именно таковым, а не иным единством отличалась красота Венеры.[452]
Не думай, что сказанное касается только лиц, отдельных черт и тел, точно то же наблюдается и в разговорах, и в поступках. Представь себе, что ты видишь благородную и изящно убранную даму, моющую в уличной канаве горшки и миски, — пусть тебе нет до нее дела, тебе все же будет неприятно, что в ней точно не один человек, а разные, ибо существом своим она благородная и чистая дама, а занятием — низкая и грязная женщина; не будет ни дурного запаха, ни горечи, ни неприятного звука или цвета, ни помех каким-либо твоим намерениям, но тебе будет досаден сам по себе неуместный и неподобающий вид женщины и чуждое ей занятие.
Итак, воздерживайся от неуместных и неблагообразных манер с равным, если не с большим, усердием, чем от тех, о которых я до сих пор вел речь, хотя в сем случае труднее сообразить, в чем состоит оплошность; ведь чувствовать, как мы видим, проще, нежели разуметь. Часто, впрочем, то, что досаждает чувству, не меньше досаждает и уму, но другим путем. Объясняя выше, почему в одежде должно следовать обычаю окружающих, я говорил тебе, что иначе может показаться, будто ты осуждаешь их и желаешь исправлять, а это претит чувству людей, ибо в большинстве своем они любят похвалу; теперь же добавлю, что это претит не только чувству, но и уму людей разумных, каковые понимают, что одежды века прошедшего не согласуются с человеком, живущим в веке нынешнем. Подобным образом неприятны люди, одетые от старьевщика: в их одежде одно плохо соседствует с другим, так что кажется, будто жилет хочет повздорить со штанами. Ббльшую часть сказанного выше можно бы по праву рассмотреть в этом разделе, ведь в описанных ранее дурных манерах не соблюдена та самая мера, о коей сейчас речь, а также плохо согласованы и сообразованы между собой время, место, поведение и личность, тогда как им надлежит быть в согласии, затем что согласие отрадно человеческому уму и доставляет ему удовольствие и наслаждение. Но ради простоты я предпочел перечислить и разобрать описанные манеры под знаком, так сказать, ощущений и естественных побуждений человека, а не по разделу ума: ведь чувства и влечения даны всем, пониманием же обладает не каждый, в особенности пониманием того, что мы называем красотой, изяществом или благовидностью.
Человек, стало быть, не может довольствоваться тем, чтобы действовать хорошо; его действия должны быть также изящны. Изящество же это некий свет, разливаемый благообразием предметов, хорошо соотнесенных между собой; без такого соотнесения и меры хорошее не красиво, а красивое не приятно. И как иной раз даже здоровая и полезная пища невкусна гостям, если нет в ней соли и приправ, так иной раз обычаи людей, не будучи сами по себе вредны, кажутся безвкусны и неприятны, если не сдобрены некоей сладостью, каковой, полагаю, являются грация и изящество. Отсюда следует, что всякий порок уже сам по себе, без какой-либо иной причины, противен людям, ибо порок мерзок и неблагообразен, так что неблагообразием своим удручает и отвращает людей, внутренне воздержных и упорядоченных. Посему, кто хочет быть приятным в беседе с людьми, тот должен избегать пороков, особенно таких непотребных, как распутство, алчность, жестокость и прочие, из каковых одни низки, как, скажем, обжорство и пьянство, другие — грязны, как, к примеру, распутство, иные беззаконны, как, положим, убийство; впрочем, и все другие пороки, каковы бы они ни были, сами по себе и в силу своих свойств, отталкивая людей, какой больше, какой меньше, по присущей им неблагоообразности лишают обхождение человека приятности. Но раз я взялся описывать не грехи, а оплошностей людей, то моя забота — объяснять природу не пороков и добродетелей, а подобающих и неподобающих манер и приемов обхождения, к примеру — манеру графа Риччардо, описанную выше, каковую достойный епископ сразу подметил как безобразную видом и плохо согласующуюся с прочими изящными и уместными приемами графа, подобно тому как искусный и опытный певец тотчас подмечает фальшивую ноту. Итак, благовоспитанным людям надлежит соблюдать ту меру, о которой я говорил, во всех обстоятельствах: двигаясь, стоя, сидя, и в приемах, и в поведении, и в одежде, и в речах, и в молчании, и в позе, и в поступках. Негоже, следовательно, мужчине украшаться наподобие женщины, чтобы не разнились человек и украшение, как то можно видеть в мужчинах, чьи волосы и борода завиты горячими щипцами, а лицо, шея и руки выскоблены и вылощены так, что не пристало, мало сказать, молодой женщине, но даже шлюхе, желающей поскорее сбыть свой товар и получить за него цену. От порядочного человека не должно нести и разить как от грязнули, но от мужчины не должно все же пахнуть, как от женщины или блудницы. Полагаю, что твоему возрасту не противопоказаны простые запахи проточной воды. Одежде же надлежит быть такой, какую на ту пору предписывают нравы окружающих и твое положение, по причинам, уже названным: ведь не в нашей власти переменять обычаи по своей охоте — время их создает, время разрушает. Впрочем, каждому возможно приспособить принятый обычай к себе. Если, положим, у тебя слишком длинны ноги, а кругом носят короткую одежду, пусть твоя одежда будет не наиболее, а наименее короткой. Если у кого-то ноги чрезмерно худы или толсты, или кривы, пусть не носит чулок или штанов слишком ярких цветов или слишком затейливых, чтобы не привлекать внимания к своему недостатку. Не стоит носить ни слишком изящную, ни слишком изукрашенную одежду, чтобы никто не сказал, что у тебя чулки Ганимеда[453] или что на тебе жилет Купидона.[454] Но какова бы ни была одежда, она должна быть ладной и впору, чтобы не казалось, будто ты надел чужое; и самое главное, она должна соответствовать твоему положению: не дело клирику выглядеть как солдату, а солдату как скомороху. Каструччо — в бытность свою в Риме при Людвиге Баварском,68 еще в славе и триумфе как герцог Лукки и Пистойи, граф, сенатор Рима, правитель и законодатель двора названного Людвига, — возжелав покрасоваться и повеличаться, облекся в пунцовый бархат, по которому велел вышить спереди «он таков, каким угоден Господу» и сзади «он будет таков, каким будет угоден Господу». Подобное одеяние пристало, как ты и сам, верно, догадываешься, разве трубачу на службе у Каструччо, но никак не ему самому. И короля Манфреда,[455] хотя короли не связаны законами, я бы все же не похвалил за то, что он всегда носил покровы зеленого цвета. Итак, надо заботиться о том, чтобы одежда соответствовала не только стати, но и положению и сану носящего ее; а также о том, чтобы она соответствовала месту, где мы находимся. Если везде покупают, продают, ведут торговлю, несмотря на то, что в разных городах приняты разные денежные единицы и меры, то, значит, везде можно пристойно обретаться и выглядеть, несмотря на то, что в разных городах приняты разные обычаи. Перья, которыми неаполитанцы и испанцы любят украшать шляпы, роскошь, шитые узоры выглядят несуразно рядом с одеждой степенных людей с их городским обличьем, а еще несуразнее — оружие и кольчуги; посему, что хорошо, положим, в Венеции, то не годится в Вероне: разукрашенные оперенные особы, бряцающие оружием, нелепы в сем чинном и мирном городе, они там вроде крапивы или репья, проросших среди домашних огородных травок, и потому не слишком привечаемы в приличном обществе как вовсе ему не сродные.
Порядочному человеку не подобает ни бежать по улице, ни излишне поспешать, ибо это более пристало стремянному, чем человеку благовоспитанному; не говоря уж о том, что бегущий задыхается, потеет и пыхтит, что тоже не весьма прилично. Но и выступать, точно пава или новобрачная, тоже неуместно, как, с другой стороны, неуместна излишняя вертлявость. Руки не должны болтаться, но незачем и размахивать ими взад и вперед, будто сеешь в поле овес. Нехорошо также пялиться на человека, точно в лице у него какая диковина. Иной на ходу брыкается, точно испугавшаяся лошадь, или шагает, точно вытягивая ноги из кадки; иной топает так, что грохоту от него не меньше, чем от целого обоза; иной выбрасывает ногу вперед, иной дрыгает ногами, некоторые на каждом шагу нагибаются и подтягивают чулок, другие встряхиваются и поводят плечами, и все они не прельщают окружающих, затем что весьма неизящны. Ведь если у твоего жеребца, положим, вечно разинута пасть и язык наружу, то пусть все прочие достоинства остаются при нем, цена от того пострадает, и ты выручишь за него меньше не оттого, что в нем мало силы, а оттого, что мало изящества. Но коли изящество ценится в животных и даже в бездушных и бесчувственных предметах и коли два равно добротных и богатых дома имеют, как мы знаем, неравную цену, оттого что один выстроен соразмерно, а другой нет, то насколько более изящество желательно и ценимо в людях.
Нехорошо, сидя за столом, чесаться, но особенно надо следить за тем, чтобы не сплевывать; если же сплевываешь, то постарайся сделать это приличным образом. Я не раз слышал, что есть народы столь воздержанные, что никогда не плюются, так неужто нам невозможно последить за собой хоть сколько-то времени. Смотри тоже, не хватай пищу с жадностью, от чего может случиться икота или другая неприятность из тех, что приключаются, когда человек ест торопясь и оттого сопит и пыхтит к неудовольствию окружающих. Нехорошо также прочищать зубы салфеткой, еще хуже — пальцем, это некрасивые привычки. Не назовешь приятной и привычку полоскать рот вином и тут же его сплевывать, равно как привычку вставать из-за стола с торчащей изо рта зубочисткой — ни дать ни взять птица, строящая гнездо! — или, заложив зубочистку за ухо, будто цирюльник. Нелепо также носить зубочистку на шее: странно видеть, как воспитанный человек вынимает из-за пазухи сей предмет, точно он зубодер и сейчас со своим инструментом взгромоздится на скамью, странно и то, что он так оснащен для угождения чреву — отчего бы тогда не повесить на шею и ложку? Неподобающий вид имеют и те, кто наваливается на стол или кто сидит с набитым ртом. Неуместны, кроме того, ужимки, показывающие, как сильно нам понравилось блюдо или вино: так делают только завсегдатаи таверн и чинчильоны.[456] Хотя у большей части людей заведено упрашивать гостей есть, говоря: — Что же вы нынче совсем не едите? — или: — Вам, верно, не нравится угощенье? — или: — Откушайте того, откушайте этого! — я не сочту похвальным сей обычай, ибо выказывая радушие гостю, мы все же мешаем ему чувствовать себя свободно, стесняем излишком внимания. Потчевать со своей тарелки соседа тоже едва ли стоит, разве что потчующий гораздо выше по положению, так что оказывает тем честь соседу; когда же оба ровня, то выходит, что угощавший как будто возвышает себя; вдобавок тому, другому, может вовсе не нравиться угощенье, да и гости могут подумать, что пир не слишком обилен или что угощенье неравно предложено, раз у одного избыток, а у другого недостаток, отчего может выйти посрамление хозяину дома. Впрочем, и тут надо поступать так, как принято, а не так, как правильно; в подобных делах лучше заблуждаться со всеми, нежели быть правым в одиночку. В любом случае предложенного отвергать не следует, иначе сочтут, что ты порицаешь и презираешь предложившего. Приглашать сидящего за столом выпить с тобой — такое приглашение мы называем чужим словом «тост», ибо это обычай заимствованный — само по себе непохвально и в наших краях покуда не принято, следовательно, делать это нет необходимости. Так что, если кто тебя пригласит, можешь без зазрения отказываться, сказавши, что уступаешь первенство и благодаришь, но из вежливости можешь и отпить, не допивая. Эти тосты, как мне приходилось слышать от ученых людей, были издревле приняты в Греции, и я слышал много похвал одному из славных людей того времени, некоему Сократу, за то, что он всю ночь, сколько она длилась, состязался в питье с другим славным человеком по имени Аристофан, а на рассвете сделал хитроумный расчет в геометрии и ни разу не ошибся, чем доказал, что вино ему не повредило. Кое-кто даже утверждает, что как человек делается бесстрашным и твердым, подвергаясь смертельной опасности, так он учится самообузданию и воздержанию, привыкая к опасностям разнузданного образа жизни, почему состязание в питье, чрезмерном и неумеренном, это ратный подвиг пьющего, каковой будто бы служит испытанием нашей твердости и научает сопротивляться искушениям и одолевать их. Тем не менее я держусь на сей счет противоположного мнения, подобные же доводы почитаю за вздор. Ученые люди великим своим красноречием умеют повернуть дело так, что кривда у них права, а правда — не права, и тут я им не дам веры. Может быть, они говорят так, желая извинить и прикрыть грех собственного отечества, подверженного этому пороку, может быть, им страшно осудить его — боязно, как бы с ними не поступили, как с тем Сократом, за то, что он слишком всех совестил; ведь ему по злобе предъявили обвинения в ереси и других тяжких грехах и осудили на смерть — впрочем, несправедливо, ибо был он хороший человек и набожный, хотя и в своей ложной языческой вере. Но уж, конечно, он не заслуживает похвалы за то, что выпил столько вина в ту ночь — да ведь в любую бочку вошло бы больше; а что вино ему не повредило, то это скорее говорит о крепости его головы, нежели об умеренности порядочного человека. Что бы, однако, ни писали старинные хроники, я благодарю Бога за то, что вместе с прочими заморскими поветриями нас не поразило и это, наихудшее: почитать хмель за шутку и даже за подвиг. Никогда не поверю, что воздержанию можно научиться у таких наставников, каковы вино и хмель. Далее: управитель дома сам не должен ни приглашать в дом гостей, ни удерживать их отобедать с хозяином, и никакой разумный человек не сядет за стол по его приглашению; но слуги иной раз так заносятся, что мнят себя чуть не хозяевами. О чем сказано здесь более к случаю, нежели по принятому нами порядку изложения.
Не подобает раздеваться или разуваться на людях, то есть в почтенном собрании, так как эти действия не сообразны с обстоятельствами, а кроме того, если обнажить обычно прикрываемые части тела, то из этого может выйти стыд как для самого человека, так и для присутствующих. Нехорошо также причесывать волосы или мыть руки в обществе, ибо это уместно в личных покоях, а не на виду, кроме разве тех случаев — я разумею мытье рук, — когда приглашают к столу, тут как раз полагается мыть руки прилюдно, даже если в том нет нужды, ради того, чтобы всякий видел, с кем он после будет брать еду с одного блюда. Равно нехорошо появляться на людях в ночном колпаке, как и завязывать башмаки. Некоторые еще имеют привычку кривить рот, скашивать глаза, отдуваться и выделывать разные гримасы. От таковой привычки следует решительно избавляться. Как мне сказывали ученые люди, некогда богиня Паллада[457]любила услаждать себя игрой на волынке и была в том великая мастерица. Но однажды случилось так, что, теша себя игрой близ источника, она увидела в воде свое отражение и подивилась тем странным движениям, какие выделывала щеками и ртом; устыдившись, она отбросила прочь волынку. И право же, хорошо сделала, ибо не женский это инструмент, волынка, и даже мужчинам он не к лицу, если только они не из тех людей низкого звания, для кого это ремесло и заработок. Сказанное о щеках, искажаемых гримасами, можно отнести и к другим частям тела: нехорошо высовывать язык; теребить себя за бороду; потирать руки; издавать вздохи и охать; трястись; вздрагивать, озираясь, что тоже у многих в обычае; нехорошо потягиваться, а потягиваясь, крякать от удовольствия: И — эх! как мужик, проснувшийся на сеновале. Кто ахает от удивления либо в знак презрения, тот, как ты можешь заметить, кривляется, но это кривлянье оказывается недалеко от его настоящего вида. Не дело также глупо смеяться, смачно или непристойно хохотать, как и смеяться лишь по привычке, а не оттого, что смешно. Не желал бы я также, чтобы ты смеялся собственным шуткам, ибо это не лучше, чем себя хвалить. Смеяться должен тот, кто слушает, а не тот, кто говорит. Надеюсь, что тебе не придет в голову, будто раз каждая из этих оплошностей невелика, то вместе они не составят большой оплошности, нет, из многих малых оплошностей составляется одна великая, как я и сказал тебе вначале; и чем они мельче, тем важнее изострить на них глаз, ибо заметить их непросто по той причине, что человек так с ними сживается, что вовсе их не замечает. Как мелкие траты, если они учащаются, неприметно съедают состояние, так и легкие прегрешения, если они складываются одно к другому, вносят порчу в прекрасное и доброе творение, и потому к ним нельзя относиться легкомысленно. Следует также помнить о своих телодвижениях, особенно в разговоре, ибо весьма часто случается так, что человек, увлеченный своей речью, обо всем забывает и то мотает головой, то таращит глаза, то одну бровь вздымает чуть не до середины лба, другую же опускает чуть не до подбородка, иной выпячивает губу, иной брызжет слюной на себя и на собеседника; есть и такие, кто жестикулирует так, будто разгоняет перед собой мух; все это некрасивые и неприятные манеры. Мне рассказывали, а я много имел дело с учеными людьми, как тебе известно, что один достойный человек по имени Пиндар[458] говорил, что все, что услаждает вкус и приятно на вид, приправлено рукой Изящества и Благолепия. А что сказать о тех, кто выходит из кабинета на люди, засунув перо за ухо? Кто зажимает зубами носовой платок? Кто кладет ноги на стол? Кто слюнит пальцы? И о тех, кто совершает множество других глупостей? Все их собрать невозможно, да я и не гожусь для подобного дела, а может статься, кто-нибудь скажет, что и перечисленного здесь хватит с избытком.
Джованни Делла Каза (28.VI.1503 — 14.IX.1556 гг.) родился во Флоренции в аристократической семье из Муджелло. Образование получил сначала в Болонье, а затем во Флоренции под руководством Убальдино Бандинелли, которого Делла Каза характеризует как «человека достойного и весьма ученого» («Галатео», гл. VIII). С 1525 г. он продолжил образование в Болонье, где изучал право, а в 1528 г. — в Падуе: здесь завязалась его дружба с известным писателем-гуманистом Пьетро Бембо. В 1529 г. Делла Каза переезжает в Рим, в 1534 г. получает титул клирика Флоренции и позже становится каноником церкви Сан Никколо. В эти годы, несмотря на церковное звание, Делла Каза ведет светскую жизнь, много пишет на латинском и вольгаре, пользуется уважением как поэт и среди литераторов, и у прелатов папского двора. В 1541 г. по делам службы (он стал клириком апостольской камеры, занимавшейся сбором церковной десятины) Делла Каза отправился во Флоренцию, где его приняли в члены Флорентийской академии. По возвращении в Рим был избран в 1544 г. архиепископом Беневенто, но вскоре отправлен в качестве нунция в Венецианскую республику, а затем — в Тренто для участия в Тридентском соборе. В 40-е гг. Делла Каза продолжает писать стихи на латинском и вольгаре, преимущественно торжественные, риторические сонеты, выступает как блестящий оратор. Так, когда папа Павел III создал лигу итальянских государств и Франции для борьбы против императора Карла V, Делла Каза произнес в Венеции речь в лучших традициях ренессансной риторики, чтобы побудить ее присоединиться к лиге (Oratio per Ia lega). Вторая, хотя и не произнесенная, но ставшая широко известной речь Делла Казы была обращена к императору Карлу V с просьбой вернуть папе Павлу III
Парму и Пьяченцу, которые оказались захваченными императорскими войсками входе Итальянских войн. После смерти Павла III в 1549 г. новый папа Юлий III не оставил Делла Казу в должности нунция, что вынудило его уйти в частную жизнь. Он обосновался сначала в Венеции, а затем (с 1552 г.) в аббатстве Нервеза. Эти последние годы стали временем высокой творческой активности Делла Казы: он пишет любовные сонеты, латинские стихи, делает переводы Фукидида и других греческих авторов с латинского на итальянский, создает в 1551-1554 гг. «Галатео» — сочинение, принесшее ему широкую популярность (оно было переведено на многие языки). Полное название его — «Галатео, или Об обычаях» (Galateo owero dei costumi). Делла Каза обращает свой труд к племяннику Аннибале Ручеллаи, дабы наставить его, посвятив в науку о добрых нравах. Опираясь на литературные примеры, преимущественно из «Декамерона» Боккаччо, Делла Каза говорит о правилах поведения в самых разных жизненных ситуациях, обращает внимание на частности вроде поведения за столом, но по сути ведет речь в гуманистических традициях об истинном добронравии, раскрывая всю гамму черт, характеризующих достоинство личности. Сочинение отличает возвышенный стиль, однако наставления в этикете лишены академической сухости и скучной назидательности. В «Галатео», написанном безупречным итальянским языком, раскрывается и богатство классической эрудиции автора, особенно приверженного Цицерону и его последователям.
В 1555 г. с началом понтификата папы Павла IV Делла Каза получил высокую должность государственного секретаря, которая, как правило, увенчивалась кардинальским званием. Об этом просил папу и император Карл V, но папа не захотел возвести Делла Казу в сан кардинала, что явилось для него тяжелым ударом. Вскоре он умер в Риме.
Творческое наследие Делла Казы обширно: помимо указанных выше сочинений оно включает «Жизнь Пьетро Бембо» на латинском, сборники итальянских стихов (Capitoli; Rime), латинский трактат «Об обязанностях», переведенный самим автором на итальянский (Degli uffici), переводы речей Демосфена и некоторые другие сочинения. Однако наибольшую славу Делла Казе принес «Галатео», впервые осуществленный перевод которого на русский язык публикуется в настоящем издании.
ПРИЧУДЫ БОЧАРА
Милейший Томмазо, лишь для того, чтобы излить забавные мысли, однажды соединил я вместе два последних диалога нашего Джусто. Когда же друзья, и прежде всего наш Торрентино,[460] принялись меня упрашивать, чтобы я дополнил эти диалоги и другими, а потом их все отдал ему (как на днях я поступил с тремя лекциями), — тогда я собрал все десять диалогов в этой книге. И поскольку с самого начала они были мною написаны по Вашей просьбе и ради Вашего развлечения, а также потому, что тот, кто их потом у Вас украл,[461] не раз упоминал их как принадлежащие Вам (чтобы умалить в краже свою вину), — поэтому теперь эти диалоги возвращает Вам, наконец, та рука, которая некогда принесла Вам их в дар. Примите же их дружески от меня вновь. И если при чтении даже первых диалогов Вы извлекли из них не только удовольствие, но и пользу, как Вы сами мне не раз говорили, то, читая остальные, Вы, надеюсь, обнаружите для себя не меньшую пользу. Ведь у Вас нет иной возможности исцелиться от несправедливости судьбы, которая не открыла перед Вами дорогу для занятий Вашими любимыми науками и обрекла Вас на жизнь купца. Не ожидайте, что в этих диалогах хоть что-нибудь будет исправлено, кроме разве ошибок наборщика, или что-нибудь переделано, как это бывает с сочинениями, издающимися не в первый раз. А причина тому в следующем: это, действительно, хороший обычай, сам по себе достойный всяческого уважения и восхваления и удобный для философов, теологов и других, ибо их ошибки порождают немалый позор для них и великий вред для читателей; тем не менее этот обычай не к лицу и не может быть к лицу таким забавным творениям, как причуды Джусто, ибо они не принадлежат ни к какой школе. Кроме того, если бы я их переделал или исправил, они перестали бы быть причудами Джусто, какими являются, и какими я хочу их видеть. А также я наверняка вызвал бы неудовольствие тех, кому диалоги нравятся и в этом виде, и к тому же не обязательно доставил бы удовольствие тем, кто желал их видеть переработанными. Не только потому, что, как сказал латинский комик, «сколько голов, столько и мнений»,[462] но и потому, что бесконечны человеческие причуды. А это каждый может утверждать с уверенностью и без свидетельства какого-либо автора, лишь на основе собственного опыта. Но чтобы это письмо не наскучило Вам, а уж тем более любителям забавных сочинений, к которым также обращены эти диалоги и которым мне еще очень много нужно сказать, я поставлю здесь точку. Помните, что я остаюсь всегда Ваш. Живите радостно.
Во Флоренции, в день 10 марта 1548 года
Ваш Джелли
Джованни Баттиста Джелли Желающим услышать забавные мысли
Когда наша душа была создана, она не получила от благого и великого Бога и его служительницы Природы совершенства и не имела цели — которая, без сомнения, заключается в знании истины, — чем обладали другие, наделенные интеллектом, создания, одновременно с рождением и обретшие цель, в то время как наша душа была создана нагой и лишенной всякого знания — подобно выскобленной доске Аристотеля, на которой ничего не написано и не нарисовано. Так вот, поскольку наша душа несовершенна от рождения, она вынуждена приобретать это совершенство постепенно и, влекомая природным желанием, никогда не останавливается в стремлении к этой цели. Но в самый момент создания она была заключена в наше чувственное тело и поэтому может приобрести знание только через вещи, познаваемые внешними органами чувств; проходя через них, формы вещей отпечатываются на внутренних чувствах или, лучше сказать, записываются в воображении и в памяти, как в книге, а потом разум читает в этой книге и достигает знания умопостигаемых вещей. Кроме того, душа встречает величайшие трудности в удовлетворении своего почтенного и достохвального желания: причина не только в множестве и разнообразии вещей, весьма трудных для понимания, но и в природном различии души и тела, в которое она заключена: тело — земное и смертное, а она — небесная и бессмертная. А поскольку всюду, где есть различие в природе, различаются и цели — одна цель у тела, а другая у души.
Цель тела — полезное и приятное, к чему оно постоянно стремится; поэтому весьма часто, если не всегда, оно ищет земных и чувственных вещей, ими питается и в них по мере сил обретает удовлетворение; в то время как душа, чья цель — великое и совершенное благо, никогда не ищет покоя в мирских благах, ибо они не истинно благие, а лишь кажутся таковыми, благодаря какому-нибудь наслаждению или пользе, которые в них заключены. Кроме того, мирские блага не всегда хороши или не всегда кажутся хорошими, но когда да, а когда и нет, в зависимости от того, испытывают ли в них нужду; тем не менее, поскольку душа удивительным союзом связана с телом, ее иногда сбивают с пути чувства, принадлежащие телу, и она пускается в погоню за мирскими благами. Тогда с ней происходит то же, что и со странником, о котором пишет Данте;5 он идет по новой, неизвестной ему дороге и всякий дом вдалеке принимает за постоялый двор, когда же добирается до него и обнаруживает, что это не так, то обращает взор на другой дом, покуда не придет к настоящему постоялому двору. Так и душа, проходя по пути земной жизни, ищет себе удовлетворения в том, что имеет лишь видимость блага. Но как только она достигнет того или иного и увидит, что это не настоящее, то обращает мысли к другому, покуда не придет к своей совершенной и истинной цели. От различия в природе и целях души и тела рождается многообразие человеческой деятельности. Отсюда берет начало ненасытность людей, ибо никто не доволен собственным жребием, и каждый восхваляет лишь то, чего не имеет. В этом причина, почему у нас столь много неодинаковых понятий и разнообразных мыслей. Это каждому хорошо знакомо по собственному опыту, когда он на досуге иногда размышляет и сам с собой разговаривает, воображая тысячи чудес и строя тысячи воздушных замков. Их так много и они столь многообразны, что если бы мы могли их увидеть воочию, нисколько не сомневаюсь, что помимо огромного удовольствия и удивительного наслаждения, которые мы от этого получили бы, мы извлекли бы также и немалую пользу, в чем, без сомнения, сможет убедиться каждый из вас при чтении настоящих Бесед, каковые суть не что иное, как некоторые причудливые фантазии, которым предавался сам с собой Джусто, бочар из Сан Пьер Маджоре, умерший года два назад, человек безусловно очень простой, но, несмотря на свою неученость, за весьма долгую жизнь приобретший немалый опыт и великое благоразумие. А поскольку он имел обыкновение часто беседовать сам с собой, подобно многим другим, его племянник, нотарий мессер Биндо, который спал в соседней комнате, отделенной лишь дощатой перегородкой, не раз слышал, как тот сам с собой разговаривает на два голоса, подобно человеку с фантазиями в голове, потерявшему сон из-за старости, — так вот племянник не раз это слышал, столь необычное явление ему понравилось, и он решил все это сохранить. Он принялся наблюдать и слушать и в конце концов записал услышанное, введя в качестве собеседников Джусто и его Душу, что вы со всей очевидностью увидите в нижеследующих Беседах, которые были у него тайком переписаны и вместе с другими его вещицами попали в мои руки, а поскольку они показались мне весьма разнообразными и способными, помимо наслаждения, доставить немалую пользу, я решил поделиться ими со всеми вами. Однако многим покажется, что их стиль слишком низкий, бессвязный и неприятный, ибо сегодня ухо стало более чутким и повсюду теперь больше знатоков. Кроме того, в Беседах высказывается много мнений, несколько расходящихся с истинными положениями наук, а что еще хуже, там слишком дерзко критикуются люди, большей частью весьма почитаемые благодаря своему благородству и доблестям. И тем не менее я не захотел ни в чем изменить Беседы, будучи уверенным, что вы правильно рассудите: от человека столь низкого происхождения, подвизавшегося в ничтожном ремесле, благодаря которому он имел дело и беседовал лишь с себе подобными, нельзя требовать лучшей манеры и красивых периодов, ведь материя его Бесед пестра и многообразна, фантазии отвлеченны и оригинальны, и не может он говорить согласно правилам, ибо знает лишь то, чему научила его природа и те люди, с кем он имел дело, а также то, что он вычитал из нескольких книг на вольгаре или слышал в церкви от проповедников. Нужно его также извинить за самонадеянные упреки многим ученым и большим людям, принимая во внимание, что это объясняется его справедливым негодованием на них, ибо он слышал, как они хулят наш язык, а также не забывая, что сам он стар, — а ведь старики вечно почитают себя за мудрецов. И кроме того, он вряд ли полагал, что может быть услышан.
Беседы перед вами, взыскательные читатели, в том самом виде, как их записал мессер Биндо, и вы дождетесь еще других, если только мне удастся заполучить его записки, как мне обещал тот, кто выкрал у него эти. Соблаговолите прочитать их со снисходительностью, не ища в них того, чего там вовсе нет. И заклинаю вас во имя тех стараний, которые я приложил, чтобы выпустить их в свет: если вы вдруг услышите, что Джусто жалуется на меня или почитает себя оскорбленным, потому что я опубликовал то, что он, возможно, хотел скрыть, передайте ему мои извинения и, выступив в мою защиту, убедите его, что ни он, ни кто-либо другой не должен придавать значение личной обиде, если при этом может извлечь удовольствие и пользу бесчисленное множество людей. Живите радостно и счастливо.
БЕСЕДЫ ДЖУСТО, БОЧАРА ИЗ ФЛОРЕНЦИИ, СОБРАННЫЕ ЕГО ПЛЕМЯННИКОМ МЕССЕРОМ БИНДО
ДЖУСТО И ЕГО ДУША Беседа третья
Душа. Ну что, Джусто, сегодня и пение петуха не смогло тебя разбудить? День уже, а ты все спишь: разлегся и не отвечаешь. Что это такое?
Джусто. Полно, мне не хочется на тебя сердиться.
Душа. Как? Может быть, ты недоволен, что я не дала тебе поспать, а?
Джусто. Да нет. Спать мне больше не хочется, но мне жалко, что ты меня разбудила: это был такой милый и прекрасный сон, какого я в жизни не видел.
Душа. Что же это было?
Джусто. Мне трудно тебе описать. Это не был сон без начала и конца, какие мне обычно снятся, — начинаются с одного и кончаются совсем другим. На этот раз я видел себя спокойным и невозмутимым; я обдумывал наши последние беседы. И вот что хочу тебе сказать: то, чего я никак не мог вчера понять, во сне мне вдруг стало ясно: ну, помнишь, вчера я никак не мог уразуметь, что такое пустота. Тут мне припомнилось: иной раз, когда я пробуравливал полную бочку, вино у меня никак не выливалось, если сперва я не откупоривал затычку. А ведь мне никогда даже в голову не приходило, что причина та, о которой ты сказала: если воздух не займет объем того вместилища, откуда вылилось вино, то бочка окажется пустой, а это противоречит порядку в природе. Скажу больше: теперь я понял, каким образом однажды обманул моего приятеля, водолаза по профессии, один наш флорентиец, который выиграл у него несколько рыб, проведя больше времени под водой. Послушай, как было дело. Этот флорентиец сказал, что будет держать на голове кадушку с двумя ручками, объясняя это тем, что под водой у него-де болит голова; а водолаз, не заметив мошенничества, согласился. Тогда мой флорентиец надел эту кадушку вверх дном себе на голову и просидел так некоторое время, пока не вышел воздух, скопившийся в кадушке. Вода туда не входила, как это бывает и со стаканом, который опрокинутым погружают в воду, — поэтому флорентиец смог продержаться под водой, сколько хотел, не замочив даже губ. Вот что я уразумел сегодня во сне.
Душа. А как ты думаешь, кто тебе внушил этот сон? Раз уж ты называешь это сном.
Джусто. Откуда мне знать? Тот же, кто внушил мне и все другие сны, которые я видел в этом году.
Душа. Нет, Джусто. Этот сон внушила тебе я сама, а другие рождаются от иных моих, более низких свойств и способностей, которые представляют тебе во сне образы вещей, запечатленные воображением в крови посредством чувств, и поэтому ночью часто снится то, что человек видел днем. А когда кровь возбуждена, сны еще странней и запутанней, в чем ты, конечно, мог убедиться на собственном опыте, когда бывал болен и тебя донимала лихорадка или когда хмелел, — ведь сам знаешь, что ты любишь выпить и всегда предпочитаешь хорошее вино.
Джусто. Думается, что и ты любишь вино, ведь всякий раз, когда я его пил, я был целиком и полностью Джусто, а ты составляешь ту его часть, которой себя называешь.
Душа. Ах! Выходит, ты уже так хорошо изучил философию, что знаешь: ни душа, ни тело само по себе не составляют человека, да?
Джусто. Я тебе уже сказал, что не знаю.
Душа. В общем, если дотронуться до того места, где у человека болит, он станет кричать; но ты, Джусто, не сердись, я не хочу тебя обидеть, ведь и вправду от этого кое-что получаю и я сама. Хорошее вино очищает кровь, а хорошая кровь просветляет дух разума, и поэтому чувства могут лучше исполнять свои функции, а это немало помогает моей деятельности.
Джусто. А я ждал, что ты кончишь тем, что говорится обычно: хорошая кровь улучшает человека, а хороший человек отправляется в рай.
Душа. Ах, Джусто, до сих пор я не могу тебя убедить, что я одна из бессмертных бестелесных субстанций и не страдаю от того, что уязвляет тебя. И вот что сейчас скажу: я хочу тебе доказать, что сон, который, по-твоему, приснился тебе сегодня под утро, на самом деле не был сном, потому что в отличие от тех других, которые ты справедливо назвал снами, он не полностью исходил от чувственной части, присущей тебе, как и другим грубым животным, которые тоже видят сны. Сегодняшнее, повторяю, было создано лишь мною, но с помощью чувств. Ведь пока ты спал, я оказалась свободна и возвратилась сама к себе, а с помощью моей божественной части — я ее так называю, поскольку получила от Бога — я породила в твоих органах, способных к разумению и познанию, понятия и идеи, которые, как ты сам признался раньше, были тебе не понятны. Вот ты и можешь легко убедиться, что хотя я и объединена с тобой и как будто не в состоянии существовать без тебя, тем не менее я бессмертна и могу прекрасно без тебя обойтись, поскольку способна, как ты видел, действовать иногда и самостоятельно.
Джусто. Скажу правду: твои слова так убедительны, что сам я просто не могу тебе не верить, тем более если подумаю, что раз ты моя часть (то есть когда я целиком Джусто), ты не должна меня обманывать. Ну, вот я и одет. Сяду, как ты советуешь, и спрошу тебя кое о чем; так мне покойнее, чем раньше.
Душа. Спрашивай что хочешь. А я, насколько смогу, удовлетворю все твои желания.
Джусто. Прежде всего я хотел бы узнать, за что ты на меня жаловалась? Ведь когда я впервые услышал беседу в моей голове, ты говорила —насколько я помню, — что ничто тебя во мне не радовало, когда я был молодым, и тем меньше хорошего ожидаешь от меня теперь, когда я старик.
Душа. Ах, Джусто, не напоминай мне об этом; если я сетовала, у меня была на то причина.
Джусто. Что касается меня, сам я не помню, чтобы сделал что-нибудь против Джусто, ведь я никогда ничего не делал против себя самого, а значит, и против тебя, раз ты утверждаешь, что ты и я составляем Джусто.
Душа. Это так, но ты не сделал то, о чем я тебя просила.
Джусто. Как это может быть? Ведь я только сейчас узнал, что во мне есть кто-то, кроме меня. Но если ты и правда любишь меня, умоляю, скажи, чем я тебя оскорбил, чтобы по крайней мере то недолгое время, которое нам предстоит быть вместе, я тебе больше не досаждал.
Душа. Хорошо. А теперь скажи, Джусто, разве ты не знаешь, что я самое благородное существо из тех, что находятся под лунным небом?
Джусто. Знаю, я это много раз слышал на проповеди.
Душа. Разве тебе неизвестно также, что вся я божественная и духовная, что Бог создал меня собственными руками по Своему подобию и поставил владычествовать надо всеми другими существами в этом мире?
Джусто. Все это я читал в Библии, но там говорится о человеке целиком, а не только о тебе. Так что не приписывай одной себе то, к чему и я причастен.
Душа. Джусто, соединение, при котором получается человек, столь чудесно, что сказанное об одном имеет в виду и другого. Это прекрасно показал нам Аристотель, рассуждая: если кто скажет, что душа ненавидит или любит, это все равно что сказать — душа прядет или ткет.[463] Тем не менее твое достоинство заключено во мне, ибо ты земной, телесный и неразумный, а благодаря мне можешь называться божественным животным и разумным существом.
Джусто. Каким же образом?
Душа. Слишком долго объяснять. Хватит с тебя того, что, соединяясь с тобой и облекаясь в твою форму посредством жизненного духа, который и есть связь, нас соединяющая, я приобщаю тебя к отдельным субстанциям, которые вы называете Ангелами, в то время как до этого ты имел общее лишь с грубыми животными, — поэтому нас, соединенных вместе, некоторые философы и называют связью мира и природы. Ибо на тебе кончаются земные и телесные существа, а во мне берут начало божественные и духовные, мы же индивид, лишь одно неделимое, в котором слились, как я сказала, столь чудесным образом две противоположности, — индивид, который Меркурий Трисмегист[464] называл великим чудом Природы.
Джусто. Согласен, все верно, но зачем ты мне это говоришь? Это не имеет отношения к огорчениям, которые ты из-за меня терпишь.
Душа. Послушай меня и поймешь, стоит ли мне огорчаться. Будучи столь благородным творением, я, естественно, не имею в этом мире цели и не ищу совершенства в нем или в составляющих его предметах, в отличие от других, более низких созданий. Поэтому-то, заметь, когда Бог создал все существа этого мира, Он отправил в Земной Рай только человека, чтобы тот отдельно от других вел себя там согласно своей природе. Потом человека по его собственной вине изгнали оттуда с позором, на что я больше всего и сетую — отняли то преимущество, которое было в нас, а именно: то изначальное чувство справедливости, благодаря которому ты меня слушался и не упрямился, как ты стал это делать позднее.
Джусто. Ну, я столько раз слышал, как это говорили с амвона, что не нужно повторять; перейдем к выводам.
Душа. Если ты не окончательный тупица, то сможешь заключить из моих рассуждений, что, в отличие от других животных, у которых нет разума, моя и твоя цель — ведь я постоянно имею в виду человека целиком и полностью — не в телесных и земных вещах. Наша цель в созерцании истины — а в немалой степени ее можно достичь в этом мире, созерцая чудесные творения всесильной длани Божьей. Поэтому Бог и вложил меня в тебя и соединил нас, чтобы с помощью твоих чувств я могла достичь всех знаний, которые способна обрести человеческая природа, и эти знания стали бы для меня ступенями лестницы, ведущей к лишенной покровов истине, из созерцания которой должно родиться мое счастье, а также твое блаженство.
Джусто. Все, что ты сказала, очень хорошо, но все же чем я тебе помешал? Разве я причинил тебе беспокойство? Отчего ты на меня жалуешься?
Душа. Я не хочу говорить, Джусто, о тех общих препятствиях, причина которых в тебе и в твоей немощной природе, склонной любить и вечно искать земные удовольствия. Я хочу посетовать лишь на то, что ты всегда меня занимал таким презренным ремеслом, как ремесло бочара. Увы! Джусто, представляешь мои страдания, когда я, благородное создание, должна была предоставлять все мои знания и силы для изготовления бочек, кадок, плетеных колыбелей, деревянных башмаков и подобных ничтожных вещей, и когда, лишь ради твоих нужд, мне приходилось отказываться от созерцания красоты вселенной и, вопреки собственной природе, устремлять взор вниз, на такой низменный предмет? Ну подумай, неужели у меня нет причины жаловаться?
Джусто. Мне кажется, что твои рассуждения отчасти правильны, а отчасти нет: если принимать во внимание твою природу, они верны, но если иметь в виду мою и вообще человеческую, то нет. Ведь тогда придется отказаться от всех ремесел, а ты знаешь, как они нужны, и не только мне, но и тебе, — ведь когда я страдаю, то и ты не можешь в совершенстве что-либо делать.
Душа. Я не собираюсь упразднять ремесла, поскольку хорошо знаю, что человеку, и в частности тебе, нужно много такого, без чего ты навлек бы на себя тысячу недугов и неприятностей, из-за которых мне пришлось бы предаваться созерцанию еще меньше, чем теперь.
Джусто. Как? Неужели тебе бы оказалось не по нраву, если бы все души возжелали, чтобы люди, чьи части они составляют, предались созерцательной жизни и ученым занятиям?
Душа. Да нет же, я бы хотела, чтобы те души, которым досталось по жребию какое-нибудь несовершенное тело: либо состоящее из тяжелых жидкостей, либо слабой комплекции, либо имеющее инструменты чувств, плохо приспособленные к своему назначению, потому что при их создании природе пришлось столкнуться с какими-нибудь препятствиями своему намерению, — повторяю, я бы хотела, чтобы эти души удовлетворялись низкими занятиями.
Джусто. Ах, тогда все вернулось бы вспять, потому что было бы больше ремесленников, чем людей, занимающихся свободными искусствами. Ведь большинству младенцев не за что благодарить природу, и они попросту называются грубыми людьми.
Душа. Хватит, мне до того и дела нет, мне-то досталось хорошо сложенное тело с прекрасными органами — в таком теле должны развиваться как внутренние, так и внешние чувства. К тому же его оживляет прекрасная кровь, порождающая очень чистые и тонкие духи, в совершенстве способные на любое действие. Ведь я о тебе говорю, ты же был способен к любому благородному занятию, как созерцательному, так и деятельному, а вечно заставлял меня мастерить деревянные башмаки. Ну, что теперь скажешь? Как ты думаешь, есть мне на что пожаловаться?
Джусто. А что, по-твоему, я должен был делать? Отец меня еще мальчиком отдал учиться этому ремеслу, он же и сам занимался, ты знаешь, тем же; а кроме того, я был беден и не имел возможности учиться.
Душа. Если бы ты был тогда богат и мог бы сам избрать себе ремесло, а также и по возрасту был бы уже вполне разумен, я стала бы на тебя жаловаться совсем по-иному, чем сейчас. Но раз ты ни в чем не виноват, я легко тебя прощаю.
Джусто. Так на что же ты жалуешься?
Душа. Вот на что: хотя, насколько вижу, ты достиг степенности, немало стал зарабатывать и всякий год откладываешь круглую сумму денег, тем не менее ты еще и не начал думать о том, как усовершенствовать меня, если не целиком, то хотя бы отчасти, а в то же время о собственных удобствах и выгодах ты не забываешь.
Джусто. И каким же образом я должен был это делать?
Душа. Посвятить себя какой-нибудь науке, которая может меня усовершенствовать и удовлетворить. Тогда я открыла бы себе путь познания истины, а это, как я тебе сказала, и есть моя конечная цель.
Джусто. Короче, что мне надо было делать?
Душа. Заняться науками, повторяю тебе, распределив время так, чтобы не мешать своему делу.
Джусто. И ты хотела, чтобы я изготовлял деревянные башмаки и учился?
Душа. Да, хотела.
Джусто. А что стали бы говорить люди?
Душа. А что говорят они в Болонье о тамошнем шорнике Якопо, который, не бросая своего ремесла, столько сил отдал наукам, что не ударит в грязь лицом перед многими, кто всю жизнь только науками и занимался? А что говорят в Венеции об одном недавно умершем сапожнике, который был таким ученым?
Джусто. А откуда мне было взять на это время?
Душа. Тебе хватило бы того времени, которое ты тратил порой на игру или на прогулки, когда болтал всю дорогу. Неужели ты считаешь, что ученые занимаются с утра до ночи? Если ты хорошенько подумаешь, то убедишься, что большую часть дня они прогуливаются. Вспомни-ка твоего прежнего соседа Маттео Пальмиери[465] — ремесло аптекаря не помешало ему приобрести столь обширные познания, что флорентийцы отправили его послом к неаполитанскому королю. Это почетное поручение возложили на него исключительно потому, что в его душе видели редкостное явление, когда в человеке столь низкого положения обнаружилось благородное стремление соединить свое ремесло с учеными занятиями. И я припоминаю рассказы о том, что король однажды сказал: «Подумать только, какие же во Флоренции медики, если там такие аптекари».
Джусто. Согласен, ты права. Я и сам имел такую склонность, но по двум причинам об этом никогда не помышлял: первая — низость моего ремесла, а вторая — большие усилия и напряжение, с которыми, как я от многих слышал, связано учение.
Душа. Вот как раз когда ты сослался на вторую причину, то и сказал то, что я хотела. А если для уяснения первой тебе мало примера мною названных современников, пусть тебя удовлетворят примеры древних философов, которые все поголовно занимались и каким-нибудь ремеслом, особенно нагляден пример Гиппия,[466] который кроил и шил себе одежду, изготовлял сбрую и тысячу других вещей; а на второй аргумент я тебе отвечу, что нет в этом мире ничего более легкого, чем учение и приобретение знаний.
Джусто. Этот как раз обратно тому, что сам я думал.
Душа. Подожди-ка, сейчас тебе докажу это. Всякая вещь, по самой своей природе, без малейшего труда достигает совершенства, а совершенство человека — это знание истины; следовательно, человек достигает совершенства без каких-либо усилий. Посылки, из которых следует это заключение, истинные, и у тебя не должно быть никаких сомнений; но поскольку сомнения у тебя все же могут возникнуть, я хочу их рассеять и начну с большей посылки. Скажи мне, как ты думаешь, земле трудно устремляться к своему центру?
Джусто. Нет, не думаю.
Душа. А огню трудно возноситься к своей сфере?
Душа. И точно так же растениям не трудно питаться, расти и производить семена? А животным чувствовать и порождать себе подобных?
Джусто. Нет, ведь я знаю, что эти действия производят все, если только не встречают помех.
Душа. Следовательно, ты знаешь, что ни одна вещь не затрачивает усилий для достижения своего совершенства: земля совершенна лишь тогда, когда она находится в центре, огонь — когда он в своей сфере, где ему ничто не мешает, растения — когда они расцветают и производят семена, животные — когда родят себе подобных, чтобы сохраниться, по крайней мере, в своем виде, если нет возможности сохраниться в отдельной особи, — и они все это делают, поскольку таким образом в наибольшей степени уподобляются Перводвигателю. Теперь остается только доказать, что цель и совершенство человека заключаются в познании, но я думаю, что тебя в этом убеждает стремление к знанию, которое, как ты видишь, заложено в каждом человеке от природы.
Джусто. Да ни за что на свете я не желал бы умереть вчера! Ты мне открыла глаза, и теперь я вижу то, чего не видывал за все свои шестьдесят с лишком лет.
Душа. Я тебе больше скажу: для Джусто было бы намного легче изучить и понять сочинения Аристотеля, чем изготовить кадушку или пару деревянных башмаков для монаха.
Джусто. Ну, это что-то мудрено!
Душа. Я говорю тебе то, что есть, и объясню почему. Скажи мне, какое ты получаешь удовольствие от изготовления деревянных башмаков, бочек и тому подобного?
Джусто. Удовольствие от того, что я зарабатываю на мои каждодневные нужды.
Душа. Не будем говорить о заработке, ведь его можно иметь и от ученых занятий. А какое еще ты получаешь удовольствие?
Джусто. Никакого, конечно.
Душа. А я тем более. Я чрезвычайно страдаю, зная себя, как я тебе уже говорила, и видя, что занимаюсь такой примитивной работой.
Джусто. Так почему же, раз это так, как я разумею, ничтожно мало людей предается ученым занятиям, и особенно из тех, кто мог бы и у кого достаточно средств?
Душа. Из-за плохого воспитания, плохого родительского присмотра и из-за распространившегося в мире образа жизни; а также оттого, что очень часто так называемые ученые пугают тех, кто хочет стать ученым, утверждая, что наука — это-де самое трудное из всех человеческих занятий.
Джусто. Ты говоришь правду, я много раз падал духом, когда слышал, как они это говорят. Также и врачи вечно уверяют, что все болезни у их больных серьезные и опасные, чтобы показать потом, когда те выздоровеют, что они сделали нечто выдающееся.
Душа. Эх, Джусто, дай-то Бог, чтобы это было единственной причиной, почему они так поступают! Ведь на самом деле причина у них подлее.
Джусто. Скажи мне, какая же?
Душа. Для этого нужно много времени, а сейчас уже поздно. Завтра утром, если захочешь побеседовать, как сегодня, я тебе скажу и про это, и про многое другое.
Джусто. Очень хорошо, я даже сам прошу тебя об этом.
Душа. Ну, смотри же, я буду ждать, пока ты меня не позовешь, а то я не хочу тебя будить, чтобы ты дулся на меня, как сегодня.
Джусто. Хорошо, я тебя позову.
Беседа четвертая
Джусто. Ох, как я плохо спал сегодня ночью. Но что за черт, я совсем не чувствую себя разбитым. Можно сказать, что это все подарки известной болезни, называемой старостью: и спать не спишь, и вроде бы не бодрствуешь. А возможно, мне померещилось, что я снова беседую со своей Душой, с которой у меня были три таких приятных беседы, что жду не дождусь их продолжения, если, конечно, мне это не приснилось, ведь я никогда не слышал, чтобы подобные вещи приключались с кем-нибудь другим. Впрочем, Давид в Псалмах иногда разговаривает со своей душой, как в Introibo Мессы,[467] где он ее спрашивает, почему она в унынии, и так его смущает, — однако я не припомню, чтобы она ему отвечала так, как моя отвечает мне. Так что это вполне могло мне присниться, хотя не могу понять, откуда теперь я знаю многое, чего не ведал прежде. А теперь, когда я уверен, что не сплю и не вижу снов, погляжу, захочет ли душа разговаривать со мной, как тогда, и позову ее, как она меня попросила вчера утром. Душа, а Душа моя!
Душа. Что тебе угодно, Джусто?
Джусто. Смотри-ка, это и впрямь явь, а не сон! Я хотел бы немножко поболтать с тобой, как обычно, чтобы ты закончила свои вчерашние рассуждения. Но подожди, я не хочу, чтобы ты опять выходила из меня, как два прошлые утра; мне не обязательно тебя видеть, ведь я знаю, что подвергался величайшей опасности и, конечно, не совсем спятил, чтобы рисковать подобным образом, когда речь идет о жизни и смерти.
Душа. И что же это была за опасность?
Джусто. По твоим словам, ты бы очень хотела, чтобы я занимался науками; я знаю, если ты хоть на мгновение окажешься вне меня, тебе вздумается больше в меня не возвращаться, а войти в тело какого-нибудь ученого, я же так и останусь без души и если не умру, то во всяком случае превращусь в животное.
Душа. Не бойся, Джусто, тебе эта опасность не грозит. Ведь если ты хорошо помнишь, я тебе сказала, что отделяюсь от тебя не целиком, а лишь своей божественной частью, поскольку только она бессмертная и может существовать без тебя.
Джусто. Хорошо. Но раз она может существовать без меня, боюсь, как бы в один прекрасный момент мне не сделаться животным, в то время как другому человеку, в придачу к своему, достанется еще и мой разум, так что он даст десять очков вперед и мне, и другим.
Душа. Да, я могу существовать без тебя, и это произойдет после того разделения, которое произведет над нами смерть; но это не значит, что вплоть до Страшного суда я могу придать форму чьему-нибудь -гпу, кроме твоего.
Джусто. А почему?
Душа. Из-за привычки придавать форму тебе, а не кому-либо другому.
Джусто. Что ж это за привычка, о которой ты говоришь?
Душа. Это определенная способность производить в тебе действия, чтобы наслаждаться моим совершенством, которое мне, в отличие от ангелов, не дал Бог, когда меня создавал; ведь если бы я обладала совершенством, ты мне не был бы нужен. И это единственное, что отличает меня от других душ. Ведь мы не отличаемся друг от друга по виду (от душ других животных мы отличаемся тем, что мы разумны, а они нет), а также не можем различаться количественно (ведь мы не материальны, если бы мы различались по количеству, тогда бы получилось, что все мы одно и то же) — это рассуждение ввергло уже многих великих людей в большие ошибки. Но одна из нас отличается от другой той привычкой и отношением, которое она имеет только со своим телом, а не с другими.
Джусто. Скажу тебе правду: не очень-то много я в этом понял.
Душа. Можешь не удивляться, ведь ваш Скот[468] — ну знаешь, его называют Doctor subtilis — решил, что разумеет это много лучше других и нарек это свойство словом haecceita — совершенно новым и непривычным даже для варварского слуха, не говоря уже о латинянах, — так вот и он не понял этого в совершенстве.
Джусто. Ну и Бог с ним. Я бы не хотел предаваться этим фантазиям, чтобы со мной приключилось то же, что с ним. Он стремился обмануть других, а обманул себя, ведь его закопали живьем; то же, наверное, случилось бы и со мной, если бы я вдруг лишился тебя. Так что оставайся, как всегда, со мной; ведь я не хочу больше подвергаться этой опасности, и мне не надо больше тебя видеть.
Душа. Ну, я вижу, ты в таком страхе от нашего разделения, что настало время тебя успокоить. Знай, хотя я тебе и показала, что выхожу из тебя, на самом деле я никогда этого не делала и могу выйти только разве после смерти. Это потому что я — твоя форма, а не кормчий, для которого ты — судно, как некогда многие полагали.
Джусто. Ну, этого только не хватало! Я ж тебя видел.
Душа. Тебе показалось.
Джусто. Как это показалось? Ты хочешь меня убедить, будто когда я вижу что-нибудь, это мне только кажется?
Душа. Говорю, тебе показалось.
Джусто. Какие же образом?
Душа. Скажу тебе: я наслала призраки и картины, которые есть в твоей фантазии, и представила их силе твоего воображения так же, как я это делаю, когда ты спишь; вот тебе и показалось.
Джусто. Неужели ты можешь таким образом меня обмануть?
Душа. Могу. Таким же образом духи весьма часто обманывают людей. Вот почему их явления называют фантастическими.
Джусто. А они на самом деле духи?
Душа. Разве ты в этом сомневаешься?
Джусто. Не знаю. Я слышал от многих сведущих людей, что духи выдуманы и являются только простакам, а также, что их иногда порождает черная желчь, из-за которой страдающие от нее видят странные вещи.
Душа. Это, должно быть, те сведущие люди, которые неколебимо уверены, что им все известно; и сразу видно, что они плохо читали Священное Писание или мало ему верят, что еще хуже. Говорю тебе, духи существуют и не только способны являться тем, кто верит, но иногда они превращаются в другие существа. Ты никогда не слышал о колдуньях, которые как бы превращаются в кошек?
Джусто. А что, эти колдуньи настоящие?
Душа. Дай-то Бог, чтобы они были не настоящие! Ведь Бог насылает их на нас за грехи. Прочитай-ка, что пишет граф делла Мирандола об одной, которая попалась ему в руки. Но скажи, неужели знатоки канонического права стали бы изобретать меры против них, будь они не настоящие? А ведь они ввели специальный закон о бесплодных и околдованных.
Джусто. Довод, конечно, серьезный, но оставим это. Ты у меня сразу сняла с сердца большую тяжесть, сказав, что не можешь из меня выйти. А теперь вернемся ко вчерашним беседам. Скажи-ка, почему эти ученые отговаривают других от занятий, доказывая им, что это труднее, чем носить камень Вернии,[469] как гласит пословица?
Душа. Ты знаешь, Джусто, хороших людей — немного. Но происходит ли это от плотской немощи, дурного обычая или от недостаточной веры, не хочу сейчас обсуждать.
Джусто. Ты права — дурных людей намного больше, чем хороших; и число их так растет, что я даже сам опасаюсь, не близится ли уже конец света — разве не видишь, как мы пали за последние пятьдесят лет? Не буду говорить ни о папах, ни о кардиналах, ни о священниках, и уж никак не о монахах, а то ты привесишь мне сразу колокольчик, что я-де лютеранин;[470] но подумай только, у десятилетних ребятишек нет ни почтительности, ни стыда, они дерзки и бесчестны и заткнут за пояс пятидесятилетнего. Увы, помню, в мое время только после двадцати лет узнавали, кто такие Венера и Вакх; а теперь стоит лишь родиться, и вот тебе вместо первой — кормилица, а вместо второго — воспитатель.
Душа. И это по милости «хорошего» воспитания и малого разумения родителей; ведь им нравится, когда мальчик произносит какое-нибудь бесстыдное слово или вдосталь отведывает вина. Они не думают о будущих бедах, которые сами себе наживают, обучая детей подобным вещам; но пускай себе потворствуют, ведь им же часто приходится в этом раскаиваться впоследствии, когда те вырастают. Но вернемся к нашему рассуждению. Ты должен знать, что добропорядочность людей (я говорю о добродетели, подобающей всякому человеку, а не только о той, к которой стремится желающий стать хорошим христианином) происходит от любви, порождающей желание блага для другого и радость в случае его достижения.
Джусто. О как ты правильно говоришь! Конечно, если бы люди любили друг друга, отпала бы необходимость во всяком законе; ведь не было бы убийств, воровства, лихоимства, разбоя; наконец, все жили бы в покое, как я понимаю, подобном тому, какой царил в мире в золотом веке.
Душа. Точно так же злонамеренность рождается из-за того, что противоположно любви и вызывает злобу и зависть к чужому благу. Поэтому, если ты хорошенько подумаешь, то убедишься, что все недобрые люди завистливы.
Джусто. Завистливы не только злодеи, но и глупцы.
Душа. Это потому, что глупость — тоже несовершенство человека; оставшись без руководства хорошего ума, она порождает бесконечно много дурного. Ведь поскольку глупцы с помощью собственных способностей и доблестей не могут добыть себе богатства и почести, которых жаждут, они пытаются заполучить их тысячью неправедных и запретных способов, стараясь действовать тайно и не заботясь, что это может принести несчастье другим. Как же это нечестиво, чтобы не сказать больше, если даже дикие звери с отвращением избегают подобных действий и, когда хотят причинить вред друг другу, делают это открыто и применяют только силу. А тем временем люди, прикидываясь друзьями и пуская в ход множество хитростей, каждый день коварно обманывают друг друга.
Джусто. Как ты мудро говоришь, Душа моя, и как правильно! А если кто хочет в том убедиться, пусть придет к нам, ремесленникам, и обнаружит со всей очевидностью, что все злые и глупые люди завистливы.
Душа. То же самое происходит и с учеными, и у них как недалекие, так и злобные только и делают, что отвлекают людей от ученых занятий, недалекие — чтобы самим быть в почете, а этого не произойдет, если обнаружится их ничтожество, которое они скрывают, хуля других и ничего больше не делая; а злые — чтобы другой не вкусил от того блага и почета, которые, по их мнению, должны принадлежать им.
Джусто. А как они себя ведут?
Душа. Говорят, что нет в мире ничего сложнее науки; а я тебе сказала недавно, что это занятие больше всего соответствует природе человека, а потому и самое легкое.
Джусто. Ей-Богу, ей-Богу, у меня раскрываются глаза, и я начинаю понимать то, о чем раньше не догадывался.
Душа. Ты должен знать, что науки делают мудрого и доброго человека еще более мудрым и добрым, а глупого и злого еще более глупым и злым. Неужели ты не знаешь, что были ученые, пренебрегшие, не говорю уж Божьим именем, которое следует почитать превыше всего, но и собственной честью и тем, что ценно в мире, а чтобы прослыть умниками, они написали множество сочинений во вред и поношение другим людям? Я не говорю о тех сочинениях, которые уже своими названиями предупреждают, что они такое, как, например, «Придворная жизнь»[471] и «Диалог о лихоимстве», хотя и их было бы достаточно, чтобы запятнать первому — честь римской Лукреции,[472] а второму — щедрость Александра Великого. Но я говорю о тех сочинениях, которые под видом добра учат всевозможным злодействам, как, например, «Книга о трех видах целомудрия», «Толкование чудес» и многие другие, которые следовало бы уничтожить.
Джусто. О как верно ты говоришь! И нужно было бы предупредить кого следует, чтобы не отдавали в печать все что ни попадя.
Душа. Кто же тебя может убедить лучше, чем опыт? А он, если рассмотришь со вниманием, покажет тебе, что все ученые, добрые от природы, стремясь передать те блага, которыми наделил их Бог, будут поощрять каждого — конечно, по-разному, в зависимости от его положения и возможностей — развивать свои доблести. И если увидят плотника, воодушевят его, по крайней мере, математическими науками; так в наши дни Джулиано дель Кармине, этот образ Божий (назову его так, ведь он столь же щедро, как Бог, делился своими благами), поступил с плотником Камерино, которого сделал таким знатоком математики, что он, наверное, не уступит никому из тех, кто ревностно изучал подобные науки, а также латинский и греческий, о которых у Камерино нет ни малейшего представления. И так же будут поощрять аптекаря изучать медицину и, наконец, любого — изучить то, что, по его мнению, должно принести ему пользу и почет.
Джусто. Ты безусловно права. Помню, Маттео Пальмиери, о котором ты вчера говорила, вечно только и делал, что поощрял развивать свои доблести каждого, в каком бы тот ни был звании; и он частенько говаривал: между тем, кто что-нибудь знает, и тем, кто ничего не знает, такая же разница, как между картиной и натурой. Точно так же мессер Марчелло, тоже мой сосед, не просто добрый человек, а прямо сама доброта, всякому малышу, о чем бы тот его не спросил, говорил в ответ все, что ему об этом известно, — так велико было у него желание поделиться своими знаниями; и он часто приводил высказывание Платона, что человек рожден, чтобы приносить пользу другим людям.
Душа. Что еще нужно? Разве мы вчера не вспомнили святого и ученейшего старца мессера Франческо Верино,[473] замечательного философа, превзошедшего всех своих современников? Не раз, когда он толковал о философии и видел, что его пришел послушать капитан Пепе, не понимавший по-латыни, он тотчас же переходил на вольгаре, чтобы и тот мог его понять. А потом, незадолго до смерти, чтобы показать свою бесценную доброту, он во время публичного чтения во Флорентийском Студио[474] двенадцатой книги божественной Аристотелевой Философии пожелал изложить ее на вольгаре, чтобы она была понятна людям любого общественного положения, тем самым утверждая вместе с апостолом Павлом, что он одинаково должен невеждам и мудрецам.18
Джусто. Да, таковы добрые люди. Но неужели философские вопросы могут обсуждаться на вольгаре?
Душа. А почему нет? Разве вольгаре, подобно латыни и другим языкам, признанным прекрасными и благими, не способен выражать различные понятия?
Джусто. Я, как ты знаешь, небольшой знаток в такого рода вещах и не могу тебе ответить, но слышал от многих современных мудрецов, что нет.
Душа. Джусто, это одна из вещей, говорить которые побуждает их зависть. Но вскоре по милости нашего главного Герцога, всячески превозносящего вольгаре, с глаз спадет пелена.19 Правда, уж давным-давно люди могли бы от нее освободиться, стоило им только принять во внимание писания фра Джироламо из Феррары, который на нашем языке писал о самых высоких и сложных материях с не меньшей легкостью и совершенством, чем любой латинский писатель.[475]
Джусто. Да, но этот фра Джироламо не был ведь флорентийцем.
Душа. Это правда. Но подумай-ка хорошенько, какую огромную пользу (я говорю о языке) принес ему приезд во Флоренцию: любой может увидеть разницу между сочинениями, написанными им сразу по приезде, и позднейшими.
Джусто. Не знаю. Но я сам всегда думал, что кто не знает латыни, многого не стоит.
Душа. Да, он не станет хорошим нотарием. Но между прочим нотарии знают лишь грамматику Ceccoribus,[476] которая требует только, чтобы слова заканчивались на согласные. Но шутки в сторону; грамматика, или, вернее сказать, латынь, — это язык, а делают людей мудрыми не языки, а науки: ведь иначе получилось бы так, что тот еврей, который держит сейчас ювелирную лавку на углу де'Пекори и знает восемь или десять языков, оказался бы самым ученым человеком во Флоренции. Да что там говорить! Скворец, подаренный папе Льву,[477] был бы ученее, чем те, кто сведущ только в латинском языке, потому что умел говорить «Добрый день» и многое другое на вольгаре, греческом и латыни.
Джусто. Вот как? Ты шутишь: этот скворец не понимал ничего из того, что говорил, а говорил так, потому что его научили.
Душа. Ну вот, ты правильно меня понимаешь. Людей делают мудрыми не языки, а субстанции, и хотя они обозначаются словами, все равно тот, кто понимает только слова, всегда останется ничтожеством. Ответь, если мне пересказали на вольгаре суждение Аристотеля «Всякая вещь, ремесло и наука стремятся к благу» и я его понял, есть ли нужда передавать его на греческом или латыни?
Джусто. Не знаю. Но существует такое мнение.
Душа. Пусть себе говорят, что им заблагорассудится, все равно я права. Но скажу тебе больше: одного понимания мало, чтобы сделать человека ученым, нужно еще и умение формулировать суждение.
Джусто. Это я хорошо понимаю. В свое время я знавал много чудаковатых ученых, они гроша ломаного не стоили, а ведь сколько всего изучили! Больше того, среди прочих помню некоего маэстро Михаила Марулла[478], одного из греков, бежавших сюда после падения Константинополя.[479]По всеобщему мнению, он был мудрецом, а ведь что это был за чудак и фантазер! Однажды ему остроумно сказал один его знакомец, некий Бино де'Коррьери: «Маэстро Михаил, некоторые говорят, что вы много знаете по-латыни и по-гречески. Возможно, это так, только я в этом ничего не понимаю; а по-итальянски вы мне кажетесь круглым дураком».
Душа. Видишь, как ты постепенно начинаешь различать свет? Повторяю, они это говорят лишь из зависти. Объяснить тебе? Теперь, когда они видят, что латинская ученость распространилась несколько больше, чем прежде, они уже начинают поговаривать: тот, кто не знает греческого, ничего не знает. Будто бы дух Аристотеля и Платона — как сказал некий доблестный придворный — был заключен в греческом алфавите, как в склянке, и чтобы этот дух изучить, человек должен выпить его одним глотком, как сироп.
Джусто. Ты и впрямь говоришь правду. Действительно, все так считают.
Душа. Что же они будут делать лет через пятнадцать-двадцать, когда и греческий язык станет тоже чуть ли не всеобщим? Они будут вынуждены прибегнуть к другому и утверждать, к примеру: кто не знает еврейского, ничего не знает. И так от языка к языку им придется в конце концов дойти до бискайского, а дальше идти уже некуда.
Джусто. Почему?
Душа. Ведь это язык, который не изучают, а говорят на нем только те, кто родился в тех местах. Но я тебя заверяю — этим хитрецам придется придумать что-нибудь другое, если они захотят иметь славу мудрецов: ведь люди, как дети, которые постепенно перестают бояться крещенских лоскутных страшилищ.
Джусто. Что ты имеешь в виду?
Душа. Я имею в виду, что сегодня мало сказать: «Такой-то учился в Студио» или «Он занимается науками». Народ будет над ними насмехаться, пока не увидит их в деле.
Джусто. Я слышал от каких-то юношей, что некая Академия25 была основана лишь для того, чтобы люди, пробуя там свои силы, показали, на что они способны.
Душа. И ты прекрасно знаешь, в какой она немилости у этих ученых; только они заметили, что кто-то, кого раньше они совсем не уважали, заслужил не меньший почет, чем они сами, как они тут же отказались признавать кого бы то ни было из Академии. Они только и говорят, что она отнимает славу у истинных наук и заставляет людей учиться лишь для видимости. И они не желают сказать, используя выражение Пульчи,[480] что лепешка горячая. А я утверждаю, что Академия в конце концов нам покажет, как сказал Буркьелло:[481]
Что за дьявол в теле у этих гусениц,
Которые вечно едят листья и испражняются шелком.
Джусто. Эта Академия, видно, для ученых все равно что осада для храбрецов: ведь если прежде достаточно было только сказать, что такой-то храбрец, и всякий его уже боялся, то теперь не так, и никого больше не страшит отвратительная рожа; напротив, как бы ни был мал тот, кого оскорбят, он найдет в себе достаточно храбрости, чтобы ударить ножом любого солдата. Тому немало примеров.
Душа. Ты, Джусто, правильно сказал. Если академики не могут превзойти тех, кто считается столь мудрым (те говорят, что академики не посвящают себя занятиям в полную силу), то по крайней мере они разоблачают их и делают так, что те не могут больше кормить людей пустыми ложками — так однажды сказали кому-то из них, — а они имели возможность это делать и делали до сих пор. Ведь действительно, это было для них очень удобно: они лишь говорили, что все обстоит так-то и так-то, и все должны были почтительно окружать их ложе, как это делали ученики Пифагора.[482] Но сегодня необходимо, чтобы они показали, и почему, и как это происходит, если желают, чтобы им поверили. Ну да пусть делают, что хотят. Говорю тебе: открыв глаза людям, Академия как бы дала им противоядие.
Джусто. А ты и вправду веришь, что те, кто, как я слышал, ей покровительствуют, собираются со временем перевести науки на наш язык? Такое, говорят, у них желание.
Душа. Что до их способности сделать это — я знаю многих, которые смогли бы, и думаю, когда бы они ни захотели, у них это хорошо получится, и сейчас уже немало тому доказательств. А что до того, способен ли наш язык воспринять в совершенстве науки, скажу тебе решительно, что он в высшей степени способен выразить любое понятие философии, астрологии или любой другой науки, и так же хорошо, как латынь, а возможно, даже и греческий, которым те так гордятся. Помнится, когда-то я слышала, что маэстро Константин Ласкарис,[483] тот грек, который в великом почете у современных умников, имел обыкновение говорить за столом в саду Ручеллаи[484] в присутствии многих благородных людей — а из них, быть может, и сейчас кто-нибудь жив, — что, по его мнению, Боккаччо не уступает любому греческому писателю в красноречии и слоге, и его Сто новелл[485] стбят сотни их поэтов.
Джусто. Горе мне! Что ты такое говоришь? Я бы, однако, не хотел под твоим влиянием поверить тому, что вызвало бы надо мной насмешки людей. Я ьедь знаю, есть множество порядочных людей, порицающих наш язык.
Душа. Кто это?
Джусто. Первым называют Триссино.[486]
Душа. Он этого не делает; напротив, он считает наш язык столь прекрасным, что с удовольствием похитил бы его у нас. В то время как наш язык на самом деле флорентийский — так его называет Боккаччо, — Триссино, чтобы быть причастным к нему, хочет называть его итальянским или придворным.
Джусто. Я его не читал, но как-то слышал подобный разговор. А еще я слышал о другом человеке, который пишет «Диалог о языках»,[487] где как будто очень сильно бранит наш язык. А ты что о нем скажешь?
Душа. Скажу, что он не бранит наш язык, а, напротив, прославляет. Правда, он действительно вкладывает в уста одного собеседника такие слова, которые обычно говорят хулители нашего языка.
Джусто. Хорошо. Но тебе не кажется, что он сам таким образом присоединяется к этому мнению? Ведь и Магомет, отнимая вино у своих последователей, чтобы они не стали храбрее и умнее и не захотели бы выйти из-под его власти, вложил это в уста ангела Гавриила. А если тот хотел прославить наш язык, как ты утверждаешь, почему он не ответил на те слова?
Душа. Скажу тебе: на часть из них он не ответил, поскольку это была бессмыслица, как, например, такое рассуждение: раз этот язык — испорченная латынь, он не может быть хорошим. Ведь всякий человек несметное число раз видел, как благодаря разрушению появляется на свет вещь прекрасней и лучше прежней — это происходит, например, при рождении человека. А что ты ответишь тому, кто говорит, что благозвучие нашего языка подобно гармонии или музыке барабанов или даже аркебуз и фальконетов?
Джусто. А что же, он и на это не должен был ответить?
Душа. Нет. Ведь, как утверждает твой Данте, будет не менее глуп отвечающий на вопрос, есть ли пожар в доме, из окон которого вырывается пламя, чем спрашивающий его об этом. Больше того, разве недостаточно отвечает на это Триссино своей книгой «О поэтике», где показывает, сколь чудесное искусство заключено в наших стихах?
Джусто. Думаю, ты говоришь правильно. Но будь осторожна, чтобы любовь тебя не обманула, как это случается большей частью с людьми в делах, касающихся их собственности.
Душа. Я не отрицаю, любовь способна на многое. Но скажи мне, отчего так получается, что наш язык сейчас в таком почете при всех дворах;
даже складывается впечатление, что все стараются писать на нем как можно лучше и больше — отчего, как не от его отличных качеств и чудесной красоты?
Джусто. Конечно, и я так думаю. Но вот ты сказала «как можно лучше» — удается ли это?
Душа. В стихах весьма у многих, а в прозе лишь у единиц и намного хуже, чем в стихах.
Джусто. Ты меня просто поражаешь: я бы скорей подумал, что у людей лучше получается то, что они делают чаще, а они чаще говорят прозой, чем стихами. Так в чем же причина такого положения?
Душа. Скажу тебе, а ты хорошенько запомни. Красота и изящество нашего языка заключаются не только в словах, но и в способе их переплетения и соединения; а чтобы увидеть, как в зеркале, что будет, если хорошо использовать этот способ, стоит сравнить писания флорентийцев с сочинениями нетосканцев: тогда можно почувствовать — если, разумеется, у человека есть слух — сладость, всегда заключенную в клаузулах у флорентийцев, и жесткость у других. Но порядок и легкость в сплетении слов невозможно удержать и сохранить в стихах, где следят за размером, музыкой и рифмой. Поэтому и выходит, что если люди придут к согласию относительно некоторых частных законов, нефлорентийцы могут достичь одинаковых результатов с флорентийцами скорее в искусстве сочинения стихов, чем прозы.
Джусто. Об этом я вряд ли могу судить, хотя и читал Данте. Но скажу, что сразу узнаю по произношению нефлорентийца, как бы он ни старался хорошо говорить.
Душа. Несомненно. И будь уверен, если ты прислушаешься, то отличишь человека, который родился и вырос в самой Флоренции, от того, кто родился в контадо,[488] поскольку последние обычно сохраняют некую грубость в произношении и избавляются от нее с большим трудом.
Джусто. Ну, это, думаю, не так уж важно, ведь и те, кто из контадо, зовутся флорентийцами и говорят на флорентийском.
Душа. Как это неважно!? Наоборот, между ними существует большая разница, если, конечно, сельский житель не привыкнет к городскому говору.
Джусто. Что ты мне говоришь? Разве Боккаччо не из Чертальдо? А ведь он один из самых знаменитых флорентийских писателей.
Душа. Да, оттуда родом были его предки, и от них весь род получил это имя,[489] сам же он не оттуда. А если ты мне не веришь, прочитай его книгу о реках. Когда он .там пишет об Эльсе, то говорит, что она течет у подножия замка Чертальдо, древней родины его предков, живших там, пока Флоренция не приняла их в число своих граждан.
Джусто. Так, значит, язык, который теперь в таком почете, — это настоящий флорентийский?
Душа. Какие могут быть сомнения? Разве это не доказывает с блеском Лодовико Мартелло[490] в «Ответе», обращенном к Триссино? И знай: тот, кто не родился и не воспитывался во Флоренции, не может изучить этот язык в совершенстве; и поэтому многие, отчаявшись когда-нибудь хорошо говорить и писать на нем, бросились его поносить и позорить. Думаю, с ними произошло то же самое, что и с одним известным ученым нашего времени по отношению к Данте.
Джусто. Что же он сделал?
Душа. Сейчас скажу. Желая быть признанным одним из первых среди пишущих на нашем языке и полагая, что состязается на равных с нашим Петраркой, он прославлял его удивительным образом, поскольку ему казалось, что одновременно он славит самого себя. Но когда он потом заметил — ведь все же в уме ему не откажешь, — что он никоим образом не может приблизиться к Данте, то, побуждаемый завистью, он принялся поносить его что есть мочи.
Джусто. Стало быть, он сделал так, как, говорят, сделали граф делла Мирандола и фра Джироламо: по астрологическим предсказаниям первый из них знал, что должен умереть молодым, а второй — что погибнет от руки правосудия, и они стали себя убеждать, что астрология не права, дурно говорить и писать о ней.[491] Но заметь: насколько я знаю, тот ученый порицает Данте лишь за язык; а этого, может быть, не делал бы ни он, ни другие, если бы обратили внимание, в каком состоянии находился тогда язык. Данте же извлек язык из грязи и этим сделал для него много больше, чем, возможно, сам Петрарка, доведший язык до такого совершенства.
Душа. Это, наверное, справедливо в том, что касается наук: он утверждал, что Данте, только чтобы показать себя ученым также и в науках, написал поэму, которую поистине можно сравнить с большим полем, полным множества сорняков; он говорил и многое другое, еще более нескромное и дерзкое. Но я только удивляюсь: даже если бы это и было правдой, почему он не промолчал из почтения к такому большому человеку.
Джусто. О, если он говорит такое о Данте, я бы сказал, что он слишком самоуверен, не будь он, по твоим словам, большим ученым.
Душа. Ты можешь сказать это смело, ведь он так непочтительно отзывается о Данте, в то время как сам намного ниже Данте, чем ты ниже его. Если, конечно, человеческое совершенство не измеряется благосклонностью судьбы, как многие теперь считают. Но пусть себе; как раз теперь перо в руках человека, который покажет величие и красоту Данте и обнаружит дерзость, невежество и зависть хулителя.
Джусто. Он прекрасно сделает, потому что завистника каждый должен отпугнуть и прогнать, как дикого зверя.
Душа. Ты, Джусто, рассуждаешь, как философ. Зависть более, чем что-либо другое, разрушает человеческое сообщество, и последствия ее тем разрушительнее, чем в более талантливых и выдающихся людях она угнездится. Но солнце уже высоко. Я хочу, чтобы ты встал и пошел по своим делам, а мы побеседуем об этом подробнее в другой раз.
Беседа пятая
Джусто. Это, кажется, звон колоколов Санта Кроче? Да, так и есть. Но вставать еще очень рано. У этих миноритов скверный обычай звонить к заутрене в полночь, как раз когда так сладко спится. Им-то что, они ложатся спать вместе с курами, а для большинства это очень даже неудобно. Так хорошо еще немножко поспать! Правда, время сна все равно что потеряно, больше того, это как если умрешь, — поэтому лучше встану. Но потом что делать? Мне еще долго скучать до восхода солнца; но я мог бы выяснить, хочет ли со мной поговорить моя Душа. Правда, я начинаю подумывать, не сведет ли она меня с ума, если я буду продолжать все это. Тут не до шуток, ведь, полагаю, все сумасшедшие сходят с ума душой, а не телом; то же, пожалуй, и моя душа сделает со мной, если я так ей во всем доверюсь. Вот она принялась утверждать, что можно быть мудрым и ученым, не зная греческого и латыни; а стоит мне сказать такое современным умникам, как меня осмеют, точно простофилю. Я что-то никогда не слышал, будто можно философствовать на вольгаре, дурачиться — дело другое; и никогда не видел никого, кто бы достиг большой славы, не зная латинского языка; поэтому я не хочу слишком уж доверять моей Душе. Но может быть, я ее плохо понял, и будет, стало быть, лучше, если она захочет немного побеседовать со мной, а я смогу задать ей вопросы. Душа моя, моя дорогая Душа, не поговорить ли нам немножко и сегодня утром?
Душа. Пожалуйста, Джусто. Для меня нет большего удовольствия. Ведь, беседуя с тобой, я сосредоточена на самой себе, не занята теми низкими и презренными понятиями, которые большую часть времени забивают тебе голову, и не должна снабжать тебя жизненными силами для изготовления твоих деревянных башмаков и бочонков.
Джусто. Это меня ни капельки не удивляет, ведь и я этим занимаюсь очень даже неохотно; больше того, нет для меня ничего тяжелее, и если бы проклятая необходимость не заставляла меня это делать, я бы палец о палец не ударил.
Душа. А что бы ты хотел? Пребывать постоянно в безделии?
Джусто. Нет. Я тратил бы время на что-нибудь приятное. Работать-то руками мне и трудно, и неприятно.
Душа. А теперь подумай, что это значит для меня, ведь это еще более противно моей природе, чем твоей.
Джусто. Этого я не знаю. Я одно понимаю: когда Адам согрешил, Бог, отчасти желая его наказать, так же, как он прежде назначил женщине рожать в муках, сказал ему: «Будешь есть хлеб в поте лица своего»,[492] — представляя ему труд как тяжелое и самое трудное, что только можно вообразить.
Душа. Так, так, погляди-ка, постепенно ты соглашаешься с моим мнением. А как ты на днях удивился, когда я тебе сказала: труднее сделать пару деревянных башмаков, чем изучить половину сочинений Аристотеля. Так вот где причина, ты сам себе ее открыл: ведь учение для человека естественно, свойственно ему и приближает его к совершенству, а труд — это наказание.
Джусто. Но ведь и на жизнь надо что-то иметь.
Душа. Правда. Но дело в том, что нужно довольствоваться необходимым и не гнаться за лишним, — оно порождает в человеке массу бесполезных мыслей, заставляет его заниматься земными делами и совсем не дает поднять глаза к небу, откуда изначально сошла его душа и куда она стремится вернуться. И знай, Джусто, наивысшее благо и наибольшая польза, которую можно принести людям в этой жизни, — это приучить их с самого детства довольствоваться немногим; ведь кто так делает, тот живет с наименьшими заботами и большую часть времени весел — если не сказать, всегда весел.
Джусто. Я этому, конечно, верю, поскольку на себе испытал, какое для меня благо довольствоваться тем, что у меня есть, согласуя свои желания со своими возможностями. А если бы я захотел лучше питаться или одеваться, то мне пришлось бы или делать что-либо бесчестное, или стать приживальщиком.
Душа. Большим ученым, Джусто, пришлось бы плохо, если бы у всех людей были подобные желания, ведь тогда ученые остались бы без слуг. Ибо все желания безмерны: и желание почестей, и желание сладко есть и пить и роскошно одеваться, из-за чего человек, который мог бы скромно прожить лет шестьдесят — причем первые десять-двенадцать из них он не разумеет, что делает, а половину остального времени все равно спит, — живет в рабстве и продает ничтожное количество оставшихся ему лет за любую, пусть самую ничтожную цену. Этого в свое время не захотел делать мудрейший философ Диоген, который на вопрос Александра Великого, в чем он нуждается, и обещание предоставить ему все необходимое ответил, что, несмотря на крайнюю бедность, он ни в чем не испытывает нужды. Он попросил Александра лишь отойти, чтобы не загораживать ему солнца, подарить которое было не во власти царя.[493]
Джусто. Зависеть только от себя самого, разумеется, прекрасно, и нужно быть другом синьоров, а не их слугой, хотя и относиться к ним с почтением и подчиняться им всегда как людям, заменяющим на земле Бога. А если желаешь возвыситься, надо делать это достойно, не подхалимствовать и при этом не забывать, что в любом случае ты чего-то да будешь лишен.
Душа. Да ты не жалуйся на свое положение и твердо знай, что в этом мире нет ничего, что бы не заключало в себе какого-нибудь неудобства и не вызывало неодобрения людей. И невозможно найти ни одного человека, который, как ты говоришь, был бы всем доволен.
Джусто. Этот довод я приводил одному моему другу в доказательство того, что все люди примерно в одном и том же положении; я так ему говорил: каждому не хватает лишь одного, и этого-то прежде всего он желает. Несчастный калека, например, хочет стать здоровым, иметь силы зарабатывать на жизнь и перестать побираться. Кто здоров, но беден, хочет, чтобы ему не нужно было работать; у кого есть средства на безбедную жизнь, желает иметь столько, чтобы содержать конюшню с конюхом; а у кого и это есть, хочет получить какое-нибудь почетное звание, добиться превосходства над другими и стать затем князем; князь же стремится навечно сохранить свое звание и никогда не умереть.
Душа. Ну так и не жалуйся на то, что тебе приходится немного работать, раз всем чего-нибудь да не хватает.
Джусто. Если бы мне нужно было мало работать, тогда это доставляло бы мне удовольствие; а работать постоянно, как должен я, потому что у меня почти ничего нет, неприятно.
Душа. Вот ты поступаешь, как все, а скажи-ка мне, чего бы ты желал? Чего тебе не хватает?
Джусто. Пятидесяти дукатов, и тогда я жил бы совсем неплохо.
Душа. Но если бы у тебя это и было, тебе бы все равно чего-нибудь да не хватало, ведь ты же сам сказал: каково бы ни было твое положение, у тебя всегда будет перед глазами то, чего ты еще желаешь, и ты станешь думать, что лишь этого-то тебе недостает, но когда потом ты это получишь, то останешься неудовлетворен и начнешь желать чего-то другого. Как когда-то мудро сказал один ваш флорентиец человеку, которого обуяло безудержное желание купить соседнее имение: «Ты бы лучше подумал, что при всех обстоятельствах у тебя будут какие-нибудь соседи, и после того как ты купишь это имение, тебе придется купить и другое, все из-за того же желания».
Джусто. Я уверен, что у человека любого положения свои заботы, но у одних их больше, у других меньше.
Душа. Но у тебя-то вряд ли их много, если они вообще есть.
Джусто. А почему бы и нет, коли я вынужден жить лишь на заработанное своим трудом, а труд, как я уже сказал, был дан человеку в наказание за его грехи.
Душа. Да. За грехи тех, у кого чрезмерные желания и кому мало того, что подобает их положению, — именно поэтому с Адамом все так получилось. А кто запасается терпением, чтобы пройти предназначенный ему путь жизни, с тем такого не происходит. Что может быть лучше, чем жить трудом своих рук? Подумай, ведь пророк царь Давид, как ты знаешь, называл таких людей блаженными. Пойми наконец, чем больше ты имеешь, тем больше у тебя забот, и намного мучительнее и тяжелее забота о содержании излишнего, чем сладость от обладания им; и чем больше у тебя слуг и работников, тем больше у тебя врагов, как верно заметил философ. Ну да оставим эти рассуждения, — кажется, мы об этом уже достаточно поговорили. Давай вернемся ко вчерашней беседе, которую мы не закончили: из-за нее ты тогда разволновался, считая, что стоит тебе мне поверить, как тебя по моей вине сочтут сумасшедшим, — будто бы ты и так не сумасшедший, как все.
Джусто. Ну вот и новая нелепица. Как тебе это нравится? Ты утверждаешь, что все сумасшедшие?
Душа. Нет, не сумасшедшие, но в каждом есть крупица безумия.
Джусто. Ну, это почти одно и то же.
Душа. Знай, Джусто, все люди немного с придурью. У одного, конечно, ее больше, у другого меньше. Мудрые же от безумцев отличаются тем, что первые это скрывают, а у вторых это явно всем.
Джусто. Ты шутишь.
Душа. Постой, докажу это на твоем примере. Сколько раз, ходя по дому, ты старался ставить ноги на кирпичи, чтобы как-нибудь не коснуться их стыков?
Джусто. Да тысячу раз; а еще я останавливался, чтобы пересчитать балки на потолке, и делал многое другое, что подобает скорее детям.
Душа. Ну, а теперь скажи мне, если бы ты стал проделывать это на улице, разве не побежали бы за тобой ребятишки, как они бегают за сумасшедшими?
Джусто. Честное слово, твоя правда. Не буду больше отрицать, что и у меня есть причуды, — наоборот, отныне признаю справедливость пословицы, которую много раз слышал: если бы безумие причиняло боль, из каждого дома доносились бы крики.
Душа. Скажу тебе больше: ты найдешь в мире очень мало людей, оставивших по себе славу, которые, если хорошенько рассмотреть их жизнь, не проявили бы хоть однажды какое-нибудь чудачество; но поскольку они умели его превознести, их даже за это хвалили. Однако не хочу больше говорить об этом. Вернемся к нашей прежней беседе. Скажи, откуда тебе известно — ведь ты не знаешь латыни и вообще не учился, — что Бог заставил наших праотцев трудиться в возмездие и наказание за их непослушание?
Джусто. Ну, тебе ли этого не знать, ведь ты вместе со мной читала Библию.
Душа. Как же ты ее понимаешь?
Джусто. А почему бы мне ее не понять? Ты что, не знаешь, что она на вольгаре?
Душа. Да, знаю.
Джусто. Так что же ты меня спрашиваешь?
Душа. Чтобы заставить тебя признать то, что ты сейчас сказал. Ну так вот, следовательно, если бы ученые труды, как и Священное Писание, были на вольгаре, ты бы их понял.
Джусто. Да, что касается слов. Но чтобы затем проникнуть в смысл, необходимо другое.
Душа. Достаточно того, что ты испытываешь затруднения не в понимании слов, а в разумении смысла; ведь с теми же трудностями сталкиваются и те, кто читает на греческом или латыни. И не думай, что знание языка означает также понимание всех авторов и всех ученых трудов, написанных на этом языке, — для знания языка необходима помощь наставников и толкователей, но и тогда понять все это можно лишь с большим трудом. И если бы ученые труды были на вольгаре, произошло бы то же самое, но пока с меня довольно того, что знаешь: учеными людей делают не языки, а науки; языки же изучают, чтобы освоить ученые сочинения на этих языках.
Джусто. И все-таки невозможно стать ученым, не зная латыни, на которой описаны все науки. Что ты изучишь на нашем языке?
Душа. Если латынь и богата, так это благодаря римлянам, которые на нее очень многое перевели; а тосканцы виноваты в том, что всегда пренебрегали своим языком, потому он у них и беден.
Джусто. Но может быть, сам язык виноват в том, что он не богат словами и на нем невозможно описать науки?
Душа. Можно придумать новые слова, и постепенно, по мере необходимости, они войдут в употребление.
Джусто. Но разве разрешено создавать в языке новые слова?
Душа. Да, если язык не мертвый; но это могут делать лишь те, для кого этот язык родной.
Джусто. А какие языки ты называешь мертвыми?
Душа. Те, на которых нигде свободно не говорят, как теперь на греческом и латыни. А пишущим на латыни не подобает создавать новые слова, поскольку это не их родной язык.
Джусто. Ну а почему не позволено выдумывать новые слова также чужеземцам, которые знают наш язык?
Душа. Ведь он им не родной, и они не могут придумать изящные слова. Посмотри, какие слова выдумали на нашем языке некоторые современники: medesimita, giovevolezza, marcigione[494] и другие.
Джусто. Так ты не считаешь ошибкой придумывать новые слова для нашего языка?
Душа. Для тех, кому язык родной, это даже похвально. Скажи-ка, как ты думаешь, греческий язык и латынь были с самого начала такими же совершенными и содержали такое же обилие слов, как в пору расцвета, когда на них писали многие замечательные писатели?
Джусто. Нет, я бы не сказал.
Душа. Поверь, ведь из того, чем мы пользуемся, нет ничего, что было бы с самого начала совершенным от природы или благодаря искусству. А будь такое возможно, одно или другое оказалось бы излишним: если бы природа создавала все совершенным, то не было бы нужды в искусстве; а если бы искусство само могло создавать прекрасное, не было бы нужды в природе. Ну, что еще? Разве Цицерон и Боэций[495] не придумали новые слова, когда захотели выразить на латинском языке понятия философии и логики?
Джусто. Они что, заимствовали их у других народов?
Душа. Ты прекрасно знаешь, что именно так.
Джусто. А у кого?
Душа. У греков. Греки же взяли их у евреев, а евреи — у египтян. Неужели ты не слышал, что невозможно сказать ничего такого, что бы раньше уже не было сказано? Но римляне были совсем не такие люди, как теперешние тосканцы, и рассуждали иначе. Испытывая больше любви к своему, чем к чужому, — что не только вполне разумно, но и справедливо, — они изучали чужие языки ради того, чтобы извлечь из них все хорошее и тем самым обогатить свой язык.
Джусто. Мне кажется, они в этом поистине достойны всяческой похвалы.
Душа. Посмотри внимательнее на древних и ты увидишь, что найдется очень мало римлян, которые писали на греческом, однако теперь многие тосканцы пишут на латыни, а ведь это не их язык. Ну, хорошо, пусть пишут, как умеют, в их сочинениях сроду не найдешь того блестящего стиля, какой был у настоящих римлян.
Джусто. За это их можно отчасти простить, поскольку латынь не их язык, как ты говоришь.
Душа. Напротив, их следует вдвойне порицать. Ты не помнишь, что рассказывают о Марке Катоне? Когда он читал какое-то сочинение, написанное Альбином Римлянином на греческом языке, где тот в начале извиняется, что пишет без должного изящества, и оправдывается тем, что он римский гражданин и родился в Италии, а потому весьма далек от греческого языка, Марк Катон не только его не извинил, но даже посмеялся над ним, говоря: «Увы, Альбин, ты предпочел просить прощения за сделанную ошибку, а лучше вовсе ее не делать».[496]
Джусто. И правда, эти доводы столь справедливы, что сам я не мог бы их опровергнуть.
Душа. Видишь ли, римляне старались облагородить свой язык и не меньше стремились перевести на латынь какое-нибудь прекрасное сочинение, чем подчинить своей власти новый город или государство. А чтобы в этом убедиться, прочитай предисловие Боэция к его переводу «Категорий» Аристотеля, где он говорит, что, будучи деятелем политическим (консуляром)[497] и далеким от участия в военных действиях, постарается просветить своих сограждан с помощью науки и считает, что, обучая их теперь премудростям греческой учености, полезен не менее, чем те, кто покорил какой-нибудь город или провинцию Римской империи.
Джусто. Какие великие души, какие святые мысли, вот слова, достойные римского гражданина! Ибо истинная обязанность граждан — всегда любым способом быть полезными родине, которой мы обязаны не меньше, чем нашим собственным отцам и матерям!
Душа. Поэтому их язык ныне столь высоко ценится, что тому, кто вступил в прекрасную область наук и хочет их познать, необходимо сначала изучить латынь. А если бы наши тосканцы таким же образом перевели науки на наш язык, тогда тому, кто желает учиться, не пришлось бы тратить четыре или шесть первых и лучших лет на изучение языка, чтобы затем с его помощью перейти к наукам; кроме того, изучение наук пошло бы куда легче, и мы чувствовали бы себя в них увереннее. Ведь тебе следует знать, что чужой язык невозможно выучить так, чтобы владеть им как своим родным, и кроме того, на нем никогда не говорят столь же уверенно и с такой же легкостью. А если ты мне не веришь, вспомни о знакомых тебе людях, изучающих латынь: когда они говорят на ней, создается впечатление, что им приходится выучивать каждое слово, и говорят они с большим трудом и очень медленно.
Джусто. Ты права. Римляне, несомненно, прекрасно переводили на свой язык множество замечательных произведений, так что желающий их понять вынужден был изучить латынь, и таким образом она распространялась по всему свету.
Душа. И они делали не только это; в пору своего владычества над миром они также чуть ли не насильно заставляли выучивать латынь большую часть покоренных народов.
Джусто. А как они этого добивались?
Душа. Они приняли закон, по которому ни один посол не мог быть выслушан в Риме, если не говорил на латыни, а также все судебные процессы в разных странах, находившихся под их властью, велись на латыни, и судебные документы должны были составляться на языке Рима. Поэтому вся провинциальная знать, все адвокаты и поверенные вынуждены были изучать латынь.
Джусто. Ну, меня больше не удивляет, что Рим достиг такого величия, если он и в другом действовал так же.
Душа. Это я обсуждать с тобой не буду, — ведь все прекрасное, заимствованное ими отовсюду, свидетельствует о том же.
Джусто. Какой похвальный обычай, вот граждане, истинно любящие свою родину!
Душа. Этот обычай, Джусто, был не только у римлян, но и у всех других народов. Сколько бы ты ни искал, ты вряд ли найдешь хоть одного еврея, который писал бы на египетском, грека, который писал бы по-еврейски, латинянина, который, как я тебе говорила, писал бы по-гречески. А если такие были, то их очень мало.
Джусто. Ну так откуда тосканцы взяли обычай писать на грамматике?[498] Воспользуюсь твоим выражением.
Душа. Причина в их чрезмерном самолюбии, а не в любви к родине и своему языку. Поступая так, они считали, что кажутся более значительными.
Джусто. Значит, они ведут себя, как тот медик, который меня когда-то пользовал? Чтобы прослыть ученым, он прописывал мне какие-то снадобья с такими странными названиями, что я приходил в неописуемое изумление. Помню, однажды утром он прописал мне невесть какое средство от нарыва, — ну, помнишь, какой у меня был нарыв. В рецепте упоминались составные части, которые он называл так: rob, tartaro и altea; я думал, что за ними мне придется послать на Новые острова. А потом выяснилось, что первое — это густой виноградный сок, второе — винный осадок, а третье — мальва.
Душа. Да, Джусто, ты попал в самую точку, весь мир, если хорошенько приглядеться, не что иное, как сборище мошенников. Но если бы тосканцы перевели науки на свой язык, ничуть не сомневаюсь, что в кратчайший срок их язык приобрел бы такую славу, какой он никогда не имел, ведь и сейчас видно, что он всем нравится, его любят и ценят за природные качества и красоту. Чужеземцы этого подчас не понимают и, желая излишне обогатить, лишь портят его, и с языком происходит то же, что с красавицей, которая считает, что украшает себя косметикой, а на самом деле только портит свою внешность.
Джусто. Как это может быть?
Душа. Скажу тебе. Стремясь украсить наш язык, чужеземцы заключают фразу клаузулами, подобными латинским, но тем самым лишь вредят изяществу и природному порядку, в которых и заключается красота нашего языка. Больше того, они берут слова, всего несколько раз употребленные Боккаччо и Петраркой, и чем реже употреблялись эти слова, тем прекраснее они им кажутся, например: guari, altresi, sovente, adagiare,
soverchio и другие. А поскольку им, естественно, неизвестно ни истинное значение этих слов, ни их подлинное звучание, то они суют их куда ни попадя, очень часто совсем не к месту, и таким образом лишают их природной красоты.
Джусто. Думаю, если они в другом не могут подражать языку Боккаччо и Петрарки, им можно повторить слова Пиппо ди сер Брунеллески, обращенные к Франческо делла Луна.[499] Тот, оправдываясь за свой архитрав над лоджией дельи Инноченти,[500] который пригнул ее чуть не до земли, сказал, что сделал это по образцу архитрава в храме Сан Джованни.[501]На это Пиппо ответил: «Ты подражал ему как раз в плохом». Но если флорентийский язык столь совершенен, как ты уверяешь, отчего же многие так сильно порицают тех, кто на него что-нибудь переводит?
Душа. А какие они приводят доводы?
Джусто. Говорят, что флорентийский язык не готов к этому и не достоин, чтобы на него переводили возвышенные сочинения, будто бы в переводе умаляется их слава, и они принижаются.
Душа. Все языки по причинам, которые я раньше тебе изложил, способны выражать понятия и нужды тех, кто на них говорит: такими их делают те, кто ими пользуется. Так что не ссылайся на пустые отговорки.
Джусто. А почему же они говорят, что сочинения, переведенные на вольгаре, принижаются, а их слава умаляется?
Душа. По той причине, о которой я говорила тебе прошлый раз и которая повлекла за собой столько бед, — из-за проклятой зависти и желания иметь репутацию значительных людей.
Джусто. Ты безусловно права. Помнится, на днях я оказался в обществе каких-то ученых, и кто-то упомянул, что Бернардо Сеньи перевел на вольгаре «Риторику» Аристотеля,[502] а другой сказал, что тот совершил огромную ошибку. Когда же у него спросили, почему, он ответил: «Потому что негоже любому простолюдину знать то, что ученый вынужден добывать себе долгие годы ценой великих усилий из греческих и латинских книг».
Душа. О, эти слова не достойны христианина — да что там, даже любого человека! Ведь известно, как мы должны любить всех и помогать друг другу, причем душе больше, чем телу, а душе трудно принести большее благо, чем облегчить ей способ понимания.
Джусто. Наберись терпения. Я припоминаю, что говорят и другие.
Душа. А что именно?
Джусто. Говорят, что переведенное с одного языка на другой теряет прежнюю силу и красоту.
Душа. Это оттого, что во всяком языке есть свои шутливые слова и своеобразные выражения, которых нет в другом, и кстати, в тосканском их, наверное, больше, чем в прочих. Кто хочет в этом убедиться, пусть прочитает те места, где Данте и Петрарка повторяют сказанное каким-нибудь греческим или латинским поэтом, и тогда увидит, что во многих случаях они превзошли древних и лишь изредка уступили им.
Джусто. Да, но в переводах следует больше заботиться о смысле, чем о словах.
Душа. Знаю, что переводят ради наук, а не для того, чтобы показать силу или красоту языка; а если бы было иначе, римляне, считавшие свой язык самым прекрасным в мире, не стали бы переводить сочинение карфагенянина Магона[503] и многих других на свой язык. Точно так же и греки, настолько гордившиеся и кичившиеся своим языком, что все другие языки, например, египтян и халдеев, называли варварскими. Тем не менее в переводе следует стремиться, помимо сохранения максимальной точности, выражаться как можно красивее, и поэтому необходимо, чтобы тот, кто переводит, хорошо знал оба языка, а также свободно владел тем предметом и науками, из которых переводит, для того чтобы выражаться правильно и красиво на своем языке; ведь если говоришь на одном языке, а подражаешь выражениям другого, то теряется красота и изящество. Если бы все эти правила соблюдались, к переводу, возможно/не относились бы так неодобрительно.
Джусто. Ученые говорят еще, что переводы делают без согласия автора.
Душа. Как так можно говорить? Ведь все и записывается-то лишь для того, чтобы быть сохраненным в письменном виде и не пропасть, как устное слово, а стать известным всем людям.
Джусто. Стало быть, ты полагаешь, что перевод ученых сочинений на наш язык — хорошее дело, да?
Душа. Даже утверждаю, что не может быть ничего более полезного и славного, поскольку большинство ошибок порождено невежеством; и государи должны были бы заботиться об этом, ибо они как бы отцы народов. А отцу пристало не только направлять детей, но учить и наставлять их. Впрочем, если они не желают делать все это, то должны были бы, по меньшей мере, делать необходимое.
Джусто. А что именно?
Душа. Соблюдать законы как божественные, так и человеческие.
Джусто. Так какую же пользу это принесет людям?
Душа. Как какую пользу? Насколько больше люди бы почитали и оберегали сочинения, связанные с христианской религией, если бы начали читать их с детства и постепенно их осваивали, как принято у евреев. А это невозможно делать, не переведя хорошо и красиво эти сочинения на вольгаре.
Джусто. Неудивительно, что евреи так хорошо умеют говорить о том, что касается их законов. Пусть будет стыдно христианам, которые обучают своих детей чтению по торговым письмам или по каким-то легендам, которые не дают никаких знаний. А ведь они должны были бы в первую очередь знакомить их с христианским учением, поскольку то, что познается в первые годы жизни, обычно лучше всего сохраняется в памяти.
Душа. А кроме того, куда с большим почтением и вниманием слушали бы тогда богослужения, если бы понимали, о чем там идет речь.
Джусто. Да, конечно.
Душа. Скажи, какое благоговение и душевное расположение может быть у людей, славящих Бога, если они не понимают того, что говорится в церкви? Ты же знаешь, говор сорок и попугаев называется не языком, а звукоподражанием, только потому что птицы не понимают того, что говорят. Ибо говорить — это по существу произносить слова, обозначающие разные понятия, и понимать то, что говоришь. Поэтому наше чтение и пение псалмов, при котором мы не понимаем того, что произносим, сходно со стрекотом сорок или с болтовней попугаев. И я не могу найти другую религию, кроме нашей, где было бы так заведено, ибо евреи прославляют Бога на еврейском, греки — на греческом, славяне — на славянском, латиняне — на латинском, благодаря святому Иерониму, который как истинный патриот своей родины перевел им все на их язык.[504]
Джусто. Конечно, Душа моя, я согласен с тобой.
Душа. Как же иначе, ведь то же высказал еще апостол Павел в письме коринфянам, которые должны были совершать некоторые свои богослужения на еврейском: «Как будет неграмотный человек говорить "аминь" на ваше благословение, если он не понимает, что сказано? И какую он из этого извлечет пользу?»[505]
Джусто. А почему получилось так, что это не было сразу переложено с еврейского на вольгаре?
Душа. Из-за того, что в Италии перемешалось множество варварских племен, и в те времена лишь латынь была всем понятна. И посмотри, ты не найдешь в те времена ни одного сочинения, которое не было бы написано на том же языке, что и Священное Писание. Но довольно о божественных законах. Теперь перейдем к человеческим. Если они должны направлять людей, а те, в свою очередь, жить согласно с их установлениями, что хорошего, если они написаны на языке, понятном лишь единицам? Римляне, создавая законы, многое взяли у греков, однако записали их на своем языке; точно так же поступали Ликург, Солон[506] и другие, давшие законы всей Греции; они сделали это не на каком-нибудь другом языке, а на языке своего народа.
Джусто. Ну, если, судя по твоим словам, законы так необходимы, почему же их — как священные, так и гражданские — не переводят на вольгаре?
Душа. Из-за скупости священников и монахов, которым для их роскошной жизни мало той доли десятины,[507] которую им определил по закону Бог, и поэтому они держат законы в тайне и продают их понемногу, как говорится, в розницу и по своему произволу, пугая людей массой лживых угроз, которые не звучат в законе так, как они их толкуют. В результате они отобрали у бедных мирян больше половины того, что те имели.
Джусто. К этому злу, мне кажется, причастны не только священнослужители, но все; больше того, нет человека, который не думал бы о том, как лучше вытянуть деньги из чужой мошны и положить в свою. Совершенно верно, священники, монахи и нотарии, делающие это с помощью слов, могущественнее прочих.
Душа. Увы, это не удавалось бы им так легко, если бы люди лучше знали Священное Писание, чем теперь. А причина, почему не переводят человеческие законы, также заключается в нечестности многих ученых и адвокатов, желающих продавать то, что принадлежит всем; а чтобы делать это успешнее, они выискали весьма странное оправдание, что-де договоры нельзя заключать на вольгаре, а можно только на их прекрасной латыни, которую они и сами-то плохо понимают, а другие и того меньше. И я, конечно, удивляюсь, как это люди так долго терпели подобные вещи, под прикрытием которых можно легко обманывать.
Джусто. И еще как легко! Было бы, разумеется, намного полезнее, если бы договоры заключали на нашем языке, ведь тогда люди понимали бы то, что делают, а свидетели понимали бы то, что должны засвидетельствовать. И тогда составляли бы весь текст, а то они записывают только имена собственные и потом вставляют их в протокол по собственному произволу, прибавляя к каждому слову «и так далее», а это, думается мне, не что иное, как ловушка, потому что людям, не понимающим, о чем речь, достаточно сказать лишь «да», не учитывая связанных с этим обстоятельств. А затем из-за этого возникает множество тяжб.
Душа. Вот почему, думаю, адвокаты так и делают. Поэтому хочу сказать тебе, что у нас не меньше оснований жаловаться на священников и адвокатов, чем у подданных жаловаться на своих государей в случае, если те вздумают торговать водой и солнцем.
Джусто. Об адвокатах разрешаю тебе говорить все, что угодно. Но о священниках и монахах дурно не отзывайся, ведь, как я от них самих знаю, мирянам не пристало их упрекать.
Душа. Вот одно из тех мнений, которые все почитают за истинные, ибо не имеют никакого понятия о Священном Писании. Скажи-ка, разве все мы не дети Божьи, а следовательно — братья Христовы?
Джусто. Да, это так.
Душа. А братья разве не равны между собой постольку, поскольку они братья?
Джусто. Да, равны.
Душа. Следовательно, мы равны как христиане и дети Божьи, а одному брату можно упрекать другого.
Джусто. Верно. Но они облечены званием священнослужителей, которое возвышает их над нами.
Душа. Но какое звание может быть больше, чем дети Божьи? Ты хочешь, чтобы слабый свет затмил яркий? Ведь христианин более высокое звание, чем священнослужитель или государь: последние — должности, данные Богом, — делают людей слугами Божьими; а ты знаешь, что большего стоит быть сыном государя, чем его слугой.
Джусто. Стало быть, я стою больше, чем папа.
Душа. Нет. Ведь и он в первую очередь христианин, как ты, и в этом вы с ним равны; но затем, поскольку Бог специально избрал его Своим слугой, он в некотором смысле становится выше тебя. Поэтому ты обязан почитать его как вышестоящего, но тебе не запрещается порицать его за ошибки, которые он совершает как человек и христианин, лишь бы ты делал это с почтением, продиктованным любовью и милосердием к ближнему. А подтверждает это пример апостола Павла, который признается, что порицал Петра, старшего для него, поскольку тот был достоин порицания.[508]
Джусто. По правде говоря, твое мнение мне по душе, но я не хочу говорить об этом: ведь, помимо власти, у пап есть еще и сила, и кроме того, они начинают применять оружие, видя, что их отлучения больше не действуют, как в ранней Церкви; ведь прежде, когда человека проклинали, он тотчас же чудесным образом падал замертво или его уносили бесы.
Душа. Конечно, если бы у них не было другого оружия, кроме проклятий, с ними бы поступали, как тот солдат с одним монахом. Чтобы одеться, солдат отобрал у него половину сукна, полученного как милостыня, а когда монах стал ему угрожать, что потребует у него сукно в день Страшного суда, он отнял у того и остаток со словами: «Раз мне так не скоро платить, я возьму еще и это».
Джусто. Увы! Стало быть, они не могут совершать и другие чудеса, которые совершали прежде?
Душа. Хорошо ответил святой Фома Аквинский папе Иннокентию,[509]когда тот, пересчитывая лежащие перед ним деньги, заметил: «Видишь, Фома, Церковь не может больше сказать, как говорила прежде: "Argenturn et aurum поп est mihi"».[510] Фома Аквинский ответил: «А также и "Surge et ambula"».[511]
Джусто. Да ты столько всего знаешь, Душа моя, что я в полном изумлении; ты намного ученее и достойнее, чем я думал. Но скажи, как ты ухитрилась узнать все это без меня, — ведь, как ты утверждала, мы с тобой единое целое, и пока ты со мной объединена, ты не можешь действовать без меня.
Душа. Джусто, это слишком долго объяснять; я хочу отложить это до другого раза, поскольку уже день и тебе пора идти по своим делам.
Джусто. Увы, ты права, уже совсем рассвело. Как же быстро бежит время! Человек этого и не замечает, если занят чем-нибудь или беседует о том, что ему по душе.
Беседа шестая
Душа. Иной раз, размышляя про себя о том, какое удовольствие должны вкушать блаженные души, когда они, по благой милости Господа отделившись от своих тел, возвращаются на свою небесную родину, чтобы насладиться созерцанием первой и высшей истины, я нисколько не удивляюсь тому, что апостол Павел — который частично вкусил этого удовольствия, когда был восхищен на третье небо[512] — сказал, что не желает ничего другого, как лишь, освободившись от тела, быть со Христом. И наводит меня на эту мысль великое наслаждение, которое я ощущаю, когда изредка, немного освободившись от помех, доставляемых телом, как сейчас, имею возможность с помощью света, который даровал мне мой Господь, создавая меня по Своему образу и подобию, рассматривать природу стольких прекрасных и разнообразных земных существ, составляющих и украшающих этот мир, а затем с их помощью воспарять, созерцая небесные и божественные создания. Поэтому часто я говорю сама себе: «Какое же великое удовольствие должны получать те души, которые всем существом стремятся к созерцанию божественных сокровищ, если столь велико мое удовольствие от созерцания тех немногих понятий, которые у меня есть и о небесных, и о земных созданиях!» А ведь я не целиком стремлюсь к этому, ибо силы, тем временем занимающиеся пищеварением и прочими операциями, необходимыми для сохранения моего тела, столь тесно со мной связаны, что не могут мне не мешать. Правда, природным теплом от переваривания пищи они способствуют тому, чтобы к голове поднимались испарения, которые, затем сгустившись, связывают чувства и порождают сон; поэтому я имею возможность уединиться, как теперь. О, поистине блаженны души, мало занимающиеся мирскими делами и призраками, запечатленными в их воображении чувствами, — они пребывают в довольстве самими собой! Нет, разумеется, ничего удивительного, если они подчас прозревают грядущее; поэтому люди их премного прославляют и считают героями, полубогами и божественными существами. Но увы! Не могу больше предаваться этим сладким и приятным мыслям; я же чувствую, что природное тепло до такой степени поглотило и истощило испарения, насылающие сон, что Джусто скоро проснется. Ну так вернемся к нашим обычным обязанностям; и если он не захочет занять меня чем-нибудь другим, немного побеседуем с ним, как обычно.
Джусто. С какой радостью и удовольствием я немножко поспал! Не могу сказать толком, сон или что другое, пока я спал, доставило мне такое удовольствие. Не знаю, испытывал ли я когда-нибудь в жизни подобную радость.
Душа. Джусто, будь мне благодарен, что сегодня во время сна ты запасся такой бодростью, ведь я была тому главной причиной. Правда, и ты мне в этом помог, потому что вчера вечером мало съел.
Джусто. Моя дорогая Душа, я очень и очень тебе благодарен. Но скажи мне, как ты оказалась тому главной причиной?
Душа. Пока ты был связан сном, мне не мешало ни излишнее количество пищи, ни наше обычное занятие; я уединилась и стала сама с собой negoziare, предаваться некоторым размышлениям, порожденным во мне твоими чувствами.
Джусто. Остановись и, прежде чем продолжать, скажи, что значит negoziare, я этого слова не понимаю.
Душа. Negoziare значит заниматься чем-либо, прилагая к этому все усилия; и этот глагол происходит от понятия, которое латиняне обозначали словом negotium, а на нашем языке оно звучит как faccenda.[513]
Джусто. В таком значении это слово, должно быть, употребляется совсем недавно; что-то не припомню, чтобы когда-нибудь его слышал.
Душа. Да. Но разве я тебе не говорила, что постепенно языки совершенствуются и по мере надобности изобретают новые слова.
Джусто. Начинаю этому верить.
Душа. Так пусть ученые не утверждают, что-де невозможно перевести науки на наш язык из-за того, что в нем нет многих слов, необходимых для того, чтобы их выразить. Ибо такие слова заново создадут в языке, как это уже было со словами, обозначающими повседневные понятия.
Джусто. Хорошо. Продолжай свои рассуждения!
Душа. Итак, я тебе сказала, что, будучи свободна от твоих помех, углубилась в эти познания и чувствовала такое удовольствие и наслаждение, найдя себе столь мирный приют, что не только сама была счастлива, но и тебя сделала счастливым. Вот почему у тебя был такой спокойный и мирный сон, который ты хвалил.
Джусто. Ну что же, если делать это в твоих силах и ты меня любишь, как утверждаешь, почему же ты не даешь мне возможность всегда спать так же хорошо и столько, сколько мне необходимо?
Душа. Потому что вражда, существующая между нами или, лучше сказать, природная противоположность весьма часто не позволяет мне этого делать.
Джусто. Как же так?
Душа. Как?! Я сейчас не хочу говорить о тех помехах, которые вызывают в органах излишки в еде, питье, трудах или тысяча других страстей. Но скажи вот что: сколь часто, принуждаемая твоей вожделеющей частью, я уступаю и позволяю тебе делать вещи, прямо противоположные моей природе? А когда я вижу, что мною руководит низменная склонность, я впадаю в такое неудовольствие, что и ты это ощущаешь; вот наш союз и превращается в постоянную битву, которая никогда не дает никому из нас покоя. А ведь если бы ты послушался и позволил мне применять узду, как это положено, мы бы жили в таком согласии, что и исходящие от меня действия, и берущие в тебе начало, а также и те, что для нашего сохранения даны нам от природы, очень легко привели бы к цели.
Джусто. Ты несомненно права. Вот я и стал подумывать, не попросить ли тебя дать мне какой-нибудь совет и наставление: что делать, чтобы мы долго сохраняли наш союз и, насколько возможно, с наименьшими неудобствами и неудовольствием. Я, конечно, понимаю, что совсем без трудностей невозможно, ведь иначе в этой жизни ничего не будет происходить. Но прежде чем ты это сделаешь, я бы желал, чтобы ты избавила меня от сомнения, которое меня очень мучит и оставляет в нерешительности: а именно — я уже спрашивал тебя прошлым утром — как ты узнаешь все это без меня?
Душа. Это трудный вопрос, и уже многие, которых все почитали за мудрецов, споткнулись на нем, впав в огромные ошибки. Поэтому, наверное, было бы лучше, если бы ты и не пытался это узнать, ибо знание того, что знать не обязательно, порождает много недоразумений. Тем не менее для твоего удовольствия скажу тебе о существующих мнениях; но хочу, чтобы ты не останавливался на своем рациональном рассуждении, хоть как-то им удовлетворившись, а подчинил свое желание установлениям христианской религии, которая, движимая более ярким и надежным светом, чем человеческая мудрость, в отличие от нее, никогда не ошибалась.
Джусто. А что это за свет?
Душа. Священный свет веры, явленный Богом миру из уст Его слуг и, наконец, из уст Его святого Сына, — это путь, истина и свет миру. Бог явил нам этот свет, чтобы разумные создания могли с его помощью достичь своего совершенства, которое, естественно, заключается не в чем ином, как в созерцании первой неизреченной истины.
Джусто. Отныне я готов и при всех этих, и при других моих действиях делать только то, чего ты пожелаешь.
Душа. Хвала старости! Она так охладила твою кровь и ослабила силы, что ты, отказавшись от мирских удовольствий, дошел до нынешнего образа жизни. Так что можно сказать — как говаривал один наш гражданин — скорее грех оставил тебя, чем ты его.
Джусто. Пусть будет так, как ты желаешь, не хочу это с тобой обсуждать.
Душа. Вот еще почему я стремлюсь к тому, чтобы ты вернулся к благодетельной жизни: ведь хотя ты по необходимости стал жить благонравно, рабский страх — назову это так — может еще в один прекрасный день, по Божией благодати, превратиться в сыновнюю любовь. И у тебя будет не меньшая заслуга перед Богом, чем перед людьми.
Джусто. Трудно помешать молодости и другим возрастам не следовать по их пути, а кто не делает этого в молодости, делает в старости. То же происходит и с птицами, которые не перестают петь в мае, а продолжают и в сентябре. Но не будем больше это обсуждать; развей мои сомнения, о которых я тебе говорил.
Душа. Хотя было много мнений так называемых мудрецов, которые исследовали, каким образом я познаю и понимаю вещи, их можно легко свести к двум наиважнейшим школам, говорившим и писавшим обо мне: одну из них составляют те, кто полагает, что я бессмертная и во всем божественная и что меня создал великий всеблаженный Бог и вдохнул в тебя, — главой их был Платон вместе с другими членами Академии.[514]А вторую школу составляют те, кто полагает, что я была порождена вместе с телом, — главой этой школы был Аристотель со своими перипатетиками,[515] хотя он и говорил так темно, что из его слов нельзя однозначно понять, считает он меня бессмертной или смертной; он этим угождает и нашим и вашим, и в результате среди его единомышленников одни считают меня бессмертной, другие — смертной.
Джусто. И как же это ему удается?
Душа. Сейчас скажу. Тебе приходилось когда-нибудь слышать, как кто-нибудь просит у другого совета, жениться или нет? И когда первый говорит: «Она красивая», второй отвечает: «Женись», а когда он говорит: «Она плохой крови», тот отвечает: «Не женись», но если второй добавляет: «Зато у нее хорошее приданое», тот повторяет: «Женись», а если первый потом говорит: «Она немножко гордячка», тот вновь отвечает: «Не женись». Так он долго говорит то «да», то «нет», в зависимости от новых доводов, которые выставляет ему первый. То же самое проделывает со мной Аристотель; ведь, когда он рассматривает меня в единстве с телом, то говорит, что я смертная, а когда рассматривает меня как деятельный разум, способный действовать независимо от тела, говорит, что я бессмертна. В конце концов, кто читает Аристотеля, всегда сомневается, смертна я или бессмертна.
Джусто. Возможно, он и сам в этом сомневался.
Душа. Безусловно. Он поступил так, как обычно поступают все, любящие мирскую славу больше, чем истину. Когда они чего-либо не знают, то, чтобы не уронить свое достоинство, не признаются в этом и говорят невнятно, чтобы люди думали, что они не хотят этого говорить, и не догадались, что они этого не знают.
Джусто. Ах, как много зла приносит нередко мирская гордыня!
Душа. И какого зла! Ты только подумай о религии: так называемые теологи, чтобы не признаваться в том, что через посредство природного света они не понимают чего-то, имеющего отношение к вере, принялись обращать неверующих в веру с помощью доводов философии, а философия совершенно противоположна вере, так как подчиняется порядку и законам, в то время как вера во всем превосходит природу и выходит за ее пределы.
Джусто. О ком ты говоришь?
Душа. Это те, кого в народе зовут схоластами;[516] с помощью своей учености они доискивались причины всего, что создал Бог.
Джусто. Удивительно, как это Он в один прекрасный день не разгневался на них.
Душа. Но ведь Он — высшая благодать.
Джусто. А я вот не знаю такого государя, который бы не разгневался на своего слугу, если бы тот попытался узнать причину его поступков. Это ведь все равно что призвать Бога к ответу. Но скажи, пожалуйста, это те самые теологи, которые принадлежат к парижской школе?[517]
Душа. Именно они, ты правильно сказал.
Джусто. Да, они этим без конца занимаются. Продавец книг Бартоло, мой кум, сказал мне, что ничего больше не может продать, и он запаковал книги, сделав чуть не сто тюков, которые с удовольствием обменял бы на чистую бумагу и дал бы еще что-нибудь в придачу.
Душа. Хвала лютеранам, которые, доверяя лишь Священному Писанию, заставили людей вернуться к чтению Писания и оставить бесконечные споры.
Джусто. Ну, вот видишь, правильно говорится: не было бы счастья, да несчастье помогло. Но пока оставим это и вернемся к нашей беседе.
Душа. Из тех двух школ, о которых я тебе говорила, Платон, считавший меня бессмертной и божественной, сказал, что, раз я почти все понимаю, я была создана Богом полной многих знаний ab aeterno;[518] а когда затем, спустившись с неба, я вселилась в тебя — ведь Бог предписал, чтобы я очистилась от пятен, которые у меня были, — я все забыла. А потом благодаря наставникам и упражнениям в науках ко мне вернулась память о знаниях; таким образом, он утверждал, что наше учение — это припоминание, а не узнавание нового.
Джусто. Знаешь, а это мнение очень даже мне нравится.
Душа. Послушал бы ты доводы, которые он приводит для доказательства этого! Ведь их так много, что они убедили Оригена[519] и многих других христианских теологов, а еще Августина,[520] когда он писал толкование на книгу Бытия, хотя потом он отрекся от этих взглядов.
Джусто. И Ориген потом передумал?
Душа. Нет, насколько известно.
Джусто. А что, он тоже говорил, что вы были созданы Богом ab aeterno, да?
Душа. Да. И что мы были по виду ангелы. Это мнение Церковь потом осудила как еретическое и ошибочное.
Джусто. Ты мне сейчас напомнила нашего соседа, который говорил, что наши души — это ангелы, которые не присоединились ни к грешникам, ни к служителям Бога, а остались между ними; и затем их вселили в нас, чтобы они определились, следовать им добру или злу. Об этом мнении моего соседа не было известно при его жизни, но после смерти обнаружили это в его книгах; поэтому прах покойного выкопали из земли и похоронили за пределами церковного кладбища.
Душа. А кто это был?
Джусто. Неужели ты его не помнишь? Маттео Пальмиери. Но скажи-ка, как ты думаешь, был он за это осужден на вечные муки?[521]
Душа. Нет, я так не считаю; ведь даже и придерживаясь этого ошибочного мнения, он был богобоязненный, благочестивый, любил ближнего, ты же сам, должно быть, помнишь; в этом ведь и заключается вся христианская религия. Так что вряд ли человек такого доброго и мягкого нрава, лишь из-за того, что придерживался подобного мнения, которое к тому же представляется не противоречащим славе Божией, был осужден на вечные муки. Тем более, ведь он не думал, что ошибается, и всегда был готов в случае необходимости согласиться с обратным; он это открыто признает в своих сочинениях.
Джусто. Так ты, стало быть, не хочешь сказать, что как тело его было извлечено из земли по приказу тогдашнего главы флорентийской Церкви, так и душа была отослана в ад?
Душа. Горе бы нам, если бы в их власти было отсылать нас в ад; ведь, как они утверждают, в их власти извлекать души из чистилища, тем не менее они извлекают лишь тех, кого им заблагорассудится, и делают это за определенную мзду; точно так же они отправили бы в ад все души, которые им не повинуются, какими бы они ни были.
Джусто. До чистилища мне мало дела, ведь надо купить буллы, чтобы вызволить кого-нибудь оттуда.[522]
Душа. Буллы больше не дают, ведь хотя они позволили священникам накопить много денег, они принесли им такой большой вред, что пришлось прекратить это дело.
Джусто. Какой вред?
Душа. Откуда же еще произошла лютеранская ересь, принесшая им не только вред, но и величайший позор? Скажу только о человеке, который взял буллу, чтобы спасти из чистилища душу отца. Он предложил им флорин, а как только булла оказалась у него в руках, пустился наутек, говоря: «С меня довольно того, что он вышел из чистилища; я не думаю, что вы настолько жестоки, что из-за одного флорина захотите поместить его обратно в ад».
Джусто. Послушай, это похоже на историю с буллой, которую выкинул Карло Альдобранди с францисканскими монахами. По завещанию своего дядюшки он должен был каждый год давать им по два флорина на поминальную службу. И вот, когда при Юлии[523] произошло отпущение грехов, производить которое были назначены сказанные монахи, и было разрешено давать индульгенцию на освобождение душ из чистилища, Карло взял одну индульгенцию для своего дядюшки и попросил монахов написать своей рукой его имя. А когда потом они пришли за двумя флоринами, причитавшимися им по завещанию, он сказал, что больше платить не обязан: ведь если дядюшка в раю, он в этих флоринах не нуждается, если в аду — ему нет спасения, а из чистилища они сами его вызволили; и показал им индульгенцию, написанную их собственной рукой. Но оставим этот разговор, потому что я не хочу больше порицать Церковь.
Душа. Эх, Джусто! Ты бы так не сказал, когда бы знал, что Церковь — не что иное, как общность добродетельных христиан, любимых Богом, а не тех наместников, которые ходят повсюду и всех обирают, или монахов, которые сумели избавиться от трудов — этого Божиего наказания, и предпочли заняться инквизицией скорее для того, чтобы не похудеть, жить в свое удовольствие и не просить милостыню. Но довольно того, что сказал об этом Данте:
Предвечная любовь не отвернется, И с тех, кто ими проклят, снимет гнет.[524]
Джусто. Не знаю... Сам я думаю, что плохо не быть похороненным в освященной земле.
Душа. Эх, Джусто! Ясно видно, что ты тело, ведь ты думаешь только о том, что связано с телом. Как ты не замечаешь, что это установлено ими скорее для их собственной пользы, чем для нашего блага?
Джусто. А какая им от этого польза?
Душа. Как какая польза? Они заставляют золотом оплачивать погребение. Когда Понтано[525] рассматривал этот вопрос, он обычно говаривал, что христиане — самый несчастный и бедный народ, который только есть на свете, поскольку им приходится покупать все вплоть до земли, где их погребают.
Джусто. Но у них же это называется делом милосердия, в то время как должно было бы называться прибыльным делом.
Джусто. Хорошо говорил фра Суккьелло, что дел милосердия всего шесть; и в своих проповедях он поощрял людей кормить голодных, одевать тех, кому нечего надеть, и поощрял их к другим милосердным деяниям. «А о погребении мертвых, — говорил он, — я ничего не скажу; кто не хочет их погребать, пусть держит в доме». Но оставим все эти рассуждения; закончи то, что ты начала говорить.
Душа. Хорошо. Будь же внимателен. Аристотель вместе со своими последователями, которые, кажется, считают меня смертной, говоря, что я была рождена вместе с тобой и не могу действовать без тебя, утверждают, что я сама по себе ничего не знаю, а в состоянии узнавать лишь с помощью некоего света, который есть во мне: они называют его действующим разумом, посредством его я и узнаю некоторые вещи, познаваемые благодаря их собственной природе: например, одно и то же одновременно не может быть и не быть, и другие вещи, которые они называют первыми началами, а Данте называет их первыми знаниями; при помощи их, как они считают, я и познаю затем все остальное. Поэтому если бы ты придерживался мнения Аристотеля, то не смог бы никогда понять, как я могу без тебя знать это; а присоединясь к мнению Платона, ты бы избег всяческих трудностей.
Джусто. Что же мне делать? Если ты мне не растолкуешь, я останусь в большем недоумении, чем прежде, не зная, какое из этих двух мнений правильнее.
Душа. Не удивляйся! Ибо такова человеческая мудрость; и все, кто хочет продвигаться лишь при ее свете, чем больше познают, тем меньше знают, все больше сомневаются и теряют покой. Это превосходно выразил Соломон, сказав: «Кто умножает познания, умножает скорбь».[526]
Джусто. Хорошо. Каким же образом могу я удовлетворить мое желание?
Душа. Прибегни к свету веры, как я тебе давно советую.
Джусто. Но это все равно что впасть в еще большие сомнения.
Душа. А почему?
Джусто. Ведь то, что относится к вере, по твоим словам, еще больше превосходит пределы нашего знания, чем природные вещи.
Душа. Да. Для того, кто стремится понять это при помощи природного света, как я тебе раньше говорила, а не для того, кто идет к вере при свете сердечной простоты.
Джусто. А откуда берется этот свет?
Душа. Нужно готовиться принять его, напрягая все человеческие силы, а затем, как делали апостолы, просить о нем Бога. А Он, сказавший нам: «Просите, и дано будет вам»,[527] — не преминет дать нам свет.
Джусто. А какая должна быть подготовка?
Душа. Прежде всего надобно убедить себя, что есть Ум, который знает больше, чем мы, и могущественнее нас; и если мы не понимаем, как можно что-либо сделать, из этого не следует, что сделать это невозможно.
Джусто. Поистине, было бы величайшей самоуверенностью, если не глупостью, сказать: «Я этого не понимаю и не знаю, как это сделать, значит, этого не может быть».
Душа. Однако многие придерживаются такого мнения, и они уж могут быть уверены, что никогда не получат этого света, поскольку написано: «Бог гордым противится, а смиренным дает благодать».[528]
Джусто. И по заслугам.
Душа. Затем необходимо усердно изучать Священное Писание и превыше всего любить то, что связано с религией, всегда ее чтить и уважать. Ибо тот, кто пренебрегает своей религией, не заслуживает имени человека и, конечно, не может быть причислен к любителям науки, — так говорит Аристотель о философах, не почитавших и презиравших богов. А когда хорошо поступаешь, получаешь от Бога свет веры, лишь он один, как я тебе сказала, может внести покой в человеческий разум.
Джусто. Ну, раз ты считаешь, что я должен успокоиться и придерживаться установлений веры, я удовлетворен; но все же, прошу тебя, оставив в стороне то, что думают об этом мудрецы мира сего, скажи мне, что именно установила христианская религия, ведь у тех я никогда не находил ни удовлетворения, ни спокойствия.
Душа. Ты должен знать, что сразу, как только для этого готовы тела, Бог в своем бесконечном могуществе создает нас, божественных и бессмертных, и вселяет в тела. И создает Он нас всех равными в тех способностях, без которых мы не были бы разумными душами. А уже потом Он ради нашего блага наделяет нас особыми дарами, зная, что посредством их мы сможем легче достичь совершенства, и для того, чтобы мы нашими добрыми делами продолжали служить Богу; одну душу Он наделяет даром предсказания, другую — способностью толковать Писание, и так одной — одно, другой — другое, в соответствии с тем, как предписывает Его мудрость и как решает Его благодать. И никто не должен на это сетовать, поскольку во власти того, кто изготовляет сосуды, делать из одной и той же массы одни — на славу, а другие — на позор.
Джусто. А я думал, что вы все одинаковые, и те различия, которые известны в людях, происходят от совершенства или недостатков тела, а что это не особые дары Бога.
Душа. Так же думают все мудрецы мира и те, кто следует лишь за природным светом. Однако, чтобы не терять больше времени, скажу тебе: если я знаю что-нибудь, о чем ты не подозревал, это дар, данный мне сейчас Богом для нашего блага, чтобы, будучи просвещена, я смогла тебя просветить и тобой руководить. За это мы должны всячески благодарить Его, поскольку Он нам дал это лишь ради нашего блага, и я должна вести тебя по Его пути, а ты должен не противиться моим советам.
Джусто. Душа моя, ты правильно говоришь. Чувствую, как от твоих слов во мне родились уверенность, удовлетворение и такое спокойствие, что я готов впредь никогда не противиться твоей воле и больше никогда не восставать против твоих советов и законов. Поэтому скажи, пожалуйста, что мне нужно сделать, чтобы сохранить с тобой наш сладостный союз, и прежде всего в тех действиях, которые зависят от меня самого и порождаются мною.
Душа. Думаю, это очень к месту, ибо я не могу хорошо действовать, если ты к этому не достаточно готов. Но поскольку солнце уже высоко, а разговор довольно длинный, я хочу отложить его до завтрашнего утра. Поэтому ступай по своим делам.
Беседа седьмая
Джусто. Как быстро бежит время! Уже день, а кажется, будто я только что лег в постель. Все потому, что я хорошо спал и ни о чем не думал. Вот я и смог связать последнюю мысль, на которой уснул, с первой, на которой проснулся, и так и не заметил, как прошло время. Насколько помню, один выдающийся человек говорил, что время производится душой, пока она мыслит. Вот отчего тем, у кого горе, дни и ночи кажутся такими долгими, — они вечно думают о своем несчастье. То же самое происходит и с человеком, страстно что-либо ожидающим, — ведь и он постоянно об этом думает. А мне в детстве казалось, что от одного карнавала до другого проходит тысяча лет, поскольку я с нетерпением его ждал, а теперь у меня ощущение, что не успеет пройти один карнавал, как наступает следующий. Впрочем, весьма вероятно, этим я напоминаю человека, который без раздумья тратит деньги, пока у него их много, а ценить их начинает только тогда, когда у него остается уже мало, — тогда он больше думает о деньгах, и ему кажется, что они текут сквозь пальцы или будто их крадут. Но пусть всякий говорит, что ему нравится, а время проходит незаметно, будь то один год, десять лет или двадцать. И какая же у человека короткая жизнь! А коли нам так мало дано здесь прожить, как мы глупы, что погружаемся в мирские заботы, которые вечно держат людей в большом страхе либо вовлекают их в величайшие войны! И чем больше этих забот, тем больше врагов, с которыми мы должны сражаться. Но мы еще глупее, поскольку воюем сами с собой и тратим на это наибольшую часть нашего времени по причине безмерных прихотей, которые позволяем взрастить нашим страстям. Поэтому мы постоянно слышим укоры донимающего нас разума. А ведь если бы мы, как должно, подчинили нашу чувственную часть рациональной, то жили бы, во-первых, в радостном и спокойном мире сами с собой, а во-вторых, были бы избавлены от огорчений и страха за имущество, неизбежных в мире, где царит удача, как я сам знаю по опыту после того, как моя Душа, просвещенная Господом, открыла глаза и мне. И вот теперь, приготовившись жить, как подобает человеку, я ощущаю такое удовлетворение и покой, каких не испытывал никогда в жизни. Будь же благословенна за это, Душа моя.
Душа. О чем ты думаешь, Джусто? Ты ведь не спишь? О чем ты рассуждаешь?
Джусто. Я думаю о том, с какой радостью жил бы человек и насколько счастливее была бы его жизнь, если бы он подчинялся разуму, а не чувствам, как теперь. А он, действуя, можно даже сказать, против собственной природы, живет беспокойно и в жестокой войне сам с собой. Ведь намного больше волнений доставляет нам то, что находится вне нас, чем мы сами.
Душа. Да разве было у нашего первого отца Адама до грехопадения большее счастье, чем душевное умиротворение и спокойствие?
Джусто. Так почему же мы их лишены?
Душа. Мы их лишены, поскольку из-за непослушания Адама утеряли чувство справедливости, которое ученые называют прирожденной справедливостью, дарованной Адаму Богом. А это чувство справедливости было вроде узды и щита, державших более низменные части души в подчинении и повиновении у более возвышенных. Поэтому плоть не противилась духу, а все чувственные способности человека стремились лишь к сохранению индивида во благо разумной части, а не для развлечения, как это происходит теперь, и хотели достичь лишь самого блага. Эту мысль с великой ученостью и неменьшим изяществом выразил твой Данте, когда к нему, обретшему состояние невинности в Земном Раю, обратился Вергилий со словами:
Свободен, прям и здрав твой дух; во всем Судья ты сам.[529]
Джусто. Ты только подумай, Душа моя, мне кажется, что с того времени, как я стал с тобой советоваться, я почти совсем вернулся в то состояние. Ведь поскольку ничто больше не нарушает мой покой и я стремлюсь лишь к тому, чтобы жить по твоим советам, я чувствую такое удовлетворение, что сам себе кажусь счастливым. Но только я на тебя в обиде: почему ты не начала учить меня такой жизни в молодости? Тогда я был бы совсем счастливым.
Душа. Обижайся в таком случае на себя — сам виноват. В то время как ты, по звериному обычаю, отдал себя во власть чувствам, я не упускала ни одного случая, чтобы в укор не кольнуть тебя хотя бы угрызением совести, если не могла иначе. Ты же, во власти страстей и безумных желаний, порожденных молодостью, так глубоко погряз в обманчивых мирских удовольствиях, что то ли вовсе не слышал, то ли ни в грош не ставил мои предостережения.
Джусто. Больше так делать не буду.
Душа. За это благодари свой возраст, как я тебе уже сказала. И будь уверен, тебе все равно будет трудно, потому что к той жизни ты уже привык.
Джусто. Ладно, пусть будет, как ты говоришь, — перестанем ссориться, я буду поступать по-твоему. Но, прошу, научи меня какому-нибудь правилу, как мне нужно себя вести, чтобы мы жили в согласии то малое время, что нам еще остается. И поясни, чего следует избегать, если я хочу пробыть с тобой как можно дольше, а неудовольствий иметь как можно меньше — как твоих, так и моих.
Душа. Это мне очень нравится; хотя я и не могу достичь здесь полного совершенства, я тоже хочу пробыть в тебе как можно дольше, потому что без тебя я в некотором роде несовершенна. А сделать это можно, лишь пока живешь, жизнь же, как я тебе говорила, заключается в природном тепле и влаге, и пока первое насильно не уничтожится, а второе в старости не иссякнет, жизнь продолжается. Рассматривая это, некоторые философы утверждали, что я не что иное, как соразмерность тела. И вот, если я научу тебя поддерживать эту соразмерность, то научу и долго жить. Но смотри, не поддавайся прихотям.
Джусто. Сколько раз я тебе уже говорил: не бойся этого.
Душа. Есть очень много необходимого для жизни человека, что надо рассмотреть и упорядочить, ибо человек, будучи совершеннее всех прочих животных, обладает лучшей организацией, позволяющей ему посредством множества органов и инструментов производить много разнообразных действий, а не одно-единственное или незначительное число действий, подобно другим существам; поэтому человек испытывает и больше потребностей. А прежде всего нужно быть очень внимательным при выборе воздуха, места обитания и дома.
Джусто. Это весьма убедительно, ведь воздухом я питаюсь, постоянно его вдыхая; от места и жилища, если они соответствуют моей природе, я получаю немалую пользу и, наоборот, вред, если они не подходят.
Душа. Дом у тебя очень хороший и удобный. Он оберегает от влаги, защищает от ветра и обращен к югу, что делает его столь же приятным, сколь и здоровым.
Джусто. И правда, на это мне грех жаловаться.
Душа. О воздухе тебе нечего заботиться, раз ты родился во Флоренции, где воздух чистый. А если некоторые и считают, что здесь прохладно в течение двух зимних месяцев, ты можешь, приложив некоторые усилия, защититься от прохлады в своем доме. Если хорошо заклеишь окна и зажжешь очаг и на улице наденешь что-нибудь на голову. Правда, теперь больше не носят капюшоны, как раньше, а эти капюшоны, по словам наших предков, были придуманы лишь ради защиты от холода, поэтому и шили их очень большого размера, чтобы они намного выдавались, и набивали их камышом, чтобы они были легкими.
Джусто. Во всем этом я буду придерживаться твоих советов.
Душа. Также необходимо со вниманием относиться к тому, что ты ешь и в каком количестве, так как в этом возрасте природа человеческая слаба, ее нельзя отягощать и раздражать обильной едой и разнообразием блюд. А кроме того, остается слишком мало природного тепла, и человек с трудом переваривает тяжелую пищу.
Джусто. Научи меня, какому правилу мне следовать, и я не буду его нарушать.
Душа. Прежде всего, раздели все количество дневной еды, которое ты сочтешь достаточным для поддержания жизни и не отягощающим твою природу, на две или три части, в зависимости от особенностей своего желудка, и всегда следуй этому правилу, если, конечно, не произойдет ничего неожиданного.
Джусто. Это меня устраивает.
Душа. Кроме того, я тебе уже говорила, ты ешь и пьешь, как устроила природа, лишь для того, чтобы восстанавливать природную влагу и тепло; поэтому бери для еды теплое и влажное, только оно достаточно напитает тебя для здоровой жизни.
Джусто. А что именно?
Душа. Любую пищу, имеющую сладость, ибо насыщает лишь сладкое, а другие вкусовые свойства были созданы природой, видно, лишь для того, чтобы подавлять и смягчать слишком большую сладость, дабы она не опротивела.
Джусто. А почему?
Душа. Потому что сладкое содержит в соразмерном количестве тепло и влагу. А из других шести разновидностей вкуса — ибо говорят, что существует лишь шесть основных видов, не считая жирного, который также относят к сладкому, — острый, называемый латинянами acidus, терпкий и кислый приближаются к холодному; а содержащийся в перце острый, который латиняне называли acris, а также горький и соленый имеют слишком много тепла.
Джусто. Выходит, сладкое вино и фрукты мне очень полезны, они ведь сладкие.
Душа. Вино, безусловно, полезно, если оно легкое и ароматное. Но тебе надо пить его мало, ибо сладкое, будучи теплым, является также и легким и тотчас ударяет в голову. А фрукты, хотя они действительно сладкие, не производят хорошую кровь и хорошие жидкости, если незрелые, а также тяжелы для пищеварения. Исключение составляют лишь фиги и виноград, которые, как пишет Гален,[530] очень полезны, и в доказательство этого он указывает, что все животные, а также земледельцы толстеют, когда едят эти фрукты, и кожа их приобретает хороший здоровый цвет.
Джусто. А из плодов, которые запасают на зиму?
Душа. Тебе очень подойдут яблоки, миндаль и кедровые орешки. Но их надо сначала мочить, а затем употреблять в пищу, а также извлекать из миндаля молоко и пить его с сахаром. А еще тебе будут очень полезны семена сладкого укропа, потому что он распространяет и разносит питание по всем частям тела и увеличивает природную влагу так же, как это делает молоко, когда его переваривают. Больше того скажу: Диоскорид[531]пишет, что змея каждый год сбрасывает старую кожу, как только поест укропа.
Джусто. Как мне нравятся твои рассуждения, Душа моя. Хочу повторить вслед за философом: мы умираем несомненно как раз тогда, когда научаемся жить.
Душа. Кроме того, тебе необходимо убедиться, что вода, которую ты пьешь, чистая и ни с чем не смешана. А это так, если она лишена всякого запаха и вкуса и легче, чем другая вода, потому что невозможно найти воду, весящую меньше, чем чистая.
Джусто. Ну, это уж слишком, если придется еще взвешивать воду!
Душа. Чтобы этим не заниматься, ты можешь брать воду из цистерн. Поскольку это дождевая вода, которую порождают в воздухе пары, поднимающиеся к солнцу, то это как раз и есть настоящая вода, и она легче, чем вода, текущая по жилам земли, потому что солнце своим теплом извлекает из нее только наиболее легкие и сладкие части. Говорят, что именно поэтому море соленое: в нем остаются тяжелые земные части, содержащие соль.
Джусто. Теперь я понимаю, какой большой вред приносит природе тот, кто пренебрегает мудростью, данной ему Богом, и ест и пьет все без разбора, подобно зверям.
Душа. Нужно питаться мясом животных и птиц, которые вообще долго живут, ведь как я тебе говорила, раз они могут долго прожить, значит, у них хорошая влага, не расположенная к порче, и, следовательно, больше совершенного тепла.
Джусто. Понимаю.
Душа. Но больше всего следи за тем, чтобы эти животные были молодые, ибо только в таком случае в их мясе можно найти тепло и влагу в хорошем состоянии. Ведь старые вовсе не имеют тепла и влаги или это у них случайное и заемное. О том, что это правда, говорит простой опыт, убеждающий, что невозможно найти хорошее мясо ни у одного старого животного — голубей, кур, коз, коров и прочих.
Джусто. А я слышал, что рыба должна быть старой.
Душа. Ну так знай, Джусто: те, кто так говорит, имеют в виду, что она должна быть большой, а не старой. Дело в том, что животное находится в наивысшем расцвете молодости, когда достигает своего наибольшего размера. Посмотри на быков и увидишь, насколько лучше теленок трех или четырех лет, чем бык восьми или десяти, а ведь они одинаковой величины. О рыбах мы этого знать не можем, не имея представления об их возрасте, поскольку они живут в воде.
Джусто. Ты безусловно права. Помнится, я как-то в Пизе ел кефаль, каждая рыба весила десять-двенадцать фунтов, и были они одинакового размера, но одна великолепная, а другая волокнистая, как пакля.
Душа. Как думаешь, отчего это? Не оттого ли, что первая была молодая, а вторая старая?
Джусто. А с вином как быть? Ведь старое вино очень хвалят.
Душа. Да, если пить его как лекарство. Но чтобы насытиться им, оно не должно быть старше года, ведь если год спустя оно и становится сильнее и теплее, то теряет природную влагу, которая восстанавливает и очень укрепляет силы.
Джусто. Да, ты меня научила такому образу жизни, что, если я буду его придерживаться, думаю, смогу прожить на двадцать лет больше, чем рассчитывал.
Душа. Я тебе уже объяснила, что недостаточно только питаться, ты должен также усердно поддерживать и укреплять жизненные духи, которые в тебе за долгие годы весьма ослабли.
Джусто. А как это делать? Я тебя не понимаю.
Душа. Их укрепляют упражнение, диета, приятная и спокойная жизнь.
Джусто. Скажи более определенно, что мне нужно делать.
Душа. Эти духи в основном обитают в сердце и оттуда распространяются по всем членам, вот ты и должен употреблять все, что укрепляет сердце; между прочим, очень полезна мирабель, про которую говорят, что это и есть древо жизни, которое было посажено в Земном Раю для пищи человека. Очень полезны также некоторые травы, например мята и огуречная трава, и кое-какие специи, вроде корицы и шафрана, а также многое другое, о чем ты сам знаешь или можешь прочитать у тех, кто писал о жизни в старости. Но я не хочу, чтобы ты прислушивался к их суевериям — так назову их — в отношении, например, разведенного золота, которое пьют, человеческого молока и крови юношей; о последней пишут, что ее необходимо брать у юношей, когда луна прибывает, и только из левой руки, а юноши должны быть здоровые, воздержанные, веселые, и применять кровь нужно вареной с сахаром.
Джусто. Нет, нет, этого я не хочу делать. Лучше уж умереть, чем жить благодаря этой блажи.
Душа. Для поддержания природного тепла еще неплохо делать некоторые упражнения. Но только смотри, понемногу, пока не почувствуешь, что начал потеть и устал; зимой следует искать укромные теплые уголки, как это делают звери и пчелы, а летом — прохладные и приятные места, как это делают птицы. Надо также прогуливаться по берегам ручьев и рек, среди благоухающих зеленых растений, потому что текущие воды пробуждают аппетит, а аромат живых растений очень поддерживает жизненный дух человека, зеленый же цвет укрепляет зрение.
Джусто. Скажи, почему, ведь многие красят зеленой краской стены библиотек и тому подобные помещения, или покрывают скамейки, на которых сидят, когда пишут, зеленой материей. И все мне говорят, что зеленый цвет укрепляет зрение, но не могут объяснить, почему.
Душа. Хорошо. Итак, ты должен знать, что зрение по своей природе любит свет, но очень легко рассредоточивается и рассеивается и потому, будучи направлено на очень светлые предметы, оно слишком растворяется и рассеивается, а когда направлено на враждебную ему темноту, то избегает ее и стягивает свои лучи в одну точку. Поэтому зрение стремится к тому, чтобы насладиться светом, который бы его радовал и не рассеивал; следовательно, зрение не находит вовсе или находит очень мало подкрепления в цветах, содержащих больше тьмы, чем света, поскольку там оно не может рассредоточиваться и получать удовлетворение, а также не может испытывать никакого удовольствия без вреда для себя в цветах, содержащих излишек света, поскольку там оно слишком растворяется. И только зеленый цвет, содержащий в соразмерном количестве свет и тень, дает ему и то и другое, а именно и радует его, и сохраняет в приятном равновесии. То же самое действие оказывает прозрачная вода, которая, не принося вреда, сопротивляется лучам, исходящим из глаз, не позволяя им совсем рассеяться, поскольку твердые и шероховатые предметы преломляют лучи, а иные пропускают их. Но предметы, обладающие твердостью и тонкой сверкающей поверхностью, такие, как зеркала, лучей не преломляют и не дают им рассеяться.
Джусто. Да, век живи — век учись.
Душа. Я бы также хотела, чтобы ты иногда укреплял мозг благоуханиями. Ибо не думай, что природа, которая предоставляет все необходимое и не производит лишнего, сделала так, чтобы человек лишь наслаждался запахами без всякого прока, — ведь другие животные получают удовольствие от запахов постольку, поскольку они заключены в пище. Напротив, природа сделала так, чтобы с помощью запахов человек немного смягчал холодность мозга, который и у других животных холодный, а у человека особенно, потому что мозг у него очень большой, а большой он потому, что природа должна производить в нем намного больше действий, чем в мозге других животных. А запахи сами по себе все теплые, поскольку они не что иное, как испарения с предметов и рассеиваются в воздухе посредством тепла.
Джусто. О, как прекрасны тайны природы! Я ничуть не удивляюсь, что большинство тех, кто начинает ими наслаждаться, часто забрасывает другие дела.
Душа. Правилам диеты, которую ты должен соблюдать для восстановления силы желудка, научит тебя сам желудок, требуя пищи или отказываясь от нее. Но я не хочу, чтобы ты нарушал распорядок в приеме пищи; надо хоть что-нибудь съесть, если желудок испытывает необходимость в пище, иначе он изнуряет сам себя или переваривает жидкости, производящие плохую кровь; а съесть, я считаю, очень хорошо желток свежего яйца или мякиш свежего хлеба, размоченный в стакане хорошего вина, — лучше вина нет ничего в природе, поскольку оно согревает холодное тело, охлаждает разгоряченное, увлажняет сухое, иссушает влажное, воссоздает природную влагу и питает природное тепло.
Джусто. Только по одному этому можно убедиться, насколько благосклонна была к человеку природа, если создала для него такую замечательную ценную жидкость.
Душа. Коли хочешь, чтобы мы долго были вместе, необходимо также изгонять меланхолию и тяжелые мысли, которые поднимают к голове духи, уводя их из тех частей, где они должны способствовать пищеварению и производить другие действия, направленные на поддержание твоей жизни.
Джусто. Ты безусловно права: когда я чем-нибудь озабочен, у меня пропадает аппетит.
Душа. Избегай длительной бессонницы и слишком большого одиночества, ибо первая тебя ослабит, а второе будет часто порождать в тебе скуку и тоску. А если тебе все же захочется пожить изредка одному, думай о приятном и веселом, что должно тебя успокаивать, а не огорчать. Попробуй играть иногда в какую-нибудь игру, которая поможет скоротать время, и не совсем избегай того, что тебе нравилось в молодости, ибо невозможно омолодить до некоторой степени тело, если в то же время не омолаживается и характер... Вот что, по-моему, должен ты соблюдать, чтобы мы были вместе как можно дольше, и все это зависит лишь от тебя. Но для радостной жизни нужно и другое, зависящее от нас обоих, хотя в основном от меня, но я не могу делать это без твоей помощи и согласия; и я хочу тебе сказать, как ты должен себя вести.
Джусто. Я очень сильно этого желаю; ведь я уже говорил: все мое удовольствие и покой порождены тем, что мы живем с тобой в согласии и величайшем мире.
Душа. Твой возраст, а именно старость, — последний возраст, ведь если ты благополучно доживешь до дряхлости, твои силы так иссякнут, что я больше не смогу в совершенстве производить в твоих органах свои действия, а поскольку конечная цель всегда совершеннее средств, направленных к ее достижению, старость должна быть более совершенна и Образцова, чем остальные возрасты. Ибо многое, что можно оправдать в отрочестве и молодости, следует теперь вдвойне осудить. Поэтому если по требованию природы человек должен быть всегда по возможности полезен другому человеку, то в этом возрасте он тем более должен приносить людям пользу и раскрываться, подобно розе, которая не может больше стоять нераскрытая, как говорит твой Данте в последней части Пира, а должна излить и распространить вокруг заключенное в ней благоухание.[532]Поэтому очищающие добродетели, присущие человеку в другом возрасте, в старости должны стать образцовыми.
Джусто. Ты, конечно, права. Я теперь за малейший промах получаю намного больше упреков, чем за более серьезные ошибки, совершенные в молодости.
Душа. Все пороки скверны в любом возрасте, но в старости они несомненно отвратительны. Вот почему ты сначала должен избавиться от всех страстей и прислушиваться не к льстивым речам чувств, а лишь к голосу необходимости. Ведь ты знаешь, мы так крепко связаны, что стоит тебе сбиться с пути, собьюсь и я.
Джусто. Я уже готов повиноваться тебе.
Душа. Если ты укротишь свои неразумные страсти и я буду заниматься лишь собственными делами, то смогу к твоему наибольшему удовольствию, нашей чести и пользе для других развивать все добродетели, присущие нашему возрасту. Первая из них — Мудрость, которая, очевидно, больше всех прочих добродетелей пристала старикам, имеющим большой опыт; она направляет все наши мысли и действия к достойной и почетной цели и способствует тому, чтобы мы не говорили и не делали ничего несправедливого, разумно заботились о необходимом, а также с помощью памяти, хранящей прошлое, могли здраво судить о настоящем, подавать хорошие советы и предостерегать других. Далее, обладая Стойкостью, мы не будем бояться ничего, кроме бесчестного и отвратительного, и сможем стойко переносить несчастья, а в преуспевании останемся твердыми и постоянными. С помощью Умеренности мы будем обуздывать желания, способные повлечь за собой раскаяние. И наконец, с помощью Справедливости, воздавая по заслугам всем — как нам самим, так и другим, — мы будем направлять все наши действия.
Джусто. Что за счастливая жизнь! Пусть Бог наделит нас своей благостью, сохранив нам такую спокойную и мирную жизнь.
Душа. Вот еще почему нам следует жить добродетельно: старики должны быть мудрыми, ведь иначе их ни во что не ставят, и старость вместо почета и уважения приносит им презрение окружающих, а человека, лишенного добродетели, никогда не считают мудрым, ибо начало мудрости — страх Божий.
Джусто. Несомненно; ведь для людей самые большие благо и польза — от человека добродетельного, и самый большой вред — от неправедного, дурного и злого. Какой-то философ по этому поводу сказал: «Человек человеку волк».
Душа. Следует также отметить, что старость приносит с собой определенный авторитет, свидетельствующий о том, что люди тебе верят. Поэтому мы должны быть очень приветливы и постоянно разъяснять, что такое благо, а если и попрекать молодых, то мягко, чтобы пробудить в них любовь к благу и стремление к чести, а не страх перед наказанием и боязнь позора. А этого легко добиться, помня, что сами мы были молоды и тоже подвержены неразумным желаниям, свойственным молодости.
Джусто. Да, таких рассудительных стариков очень мало!
Душа. Твои беседы должны быть приятными, благонравными и степенными; тебе никогда не следует сетовать на неудобства, приносимые старостью, а также восхвалять чрезмерно времена своей молодости. Ибо молодость — возраст сам по себе более приятный, когда все доставляет удовольствие и кажется намного лучше, чем в старости.
Джусто. Как часто старики допускают такую ошибку!
Душа. А если они поступали бы по-другому, их стали бы избегать, и они в старости лишились бы общества людей, каковое есть одно из наибольших удовольствий. Зная это, Туллий в книге «О старости» вложил в уста Катона Старшего следующие слова: «Теперь у меня намного больше, чем прежде, и желания беседовать, и удовольствия от самих бесед».79
Джусто. Как это верно!
Душа. Мало того. Нельзя забывать о другой жизни, к которой мы постепенно идем, ведь в этом мире мы лишь странники, и у нас нет постоянного крова; нельзя забывать, что мы стары, и смерть близка, поэтому следует позаботиться о том, чтобы заработать что-нибудь для той вечной жизни.
Джусто. Ну, это совсем не по мне! Все шло хорошо, пока ты не напомнила мне о предстоящей смерти.
Душа. Откуда такие слова? Это потому, что ты все еще слишком привязан к миру или, может быть, не надеешься, что там тебя ждет лучшая жизнь. Твой страх пропадет, если ты приблизишься ко мне, а я, бессмертная, докажу тебе: то, что ты называл жизнью, это лишь тень жизни, скорее даже тяжелое и постоянное умирание.
Джусто. Не знаю. Лишиться бытия — дело все-таки нешуточное.
Душа. Но его не лишаются, напротив — приобретают, худшее или лучшее; это уж в нашей власти, хотя и при посредстве Божией благодати,дающей будущую жизнь всем, кто пожелает. И Бог по своей щедрости уже наделил нас ею, создав нас христианами.
Джусто. И правда, благодаря твоим словам у меня немного уменьшился страх смерти.
Душа. Оставь страх смерти тем, кто лишен света веры; ведь для нас, христиан, смерть превратилась в сон, после того как наш Спаситель умер ради нас. Вспомни, что Он сказал о воскрешенных Им мертвых: они не умерли, а спят. Пробудившись от этого сна и освободившись от всех тревог, по Его благодати мы вернемся к лучшей жизни.
Джусто. Если ты, кому я должен верить, не сомневаешься в этом, то и у меня нет сомнений.
Душа. Нам нужно поступить так, как делает мудрый торговец, который отправляется в какую-нибудь провинцию заработать денег и, когда приближается время вернуться на родину, приводит в порядок свои дела и собирает вещи, а затем помогает словом и делом тем, кого, как ему кажется, он обидел. И делает это для того, чтобы остаться со всеми в хороших отношениях и, приехав на родину, быть принятым всеми с радостью и почетом.
Джусто. Это я одобряю.
Душа. Надо распорядиться, чтобы наше состояние перешло в руки тех, кому оно должно принадлежать после нашего разделения, и тогда мы избавимся от забот по управлению имуществом, а они, как ты знаешь, велики и тяжки; но это, конечно, следует сделать таким образом, чтобы потом не испытывать недостатка в необходимом. Итак, мы перестанем любить вещи и, даже если увидим, что наши наследники приносят им какой-либо вред, не станем огорчаться, ведь мы будем думать, что они портят то, что принадлежит им, а не нам. Ибо беден тот, кто живет в богатстве с постоянным страхом его лишиться. Затем, пробегая мысленно пройденную жизнь, постараемся сделать хорошее всем, кого мы хоть сколько-нибудь обидели, и, как хороший моряк, подплывающий к гавани, спустим паруса наших мирских деяний и обратимся к Богу. Оставим наши занятия, кроме тех немногих, которые допускает наш возраст, будем изучать Священное Писание; от этих занятий в нас родится живая вера, исполненная любви, и мы превыше всего полюбим Бога, а ближнего — как себя, и с величайшей надеждой на могущество Христа, уверенные в нашем спасении, мы без малейшего страха пойдем навстречу смерти.
Джусто. Одобряю все сказанное, кроме одного: воспоминаний о прожитой жизни; если мы будем предаваться таким воспоминаниям, то обнаружим, что не раз оскорбляли Бога, и нас охватит страх перед смертью, а совсем даже не уверенность, о которой ты говорила.
Душа. Так бы и было, если бы Христос не взял на себя все наши грехи и не обещал прощать нас, когда мы к нему обращаемся, и не сказал, что любит нас намного больше, чем родители — своих родных детей.
Джусто. Неужели Он не гневается на нас, когда мы грешим?
Душа. Когда грешим, не гневается, но когда упорствуем в грехах и не каемся в них перед нашим Богом, то гневается. Скажи-ка, если скульптор не сердится, когда видит, что его статуи падают, так как сделаны из неустойчивого материала, как ты можешь утверждать, что Бог гневается на нас, когда мы грешим? Ведь Он прекрасно знает, что создал нас из плоти, столь склонной к греху, что мы не можем не грешить, более того, поступая иначе, мы перестаем быть людьми. Но поскольку Он знает, что от нас самих зависят лишь наши желания, Ему достаточно, чтобы мы, оскорбив Его, потом раскаялись от всего сердца. Постараемся хотя бы, чтобы совершаемые нами грехи порождались не злобой, а слабостью и покорностью плоти, и, обращаясь к Нему, мы могли в свое оправдание сказать вместе с пророком:
Вот, я в беззаконии зачат, и во грехе родила меня мать моя.[533]
И тогда, видя наше благорасположение, Бог скажет о нас, как сказал о нем: «Нашел я мужа по сердцу Моему».[534]
Джусто. Как же мы осмелимся предстать пред Его ликом, если столько раз оскорбляли Его грехами и непослушанием?
Душа. Так же, как непослушный сын, осознав вину за свои ошибки, обычно осмеливается прийти к отцу. Ведь отец в отсутствие сына ожесточается против него, но как только увидит его раскаявшегося, сразу почувствует, что отцовская любовь рождает в нем нежное сострадание, и как он ни старается казаться рассерженным, лицо его становится ласковее, и в конце концов, отбросив гнев, он принимает сына. Разве ты не читал в Евангелии о блудном сыне? Он ушел из-под отцовской опеки и, растратив свою часть наследства, впал в страшную бедность и нищету; и вот, вспомнив о родительском доме, решил туда возвратиться. А когда пришел к отцу, то из того, что намеревался сказать, сказал только одно: что он грешил против Бога и отца, у которого просит прощения. И промолчал о другом: если отец не признает его как сына, то пусть признает хотя бы как раба.
Джусто. А почему промолчал?
Душа. Да как только он посмотрел в отцовское лицо, то увидел на нем выражение такой большой родительской любви, что понял: отец не потерпит, чтобы сын оказался в числе рабов; просто он должен быть послушен отцу; почувствовав, что тот примет его как сына, он, не задумываясь, бросился к нему в объятия, предоставив тому решать, как с ним поступить.
Джусто. Душа моя, ты так поддерживаешь и подбадриваешь меня своими рассуждениями, что хоть и не могу сказать: хочу умереть, — однако готов утверждать, что прежнего страха у меня нет.
Душа. Чем больше ты будешь вспоминать, как покорялся чувствам, а я вслед за тобой совершала большие ошибки, тем больше будем пугать друг друга. Давай поступим, как тот, кто озабочен серьезной болезнью и сразу обращается к доктору; так и мы с искренней доверчивостью обратимся к Христу, ибо только Он может нас исцелить. А вспомнив, что Он, за нас пострадавший, — наш защитник и судья, перестанем бояться Его осуждения. Однако пусть нас постоянно не покидает страх и забота, чтобы по мере сил больше Его не оскорблять.
Джусто. В это утро, Душа моя, ты дала мне утешение, и если раньше смерть приводила меня в неописуемое смятение, то теперь во мне остался только тот страх, который не в силах прогнать моя несовершенная природа; впредь я подчиню его твоей воле, чтобы он не выходил у тебя из повиновения, и последую всем твоим советам, понимая, что в них мое спасение.
Душа. К этому как раз я больше всего стремлюсь. И хочу, чтобы в таком благорасположении ты встал и пошел по своим делам, ведь давно уже наступил день.
Беседа десятая
Душа. Джусто, а Джусто, проснись, уже пора. И не жалуйся сегодня на старость, отнявшую у тебя сон. Этой ночью ты спал так же крепко, как в детстве.
Джусто. Душа моя, ты права. Сон зарядил меня такой бодростью, что мне кажется, будто я только что лег. А почему я спал лучше, чем обычно? Если знаешь, скажи, в чем причина.
Душа. Если бы я тебе ответила, что причина в расположении небес, которые сейчас, наверное, весьма благоприятствуют соразмерности твоего тела, ты мог бы мне возразить, что это ответ невежды, который, не зная частных причин, обычно приводит общие и готов на любой вопрос ответить: такова воля Бога и неба. Но, перейдя к частной причине, способной нас удовлетворить, скажу: дело в том, что ты вчера вечером умеренно поел. Поскольку количество пищи не превысило силы тепла, которое должно было ее переварить, в тебе не нарушился порядок, и все органы смогли беспрепятственно выполнять свои функции. Итак, если ты иногда плохо спишь, то чаще всего из-за твоей собственной слабости, а не из-за возраста, который, как я уже говорила, не следует порицать больше, чем другие возрасты, которые остались у тебя позади.
Джусто. Так ты хочешь меня убедить, что старость, прибежище несчастий, — прекрасный возраст?
Душа. Я ни в чем не собираюсь тебя убеждать и лишь хочу открыть истину; думаю, сегодня утром мне это удастся. Ведь раз ты хорошо отдохнул, то скорей поймешь разумные доводы, чем тогда, когда у тебя отчего-то испорчены жидкости и возмущены духи.
Джусто. Я тебя, конечно, охотно выслушаю, ведь любое мнение, даже ошибочное, насколько я знаю, может чему-нибудь научить. Но не поступай, пожалуйста, как те, чья цель только убеждать, они используют любые доводы и предположения, даже ложные, лишь бы те выглядели правдоподобно, желая таким образом достичь своей цели.
Душа. Не бойся. Я бы слишком сильно себя оскорбила; а при этом кого бы я оскорбила, если не саму себя? Я так крепко с тобой связана, что нам приходится делить все превратности судьбы.
Джусто. Стало быть, ты поступишь, как должно, в противном случае я отплатил бы тебе тем же и поступил, как поступил некий человек с ризничным сторожем, монахом нашей Аннунциаты.[535] Этот человек хотел купить восковую фигуру и по обету принести в дар церкви, а монах говорит: «Возьми одну из тех, что висят в церкви, и дай в ризницу деньги, которые потратил бы. — И, протянув ему палку, добавил: — Прикоснись к любой, и будет так, как будто ты поставил на алтарь новую». Посетитель так и сделал, а потом вернул монаху палку со словами: «А теперь вы прикоснитесь ею к кошельку, где у меня деньги, и будет так, будто вы их получили». Так он обманом ответил на обман.
Душа. Джусто, брось шутки, я докажу тебе со всей очевидностью, что старость не заслуживает названия самого плохого возраста. А чтобы ты в этом полностью убедился, скажи, какие у нее недостатки, или за что другие ее порицают, а я тебе докажу, насколько вы все ошибаетесь. Я-то ведь сама даже не понимаю, от чего ее защищать, не зная за ней никаких недостатков. А когда я ее обелю и восхвалю, то у меня, наконец, появится надежда, что ты будешь доволен старостью не меньше, чем когда-то — молодостью.
Джусто. Разве не в том причина недовольства, что мы, старики, не только почти не пользуемся уважением, но нас просто ни во что не ставят; и все, кому не лень, над нами чуть ли не насмехаются? Неужели ты не считаешь, что старость — это беда?
Душа. Беда не в самой старости. Посмотри, над кем насмехаются, и увидишь, что причина не в старости, а в самом человеке, ведь иные люди не стремились жить достойно и поэтому не заслужили должного уважения. Следовательно, если их мало уважают, дело в их нраве, а не в возрасте. И если это у тебя единственная причина порицать старость, она несущественная и скорее говорит о нравах, чем бросает тень на старость.
Джусто. У меня много причин. Но, вижу, так мы с тобой не договоримся, и потому лучше не буду их называть и признаю себя побежденным. Хочу также поверить тебе, если смогу, ведь коли мне это удастся, я получу немалое удовольствие. Нет на свете ничего прекраснее, чем время от времени поддаваться самообману, убеждая себя, что ты мудрый и хороший и тому подобное. Послушай тех, кто в этом мире, не задумываясь, наслаждается жизнью.
Душа. Да, это свойственно дуракам.
Джусто. Но ведь только им и дано наслаждаться жизнью. Не помнишь, что ответил тот наш флорентийский врач, который на некоторое время сошел с ума, на просьбы одной бедной женщины вылечить ее сына так же, как он вылечил себя? Он сказал: «Добрая женщина, я ничего не буду делать, чтобы не повредить ему слишком сильно, ведь у меня не было времени счастливее, чем тогда».
Душа. Брось эти разговоры, они не подобают ни нашей натуре, ни твоему возрасту. А если ты сам не склонен говорить, то, по крайней мере, выслушай меня, ведь я хочу исполнить свое обещание.
Джусто. С удовольствием; рассвет еще не скоро, я все равно бы ничего не делал и скучал.
Душа. Джусто, после долгого раздумья я пришла к выводу, что все упреки, которые бросают пожилые люди старости, — ведь ты знаешь, мы часто общаемся со стариками, поскольку люди предпочитают беседовать со своими ровесниками, — можно свести к четырем причинам, откуда вытекают все остальные и из-за чего старость считается скучной и неприятной.
Джусто. Что же это за причины?
Душа. Первая: старость лишает людей возможности заниматься делами; вторая: она делает немощными их тела; третья: она отнимает у людей удовольствия; четвертая: она приближает смерть.[536]
Джусто. Так ты считаешь, что старость неправильно осуждают?
Душа. Конечно, неправильно. А чтобы ты узнал, в чем тут ошибка и где правда, рассмотрим внимательно это мнение. Начнем с первой причины. Скажи, какими делами лишает возможности заниматься старость?
Джусто. Как какими? Всеми.
Душа. Не говори так, это неверно. Знаешь ли ты, что это за дела? Только те, которые требуют силы, а они подходят скорее животным, чем людям; ведь большинство животных природа наделила большей силой, чем нас, чтобы они служили человеку и избавили его от лишних забот; нам же она дала ум, чтобы мы могли управлять животными. И если ты хорошенько подумаешь, то убедишься, что большой силы требует рабская работа, и умные люди для этого используют животных. А дела наиболее важные требуют не силы, а осмотрительности и мудрости, которые в изобилии есть у старости.
Джусто. А как же военное дело? Или ты полагаешь, что им можно заниматься, не обладая силой?
Душа. Нет. Но в нем намного полезнее осмотрительность и мудрость, чем сила.
Джусто. Кому ты докажешь, что, когда необходимо действовать, полезнее тот, кто сидит и ничего не делает, чем тот, кто сражается?
Душа. Любому благоразумному и опытному человеку ясно, что намного труднее командовать и отдавать приказы, чем подчиняться и хорошо действовать. Если ты настаиваешь на своем мнении, тебе следует признать, что на корабле гораздо полезнее те, кто гребут, убирают и натягивают паруса, чем кормчий, ведущий корабль, поскольку те работают, а он стоит и отдает распоряжения.
Джусто. А что стал бы делать командир, если бы у него не было подчиненных?
Душа. Он допустил бы без них намного меньше ошибок, чем они без него. Поэтому посмотри и увидишь, что очень мало преуспевающих городов, которыми управляют не старики. Ведь если молодые иногда и расширяют границы своего города, они потом оказываются неспособны их отстоять, ибо их отвлекают страсти, подобные жажде, сопровождающей сильную лихорадку; итак, молодым присущи любовь, гнев и многие другие страсти. Кроме того, они честолюбивы и жаждут похвал, поэтому часто бездумно пускаются в тяжелые и опасные предприятия, приносящие немало вреда и позора. Но что еще хуже, они слишком доверчивы, их обнадеживает любой пустяк, они не заботятся об имуществе и со всеми делятся своими тайнами, поэтому их необыкновенно легко обмануть. Иное дело многоопытные старики, которые в мирских делах уже много раз были обмануты и поэтому не идут необдуманно на авантюры, не высказывают то, что у них на душе, мало доверяют людям и не питают больших надежд. И поскольку они знают, как трудно нажить состояние, они не транжирят деньги, как молодые, а откладывают на черный день.
Джусто. Вот большинство их и становится скупыми, они забывают о щедрости, от которой человеку наибольшая польза, особенно тому, кто управляет другими, ведь щедрому господину служат с любовью, а каждому известно, что власть, основанная на любви, намного прочнее и тверже, чем основанная на силе.
Душа. То, что ты называешь в молодых щедростью, на самом деле расточительность, поскольку молодые легко одаривают тех, кто их хвалит или доставляет им какое-нибудь удовольствие, в то время как старики, более мудрые и лучше во всем разбирающиеся, одаривают тех, кого следует, тем, что следует, и когда следует, — в этом-то и заключается щедрость. Видишь, как ты ошибался, говоря, что старость лишает людей возможности заниматься делами; она, напротив, делает их более сведущими и разумными. А это те добродетели, которые, как я тебе сказала, необходимы для великих деяний.
Джусто. Ну, пусть будет так, не стану спорить; ведь и вправду тяжелый труд скорее подходит для животных, а рассуждение и разумение — для человека; но ты же не станешь отрицать, что старость влечет за собой множество болезней и так ослабляет человеческое тело, что заслуживает проклятий, и лучше бы ее вовсе не было.
Душа. А разве другие возрасты не повинны в том же самом и даже еще больше? Ведь болезни, которые приносят детство и молодость, намного опаснее — они наступают внезапнее и сильнее действуют на жидкости и кровь, и эти недуги в большинстве случаев серьезнее у молодых, чем у старых.
Джусто. А как ты мне это докажешь?
Душа. Зачем тратить на это силы, если тебя может убедить опыт? Разве ты не видишь, что намного больше людей умирают в детстве, чем в молодости, и меньше всего тех, кто доживает до старости?
Джусто. Ты, конечно, права. Едва ли двое из ста родившихся доживают до пятидесяти лет.
Душа. А отчего, по-твоему, это происходит, как не оттого, что другие возрасты намного больше, чем старость, подвержены опасным болезням?
Джусто. Не знаю. Я-то вижу, что если молодых умирает много, то из стариков не остается никого.
Душа. Хорошо сказано! Разве не должны все в конце концов умереть?
Джусто. Ну, я готов с тобой согласиться, что в старости не больше, чем во всяком другом возрасте, смертельно опасных болезней. А что ты мне скажешь о кашлях, простудах, параличах, болезнях почек и тому подобных хворобах, которыми молодые не страдают и которые донимают стариков?
Душа. Скажу, что в них больше виноваты сами люди, чем старость.
Душа. Сравни, какую жизнь они ведут в старости и какую вели раньше, и сам поймешь; ведь ты увидишь, что старики, забыв о своем возрасте и о том, что силы у них не те, что в молодости, пьют и едят то, к чему привыкли, а может быть, и в большем количестве. Однако природа, которая, как мы указывали, не может способствовать хорошему перевариванию пищи, порождает те ненормальности, от которых идут эти беды. А возможно, в молодости они вели беспорядочную жизнь и нажили те болезни, которые обнаруживаются лишь в старости, когда человеческая природа ослабевает. Но старик, который отдает себе отчет в своих возможностях, живет, считаясь с ними, пьет и ест лишь для того, чтобы восстановить силы, а не подорвать их, здоровее, чем молодой. Ты же знаешь, я не раз тебя наставляла, как надо жить.
Джусто. Выходит, чтобы быть здоровым, старик должен столького остерегаться, что он лишится всех удовольствий. Вот ты и сама признала, что второй упрек старости справедлив — она лишает человека всех удовольствий.
Душа. Давай рассуждать спокойно. Не думай, что ты меня подловил. Разве ты не помнишь, я тебе много раз говорила, что еда, питье и тому подобное связано с восполнением какого-нибудь недостатка, и это удовольствие лишь постольку, поскольку человек испытывает в чем-то потребность, а как только он удовлетворит свое желание, само действие будет доставлять ему неудовольствие.
Джусто. Пусть это неудовольствие, но есть еще много других удовольствий, которых лишена старость, так что ее можно смело и без всякого страха порицать.
Душа. Напротив, ее следует как можно больше восхвалять. Ведь если поразмыслить, она лишает человека только того, что в любом возрасте достойно порицания.
Джусто. Не позволю тебе так говорить. Ведь человек, который в этом мире не разрешает себе ни одного удовольствия, все равно что и не появился на свет.
Душа. Да. Но что ты понимаешь под удовольствием?
Джусто. Радости от жизни в этом мире. Разве не знаешь? Можно подумать, что ты родилась лишь вчера вечером! А ведь мы уже много лет вместе.
Душа. Если ты имеешь в виду удовольствия от питья, еды и праздности, с теми пустыми и похотливыми мыслями, которые она порождает...
Джусто. А какие, по-твоему, я должен иметь в виду? Те, что получают от поста, труда или самоистязания, как некоторые безумцы?
Душа. Ты очень и очень ошибаешься. Напротив, как говорил Архит из Тарента[537] — если ты помнишь его жизнь, я ведь знаю, ты много раз ее читал, — природа не дала людям более серьезного и опасного зла, чем сладострастие и телесные наслаждения.
Джусто. Ты так утверждаешь, потому что они тебя мало касаются.
Душа. Нет, такова правда. Ну отчего в большинстве случаев предают родину, разрушают города, враждуют друг с другом, грабят, прелюбодействуют, убивают и совершают прочие преступления, как не из-за сладострастия и наслаждения, которые так ослепляют людей соблазнами и лестью, что, отняв у них разум, превращают их в диких зверей?
Джусто. Разум от этих наслаждений не очень-то страдает.
Душа. Напротив, у него нет врага сильнее, чем сладострастие, которое мудрецы правильно называют приманкой всех бед. Ибо где владычествуют чувства, нет места разуму, и где царствует похоть, не может быть воздержания. И наконец, нельзя найти и следов добродетели у тех, кто отдается во власть чревоугодию, вину, сну или никчемным занятиям, порождающим в нас массу пустых и бесполезных мыслей, от которых затем наши головы склоняются к земле; и мы уподобляемся неразумным животным. Неужели ты думаешь, что старость следует порицать, если она защищает нас от самых больших врагов, лишая их сил, с которыми они на нас нападают?
Джусто. О, если бы все обстояло так, как ты говоришь! Но что это за человек, если он лишен всех удовольствий? Разве он не тот же мертвец или неодушевленный предмет?
Душа. Но старость лишает людей не всех удовольствий, а только общих с животными.
Джусто. А какие же удовольствия остаются?
Душа. Все, присущие одному лишь человеку и допускаемые разумом. Это в основном удовольствия, порождаемые в человеке божественной частью души.
Джусто. Какие же это удовольствия?
Душа. Созерцание и упражнения в добродетели.
Джусто. Если бы я, слушая тебя, постоянно занимался подобными вещами, то оказался бы в слишком большом рабстве. Ты же знаешь, мне тоже нужно иногда расслабиться.
Душа. Не хочу тебе в этом отказывать, лишь бы ты не переступал разумных границ; скажу тебе больше, удовольствие от еды, питья и общения с друзьями намного сильнее и приятнее в старости, чем в другом возрасте.
Джусто. А почему?
Душа. У стариков более умеренные желания, поэтому они не пьют лишнего, а также иначе не вредят душе, как это бывает с молодыми, у которых желания довольно беспорядочные, — если только, конечно, старики в молодости не приобрели какую-нибудь дурную привычку. Далее, благодаря большому опыту, старики умеют лучше говорить на разные темы и получают больше наслаждения, чем молодые, от общения с друзьями и их присутствия, ибо ровесники воздают им должное, а младшие их почитают. И это доставляет немало удовольствия.
Джусто. Но если старики и много видели, они мало что помнят, ведь память в этом возрасте сильно ослабевает.
Душа. У тех, кто ее не упражняет. Это недостаток от образа жизни, а не от возраста, так же как и прочие недостатки, — ведь старики подозрительны, скупы, назойливы, отдают предпочтение прошлому и желают, чтобы их уважали больше других. Но пусть память в старости действительно слабеет, зато обостряется ум и появляется рассудительность, превосходным образом ее заменяющая, и от них старики получают намного больше удовольствия, чем юноши — от оружия, лошадей, охоты, танцев и других развлечений молодости... Но то, о чем я говорю, Джусто, происходит не со всеми стариками, а лишь с теми, которые прежде жили так, что у них вместе с годами рос авторитет.
Джусто. А кто они? Расскажи мне.
Душа. Их большинство; не думай, что они как белые вороны. Ведь в любом возрасте, если не полностью, то частично, человек живет, следуя разуму, а поскольку человек не может иногда не ошибаться — лишь бы его ошибки были простительны, — большинство людей ему прощают. К тому же старость сама по себе вызывает такой почет и уважение, что все старика почитают и во всем отдают ему предпочтение. Если к этому еще прибавить память и сознание того, что он был всегда хорошим гражданином и порядочным человеком, то это стоит больше, чем все удовольствия и наслаждения других возрастов.
Джусто. Ну, тут я с тобой согласен, и я получаю удовольствие, когда благодаря старости мне выказывают почет и уважение. Но что ты скажешь о другой причине, самой важной?
Душа. О какой?
Джусто. То, что мы приближаемся к смерти.
Душа. Верно, предел и конец старости — смерть, а в другом возрасте, естественно, иначе, поскольку за отрочеством следует молодость, за молодостью — зрелость, а уже за зрелостью — старость. Тем не менее ни один человек, какого бы он ни был возраста, не может быть уверен, что наверняка проживет хотя бы завтрашний день. Напротив, как я тебе уже говорила, большинство людей умирает, не достигнув старости, из-за массы опасностей, встречающихся в жизни.
Джусто. Стало быть, старик знает, что ему предстоит вскоре умереть, а молодой может хотя бы надеяться, что еще успеет состариться.
Душа. Но старик уже получил то, на что молодой лишь надеется.
Джусто. А что пользы в том, что было, ведь прошлого не воротишь?
Душа. Но и у старика еще есть надежда на будущее. А что толку иметь в запасе еще пятнадцать-двадцать лет, если все равно предстоит умереть, и от прошлого не останется ничего, кроме того, что приобретено добродетелью.
Джусто. Как что толку иметь в запасе десять-двадцать лет? Видно, Душа моя, ты мало вкусила прелестей жизни.
Душа. Видно, ты их мало вкусил. Если бы ты хорошенько рассмотрел все возрасты, то убедился бы, что в каждом намного больше неприятного, чем приятного, и постоянно приходится бороться то с одним, то с другим, поэтому многие мудрецы заслуженно называют жизнь постоянной войной. Но пойдем, Джусто, дальше. Если смерти следует бояться, ее должен бояться лишь тот, кто считает, что вместе с жизнью полностью лишается бытия — предмета вожделения и любви каждого существа; или смерти должны бояться те, кто опасается, что их ожидает худшее бытие. Но ни то ни другое тебе не грозит, ведь ты христианин.
Джусто. А откуда мне взять уверенность, что я не лишусь совсем бытия, когда мы умрем?
Душа. Тебе неоткуда получить такую уверенность. Ты и не можешь иначе думать, ведь природа у тебя смертная, а все тебе подобное, как ты знаешь, должно в один прекрасный день погибнуть и исчезнуть. Но будь уверен, когда придет назначенное Богом время, я, твоя бессмертная часть, соединюсь с тобой. И по Божией благодати вместе со мной воскреснешь ты, бессмертный, бесстрастный и освобожденный от всех свойств, которые теперь заставляют тебя постоянно переходить из одного состояния в другое и которые, в конце концов, когда я отделюсь от тебя, вызовут твою смерть.
Джусто. А ты твердо в этом уверена?
Душа. Моя уверенность твердая и неколебимая, это свет веры.
Джусто. И свет, о котором ты говоришь, дает больше уверенности, чем науки? Ведь я слышал, что наука — не что иное, как уверенность.
Душа. Намного больше. Ибо науки — изобретение человека, который не просто часто ошибается, но что бы он ни делал, во всем можно обнаружить какое-нибудь несовершенство, а свет веры идет от Бога, то есть высшей неизреченной истины. Но я не стану приводить тебе никаких доводов, ведь мы вместе столько раз читали божественный трактат фра Джироламо,[538] названный им «Триумф веры», где все это подробно доказывается, так что, кто его прочел и не поверил, о нем можно сказать, что он ничего не понял или упорствует в своем мнении. Итак, Джусто, не жалуйся больше на старость из-за того, что тебе мало осталось жить; ведь если мы близки к смерти, значит, мы близки к конечной цели нашего странствия и пришли к границе нашей родины и пристани нашего спасения.
Джусто. Я уже много раз слышал, что мы странники и здесь не наша родина. И тем не менее мне очень тяжело при мысли, что предстоит отсюда уйти.
Душа. Я хорошо это знаю, потому что цель, которую я тебе указала и к которой ты благодаря мне предназначен, превосходит и превышает твою природу. Но позволь мне тобой руководить, и мы распределим все наши дела так, что когда Правящий всем захочет расторгнуть нашу связь, тебе это причинит наименьшую боль, ибо ты будешь иметь твердую надежду соединиться со мной в лучшем бытии, а я буду радоваться, возвращаясь, счастливая, к моему Создателю. Поэтому, Джусто, больше не сетуй на старость, ведь ни одна из причин, по которым ты ее осуждал, нас не касается: мы, как я тебе сказала, уверены, что отойдем к лучшей жизни.
Джусто. Я хочу делать все, как ты говоришь, и во всем подчиняться твоей воле, пренебрегая собственными желаниями. Ведь раз мы так долго были вместе, ты меня, наверное, полюбила и не станешь советовать того, что мне не во благо.
Душа. Теперь, полагаю, ты знаешь, в чем твое благо, в противном случае из-за нашего разногласия мы были бы оба несчастны. Постараемся жить в любви Божией и будем всегда помнить три следующие соображения: первое, став человеком, Бог так возвысил человеческую природу, чтобы человек мог стать Богом; второе, Он пожелал смертью искупить и оплатить наши грехи, ибо сами мы были неспособны и бессильны это сделать, превратившись в Его врагов из-за грехопадения прародителей; третье, мы смертны. Первые две мысли, пробуждая в нас любовь, позволят нам с радостью — насколько хватит сил — следовать Его святому закону; ведь поистине жестокосерден тот, кто не воспламенится любовью к нашему Спасителю Иисусу Христу, зная, что ради нас Он стал человеком, а затем умер за наши грехи. А третья мысль будет уздой страха, который нам не даст выйти из-под Божией воли. И если все же по слабости нашей природы мы иногда совершим какой-нибудь грех, страх тотчас же заставит нас обратиться к Нему и со смирением умолять о прощении, ибо блаженны лишь те, кому, по словам пророка Давида, Он отпустил грехи.[539]
Джусто. А как мы можем быть услышаны? Помнится, я читал в Священном Писании, что Бог не слышит голоса грешника.[540]
Душа. Мы не будем грешниками, если обратимся к Нему с истинной верой, ибо грех отворачивать лицо от Бога и поворачивать к тварям. Но если мы всем сердцем обратимся к Богу и доверимся Ему, чтобы Он как истинный наш спаситель простил нас за все ошибки, мы с Ним, в конце концов, соединимся в любви как с нашим Главою и станем Его членами, а затем всегда будем поступать по Его воле. Ибо как глаз, хотя он и глаз, перестанет видеть, а язык, хотя он и язык, перестанет говорить, если они не будут соединены с головой, дающей им силу и возможность действовать, — так и мы, христиане, хотя мы и христиане, никогда не будем поступать, как нам подобает, не будучи соединенными с нашим главой Христом, который своей благодатью предоставляет нам возможность действовать. А когда мы с Ним соединимся, Его благодать снизойдет на нас, и мы искупим наши прегрешения Его невинностью. И затем, придя в Божественное судилище, Он скажет о нас, как говорил великий патриарх Исаак: Если это голос Иакова, а значит, грешников, то руки, а значит, дела, — Исава, первородного моего сына.[541] Поэтому Он даст нам благословение и в конце концов оставит в наследство царство небесное.
Джусто. Ты сегодня, Душа моя, так меня утешила! Я уже говорил тебе раньше и скажу теперь: руководи мною в будущем, а я буду слушаться всех твоих советов; ведь я твердо уверен, что в этом мое благо.
Душа. Да поддержит тебя в этом начинании Бог, источник всего нашего блага. А теперь вставай, солнце уже высоко, и иди во имя Божие заниматься своими делами, с терпением относясь ко всему происходящему и ни на что больше не жалуясь. Ибо все происходит по Его воле, и Он никогда не допустит, чтобы случилось что-нибудь, превосходящее наши силы, чего мы не сможем вынести, ведь Он желает нашего спасения больше, чем мы сами.
Джанбаттиста (Джованни Баттиста) Джелли (12.VIII.1498 — 24.VII.1563 гг.) родился во Флоренции в семье виноторговца. С детства он был обучен ремеслу сапожника, которым кормился на протяжении всей жизни. В возрасте 25 лет Джелли начал самостоятельно изучать латинский язык, философию, литературу, он был хорошо знаком и с классикой итальянской литературы — Данте и Петраркой. Будучи ремесленником одного из младших цехов во Флоренции, Джелли не принимал активного участия в политической жизни города, но был связан с многими литераторами и философами. В 1541 г. он стал одним из основателей научного кружка — «Академии мокрых» (позже — Флорентийская академия) и получил право быть ее публичным лектором. В течение десяти лет (с 1553 по 1563 гг.) Джелли считался официальным лектором по Данте — комментировал ♦Божественную комедию». Среди авторов, которым Джелли отдавал предпочтение, Данте и Петрарка, Цицерон, Фома Аквинский, а также гуманисты — Mapсилио Фичино, Джованни Пико делла Мирандола, Маттео Пальмиери. Он много переводил из сочинений античных авторов (с латинского на итальянский): Аристотеля, Платона, Еврипида, Сенеку, Цицерона. В мировоззрении Джелли сочетались гуманистические и реформационные идеи, он был поклонником Савонаролы, его учения о моральном очищении Церкви и общества.
Основные работы Джелли написаны в период с 1540 по 1550 гг. Это прежде всего диалоги на моральные темы — «Цирцея» и «Причуды бочара» (La Circe; I capricci del bottaio), комедия «Полифила», а также трактат о языке. «Цирцея» написана по мотивам гомеровского эпоса, в частности «Одиссеи», и повествует (в аллегорической форме) о несправедливости людской жизни. Это сочинение было издано в 1548 г. «Причуды бочара» (первый вариант состоял из 7 книг) был опубликован в том же 1548 г. Позже были добавлены еще три книги. В «Причудах бочара» поставлен ряд актуальных для того времени социально-этических и психологических проблем. В диалогах Джелли отразились вольнодумные, реформационные идеи автора, его не совпадающие с официальной позицией взгляды на роль Церкви в спасении души. Подлинной Церковью Джелли считал сообщество добропорядочных христиан, он осуждал пороки клира и отрицал его власть над рядовыми верующими, полагая, что Церковь недостойна быть посредницей между Богом и людьми. Защищая интересы паствы, Джелли настаивал на необходимости вести богослужение не на латинском, а на народном языке, ставил итальянский язык столь же высоко, что и греческий и латинский. Подобно Пальмиери, Джелли связывал бедствия простых людей с существованием частной собственности, от которой проистекают многие несправедливости. Путь к лучшей жизни Джелли видел в умеренности, нравственном самосовершенствовании, устремлении от мирских благ, богатства к возвышенной духовности. В период католической реакции «Причуды бочара» были внесены в Индекс запрещенных книг. В новом, исправленном папскими цензорами издании «Причуды бочара» появились в 1605 г.
В настоящем издании впервые в переводе на русский язык публикуется значительная часть «Причуд бочара» (диалоги с третьего по седьмой и десятый). Перевод сделан по изданию: Gelli Giambattista. La Circe е I capricci del Bottaio/ A cura si S. Ferrero. Firenze, 1957. Р. 145-150; 171-240; 264-277.
ЛИТЕРАТУРА
Аретино Пьетро. Рассуждения... СПб., 1995. Ариосто Лодовико. Неистовый Роланд. Jl., 1938. Ариосто Лудовико. Неистовый Роланд: В 2-х т. M., 1993. Бруно Джордано. Изгнание торжествующего зверя. Самара, 1997. Бруно Джордано. Неаполитанская улица (Подсвечник). M.; JI., 1940. Бруно Джордано. Диалоги. M., 1949. Бруно Джордано. Избранное. Самара, 2000. Бруно Джордано. О героическом энтузиазме. M., 1953. Бруно Джордано. Философские диалоги. M., 2000. Вазари Джорджо. Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих: В 5-ти т. M., 1956-1971; M., 1993-1994. Гвиччардини Франческо. Сочинения. M., 1934. Десять писемь Никколо Макиавелли / Публ. и пер. М. А. Юсима // Средние века. M., 1997. Вып. 60. С. 439-464.
Итальянская новелла Возрождения. M., 1964. 1984. Кардано Джироламо. О моей жизни. M., 1938. Комедии итальянского Возрождения. M., 1965. Леонардо да Винчи. Избранные произведения. Т. 1-2. M.; JI., 1935; СПб.; M., 1999.
Леонардо да Винчи. Сказки. Легенды. Притчи. Л., 1983. Леонардо да Винчи. Суждения о науке и искусстве. СПб., 1998. Мазуччо. Новеллино. M.; Л., 1931.
Макиавелли Никколо. Государь. Рассуждения о первой декаде Тита Ливия. СПб., 1997.
Макиавелли Никколо. Избранные сочинения. M., 1982. Макиавелли Никколо. История Флоренции. M., 1987. Макиавелли Никколо. Мандрагора. M.; Л., 1958. Макиавелли Никколо. О военном искусстве. M., 1939; M., 1996. Макиавелли Никколо. Сочинения. Т. I. M.; Л., 1934. Микеланджело. Стихотворения. Письма. СПб., 1999. О любви и красотах женщин. Трактаты о любви эпохи Возрождения. M., 1992.
Помпонацци Пьетро. Трактаты о бессмертии души. О причинах естественных явлений, или О чародействе. M., 1990. Поэзия Микеланджело. M., 1992.
Tacco Торквато. Аминта. Пастораль. M.; JI., 1937.
Tacco Торквато. Освобожденный Иерусалим. M., 1911.
Фирещуола Аньоло. Сочинения. M.; JI., 1934.
Челлини Бенвенуто. Жизнь Бенвенуто, сына маэстро Джованни Челлини, флорентийца, написанная им самим во Флоренции. M., 1987.
Эстетика Ренессанса: В 2-х т. M., 1981.
Aretino Pietro. I ragionamenti / А cura di A. Foschini. Milano, 1960.
Aretino Pietro. Scritti scelti / А сига di G. G. Ferrero. Torino, 1970.
Ariosto Lodovico. Orlando furioso. Torino, 1971.
Ariosto Lodovico. Satire e lettere. Torino, 1976.
Bandello Matteo. Le novelle: In 5 vol. Bari, 1910-1912.
Bembo Pietro. Prode e rime / A cura di C. Dionisotti. Torino, 1960.
Bembo Pietro. Opere in volgare / A cura di M. Marti. Firenze, 1961.
Bembo Pietro. Carmina. Torino, 1990.
Bembo Pietro. Lettere / Ed. crit. a curu di E. Fran. Bologna, 1987. Vol. I (1492-1507).
Bruno Giordano. Candelaio. Bari, 1909.
Bruno Giordano. Dialogi italiani. Firenze, 1958.
Bruno Giordano. Opera latine conscripta. In 3 vol. Napoli; Firenze, 1879-1891.
Castiglione Baldassare. Il Cortegiano con una scelta delle opere monori / A cura di B. Maier. Torino, 1955.
Castiglione Baldassare. La seconda redazione del «Cortegiano» / Ed. crit. per cura di C. Gh. Ghinassi. Firenze, 1968.
Castiglione Baldassare. Lettere inedite e rare /A cura di G. Gorni. Milano; Napoli, 1969.
Cinquecento minore / A cura di R. Scrivano. Bologna, 1966.
Delia Casa Giovanni. Galateo, owero de'costumi / Ed. D. Provenzal. Milano, 1950.
Delia Casa Giovanni. Giavanni. Galateo / A curu di S. Prandi. Torino, 1994.
Delia Casa Giovanni. Prose e altri cinquecenteschi del compartamento / cura di A. di Benedetto. Torino, 1970.
Delia Casa Giovanni. Rime; Torino, 1967.
Doni Antonfrancesco. I marmi. Firenze, 1863.
Doni Antonfrancesco. Mondi celesti, terrestri et infernali degli academici pellegrini. Venezia, 1567.
Doni Antonfrancesco. Umori e sentenze. Roma; Salerno. 1988.
Gelli Giambattista. La Circe e i Capricci del bottaio / A cura di S. Ferrari. Firenze, 1957.
Gelli Giambattista. Lezione Petrarchesche. Bologna, 1884.
Gelli Giambattista. Opere / A cura di I. Sanesi. Torino, 1968.
Guicciardini Francesco. Le cose fiorentine/A cura di R. Ridolfi. Firenze, 1983.
Guicciardini Francesco. Dialogo e discorsi del reggimento di Firenze / A cura di R. Palmarocchi. Bari, 1932.
Guicciardini Francesco. Dialogo del reggimento di Firenze. Torino
Guicciardini Francesco. Opere / A cura di V. De Caprariis. MilanoNapoli, 1953.
Guicciardini Francesco. Opere inedite. Fitanze, 1859. Vol. 1-3. Guicciardini Francesco. Ricordi, diari, memorie / A cura di M. Spinella. Roma, 1981.
Guicciardini Francesco. Storia dTtalia. In 3 vol. / A cura di S. Seide. Menchi. Torino, 1971.
Guicciardini Francesco. Storie fiorentine dal 1378 al 1509 / A cura di R. Palmarocchi. Bari, 1931.
Machiavelli Niccolo. Discorsi sopra la prima deca di Tito Livio. Milano 1968.
Machiavelli Niccolo. Opere: In 10 vol. / A cura di S. Bertelli. Verona, 1968-1982.
Machiavelli Niccolo. Il principe. Torino. 1974; Milano, 1994. Machiavelli Niccolo. Opere letterarie / A cura di A. Borlenghi. Napoli, 1969. Machiavelli Niccolo. Tutte Ie opere / A cura di M. Martelli. Firenze, 1992.
Manzolli P. A. Zodiacus vitae. Leipzig, 1832.
Opuscoli e lettere di riformatori italiani del Cinquecento: In 2 vol. / A cura di G. Paladino. Bari, 1913.
Orazioni scelte del secolo XVI / A cura di G. Lisio. Firenze, 1897. Patrizi Francesco. L'amorosa filosofia. Firenze, 1963. Pomponazzi Pietro. Tractatus de immortalitate animae. Bologna, 1954. Pomponazzi Pietro. Libri quinque de fato, de libero arbitrio et de praedestinazione. Lugano, 1957.
Tasso Torquato. Dialoghi: In 2 vol. / A cura di E. Mazzali. Torino, 1976. Telesio Bernardino. De rerum natura juxta propria princpia: In 2 vol. Cosenza, 1965-1974.
Trattati d'amore del Cinquecento / A cura di G. Zonta. Bari, 1912. Utopisti e riformatori sociali del Cinquecento: A.-F. Doni. U. Foglietta. F. Patrizi da Cherso. L. Agostini / A cura di C Curcio. Bologna, 1941. Utopisti italiani del Cinquecento / A cura di C. Curcio. Roma, 1944. Vettori Francesco. Scritti storici e politici / A cura di E. Niccolini, Paris. 1972.
* * *
Алексеев A. C. Макиавелли как политический мыслитель. M., 1880. Андреев М. Л., Хлодовский Р. И. Итальянская литература зрелого и позднего Возрождения. M., 1988.
Баткин Л. М. Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности. M., 1989.
Баткин Л. М. Итальянское Возрождение. Проблемы и люди. M.,
Баткин Л. М. Леонардо да Винчи и особенности ренессансного творческого мышления. M., 1989.
Буркхардт Я. Культура Возрождения в Италии. M., 1996.
Веселовский А. Я. Италия и Возрождение. СПб.; M., 1906.
Виллари П. Никколо Макиавелли и его время. СПб., 1914. Т. 1.
Виппер Б. Р. Борьба течений в итальянском искусстве XVI в. (1520-1590); к проблеме кризиса итальянского гуманизма. M., 1956.
Гарэн Э. Проблемы итальянского Возрождения: Избранные работы. M., 1986.
Голенищев-Кутузов И. Я. Романские литературы: Статьи и исследования. M., 1975.
Горфункель А. X. Гуманизм и натурфилософия итальянского Возрождения. M., 1977.
Горфункель А. X. Джордано Бруно. M., 1973.
Горфункель А. X. Философия эпохи Возрождения. M., 1980.
Де Санктис Ф. История итальянской литературы: В 2-х т. M., 1963-1964.
Дживелегое А. К. Леонардо да Винчи. 4-изд. M., 1998.
Дживелегое А. К. Микельанджело. M., 1957.
Дживелегое А. К. Никколо Макиавелли: Биографический очерк. СПб., 1999.
Дживелегое А. К. Очерки итальянского Возрождения: Кастильоне, Аретино, Челлини. M., 1929.
Долгов К. Итальянские этюды: Человек и история: поиск истины и красоты. M., 1987.
Иррлитц Г. Этика Джордано Бруно. M., 1985.
История культуры стран Западной Европы в эпоху Возрождения/Под ред. Л. М. Брагиной. M., 2001.
Йейтс Фр. А. Джордано Бруно и герметическая традиция / Пер. с англ. M., 2000.
Карсавин Л. П. Джордано Бруно. Берлин, 1923.
Кристофанелли Р. Дневник Микельанджело Неистового. M., 1985.
Культура Возрождения XVI века. M., 1997.
Лосев А. Ф. Эстетика Возрождения M., 1978.
Микеланджело и его время: Сб. статей / Под ред. Е. Ротенберга и Н. Чегодаевой. M., 1978.
Микеланджело. Жизнь. Творчество / Комм. А. М. Эфроса и В. Н. Гращенкова. M., 1964.
Микеланджело: Поэзия. Письма. Суждения современников / Сост. В. Н. Гращенков. М, 1983.
Мокулъский С. С. Итальянская литература. Возрождение и Просвещение. M., 1966.
Петров М. Т. Итальянская интеллигенция в эпоху Ренессанса. Л., 1982.
Рафаэль и его время. M., 1986.
Рожицын В. С. Джордано Бруно и инквизиция. M., 1955.
Ролова А. Д. Конец эпохи Возрождения в Италии: специфика экономики и общества в XVI в. Рига, 1987.
Рутенбург В. И. Италия и Европа накануне Нового времени: Очерки Л., 1974.
Рутенбург В. И. Титаны Возрождения. Л., 1976.
Темное Е. И. Макьявелли. M., 1979.
Топор-Рабчинский В. В. Макиавелли и эпоха Возрождения. Введение в изучение Макиавелли. Варшава, 1908.
Торквато Tacco (1544-1595). M., 1901.
Хоментовская А. И. Кастильоне, друг Рафаэля (1478-1529). Пг 1923.
Чиколини JI. С. Социальная утопия в Италии XVI — начала XVII в M., 1980.
Штекли А. Э. Джордано Бруно. M., 1964.
Юсим М. А. Этика Макиавелли. M., 1990.
Antoneli P. Les Medicis. Paris, 1997.
Antoniade С. Trois figures de la Renaissance: Pierre Aretin, Guichardin, Benvenuto Cellini. Paris, 1937.
Aquilecchia G. Giordanio Bruno. Roma, 1971.
Ascoli A. R. Ariosto's bitter harmony. Crisis and evasion in the italian Renaissance. Princeton, 1987.
Aurigemma M. Lirica, poemi e trattati civili del Cinquecentio. Bari, 1973.
Avery Ch. Michelangelo e il Cinquecento. Milano, 1968.
Badaloni N. La filosofia di Giordano Bruno. Firenze, 1955.
Baillet R. Le monde postique de l'Arioste. Essai d'interprstation du «Roland Furieux». Lyon, 1977.
Balducci L. Il petrarchismo italiano nel Cinquecento. Milano; Napoli, 1957.
Barincou Ed. Machiavel par luimeme. Paris, 1957.
Barkhausen M. Francesco Guicciardinfs politische Theorien in seinem Opere inedite. Heidelberg, 1968.
Bausi F. I «Discorsi» di Niccolo Machiavelli: genesi e strutture. Firenze, 1985.
Вес С. Florence, 1300-1600: Histoire et culture. Nancy, 1986.
Beck M. W. The political science of Niccolo Machiavelli. Chicago, 1944.
Bellini A. Girolamo Cardano e il suo tempo. Milano, 1947.
Bertelli S., Cardini F., Garbero Zorzi E. Le corti italiane del Rinascimento. Milano, 1985.
Bonadeo A. Corruption, conflict et power in the works et times of Niccolo Machiavelli. Los Angeles, 1973.
Bonardi C. Gelli e Ie sue opere. Citta di Castello, 1989.
Bondanella P. E. Francesco Guicciardini. Boston, 1976.
Bondanella P. E. Machavelli and the art of Ranaissance History. Detroit, 1973.
Bongiovanni G. Baldassar Castiglione. Milano, 1929.
Borsellirio N. Machiavelli. Bari, 1976.
Boulting W. Tasso and his times. London, 1907.
Bragantini R. Il riso sotto il velame. La novella ciquecentesca tral'awentura e la norma. Firenze, 1987.
Brunello E. B. Machiavelli e il pensiero politico del Rinascimento. Bologna, 1964.
Buck A. Machiavelli. Darmstadt, 1985.
Burke P. The Fortunes of the «Courtier». The european reception of Castiglione's «Cortegiano». Cambridge, 1995.
Burke P. The Italian Renaissance: Culture and society in Italy. Cambridge,
Cantimori D. Eretici italiani del Cinquecento e altri scritti. Torino, 1992.
Cantimori D. Prospettive di storia ereticale italiana del Cinquecento. Bari, 1960.
Cartwright /. The perfect courtier Baldassare Castiglione. His life and letters, 1478-1520: In 2 vol. N. Y., 1927.
Cassirer E. Individuum und Kosmos in der Philosophie der Renaissance. Darmstadt, 1963.
Castellani Pollidori 0. Niccolo Machiavelli e il «Dialogo intorno alia nostra lingua». Firenze, 1978.
Castiglione. The ideal and the real in Renaissance culture / Ed. by R. W. Hanning, D. Dosand. New Haven; London, 1983.
Cechi P. L. Torquato Tasso und italienisches Leben im 16. Jahrhundert. Leipzig, 1880.
Chabod F. Scritti su Machiavelli. Torino, 1964.
Chabod F. Scritti sul Rinascimento. Torino, 1967.
Chastel A. The crisis of the Renaissance. 1520-1600. Geneve, 1968.
Cleugh /. The divine Aretino. Pietro of Arezzo. 1492-1556. London, 1965.
Corsano A. Il pensiero di Giordano Bruno e suo svolgimento storico. Firenze, 1940.
La Corte e il «Cortegiano». Un modello teorico / A cura di A. Prosperi. Roma, 1980.
Crane Th. F. Italian social customs of the sixteenth century and their influence on the literature of Europe. New Haven; Oxford, 1920.
Croce B. Poeti e scrittori del pieno e del tardo Rinascimento: In 3 vol. Bari, 1945-1952.
Cultura e societa nel Rinascimento tra Riforme e manierismi / A cura di V. Branca e C. Ossola. Firenze, 1984.
De Caprariis V. Francesco Guicciardini. Dalla politica alia stortia. Bari, 1950.
De Caprariis V. Scritti su Machiavelli. Messina, 1992.
De Gaetano A. L. Giambattista Gelli and the Florentine Academy: the rebellion against latin. Firenze, 1976.
Di Napoli G. L'immortalite dell'anima nel Rinascimento. Torino, 1963.
Diesner H.-J. Virtu, Fortuna und das Prinzip Hoffnung bei Machiavelli GSttingen, 1993.
Dionosotti C. Gli umanisti e il volgare fra Quattro e Cinquecento. Firenze 1968.
Donadoni E. Torquato Tasso. Saggio critico. Firenze, 1946.
Douglas A. H. The philosophy and psychology of Pietro Pomponazzi. Cambridge, 1910.
Duvernoy /. F. La pense de Machiavel. Paris, 1974.
L'Eta della controriforma in Italia / A cura di M. Antonucci. Roma, 1974.
Firpo L. Il pensiero politico del Rinascimento e della Controriforma. Milano, 1966.
Francesco Guicciardini, 1483-1983: nel V cent, della nascita. Firenze, 1984.
Fubini M. Studi sulla letteratura del Rinascimento. Firenze, 1948.
Garin E. Rinascite e rivoluzioni. Movimenti culturali dal XIV al XVII secolo. Roma; Bari, 1975.
Garin E. Scienza e vita civile nel Rinascimento Italiano. Bari, 1965.
G. Della Casa e altri trattatisti cinquecenteschi del comportamento / A cura di A. Di Benedetto. Torino, 1970.
Gentile G. Il pensiero italiano nel Rinascimento. Firenze, 1968.
Gilbert F. Machavelli and Guicciardini. Politics and history in sixteenth century Florence. Princeton, 1965.
Gilbert F. Niccolo Machiavelli e la vita culturale nel suo tempo. Bologna, 1972.
Girardi E. N. Studi su Michelangelo scrittore. Firenze, 1974.
Grendler P. F. Critics of italian world (1530-1560). Anton Francesco Doni, Nicola Franco et Ortensio Lando. Madison, 1969.
Guazzo A. Giordano Bruno. Torino, 1960.
Hale I. R. Machavelli and Renaissance Italy. London, 1961.
Hauvette H. L. Arioste et la poesia chevaleresque a Ferrare au d£but du XVI-e sifccle. Paris, 1927.
Hay D. Profilo storico del Rinascimento Italiano. Firenze, 1978.
Heers J. Machiavel. Paris, 1985.
Hullinng M. CitizenMachiavelli. Princeton, 1983.
Innamorati G. Pietro Aretino. Messina; Firenze, 1957.
Yates F. A. G. Bruno and the hermetic tradition. London, 1964.
Yates F. A. Renaissance and Reform. The italian contribution. London, 1983.
Kersting W. Niccolo Machiavelli. Miinchen, 1988.
Kdnig R. Niccolo Machiavelli: zur Krisenanalyse einer Zeitenwende. Miinchen, 1981.
Kristeller P. 0. Studies in Renaissance: thought and letters. Roma, 1969.
Kristeller P. 0. Renaissance concepts of man and other essays. N. Y., 1972.
Levin H. The myth of the golden age in the Renaissance. London, 1970.
Ley K. Die «scienza civile» des Giovanni della Casa. Literatur als Gesellschaftskunst in der Gegenreformation. Heidelberg, 1984.
Loos Е. Baldassare Castigliones «Libro del cortegiano». Studien zur Tugendauffassung des Cinquecento. Frankfurt am M., 1955.
Luciani V. Francesco Guicciardini e la fortuna dell'opera sua. Firenze, 1949.
Lugnani Scarano E. Guicciardini e la crisi del Rinascimento. Bari, 1973.
Machiavellismo e antimachiavellici nel Cinquecento. Firenze, 1970.
Masi E. Matteo Bandello e vita italiana. Bologna, 1900.
Matucci A. Machiavelli nella storiografia fiorentina: per la storia di un genere letterario. Firenze, 1991.
Mazzacurati G. Conflitti di culture nel Cinquecento. Napoli, 1977.
Mazzali E. Cultura e poesia nell'opera di Torquato Tasso. Rocca San Casciano, 1957.
Mezzanotte R. L'Ariosto e il Tasso a raffronto. Milano, 1958.
Michel P. H. La cosmologie de Giordano Bruno. Paris, 1962.
Molinari C. La commedia dell'arte. Milano, 1985.
Moretti A. Corrispondenza di Niccola Machiavelli con Francesco Vettori dal 1513 al 1515. Firenze, 1948.
Miinkler H. Machiavelli: die Begnndung des politischen Denkens der Neuzeit aus der Krise der Republik Florenz. Frankfurt am M., 1990.
Mutini C. L'autore a l'opera. Saggi sulla letteratura del Cinquecento. Roma, 1973.
Nardi B. Studi su Pietro Pomponazzi. Firenze, 1965.
Natali G. Torquato Tasso. Firenze, 1958.
Nelson J. Ch. Renaissance theory of love. The context of Giordano Bruno's Eroici furori. N. Y., 1958.
Nicolini B. Aspetti della vita religiosa, politica e letteraria del Cinquecento. Bologna, 1963.
Nitti Fr. Machiavelli nella vita e nelle dottrine. Bologna, 1991.
Nowicki A. Il pluralismo metodologico e i modelli lulliani di Giordano Bruno. Wro61aw, 1965.
Parel A. G. The Machiavellian Cosmos. New Haven; London, 1992.
Paterson A. M. The infinite worlds of Giordano Bruno. Springfield, 1970.
Pecchiai P. Roma nel Cinquecento. Bologna, 1948.
Il pensiero politico di Machiavelli e la sua fortuna nel mondo. Firenze, 1972.
Petrocchi G. Matteo Bandello. L'artista e il novelliere. Firenze, 1949.
Phillips M. Francesco Guicciardini: the historian's craft. Manchester, 1977.
Pirotti U. Benedetto Varchi e la cultura del suo tempo. Firenze, 1971.
Poppi A. Saggi sul pensiero inedito de P. Pomponazzi. Padova, 1970.
Quadri G. Niccolo Machiavelli e la costruzione politica della coscienza morale. Firenze, 1971.
Quattromani S. La filosofia di Bernardino Telesio. Bari, 1914.
RadcliffUmstead D. The birth of modern comedy in renaissance Italy. Chicago; London, 1969.
Raimondi E. Rinascimento inquieto. Palermo, 1965.
Raimondi Е. Politica е commedia dal Beroaldo al Machiavelli. Milano 1972.
Rice E. F. The renaissance idea of wisdom. Cambridge (Mass.), 1958. Ridolfi R. The life of Francesco Guicciardini. N. Y., 1968. Ridolfi R. Vita di Niccolo Machiavelli. Roma, 1954. Robb N. A. Neoplatonisme of the italian Renaissance. N. Y., 1968. Romano R. Tra due crisi: Htalia del Rinascimento. Torino, 1978. Romano R., Tenenti A. Il Rinascimento e la riforma, 1378-1598. Torino, 1972.
Rossi A. Giordano Bruno e l'eredita copernicana. Wroclaw, 1981. Rossi M. Baldassar Castiglione. Bari, 1946.
Saitta G. Il pensiero italiano nell'umanesimo e nel Rinascimento: In 3 vol. Bologna, 1949-1951.
Santoro Ni. Il concetto dell'uomo nella letteratura del Cinquecento. Napoli, 1967.
Santoro M. Fortuna, ragione e prudenza nella civilt& letteraria del Cinquecento. Napoli, 1967.
Sasso G. Per Francesco Guicciardini. Quattro studi. Roma, 1984. Sasso G. Machiavelli. Bologna. 1993. Vol. 1-2. Sasso G. Studi su Machiavelli. Napoli, 1967.
Scaglia G. B. Machiavelli. Passione erischio della politica. Roma, 1990. Scarpati C. Dire la verity al principe. Ricerche sulla letteratura del Rinascimento. Milano, 1987.
Scarpati C. Studi sul Cinquecento italliano. Milano, 1982. Schmidt H. U. Zum Problem des Heros bei Giordano Bruno. Bonn, 1968. Scianatico G. L'arme pietose. Studi sulla «Gerusalemme Liberata». Venezia, 1990.
Skinner Q. Machiavelli. Oxford, 1987. Spirito U. Machiavelli e Guicciardini. Roma, 1945. Studi suirArioso / A cura di E. N. Girardi. Milano, 1977. Studi Tassiani / A cura del Centro di studi Tassiani. Bergamo, 1967. Tarantino N. La «Circe» ei «Capricci del bottaio» di G. B. Gelli. Napoli, 1917.
Toffanin G. Il Cinquecento. Milano, 1945. Toffanin G. L'umanesimo al Concilio di Trento. Bologna, 1955. Vasoli C. Umanesimo e Rinascimento. Palermo, 1976. Weise G. L'ideale eroico del Rinascimento e Ie sue premesse umanistiche. Napoli, 1961.
ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ
Абати Буозо 62 Августин 331 Агамемнон 151, 168, 169 Агостини 23 Агостино 275 Адам 314, 315, 336 Адраст 159
Аквинский Фома 326, 357 Аламанни Антонио 272 Аламанни Пьеро 79, 89 Александр Великий (Македонский) 45, 205, 211, 232, 233, 236, 237, 242, 244, 305, 314 Александр VI Борджа 6, 27, 41, 83, 85,
102, 105, 119, 120, 190 Алессандри Алессандро 129 Алкивиад 208, 232 Алкмена 47
Альбергати Фабио 22, 23 Альберти Беон Баттиста 12 Альберти Пьеро 113, 119, 131, 133 Альбин Римлянин 318 Альбицци, род 72 Альбицци Джироламо 80 Альбицци Лука 113, 126 Альбицци Франческо 100, 114, 115, 135
д'Альвиано Бартоломео 119 Альд Мануций 10, 179,247 Альдобранди Карло 332 Альфонс Арагонский (Альфонс V Великодушный) 38, 88-90, 105, 190 Амфитрион 47
Амур 50, 143-145, 149, 153-160, 166,
170, 175, 177, 178, 283 Ангулемский принц — см. Франциск I Андромеда 144
Анжуйская династия 5, 87, 99 Антелла Ламберто 124 Антинори Томмазо 131
Антиох III 52 Антоний Марк 220, 226 Апеллес Эфесский 214, 242, 244 Аполлон 168, 177 Арагонский дом 6, 87, 106, 265 Аргея 159
Арджанти Филиппо 269 Ардингелли Пьеро 49 Аретино Унико 192, 195, 196 Арион 238
Ариосто Альфонсо 182, 187 Ариосто Лодовико 14, 15, 17, 68, 182, 201
Ариосто Пьетри 15-17 Аристипп 234
Аристотель 24, 44, 76, 211, 238, 291, 296, 300, 307, 308, 319, 320, 329, 330, 333, 334, 357 Аристофан 286 Артемида 168, 177 Артемисия 167 Архит Тарентский 352 Афина 144, 287 Афродита 144, 283 Ахилл 151, 236-238 Аччайуоли Алессандро 113, 129 Аччайуоли Дзаноби 137 Аччайуоли Роберто 139 Аякс 151
Банделло Маттео 17 да Банко Филиппо 30, 31 Бандинелли Убальдино 255, 288 Баньези Скитта 114 Барбариго Аугустино 111 да Бари Роберто 192,213 Барончелли Томмазо 291 Бароччи Амброджо 189 Бартоли Козимо 79 Бартоло 330
Баязид II 74 Бекки Риччардо 27, 71 Беллини Джованни 180, 274 Бельколоре 274 Бембо Бернардо 179 Бембо Пьетро 11, 14, 15, 17, 141, 169, 179, 180, 192, 197, 198, 235, 237, 247, 288, 289 дель Бене Томмазо 47 Бенивьени Джироламо 76 дельБенино Пьеро 121 Бенинтенди Лоренцо 100 Бентивольи Джованни 31 Бентивольи Эрколе 104 Беницци Джованни 114, 126, 132 ди Беумонте 111 Бернардо, кардинал 182 ди Бернарди Антонио 80, 89, 94, 101 Бенчи Джованни 79 Бенчи Донато 78 Берениче 146, 150, 151 Берти Микеле 126 Бертини Паголо 49 Берто 204
да Биббиена Бернардо 94, 192, 206,
209, 213, 218, 247 да Биббиена Пьеро 84, 85, 92, 94 Биндо 292, 293
Боккаччо Джованни 10, 15, 17, 20, 59, 61, 62, 69, 180, 183-185, 217-219, 224-227, 250, 255, 260, 269, 270, 274, 285, 289,309,311,320, 321 Бонси Доменико 100, 113 Борджа Лукреция 179, 180 Борджа Родериго — см. Александр VI Борджа Чезаре 6, 41, 44 Борсьери Гульельмо 271 Боэций 318, 319 Браччолини Поджо 18 Брунеллески Аньелло 62 Брунеллески Филиппо 28, 82, 121, 321 Бруни Леонардо 18 Бруно Джордано 10, 25, 26 Брут Марк Юний 62, 233 Бруфальдо 273 Бручоли Антонио 22 Буондельмонти Филиппо 111 Буонджиролами Бернардо 79 Бурбон Карл 58 Буркьелло 277
БуркхардтЯ. 16 Бьонделло 269
Вазари Джорджо 11-13 Валори, род 22
Валори Франческо 84, 85, 89, 94, 99-101, 103, 107, 110, 113, 114, 117 118, 120, 121, 125-128, 130, 132-135, 137
Варрон Марк Теренций 228, 229
Венера 50, 51, 149, 281
Вергилий 167, 217, 219, 220, 222, 225
227, 228 Верино Франческо 306 Веспуччи Гвидантонио 88, 100, 106
110, 113, 120, 121, 125 Веспуччи Джорджо Антонио 137 Веттори Паоло 46 Веттори Пьетро 80, 100 Веттори Тотто 35
Веттори Франческо 35, 36, 42, 44, 46,
50,51,57, 69, 71, 139 Виллани Джованни 272 Вителли Вителоццо 70 Вителли Камилло 107, 110, 119 Вителли Никколо 32 Вителли Паоло 119 Виттельбахи, династия 284 Вулкан 149
Габсбурги, династия 8 Гадди Таддео 118 ди Гайяццо 98, 409
Галатео (Галеаццо Флоримонте) 17,
251, 289 Гален Клавдий 339 деи Галигаи 62 Ганимед 283 Ганнибал 31, 33, 233 Гаспари А. 16
Гвалтеротти Гвалтеротто 92, 117 Гвалтеротти Франческо 94, 113, 116,
124,126,129, 131 Гваскони Джоваккино 113 Гвиччардини, род 47 Гвиччардини Антонио 47 Гвиччардини Баттиста 47, 48 Гвиччардини Луиджи 34, 71, 80 Гвиччардини Пьеро 87, 89, 90, 95, 100. 101, 113, 116, 119, 120, 126, 138
Гвиччардини Франческо 9, 17, 20-22,
54, 56, 58, 71, 72, 80, 138-140 Гвиччардини Якопо 35, 80 Генрих VII 39 Гера 144, 167, 177 Геракл 172, 265 Гера 159 Гета 47
Герцогиня — см. Гонзага Елизавета Гесиод 225 Гея 274
Гиберти Джованни Маттео 251 да Гинаццо Мариано 123 Гиппий 299
Гомер 151, 167, 225, 232,236
Гонзага, род 182, 192, 246
Гонзага Елизавета 18, 182, 183, 190—
194, 198, 199, 210, 218, 244, 246 Гонзага Ридольфо 108, 109 Гонзага Федерико II 247 Гонзага Франческо 106, 108, 246 Гонзага Чезаре 192, 194, 199, 205, 207,
209, 214, 218, 243,244 Гораций 66, 220, 221 Гортензий — Квинт Гортал 220 Горфункель А. X. 24 Гуччо Имбратта 259 Граф — см. да Каносса Лодовико Гракх Тиберий 226
Даванцати Франческо 119 Давид 301, 316, 355 Д'Авлос Франческо 181 Даная 144
Данте Алигьери 10, 15, 23, 35, 48, 49, 59-63, 65, 66, 68, 69, 152, 219, 292, 311,312, 322, 333, 337, 343,356, 357 Дедал 168
Делла Каза Джованни 17, 248, 251,
257, 260, 261, 266, 288, 289 Делла Мотта 57
Делла Ровере Франческо Мария 181 Деметрий Полиоркет 242 Демосфен 229, 289 Дети Орманоццо 135 Джанфильяцци, род 271 Джанфильяцци Бонджанни 80, 138 Джанфильяцци Куррадо 255 Джанфильяцци Симона 138 Джанфильяцци Якопо 92, 124
Джелли Джанбаттиста (Джованни Баттиста) 11, 23, 290, 291, 299, 356, 357
Дженнаро Антонио 87 Джентиле, епископ Ареццо 85-87 Джизмондо 145-151, 153, 157, 161, 162,
170, 177 Джинори Джино 113 Джинори Филиппо 47 Джиролами Франческо 126 Джованни Никколо 126 да Джорджо Франческо 189 Джорджоне (Джорджо да
Кастельфранко) 225 Джотто 260, 268 Джулиано, кардинал 86 Джуньи Андреа 121 Джуньи Бартоломео 100, 113 Джуньи Пиппо 135 Джусто 290, 292, 294, 256 Дзаккериа Якопо 100 Дзати Никколо 126 Диаччето Бернардо 113 Диаччето Франческо 227 Дидона 167 Диоген Лазртский 314 Диоген Синопский 314 Диодат 280 Дионео 270 Диоскорид 339 св. Доминик 275 Донати Чанфа 62
Дони Антон Франческо 22, 23, 291 Дуне Скот Иоанн 266, 302
Еандр 219 Еврипид 357 Ехидна 172
Зевксис 244, 281
Зевс 144, 171, 177, 283, 287
Иероним 329
Икар 168
Иксион 177
Ингирлани Бальдо 120
Иннокентий VIII 72, 74, 83, 85, 86
Иннокентий IV 326
Иоанн XXII 284
Иоанн Креститель 270
Исократ 226 Ифигения 151
Кавальканти Джованни 93, 105 Кавальканти Франческо 62 Казавеккья Филиппо 44, 46, 49 Калмета Винченцо 244, 246 Камби Джованни 124, 125, 126 Камерино 305 Кампанелла Томмазо 23 Каначчи Джованни 113, 120, 133 Каниджани Антонио 113, 126, 129 Каниджани Джованни 80, 132 да Каносса Лодовико 199-202, 205, 206, 210, 213-216, 218, 219, 221, 224, 225, 228-230, 232, 235-237, 239-241, 243-247 Капаней 159 Каппони, род 95, 119 Каппони Джино 124 Каппони Нери 81, 94 Каппони Пьеро 80, 88, 92, 95, 99, 100,
101, 103, 104, 113-115, 118, 137 Кара Маркетто 225 Карбон Гай 226 Кардано Джироламо 24 Карл Анжуйский 284 Карл V Габсбург 7, 8, 58, 139, 247, 288, 289
Карл VII, король Франции 5, 6, 83, 86-88, 90-92, 94-99, 102, 105-111, 114,115,137 дель Кармине Джулиано 305 Кастильоне Бальдассаре 11, 14, 16, 17,
181, 182, 185, 187, 246, 247, 305 Кастракани Каструччо 70, 284 Катилина 228
Катон Марк Порций Младший 220
Катон Марк Порций Старший 318, 344
Качча Маттео 113
Каччагвида 62
Квинтилиан 76
Кербера 274
Кефей 144
Кикибио 255
Кир Младший 185, 232
Кир Старший 45, 185
Климент V 53
Климент VII 58, 70, 139, 247 Клитемнестра 151, 168, 169
Колонна Виттория 181
Контарини 22
Коперник Николай 25
Корбинелли Пандольфо 124
Корбицци Филиппо 107, 114, 126, 132
де Кордова Гонсальво 38
Корнаро Екатерина 142
де Коррьери Бино 307
Кореи Бардо 100
Корсини Америго 113
Корсини Лука 92, 93, 95, 105, 126
Корсини Пьеро 92, 95, 100, 126
Kopco Донати 269
Котта Гай Аврелий 226
Kpacc Луций Лициний 220, 225, 226
Ксенофонт 183
Ксеркс 167
Кудрявцев О. Ф. 247
Купидон 283
Лавинелло 147, 148 Ланг фон Велленбург 39 Ландино Кристофоро 76 Ландо Ортензио 22 Ланселот 152 Ланфредини Джованни 79 Лаодамия 159
Ласкарис Константин 76, 77, 79, 309 Латона 168, 177 да Лаурана Лучано 189 Лауретта 269 Леандр 159
Лев X 7, 35, 42, 49, 139, 180, 307 Лелий Гай 226
Ленци Лоренцо 100, 107, 113 Ленци Пьеро 113
Леонардо да Винчи 11-13, 53, 225
Ливий Тит 17, 52, 70, 71,223
Лиза 148, 153, 160, 161
Ликург 238, 324
ди Лилла 111
Лин 277
Лисий 226
Лодовико Моро — см. Сфорца Лодовико
Лозинский М. 35, 60 Лорини Антонио 93 Лукиан 244 Лукреция 152, 305 Лукулл 232, 233
Луций Луциний Луций Эмилий Павел 243 делла Луна Франческо 321 Людвиг Баварский 284 Людовик, герцог Орлеанский 108 Людовик IX 284 Людовик XI 45, 74 Людовик XII 6, 40
Магон 322
Макиавелли (Макьявелли) Баччина 57 Макиавелли Бернардо 57 Макиавелли Гвидо 56 Макиавелли Джованни 47 Макиавелли Никколо 11, 17-21, 27, 30, 31, 33, 36, 37, 44, 46-48, 50, 51, 54, 56, 57, 59, 69-71 Макиавелли Пьеро 57 Макиавелли Тотто 57 Максимилиан I 35, 39, 106, 114,116 Малатеста 137
Малегонелле Антонио 89, 113 Манелли Гвидо 101 Манетти Антонио 28, 121 Мантенья Андреа 225 Манфред 284
Маньифико — см. Медичи Джулиано
(сын Лоренцо Великолепного) Мариетта 57 Марс 149
Мартелли Браччо 99, 100, 113 Мартелли Франческо 55, 124 Мартелло Лодовико 312 Мартини Лука 126 Мартино Пьеро 35 Марулл Михаил 307 Марчано Ринуччо 104 Марчелло 306
Маццинги Доменико ИЗ, 114 Медея 143, 144, 152, 160 Медичи, род 7, 37, 48,49, 70, 72, 73, 76, 87,88,92, 95,96, 101, 118, 119, 122, 125-127, 137, 139, 182, 309 Медичи Алессандро 140 Медичи Бутта 178 Медичи Вьери 135 Медичи Джованни 7 Медичи Джованни (сын Лоренцо Великолепного) 81, 88 Медичи Джулиано 49, 73
Медичи Джулиано (сын Лоренцо Великолепного) Маньифико 81, 182, 192, 213,218, 224,231,237,245, 247 Медичи Козимо I 140, 306 Козимо Старший 72, 73, 77, 78, 81, 82, 84, 95
Медичи Контессина 127 Медичи Лоренцо да Пьерфранческо 88 Медичи Лоренцо (Великолепный) 9, 31, 49, 70-72, 86, 83, 95, 96, 101, 102, 107, 123, 139, 182 Медичи Пьеро 27, 73 Медичи Пьеро (сын Лоренцо Великолепного) 79-81, 83-98, 100-104, 107, 119-121, 123, 124, 126, 127, 135, 137, 227 Медичи Пьерфранческо 77, 88 Мезий 176 Меркурий 119 Мехмед II Фатих 74 Метродор 243 Мерула Джорджо 246 Микеланджело Буонарроти 11-13,
181, 183,225,241 Микелоццо 82 Микион 268
Минербетти Томмазо 85, 89 Моисей 29 Момо 258
Монте Пьеро 192, 211
Морелли Джироламо 79
Морелли Лоренцо 100, 101, 106, 126
Нази Алессандро 129
Нази Бартоломеа 78
Нази Бернардо 113, 127, 129
да Наполи Пьетро 192, 237
Нарди 32
Нарцисс 167
Нези Джованни 76
Неретти Бернардо 126
Нерли, род 119, 125, 135
Нерли Бенедетто 113, 133, 135
Нерли Лоренцо 103
Нерли Танаи 93,94,99,100, 107,113, 120
Нерли Якопо 133, 135
дель Неро Бернардо 79, 89, 94, 101,
118, 119-121, 124, 127, 128 Николлини Аньоло 79, 85, 87, 89, 92, 94, 102, 120
Николлини Микеле 113 Николлини Франческо 93 Нин 45 Ниоба 168
Овидий 48, 76, 152 да Орвието Альберто 54 Орест 151 Оретта 270, 271 дель Ориа Руджеро 262 Ориген 331
Орсини, род 83, 86, 89, 90 Орсини Вирджинио 86, 87, 106 Орсини Гравина 70 Орсини Паоло 93 да Ортона Морелло 192, 221 Орфей 153
св. Павел 28, 306, 323, 325 Павел III 288, 289 Павел IV 289
Паллавичино Гаспаро 192, 193, 201,
204, 205, 207, 217, 237, 239 Паллада 287
Пальмиери Маттео 299, 306, 331, 357 Пандольфини Пьеро 127 Пандольфини Пьерфилиппо 79, 85, 89, 90, 94, 101, 113, 116, 118, 120, 121, 127
Пандольфини Якопо 133 Пантея 159 Панцано Фрозино 47 Педро Арагонский 262 Пепи Франческо 111, 116 Перилл 160
Пероттино 143, 147, 148, 150, 151, 153,
155-158, 161, 170, 178, 179 Персий 76, 144
Петрарка Франческо 10, 15, 46, 48, 59, 61, 69, 180, 217-219, 224-227, 236, 272, 320, 356, 357 Пиа Эмилия 190, 192-199, 209, 228,
229, 240, 245, 246 Пико делла Мирандола Джованни 12,
76, 102, 303,312,357 Пиндар 288 Пио Лодовико 192, 237 Пио Теодоро 56 Пирам 152 Пирр 45
да Питильяно Никкола 106 Питти Пьеро 124 Питти Якопо 132 Пифагор 309 Плавт 14, 220
Платон 76, 82, 185, 194, 211, 237, 238
306,308,329,331,334,357 Плотин 76 Поликлет 279
Полициано Анджело 76, 226 Помпей Гней Великий 233 Помпонацци Пьетро 24, 26 Понтано Джованни Джовиано 333 Понцо 54
Пополески Пьеро 100,113,129,133,134 Портинари Томмазо 77 Порфирий 76 Посейдон 144 да Прато Филиппа 269 да Пратовеккьо Джованни 101 Прокл 76 Протоген 214, 242 Пульчи Луиджи 308 Пуччи Джанноццо 92, 123, 124 Пуччи Пуччо 89 да Пуччо Антонио 79, 127 Пьери делла Франческа 188 ди Пьерфранческо Джованни 90, 94, 121,127
ди Пьерфранческо Лоренцо 94, 99, 100, 106, 113, 119-121, 127
да Рабатта Форезе 268 Рафаэль 11, 13, 14, 17, 183, 225, 241, 247
Рестиньоне 275 Ридольфи Антонио 80 Ридольфи Бернардо 125 Ридольфи Джованбаттиста (Джовамбаттиста) 89, 113, 120, 131, 133-135 Ридольфи Никколо 89, 94, 101, 120,
122, 124, 125, 127, 132 Ридольфи Паньоццо 100 Ридольфи Пьеро 92 Ридольфи Пьеро ди Джулиано 125 Ровайо (Джованни Гуальберто) 55 делла Ровере Франческо Мария 247 Ромалино 135 Ринуччини Риччардо 251 Ринуччини Франческо 115
Романо Джан (Джованни) Кристофоро
189, 192, 240, 241 Романо Этторе 244 Росси Лионетто 77 Ручеллаи, род 309 Ручеллаи Аннибале 248, 289 Ручеллаи Бернардо 80, 84, 85, 98-100,
103, 106, 113, 120, 121, 133, 135 Ручеллаи Гвидо 133, 135 Ручеллаи Пандольфо93, 121, 137
Сабеллико 180 Сабинетте 161
Савонарола Джироламо 9, 27-29, 43, 54, 79, 92, 97, 100-109, 112-115, 117-120, 123, 124, 129-139, 306, 307, 354 Садолето 179 Саккетти Никколо 100 Сальвиати, род 100 Сальвиати Аламано 113, 138 Сальвиати Джорджо Бениньо 76 Сальвиати Джулиано 101, 107, 113, 129
Сальвиати Лукреция 124, 128 Сальвиати Мария 138 Сальвиати Якопо 101, 103, 124, 128 да Сангалло Джулиано 82 Санти Сиджизмондо 56 Cacco Антонио 100 Сансеверино Антонио Мария 83 Сансеверино Галеаццо 98, 211 Сансеверино Роберто 83 Сассетти Галеаццо 124 Светоний 32 Секко Франческо 104 Сенека 277 Сеньи Бернардо 321 Серафино 214 Силий Италик 227, 228 Сикст IV 72, 73 Сирена 195 Сервий Гальба 220 Серристори Баттиста 113, 119 Серристори Джованни 89 Скала Бартоломео 80 Скарфа Франческо 93, 100 Сократ 185, 231, 234, 238, 286 Содерини Паолантонио 80, 84, 85, 87, 89, 110, ИЗ, 119-121, 130, 133, 135
Содерини Пьеро 30, 49, 69, 87 Содерини Томмазо 73, 80, 84, 130 Содерини Франческо 36, 49 Содерини, епископ Вольтерры 110, 112 Солон 324 Солонович Е. 236 Сперони Спероне 310 Спини Доффо 129, 133 да Сполето Пьеро Лионе 73 Стаций 76
Стуфа Луиджи 78, 113 Сулла Луций Луциний 233 Сульпиций Гальба 226 Сфорца, род 75, 87 Сфорца Асканио 85 Сфорца Баттиста 188 Сфорца Галеаццо Мария 74 Сфорца Джован Галеаццо 91 Сфорца Лодовико Моро, герцог Миланский 6, 75, 78, 83, 86-88, 90-92, 109,109,111,112,116,117,121,246 Сфорца Франческо 32, 78 Сфорца Эрмес 86
Сципион Корнелий Эмилиан Африканский Младший 226, 232, 233 Сципион Публий Корнелий Африканский Старший 31, 33
Таддео Пьеро 126 Таддео Франческо 93, 113 Таис 274 Тантал 171
Тарквиний Гордый 152, 305 Тарквиний Коллатин 305 Тарквиний Секст 152 Тацит Публий Корнелий 227, 228 Тезий 265
Телезио Бернардино 24 Теодорих 318 Теофраст 185 Теренций 14, 268, 291 Терпандо 192 Тибулл 48 Тидей 159 Тинторетто 16 Тисба 152 Титий 177 Тифон 172, 274 Тициан 16, 180
Тозинги Томмазо 113, 126, 129 ди Томмазо Лука 126 Торнабуони Джанноццо 124 Торнабуони Лоренцо 101, 123, 124,
125-127, 132 Торнабуони Пьеро 92 Торрентино 290 Тривизано Маркионе 108 Трисмегист Меркурий (Гермес) 296 Триссино Джанджорджо 310, 312 Трог Помпей 45 Троно Филиппо 111 Туллий (Марк Туллий Цицерон) 185, 186, 220, 225-229, 237, 318, 344, 349,357
дельи Уберти, род 65 дельи Уберти Фарината 65 да Урбино Пьеро Паоло 137
Фабии, род 239 Фабий Квинт Птитор 239 Фальконьери Паоло 107 Феодор из Византия 280 дон Федериго 89, 90 да Фельтре Бернардино 102 Фемистокл 238
Фердинанд Арагонский, король Испании 106
Фердинанд I Арагонский (Феррандино) 30, 37, 41, 72, 74, 83, 87, 88, 105, 190, 212
Фердинанд, герцог Калабрии 90, 91 Ферранте I (Феррандо Младший) 6, 212
да Фермо Оливеротто 70 Филипп И, царь Македонии 211 Филострато 258
Фичино Марсилио 12, 76, 82, 179, 227, 357
Флавий Веспасиан Тит 32 Фламинин 52 Фламинио Томароцци 258 Флоридо Орацио 244 да Форли Мелоццо 189 Фортуна 19, 21
фра Джироламо — см. Савонарола
Джироламо фра Сильвестро 133, 138 фра Серафино 195 фра Франческо 130
Франциск Ассизский 55
фра Мариано да Дженаццано 124, 195
фра Доменико Буонвичини да Пеша 28
129-131, 133, 134, 138 фра Суккьелло 333 Франциск I 7, 231 Франческа 152 Фрегозо, род 194
Фрегозо Костанца 194, 229, 245, 246 Фрегозо Оттавиано 182, 192, 196, 198, 199, 215, 216, 218, 224, 225, 227-229, 245-247 Фридрих III 106 Фризио Никколо 192 Фукидид 289
Халкокондил Деметрио 76, 246 Химера 274 Хирон 238, 333 Христос 28, 57, 345, 355
Цезарь 228, 232, 233 Цицерон — см. Туллий Марк Цирцея 357
да Чеба Герардино 244 да Чеба Феб 244 Чеккина 258 Чекко 269
Черпеллоне Кименти 93 Чибо Инноченцо 56 Чибо Франческо 86 Чиколини Л. С.23
Эвадна 159 Эгист 168, 169 Эгнатий 230 Эдип 265 Ээт 143
Элеонора Арагонская 201
Элисса 167
Эней 167, 219
Энний Квинт 66, 220, 225
Эпаминод 238
Эразм Роттердамский 17
Эрколе I 72, 201
Эрот 144, 283
д'Эсте, род 14
д'Эсте Беатриче 246
д'Эсте Ипполито 201
Эсхил 169 Эсхин 226, 229, 268 Эхо 167
Юлий II 7, 38, 42, 46, 190, 192, 332 Юлий III 289 Юпитер 167
Якопо 299 Ямвлих 76 Ясон 143, 144
BemboP. 180
Castiglione В. Cian V.
DionisottiC. 180
Ferrero S.
GaetaF. 71 Gelli G.
Guicciandini F. 140 Machiavelli N. 71 Palmarocchi R. 140
СОДЕРЖАНИЕ
ИД № 04372 от 26.03.2001 г.
Издательство «Алетейя»: 193019, Санкт-Петербург, пр. Обуховской обороны, 13 Телефон издательства: (812) 567-2239 Факс: (812) 567-2253 Email: aletheia@spb.cityline.ru
Сдано в набор 17.08.2001. Подписано в печать 12.10.2001. Формат 60x88/,«. 24 п. л. Тираж 1200 экз. Заказ Ma 4438
Отпечатано с готовых диапозитивов в Академической типографии «Наука» РАН: 199034, Санкт-Петербург, 9 линия, д. 12
Printed in Russia
22Никколо Вителли — кондотьер, командовавший флорентийским войском, в 1482 г. захватил город Кастелло (Читта ди Кастелло), изгнав оттуда папского правителя и став его синьором. После неудачной попытки отвоевать город папа был вынужден заключить мир с Вителли.
125Сын Макиавелли Гвидо посвятил себя церковной карьере; занимался литературным трудом (написал две комедии).
136 Данте. Божественная комедия. Ад. XXXIII. Пер. М. Лозинского.
144 Кантики — части поэмы Данте: Ад, Чистилище и Рай, в каждой кантике
33 песни, вместе со вступительной в поэме 100 песней.
51Имеется в виду папа Александр VI (понтификат — 1492-1503 гг.).
53Карл VIII — король Франции (1483-1498).
54Имеется в виду король Неаполя Фердинанд I Арагонский.
62Пьеро де'Медичи (1472-1503) — сын Лоренцо Медичи, правителя Флоренции (1469-1492).
99 Шесть бобов (шаров) были изображены на гербе Медичи.
18Эхо — нимфа, над которой тяготело наказание богини Геры: она должна была молчать, а на вопросы отвечать, лишь повторяя последние из сказанных слов. Эхо страдала от безответной любви к гордому, красивому Нарциссу. Когда его постигла кара Афродиты и он полюбил себя — собственное отражение в воде, Эхо вторила его горестным предсмертным возгласам.
10 Платон Афинский (428/27-348/7 гг. до н. э.) — выдающийся греческий философ, автор диалогов «Пир», «Федр», «Политик», «Государство», «Законы» и др. Создал теорию утопического государства, основанного на общей собственности и управляемого философами, помимо которых должны были быть еще два сословия — воины и работники.
Ксенофонт (ок. 430-350 гг. до н. э.) — греческий историк и философ, ученик Сократа. Участвовал в походах Кира Младшего, сатрапа Малой Азии, которые описал в «Анабасисе». Автор «Киропедии» (о Кире Старшем), «Меморабилий» (о Сократе), «Истории Греции» (с начала IV в. до н. э.).
64 Гай Крисп Саллюстий (86 — около 35 гг. до н. э.) — римский историк, автор «Югуртинской войны», «Заговора Катилины», других сочинений.
72Луций Луциний Лукулл (около 117-56 гг. до н. э.) — римский политический деятель и полководец. Славился богатством и покровительством художникам и ученым.
Луций Корнелий Сулла (138-78 гг. до н. э.) — римский военачальник и политический деятель.
Гней Ломпей Великий (106-48 гг. до н. э.) — римский полководец и политический деятель.
Марк Юний Брут (85-42 гг. до н. э.) — римский политический деятель.
76 Петрарка. Сонет 187. Пер. Е. Солоновича.
Ахилл — один из главных персонажей «Илиады» Гомера, герой Троянской войны.
9 Филострато — один из рассказчиков новелл «Декамерона*.
42Марк Порций Катон Старший — римский писатель; добился изгнания из Рима в 161 г. до н. э. греческих философов и риторов, так как был противником всяких новшеств. (Правда, в конце жизни вынужден был изучать греческий язык и использовать сочинения греческих писателей как источник для своих трудов.)