На скосе века

fb2

«Поэт отчаянного вызова, противостояния, поэт борьбы, поэт независимости, которую он возвысил до уровня высшей верности» (Станислав Рассадин). В этом томе собраны строки, которые вполне можно назвать итогом шестидесяти с лишним лет творчества выдающегося русского поэта XX века Наума Коржавина. «Мне каждое слово будет уликой минимум на десять лет» — строка оказалась пророческой: донос, лубянская тюрьма, потом сибирская и карагандинская ссылка… После реабилитации в 1956-м Коржавин смог окончить Литинститут, начал печататься. Но тот самый «отчаянный вызов» вновь выводит его на баррикады. В результате поэт был вынужден эмигрировать, указав в заявлении причину: «нехватка воздуха для жизни»…

Колесо истории вновь повернулось — Коржавин часто бывает в России, много печатается, опубликовал мемуары. Интерес к его личности огромен, но интерес к его стихам — ещё больше. Время отразилось в них без изъятий, без искажений, честно.

Станислав Рассадин

Здравомысл, или горе уму

— Постоим за веру православную! — едва не первые слова, которые я от него услыхал аж в 1959 году…

Если не считать того, что незадолго успел мельком с ним познакомиться в издательстве «Молодая гвардия», куда он по переводческим делам зашёл к Булату Окуджаве, поразив меня нетривиальным видом. «Кто это?» — спросил я заинтригованно, когда он отбыл, и Булат ответил — со значением, словно выдавая некую полутайну: «Очень интересный человек!»

Итак: «Постоим за веру православную!» — врывается этот полузнакомец в комнату «Литгазеты», где сижу и я, только-только туда перешедший. Оказалось, как раз за несколько дней перед тем «Литературке» удалось напечатать стихи столь неблагонадёжного автора. И по ним грубо грохнула «Комсомольская правда», в ту пору — дочернее подобие «Правды» взрослой, иной раз дававшее фору по части бдительности партийной маме. Для полулиберального органа, каковым была наша газета, это означало необходимость жалко оправдываться, для сочинителя неугодившего текста — длительное недопущение в печать. За что? За проблеск политического оппозиционерства? За «групповщину», как тогда именовали проявление личного вкуса, именно негрупповых взглядов? Нет, за другое. Вот за это:

По какой ты скроена мерке? Чем твой облик манит вдали? Чем ты светишься вечно, церковь Покрова на реке Нерли?

И далее, вплоть до финала:

Видно, предки верили в Бога, Как в простую правду земли.

Хотя — передёргиваю; в том-то и дело. Тогда невозможна была заглавная буква в слове «Бог», и само оно было под подозрением. Финальные строки в печать не прошли, и мысль стихотворения скромно свелась к восхищению изысканной простотой гениального храма близ Суздаля: «Будто создана ты не зодчим, а самой землёй рождена». Только-то.

Тем не менее… «Так и видишь поэта, в молитвенном экстазе стоящего на коленях…» — глумилась официозная «Комсомолка», в годы хрущёвского погрома старинных храмов указывая «Литгазете» на идеологическую провинность. Заодно обвиняя поэта-еврея, ещё не вошедшего в лоно православия, — это случится, но позже, — в недопустимой склонности к оному.

Парадокс? Слово, мало подходящее к сути поэзии Наума Коржавина, чурающейся задорной игры, но на худой конец — да, допустим, что парадокс. Только спровоцированный не им. Или отчасти всё-таки им, вечно идущим не в ногу и невпопад?

1961 год. Всенародное ликование по поводу полёта Гагарина, — всенародное-то всенародное (что редкость — искреннее), а всё ж находящееся под приглядом. Скажем, когда наш с Коржавиным добрый знакомый, в ту пору студент, как он сам не без гордости вспоминает, «вывел свой факультет на демонстрацию в час полёта Гагарина», эта студенческая самодеятельность была воспринята университетским начальством как подобие простодушного диссидентства. Даром что этого понятия в ходу тогда ещё не было.

Поэт Коржавин не диссидентствовал (неважно, что после к нему накрепко прилепят этот ярлык). Он — сожалел:

…Москва встречает героя, А я его — не встречаю. …Мне жаль вас, майор, Гагарин, Исполнивший долг майора. Мне жаль… Вы хороший парень, Но вы испортитесь скоро.

Потому что увидит в самом полёте и в торжествах что-то вроде отвлекающего манёвра:

А впрочем, глядите: дружно Бурлит человечья плазма. Как будто всем космос нужен, Когда у планеты — астма. Гремите ж вовсю, орудья! Радость сия велика есть: В Космос выносят люди Их победивший          Хаос.

Вот это уж точно — не в ногу. «Не в струю». Не в строю. Это даже не самоволка, откуда возвращаются в строй, покорно принимая за миг свободы дисциплинарное взыскание.

Так оно и было всегда — «парадоксально», если экспериментально смириться с ненравящимся словом. Начиная с того, что посадили Коржавина аккурат в пору, когда он искал примирения со сталинской реальностью, вплоть до того, что его, рискну сказать, «русофила», «из русских перерусского», вытеснили в эмиграцию.

Вспоминаю, как в дни, когда это решилось бесповоротно, я, встретив Бориса Слуцкого, горько посетовал:

— Представляете, Эмка — и уезжает! А ведь более русского человека я просто не знаю.

— Да, — ответствовал Слуцкий с характерной своей интонацией, по обыкновению важной, — Эмка не только русский, но и советский. Даже более советский, чем Сталин.

«Так ли? — помнится, не сказал, но подумал я. — Сталин — вот уж кто никогда и не был советским, никакими коммунистическими иллюзиями и не думал обольщаться…»

Впору, кажется, удивиться. Как это умнейший человек (а в уме Коржавина не сомневаются и те, кто ставит в вину его поэзии «рассудочность» — но о ней, о такой «рассудочности», поговорим позже) будто бы — будто бы! — попадает впросак? А ежели так, то, возможно, как раз потому, что — умнейший? И значит ли это, что упрямо не сдающийся ум по природе своей располагает к наивности?.. Оставим — пока — вопрос без немедленного ответа.

~~~

Ко второй из своих книг (и первой, вышедшей уже там, в эмигрантском «Посеве» — год 1976) Коржавин сделал горькую приписку: его судьба — издавать не сборники, «нормально, по мере накопления стихов» приходящие к читателям, а «Избранное» за «Избранным».

Разумеется, такова и настоящая книга, итожащая шестьдесят (с лишним!) лет поэтического творчества, но слово «избранное» нуждается в уточнении.

Что избирает Коржавин? Лучшее, что написал? Пожалуй, удаётся, но не это решающий критерий. Во всяком случае — не единственный. Поэт с широтой, которая пуристу может показаться излишней, прощает себе молодому, как, впрочем, и зрелому…

Стоп. Прощает? Вот уж нет, наоборот, оголяет свои грехи и огрехи с безжалостностью (сильно явленной, кстати сказать, в замечательной автобиографической прозе «В соблазнах кровавой эпохи»). Ради того, чтобы прочертить путь.

И дело не только в стихах, где, допустим, явственна зачарованность Сталиным (зачарованность, правда, настолько своеобразная, что за них-то, как было сказано, автор угодил на Лубянку). Вот, к примеру, обаятельное стихотворение 1944 года «Гейне» — о «невыдержанном человеке», которого ненавидели Гогенцоллерны, ругали «любители догм и фраз», но…

Но Маркс был творец и гений, И Маркса не мог оттолкнуть Проделываемый Гейне Зигзагообразный путь. Он лишь улыбался на это И даже любил. Потому, Что высшая верность поэта — Верность себе самому.

Много и хорошо писавший о Коржавине Бенедикт Сарнов, отметив, что стихи совпадают не только с духом, но даже и с буквой Маркса (согласно которой писатель смотрит на свою работу не как на средство, а как на самоцель), заключает: Коржавин «на протяжении всей своей жизни… именно так смотрел на своё предназначение поэта». И в этом «именно так» сомневаюсь. Как и в толковании «высшей верности поэта».

И из юношеского стихотворения, и из статьи Сарнова ясно: это — внутренняя свобода. Независимость. Превосходнейшие понятия, тем не менее имеющие обыкновение обозначать весьма разные вещи.

По видимости отвлекаясь от непосредственного объекта разговора, по существу же, надеюсь, приближаясь к его постижению, вспомним, как Юрий Тынянов определил феномен Блока (за которым последуют феномены Есенина, Цветаевой, Маяковского и других, вплоть до феноменов Высоцкого и Евтушенко):

«Блок — самая большая лирическая тема Блока… когда говорят о его поэзии, почти всегда за поэзией подставляют человеческое лицо — и все полюбили лицо, а не искусство».

Лицо, или имидж, как выражаемся нынче. Заметим притом, что покуда речь о явлении искусства, и великого (Блок!); потом научимся обходиться одним «лицом».

Я остро припомнил тыняновские слова, прочитав в книге о. Александра Меня «На пороге Нового Завета» размышления о том, что в Иисусовых притчах можно углядеть намёк на Его ремесло плотника, вернее, строителя или пастуха; то есть на Его «лицо». Намёк — не свыше того, большего и не требуется. И ещё:

«В Евангелии самое главное — не новый закон, доктрина или нравственный кодекс, а именно Иисус, Человек, в Котором воплотилась „вся полнота Божества“. Тайна, пребывающая выше всякого имени, обретает в Нём человеческое имя, лик и человеческий голос…»

По-моему, не сыскать лучшего определения (да, конечно, невольного), что есть русская поэтическая традиция. И нет большего контраста, чем, с одной стороны, «лицо, а не искусство», и, с другой, «Тайна, пребывающая выше всякого имени». В этом и состоял, думаю, крутой поворот на пути русской поэзии, свершённый на рубеже веков и полнее всего воплощённый Блоком.

Беспредельная, «бесстыдная» полнота самовыявления (бывает, что не нужны и кавычки), «лицо», которое часто важнее, и уж во всяком случае притягательнее «искусства», важнее «Тайны», когда Блок, не стесняясь, рисует себя пригвождённым к трактирной стойке, Есенин — пьяницей и хулиганом, Маяковский предстаёт любовником не дамы «вообще», а паспортно поименованной Л. Ю. Брик, — это, конечно, «верность себе», понимаемая буквально. Свобода — или её иллюзия.

Свобода — от чего? От кого? От многого, что, естественно, прежде всего проявляется эстетически — как свобода от читателя. И вот тот же Блок вызовет у критика Чуковского недоумение, что означают строки: «Сижу за ширмой. У меня такие крохотные ножки…» — и лишь сам поэт разъяснит ему, что тут подразумевается Кант со своей «Критикой чистого разума». «…Но кто же из читателей, — спросит влюблённый в Блока и оттого благодушный Корней Иванович (иному бы не спустил), — мог догадаться, что оно написано о Канте?» А кто из возмущавшихся или восхищавшихся строчками Брюсова: «Всходит месяц обнажённый при лазоревой луне…» знал, что у экстравагантности банальное, бытовое происхождение? Кажется, напротив брюсовской квартиры было здание бань, на фасаде которого и красовалась луна. Что-то вроде этого…

Так Тайна сменялась загадкой. Ребусом. Игрой в отгадайку. Уже до предела и без предела капризничающей субъективностью, которая, дешевея, размениваясь, являлась теперь не на уровне гениального Блока или хотя бы «героя труда» (цветаевское словцо) Брюсова, а на уровне Кирсанова, Вознесенского. Под псевдонимами «сложность» и «современность». И всё это — в целом — конечно, не предопределило раз навсегда развитие поэзии XX века, но поставило поэтов, больших и малых, перед выбором, делать который приходилось единожды, а доказывать его правоту подчас всю жизнь.

Что до ребусов, к ним Коржавин не имел ни малейшей склонности и в юные годы. Но иллюзия, что «верность себе» есть действительно «высшая», им владела. Бог меня упаси упрекать его за это задним числом — да и за что? За замечательное стихотворение того же 44-го, где юноша, успевший наглядеться и наслушаться, «когда насквозь неискренние люди нам говорили речи о врагах…», бросал им — только ли им? не всему ли погрязшему в фальши окружному миру? — вызов:

Романтика, растоптанная ими, Знамёна запылённые кругом… И я бродил в акациях, как в дыме. И мне тогда хотелось быть врагом.

Или: «Мне каждое слово будет уликою минимум на десять лет… Я сам всем своим существованием — компрометирующий материал!»

Коржавин был таким, каким только и мог быть, каким ему надо было быть, — а в его понимание поэзии всегда входило жёсткое ощущение этого «надо». Он был поэтом отчаянного вызова, противостояния, поэтом борьбы (которую я осмелюсь доморощенно определить как героическую форму несвободы — ведь человек освобождающийся ещё не свободен). Был поэтом независимости, которую отвоёвывал и возвысил до уровня «высшей верности»; стал поэтом существования. То есть — многообразной зависимости. Стал или хотел стать?

Вопрос не совсем праздный.

Устойчивость внутреннего существования — о внешнем что говорить? — вот то, о чём Коржавин всегда тосковал. Будь то порою хотя бы и очередная иллюзия, которая разочаровывала, не переставая из-за этого быть ностальгически милой.

Я с детства мечтал, что трубач затрубит, И город проснётся под цокот копыт, И всё прояснится открытой борьбой: Враги — пред тобой, а друзья — за тобой.

Сознание нереальности романтической мечты, но и… Ну не то чтоб надежда, которой, говорю, сбыться не суждено, однако само отрезвление по-своему оптимистично; как говорим, «конструктивно»:

А может, самим надрываться во мгле? Ведь нет, кроме нас, трубачей на земле.

И напротив, из самых-самых скорбных коржавинских строк — написанные в карагандинской ссылке о (казалось, всего лишь) «бледном, зелёном, сухом наряде высаженных аллей», о листьях, которые «сохнут, не пожелтев, вянут, — а зелены». Сохнущая зелень деревьев, принуждённых, как люди, жить не там, где им надо бы жить, — образ биографически выстраданный, но имевший право быть образом общей бездомности, зыбкости, выморочности. Ибо привязанность к жизни и быту, даже прямая от них зависимость — то, в чём, считает Коржавин, нуждается дух:

В наши трудные времена Человеку нужна жена, Нерушимый уютный дом, Чтоб от грязи укрыться в нём. Прочный труд, и зелёный сад, И детей доверчивый взгляд, Вера робкая в их пути И душа, чтоб в неё уйти. В наши подлые времена Человеку совесть нужна, Мысли те, что в делах ни к чему, Друг, чтоб их доверять ему. Чтоб в неделю хоть час один Быть свободным и молодым. Солнце, воздух, вода, еда — Всё, что нужно всем и всегда. И тогда уже может он Дожидаться иных времён. (1956)

Я не знаю у Коржавина иных стихов, в которых он бы так выговорился.

Человек с таким духовным инстинктом домостроительства не мог не начать строить дом в себе. (Совсем не прямой аналогии ради напомню, что писал Ю. М. Лотман о «домостроительстве» Пушкина: «История проходит через Дом человека, через его частную жизнь… Дом, родное гнездо получает для Пушкина особенно глубокий смысл. Это святилище человеческого достоинства и звено в цепи исторической жизни. Это крепость и опора в борьбе с булгариными…») Вот и наш Коржавин строил свой Дом — строил тогда, когда надежды на реальный дом с крышей и кубатурой не было, так что даже временное ссыльное жильё торопилось притвориться Домом. При всей ясности сознания: «Стопка книг… Свет от лампы… / Чисто… Вот сегодняшний мой уют. / Я могу от осеннего свиста / ненадолго укрыться тут».

Но то, во что почти и не верилось, пришло, стало реальностью; от счастливой любви до своей квартиры. Биография (упираю на это слово) начала входить в колею, вошла, и стихотворение 1967 года с объясняющим названием «Новоселье» говорит наконец о счастье, проснувшись, видеть из окон своей новостройки как символ полной и окончательной устойчивости деревенские дома, пока ещё не снесённые бульдозером…

Минуту! Пока ещё не?.. Так устойчивости или наоборот?

Да. Судьба сопротивляется столь удачно складывающейся биографии. С удивительной неотвратимостью счастливая лёгкость этого стихотворения, словно стыдящаяся себя самой, будет брюзгливо опровергнута другими стихами — даже не соседствующими, а являющимися второй частью диптиха «Новоселье». Сказал бы: будто сочинёнными другим человеком, — если бы особенностью именно этого человека не было совмещать мечту об устойчивости с постоянным её отторжением.

То ль чистый план, то ль чистый бред. Тут правит странный темперамент. Стоят вразброс под номерами Дома, — дворов и улиц нет.

Ведь и пейзаж не успел измениться — отчего ж так?

К чему тут шум дворов больших? О прошлом память? — с ней расстанься! Дверь из квартиры — дверь в пространство, В огромный мир дворов чужих. И ты затерян — вот беда. Но кто ты есть, чтоб к небу рваться? Здесь правит равенство без братства. На страже зависть и вражда.

(Между прочим: неожиданное самоощущение как бы исконно деревенского жителя, занесённого в пугающий вавилон одиночеств.)

«Дверь в пространство»… Предчувствие надвигающейся эмиграции? Ужас новой бездомности? Новой — или всегдашней?

Как бы то ни было, само пространство родит не воздух, а удушье.

Страх — не взлёт для стихов. Не источник высокой печали, Я мешок потрохов! — Так себя я теперь ощущаю.

Страх — и стыд. Когда даже жильё, наконец обретённое, будит чувство вины, неважно что безвинной:

Мы испытали всё на свете. Но есть у нас теперь квартиры — Как в светлый сон, мы входим в них. А в Праге, в танках, наши дети… Но нам плевать на ужас мира — Пьём в «Гастрономах» на троих.

Год, как нельзя не понять, 1968-й, но ведь и много, много раньше, в юношеском, чуть ли не самом зацитированном его стихотворении Коржавин, тоскуя, что «никто нас не вызовет на Сенатскую площадь», что «настоящие женщины не поедут за нами», страшился как раз исторической бездомности. Болел болезнью — и боязнью — отщепенства, на него-то всё время напарываясь. Чуть не напрашиваясь.

Рядом с теми, знаменитейшими стихами — и то самое «хотелось быть врагом», и про мерзавца, укрывшегося за красным знаменем, «а трогать нам эти знамёна — нельзя», и т. д. и т. п., — всё то, что по тогдашнему времени вполне безошибочно определялось как антисоветчина. Анти… Но тоска — или предчувствие зрелой тоски, которая поведёт за собой коржавинскую судьбу, круша его наладившуюся биографию, — то, что выше героического «анти». Во всяком случае — вне. И что означает? Не знаю. Может, трансформацию великорусской мечты об «убёге» в поисках правды-истины Муравии иль Белогорья, может, еврейскую бездомовность, может, то и другое вместе, — но даже сама эмиграция Коржавина всем этим была подготовлена и решена.

~~~

Он уезжал без надежды обрести пресловутую устойчивость, и строчки: «Но умер там и не воскресну здесь» появились, когда он толком не успел не то что обжиться, но оглядеться. Без надежды — и со всегда готовым чувством вины.

То есть вина — вообще часть советско-эмигрантского комплекса (не у всех, не у всех), нередко выражавшаяся в бешеном самоутверждении и стремлении доказать, что оставшиеся на родине — сплошь дураки и безумцы, разбавленные подлецами. Но тот мазохизм, на который обрёк себя Коржавин, начиная тем, что писалось — с надёжной оказией — в письмах друзьям: «Простите меня, ребята, я не выдержал!», кончая потоком стихотворного покаяния, беспримерен. Не знай я, сколь естественно его существование и непроизвольна судьба, я бы решил, что это эксперимент над собой. Чтобы ко множеству «провинностей», которые он ощущает «вообще», не свершив ничего такого, что их бы реально обосновало, наконец добавить такую, которую заслужил самолично. Поступком, зависящим и от его воли.

Читавший Коржавина не нуждается в подтверждении моего тезиса цитатами. Он вспомнит «Поэму причастности» — о нашем афганском позоре, который Коржавин, конечно, узурпаторски изобразит своим личным, усугубив его опять-таки тем, что — «сбежал», что хоть и гибнет в благополучной Америке, но от тоски, а «не от пули афганской». Или цикл «Наивность» (1963), где поэт виноватит себя за долгое невнимание к «главной крови», не интеллигентской, а крестьянской; к «великому перелому». А в «Поэме существования» (1970) вообще совершит странность. Вообразив себя самого — подумаем, где?! — в колонне, которую гонят к Бабьему Яру, силой опыта и фантазии человека, поэта, наконец, еврея пережив ужас и унижение жертвы, он представит — словно бы вправду вспомнит — бабу, орущую: «Так и надо вам, сволочи! Так вам, собаки, и надо!..» И, представив, пожалеет уже её.

Вернее, попробует пожалеть, ощутив драму её изувеченности, даже сумеет и тут нащупать собственную вину (дескать, бабу обокрал тот самый век, «что давал мне возможность считать себя человеком»). Потом вроде спохватится, решит, что хватил лишку: «Ведь не все, кто страдал… потеряли лицо и меру», всё же оставив в нашем сознании свою странную жалость…

Он не только не выйдет из замкнувшегося круга, он замкнёт его безнадежно, наращивая и наращивая чувство вины и тем самым достигая той «высшей верности», как осознал её в свои зрелые годы. Высшей зависимости от задачи — да, не постесняемся этого скучного слова — преображения человека. Той зависимости, что если ещё и не свобода сама по себе, то, во всяком случае, свойство, без которого любая свобода, в том числе «верность себе самому», легковесна.

Точно так же и прельстительная гармоническая лёгкость, идеал, взлелеянный пушкинианством, а по правде, только и достижимый в ту золотую пору русской поэзии, Коржавиным ощущается не как данность, но как то, что достаётся усилием:

Он пил вино и видел свет далёкий. В глазах туман, а даль ясна… ясна… Легко-легко… Та пушкинская лёгкость, В которой тяжесть       преодолена.

Помню, в первоначальном варианте было — «трудность»… То есть смолоду и лёгкость грезилась без муки преодоления:

        …Что ж! Любовь смутна, как осень, Высока, как небеса… Ну а мне б хотелось очень Жить так просто и писать. Но не с тем, чтоб сдвинуть горы, Не вгрызаясь глубоко, — А как Пушнин про Ижоры — Безмятежно и легко.

Год 1947-й. Автору двадцать с малым.

Понятно, что писать «безмятежно и легко» удавалось не больше, чем «жить так просто». Коржавин не только не поэт лёгкости — об этом нечего и толковать; он — поэт постоянно преодолеваемой тяжести, которая и остаётся тяжестью. Непреходящая мука преодоления — вот состояние, определяющее его характер. Обречённость на эту муку — то, с чем он не расстаётся, да и хочет ли?

Ни к чему,    ни к чему,       ни к чему полуночные бденья И мечты, что проснёшься    в каком-нибудь веке другом. Время?    Время дано.       Это не подлежит обсужденью. Подлежишь обсуждению ты,       разместившийся в нём.

Ну-ка сравним, с каким артистизмом о том же напишет Александр Кушнер: «Времена не выбирают, в них живут и умирают… Что ни век, то век железный. Но…» То-то что «но», гармонически-утешительное: «Но дымится сад чудесный, блещет тучка…» И т. д. А Коржавин скажет так, что нельзя не расслышать императивность, нажим, приговор:

Нету лёгких времён.    И в людскую врезается память Только тот,    кто пронёс эту тяжесть       на смертных плечах.

Сама коржавинская поэтика в этом смысле красноречива — впрочем, что вообще красноречивей поэтики? Понимаю тех, кто сожалеет, что с годами он начал писать «напрямую»; в самом деле, выпадающие в осадок «образы» (в этом слове кавычки ставлю лишь потому, что у самого Коржавина оно вызывает идиосинкразию: он предпочитает единственное число, «образ» — образ, характер, личность художника), запоминающаяся афористика — всё это чаще встречается в ранних стихах. «И мне тогда хотелось быть врагом…»; «…Что высшая верность поэта — верность себе самому…»; «…Настоящие женщины не поедут за нами…»; «…Суровый, жёсткий человек, не понимавший Пастернака…» (о Сталине); «Но кони — всё скачут и скачут, а избы горят и горят». Но больше понимаю самого Коржавина, спрямляющего путь к рассудку читателя; как бы даже стыдливо изживающего свою избранность, то есть непохожесть на прочих.

Что вообще в традиции русской совестливой поэзии. Но сейчас подчёркиваю слово «рассудок».

Пётр Андреевич Вяземский писал некогда — в интонации самооправдания, объясняясь с теми, кто упрекал его в отсутствии гармонической певучести:

«…Полагаю, что если есть и должна быть поэзия звуков и красок, то может быть и поэзия мысли».

Доходя почти до самоуничижения: «В стихах моих я нередко умствую и умничаю».

Коржавин на сей счёт и на этот раз не оправдывается. Напротив, «В защиту банальных истин» назовёт он нашумевшую «новомирскую» статью (много позже — и целую книгу статей) — с той же вразумляющей настойчивостью, с какой будет отстаивать «банальность» в «Арифметической басне» 1957 года: «Но всех печальней было в этом мире тому, кто знал, что дважды два — четыре».

А одно из «программных» стихотворений полемически озаглавит «Рассудочность».

Мороз был — как жара, и свет — как мгла. Все очертанья тень заволокла. Предмет неотличим был от теней. И стал огромным в полутьме — пигмей. И должен был твой разум каждый день Вновь открывать, что значит свет и тень. Что значит ночь и день, и топь и гать… Простые вещи снова открывать. <…> А ты, как за постыдные грехи, Ругаешь за рассудочность стихи. Но я не рассуждал. Я шёл ко дну. Смотрел вперёд, а видел пелену. Я ослеплён быть мог от молний-стрел. Но я глазами разума смотрел. <…> Нет! Я на этом до сих пор стою. Пусть мне простят рассудочность мою.

О, разумеется: не произнеси здесь Коржавин впрямую слово «разум», и без того было бы предельно ясно, что «рассудочность» — синоним неустанной способности и потребности мыслить, здравомыслить. А всё же — как не вспомнить иронические и более чем известные слова Пушкина, в мае 1826 года адресованные тому же Вяземскому: «Твои стихи к мнимой красавице (ах, извини: счастливице) слишком умны. А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата».

Кроме шуток, эта фраза, характеризующая конкретное стихотворение Вяземского (по правде, не только одно и конкретное, хотя многими из сочинений друга-поэта Пушкин восхищался — это при явной несродности поэтики того и другого), вдохновила множество стихотворцев, особенно нынешних, заявить права на невежество и нелюбопытство. Но нынешние — бог с ними; как, однако, понять, что гениально одарённый Баратынский, о ком Пушкин сказал: «Он у нас оригинален, ибо мыслит», спохватившись, с изумлением сообщал жене в 1840 году:

«Я был у Буковского, провёл у него часа три, разбирая ненапечатанные новые стихотворения Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новых и духом, и формой. Все последние пьесы его отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною».

«Пушкин — мыслитель! Можно ли было это ожидать?» — так, по памяти и своими словами, излагал письмо Баратынского Иван Сергеевич Тургенев, в сущности, довыявляя смысл изумления. Но тем более следует сделать вывод: «поэт-мыслитель» (заодно не забудем, что так — в пику именно Пушкину — именовали ещё и Бенедиктова), даже «умствую и умничаю» не есть оценочная категория. Ни возвышающий титул, ни уничижение. Не более и не менее, чем своеобразие того или иного поэта.

(О Пушкине — разговор отдельный. Ясно, что дело в его необыкновенной гармоничности, чья формула, кстати, дана как раз Коржавиным, даром что в стихотворении «Рафаэлю»: «Но в этом слиты все земные страсти, как в белом цвете слиты все цвета».)

Переводя укоризненные пушкинские слова, сказанные Вяземскому, на менее задорный язык, можно сказать: поэзия должна быть наивна. И разве не так?

Так. Однако и ум — вернёмся к началу моей статьи — не имеет ли право (уж не обязанность ли?) быть или хотя бы бывать наивным? Вернее так: не обречен ли он на наивность в мире, где столь явно и часто торжествует абсурд? (У которого, к слову, всегда есть своя жесткая логика; обычно — логика разрушения.)

Занятно, что (многократно с этим встречался), цитируя не менее крылатую пушкинскую фразу: «Чёрт догадал меня родиться в России…» и т. д., обычно продолжают: «…с умом и талантом». В то время как у Пушкина — «с душой». А что до переиначенного варианта, то, по тонкому наблюдению Леонида Леонова, именно так мог бы сказать о себе другой Александр Сергеевич, сочинитель комедии «Горе от ума». Вначале, как известно, «Горе уму». (Что, считаю вслед Мейерхольду, лучше. Точнее. Горше.)

Ум, отчаянно отстаивающий свою правоту там, где ни с нею, ни с ним не желают считаться, — у Грибоедова основа комедии (в сущности, трагикомедии), а в «первой реальности» — основа трагедии. Способной сломить, раздавить простого, что называется, смертного. Но для поэта, для художника трагедия его личной судьбы — ещё и выход… Да, прежде всего — выход, возможность реализовать себя, свой дар, своё восприятие жизни.

В этом смысле Коржавин — поэт трагический.

Нелепо и поздно рассуждать, был ли он прав или неправ, повторюсь, ломая свою биографию и тем самым строя судьбу. Включая такой драматический поворот, как эмиграция.

Не столь существенно, что последний повод для принятия такого решения был — по видимости — ничтожен. (Вызванный на Лубянку по пустяковому делу, имеющему к нему весьма косвенное отношение, и, по обыкновению, не скрывший от следователя своих настроений и взглядов, в результате чего тот стал ему угрожать, Коржавин сгоряча подал в Союз писателей заявление о готовности эмигрировать. Чем, кажется, «их» обрадовал: избавлялись от нежелательного элемента.) Мне-то он сказал во время одного из своих — никак не загаданных нами — приездов в Москву:

— Я уезжал от безысходности. В прекрасное далёко я не верил уже тогда. Помнишь, Булат как-то сказал, что в последние годы застоя чувствовал, что задыхается, умирает. То же было со мной, только ещё раньше…

Да. О «прекрасном далёко», о «второй родине» речи быть не могло. Тем более что и там — куда было деться уму, не привыкшему примиряться с тем, что ему не по нраву и не по складу. (В этом отношении — подчёркиваю: именно в этом — Коржавин схож с почитаемым им Солженициным, отвечающим, кстати сказать, встречной приязнью.)

Из писем Коржавина автору этой статьи оттуда:

«Здесь я слышал одну лекцию о символизме. Читала крупнейший специалист по этому вопросу… Господи, ностальгией заболеть можно, до чего убого! Кожинова читать захочешь. Ей-богу. Дама даже пошутила. Сказала, что в калифорнийской газете „Русская жизнь“ (с налётом черносотенства, но не во всём) стихи — как будто во времена Пушкина; никакого движения вперёд. Но это так, это уже изяществом было…

Нет уж, ребята, пишите статьи, поболе — пусть не дразня гусей. Не в гусях тут дело. Может, и впрямь удастся культуру сохранить. Господи, что могла сделать Россия! Это диверсия дьявола против Духа — вывести её из строя. Но всё-таки кое-что осталось и движется. Хотя трудно в эпоху психушек (я не смог, сорвался — а всё-таки надо!). Впрочем, литературная эмиграция показывает отчасти, как трудно было бы в России, если б наступила свобода — кто бы и какие страсти, какие реваншисты стали бы на первых порах более активны. (Пророк! — Ст. Р.) Впрочем, и мы б не дремали. „Первые поры“ перетерпели бы…»

(1977)

«Вполне уважаю и считаю правильным твоё убеждение, что работать можно только в языковых, географических (и — добавил бы от себя — „культурных“) границах России. Я никогда и не думал иначе — просто нервы не выдержали… Я очень соскучился по эстетической точности — хотя бы в постановке проблем, а не в их решении. И то, что мы, встречаясь в последние годы, больше говорили на эстетические темы, для меня вовсе не было уклонением от чего-то другого, я бы и сейчас, если бы Бог привёл встретиться, говорил бы о том же. Это очень важные темы. И, может быть, только разговоры на эти темы — не болтовня, а творческая работа. (Здесь это всё подменено разговорами о „форме“, „современности“, „мастерстве“ и прочей дошкольности)…»

(1979)

Опять: «…я не смог, сорвался… …нервы не выдержали…» Опять виноватит себя? (И вот в этом смысле как раз решительно противостоя Солженицыну с его несомневающимся авторитаризмом, с его мессианством.)

Именно так — не выходя из состояния трагической вины. Безвинной, оттого неизживаемой. О чём мы уже говорили довольно и о чём невозможно не говорить в контексте русской поэзии, которая, ещё раз произнесу это слово, совестливо сознавала свою неэлитарную предназначенность для многих; желательно бы для всех. (А это не может обойтись без ощущения вечной задолженности, недостижимости желаемого, стало быть, и вины.) Сознавала — вплоть до того, что подчас хотелось даже уподобиться всем.

Вспомним напоследок — и уж в последний раз:

«…Высшая верность поэта — верность себе самому».

Что ж, сперва это; может честолюбиво — и ведь справедливо же! — обрадовать. Показаться тем, что делает тебя особенным. Но потом оборачивается (или не оборачивается) пониманием, что это только условие исполнения твоего долга, значит, прежде всего ответственность.

Тот простой факт, что поэт рождается отличным от остальных, иными из русских поэтов, смею считать — лучшими и уж точно самыми русскими (кровно принадлежащими отечественной традиции), подчас воспринимается как нечто… Стыдное? Сказано слишком радикально, но чувство неловкости действительно наблюдается. «Всю жизнь я быть хотел, как все…» — чуть не завидует этим «всем» Пастернак, и не зря его путь будет направлен к тому, чтоб, если вспомнить слова о. Александра Меня, обрести «Тайну, пребывающую выше всякого имени». Прежде всего, конечно, своего личного «я». «Я ими всеми побеждён, и только в том моя победа» (естественно, вновь Пастернак) — этот порыв самоотвержения не только его, пастернаковский, но, думаю, и выстраданно-российский.

«Самоотверженность, — гениально напишет Владимир Даль, имея в виду, конечно, не узко-нынешнее значение, — исключает самотность, вытесненную человеколюбием и исполненьем своего долга». «От вины да от долгу не отрекайся», — посоветует он же, вспомнив пословицу.

Но русским поэтам, исповедующим ту виноватость, о которой я говорю, даже совет не нужен. И обойдёмся без ревнивого сопоставления масштабов; при различии биографий, характеров и степеней дарования дело у них общее.

«У всех поэтов ведь судьба одна», — каким-то образом догадался девятнадцатилетний киевлянин Наум Мандель, ещё не знающий, что ради того, чтобы иметь возможность печататься в стране интернационалистов, придётся стать Наумом Коржавиным. У всех не у всех, но наш век и судьба русской поэзии действительно скорее объединяют поэтов, чем разъединяют — при всей их всеочевидной «самотности».

Конечно, лишь тех, кто или преодолевает гадость, или выносит её на горбу.

Предпутье

До войны

«Ещё в мальчишеские годы…»

Ещё в мальчишеские годы, Когда окошки бьют, крича, Мы шли в крестовые походы На Лебедева-Кумача. И, к цели спрятанной руля, Вдруг открывали, мальчуганы, Что школьные учителя — Литературные профаны. И, поблуждав в круженье тем, Прослушав разных мнений много, Переставали верить всем… И выходили    на дорогу. 1945

«Боль начинает наплывать…»

Боль начинает наплывать Опять — тебе назло. А ты быстрее за слова, Но больше нету слов. И ты поймёшь: спастись нельзя, И боль зальёт глаза. Ведь ты давно уж всё сказал, Что надо б тут сказать. 1941

«До вечера, не в унисон толпе…»

До вечера, не в унисон толпе, Шарахающейся от таких, Ходил и мечтал об одной тебе И вслух сочинял стихи. А город стиснул мечты домами. А небо покрыло их серою коркой. Но ты… Ты мелькала, вплетаясь в орнамент Деревьев, Днепра и Владимирской горки. 1940

Жуча

Вот прыгает резвая умница, Смеётся задорно и громко. Но вдруг замолчит, задумается, Веселье в комочек скомкав. Ты смелая, честная, жгучая. Всегда ты горишь в движении. Останься навеки Жучею, Не будь никогда Евгенией. 1941

Детство кончилось

Так в памяти будет: и Днепр, и Труханов, И малиноватый весенний закат… Как бегали вместе, махали руками, Как сердце моё обходила тоска. Зачем? Мы ведь вместе. Втроём. За игрою. Но вот вечереет. Пора уходить. И стало вдруг ясно: нас было не трое, А вас было двое. И я был один. 1941

Война

Поездка в Ашу

Ночь. Но луна не укрылась за тучами. Поезд несётся, безжалостно скор… Я на ступеньках под звуки гремучие Быстро лечу меж отвесами гор. Что мне с того, что купе не со стенками, — Много удобств погубила война, Мест не найти — обойдёмся ступеньками. Будет что вспомнить во все времена. Ветер! Струями бодрящего холода Вялость мою прогоняешь ты прочь. Что ж! Печатлейся, голодная молодость, — Ветер и горы, ступенька и ночь! 1942

«Это было в Уральских горах…»

Это было в Уральских горах Иль, вернее, во впадине гор, Где река на восьми языках С тёмной ночью ведёт разговор. Он звучал мне отчётливо так, Говорливый, шумливый, немой… Когда я проходил там в лаптях, В пять утра возвращаясь домой. Это юность моя, как река… Озарённые шишки вокруг. Или в мыслях от пули врага Погибающий где-нибудь друг. Как из впадины рвалась душа. Даль была так доступно жива За Миньяром вставала Аша, За Ашою Уфа и Москва, За Москвою опасность в глаза, Там ведь рядом история шла… А вокруг только горы в лесах, Где в тени земляника росла. Да! Леса. Но в рабочих ушах Вместо шелеста скрежет стальной. Я свободою только дышал В пять утра, возвращаясь домой. 1945

На уральской станции

Над станцией бушует снег, Слепляющийся тёплый снег. Он бьёт в глаза и как на грех Стремится вызвать женский смех, Хороший серебристый смех, Такой же тёплый, как и снег. Над станцией бушует снег, А в ожидальном зале — смех, Мужской, удушливый, сухой, С едва подавленной тоской, В который отзвук тот прошёл, Что всё равно нехорошо. Да! Всё нехорошо — и пусть Задержит поезд Златоуст, И плохо прячется пускай За анекдотами тоска. Над станцией бушует снег И хочет вызвать женский смех. 1946

«О нет! Меня таким не знала ты…»

О нет! Меня таким не знала ты, Он вывернут войной, духовный профиль. И верь не верь, предел моей мечты — Печёный хлеб да жареный картофель. Мне снятся сны. В них часто он шипит На сковородке. И блестит от сала. Да хлеба горы! Да домашний быт, Да всё, над чем смеялись мы, бывало. Но как бы я об этом ни мечтал, Но в тишине с картофелем и салом Я б верно скоро дико заскучал! И ты тогда б меня опять узнала. 1943

На военной пересылке

Два солдата и матрос. Завтра бросят на мороз, А тоска, как нож, остра, А в коленях медсестра Распласталась поперёк Сразу трёх. Так куда приятней жить. Так красивше. Не невинной погибать, А пожившей. А ещё — на нижних нарах Взятых из дому ребят Баснями пугает старый Трижды раненный солдат. И согнувшись, как калеки, На полу сидят узбеки, Продают кишмиш по чести, Вшей таскают в полутьме И на все команды вместе Отвечают: «Я бельме». А на улице пока Заморозь ещё легка. Ходят девочки в кино, Шутят мальчики смешно. А снежинки, а снежинки До чего как хороши… Здесь не будет ни грустинки, Только выйди и дыши. Только выход нам закрыт: Будка у ворот стоит. 1944

«От судьбы никуда не уйти…»

От судьбы никуда не уйти, Ты доставлен по списку как прочий. И теперь ты укладчик пути, Матерящийся чернорабочий. А вокруг только посвист зимы, Только поле, где воет волчица, Что бы в жизни ни значили мы, А для треста мы все единицы. Видно, вовсе ты был не герой, А душа у тебя небольшая, Раз ты злишься, что время тобой, Что костяшкой на счётах, играет. 1943

Москва

Эпизод

Что за мною зрится им, Думать непривычно. Я сижу в милиции, Выясняю личность. Что ж тут удивительного Для меня, поэта? Личность подозрительная — Документов нету. Я тобою брошенный, Потому что тоже Ты меня, хорошая, Выяснить не можешь. 1944–1945

Поэзии

Ты разве женщина? О нет! Наврали все, что ты такая. Ведь я, как пугало, одет, А ты меня не избегаешь. Пусть у других в карманах тыщи, Но — не кокетка и не блядь — Поэзия приходит к нищим, Которым нечего терять.

«Поэзия! Чего ты хочешь?..»

Поэзия! Чего ты хочешь? И что ты есть, в конце концов? И из каких хороших строчек Вдруг кажешь ты своё лицо? Я знатокам давно не верю, Что, глядя совами в тетрадь, За клеткою не видя зверя, Незнамо что начнут болтать… Но кроме образов и такта Ещё бывает существо. И в нём ни критик, ни редактор Не смыслит часто ничего. И я отвечу на капризный Вопрос о сущности вещей: Поэзия идёт от жизни, Но поднимается над ней. И роль её груба и зрима И в дни войны, и в дни труда, — Она пускай недостижима, Но притягательна всегда. 1945

«Здесь Юг. Здесь мягче. Здесь красивей…»

Здесь Юг. Здесь мягче. Здесь красивей. Но здесь неладное со мной. Мне снится Средняя Россия С её неяркою весной, С весной, где неприглядны краски, Где сыро,    серо,       нетепло… Где поезд, вырвавшись из Брянска, В капели дышит тяжело. А пассажиру думать, мучась, Что всё идёт наоборот, Что тянет в мир какой-то лучший, В который поезд не придёт. И он ворчит: «Плоды безделья». Но не спасут его слова. Потом под тот же стук капели Навстречу двинется Москва, И ты, забыв про всё на свете, Опять увидишь радость в том, Что можно грудью резать ветер, С утра смешавшийся с дождём. 1946

«Я питомец киевского ветра…»

Я питомец киевского ветра, Младший из компании ребят, Что теперь на сотни километров В одиночку под землёй лежат. Никогда ни в чём я не был лживым Ни во сне, ни даже наяву. Говорю вам, что ребята живы, Потому что я ещё живу. Ведь меня пока не износило — Пусть наш век практичен и суров — И, как в нашем детстве, ходит в жилах С южным солнцем смешанная кровь. Та, что бушевала в людном сквере, Где, забыв о бомбах и беде, Немцами расстрелянный Гальперин Мне читал стихи о тамаде. Под обстрелом в придорожной лунке Залегли бойцы за грудой шпал. Там в последний раз поднялся Люмкис, И блеснул очками, и упал. И сказать по правде, я не знаю, Где, когда, в какой из страшных битв, Над Смоленском или над Бреслау Шура Коваленко с неба сбит. За спиной года и километры, Но, как прежде — с головы до пят Я питомец киевского ветра, Младший из компании ребят. 1946

«Нам портит каждый удачный шаг…»

Платону Набокову

Нам портит каждый удачный шаг Внутренних слов месть… Раз говоришь, что пропала душа, Значит, она есть. Мы оба уходим в тревожное «прочь!» Путь наш — по небесам. Никто никому не придёт помочь, Каждый бредёт сам. И нам не надо судьбы иной, Не изменить ничего, И то, что у каждого за спиной, Давит его одного. И нам, конечно, дружить нельзя. Каждый из нас таков, Но мы замечательные друзья — Каторжники стихов. Мы можем лишь на расстоянье дружить Дружбой больших планет, А если и мы не имеем души — Тогда её вовсе нет. 1944

Н. Глазкову

Нас отпускали с разных предприятий И почитали для себя же счастьем. Подхватывали райвоенкоматы И прогоняли воинские части. К хорошим строчкам строчки подбирая И занимаясь в жизни только ими, Вполне возможно, были мы лентяи, Но сволочами — всё-таки другие. 1944

Отступление

Шли да шли. И шли, казалось, годы. Шли, забыв, что ночью можно спать. Матерились, не найдя подводы, На которой можно отступать. Шли да шли дорогой непривычной, Вымощенной топотом солдат, Да срывали безнадёжно вишни, — Всё равно тем вишням пропадать. Да тащили за собой орудья По грязи и кручам, вверх и вниз. Русские, всегда земные люди, Без загробной веры в коммунизм. Шли да шли, чтоб отдохнуть и драться, Отстоять себя — страну и жизнь… И ещё за то, чтоб — лет чрез двадцать Вновь поверить в этот коммунизм. 1942

Солдат в электричке

Кто-то что-то говорит, Где купить и как продать. А солдат сидит и спит, Потому что он солдат. Потому что на вино Денег нету у него. Ну а больше всё равно Он не купит ничего. Только штатской жизни ширь Всё ж касается его… Он вернётся в этот мир Или сгинет за него. 1944

«Кем только я не был!..»

Юле Друниной

Кем только я не был!    И всё между прочим, И всё утопало в каких-то химерах… Я был фрезеровщиком, чернорабочим, Я был контролёром    на точных размерах. Но кем бы я ни был,    я был как калека. И где б ни ступал я    шагами своими, Меня называли улыбчато:    «Швейка», Так, словно бы «Швейк» — это женское имя. Кем только я ни был…    Но дело не в этом, А в том,    что не мог превратиться в кого-то. И где б я ни был,    оставался поэтом На горе своим    современным работам. Пока я мотался,    и мне было плохо, И вяз на простуженном    ноющем слове, Товарищи шли    по великой эпохе, Свои биографии    делая кровью. Я тоже не видел    ни счастья,       ни блага. Родная моя!    Ведь по мне это видно… Но вот    у тебя на груди —       «За отвагу», И мне как мальчишке    становится стыдно. 1945

«В этой комнате, в которой мы с тобой…»

В этой комнате, в которой мы с тобой, Чёрный вечер превратился в голубой. А на лестнице, где мы с тобой стоим, Оседает на карнизах светлый дым. Почему ты лишь набросила пальто? Если б ты его надела, было б что? Что-то было бы не так… Но почему? Это вещи, недоступные уму. Лучше я приду к тебе опять. Будем снова мы на лестнице стоять. Чёрный вечер снова станет голубым. И осядет на карнизах светлый дым. 1947

Мужество молчанья

Когда, что нужно, сказано в начале, А нового пока не написать, Оно приходит — мужество молчанья, Велит слова на ветер не бросать. Мы отдыха не просим, а напротив — Нам стоит крови каждый перерыв… И у поэта вечно где-то бродит Пока что неосознанный мотив. И если он звучит немного тише, Не взял за горло и не бросил в дрожь, Не тронь пера. Ведь если ты напишешь — Напишешь дрянь, и сам её порвёшь. Как дразнится бессилием сознанье, И тяжело смотреть в глаза друзьям… Нет! Это вправду мужество — молчанье В те дни, когда ещё сказать нельзя. 1945

Эвакуация

Война не вошла ещё в быт в эти числа. Скрипели платформы в далёкую тьму. И каждый беженец был как призрак — В угольной копоти и в дыму. Движение в безвесть…    Дороги капризны… Дороги — гнетут…    Но стоят вечера, И манят, и манят намёками жизни, Что брошена нами    всего лишь вчера. Ещё не смело моих детских мечтаний Дыханьем войны    с духотой поездов… Я жадно читал в расписаньях    названья Далёких, курортных, морских городов. И жадно завидовал артбригаде, Когда, подвезя её,    встал тяжело Рядом    на станции в Павлограде Встречный воинский эшелон. Я помню порыв восхищённой веры, Когда подошли    к другим и ко мне с поезда    сдержанные офицеры И стали расспрашивать нас о войне. Давно это было.    В чаду это было… Но сцену запомнил я    как наизусть. Тогда я в них видел    одну только силу. Теперь вспоминаю    их скрытую грусть. Но я ведь не знал,    как огромно лихо, Которое пало    на плечи нам, И как это страшно —    неразбериха, Когда ты в неё    попадаешь сам. Я верил, что близко уже    до развязки. Я верил…    А ждали всех этих людей Горечь трагедии в Первомайске, Разгром… Окружение…    Гибель друзей. Мне век не забыть этой душной дороги, Солдат запылённых,    что едут на юг… И вечно мне видеть,    как, грустный и строгий, У нашей платформы    стоит политрук. И снова всплывает    седое от пыли С глазами внимательными лицо… Он веровал в Правду.    И знал её силу. И верить в неё    научил бойцов. А когда его полк    под огнём метался И руки вверх    поднимал в дыму, Я знаю:    ни в чём он       не поколебался. Но очень больно    было ему. Да, очень…    Давно позади эти беды И мир на земле    воцарился давно, Но ту его боль    даже счастью Победы Во мне до сих пор    перекрыть не дано. Ведь в злой безысходности    давнего боя, В руках,    поднимавшихся вверх тяжело, Вся боль нашей веры,    вся суть нашей боли — Всё то, что вело нас.    И что довело. 1947–2007

Якобинец

Когда водворился опять Бурбон После конца Ста дней, И стал император Наполеон Тоскою Франции всей, И юноша каждый, таясь во мгле, Всё лучшее с ним сроднил, Один якобинец в швейцарском селе Учителем скромным жил. Он очень учён был. И, как дитя, Наивен был, светел, чист. Крестьяне любили его — хотя И знали, что он атеист. И дети любили его. Хоть он В школе всегда был строг. Но целый мир был в нём заключён, И всё объяснить он мог. — Учитесь, дети! — он часто так Начинал, опершись о стол. — Учитесь, дети, — невежества мрак Причина премногих зол. Стремитесь к истине. Счастье — в ней. И может, когда-нибудь Окрепший разум заблудших людей На ясный выведет путь… Любил он гулять в предвечерний час, В час конца полевых работ, Когда веет прохладой, и солнце, садясь, Красный свет свой на горы льёт. И закат был грустен, и горы грустны, И грустью был аромат, И на всём был отблеск родной страны, Что с той стороны, где закат. Читал по ночам. И вставал чуть свет Для тетрадей учеников… Он здесь уже целых семнадцать лет Жил вдали от друзей и врагов. А в эти годы событья шли, Отражаясь в ушах молвы… И войска французов победно шли До высоких ворот Москвы… А потом метели чужой земли Заметали могилы-рвы, И войска французов назад брели От холодных ворот Москвы. А он так же спокойно смотрел вдаль: Виноградники на холмах. И неколебимо светилась печаль В умных добрых его глазах… …И лишь раз за все годы ожил старик. Вдруг влетел, как восточный буран, Сын погибшего друга, его ученик, Догонявший свой полк капитан. Он был полон победами, блеском карьер, Славой Франции. Ветром. Войной. Мыслью, силою, сведённой в крик: «Vive l'Empereur!» И письмом варшавянки одной. И хотелось — он сам не знал почему, Ведь вся жизнь так была ярка — Но навязчиво, страстно хотелось ему Убедить и склонить старика. А старик его слушал, но не стерпел. И сказал: — Ты умён и смел. Но всё-таки это не я устарел, А ты юности не имел. И меня не прельщает гром ваших побед, Не прельщает совсем. Никак. Революции, мальчик мой, больше нет. Остальное — грызня собак. И зачем говорить пустые слова — Это просто банальность дней. Одна революция была нова, А всё, что было после — старей. А этот человек, твой идеал, Чьи трубы в тебе трубят — Он революцию обобрал И в неё нарядил себя. И какой у тебя в голове туман — Как ты мог до того дойти, Чтобы слово «свобода» и слово «тиран» В голове своей совместить. Нет, не быть мне фанатиком, нет, юнец, Блеск невежества — ерунда! Нет, я верен разуму… Как твой отец, Который жизнь за него отдал… …Капитан молодой, прощаясь, встал, И обнял, и прижал к груди, И потом доктринёром его назвал, И, в коляску сев, загрустил. И кони его понесли туда, Где полячка встречалась с ним. И где закатилась его звезда Под Смоленском или Бородиным… …Из глаз старика скатилась слеза, Но смахнул её властно он… …Шли войска вперёд, шли войска назад, Водворился опять Бурбон. Как призрак мёртвого он пришёл, Стало в жизни ещё темней. А старик подумал и сказал: — Хорошо! По крайней мере — ясней. И когда отгремели в огне Сто дней И ушли на остров суда, Он спокойно и ровно учил детей, И гулял, и читал, как всегда. 1949

Военная электричка

В мелькающей, тающей, нежной траве Летит электричка дорогой к Москве. Летит и проносит с собою в столицу Военного времени разные лица: Девиц, что куда-то спешат на веселье, Бухгалтера с толстым потёртым портфелем, К стеклу придавившего носик ребёнка И тётку с картошкой в цветистой плетёнке. Летит и проносит сквозь клёны и ёлки Невзгоды и взгоды и разные толки О всяких делах бытовых и военных, О фронте, любви, о продуктах и ценах. И пусть я поэт и романтик, — а всё же Хочу этим ритмом проникнуться тоже, Со всеми, кто едет, хочу раствориться В размеренном ритме военной столицы. 1944

Новогодняя элегия

Я провожаю старый год Незавершённый, как и тот, Который прожит год тому И еле видится в дыму. Всё чаще я теперь готов Забыть об опыте веков, Готов, как все, смирив свой дух, Войти в обычной жизни круг, Который — пусть он мне смешон — Вполне и прочно завершён. Мне даже кажется порой, Что жизнь обходит стороной И что, конечно, не найти Земную соль в моём пути. Полёт незавершённых лет, В котором просто смысла нет. Но вспоминаю, что земна В незавершённости весна, И с нею все полутона Во все земные времена. И принимая этот год Со всем, что он мне принесёт, Я пью хорошее вино, Что бродит — не завершено. 1946 или 1947

1937 год

(Вступление в ненаписанную юношескую поэму)

Да, не забыт и до сих пор он В проклятьях множества людей. Метался ночью «чёрный ворон», Врагов хватая и друзей. Шли обыски, и шли собранья. Шли сотни вражеских клевет. Им обеспечено заранее Участье власти и привет. За слово несогласья сразу Кричат: «ШПИОН!», хватают: «СТОЙ!». А кто бывает не согласен? Тот, кто болеет, тот, кто свой. А вот завмагам дела нету, Каков дальнейшей жизни ход. У них в карманах партбилеты Как не единственный расход. Я стал писать о молодёжи — Да, о себе и о друзьях, — Молчите! Знайте! Я надёжен! Что? правды написать нельзя? Не я ведь виноват в явленьях, В которых виноваты вы. Они начало отступленья От Белостока до Москвы. Россия-мать! Не в этом дело, Кому ты мать, кому — не мать. Ты как никто всегда умела Своих поэтов донимать. Не надо списка преступлений: И Пушкина на дровнях гроб, И вены взрезавший Есенин, И Маяковский с пулей в лоб. Пусть это даже очень глупо, Пусть ничего не изменю, Но я хочу смотреть без лупы В глаза сегодняшнему дню. Что ж, можешь ставить на колени. Что ж, можешь голову снести. Но честь и славу поколенья Поэмой должен я спасти! 1942

Стихи о моей звезде

Я всё запомнил. И блаженство супа, И полумрак окна, и спёртый воздух, Я в этой кухне воровал когда-то Мацу из печки… И тащил за хвост Нелепо упиравшуюся кошку. Маца была хрустящей и горячей И жгла меня за пазухой. Я с нею Бежал во двор, где на футбольном поле Двенадцать босоногих мальчуганов Гоняли тряпки, скатанные крепко И громко величавшиеся: мяч. И я делился добытым. И вместе Мы забирались высоко на крышу, Где с вкусным хрустом на зубах друзья Выкладывали мне о мире взрослых Гипотезы, обиды, наблюденья. А я импровизировал им сказки, Невесть откуда бравшиеся сказки, Где за развязкой следует завязка, За гибелью геройской воскресенье И никогда не следует конец. Ребята слушали и не дышали. И сам я тоже слушал с интересом. А там, на кухне, бесновалась тётка, Что эта дружба уличных мальчишек Невесть куда ребёнка заведёт. А я и сам был уличным мальчишкой. В двенадцать лет легко ругался матом, Швырял камнями, разбивая стёкла. Хоть это не мешало мне, однако, Читать о том, как закалялась сталь. А дни летят быстрее и быстрее, И всё сильней стучит и громче сердце, И мы уже мечтаем о походах, О ромбах на малиновых петлицах И о девчонке в кепке набекрень. А время становилось всё практичней, Во всём не по-мальчишески суровым. Но я жил в мире бурных революций, Писал стихи без рифмы и без ритма, На улицах придумывал восстанья… Моя звезда уже была моей. 1945

«Анна Каренина»

Он любит! любит! Он опять сказал! О, он готов хоть на колени на пол… А что Каренин? Скучные глаза Да уши, подпирающие шляпу. Наверно, он на службе до сих пор. И с кем-то вновь, зачем-то брови сдвинув, В десятый раз заводит разговор Про воинскую общую повинность. Сухарь!    Чего он только ни искал Своей привычной к точности душою, Чтобы прошла неясная тоска По женщине, что стала вдруг чужою. А дома ничего. Ни сесть, ни встать. Повсюду боль. Между вещами всеми… Ходить по кабинету. Не читать В привычное отведенное время. Стараться думать обо всём, о всех Делах… Но только мысли шепчут сами, Что входит в дом красивый человек С холодными блестящими глазами. 1945

«Ты была уже чужой…»

Ты была уже чужой, У дверей молчала. Нас на скорости большой Электричкой мчало. Был закат. И красной пыль Стала от заката… И на белом шёлке был Отсвет розоватый… Наступала с ночью тьма Страшно и немнимо. Ты была как жизнь сама В розоватом дыме. Равнодушья не тая Напевала вальсы… И казалось, будто я С жизнью расставался. 1946 или 1947

Стихи о детстве и романтике

Гуляли, целовались, жили-были… А между тем, гнусавя и рыча, Шли в ночь закрытые автомобили И дворников будили по ночам. Давил на кнопку, не стесняясь, палец, И вдруг по нервам прыгала волна… Звонок урчал… И дети просыпались, И вскрикивали женщины со сна. А город спал. И наплевать влюблённым На яркий свет автомобильных фар, Пока цветут акации и клёны, Роняя аромат на тротуар. Я о себе рассказывать не стану — У всех поэтов ведь судьба одна… Меня везде считали хулиганом, Хоть я за жизнь не выбил ни окна… А южный ветер навевает смелость. Я шёл, бродил и не писал дневник, А в голове крутилось и вертелось От множества революционных книг. И я готов был встать за это грудью, И я поверить не умел никак, Когда насквозь неискренние люди Нам говорили речи о врагах… Романтика, растоптанная ими, Знамёна запылённые кругом… И я бродил в акациях, как в дыме. И мне тогда хотелось быть врагом. 30 декабря 1944

Восемнадцать лет

Мне каждое слово Будет уликою Минимум На десять лет. Иду по Москве, Переполненной шпиками, Как настоящий поэт. Не надо слежек! К чему шатания! А папки бумаг? Дефицитные! Жаль! Я сам Всем своим существованием — Компрометирующий материал! 1944

Гейне

Была эпоха денег, Был девятнадцатый век. И жил в Германии Гейне, Невыдержанный человек. В партиях не состоявший, Он как обыватель жил. Служил он и нашим, и вашим — И никому не служил. Был острою злостью просоленным Его романтический стих. Династии Гогенцоллернов Он страшен был как бунтовщик. А в эмиграции серой Ругали его не раз Отпетые революционеры, Любители догм и фраз. Со злобой необыкновенной, Как явственные грехи, Догматик считал измены И лирические стихи. Но Маркс был творец и гений, И Маркса не мог оттолкнуть Проделываемый Гейне Зигзагообразный путь. Он лишь улыбался на это И даже любил. Потому, Что высшая верность поэта — Верность себе самому. 1944

Знамёна

Иначе писать    не могу и не стану я. Но только скажу,    что несчастная мать… А может,    пойти и поднять восстание? Но против кого его поднимать? Мне нечего будет    сказать на митинге. А надо звать их —    молчать нельзя ж! А он сидит,    очкастый и сытенький, Заткнувши за ухо карандаш. Пальба по нему!    Он ведь виден ясно мне. — Огонь! В упор!    Но тише, друзья: Он спрятался    за знамёнами красными, А трогать нам эти знамёна —    нельзя! И поздно. Конец.    Дыхание спёрло. К чему изрыгать бесполезные стоны? Противный, как слизь,    подбирается к горлу. А мне его трогать нельзя:    ЗНАМЁНА. 1944

Зависть

Можем строчки нанизывать Посложнее, попроще, Но никто нас не вызовет На Сенатскую площадь. И какие бы взгляды вы Ни старались выплёскивать, Генерал Милорадович Не узнает Каховского. Пусть по мелочи биты вы Чаще самого частого, Но не будут выпытывать Имена соучастников. Мы не будем увенчаны… И в кибитках,    снегами, Настоящие женщины Не поедут за нами. 1944

Из поэмы «Зоя»

Мы родились в большой стране, в России. Как механизм губами шевеля, Нам толковали мысли неплохие Не верившие в них учителя. Мальчишки очень чуют запах фальши. И многим становилось всё равно. Возились с фото и кружились в вальсах, Не думали и жили стороной. Такая переменная погода! А в их сердцах почти что с детских лет Повальный страх тридцать седьмого года Оставил свой неизгладимый след. Но те, кто был умнее и красивей, Искал путей и мучился вдвойне… Мы родились в большой стране, в России, В запутанной, но правильной стране. И знали, разобраться не умея И путаясь во множестве вещей, Что все пути вперёд лишь только с нею, А без неё их нету вообще. 1945

16 октября

Календари не отмечали Шестнадцатое октября, Но москвичам в тот день — едва ли Им было до календаря. Всё переоценилось строго, Закон звериный был как нож. Искали хлеба на дорогу, А книги ставились ни в грош. Хотелось жить, хотелось плакать, Хотелось выиграть войну. И забывали Пастернака, Как забывают тишину. Стараясь вырваться из тины, Шли в полированной красе Осатаневшие машины По всем незападным шоссе. Казалось, что лавина злая Сметёт Москву, и мир затем. И заграница, замирая, Молилась на Московский Кремль. Там,    но открытый всем, однако, Встал воплотивший трезвый век Суровый, жёсткий человек, Не понимавший Пастернака. 1945

«Мы мирились порой и с большими обидами…»

Мы мирились порой и с большими обидами, И прощали друг другу, взаимно забыв. Отчужденье приходит всегда неожиданно, И тогда пустяки вырастают в разрыв. Как обычно,    поссорились мы этим       вечером. Я ушёл…    Но внезапно       средь затхлости          лестниц Догадался, что, собственно, делать нам нечего И что сделано всё, что положено вместе. Лишь с привычкой к теплу    расставаться не хочется… Пусть. Но время пройдёт,    и ты станешь решительней. И тогда —    как свободу приняв одиночество, Вдруг почувствуешь город,    где тысячи жителей. 1945

Усталость

Жить и как все, и как не все Мне надоело нынче очень. Есть только мокрое шоссе, Ведущее куда-то в осень. Не жизнь, не бой, не страсть, не дрожь, А воздух, полный бескорыстья, Где встречный ветер, мелкий дождь И влажные от капель листья. 1946

«Нет! Так я просто не уйду во мглу…»

Нет! Так я просто не уйду во мглу, И мне себя не надо утешать: Любимая потянется к теплу, Друзья устанут в лад со мной дышать. Им надоест мой бой, как ряд картин, Который бесконечен всё равно. И я останусь будто бы один — Как сердце в теле. Тоже ведь — одно! 1947

Овал

Я с детства не любил овал, Я с детства угол рисовал. П. Коган Меня, как видно, Бог не звал И вкусом не снабдил утонченным. Я с детства полюбил овал За то, что он такой законченный. Я рос и слушал сказки мамы И ничего не рисовал, Когда вставал ко мне углами Мир, не похожий на овал. Но все углы, и все печали, И всех противоречий вал Я тем больнее ощущаю, Что с детства полюбил овал. 1944

«Если можешь неуёмно…»

Если можешь неуёмно На разболтанных путях Жить всё время на огромных, Сумасшедших скоростях, Чтоб ветра шальной России Били, яростно трубя, Чтобы все вокруг косились На меня и на тебя, Чтобы дни темнее ночи И крушенья впереди… Если можешь, если хочешь, Не боишься — подходи! 1945

«Знаешь, тут не звёзды…»

Знаешь, тут не звёзды, И не просто чувство. Только сжатый воздух Двигает в искусстве. Сжатый до обиды, Вперекор желанью… Ты же вся — как выдох Или восклицанье. И в мечтах абстрактных Страстно, вдохновенно Мнишь себя — в антракте После сильной сцены. 1945

«Предельно краток язык земной…»

Предельно краток язык земной, Он будет всегда таким. С другим — это значит: то, что со мной, Но — с другим. А я победил уже эту боль, Ушёл и махнул рукой: С другой… Это значит: то, что с тобой, Но — с другой. 1945

«Встреча — случай. Мы смотрели…»

Встреча — случай. Мы смотрели. День морозный улыбался, И от солнца акварельным Угол Кудринки казался. Снег не падал. Солнце плыло… Я шутил, а ты смеялась… Будто всё, что в прошлом было, Только-только начиналось… 1945

«Есть у тех, кому нету места…»

Есть у тех, кому нету места, Обаянье — тоска-змея. Целоваться с чужой невестой, Понимать, что она — твоя. Понимать, что некуда деться. Понимать, куда заведёт. И предвидеть плохой исход. И безудержно падать в детство. 1946

«Вспомнишь ты когда-нибудь с улыбкой…»

Л. Т.

Вспомнишь ты когда-нибудь с улыбкой, Как перед тобой,    щемящ и тих, Открывался мир, —    что по ошибке Не лежал ещё у ног твоих. А какой-то    очень некрасивый — Жаль, пропал —    талантливый поэт — Нежно называл тебя Россией И искал в глазах    нездешний свет… Он был прав,    болтавший ночью синей, Что его судьба    предрешена… Ты была большою,    как Россия, И творила то же,    что она. Взбудоражив широтой    до края И уже не в силах потушить, Ты сказала мне:    — Живи, как знаешь! Буду рада,    если будешь жить! — Вы вдвоём    одно творите       дело. И моя судьба,    покуда жив, Отдавать вам    душу всю и тело, Ничего взамен не получив. А потом,    совсем легко и просто По моей спине    с простой душой Вдаль уйдёт    спокойно,       как по мосту, Кто-то    безошибочно большой. Расскажи ему,    как мы грустили, Как я путал    разные пути… Бог с тобой    и с той,       с другой Россией… Никуда    от вас мне не уйти. 1946

«Не надо, мой милый, не сетуй…»

Не надо, мой милый, не сетуй На то, что так быстро ушла. Нежданная женщина эта Дала тебе всё что смогла. Ты долго тоскуешь на свете, А всё же ещё не постиг, Что молнии долго не светят, Лишь вспыхивают на миг. 1946

«Я пока ещё не знаю…»

Я пока ещё не знаю, Что есть общего у нас. Но всё чаще вспоминаю Свет твоих зелёных глаз. Он зелёный и победный — Словно пламя в глубине. Верно, скифы не бесследно Проходили по стране. 1947

«От дурачеств, от ума ли…»

От дурачеств, от ума ли Жили мы с тобой, смеясь, И любовью не назвали Кратковременную связь, Приписав блаженство это В трудный год после войны Морю солнечного света И влиянию весны… Что ж! Любовь смутна, как осень, Высока, как небеса… Ну а мне б хотелось очень Жить так просто и писать. Но не с тем, чтоб сдвинуть горы, Не вгрызаясь глубоко, — А как Пушкин про Ижоры — Безмятежно и легко. 1947

На речной прогулке

Так пахнет настоящая вода. Дыши свободно, будь во всём доволен. Но я влюблён в большие города, Где много шума и где мало воли. И только очень редко, иногда, Вдруг видишь, вырываясь на мгновенье, Что не имеешь даже представленья, Как пахнет настоящая вода. 1946

«Мир еврейских местечек…»

Мир еврейских местечек…    Ничего не осталось от них, Будто Веспасиан    здесь прошёл       средь пожаров и гула. Сальных шуток своих    не отпустит беспутный резник, И, хлеща по коням,    не споёт на шоссе балагула. Я к такому привык —    удивить невозможно меня. Но мой старый отец,    всё равно ему выспросить надо, Как людей умирать    уводили из белого дня И как плакали дети    и тщетно просили пощады. Мой ослепший отец,    этот мир ему знаем и мил. И дрожащей рукой,    потому что глаза слеповаты, Ощутит он дома, синагоги    и камни могил, — Мир знакомых картин,    из которого вышел когда-то. Мир знакомых картин —    уж ничто не вернёт ему их. И пусть немцам дадут    по десятку за каждую пулю, Сальных шуток своих    всё равно не отпустит резник, И, хлеща по коням,    уж не спеть никогда       балагуле. 1945

«Весна, но вдруг исчезла грязь…»

Весна, но вдруг исчезла грязь. И снова снегу тьма. И снова будто началась Тяжёлая зима. Она пришла, не прекратив Весенний ток хмельной. И спутанностью перспектив Нависла надо мной. 1946

Русской интеллигенции

Вьюга воет тончайшей свирелью, И давно уложили детей… Только Пушкин читает ноэли Вольнодумцам неясных мастей. Бьют в ладоши и «браво». А вскоре Ветер севера трупы качал. С этих дней и пошло твоё горе, Твоя радость, тоска и печаль. И пошло — сквозь снега и заносы, По годам летних засух и гроз… Сколько было великих вопросов, Принимавшихся всеми всерьёз! Ты в кровавых исканьях металась, Цель забыв, затеряв вдалеке, Но всегда о хорошем мечтала Хоть за стойкою    вдрызг       в кабаке — Трижды ругана, трижды воспета, Вечно в страсти, всегда на краю… За твою необузданность эту Я, быть может, тебя и люблю. Я могу вдруг упасть, опуститься И возвыситься,    дух затая, Потому что во мне будет биться Беспокойная    жилка твоя. 1944

Смерть Пушкина

Сначала не в одной груди Желанья мстить еще бурлили, Но прозревали: навредит! И, образумившись, не мстили. Летели кони, будто вихрь, В копытном цокоте: «Надейся!..» То о красавицах своих Мечтали пьяные гвардейцы… Всё — как обычно… Но в тиши Прадедовского кабинета Ломаются карандаши У сумасшедшего корнета. Он очумел. Он морщит лоб, Шепча слова… А трактом Псковским Уносят кони чёрный гроб Навеки спрятать в Святогорском. Пусть неусыпный бабкин глаз Следит за офицером пылким, Стихи загонят на Кавказ — И это будет мягкой ссылкой. А прочих жизнь манит, зовёт. Балы, шампанское, пирушки… И наплевать, что не живёт — Как жил вчера — на Мойке Пушкин. И будто не был он убит. Скакали пьяные гвардейцы, И в частом цокоте копыт Им так же слышалось: «Надейся!..» И лишь в далёких рудниках При этой вести, бросив дело, Рванулись руки…    И слегка Кандальным звоном зазвенело. 1944

Кропоткин

Всё было днём… Беседы… Сходки… Но вот армяк мужицкий снят, И вот он снова — князь Кропоткин, Как все вокруг — аристократ. И вновь сам чёрт ему не страшен: Он за бокалом пьёт бокал. Как будто снова камер-пажем Попал на юношеский бал. И снова нет беды в России, А в жизни смысл один — гулять. Как будто впрямь друзья другие Не ждут к себе его опять… И здесь друзья! Но только не с кем Поговорить сейчас про то, Что трижды встретился на Невском Субъект в гороховом пальто. И всё подряд! Вчера под вечер, Сегодня днём и поутру… Приметы — тьфу!    Но эти встречи Бывают только не к добру. Пускай!    Веселью не противясь, Средь однокашников своих Пирует князь,    богач,       счастливец, Потомок Рюрика,    жених. 1944

«Я раньше видел ясно…»

Я раньше видел ясно,    как с экрана, Что взрослым стал    и перестал глупить, Но, к сожаленью,    никакие раны Меня мальчишкой не отучат быть. И даже то,    что раньше, чем в журнале, Вполне возможно, буду я в гробу, Что я любил,    а женщины гадали На чёт и нечет,    на мою судьбу. Упрямая направленность движений, В увечиях и ссадинах бока. На кой оно мне чёрт?    Ведь я ж не гений — И ведь мои стихи не на века. Сто раз решал я    жить легко и просто, Забыть про всё,    обресть покой земной… Но каждый раз    меня в единоборство Ведёт судьба,    решённая не мной. И всё равно —    в грядущем —       новый автор Расскажет, как назад немало лет С провинциальною тоской    о правде Метался по Москве    один поэт. 1947

В наши трудные времена

«О Господи! Как я хочу умереть…»

О Господи!    Как я хочу умереть, Ведь это не жизнь,    а кошмарная бредь. Словами взывать я пытался сперва, Но в стенках тюремных завязли слова. О Господи, как мне не хочется жить! Всю жизнь о неправедной каре тужить. Я мир в себе нёс — Ты ведь знаешь какой! А нынче остался с одною тоской. С тоскою, которая памяти гнёт, Которая спать по ночам не даёт. Тоска бы исчезла, когда б я сумел Спокойно принять небогатый удел, Решить, что мечты — это призрак и дым, И думать о том, чтобы выжить любым. Я стал бы спокойней, я стал бы бедней И помнить не стал бы наполненных дней. Но что тогда помнить мне, что мне любить, Не жизнь ли саму я обязан забыть? Нет! Лучше не надо, свирепствуй! Пускай! — Остаток от роскоши, память-тоска. Мути меня горечью, бей и кружись, Чтоб я не наладил спокойную жизнь. Чтоб всё я вернул, что теперь позади, А если не выйдет, — вконец изведи. 1948

«Паровозов голоса…»

Паровозов голоса И порывы дыма, Часовые пояса Пролетают мимо. Что ты смотришь в дым густой, В переплёт оконный — Вологодский ты конвой, Красные погоны. Что ты смотришь и кричишь, Хлещешь матом-плёткой? Может, тоже замолчишь, Сядешь за решётку. У тебя ещё мечты — Девка ждёт хмельная. Я ведь тоже был, как ты, И наверно знаю. А теперь досталось мне За грехи какие? Ах, судьба моя в окне, Жизнь моя, Россия… Может быть, найдёт покой И умерит страсти… Может, дуростью такой И даётся счастье. Ты, как попка, тут не стой, Не сбегу с вагона. Эх, дурацкий ты конвой, Красные погоны. 1948

В Сибири

Дома и деревья слезятся, И речка в тумане черна, И просто нельзя догадаться, Что это апрель и весна. А вдоль берегов огороды, Дождями набухшая грязь… По правде, такая погода Мне по сердцу нынче как раз. Я думал, что век мой уж прожит, Что беды лишили огня… И рад я, что ветер тревожит, Что тучами давит меня. Шаги хоть по грязи, но быстры. Приятно идти и дышать… Иду. На свободу. На выстрел. На всё, что дерзнёт помешать. 1949

Чумаки

Деревня под названьем Чумаки. Вокруг лежит Сибирская Россия. Какие с Украины мужики, Ища земли, зашли в края такие? Они прошли тяжёлый долгий путь. Им ноги жёг сухой песок и камень. И, чтобы вышутить свою судьбу, Они село назвали Чумаками. Стояло солнце очень высоко. Почти не грея… Только степь горела. А все дороги вольных чумаков Лежали там, где это солнце грело. Где не осталось больше ничего. Лишь только боль. Лишь только соль, пожалуй. А тут земля лежала без всего, На сотни вёрст вокруг земля лежала. Лежит земля — и вовсе нет людей. Лишь только коршун замер в смертном круге. Паши и сей! и заводи коней! — Непрочной хатой заслонясь от вьюги. 1949

«Идут, мычат коровы томно…»

Идут, мычат коровы томно, А сбоку, высунув язык И словно силясь что-то вспомнить, Стоит кастрированный бык. Так я, забыв про жажду славы, Что раньше жгла огнём мой дух, Смотрю на камни, лес и травы, На зеленя — на всё вокруг. 1949

Петух

Красноголовый. Белый. Как ему хорошо. Его, конечно, зарежут, Но срок ещё не пришёл. И он стоит и гордится. И что ему до того, Что на свете бывают птицы, Чья участь приятней его. Он так не умеет думать. Он водит цыплят и кур. Он деятельный и умный. Ему — фавор и амур. 1948

Из ссылки. Другу

Пришёл бы сейчас ты и руку пожал. Но всё это глупость, мечта. Как будто я сам из себя убежал — Такая во мне пустота. Болит целый день у меня голова, А день равнодушно стоит. И чьи-то чужие твержу я слова, И мысли во мне — не мои… Как будто я спутал вражду и любовь, Добро и всесилие зла… И мутная чья-то, ленивая кровь По жилам моим потекла… Привык я, что кровь, горяча и легка, Кружится по жилам моим. А к мыслям привык — как вода родника — Прозрачным и чистым таким. Я болен, а ты от меня убежал И спрятал куда-то глаза. Пришёл бы сейчас ты и руку пожал, О правде бы мне рассказал. Я болен… Но ты всё равно не придёшь. И может, под тяжестью дней И сам ты без правды, но как-то живёшь, И думать боишься о ней. …Я буду работать, как черти в аду, Зубами от злости скрипя. Я буду работать. Я правду найду — Себе возвращу я себя. 1950

Транссибирский экспресс

Поля пролетают, проносится лес, Идёт на Москву транссибирский экспресс. Быстрее сибирского плотного ветра, Всего от меня сорок пять километров. И может, в нём едет угрюмый майор, Который подвёл меня под приговор, Который открыл во мне залежи зла, Которых юстиция вскрыть не смогла. Вскрывала, вскрывала, не вскрыла — тогда, Чтоб всё было тихо — заслала сюда — Откуда до этого поезда-ветра Ползти на быках: сорок пять километров. А может, в нём едет московский поэт, Которому век вдохновения нет. Он ездил халтурить, и деньги в кармане, И нынче как бог он сидит в ресторане И слушает речи за водкой и чаем, И, слушая речи, он жизнь изучает, — Что скажет один и что скажет второй. Ему положительный нужен герой. А рядом директор сидит леспромхоза, Пропахший поэзией будничной прозы, Сознанием силы — своей и людей, И ясным понятьем величья идей. Здесь пилам не петь, топорам здесь — не крякать, И он совершенно не прочь покалякать. О разных вопросах, о бабах, — о том, Откуда мы шли и куда мы придём. Директор завода, где тыщи рабочих, С начальником главка сидит, озабочен. И хочет за рюмкою вымолить он Две тысячи тонн вместо тысячи тонн. А Главка начальник прилежно внимает, Но хитрость лица говорит: понимаю. Директор смеётся, начальник смеётся, Теньтенькают рюмки, и поезд несётся. Геолог, который спешит с Колымы, Доволен, что август, а нету зимы. Искрой голубой до Москвы донесутся Вагоны, — и все по делам разойдутся, И только почерпнувший жизни поэт У Кудринки в клубе закажет обед. Расспросит, кто нынче особо в ходу И темы какие особо идут. Пройдёт полчаса или час, и во всём он Себя по привычке почувствует: дома, Слегка в оппозиции, а вообще Вполне безразличным к теченью вещей. И будет… А в общем-то, дела мне нету. До всяких исканий такого поэта. Но поезд несётся, и завидно мне, О поезде зная, сидеть в стороне. Да, завидно мне… Я рождён не калекой. Я сын середины двадцатого века, Привыкший к тому, что и скуку, и горесть Всегда побеждает огромная скорость. 1950

«Если ты вдруг откроешь…»

Если ты вдруг откроешь,    что поэзия вся — химеры, Сочтёшь размышления — бредом,    и лишним — призванье своё, Пусть всё говорит об этом, —    но ты не давай тому веры. Это —    «эпоха реакции»,       а не прозренье твоё. 1950

«Не изойти любовью, а любить…»

Не изойти любовью, а любить. Не наслаждаться жизнью — просто жить. Я не люблю безмерные слова, Все выдумки не стоят естества. Любить нельзя сильнее, чем любить. А больше жизни — и не может быть. А смысл безмерных слов, пожалуй, в том, Чтоб скрыть бессилье в чём-нибудь простом. 1950

Друзьям («Уже прошло два года…»)

Бог помочь вам, друзья мои.

А. Пушкин
Уже прошло два года,    два бесцельных С тех пор, когда    за юность в первый раз Я Новый год встречал от вас отдельно, Хоть был всего квартала три от вас. Что для меня случайных три квартала! К тому ж метро, к тому ж троллейбус есть. Но между нами государство встало И в ключ замка свою вложило честь. Как вы теперь? А я всё ниже, ниже. Смотрю вокруг как истинный дурак. Смотрю вокруг — и ничего не вижу! Иль, не хотя сознаться, вижу мрак. Я не хочу делиться с вами ночью. Я день любил, люблю делиться им. Пусть тонкий свет вина ласкает очи, Пусть даль светла вам видится за ним… Бог помочь вам.    А здесь, у ночи в зеве, Накрытый стол, и всё ж со мною вы… Двенадцать бьёт!    В Москве всего лишь девять. Как я давно уж не видал Москвы. Довольно!    Встать!    Здесь тосковать не нужно! Мы пьём за жизнь!    За то, чтоб жить и жить! И пьём за дружбу!    Хоть бы только дружбу Во всех несчастьях жизни сохранить. 1949

К моему двадцатипятилетию

Я жил. И всё не раз тонуло И возникало вновь в душе. И вот мне двадцать пять минуло, И юность кончилась уже. Мне неудач теперь, как прежде, Не встретить с лёгкой головой, Не жить весёлою надеждой, Как будто вечность предо мной. То есть, что есть. А страсть и пылкость Сойдут, как полая вода… Стихи в уме, нелепость ссылки И неприкаянность всегда. И пред непобеждённым бытом Один, отставший от друзей, Стою, невзгодам всем открытый, Прикован к юности своей. И чтоб прижиться хоть немного, Покуда спит моя заря, Мне надо вновь идти в дорогу. Сначала. Будто жил я зря. Я не достиг любви и славы, Но пусть не лгут, что зря бродил. Я по пути стихи оставил, Найдут — увидят, как я жил. Найдут, прочтут — тогда узнают, Как в этот век, где сталь и мгла, В груди жила душа живая, Искала, мучилась и жгла. И если я без славы сгину, А все стихи в тюрьме сожгут, — Слова переживут кончину, Две-три строки переживут. И в них, доставив эстафету, Уж не пугаясь ничего, Приду к грядущему поэту — Истоком стану для него. 1950

«Стопка книг… Свет от лампы… Чисто…»

Стопка книг… Свет от лампы… Чисто… Вот сегодняшний мой уют. Я могу от осеннего свиста Ненадолго укрыться тут. Только свист напирает в окна. Я сижу. Я чего-то жду… Всё равно я не раз промокну И застыну на холоду. В этом свисте не ветер странствий И не поиски тёплых стран, В нём холодная жуть пространства, Где со всех сторон — океан. И впервые боюсь я свиста, И впервые я сжался тут. Стопка книг… Свет от лампы… Чисто… Притаившийся мой уют. 1950

В трудную минуту

Хотеть. Спешить. Мечтать о том ночами! И лишь ползти… И не видать ни зги… Я, как песком, засыпан мелочами… Но я ещё прорвусь сквозь те пески! Раздвину их… Вдохну холодный воздух… И станет мне совсем легко идти — И замечать по неизменным звёздам, Что я не сбился и в песках с пути. 1950

«Всё это чушь: в себе сомненье…»

Всё это чушь: в себе сомненье, Безволье жить, — всё ссылка, бред… Он пеленой оцепененья Мне заслонил и жизнь, и свет. Но пелена прорвётся с треском. Иль тихо стает, как слеза. В своей естественности резкой Ударит свет в мои глаза. И вновь прорвутся на свободу И верность собственной звезде, И чувство света и природы В её бесстрашной полноте. 1950

«Поэзия не страсть, а власть…»

Поэзия не страсть, а власть. И потерявший чувство власти Бесплодно мучается страстью, Не претворяя эту страсть. Меня стремятся в землю вжать. Я изнемог. Гнетёт усталость. Власть волновать, казнить, прощать — Неужто ты со мной рассталась? 1949

Лёгкость

(За книгой Пушкина)

Всё это так:    неправда,       зло,          забвенье… Конец его друзей (его конец). И столько есть безрадостных сердец, А мы живём всего одно мгновенье. Он каждый раз об это разбивался: Взрывался… бунтовал… И — понимал. И был он лёгким.    Будто лишь касался, Как будто всё не открывал, —    а знал. А что он знал?    Что снег блестит в оконце. Что вьюга воет. Дева сладко спит. Что в пасмурные дни есть тоже солнце — Оно за тучей    греет и горит. Что есть тоска,    но есть простор для страсти, Стихи    и уцелевшие друзья, Что не теперь, так после будет счастье, Хоть нам с тобой надеяться нельзя. Да! Жизнь — мгновенье,    и она же — вечность. Она уйдёт в века, а ты — умрёшь, И надо сразу жить —    и в бесконечном, И просто в том,    в чём ты сейчас живёшь. Он пил вино и видел свет далёкий. В глазах туман, а даль ясна… ясна… Легко-легко… Та пушкинская лёгкость, В которой тяжесть    преодолена. 1949

«Не верь, что ты поэта шире…»

Не верь, что ты поэта шире И более, чем он, в строю. Хоть ты решаешь судьбы мира, А он всего только свою. Тебе б — в огонь. Ему — уснуть бы, Чтоб разойтись на миг с огнём. Затем, что слишком эти судьбы Каким-то чёртом сбиты в нём. И то, что для тебя как небо, Что над тобой, — то у него Касается воды и хлеба И есть простое естество. 1949

«Хотя б прислал письмо ошибкой…»

Хотя б прислал письмо ошибкой Из дальней дали кто-нибудь. Хотя бы женщина улыбкой Меня сумела обмануть, — Чтоб снова в смуглом, стройном теле Я видел солнца свет и власть, Чтоб в мысль высокую оделась Моя безвыходная страсть. 1949

Генерал

Малый рост, усы большие, Волос белый и нечастый, Генерал любил Россию, Как предписано начальством. А ещё любил дорогу: Тройки пляс в глуши просторов. А ещё любил немного Соль солдатских разговоров. Шутки тех, кто ляжет утром Здесь в Крыму иль на Кавказе. Устоявшуюся мудрость В незатейливом рассказе. Он ведь вырос с ними вместе. Вместе бегал по баштанам… Дворянин мелкопоместный, Сын    в отставке капитана. У отца протекций много, Только рано умер — жалко. Генерал пробил дорогу Только саблей да смекалкой. Не терпел он светской лени, Притеснял он интендантов, Но по части общих мнений Не имел совсем талантов. И не знал он всяких всячин О бесправье и о праве. Был он тем, кем был назначен, — Был столпом самодержавья. Жил, как предки жили прежде, И гордился тем по праву. Бил мадьяр при Будапеште, Бил поляков под Варшавой. И с французами рубился В севастопольском угаре… Знать, по праву он гордился Верной службой государю. Шёл дождями и ветрами, Был везде, где было нужно… Шёл он годы… И с годами Постарел на царской службе. А когда эмира с ханом Воевать пошла Россия, Был он просто стариканом, Малый рост, усы большие. Но однажды — бывшим в силе Старым другом был он встречен. Вместе некогда дружили, Пили водку перед сечей… Вместе все. Но только скоро Князь отозван был в Россию, И пошёл, по слухам, в гору, В люди вышел он большие. И подумал князь, что нужно Старику пожить в покое, И решил по старой дружбе Все дела его устроить. Генерала пригласили В Петербург от марша армий. Генералу предложили Службу в корпусе жандармов. — Хватит вас трепали войны, Будет с вас судьбы солдатской, Всё же здесь куда спокойней, Чем под солнцем азиатским. И ответил строгий старец, Не выказывая радость: — Мне доверье государя — Величайшая награда. А служить — пусть служба длится Старой должностью моею… Я могу ещё рубиться, Ну а это — не умею. И пошёл паркетом чистым В азиатские Сахары… И прослыл бы нигилистом, Да уж слишком был он старый. 1950

«Нелепые ваши затеи…»

Нелепые ваши затеи И громкие ваши слова… Нужны мне такие идеи, Которыми всходит трава. Которые воздух колышут, Которые зелень дают. Которым всё хочется выше, Но знают и меру свою. Они притаились зимою, Чтоб к ним не добрался мороз. Чтоб, только запахнет весною, Их стебель сквозь почву пророс. Чтоб снова наутро беспечно, Вступив по наследству в права, На солнце,    как юная вечность, Опять зеленела трава. Так нежно и так настояще, Что — пусть хоть бушует беда — Ты б видел, что всё — преходяще, А зелень и жизнь — никогда. 1950

«Небо за плёнкой серой…»

Небо за плёнкой серой. В травах воды без меры: Идёшь травяной дорожкой, А сапоги мокры… Всё это значит осень. Жить бы хотелось очень. Жить бы, вздохнуть немножко, Издать петушиный крик. Дует в лицо мне ветер. Грудью бы горе встретить Или его уничтожить. Или же — под откос. Ветер остался ветром, Он затерялся в ветлах, Он только холод умножил, Тревогу-тщету принёс. Но всё проходит на свете, И я буду вольным, как ветер, И больше не буду прикован К скучной точке одной. Тогда мне, наверно, осень Опять понравится очень: «Муза далёких странствий», Листьев полёт шальной. 1950

Возвращение

Всё это было, было, было…

А. Блок
Всё это было, было, было: И этот пар, и эта степь, И эти взрывы снежной пыли, И этот иней на кусте. И эти сани — нет, кибитка, — И этот волчий след в леске… И даже… Даже эта пытка: Гадать, чем встретят вдалеке. И эта радость молодая, Что всё растёт… Сама собой… И лишь фамилия другая Тогда была. И век другой. Их было много: всем известных И не оставивших следа. И на века безмерно честных, И честных только лишь тогда. И вспоминавших время это Потом, в чинах, на склоне лет: Снег… кони… юность… море света. И в сердце угрызений нет. Отбывших ссылку за пустое И за серьёзные дела, Но полных светлой чистотою, Которую давила мгла. Кому во мраке преисподней Свободный ум был светлый дан, Подчас светлее и свободней, Чем у людей свободных стран. Их много мчалось этим следом На волю… (Где есть воля им?) И я сегодня тоже еду Путём знакомым и былым. Путём знакомым — знаю, знаю — Всё узнаю, хоть всё не так, Хоть нынче станция сквозная, Где раньше выход был на тракт, Хотя дымят кругом заводы, Хотя в огнях ночная мгла, Хоть вихрем света и свободы Здесь революция прошла. Но после войн и революций. Под всё разъевшей темнотой Мне так же некуда вернуться С душой открытой и живой. И мне навек безмерно близки Равнины, что, как плат, белы, — Всей мглой истории российской, Всем блеском искр средь этой мглы. 1950

«Сочась сквозь тучи, льётся дождь осенний…»

Сочась сквозь тучи, льётся дождь осенний. Мне надо встать, чтобы дожить свой век, И рвать туман тяжёлых настроений, И прорываться к чистой синеве. Я жить хочу. Движенья и отваги. Смой, частый дождь, весь сор с души моей, Пусть, как дорога, стелется бумага — Далёкий путь к сердцам моих друзей. Жить! Слышать рельсов радостные стоны, Стоять в проходе час, не проходя… Молчать и думать…    И в окне вагона Пить привкус гари    в капельках дождя. 1950

На побывке

Уж заводы ощущаются В листве. Электричка приближается К Москве. Эх, рязанская дороженька, Вокзал. Я бы всё, коль было б можно, Рассказал. Эх, Столыпин ты Столыпин, — Из окон Ясно виден твой столыпинский Вагон. Он стоит спокойно в парке, Тихо ждёт, Что людей конвой с овчаркой Подведёт. На купе разбит он чётко. Тешит взор… И отбит от них решёткой Коридор. В коридоре ходит парень Боевой, Вологодский, бессеребреный Конвой. …Эх, рязанская дороженька, Легка, Знать, тебе твоя острожная Тоска. 1951

«Песня дальняя слышна…»

Песня дальняя слышна, Птицы шепчутся в кустах. Здесь покой и тишина. Значит, здесь я лишь в гостях. Зелень, зелень свыше мер, Мудрость бледного листа… От неверий и от вер Я до крайности устал. Оттого что всё в крови Сердце жёсткое моё. От отсутствия любви И нашествия её. Оттого что как закон Жизнь во всём даёт понять, Что затем я и рождён, Чтоб насильно смерть принять. Эта мысль теперь во всём. Даже в воздухе самом. Даже в дачной тишине — Не родной, а чуждой мне. 1952

Встреча с Москвой

Что же! Здравствуй, Москва.    Отошли и мечты, и гаданья. Вот кругом ты шумишь,    вот сверкаешь, светла и нова. Блеском станций метро,    высотой воздвигаемых зданий Блеск и высь подменить    ты пытаешься тщетно, Москва. Ты теперь деловита,    всего ты измерила цену. Плюнут в душу твою    и прольют безнаказанно кровь, Сложной вязью теорий    свою прикрывая измену, Ты продашь всё спокойно:    и совесть, и жизнь, и любовь, Чтоб никто не тревожил    приятный покой прозябанья — Прозябанье Москвы,    где снабженье, чины и обман. Так живёшь ты, Москва!    Лжешь,       клянёшься,          насилуешь память И, флиртуя с историей,    с будущим крутишь роман. 1952

Вступление в поэму

Ни к чему,    ни к чему,       ни к чему полуночные бденья И мечты, что проснёшься    в каком-нибудь веке другом. Время?    Время дано.       Это не подлежит обсужденью. Подлежишь обсуждению ты,    разместившийся в нём. Ты не верь,    что грядущее вскрикнет,       всплеснувши руками: «Вон какой тогда жил,    да, бедняга, от века зачах». Нету лёгких времён.    И в людскую врезается память Только тот,    кто пронёс эту тяжесть       на смертных плечах. Мне молчать надоело.    Проходят тяжёлые числа, Страх тюрьмы и ошибок    и скрытая тайна причин… Перепутано — всё.    Все слова получили сто смыслов. Только смысл существа остаётся,    как прежде,       один. Вот такими словами    начать бы хорошую повесть, — Из тоски отупенья    в широкую жизнь переход… Да! Мы в Бога не верим,    =но полностью веруем в совесть, В ту, что раньше Христа родилась    и не с нами умрёт. Если мелкие люди    ползут на поверхность       и давят, Если шабаш из мелких страстей    называется страсть, Лучше встать и сказать,       даже если тебя обезглавят, Лучше пасть самому,    чем душе твоей в мизерность впасть. Я не знаю,    что надо творить       для спасения века, Не хочу оправданий,    снисхожденья к себе —       не прошу… Чтобы жить и любить,    быть простым,       но простым человеком — Я иду на тяжёлый,    бессмысленный риск —       и пишу. 1952

«Мне часто бывает трудно…»

Мне часто бывает трудно.    Но я всё же шучу с друзьями, Пишу стихи и влюбляюсь.    Но что-то в судьбе моей, Что, как на приговорённого,    жалостливыми глазами Смотрят мне вслед на прощание    жёны моих друзей. И даже та, настоящая,    чей взгляд был изнутри светел, Что вдыхал в меня свежий, как море,    и глубокий, как море, покой, Истинная любимая,    кого я случайно встретил, Обрадовалась,    но вдруг застыла,       столкнувшись в глазах          с судьбой… Я вами отпет заранее. Похоронен, как наяву. Похоронена ваша загнанная,    ваша собственная душа. Я вами отпет заранее.    Но всё-таки я живу, И стоит того, чтоб мучиться,    каждый день мой       и каждый шаг. Калуга, 1951

«Как ты мне изменяла…»

Как ты мне изменяла.    Я даже и слов не найду. Как я верил в улыбку твою.    Она неотделима От высокой любви.    От меня.       Но учуяв беду, Ты меняла улыбку.    Уходила куда-то с другими. Уносила к другим    ощутимость своей теплоты, Оставляя мне лишнее —    чувство весны и свободы. Как плевок — высоту!    Не хочу я такой высоты! Никакой высоты!    Только высь обнажённой природы… Чтоб отдаться,    отдать,       претвориться,          творить наяву, Как растенье и волк —    если в этом излишне людское. Это всё-таки выше,    чем то, как я нынче живу. Крест неся    человека,       а мучась звериной тоскою. Калуга, 1951

Влажный снег

1 Ты б радость была, и свобода, И ветер, и солнце, и путь. В глазах твоих Бог и природа И вечная женская суть. Мне б нынче обнять твои ноги, В колени лицо своё вжать, Отдать половину тревоги, Частицу покоя вобрать. 2 Я так живу, как ты должна, Обязана перед судьбою. Но ты ведь не в ладах с собою И меж чужих живёшь одна. А мне и дальше жить в огне, Нести свой крест, любить и путать. И ты ещё придёшь ко мне, Когда меня уже не будет. 3 Полон я светом, и ветром, и страстью, Всем невозможным, несбывшимся ранним… Ты — моя девочка, сказка про счастье, Опровержение разочарований… Как мы плутали,    но нынче,       на деле Сбывшейся встречей плутание снято. Киев встречал нас    весёлой метелью Влажных снежинок — больших и мохнатых. День был наполнен    стремительным ветром. Шли мы сквозь ветер,    часов не считая, И в волосах твоих,    мягких и светлых, Снег оседал,    расплывался и таял. Бил по лицу и был нежен.    Казалось, Так вот идти нам сквозь снег и преграды В жизнь и победы,    встречаться глазами, Чувствовать эту вот    бьющую радость… Двери наотмашь,    и мир будто настежь — Светлый, бескрайний, хороший, тревожный… Шли мы и шли,    задыхаясь от счастья, Робко поверив,    что это — возможно. 4 Один. И ни жены, ни друга: На улице ещё зима, А солнце льётся на Калугу, На крыши, церкви и дома. Блеск снега. Сердце счастья просит. И я гадаю в тишине, Куда меня ещё забросит И как ты помнишь обо мне… И вновь метель. И влажный снег. Власть друг над другом и безвластье И просветлённый тихий смех, Чуть в глубине задетый страстью. 5

Ты появишься из двери.

Б. Пастернак
Мы даль открыли друг за другом, И мы вдохнули эту даль. И влажный снег родного Юга Своей метелью нас обдал. Он пахнул счастьем, этот хаос! Просторным — и не обоймёшь… А ты сегодня ходишь, каясь, И письма мужу отдаёшь. В чём каясь? Есть ли в чём? — Едва ли! Одни прогулки и мечты… Скорее в этой снежной дали, Которую вдохнула ты. Ломай себя. Ругай за вздорность, Тащись, запутавшись в судьбе. Пусть русской женщины покорность На время верх возьмёт в тебе. Но даль — она неудержимо В тебе живёт, к себе зовёт, И русской женщины решимость Ещё своё в тебе возьмёт. И ты появишься у двери, Прямая, твёрдая, как сталь. Ещё сама в себя не веря, Уже внеся с собою даль. 6 А это было в настоящем, Хоть начиналось всё в конце… Был снег, затмивший всё.    Кружащий. Снег на ресницах. На лице. Он нас скрывал от всех прохожих, И нам уютно было в нём… Но всё равно — ещё дороже Нам даль была в уюте том. Сам снег был далью… Плотью чувства, Что нас несло с тобой тогда. И было ясно. Было грустно, Что так не может быть всегда, Что наше бегство — ненадолго, Что ждут за далью снеговой Твои привычки, чувство долга, Я сам меж небом и землёй… Теперь ты за туманом дней, И вспомнить можно лишь с усильем Всё, что так важно помнить мне, Что ощутимой было былью. И быль как будто не была. Что ж, снег был снег… И он — растаял. Давно пора, уйдя в дела, Смириться с тем, что жизнь — такая. Но, если верится в успех, Опять кружит передо мною Тот, крупный, нежный, влажный снег, Весь пропитавшийся весною… 1951

Через год

Милая, где ты? — повис вопрос. Стрелки стучат, паровоз вздыхает… Милая, где ты? Двенадцать вёрст Нас в этом месяце разделяет. Так это близко, такая даль, Что даже представить не в состоянье… Я уж два раза тебя видал, Но я не прошёл это расстоянье, Так, чтоб суметь тебя разглядеть Вновь хоть немножечко… Стены… Стены… Видно, измены меняют людей, Видно, не красят лица измены… 1952

«Ничего такого нету…»

Ничего такого нету Удивительного в том, Что останусь я поэтом И не стану горняком. Буду жить, в стихи ударясь, И стоять, на чём стою… Но когда настанет старость, Вспомню молодость свою. И захочется мне снова После смены, в год иной, Распивать чаи в столовой На двадцатой основной. Об измене думать горько, Вспоминать и ревновать… А с утра, надев спецовку, Всё мирское забывать. Забывать, что буду завтра Без тебя на свете жить. И сливаться с ритмом шахты — Думать, действовать. Спешить. 1952

«Может, гибнуть за решёткой…»

Может, гибнуть за решёткой Не за что в кромешной мгле? Может, нынче правды чёткой Просто нету на земле? Чтоб не стать усталым зверем, Чтобы выжить… Будь теперь Хоть нечётким правдам верен, Сердцу собственному верь! 1953

России 1953

(По поводу процесса врачей)

Твой свет во мраке был рождён, Во мраке выношен, взлелеян… Мрак наступающих времён Былого мрака не страшнее. Пусть грязь и ложь царят опять, Но каждый час я повторяю: Тебе ко тьме — не привыкать И света ты не потеряешь. 1953

«Веет ветер…»

Ю. Айхенвальду

Веет ветер    над вьюжными теми       широтами, Где, устав    от насущной тоски       о своём, Мы с тобою    поднимемся       над пулемётами И, взглянув далеко,    упадём и умрём. Мне,    пожалуй, не надо       удела счастливее, Чем суметь,    покидая предел нелегко Мира,    светлого,       трудного,          несправедливого, На прощанье взглянуть    далеко-далеко. 1952

На смерть Сталина

Всё, с чем Россия    в старый мир врывалась, Так, что казалось, что ему пропасть, — Всё было смято…    И одно осталось: Его    неограниченная       власть. Ведь он считал,    что к правде путь —       тяжёлый, А власть его    сквозь ложь       к ней приведёт. И вот он — мёртв.    До правды не дошёл он, А ложь кругом трясиной нас сосёт. Его хоронят громко и поспешно Ораторы,    на гроб кося глаза, Как будто может он    из тьмы кромешной Вернуться,    всё забрать       и наказать. Холодный траур,    стиль речей —       высокий. Он всех давил    и не имел друзей… Я сам не знаю,    злым иль добрым роком Так много лет    он был для наших дней. И лишь народ,    к нему не посторонний, Что вместе с ним    всё время трудно жил, Народ    в нём революцию       хоронит, Хоть, может, он того не заслужил. В его поступках    лжи так много было, А свет знамён    их так скрывал в дыму, Что сопоставить это всё    не в силах — Мы просто    слепо верили ему. Моя страна!    Неужто бестолково Ушла,    пропала вся твоя борьба? В тяжёлом, мутном взгляде Маленкова Неужто нынче    вся твоя судьба? А может, ты поймёшь    сквозь муки ада, Сквозь все свои кровавые пути, Что слепо верить    никому не надо И к правде ложь    не может привести. Март 1953

«Я не был никогда аскетом…»

Я не был никогда аскетом И не мечтал сгореть в огне. Я просто русским был поэтом В года, доставшиеся мне. Я не был сроду слишком смелым. Или орудьем высших сил. Я просто знал, что делать. Делал, А было трудно — выносил. И если путь был слишком труден, Суть в том, что я в той службе служб Был подотчётен прямо людям, Их душам и судьбе их душ. И если в этом главный кто-то Откроет ересь —    что ж, друзья! Ведь это всё — была работа. А без работы — жить нельзя. 1954

Невеста декабриста

Уютный дом, а за стеною вьюга, И от неё    слышнее тишина… Три дня не видно дорогого друга. Два дня столица слухами полна. И вдруг зовут…    В передней — пахнет стужей. И он стоит,    в пушистый снег одет… — Зачем вы здесь?    Входите же…       Бестужев!.. — И будто бы ждала —    «Прощай, Анет!..» Ты только вскрикнешь,    боль прервёт дыханье, Повиснешь на руках,    и — миг — туман… И всё прошло…    А руки — руки няни… И в доме тишь,    а за окном — буран. Над всем висит    и властвует беда. Ушёл прямой,    уверенный,       любимый, И ничему не сбыться никогда. И потекут часы    тяжёлых буден… Как страшно знать, что это был конец. При имени его,    весёлом, —       будет Креститься мать    и хмуриться отец. И окружат тебя другие люди, Пусть часто неплохие —    что с того? Такой свободы    строгой       в них не будет, Весёлого    не будет ничего. Их будет жалко,    но потом уныло Тебе самой    наедине с судьбой. Их той    тяжёлой силой       придавило, С которой он вступал    как равный в бой. И будет шёпот    в мягких волнах вальса. Но где ж тот шёпот,    чтобы заглушил «Прощай, Анет!..»    и холод,       что остался, Ворвавшись в дверь,    когда он уходил… Ты только через многие недели Узнаешь приговор…    И станешь ты В снах светлых видеть:    дальние метели, Морозный воздух,    ясность широты. В кибитках,    шестернёю запряжённых, Мимо родных    заснеженных дубрав Вот в эти сны    ко многим       едут жёны… Они — вольны. Любимым — нету прав, Но ты — жива,    и ты живёшь невольно. Руки попросит милый граф-корнет. Что ж! Сносный брак.    Отец и мать —       довольны. И всё равно:    «Прощай!..       Прощай, Анет…» И будет жизнь.    И будет всё как надо: Довольство,    блеск,       круженье при дворе… Но будет сниться:    снежная прохлада… Просторный воздух…    сосны в серебре. 1950

«Вновь, как в детстве…»

Вновь, как в детстве,    с утра и на ноги. Может, снова    пройдёшь ты мимо. Снова двойками по механике Отмечаются встречи с любимой. Вновь мечтанья    детские самые. Хоть изжить, что прожил, —    невозможно, Хоть давно близоруки глаза мои И надежды мои —    осторожны. 1952

«Мне без тебя так трудно жить…»

Мне без тебя так трудно жить, А ты — ты дразнишь и тревожишь. Ты мне не можешь заменить Весь мир…    А кажется, что можешь. Есть в мире у меня своё: Дела, успехи и напасти. Мне лишь тебя недостаёт Для полного людского счастья. Мне без тебя так трудно жить: Всё — неуютно, всё — тревожит… Ты мир не можешь заменить. Но ведь и он тебя — не может. 1952

«За последнею точкой…»

За последнею точкой, За гранью последнего дня Все хорошие строчки Останутся жить без меня. В них я к людям приду Рассказать про любовь и мечты, Про огонь и беду И про жизнь средь огня и беды. В книжном шкафе резном Будет свет мой — живуч и глубок, Обожжённый огнём И оставшийся нежным цветок. Пусть для этого света Я шёл среди моря огня, Пусть мне важно всё это, Но это не всё для меня! Мне важны и стихии, И слава на все голоса, И твои дорогие, Несущие радость глаза. Чтобы в бурю и ветер И в жизнь среди моря огня Знать, что дом есть на свете, Где угол, пустой без меня. И что если судьбою Подкошенный, сгину во рву, Всё ж внезапною болью В глазах у тебя оживу. Не гранитною гранью, Не строчками в сердце звеня: Просто вдруг недостанет Живущего рядом — меня. 1951

«Вот говорят: любовь — мечты и розы…»

Вот говорят: любовь — мечты и розы, И жизни цвет, и трели соловья. Моя любовь была сугубой прозой, Бедней, чем остальная жизнь моя. Но не всегда… О нет! Какого чёрта! Я тоже был наивным, молодым. Влюблялся в женщин, радостных и гордых, И, как себе не верил — верил им. Их выделяло смутное свеченье, Сквозь всё притворство виделось оно. И мне они казались воплощеньем Того, что в жизни не воплощено. Но жизнь стесняет рамками своими, Боится жить без рамок человек. И уходили все они — с другими, Чтоб, не светясь, дожить свой скромный век. Они, наверно, не могли иначе, Для многих жизнь не взлёт, а ремесло. Я не виню их вовсе. И не плачу. Мне не обидно. — Просто тяжело. Я не сдавался. Начинал сначала. Но каждый раз проигрывал свой бой. И наконец любовь моя увяла И притворилась грубой и слепой. Жила как все и требовала мало. И не звала куда-то, а брала. И тех же, гордых, просто побеждала… И только счастья в этом не нашла. Затем, что не хватало мне свеченья, Что больше в них не грезилось оно. Что если жить, так бредить воплощеньем Того, что в жизни не воплощено. Всё испытал я — ливни и морозы. Вся жизнь прошла в страстях, в сплошном огне. И лишь любовь была обидной прозой… Совсем другой любви хотелось мне. 1958

«Я в сказки не верю. Не те уж года мне…»

Я в сказки не верю. Не те уж года мне. И вдруг оказалось, что сказка нужна мне, Что, внешне смирившись, не верящий в чудо, Его постоянно искал я повсюду, Искал напряжённо, нигде не встречая, Отсутствие сказки всегда ощущая… Всё это под спудом невидное крылось, И всё проявилось, лишь ты появилась. 1954

«Я о богатстве сроду не мечтал…»

Я о богатстве сроду не мечтал И капитал считаю вещью грязной. Но говорят, теперь я мыслить стал Методою мышленья буржуазной. Так говорят мне часто в наши дни Те, у кого в душе и в мыслях ясно. В Америке такие, как они, За те ж грехи меня б назвали красным. Решительно теперь расколот век. В нём основное — схватка двух формаций. А я ни то ни сё — я человек. А человеку некуда податься. Повсюду ложь гнетёт его, как дым, Повсюду правда слишком беспартийна. Таких, как я, правительствам любым Приятней видеть в лагере противном. Но всё равно потом от всех страстей, От всех наскоков логики плакатной Останется тоска живых людей По настоящей правде… Пусть абстрактной. 1954

«Когда одни в ночи лесной…»

Когда одни в ночи лесной Сидим вдвоём, не видя листьев, И ты всей светлой глубиной Идёшь ко мне, хотя боишься, И, позабыв минутный страх, Не говоря уже, что любишь, Вдруг замираешь на руках И запрокидываешь губы, И жить и мыслить нету сил… Вдруг понимаю я счастливо, Что я свой крест не зря тащил И жизнь бывает справедлива. 1954

Утро в лесу

Девушка расчёсывала косы, Стоя у брезентовой палатки… Волосы, рассыпанные плавно, Смуглость плеч туманом покрывали, А ступни её земли касались, И лежала пыль на нежных пальцах. Лес молчал… И зыбкий отсвет листьев Зеленел на красном сарафане. Плечи жгли. И волосы томили. А её дыханье было ровным… Так с тех пор я представляю счастье: Девушка, деревья и палатка. 1954

«Ты разрезаешь телом воду…»

Ты разрезаешь телом воду, И хорошо от неги водной. В воде ты чувствуешь свободу. А ты умеешь быть свободной. И не пойму свои я чувства При всей их ясности всегдашней. И восхитительно, и грустно, И потерять до боли страшно. 1954

«И прибои, и отбои…»

И прибои, и отбои — Ерунда и пустяки. Надо просто жить с тобою И писать свои стихи, — Чтоб смывала всю усталость Вдохновения струя… Чтобы ты в ней отражалась Точно так же, как и я. 1954

«Неустанную радость сменила усталость…»

Неустанную радость    сменила усталость. Вновь я зря расцветал,    разражался весной, И опять только    руки и плечи остались, А слова оказались    пустой болтовнёй. Ты ошиблась — пускай…    И к чему эти речи? Неужели молва    так бесспорно права, И всегда остаются    лишь руки и плечи И, как детская глупость,    всплывают слова? 1954

Осень в Караганде

В холоде ветра    зимы напев. Туч небеса полны. И листья сохнут,    не пожелтев, Вянут, —    а зелены. Листьям своё не пришлось дожить. Смял их    морозный день. Сжатые сроки…    Идут дожди… Осень в Караганде. Новые зданья    сквозь дождь       глядят, В каплях —    ещё нежней Бледный,    зелёный,       сухой наряд Высаженных    аллей. И каждый    своё не доживший лист Для сердца —    родная весть. Деревья    как люди:       не здесь родились, А жить приходится —    здесь. И люди в зданьях    полны забот, Спешат,    и у всех дела… И людям тоже недостаёт Ещё немного    тепла, Но сроки сжаты,    и властен труд, И надо всегда спешить… И многие    так       на ходу       умрут, Не зная,    что значит       жить… Мы знаем…    Но мы разошлись с тобой. Не мы,    а жизнь развела… И я сохраняю    бережно боль, Как луч    твоего тепла. Но я далеко,    и тебя здесь нет, И всё это —    тяжело. Как этим листьям —    зелёный цвет, Мне нынче    твоё тепло. Но сроки сжаты,    и властен труд, И глупо    бродить, скорбя… Ведь люди    без многого       так живут, Как я живу    без тебя. 1954

Церковь Покрова на Нерли

1 Нет, не с тем, чтоб прославить Россию, Размышленья в тиши любя, Грозный князь, унизивший Киев, Здесь воздвиг её для себя. И во снах беспокойных видел То пожары вдоль всей земли, То, как детство, — сию обитель При впаденье в Клязьму Нерли. Он — кто власти над Русью добился, Кто внушал всем боярам страх — Здесь с дружиной смиренно молился О своих кровавых грехах. Только враг многолик и завистлив, Пусть он часто ходит в друзьях. Очень хитрые тайные мысли Князь читал в боярских глазах… И, измучась душою грубой От улыбок, что лгут всегда, Покидал он свой Боголюбов И скакал на коне сюда. Здесь он черпал покой и холод. Только мало осталось дней… И под лестницей был заколот Во дворце своём князь Андрей. От раздоров земля стонала: Человеку — волк человек, Ну а церковь — она стояла, Отражаясь в воде двух рек. А потом, забыв помолиться И не в силах унять свой страх, Через узкие окна-бойницы В стан татарский стрелял монах. И творили суд и расправу, И терпели стыд и беду. Здесь ордынец хлестал красавиц На пути в Золотую Орду. Каменистыми шли тропами Мимо церкви    к чужим краям Ноги белые, что ступали В теремах своих по коврам. И ходили, и сердцем меркли, Распростившись с родной землёй, И крестились на эту церковь, На прощальный её покой. В том покое была та малость, Что и надо в дорогу брать: Всё же Родина здесь осталась, Всё же есть о чём тосковать. Эта церковь светила светом Всех окрестных равнин и сёл… Что за дело, что церковь эту Некий князь для себя возвёл! 2 По какой ты скроена мерке? Чем твой облик манит вдали? Чем ты светишься вечно, церковь Покрова на реке Нерли? Невысокая, небольшая, Так подобрана складно ты, Что во всех навек зароняешь Ощущение высоты… Так в округе твой очерк точен, Так ты здесь для всего нужна, Будто создана ты не зодчим, А самой землёй рождена. Среди зелени — белый камень, Луг, деревья, река, кусты. Красноватый закатный пламень Набежал — и зарделась ты. И глядишь доступно и строго, И слегка синеешь вдали… Видно, предки верили в Бога, Как в простую правду земли. 1954

Подмосковная платформа в апреле

Ещё в лесу зима бела, Но за лесным кварталом Уже по улицам села Ступаешь снегом талым. И ноги ходят вразнобой, И душно без привычки Ходить дорогой зыбкой той К платформе электрички. Но вот дошёл ты. Благодать. Кругом в воде берёзки. И странно-радостно ступать На высохшие доски. Здесь на платформе — май, весна, Пусть тает снег… Но явно Дождями вымыта она И высохла недавно. 1955

«Я жил не так уж долго…»

Я жил не так уж долго, Но вот мне тридцать лет. Прожить ещё хоть столько Удастся или нет? Дороже счёт минутам: Ведь каждый новый год Быстрее почему-то, Чем прошлый год, идёт… Бродил я белым светом И жил среди живых… И был везде поэтом, Не числясь в таковых. Писал стихи, работал И был уверен в том, Что я своё в два счёта Сумею взять потом — Потом, когда событья Пойму и воплощу, Потом, когда я бытом Заняться захочу. Я жил легко и смело, Бока — не душу мял, А то, что есть пределы, Абстрактно представлял… Но никуда не деться, — Врываясь в мысль и страсть, Неровным стуком сердце Вершит слепую власть. Не так ночами спится, Не так свободна грудь, И надо бы о быте Подумать как-нибудь. Советуюсь со всеми, Как быть, чтоб мне везло? Но жалко тратить время На это ремесло… 1956

Рассудочность

Мороз был — как жара, и свет — как мгла. Все очертанья тень заволокла. Предмет неотличим был от теней. И стал огромным в полутьме — пигмей. И должен был твой разум каждый день Вновь открывать, что значит свет и тень. Что значит ночь и день, и топь и гать… Простые вещи снова открывать. Он осязанье мыслью подтверждал, Он сам с годами вроде чувства стал. Другие наступают времена. С глаз наконец спадает пелена. А ты, как за постыдные грехи, Ругаешь за рассудочность стихи. Но я не рассуждал. Я шёл ко дну. Смотрел вперёд, а видел пелену. Я ослеплён быть мог от молний-стрел. Но я глазами разума смотрел. И повторял, что в небе небо есть И что земля ещё на месте, здесь. Что тут пучина, ну а там — причал. Так мне мой разум чувства возвращал. Нет! Я на этом до сих пор стою. Пусть мне простят рассудочность мою. 1956

Трубачи

Я с детства мечтал, что трубач затрубит, И город проснётся под цокот копыт, И всё прояснится открытой борьбой: Враги — пред тобой, а друзья — за тобой. И вот самолёты взревели в ночи, И вот протрубили опять трубачи, Тачанки и пушки прошли через грязь, Проснулось геройство, и кровь пролилась. Но в громе и славе решительных лет Мне всё ж не хватало заветных примет. Я думал, что вижу, не видя ни зги, А между друзьями сновали враги. И были они среди наших колонн Подчас знаменосцами наших знамён. Жизнь бьёт меня часто. Сплеча. Сгоряча. Но всё же я жду своего трубача. Ведь правда не меркнет, и совесть — не спит. Но годы уходят, а он — не трубит. И старость подходит. И хватит ли сил До смерти мечтать, чтоб трубач затрубил? А может, самим надрываться во мгле? Ведь нет, кроме нас, трубачей на земле. 1955

«Надоели потери…»

Надоели потери. Рознь религий — пуста, В Магомета я верю И в Исуса Христа. Больше спорить не буду И не спорю давно, Моисея и Будду Принимая равно. Всё, что теплится жизнью, Не застыло навек… Гордый дух атеизма Чту — коль в нём человек. Точных знаний и меры В наши нет времена. Чту любую я Веру, Если Совесть она. Только чтить не годится И в кровавой борьбе Ни костров инквизиций, Ни ночей МГБ. И ни хитрой дороги, Пусть для блага она, — Там под именем Бога Правит Суд сатана. Человек не бумага — Стёр, и дело с концом. Даже лгущий для блага — Станет просто лжецом. Бог для сердца отрада, Человечья в нём стать. Только дьяволов надо От богов отличать. Могший верить и биться, Той науке никак Человек обучиться Не сумел за века. Это в книгах, и в хлебе, И в обычной судьбе. Чёрт не в пекле, не в небе — Рядом с Богом в тебе. Верю в Бога любого И в любую мечту. В каждом — чту его Бога, В каждом — чёрта не чту. Вся планета больная… Может, это — навек? Ничего я не знаю. Знаю: я человек. 1956

«В наши трудные времена…»

В наши трудные времена Человеку нужна жена, Нерушимый уютный дом, Чтоб от грязи укрыться в нём. Прочный труд, и зелёный сад, И детей доверчивый взгляд, Вера робкая в их пути, И душа, чтоб в неё уйти. В наши подлые времена Человеку совесть нужна, Мысли те, что в делах ни к чему, Друг, чтоб их доверять ему. Чтоб в неделю хоть час один Быть свободным и молодым. Солнце, воздух, вода, еда — Всё, что нужно всем и всегда. И тогда уже может он Дожидаться иных времён. 1956

Приобщение

«Всё будет, а меня не будет…»

И с миром утвердилась связь.

А. Блок
Всё будет, а меня не будет, — Через неделю, через год… Меня не берегите, люди, Как вас никто не бережёт. Как вы, и я не выше тлена. Я не давать тепла не мог, Как то сожжённое полено. Угля сожжённого комок. И счёты мы сведём едва ли. Я добывал из жизни свет, Но эту жизнь мне вы давали, А ничего дороже нет. И пусть меня вы задушили За счастье быть живым всегда, Но вы и сами ведь не жили, Не знали счастья никогда. 1957

Осень

Вода в колеях среди тощей травы, За тучею туча плывёт дождевая. В зелёном предместье предместья Москвы С утра моросит. И с утра задувает. А рядом дорога. И грохот колёс. Большие заводы. Гудки электрички. Я здесь задержался.    Живу.       Но не врос. Ни дача, ни город, —    тоска без привычки. Быть может, во мне не хватает огня, Я, может, уже недостаточно молод… Но осень не манит в дороги меня — В ней нынче одни только сырость и холод. И ноги ступают по тусклой траве. Все краски пропали. Погода такая. Но изредка солнце скользнёт по листве — И жёлтым и красным листва засверкает. Как знамя она запылает в огне Подспудного боя.    И станет мне ясно, Что жизнь продолжается где-то вовне, Всё так же огромна, остра и опасна. Да! Осени я забываю язык. Но всё ж временами    сквозь груз настроенья, Сливаюсь,    как прежде сливаться привык, С её напряженным и грустным гореньем. И может быть, будет ещё один год. Год жизни —    борьбы с умираньем и скверной. Пусть будет тоска. Но усталость пройдёт. Пусть всё будет больно, но всё — достоверно. Порывы свирепы. Не бойся. Держись. Здесь всё на учёте: и силы, и годы. Ведь осень всегда беспощадна, как жизнь, — Контрольный налёт первозданной природы. И в кронах горят желтизна и багрец. Как отсвет трагедий,    доступных не очень… Для дерева — веха.    Для листьев — конец. А чем для меня ты окажешься, осень? 1957

«Над нашей любовью не шелестов звуки…»

Над нашей любовью не шелестов звуки — Тюремных ключей бесконечные стуки. И взлёты открытий, и горечь падений, Надежда и ненависть трёх поколений. Нам близко и дорого каждое имя. Они теперь мёртвы, а были — живыми. И гибли от нашего — этого — ада. Дожить нам за них — обязательно надо. За наше грядущее им соучастье Они завещали нам редкое счастье: Уют и простор чтобы вечно дружили, Чтоб люди за воздухом к нам приходили. 1954

«Смирюсь. Обижусь. Разрублю…»

Смирюсь. Обижусь. Разрублю, Не в силах жить в аду… И разлюбить — не разлюблю, А в колею войду. И всё затопчет колея — Надежды и мечты, И будешь ты не там, где я, И я — не там, где ты. И станет просто вдруг сойтись И разойтись пустяк… Но если жизнь имеет смысл, Вовек не будет так. 1954

Восточные стихи

Кайсыну Кулиеву

Та женщина явилась предо мной — Вся деловитость, вся — как нынче надо. А ты сказал:    — Её бы видеть в зной В саду, в горах, с корзиной винограда… Там глушь? К лицу ей только будет глушь, Где всё понятно, всё — давно известно, Всё — просто жизнь: дом, дети, сад и муж — Её призванье, облик, дом и место. А чем она живёт, живя другим? К чему ей фильмы, где тоска по страсти, И важный муж с занятьем немужским? Жизнь!.. Что за жизнь… Ни красоты, ни счастья… …Ты говорил… И речь была стройна, А я молчал — хоть спорщик я завзятый. Та женщина — мне нравилась она — Была нежна… Пускай тяжеловатой Казалась поступь… Спорить я не стал. Хоть с детских дней в другое верю прочно, Хоть всё, о чём я детских дней мечтал, Несовместимо с лирикой восточной. Не запирать, а выводить я рад… Да. Но теперь — бог весть с какой причины, Закрыв глаза, я видел этот сад, Её, на голове её корзину…    И всё забыл… Средь плотной тишины Шла вверх она, шла ровно, не горбатясь, И стали ноги сильные стройны, И вдруг исчезла вся тяжеловатость. Вся к месту здесь. Всё та же и не та, Она прошла по склону вверх куда-то, И понял я, какая красота, Здесь в ней таится, в чуждый облик вжата. И понял я, что в чём-то ты был прав. Прав если не совсем, то хоть отчасти. И грустен стал, печально осознав, Что я отнюдь не обладатель счастья. Та женщина явилась предо мной — Вся деловитость, вся — как нынче надо. Но всё равно — в горах, босая, в зной Она несёт корзину винограда. 1964

«Сдаёшься. Только молишь взглядом…»

Сдаёшься. Только молишь взглядом. И задушить, и не душить. И задавать вопрос не надо — А как ты дальше будешь жить? Наверно так, как и доселе. И так же в следующий раз В глазах бледнее будет зелень И глубже впадины у глаз. И я — всё сдержанней и злее — Не признавать ни слов, ни слёз… Но будет каждый раз милее Всё это… Всё, что не сбылось. 1960

«Шла вновь назад в свою судьбу плохую…»

Шла вновь назад в свою судьбу плохую. Решительно. Свирепо. Чуть дыша… Борясь с тоской и жалобно тоскуя, Всем, что в ней было, мне принадлежа. Шла с праздника судьбы в свой дом убогий. Шла противозаконно в дом не мой. Хотя моими были даже ноги, Которые несли её домой. 1958

Шофёрская дружба

Целиноградскому шофёру

Толе Полковникову

На дорогах любых — и вблизи, и вдали — Славься, дружба шофёров российской земли! Пусть от дома далёко попал ты в беду, В яму,    в глину,       в овраг,          на дорогу не ту. Пусть мотор непонятно себя поведёт Или попросту выйдет с горючим просчёт. А вокруг только степь, и вся ночь впереди. Всё равно! Ты не думай про это, а жди! Жди, пока не увидишь навстречу огни, И тогда свои фары включи    и мигни!.. Где б ты ни был — пусть холод, пусть снег,    пусть гроза, Свет мигнёт — и в ответ заскрипят тормоза. И к тебе подойдёт незнакомый шофёр И начнёт не спеша деловой разговор. Вы друзья, хоть и в первый встречаетесь раз. Далеки от обоих огни автобаз. Оба с ночью и сном вы ведёте борьбу, Оба сами избрали вы эту судьбу — Эту дальность дорог, где маячит причал, Эту тряскую жизнь из концов и начал. Первый встречный.    Совсем незнакомый. Любой — Будет час,    будет два он возиться с тобой… И мелькнёт в твоей жизни чужой человек, Станет близким на миг    и исчезнет навек. И опять на дорогах машины одни: В полдень облака пыли, а ночью — огни. И опять мы летим. В свете дня и во мгле. По своей,    по родной,       населённой земле. 1961

На высоте

Рейхстаг не брал я в штыковом бою. Но я всю жизнь под пулями стою. На высоте… Вокруг свинцовый дождь, И ты сюда ко мне не приползёшь. Последний пост. Нельзя уйти с поста. Нельзя, чтоб пала эта высота. Пока она стоит, пока я тут, — В трёх измереньях всё ещё живут, Всё длится… А падёт она едва, Поверят все, что их всего лишь два. И станут ниже скошенной травы, И не поднимут больше головы. И ты пойми, поверь в судьбу мою. Я для тебя под пулями стою. Ползи сюда. Ко мне. И здесь живи. …А там, в низинах, больше нет любви. 1958

Ленин в Горках

Пусть много смог ты, много превозмог И даже мудрецом меж нами признан. Но жизнь — есть жизнь. Для жизни ты не бог, А только проявленье этой жизни. Не жертвуй светом, добывая свет! Ведь ты не знаешь, что творишь на деле. Цель средства не оправдывает… Нет! У жизни могут быть иные цели. Иль вовсе нет их. Есть пальба и гром. Мир и война. Гниенье и горенье. Извечная борьба добра со злом, Где нет конца и нет искорененья. Убить. Тут надо ненависть призвать. Преодолеть черту. Найти отвагу. Во имя блага проще убивать!.. Но как нам знать, какая смерть во благо? У жизни свой, присущий, вечный ход. И не присуща скорость ей иная. Коль чересчур толкнуть её вперёд, Она рванёт назад, давя, ломая. Но человеку душен плен границ, Его всё время нетерпенье гложет, И перед жизнью он склониться ниц — Признать её незыблемость — не может. Он всё отдать, всё уничтожить рад. Он мучает других и голодает… Всё гонится за призраком добра, Не ведая, что сам он зло рождает. А мы за ним. Вселенная, держись! Нам головы не жаль — нам всё по силам. Но всё проходит. Снова жизнь как жизнь. И зло как зло. И в общем, всё как было. Но тех, кто не жалел себя и нас, Пытаясь вырваться из плена буден, В час отрезвленья, в страшный, горький час Вы всё равно не проклинайте, люди… …В окне широком свет и белый снег. На ручках кресла зайчики играют… А в кресле неподвижный человек. Молчит. Он знает сам, что умирает. Над ним любовь и ненависть горит. Его любой врагом иль другом числит. А он уже почти не говорит. Слова ушли. Остались только мысли. Смерть — демократ. Подводит всем черту. В ней беспристрастье есть, как в этом снеге. Ну что ж: он на одну лишь правоту Из всех возможных в жизни привилегий Претендовал… А больше ни на что. Он привилегий и сейчас не просит. Парк за окном стоит, как лес густой, И белую порошу ветер носит. На правоту… что значит правота? И есть ли у неё черты земные? Шумят-гудят за домом провода, И мирно спит, уйдя в себя, Россия. Ну что ж! Ну что ж! Он сделал всё, что мог, Устои жизни яростно взрывая… И всё же не подводится итог. — Его, наверно, в жизни — не бывает. 1956

«Роса густа, а роща зелена…»

Роса густа, а роща зелена, И воздух чист, лишь терпко пахнет хвоя… Но между ними и тобой — стена. И ты уже навек за той стеною. Как будто трудно руку протянуть, Всё ощутить, проснуться, как от встряски… Но это зря — распалась жизни суть, А если так, то чем помогут краски? Зачем в листве искать разводья жил И на заре бродить в сыром тумане… Распалось всё, чем ты дышал и жил, А эта малость стоит ли вниманья? И равнодушьем обступает тьма. Стой! Встрепенись! Забудь о всех потерях, Ведь эта малость — это жизнь сама, Её начало и последний берег. Тут можно стать, весенний воздух пить И, как впервые, с лесом повстречаться… А остального может и не быть, Всё остальное может здесь начаться. Так не тверди: не в силах, не могу! Войди во всё, пойми, что это чудо, И задержись на этом берегу!.. И может, ты назад пойдёшь отсюда. 1958

Песня, которой тысяча лет

Это старинная песня, которая вечно нова. Г. Гейне Старинная песня. Ей тысяча лет: Он любит её, А она его — нет. Столетья сменяются, Вьюги метут, Различными думами Люди живут. Но так же упрямо Во все времена Его почему-то Не любит она. А он — и страдает, И очень влюблён… Но только, позвольте, Да кто ж это — он? Кто? — Может быть, рыцарь, А может, поэт, Но факт, что она — Его счастье и свет. Что в ней он нашёл Озаренье своё, Что страшно остаться Ему без неё. Но сделать не может Он здесь ничего… Кто ж это она, Что не любит его? Она? — Совершенство. К тому же она Его на земле Понимает одна. Она всех других И нежней, и умней. А он лучше всех Это чувствует в ней… Но всё-таки, всё-таки Тысячу лет Он любит её, А она его — нет. И всё же ей по сердцу Больше другой — Не столь одержимый, Но всё ж неплохой. Хоть этот намного Скучнее того ( Коль древняя песня Не лжёт про него). Но песня всё так же Звучит и сейчас, А я ведь о песне Веду свой рассказ. Признаться, я толком И сам не пойму. Ей по сердцу больше другой. Почему? Так глупо Зачем выбирает она? А может, не скука Ей вовсе страшна? А просто как люди Ей хочется жить… И холодно ей Озареньем служить. Быть может… Не знаю. Ведь я же не бог. Но в песне об этом Ни слова. Молчок. А может, и рыцарь Вздыхать устаёт. И сам наконец От неё отстаёт. И тоже становится Этим другим — Не столь одержимым, Но всё ж неплохим. И слышит в награду Покорное «да»… Не знаю. Про то Не поют никогда. Не знаю, как в песне, А в жизни земной И то и другое Случалось со мной. Так что ж мне обидно, Что тысячу лет Он любит её, А она его — нет? 1958

Баллада о собственной гибели

Я — обманутый в светлой надежде, Я — лишённый судьбы и души, — Только раз я восстал в Будапеште Против наглости, гнёта и лжи. Только раз я простое значенье Громких фраз ощутил наяву. Но потом потерпел пораженье И померк. И с тех пор — не живу. Грубой силой — под стоны и ропот — Я убит на глазах у людей. И усталая совесть Европы Примирилась со смертью моей. Только глупость, тоска и железо… Память — стёрта. Нет больше надежд. Я и сам никуда уж не лезу… Но не предал я свой Будапешт. Там однажды над страшною силой Я поднялся — ей был несродни. Там и пал я… Хоть жил я в России. — Где поныне влачу свои дни. 1956

«Пусть рвутся связи, меркнет свет…»

Пусть рвутся связи, меркнет свет, Но подрастают в семьях дети… Есть в мире Бог иль Бога нет, А им придётся жить на свете. Есть в мире Бог иль нет Его, Но час пробьёт. И станет нужно С людьми почувствовать родство, Заполнить дни враждой и дружбой. Но древний смысл того родства В них будет брезжить слишком глухо — Ведь мы бессвязные слова Им оставляем вместо духа. Слова трусливой суеты, Нас утешавшие когда-то, Недостоверность пустоты, Где зыбки все координаты… …Им всё равно придётся жить: Ведь не уйти обратно в детство, Ведь жизнь нельзя остановить, Чтоб в ней спокойно оглядеться. И будет участь их тяжка, Времён прервётся связь живая, И одиночества тоска Обступит их, не отставая. Мы не придём на помощь к ним В борьбе с бессмыслицей и грязью. И будет трудно им одним Найти потерянные связи. Так будь самим собой, поэт, Твой дар и подвиг — воплощенье. Ведь даже горечь — это свет, И связь вещей, и их значенье. Держись призванья своего! Ты загнан сам, но ты в ответе: Есть в мире Бог иль нет Его — Но подрастают в семьях дети. 1959

«Я пью за свою Россию…»

Я пью за свою Россию, С простыми людьми я пью. Они ничего не знают Про страшную жизнь мою. Про то, что рождён на гибель Каждый мой лучший стих… Они ничего не знают, А эти стихи — для них. 1956

Времена меняются

Писал один поэт О небогатой доле: «На свете счастья нет, Но есть покой и воля». Хотел он далеко Бежать. Не смог, не скрылся. А я б теперь легко С той долей примирился. И был бы мной воспет По самой доброй воле Тот мир, где счастья нет, Но есть покой и воля. Что в громе наших лет Звучало б так отчасти: «На свете счастья нет, Но есть на свете счастье». 1960

Стихи о ремесле

(Об измене искусству)

Не знал я горя и печали, Когда не раз, не два, не пять Твердил о том,    чего не знали, Но были рады осознать. И обрастал я тесным кругом Друзей… Был полон свежих сил. Желанным гостем, лучшим другом Почти для всех тогда я был. И жил с простым и ясным чувством Всегда был к месту каждый жест Знать назначение искусства — Не нарушать обмен веществ… …А нынче глохнут ощущенья, Меж мной и словом сотни стен — Знать, я иному назначенью Служу, —    нарушив тот обмен. Служу!    И люди воровато Меня обходят за версту. И тесный круг, что был когда-то, Вдруг превратился в пустоту. Но словно суть моя — иная, Теперь я    каждый раз опять Твержу о том, что сами знают… Но что боятся осознать. 1960

Вариации из Некрасова

…Столетье промчалось. И снова, Как в тот незапамятный год — Коня на скаку остановит, В горящую избу войдёт. Ей жить бы хотелось иначе, Носить драгоценный наряд… Но кони — всё скачут и скачут. А избы горят и горят. 1960

«Наверно, я не так на свете жил…»

Наверно, я не так на свете жил, Не то хотел и не туда спешил. А надо было просто жить и жить И никуда особо не спешить. Ведь от любой несбывшейся мечты Зияет в сердце полость пустоты. Я так любил. Я так тебя берёг. И так ничем тебе помочь не мог. Затем, что просто не хватало сил. Затем, что я не так на свете жил. Я жил не так. А так бы я живи, — Ты б ничего не знала о любви. 1960

«Ты сама проявила похвальное рвенье…»

Ты сама проявила похвальное рвенье, Только ты просчиталась на самую малость. Ты хотела мне жизнь ослепить на мгновенье, А мгновение жизнью твоей оказалось. Твой расчёт оказался придуманным вздором. Ты ошиблась в себе, а прозренье — расплата. Не смогла ты холодным блеснуть метеором, Слишком женщиной — нежной и теплой — была ты. Ты не знала про это, но знаешь сегодня, Заплативши за знанье жестокую цену. Уходила ты так, будто впрямь ты свободна, А вся жизнь у тебя оказалась изменой. Я прощаюсь сегодня с несчастьем и счастьем, Со свиданьями тайными в слякоть сплошную. И с твоим увяданьем. И с горькою властью Выпрямлять твоё тело одним поцелуем… Тяжело, потому, что прошедшие годы Уж другой не заполнишь, тебя не забудешь И что больше той странной, той ждущей чего-то, Глупой девочкой — ни для кого ты не будешь. 1960

Рафаэлю

(После спора об искусстве)

Не ценят знанья тонкие натуры. Искусство любит импульсов печать. Мы ж, Рафаэль, с тобой — литература! И нам с тобой здесь лучше промолчать. Они в себе себя ценить умеют. Их мир — оттенки собственных страстей. Мы ж, Рафаэль, с тобой куда беднее — Не можем жить без Бога и людей. Их догмат — страсть. А твой — улыбка счастья. Твои спокойно сомкнуты уста. Но в этом слиты все земные страсти, Как в белом цвете слиты все цвета. 1960

Инерция стиля

Стиль — это человек.

Бюффон
В жизни, в искусстве, в борьбе, где тебя победили, Самое страшное — это инерция стиля. Это — привычка, а кажется, что ощущенье. Это стихи ты закончил, а нет облегченья. Это — ты весь изменился, а мыслишь как раньше. Это — ты к правде стремишься, а лжёшь, как обманщик. Это — душа твоя стонет, а ты — не внимаешь. Это — ты верен себе и себе изменяешь. Это — не крылья уже, а одни только перья, Это — уже ты не веришь — боишься неверья. Стиль — это мужество. В правде себе признаваться. Всё потерять, но иллюзиям не предаваться — Кем бы ни стать — ощущать себя только собою, Даже пускай твоя жизнь оказалась пустою, Даже пускай в тебе сердца теперь уже мало… Правда конца — это тоже возможность начала. Кто осознал пораженье, — того не разбили… Самое страшное — это инерция стиля. 1960

«Ни трудом и ни доблестью…»

Ни трудом и ни доблестью Не дорос я до всех. Я работал в той области, Где успех — не успех. Где тоскуют неделями, Коль теряется нить, Где труды от безделия Нелегко отличить… Но куда же я сунулся? Оглядеться пора! Я в годах, а как в юности — Ни кола, ни двора, Ни защиты от подлости, — Лишь одно, как на грех: Стаж работы в той области, Где успех — не успех… 1960

Комиссары (Элегия)

Булату Окуджаве

Где вы, где вы?    В какие походы Вы ушли из моих городов?.. Комиссары двадцатого года, Я вас помню с тридцатых годов. Вы вели меня в будни глухие, Вы искали мне выход в аду, Хоть вы были совсем не такие, Как бывали в двадцатом году. Озарённей, печальнее, шире, Непригодней для жизни земной… Больше дела вам не было в мире, Как в тумане скакать предо мной. Словно все вы от части отстали, В партизаны ушли навсегда… Нет, такими вы не были — стали, Продираясь ко мне сквозь года. И легко побеждая, вы всё же Оставались всегда ни при чём. Лишь в Мадриде встречали похожих, Потому что он был обречён. О, как вы отрешённо скакали, Зная правду, но веру храня. И меня за собой увлекали, Отрывали от жизни меня… И летел я, коня погоняя, Прочь куда-то в пыли и в дыму. Почему — я теперь уже знаю, А куда — до сих пор не пойму. Я не думал о вашей печали, Я скорбел, что живу, как во сне, Но однажды одни вы умчались И с тех пор не являлись ко мне. И пошли мои взрослые годы… В них не меньше любви и огня… Но скажите, в какие походы Вы идёте теперь — без меня? 1960

Ленинград

Он был рождён имперской стать столицей. В нём этим смыслом всё озарено. И он с иною ролью примириться Не может. — И не сможет всё равно. Он отдал дань надеждам и страданьям. Но прежний смысл в нём всё же не ослаб. Имперской власти не хватает зданьям, Имперской властью грезит Главный штаб. Им целый век в иной эпохе прожит. А он грустит, хоть эта грусть — смешна. Но камень изменить лица не может, — Какие б ни настали времена. В нём смысл один — неистребимый, главный, Как в нас всегда одна и та же кровь. И Ленинграду снится скиптр державный, — Как женщине покинутой —    любовь. 1960

«Пусть с каждым днём тебе труднее…»

Пусть с каждым днём тебе труднее, И сам ты плох, и всё — не так, Никто тебя не пожалеет, Когда прочтёт о том в стихах. Как жить на свете ни мешали б, Как дни бы ни были трудны, Чужие жалобы скучны: Поэзия — не книга жалоб. Но все застынут пред тобою, Когда ты их — свой дух скрепя — Ожгёшь необходимой болью, Что возвращает всем — себя. 1960

Дети в Освенциме

Мужчины мучили детей. Умно. Намеренно. Умело. Творили будничное дело, Трудились — мучили детей.    И это каждый раз опять, —    Кляня, ругаясь без причины…    И детям было не понять,    Чего хотят от них мужчины. За что — обидные слова, Побои, голод, псов рычанье? И дети думали сперва, Что это за непослушанье.    Они представить не могли    Того, что было всем открыто:    По древней логике земли,    От взрослых дети ждут защиты. А дни всё шли, как смерть страшны, И дети стали образцовы, Но их всё били.    Так же.       Снова. И не снимали с них вины.    Они хватались за людей.    Они молили. И любили.    Но у мужчин идеи были,    Мужчины мучили детей. Я жив. Дышу. Люблю людей, Но мне бывает всё постыло, Как только вспомню: это — было. Мужчины мучили детей. 1961

«Он собирался многое свершить…»

Он собирался многое свершить, Когда б не знал про мелочное бремя. А жизнь ушла    на то, чтоб жизнь прожить. По мелочам.    Цените, люди, время. Мы рвёмся к небу, ползаем в пыли, Но пусть всегда, везде горит над всеми: Вы временные жители земли! И потому — цените, люди, время! 1961

«У меня любимую украли…»

У меня любимую украли, Втолковали хитро ей своё. И вериги долга и морали Радостно надели на неё. А она такая ж, как и прежде, И её теперь мне очень жаль. Тяжело ей — нежной — в той одежде, И зачем ей — чистой — та мораль. 1961

«Брожу целый день по проспектам прямым…»

Брожу целый день по проспектам прямым И знаю — тут помнят меня молодым. Весёлым. Живущим всегда нелегко, Но верящим в то, что шагать — далеко. Что если пока и не вышел я в путь, Мне просто мешают как надо шагнуть. Но только дождусь я заветного дня, Шагну — и никто не догонит меня. Я ждал. Если молод — надейся и жди. А город — он тоже был весь впереди. Он рос, попирая засохший ковыль. В нём ветер крутил августовскую пыль. Он не был от пыли ничем защищён… Но верил, надеялся, строился он. И я не страданьем здесь жил и дышал. Напор созиданья меня заражал. И был он сильнее неправды и зла… А может быть, всё это юность была. И если кручина являлась во сне, Причина была не во мне, а вовне. Так было… А после я жил, как хотел, И много исполнил задуманных дел. И многое понял. И много пронёс. И плакал без слёз. И смеялся до слёз. И строки руками таскал из огня… (За что теперь многие любят меня.) Был счастлив намёком, без злобы страдал. И даже не знал, что с годами устал. Но вдруг оказалось, что хочется в тень, Что стало дышать мне и чувствовать лень. Вот нынче в какую попал я беду! Никто не мешает — я сам не иду. И снова кручина. Я вновь как во сне. Но только причина — теперь не вовне… …И вот я, как в юность, рванулся сюда. В мой город… А он — не такой, как тогда. Он в зрелую пору недавно вступил, Он стал властелином в притихшей степи. И пыль отступила пред ростом его. И больше не надо напора того, Который спасал меня часто тогда. Того, за которым я ехал сюда. Здесь был неуют, а теперь тут — уют. Здесь трезвые парочки гнёздышки вьют. И ищут спокойно, что могут найти. И строят свой город с восьми до пяти. А кончат — и словно бы нет их в живых — Душой отдыхают в квартирах своих. И всё у них дома — и сердце, и мысль. А если выходят — так только пройтись. Работа и отдых! На что ж я сержусь? Не знаю — я сам не пойму своих чувств. Я только брожу по проспектам прямым, По городу, бывшему раньше моим, И с каждым кварталом острей сознаю, Что ВРЕМЯ закончило юность мою. И лучше о прежнем не думать тепле — По-новому счастья искать на земле. Караганда, август — сентябрь 1961 Найдено и доработано 19–20 мая 1968, Москва

Каталог «Современных записок»

(Памяти Марины Цветаевой)

Поколенье, где краше Был — кто жарче страдал. М. Цветаева Тут не шёпот гадалок: Мол, конец уже близок, — Мартиролог — каталог «Современных записок». Не с изгнаньем свыкались, Не страдали спесиво — Просто так, — задыхались Вдалеке от России. Гнёт вопросов усталых: «Ах, когда ж это будет?» Мартиролог — каталог Задохнувшихся судеб. Среди пошлости сытой И презренья к несчастью — Мартиролог открытий, Верных только отчасти. Вера в разум средь ночи, Где не лица, а рожи, — Мартиролог пророчеств. Подтвердившихся. Позже. Не кормились — писали, Не о муках — о деле. Не спасались — спасали, Как могли и умели. Не себя возносили И не горький свой опыт — Были болью России О закате Европы. Не себя возносили, Хоть открыли немало, — Были знаньем России!.. А Россия — не знала. А Россия мечтала И вокруг не глядела, А Россия считала: Это плёвое дело. Шла в штыки, бедовала — Как играла в игрушки. …И опять открывала, Что на свете был Пушкин. 1962

Современники

Ст. Рассадину

Сквозь тучи    в рассвет синеватый Пошел самолёт напролом, И город, где жил я когда-то, Огнями возник под крылом. Он вдруг поднимался неслышно, Кружило его и несло… А рядом со мной    неподвижно В пространстве лежало крыло. Всё было доступным, понятным, Известным давно и простым. И всё-таки было занятно, Что мы среди неба висим. Что здесь, в этой точке высотной, Нас держит пространство одно… Казалось вещественным, плотным И было надёжным оно. А город навстречу бросался, Вздымался, стоял под углом И снова лежал… И казался Пунктирным большим чертежом. Он был необъятным простором, Скопленьем холодных светил, Мой город… Тот самый, в котором Три года я временно жил. Да, временно… Всё это было Лишь временно в жизни моей. Да, временно… Дни торопил я, Чтоб время прошло поскорей. И всё это даже не странно. Но кто объяснит, почему Из жизни своей постоянной Мечтал я вернуться к нему. Зачем, позабыв про усталость, Тот город я видел во сне… Знать, время прошло… Но осталось, Как всё остаётся во мне. Тут, с юным покончив бесстрашьем, Мне бросив: «Счастливо живи!» — Девчонка по воле мамаши Сбежала в начале любви… Весёлой была и спокойной, Игры, любопытства полна… И всей моей жизни нестройность Легко устраняла она. Теперь у неё всё что нужно: Семья, и работа, и быт. И может, сейчас, перед службой, Здесь где-то внизу она спит. И пусть я совсем не обязан Прощать ей побег из мечты, Я — помню! С ней жизнью я связан, А жизнь оставляет следы! Качается скопище света, То встанет, то прянет назад. Но даже не зная про это, Друзья мои в городе спят. Им письма писать забывал я В заботах текущего дня. И — больше: везде, где бывал я, Бывали друзья у меня. По страсти, надеждам, потерям, По вехам на трудном пути… И там, где я не был, — я верю, — Я тоже бы мог их найти. Но нет в моём сердце измены. — В нём живы все дружбы и дни, Они для души равноценны, Хоть в разное время они. Далёкие лампочки светят. (Не раз я бродил среди них.) Там завтра друзья меня встретят, И всё восстановится вмиг. И сядем семьёю одною, Где каждый по-прежнему мил. И будет меж ними и мною Та жизнь, где я с ними дружил. В блужданьях, открытьях, прозреньях Я всё же не стал им чужим. Ведь каждый из нас современник Всего, что бывает с другим. Я думаю, словно о чуде, Об этом… И тут я не прав: Мы все современники, люди, — Хоть мы — переменный состав. Нам выпало жить на планете Случайно во время одно. Из бездны эпох и столетий Нам выбрано было оно. Мы в нём враждовали, дружили, Любили, боролись с тоской. И все бы мы были чужие Во всякой эпохе другой. Есть время одно — это люди, Живущие рядом сейчас. Давай к нему бережней будем — Другого не будет у нас! Всё резче рассвет синеватый. Коснулся земли самолёт, И город, где жил я когда-то, Живым предо мной предстаёт. Рассвет холодит мои плечи, И светят огни сквозь туман… И друг выбегает навстречу И рвёт из руки чемодан. И словно бы прошлое    право Своё обретает опять. И утром — спецовка. И — в лаву — За смену свою отвечать! Тут много хорошего было, Тут не было бросовых дней, Но дни как дурак торопил я, Чтоб время прошло поскорей… Что ж! Время, подумавши малость, Прошло…    Хоть грусти, а хоть пой. Верней, оно здесь и осталось… Его не увозят с собой. 1962

Братское кладбище в Риге

Кто на кладбище ходит, как ходят в музеи, А меня любопытство не гложет — успею. Что ж я нынче брожу, как по каменной книге, Между плитами Братского кладбища в Риге? Белых стен и цементных могил панорама. Матерь-Латвия встала, одетая в мрамор. Перед нею рядами могильные плиты, А под этими плитами — те, кто убиты. — Под знамёнами разными, в разные годы, Но всегда — за неё. И всегда — за свободу. И лежит под плитой русской службы полковник, Что в шестнадцатом пал без терзаний духовных. Здесь, под Ригой, где пляжи, где крыши косые, До сих пор он уверен, что это — Россия. А вокруг всё другое — покой и Европа, Принимает парад генерал лимитрофа. А пред ним на безмолвном и вечном параде Спят солдаты, отчизны погибшие ради. Независимость — вот основная забота. День свободы — свободы от нашего взлёта, От сиротского лиха, от горькой стихии, От латышских стрелков, чьи могилы в России, Что погибли вот так же, за ту же свободу, От различных врагов и в различные годы. Ах, глубинные токи, линейные меры, Невозвратные сроки и жёсткие веры! Здесь лежат, представляя различные станы, Рядом — павший за немцев и два партизана. Чтим вторых. Кто-то первого чтит как героя. Чтит за то, что он встал на защиту покоя. Чтит за то, что он мстил, — слепо мстил и сурово В сорок первом за акции сорокового. Всё он — спутал. Но время всё спутало тоже. Были разные правды, как плиты, похожи. Не такие, как он, не смогли разобраться. Он погиб. Он уместен на кладбище Братском. Тут не смерть. Только жизнь, хоть и кладбище это… Столько лет длится спор, и конца ему нету, Возражают отчаянно павшие павшим По вопросам, давно остроту потерявшим. К возраженьям добавить спешат возраженья. Не умеют, как мы, обойтись без решенья. Тишина. Спят в рядах разных армий солдаты, Спорят плиты — где выбиты званья и даты. Спорят мнение с мнением в каменной книге. Сгусток времени — Братское кладбище в Риге. Век двадцатый. Всех правд острия ножевые. Точки зренья, как точки в бою огневые. 1962

На швейной фабрике в Тирасполе

Не на каторге. Не на плахе. Просто цех, и станки стучат. Просто девушки шьют рубахи Для абстрактных чужих ребят. Механически. Всё на память; Взлёт руки — а потом опять. Руки, руки!..    Ловить губами Вас в полёте.    И целовать! Кожа тонкая… Шеи гнутся… Косы спрятаны — так у всех. Столько нежности! Задохнуться! Только некому — женский цех… Знаю: вам этих слов — не надо. Знаю: жалость — не тот мотив. Вы — не девушки. Вы — бригада! — Распрославленный коллектив! Но хочу, чтоб случилось чудо: Пусть придут моряки сюда И вас всех разберут отсюда, С этой фабрики Комтруда! 1962

«Видать, была любовью…»

Видать, была любовью Ты всё ж в моей судьбе. Душой, губами, кровью Тянулся я к тебе. И жизнь внезапно цену Иную обрела. И всё твоя измена Под корень подсекла. Что ж… Пусть… Живу теперь я Неплохо. Ничего. Не верю в счастье. Верю, Что можно без него. И жизнь на сон похожа, И с каждым днём я злей. И ты, наверно, тоже Живёшь не веселей. Безверье и усталость В душе, в судьбе, в крови… Приходит рано старость К живущим без любви. 1962

Землячкам

Снова Киев. И девушки нежной, певучей осанки. Все — такие, как вы. Но не встретить на улицах вас, Довоенные девочки, детство моё, — киевлянки! Мои взрослые сверстницы, где вы и как вы сейчас? Я не к вашим ногам припадал молодыми губами, Всё не вам объяснял, что пытался себе объяснить. Я оставил вас в детстве, одних, словно мёртвую память, — Обронил, словно можно частицу себя обронить. Мы встречались порой. Говорили. Мне некогда было: Я проделывал путь, пробивая дорогу плечом. Боль эпохи моей подняла меня, сердце пронзила, Отделила от вас, словно были вы здесь ни при чём. Словно это не вы и не горькие ваши романы. Ваши браки, разводы, смятенья и схватки с тоской. Той любви, что хотели, мечтали о ней постоянно, — Той любви вдруг не стало, а вы не умели с другой. Знал я это, но знал не про вас. Я разыгрывал роли. От безвкусицы южной зверел, вам не верил порой… Чушь. Ведь боль остаётся в любой аффектации — болью. А судьба остаётся в любом проявленье — судьбой… Что же делать? Живём. И дела наши вовсе неплохи. Если что и не так — надо жить. Мы выносим свой крест. За гарантию счастья не спросишь с минувшей эпохи. За любовь не получишь с давно отшумевших торжеств. И не вы эти девушки нежной, певучей осанки, Что спешат, как спешили, сияя доверием, вы. Я ищу вас везде. Я такой же, как вы, киевлянки, — Та же южная кровь, лишь обдутая ветром Москвы. Я такой же, как вы. Так откуда в душе ощущенье Самой подлой вины, словно стал я банкротом сейчас. Словно мог я вас всех полюбить, увести от крушенья, Все мечты вам спасти — и по глупости только не спас. 1962

«Мой ритм заглох. Живу как перед казнью…»

Мой ритм заглох. Живу как перед казнью. Бессмысленно гляжу на белый свет, Про всё забыв… И строчка в строчке вязнет. Не светятся слова — в них связи нет. Где ж эта связь? Иль впрямь лишь сам собою Я занят был, бунтуя и кляня… А связей — нет. И, значит, впрямь пустое Всё, чем я жил,    за что убьют меня. А смерть грозит. Грозит кровопролитье. Оно придёт — пиши иль не пиши. Какой тут ритм! Кому нужны открытья Подспудных связей жизни и души? Все связи — рвутся. Всем — грозит стихия. Российский бунт несёт не свет, а тьму… Пусть даже Бог опять спасёт Россию, Коль этот труд не надоел Ему. Пусть даже вновь потом откроют право… Нет ритма. Вижу кровь, а не зарю. И не живу.    Как кролик на удава, Глаз не сводя, в грядущее смотрю. 1962

Танцы

Последний автобус подъехал К посёлку. И выдохся он. И ливнем дурачеств и смеха Ворвались девчонки в салон. Ах, танцы!.. Вы кончились к ночи. Пусть!.. Завтра начнётесь опять! И было им весело очень В полночный автобус вбегать. Глаза их светились, а губы Гореть продолжали в огне. Ах, танцы!.. Поэзия клубов! — Вовек не давались вы мне. Они хохотали счастливо, Шумели, дуря напролом. Неужто родил этот ливень Оркестра фабричного гром? А может, не он, а блистанье, А битва, где всё — наугад. Всё — в шутку, и всё — ожиданье, Всё — трепет: когда пригласят? …Срок выйдет, и это случится. На миг остановится вихрь. Всё смолкнет. И всё совершится. Но жизнь завершится в тот миг. Всё будет: заботы, усталость, Успехи, заботы опять. Но трепет замрёт. Не осталось У сердца причин трепетать. Останется в гости хожденье, И песни, и танцы подчас. Но это уже развлеченье, А речь не об этом у нас. Скучать? А какая причина? Ведь счастье! Беречь научись. И — глупо. Скучают мужчины, На женщинах держится жизнь. Всё правда… Но снова и снова Грущу я, смешной человек, Что нет в них чего-то такого, Чему и не сбыться вовек. Что всё освещает печалью, Надеждой и светом маня, С чем вместе — мы вечно в начале — Всю жизнь до последнего дня. Обидно… Но я к ним не сунусь Корить их. Не их это грех. Пусть пляшут, пусть длится их юность, Пусть дольше звучит этот смех! А ты… Ах, что было, то сплыло. Исчезло, и в этом ли суть? Я знаю — в тебе это было, Всё было — да толку-то чуть. Где чувства твои непростые? Что вышло? Одна маета! Пусть пляшут! Они — не пустые. В них жизнь, а она — не пуста. А завтра на смену опять им… Ну что ж!.. Отстоят… Ерунда… И наскоро выгладят платья, И вновь, как на службу, сюда. Чтоб сердце предчувствием билось, Чтоб плыть по волне за волной. Чтоб дело их жизни творилось: Не ими — так жизнью самой. 1963

На полёт Гагарина

Шалеем от радостных слёз мы. А я не шалею — каюсь. Земля — это тоже космос. И жизнь на ней — тоже хаос. Тот хаос — он был и будет. Всегда — на земле и в небе. Ведь он не вовне — он в людях. Хоть он им всегда враждебен. Хоть он им всегда мешает, Любить и дышать мешает… Они его защищают, Когда себя защищают. И сами следят пристрастно, Чтоб был он во всём на свете… …Идти сквозь него опасней, Чем в космос взлетать в ракете. Пускай там тарелки, блюдца, Но здесь — пострашней несчастья: Из космоса — можно вернуться, А здесь — куда возвращаться? …Но всё же, с ним не смыкаясь И ясным чувством согреты, Идут через этот хаос Художники и поэты. Печально идут и бодро. Прямо идут — и блуждают. Они человеческий образ Над ним в себе утверждают. А жизнь их встречает круто, А хаос их давит — массой. …И нет на земле институтов, Чтоб им вычерчивать трассы. Кустарность!.. Обидно даже: Такие открытья… вехи… А быть человеком так же Кустарно — как в пятом веке. Их часто встречают недобро, Но после всегда благодарны За свой сохранённый образ, За тот героизм — кустарный. Средь шума гремящих буден, Где нет минуты покоя, Он всё-таки нужен людям, Как нужно им быть собою. Как важно им быть собою, А не пожимать плечами… …Москва встречает героя, А я его — не встречаю. Хоть вновь для меня невольно Остановилось время, Хоть вновь мне горько и больно Чувствовать не со всеми. Но так я чувствую всё же, Скучаю в праздники эти… Хоть, в общем, не каждый может Над миром взлететь в ракете. Нелёгкая эта работа, И нервы нужны тут стальные… Всё правда… Но я полёты, Признаться, люблю другие. Где всё уж не так фабрично: Расчёты, трассы, задачи… Где люди летят от личной Любви — и нельзя иначе. Где попросту дышат ею, Где даже не нужен отдых… Мне эта любовь важнее, Чем ею внушённый подвиг. Мне жаль вас, майор Гагарин, Исполнивший долг майора. Мне жаль… Вы хороший парень, Но вы испортитесь скоро[1]. От этого лишнего шума, От этой сыгранной встречи Вы сами начнёте думать, Что вы совершили нечто, — Такое, что люди просят У неба давно и страстно. Такое, что всем приносит На унцию больше счастья. А людям не нужно шума. И всё на земле иначе. И каждому вредно думать, Что больше он есть, чем он значит. Всё в радости: сон ли, явь ли, — Такие взяты высоты. Мне ж ясно — опять поставлен Рекорд высоты полёта. Рекорд! …Их эпоха нижет На нитку, хоть судит строго: Летали намного ниже, А будут и выше намного… А впрочем, глядите: дружно Бурлит человечья плазма. Как будто всем космос нужен, Когда у планеты — астма. Гремите ж вовсю, орудья! Радость сия — велика есть: В Космос выносят люди Их победивший    Хаос. 1961

«Это чувство как проказа…»

Это чувство как проказа, Не любовь. Любви тут мало. Всё в ней было: сердце, разум… Всё в ней было, всё пропало. Свет затмился. Правит ею Человек иной породы. Ей теперь всего нужнее Всё забыть — ему в угоду. Стать бедней, бледней, бесстрастней. Впрочем — «счастье многолико»… Что ж не светит взор, а гаснет? Не парит душа, а никнет? Ты в момент её запомнишь Правдой боли, силой страсти. Ты в глазах прочтёшь: «На помощь!» Жажду взлёта. Тягу к счастью. И рванёшься к ней… И сразу В ней воскреснет всё, что было. Ненадолго. Здесь — проказа: Руки виснут: «Полюбила». Не взлететь ей. Чуждый кто-то Стал навек её душою. Всё, что в ней зовёт к полёту, Ей самой давно чужое. И поплатишься сурово Ты потом, коль почему-то В ней воскреснет это снова, Станет близким на минуту. Этот бред любовью назван. Что ж вы, люди! Кто так судит? Как о счастье — о проказе, О болезни — как о чуде? Не любовь — любви тут мало. Тут слепая, злая сила. — Кровь прожгла и жизнью стала, Страсть от счастья — отделила. 1963

Через много лет

Сдаёшься. Только молишь взглядом И задушить, и не душить. И задавать вопрос не надо — А как ты дальше будешь жить? Наверно, так, как и доселе. И так же в следующий раз В глазах бледнее будет зелень И глубже впадины у глаз. И я — всё сдержанней и злее — Не признавать ни слов, ни слёз… Но будет каждый раз милее Всё это. — Всё, что не сбылось. 1960

На концерте Вагнера

Сидишь ты, внимая, не споря… А Вагнер ещё не раскрыт. Он звуков стеклянное море Над нами сомкнул — и гремит. Гремит! И весь мир заколдован, Весь тянется к блеску слюды… И вовсе не надо другого, Солёного моря воды! Тепла его, ласки, лазури, И неба, и даже земли… Есть только стеклянная буря И берег стеклянный — вдали. Там высь — в этом призрачном гуле, Там можно кружить —    но не быть. Там духи стоят в карауле, Чтоб нам на стекло не ступить. Нас Вагнер к себе не пускает, Ему веселей одному… Царит чистота нелюдская Над жизнью — что вся ни к чему. Позор и любви, и науке! О, буйство холодных страстей… Гремят беспристрастные звуки — Как танки идут на людей. Он власть захватил — и карает. Гудит беспощадная медь. Он — демон! Он все презирает, Чем люди должны овладеть. Он рыщет. Он хочет поспешно Наш дух затопить, как водой, Нездешней (а может, нигдешней?) Стеклянной своей красотой… Так будьте покорней и тише, Мы все — наважденье и зло… Мы дышим…    А каждый, кто дышит, Мутит, оскверняет стекло… Тебе ж этот Вагнер не страшен. И правда — ну чем он богат? Гирлянды звучащих стекляшек Придумал, навешал — и рад. Он верит, что ходит по краю, — Мужчина! Властитель! Герой!.. Чудак!    Ничего он не знает, Что женщине нужно земной. Не знает ни страсти, ни Бога, Ни боли, ни даже обид… С того и шумит он так много, Пугает    и кровь леденит. 1963

Масштабы

Мы всюду,    брéдя взглядом женским, Ища строку иль строя дом, Живём над пламенем вселенским, На тонкой корочке живём. Гордимся прочностью железной, А между тем в любой из дней, Как детский мячик, в чёрной бездне Летит Земля. И мы на ней. Но все масштабы эти помня, Своих забыть — нам не дано. И берег — твёрд.    Земля — огромна. А жизнь — серьёзна. Всё равно. 1963

«Заслуг не бывает. Не верьте…»

Заслуг не бывает. Не верьте. Жизнь глупо вперёд заслужить. А впрочем, дослужим до смерти — И можно заслугами жить. А нынче бы — лучше иначе. Обманчиво право на лень. Ведь, может, и жить — это значит Заслуживать каждый свой день. 1964

Ты идёшь

Взгляд счастливый и смущённый. В нём испуг, и радость в нём: Ты — мой ангел    с обожжённым От неловкости крылом. Тихий ангел… Людный город Смотрит нагло вслед тебе. Вслед неловкости, с которой Ты скользишь в густой толпе. Он в асфальт тебя вминает, — Нет в нём жалости ничуть, Он как будто понимает Впрямь, —    куда ты держишь путь. Он лишь тем и озабочен — Убедиться в том вполне. Ты идёшь и очень хочешь, Чтоб казалось — не ко мне. А навстречу — взгляды, взгляды, Каждый взгляд — скажи, скажи. Трудно, ангел… Лгать нам надо Для спасения души. Чтоб хоть час побыть нам вместе (Равен жизни каждый час), Ладно, ангел… Нет бесчестья В этой лжи. Пусть судят нас. Ты идёшь — вся жизнь на грани, Всё закрыто: радость, боль. Но опять придёшь и станешь Здесь, при мне, сама собой. Расцветёшь, как эта осень, Золотая благодать. И покажется, что вовсе Нам с тобой не надо лгать. Что скрывать, от всех спасаясь? Радость? Счастье? Боль в груди? Тихий ангел, храбрый заяц. Жду тебя. Иди. Иди. 1964

«Ты летишь, и мне летится…»

Ты летишь, и мне летится. Правлю, прямо курс держа. Только ты летишь, как птица, Я — как толстый дирижабль. Не угнаться за тобою, Не избыть твоих границ. Вот ты движешься с толпою Лёгких птиц, бездомных птиц. Мне б сейчас к тебе спуститься: Вот вам сердце, вот и дом. Только я — увы! — не птица, Тут не сесть мне нипочём. И гудят моторы резко. Я скрываюсь в облаках… А внизу, свернув на Невский, Ты летишь на каблуках. 1964

«Слепая осень. Город грязь топтал…»

Слепая осень. Город грязь топтал. — Давило небо низкое, и даже Подчас казалось: воздух чёрным стал И все вдыхают смесь воды и сажи. Давило так, как будто, взяв разбег К бессмысленной, жестокой, стыдной цели, Всё это нам наслал наш хитрый век, Чтоб мы о жизни слишком не жалели. А вечером мороз сковал легко Густую грязь… И вдруг просторно стало. И небо снова где-то высоко В своей дали прозрачно заблистало. И отделился мир от мутных вод, Пришёл в себя. Отбросил грязь и скверну. И я иду. Давлю ногами лёд. А лёд трещит. Как в детстве. Достоверно. 1964

Тем, кого я любил в юности

Я вас любил, как я умел один. А вы любили роковых мужчин. Они всегда смотрели сверху вниз, Они внушать умели: «Подчинись!» Они считали: по заслугам честь, И вам казалось: в этом что-то есть. Да, что-то есть, что ясно не вполне… Ведь вам казалось — пали вы в цене, Вас удивлял мой восхищённый взгляд, Вы знали: так на женщин не глядят. Взгляд снизу вверх… На вас!.. Да это бред! Вы ж были для меня легки, как свет. И это понимали вы подчас. Но вам казалось, я похож на вас, Поскольку от любви не защищён, А это значит — мужества лишён. И шли в объятья подлинных мужчин, И снова оставался я один. Век мужества! Дела пошли всерьёз. И трудно я своё сквозь жизнь пронёс. И вот я жив… Но словно нет в живых Мужчин бывалых ваших роковых. Их рок поблёк, сегодня рок иной. Всё чаще вы, грустя, гордитесь мной. А впрочем, что же — суета, дела… Виню вас? Нет. Но просто жизнь прошла. Себя виню… Понятно мне давно, Что снизу вверх на вас смотреть грешно. О, этот взгляд! Он вам и дал пропасть. Я верю, как в маяк, в мужскую власть. Но лишь найдёт, и вновь — пусть это грех, Смотрю на вас, как прежде, — снизу вверх. И униженья сердцу в этом нет… Я знаю — вы и впрямь легки, как свет. Я знаю, это так — я вновь богат… Но снова память гасит этот взгляд. И потухает взгляд, хоть, может, он Теперь вам вовсе не был бы смешон. 1964

«Освободите женщину от мук…»

Освободите женщину от мук. И от забот, что сушат, — их немало. И от страстей, что превращают вдруг В рабыню ту, что всех сама пленяла. А потому — от выбора судьбы (Не вышло так? — Что ж!.. Можно жить иначе…), От тяжести бессмысленной борьбы И щедрости хмельной самоотдачи, От обаянья смелости, с какой Она себя, рискуя счастьем, тратит… Какая смелость может быть у той, Что всё равно за смелость не заплатит? Откуда трепет в ней возьмётся вдруг? Какою силой в бездну нас потянет? Освободите женщину от мук. И от судьбы. И женщины — не станет. 1964

Подонки

Вошли и сели за столом, Им грош цена, но мы не пьём. Веселье наше вмиг скосило. Юнцы, молодчики, шпана, Тут знают все: им грош цена. Но все молчат: за ними — сила. Какая сила, в чём она? Я ж говорю: им грош цена. Да, видно, жизнь подобна бреду. Пусть презираем мы таких, Но всё ж мы думаем о них, А это тоже — их победа. Они уселись и сидят. Хоть знают, как на них глядят Вокруг и всюду все другие. Их очень много стало вдруг. Они средь муз и средь наук, Везде, где бьётся мысль России. Они бездарны, как беда. Зато уверенны всегда, Несут бездарность, словно знамя. У нас в идеях разнобой, Они ж всегда верны одной — Простой и ясной: править нами. 1964

В Молдавии

Языки романской группы, Юность древняя Земли! Ставить памятник вам глупо — Вы со сцены не сошли. И пускай в быту правительств И учёных знатоков Нынче в моде деловитость Всяких новых языков, — Будут люди обращаться К вам и дальше — вновь и вновь. Вы и самых чуждых наций Втайне гордость и любовь. Есть в вас с самого начала То, что нужно всем другим — То, пред чем склонились галлы, Разгромив уставший Рим, — Нечто самое такое, Без чего вокруг темно. Что навек с мечтой людскою В звуке слова сплетено. Отзвук вечной литургии, Гармоничность без прикрас. Здесь, в Молдавии, впервые Поражает это нас. И смущён ты чем-то вроде, И чудно тебе сперва Слышать в сельском обиходе Вдруг учёные слова. Но, войдя во всё охотно, Понимаешь суть основ, — Этот первый,    обиходный, Древний смысл высоких слов. Неужели всё так грустно И навек уйдут с Земли Ясность мысли, ясность чувства, Всё, что вы в себе несли, — Звучность памяти и чести, Благородство не на час?.. Лучше сгинуть с вами вместе, Чем на свете жить без вас! Пусть звучит всё это глупо, — Не хочу, чтоб вы прошли, Языки романской группы, Мудрость нежная Земли. 1965

«В Кишинёве снег в апреле…»

В Кишинёве снег в апреле, Неожиданный для всех… Вы чего, Господь, хотели, Насылая этот снег? Он от Вас весь день слетает, Сыплет с серых облаков, Неприятно охлаждает Тёплый город Кишинёв. И пускай он тут же тает, Он сгущает серость дня… Чем, конечно, угнетает Всех на свете    и — меня. Очень странно видеть это — Снег без счастья, без игры, — После солнца, после лета, После света и жары. Холодов терпеть не может Этот город летних снов. Как в ущелье, расположен Он на склонах двух холмов. А сегодня снег в ущелье И туман на лицах всех… Вы нам что сказать хотели, Напуская этот снег? Что пора забыть про ересь? Вспомнить вновь, как Вы нужны? Всё смешалось. Давит серость, Скука давит в дни весны. Всё во мне с тем снегом спорит. Скука? Серость? — Чепуха! Я ведь помню — этот город — Город светлого греха. Здесь — два месяца уж будет — Без венца (о чём скорблю) Я живу — простите, люди, — С той, которую люблю. С той весёлой и капризной, Смех вносящей на порог, Без которой счастья в жизни Я не знал и знать не мог. С той, что может быть серьёзной, Но не прочь и чушь молоть. С той, к кому Вы сами поздно Привели меня, Господь. В Кишинёве снег в апреле Сыплет мрачно, давит всех. Что напомнить Вы хотели, Напуская этот снег? Возбуждая эти мысли? Что у страсти дух в плену? Что права я все превысил? Лямку честно не тяну? Зря. И так ознобом бродит Это всё в крови моей, От себя меня уводит И от Вас, и от людей… От всего, чем жил сурово, Что вдруг стало ни к чему. И от слова. Даже слову Я не верю своему… В Кишинёве снег в апреле Ни за что терзает всех. Ах, зачем Вам, в самом деле, Нынче нужен этот снег? Разве честно мстить за страсти? Не от Вас ли Дух и Плоть? Не от Вас ли это счастье, Что открылось мне, Господь? Так за что вконец измучен Я лишением души? Что Вам — вправду было б лучше, Чтоб и впредь я жил во лжи? Иль случайный приступ злости — Снег, что с неба к нам слетел?.. Часто кажется, что просто Удалились Вы от дел, И, внезапной власти рады, С упоением ребят Небо Ваши бюрократы — Ваши ангелы — мутят. 1965

«Стал я нервным и мнительным…»

Стал я нервным и мнительным, Сам себя я не чту. Недостаток    действительно Неприятный в быту. Чувства глуше ли, звонче ли — Трудно меру найти. Это молодость кончилась И не хочет уйти. Это тяжесть движения, Хоть покой истомил. Это в каждом решении — Напряжение сил. Это страсть защищается, Хоть идут холода. Это жизнь продолжается — И ещё — молода. 1965

«Все — загнаны. Все — орудья…»

Все — загнаны. Все — орудья. Всем — души не по плечу. Но всё ж я тянусь к вам, люди, И чувствовать вас хочу. Вам жизнь и в бесчестье ценность: Всё ж можно своё отцвесть… А я? Но куда я денусь… От вас… Уж какие есть. Мне скажут, что жизнь без смысла — Не жизнь…    Чушь! Слова одни… Не жизнь — так продленье жизни, Нелёгкое в наши дни. Нелёгкое в дни такие, Где чуть — и загнулся враз. Так пусть вы не те: другие Не явятся в мир без вас. Так ссорьтесь, так пойте песни. (О чём? Жизнь — как в смутном сне.) Я зрячий. Но мир исчезнет, Коль станет подобен мне. И вот я тянусь к вам, люди… И чувствовать вас хочу… Все — загнаны. Все — орудья. Всем — души не по плечу. 1966

«Перевал. Осталось жить немного…»

Перевал. Осталось жить немного. За вершиной к смерти круче склон. И впервые жаль, что нету Бога: Пустота. Нет смысла. Клонит в сон. Только всё ж я двигаться обязан — Долг велит, гнетёт и в полусне. И плетусь, как раб, тем долгом связан, Словно жизнь моя нужна не мне. Разве рабством связан я с другими? Разве мне не жаль, что в пропасть — дни? Господи! Откройся! Помоги мне! Жизнь, себя, свободу мне верни… 1966

Гамлет

Владимиру Рецептеру

Время мстить. Но стоит он на месте. Ткнёшь копьём — попадёшь в решето. Всё распалось — ни мести, ни чести. …Только длится — неведомо что. Что-то длится, что сердцем он знает. Что-то будет потом.    А сейчас — Решето — уже сетка стальная, Стены клетки, где весь напоказ. Время драться. Но бой — невозможен. Смысла нет. Пустота. Ничего. Это — правда. Но будь осторожен: Что-то длится… Что стоит всего. 1966

Дорога

В драгоценностях смысла я вижу немного. Но одна драгоценность нужна мне — дорога. Да, хоть мало мне нужно, нужна мне зачем-то Этих серых дорог бесконечная лента, Этот ветер в лицо, это право скитаться, Это чувство свободы от всех гравитаций, Чем нас жизнь ограничила, ставя пределы, — Чем мы с детства прикованы к месту и делу. Это мало? Нет, много! Скажу даже: очень. Ведь в душе, может, каждый подобного хочет, Чтобы жить: нынче дома, а завтра — далече, Чтоб недели и вёрсты летели навстречу. И чтоб судьбы сплетались с твоею судьбою, А потом навсегда становились тобою, Без тебя доживать, оставаясь на месте, О тебе дожидаясь случайных известий. Это мало? Нет, много. Не мудрствуй лукаво. На великую роскошь присвоил ты право. И привык. И, тоскуя, не можешь иначе. Если совесть вернёт тебя к жизни сидячей, Сердце снова дороги, как хлеба, попросит. И не вынесешь снова… А люди — выносят. За себя и тебя… Что ты можешь? — немного: Дать на миг ощутить, как нужна им дорога. Это нужно им? Нужно. Наверное, нужно. Суть не в том. Самому мне без этого душно. И уже до конца никуда я не денусь От сознанья, что мне, словно хлеб, драгоценность, Заплатить за которую — жизни не хватит, Но которую люди, как прежде, оплатят. Бытом будней, трудом… И отчаяньем — тоже… На земле драгоценности нету дороже. 1966

Церковь Спаса на Крови

Церковь Спаса на Крови! Над каналом дождь, как встарь. Ради Правды и Любви Здесь убит был русский царь. Был разорван на куски Не за грех иль подвиг свой, — От безвыходной тоски И за морок вековой. От неправды давних дел, Веры в то, что выпал срок. А ведь он и сам хотел Морок вытравить… Не смог. И убит был. Для любви. Не оставил ничего. Эта церковь на крови — Память звания его. Широка, слепа, тупа, Смотрит, благостно скорбя. Словно дворников толпа Топчет в ярости тебя. В скорби — радость торжества: То народ не снёс обид. Шутка ль! Ради баловства Самый добрый царь убит. Ради призрачной мечты! Самозванство! Стыд и срам!.. Подтвержденье правоты Всех неправых — этот храм. И летит в столетья весть, В крест отлитая, в металл, Про «дворянов» злую месть, Месть за то, что волю дал. Церковь Спаса на Крови! Довод ночи против дня… Сколько раз так — для любви! — Убивали и меня. И терпел, скрепив свой дух: Это — личная беда! И не ведал, что вокруг Накоплялась темнота. Надоел мне этот бред! Кровь зазря — не для любви. Если кровь — то спасу нет, Ставь хоть церковь на крови. Но предстанет вновь — заря, Морок, сонь… Мне двадцать лет. И не кто-то — я — царя Жду и верю: вспыхнет свет. Жду и верю: расцветёт Всё вокруг. И в чём-то — лгу. Но не верить — знать, что гнёт Будет длиться… — Не могу. Не могу, так пусть — «авось!». Русь моя! Наш вечный рок — Доставанье с неба звёзд, Вера в то, что выпал срок. Не с того ль твоя судьба: Смертный выстрел — для любви, С Богом — дворников толпа, Церковь Спаса — на крови? Чу! Карета вдалеке… Стук копыт. Слышней… Слышней… Всё!    В надежде — и в тоске Сам пошёл навстречу ей. 1967

Новоселье

1 В снегу деревня. Холм в снегу. Дворы разбросаны по склону… Вот что за окнами балкона, Проснувшись,    видеть я могу. Как будто это на холсте! Но это всё на самом деле. Хоть здесь Москва, и я — в постели, В своей квартире, как в мечте. Давно мне грезился покой. Но всё же видеть это — странно, Хоть в окнах комнаты другой Одни коробки, плиты, краны, Индустриальность, кутерьма. Чертёж от края и до края… А здесь глубинка; тишь сплошная, Как в давней сказке. — Русь… Зима. Вся жизнь моя была хмельна Борьбой с устойчивостью древней, И нате ж — рад, что здесь деревня, Что мне в окно она видна. И рад, что снег на крышах бел, Что всё просторно, цельно, живо… Как будто расчертить красиво Всю землю — я не сам хотел. К чему раскаянье ума? Чертёж — разумная идея. Я знаю: строить с ним — быстрее, А всем, как мне, нужны дома. Но вот смотрю на холм в снегу, Забыв о пользе, как о прозе. И с тем, что здесь пройдёт бульдозер, Стыдясь — смириться не могу. 2 Тот свет иль этот? Рай иль ад? Нет, бледный призрак процветанья. Квартиры, сложенные в зданья. Широких окон тесный ряд. То ль чистый план, то ль чистый бред. Тут правит странный темперамент. Стоят вразброс под номерами Дома, — дворов и улиц нет. Здесь комбинат, чей профиль — быт, Где на заправке дух и тело. И мнится: мы на свет для дела Явились — жизнь свою отбыть. К чему тут шум дворов больших? О прошлом память? — с ней расстанься! Дверь из квартиры — дверь в пространство, В огромный мир дворов чужих. И ты затерян — вот беда. Но кто ты есть, чтоб к небу рваться? Здесь правит равенство без братства. На страже зависть и вражда. А впрочем — чушь… Слова и дым. Сам знаю: счастье — зданья эти. Одно вот страшно мне: что дети Мир видят с первых дней — таким. 1967

«Хоть вы космонавты — любимчики вы…»

Хоть вы космонавты — любимчики вы. А мне из-за вас не сносить головы. Мне кости сломает потом иль сейчас Фабричный конвейер по выпуску вас. Все карты нам спутал смеющийся чёрт. Стал спорт — как наука. Наука — как спорт. И мир превратился в сплошной стадион. С того из-за вас и безумствует он. Устал этот мир поклоняться ему. Стандартная храбрость приятна ему. И думать не надо, и всё же — держись: Почти впечатленье и вроде бы — жизнь. Дурак и при технике тот же дурак. Придумать — он может, подумать — никак. И главным конструктором сделался он, И мир превратился в сплошной стадион. Великое дело, высокая власть. Сливаются в подвиге разум и страсть. Взлетай над планетой! Кружи и верши. Но разум — без мудрости, страсть — без души. Да, трудно проделать ваш доблестный путь — Взлетев на орбиту, с орбиты — лизнуть. И трудно шесть суток над миром летать, С трудом приземлиться и кукольным стать. Но просто работать во славу конца — Бессмысленной славой тревожить сердца. Нет, я не хочу быть героем, как вы. Я лучше, как я, не сношу головы. 1967

Апокалипсис

Мы испытали всё на свете. Но есть у нас теперь квартиры — Как в светлый сон, мы входим в них. А в Праге, в танках, наши дети… Но нам плевать на ужас мира — Пьём в «Гастрономах» на троих. Мы так давно привыкли к аду, Что нет у нас ни капли грусти — Нам даже льстит, что мы страшны. К тому, что стало нам не надо, Других мы силой не подпустим, — Мы отродясь — оскорблены. Судьба считает наши вины, И всем понятно: что-то будет — Любой бы каялся сейчас… Но мы — дорвавшиеся свиньи, Изголодавшиеся люди, И нам не внятен Божий глас. 1968

Друзьям («Я позабыл, как держат ручку пальцы…»)

Я позабыл, как держат ручку пальцы, Как ищут слово, суть открыть хотят… Я в партизаны странные подался — Стрекочет мой язык, как автомат. Пальба по злу… Причин на это много. Всё на кону. Бог… ремесло… судьба… Но за пальбой я сам забыл —    и Бога, И ремесло, и — отчего пальба. И всё забыв, — сознаться в этом трушу. Веду огонь — как верю в торжество. А тот огонь мою сжигает душу, И всем смешно, что я веду его. Я всё равно не верю, что попался… Я только вспоминаю тяжело, — Как ищут суть, как держат ручку пальцы И как нас учит смыслу — ремесло. 9 ноября 1968

«Что со мною сталось?..»

Что со мною сталось? Сердце спит весь день. То ли это старость, То ли просто лень. То ли так, томленье: Гаснет прежний пыл, А бороться с ленью Нет причин и сил. То ли сплю, и это Только снится мне, И покорно в Лету Я плыву во сне. 1968

«От созидательных идей…»

От созидательных идей, Упрямо требующих крови, От разрушительных страстей, Лежащих тайно в их основе, От звёзд, бунтующих нам кровь, Мысль облучающих незримо, — Чтоб жажде вытоптать любовь Стать от любви неотличимой, От правд, затмивших правду дней, От лжи, что станет им итогом, Одно спасенье — стать умней, Сознаться в слабости своей И больше зря не спорить с Богом. 1969

Двадцатые годы

Удручённый ношей крестной, Всю тебя, земля родная, В рабском виде Царь Небесный Исходил, благословляя. Ф. И. Тютчев Крепли музы, прозревая, Что особой нет беды, Если рядом убивают Ради Веры и Мечты. Взлёт в надеждах и в законах: «Совесть — матерь всех оков…» И романтик    в эшелонах Вёз на север мужиков. Вёз, подтянутый и строгий, Презирая гнёт земли… А чуть позже той дорогой Самого его везли. Но запутавшись в причинах, Вдохновляясь и юля, Провожать в тайгу невинных Притерпелась вся земля. Чьё-то горе, чья-то вера — Смена лиц как смутный сон: Те — дворяне, те — эсеры. Те — попы… А это — он. И знакомые пейзажи, Уплывая в смутный дым, Вслед ему глядели так же, Как недавно вслед другим. Равнодушно… То ль с испуга, То ль, как прежде, веря в свет… До сих пор мы так друг друга Всё везём. И смотрим вслед. Может, правда, с ношей крестной, Веря в святость наших сил, Эту землю Царь Небесный, Исходив, благословил. Но тогда, ревнуя к Славе, За усмешкой скрыв оскал, Тем путём на тройке дьявол По следам Его скакал. 1970

Последний язычник

(Письмо из VI века в XX)

Гордость,    мысль,       красота —          все об этом давно отгрустили. Все креститься привыкли, всем истина стала ясна… Я последний язычник среди христиан Византии. Я один не привык… Свою чашу я выпью до дна. Я для вас ретроград — то ль душитель рабов и народа, То ли в шкуры одетый дикарь с придунайских равнин… Чушь! Рабов не душил я — от них защищал я свободу. И не с ними — со мной гордость Рима и мудрость Афин. Но подчищены книги… И вряд ли уже вам удастся Уяснить, как мы гибли, притворства и лжи не терпя, Чем гордились отцы, как стыдились, что есть ещё рабство. Как мой прадед сенатор скрывал христиан у себя… А они пожалеют меня? Подтолкнут ещё малость: Что жалеть, если смерть — не конец, а начало судьбы. Власть всеобщей любви напрочь вывела всякую жалость, А рабы нынче — все. Только власти достигли рабы. В рабстве — равенство их: все — рабы, и никто не в обиде. Всем подчищенных истин доступна равно простота Миром правит Любовь, — и живут для Любви — ненавидя. Коль Христос есть Любовь, каждый час распиная Христа. Нет, отнюдь не из тех я, кто гнал их к арене и плахе, Кто ревел на трибунах, у низменной страсти в плену. Все такие давно поступили в попы и монахи. И меня же с амвонов поносят за эту вину. Но в ответ я молчу. Всё равно мы над бездной повисли. Всё равно мне конец, всё равно я пощады не жду. Хоть, последний язычник, смущаюсь я гордою мыслью, Что я ближе монахов к их вечной любви и Христу. Только я — не они, — сам себя не предам никогда я, И пускай я погибну, но я не завидую им: То, что вижу я, — вижу. И то, что я знаю, — я знаю. Я последний язычник. Такой, как Афины и Рим. Вижу ночь пред собой. А для всех — ещё раннее утро. Но века — это миг. Я провижу дороги судьбы: Всё они превзойдут. Всё в них будет: и жалость, и мудрость… Но тогда, как меня, их потопчут другие рабы. За чужие грехи и чужое отсутствие меры, Всё опять низводя до себя, дух свободы кляня: Против старой Любви, ради новой немыслимой Веры, Ради нового рабства… Тогда вы поймёте меня. Как хотелось мне жить, хоть о жизни давно отгрустили, Как я смысла искал, как я верил в людей до поры… Я последний язычник среди христиан Византии. Я отнюдь не последний,    кто видит,       как гибнут миры. 1970

«К себе, к себе — каким я был и стал…»

К себе, к себе — каким я был и стал. К себе — пускай поблёк я, пусть устал. Сквозь вызванную болью злость к толпе, Сквозь даже представленье о себе. К себе, к себе — чтоб знать, чего хочу. С чего молчу и отчего кричу. Чтоб с правдой слиться смысла своего. Чтоб устыдиться — если есть чего. К себе, к себе, чтоб слушать шум листвы. К себе — чтоб вновь в душе воскресли вы: Всё — тот, кто свят, и чья судьба — грешить. К себе — чтоб знать, как всем непросто жить. К себе, к себе — чтоб к вам живым прийти, Чтоб никого потом не подвести. Чтоб где-то на изломе бытия Не оказалось вдруг, что я — не я. 1970

«Люди могут дышать…»

Люди могут дышать Даже в рабстве… Что злиться? Я хочу не мешать — Не могу примириться. Их покорство — гнетёт. Задыхаюсь порою. Но другой пусть зовёт Их к подъёму и к бою. Мне в провалах судьбы Одинаково жутко От покорства толпы И гордыни рассудка. Ах, рассудок!.. Напасть! В нём — при точном расчёте — Есть капризная власть Возгордившейся плоти, — Той, что, спятив от прав, В эти мутные годы, Цепи Духа поправ, Прорвалась на свободу, Ничего не любя, Вдохновенна до дрожи, Что там Дух! — И себя Растоптать она может. И ничем не сыта, Одурев от похабства, Как вакханка кнута, Жаждет власти иль рабства. Вразуми нас, Господь! Мы — в ловушке природы. Не стеснить эту плоть, Не стесняя свободы. А свобода — одна. И не делится вроде. А свобода — нужна! — Чтобы Дух был свободен. Без него ж — ничего Не достичь… В каждом гнёте Тех же сил торжество, Власть взбесившейся плоти. Выбор — веку под стать. Никуда тут не скрыться: Драться — зло насаждать. Сдаться — в зле раствориться. Просто выбора нет. Словно жаждешь в пустыне. Словно Дух — это бред Воспалённой гордыни. Лучше просто дышать, Понимать и не злиться. Я хочу — не мешать. Я — не в силах мириться. 1971

Злоба дня

Нам выпал трудный век —    ни складу в нём, ни ладу. Его огни слепят —    не видно ничего. Мы ненавидим тех,    кого жалеть бы надо, Но кто вовек жалеть    не стал бы никого. И всё-таки как знать —    наш суд не слишком скор ли? Мы злы, а так легко    от злости согрешить. Мы ненавидим тех,    чьи пальцы жмут нам горло, Хоть знаем: им теперь    иначе не прожить. Да, их унять — нельзя,    их убеждать — напрасно. Но в нашу правду стыд    незнамо как проник. Мы ненавидим тех,    кто стал рабом соблазна, Забыв, что тот соблазн    пришёл не через них. Он через нас пришёл,    наш дух в силки попался. Такая в сердце сушь,    что как нам жить сейчас? Мы ненавидим тех,    чьи жмут нам горло пальцы… А ненависть в ответ    без пальцев душит нас. Гагра, октябрь 1971

В защиту прогресса

(Западным левым и московским «славянофилам»)

Когда запрягут в колесницу Тебя, как скота и раба, И в свисте кнута растворится Не райская с детства судьба, И всё, что терзало, тревожа, Исчезнет, а как — не понять, И голову ты и не сможешь И вряд ли захочешь поднять, Когда все мечты и загадки, Порывы к себе и к звезде Вдруг станут ничем — перед сладкой Надеждой: поспать в борозде, Когда твой погонщик, пугаясь, Что к сроку не кончит урок, Пинать тебя станет ногами За то, что ты валишься с ног, — Тогда — перед тем как пристрелят Тебя, — мол, своё отходил! — Ты вспомни, какие ты трели На воле, резвясь, выводил. Как следуя голосу моды, Ты был вдохновенье само — Скучал как дурак от свободы И рвался — сквозь пули — в ярмо. Бунт скуки! Весёлые ночи! Где знать вам, что, в трубы трубя, Не Дух это мечется — хочет Бездушье уйти от себя, Ища не любви, так заботы, Занятья — страстей не тая… А Духу хватило б работы На топких путях бытия. С движеньем веков не поспоришь, И всё ж — сквозь асфальт, сквозь века Всё время он чувствует, сторож, Как топь глубока и близка. Как ею сближаются дали, Как — пусть хоть вокруг благодать, — Но люди когда-то пахали На людях — и могут опять. И нас от сдирания шкуры На бойне — хранят, отделив, Лишь хрупкие стенки культуры, Приевшейся песни мотив. …И вот, когда смыслу переча, Встаёт своеволья волна, И слышатся дерзкие речи О том, что свобода тесна, Что слишком нам равенство тяжко, Что Дух в мельтешенье зачах… Тоска о заветной упряжке Мне слышится в этих речах. И снова всплывает, как воля, Мир прочный, где всё — навсегда: Вес плуга… Спокойствие поля… Эпический посвист кнута. 1971

Гагринские элегии (Неоконченное)

Любе

1 Осенним днём лежим под солнцем летним. Но всё вокруг твердит: «Терять учись!» Мы окунёмся в море — и уедем. Не так же ль окунулись мы и в жизнь? В любовь, тоску, в мечты, в переживанья, В простую веру, что земля — твоя… Хоть полный срок земного пребыванья Нам краткий отпуск из небытия. Как будто нам тут сил набраться нужно И надышаться воздухом Земли, — Чтоб с тем вернуться к месту вечной службы, В постылый мрак, откуда мы пришли. И значит, всё, что любим, чем согреты, Что нас терзало, смыслом озарив, — Всё это вместе — только проблеск света, Между двумя тоннелями разрыв. И всё — как сон: надежда, вера, совесть, Жар честолюбья, вдохновенность, цель… …Идёт разрывом бесконечный поезд И тащит нас и наш вагон в тоннель. А из тоннеля сзади нам на смену Ещё вагон ползёт — на ту же боль. В наш тот же мир…    Ах, пусть в нём всё мгновенно, Но только с ним я был самим собой. Всё — только с ним… И мы болтать не вправе, Что это миг… Нет, век живёт душа! Не с тем Господь нас в этот мир направил, Чтоб мы прошли, ничем не дорожа. И пусть тут грязь, пускай соблазна много, Здесь и Любви бывает торжество. И только здесь дано постичь нам Бога И заслужить прощение Его. Всё только здесь… А будет ли награда За это всё когда-нибудь потом, — Об этом даже думать нам не надо, Не надо торговаться… Суть не в том. 2 Осенним днём лежим под солнцем летним, А дома осень — снег с дождём сейчас. Мы окунёмся в море — и уедем. И наша жизнь опять обступит нас — Как снег и дождь…    Но не хочу впервые Я снова в жизнь — за всё держать ответ. Кто видел мир в минуты роковые, Не столь блажен, как полагал поэт… 1971 3 Блаженство здесь, — на странном солнцепёке, Где мы лежим, где этот Рок — забыт. Совсем не блеск нам открывался в Роке — Лишь мокрый снег… Да жидкий страх… Да стыд. Он скучен, Рок… И я давно им донят. Он — этот снег. В его плену я рос. Он целый день пустую чушь долдонит И относиться к ней велит всерьёз. А отвернуться?.. Нет!.. Не стоит риска. Поможет мало, а в асфальт — вомнут. Нет, в этой тьме блаженства нет и близко… Как, может, нет и роковых минут. Не бьёмся с Роком — коротаем сроки. Поскольку лучше так, чем гнить во рву, Скот гонят на убой… Но по дороге Он может пить… дышать… щипать траву… …Мы — тот же скот…    Хоть нам не сжиться с этим, Хоть мы сейчас, забыв и снег, и дом, Осенним днём лежим под солнцем летним, Как бы от Рока скрыты этим днём. 1972

«Страх — не взлёт для стихов…»

Страх — не взлёт для стихов. Не источник высокой печали. Я мешок потрохов! — Так себя я теперь ощущаю. В царстве лжи и греха Я б восстал, я сказал бы: «Поспорим!» Но мои потроха Протестуют… А я им — покорен. Тяжко день ото дня Я влачусь. Задыхаясь. Тоскуя. Вдруг пропорют меня — Ведь собрать потрохов не смогу я. И умру на все дни. Навсегда. До скончания света Словно я — лишь они, И во мне ничего больше нету. Если страх — нет греха, Есть одни только голод и плаха. Божий мир потроха Заслоняют — при помощи страха. Ни поэм, ни стихов. Что ни скажешь — всё кажется: всуе. Я мешок потрохов. Я привык. Но тоскую. Тоскую. 1972

«Иль впрямь я разлюбил свою страну?..»

Иль впрямь я разлюбил свою страну? — Смерть без неё, и с ней мне жизни нету. Сбежать? Нелепо. Не поможет это Тому, кто разлюбил свою страну. Зачем тогда бежать?    Свою вину Замаливать? — И так, и эдак тошно. Что ж, куст зачах бы, отвратясь от почвы, И чахну я. Но лямку я тяну. Куда мне разлюбить свою страну! Тут дело хуже: я в неё не верю. Волною мутной накрывает берег. И почва — дно. А я прирос ко дну. И это дно уходит в глубину. Закрыто небо мутною водою. Стараться выплыть? Но куда? Не стоит. И я тону. В небытии тону. 1972

Родине

Что ж, и впрямь, как в туман, Мне уйти — в край, где синь, а не просинь. Где течёт Иордан, — Хоть пока он не снится мне вовсе? Унести свою мысль, Всю безвыходность нашей печали, В край, где можно спастись Иль хоть сгинуть, себя защищая. Сгинуть, выстояв бой, В жажде жизни о пулю споткнуться. А не так, как с Тобой, — От Тебя же в Тебе задохнуться. Что ж, раздвинуть тиски И уйти?.. А потом постоянно Видеть плёсы Оки В снах тревожных у струй Иордана. Помнить прежнюю боль, Прежний стыд, и бессилье, и братство… Мне расстаться с Тобой — Как с собой, как с судьбою расстаться. Это так всё равно, — Хоть Твой флот у Синая — не малость. Хоть я знаю давно, Что сама Ты с собою рассталась. Хоть я мыслям чужим, Вторя страстно, кричу что есть силы: — Византия — не Рим. Так же точно и Ты — не Россия. Ты спасёшься? — Бог весть! Я не знаю. Всё смертью чревато. …Только что в Тебе есть, Если, зная, как Ты виновата, Я боюсь в том краю — Если всё ж мы пойдём на такое — Помнить даже в бою Глупый стыд — не погибнуть с Тобою. 1972

22 июня 1971 года

Свет похож на тьму, В мыслях — пелена. Тридцать лет тому Началась война. Диктор — словно рад… Душно, думать лень. Тридцать лет назад Был просторный день. Стала лишней ложь, Был я братству рад… А ещё был дождь — Тридцать лет назад. Дождь, азарт игры, Веры и мечты… Сколько с той поры Утекло воды? Сколько средь полей У различных рек Полегло парней, Молодых навек? Разве их сочтёшь? Раны — жизнь души. Открывалась ложь В свете новой лжи… Хоть как раз тогда Честной прозе дня Начала беда Обучать меня. Я давно другой, Проступила суть. Мой ничьей тоской Не оплачен путь. Но всё та же ложь Омрачает день. Стал на тьму похож Свет — и думать лень. Что осталось?.. Быт, Суета, дела… То ли совесть спит, То ли жизнь прошла. То ль свой суд вершат Плешь да седина… Тридцать лет назад Началась война. 1971

«Неужели птицы пели…»

Неужели птицы пели, Без пальто гуляли мы? Ранний март в конце апреля Давит призраком зимы. Холод неба, зябкость улиц, Ночь без бодрости и сна… Что-то слишком затянулась Нынче ранняя весна. Как тот призрак с места сдвинуть, Заблистать в лучах реке? Мир в пути застрял — и стынет От тепла невдалеке. Это всё — каприз природы, Шутки солнечных лучей… Но в родстве с такой погодой Для меня весь ход вещей. Всё, с чего гнетёт усталость, Всё, что мне внушало злость, Тоже кончилось, осталось И торчит, как в горле кость. В светлых мыслях — жизнь иная, Сам же — в этой дни влачу: Что-то вижу, что-то знаю, Чем-то брежу — и молчу. Словно виден свет вершины, А вокруг всё та же мгла. Словно впрямь — застрял и стыну На ветру,    вблизи тепла. 29 апреля, 1 августа 1972

«Уже июнь. Темней вокруг кусты…»

Уже июнь. Темней вокруг кусты. И воздух — сух. И стала осень ближе. Прости меня, Господь… Но красоты Твоей земли уже почти не вижу. Всё думаю, куда ведут пути, Кляну свой век и вдаль смотрю несмело, Как будто я рождён был мир спасти И до всего другого нет мне дела. Как будто не Тобой мне жизнь дана, Не Ты все эти краски шлёшь навстречу… Я не заметил, как прошла весна, Я так зимы и лета не замечу. …Причастности ль, проклятья ль тут печать — Не знаю… Но способность к вдохновенью Как раз и есть уменье замечать Исполненные сущности мгновенья. Чтоб — даже пусть вокруг тоска и зло — Мгновенье то в живой строке дрожало И возвращало суть, и к ней влекло, И забывать себя душе мешало. Жизнь всё же длится — пусть в ней смысл исчез. Всё ж надо помнить, что подарок это: И ясный день, и дождь, и снег, и лес, И всё, чего вне этой жизни нету. Ведь это — так…    Хоть впрямь терпеть нельзя, Что нашу жизнь чужие люди тратят, Хоть впрямь за горло схвачены друзья, И самого не нынче завтра схватят. Хоть гложет мысль, что ты на крест идёшь, Чтоб доказать… А ничего не будет: Твой светлый крест зальёт, как море, ложь, И в чём тут было дело, — мир забудет. Но это — так… Живи, любя, дыша: Нет откровенья в схватках с низкой ложью. Но без души — не любят… А душа Всевластьем лжи пренебрегать не может. Всё рвётся к правде, как из духоты. Всё мнится ей, что крылья — в грязной жиже… …Мне стыдно жить, не видя красоты Твоей земли, Господь… А вот — не вижу. 1972

«Люди пашут каждый раз опять…»

Люди пашут каждый раз опять. Одинаково — из года в год. Почему-то нужен нам полёт, Почему-то скучно нам пахать. Я и сам поэт… Писал, пишу, Может, вправду что ещё рожу… А чтоб жрать — не сею, не пашу, Скучные стихи перевожу. И стыдясь — за стол сажусь опять, Унижаю сердце без конца. А ведь всё — чтоб, уцелев, летать, Быть собой и волновать сердца. А ведь всё — чтоб длился мой полёт. Чтоб и вверх взлетать, и падать вниз… Одинаково из года в год Люди пашут землю… В этом — жизнь. Не охотник я до общих мест, Но на этом вправду мир стоит: Если это людям надоест, Всё исчезнет… Даже этот стыд. Мысль, надежда, жажда знать, искать, Свет, тепло, и книги, и кино… Между тем как людям вновь пахать Интересно станет всё равно. А потом окрепнут… И опять, Позабыв про боль былых утрат, Кто-то станет сытости не рад, Не пахать захочет, а летать. Что ж… Душа должна любить полёт. Пусть опять летит!.. Но всё равно: Землю пашут так же — каждый год, И других основ нам — не дано. 1972

Непоэтическое стихотворение

Мне — то ли плакаться всегда, То ль всё принять за бред… Кричать: «Беда!»?.. Но ведь беда — Ничто в годину бед. Любой спешит к беде — с бедой, К тому, что впереди. И ты над собственной — не стой! — Быстрее проходи. Быстрей — в дела! Быстрей — в мечты! Быстрей!.. Найти спеши Приют в той спешке от беды, От памяти души. От всех, кому ты протянуть Не смог руки, когда Спасал, как жизнь, свой спешный путь Неведомо куда. 1973

На жизнь гневись не очень

«То свет, то тень…»

То свет, то тень, То ночь в моём окне. Я каждый день Встаю в чужой стране. В чужую близь, В чужую даль гляжу, В чужую жизнь По лестнице схожу. Как светлый лик, Влекут в свои врата Чужой язык, Чужая доброта. Я к ним спешу. Но, полон прошлым всем, Не дохожу И остаюсь ни с чем… …Но нет во мне Тоски — наследья книг — По той стране, Где я вставать привык. Где слит был я Со всем, где всё — нельзя. Где жизнь моя — Была, да вышла вся. Она своё Твердит мне, лезет в сны. Но нет её, Как нет и той страны. Их нет — давно. Они, как сон души, Ушли на дно, Накрылись морем лжи. И с тех широт Сюда, — смердя, клубясь, Водоворот Несёт всё ту же грязь. Я знаю сам: Здесь тоже небо есть. Но умер там И не воскресну здесь. Зовёт труба: Здесь воля всем к лицу. Но там судьба    Моя — пришла к концу. Ушла в подзол. Вокруг — одни гробы. …И я ушёл. На волю — от судьбы. То свет, то тень. Я не гнию на дне. Я каждый день Встаю в чужой стране. Бостон, Бруклайн, июль — август 1974

«Я плоть, Господь… Но я не только плоть…»

Я плоть, Господь… Но я не только плоть. Прошу покоя у тебя, Господь. Прошу покоя… Нет, совсем не льгот. Пусть даже нищета ко мне идёт. Пускай стоит у двери под окном И держит ордер, чтоб войти в мой дом. Я не сержусь, хоть сам себе не рад. Здесь предо мной никто не виноват. Простые люди… Кто я впрямь для них?.. Лежачий камень… Мыслящий тростник… Всех милосердий я превысил срок, Протянутой руки схватить не смог. Зачем им знать и помнить обо мне, Что значил я, чем жил в своей стране. В своей стране, где подвиг мой и грех. В своей стране, что в пропасть тащит всех. Они — просты. Досуг их добр и тих. И где им знать, что в пропасть тащат — их. Пусть будет всё, чему нельзя не быть. Лишь помоги мне дух мой укрепить. Покуда я живу в чужой стране. Покуда жить на свете страшно мне. Пусть я не только плоть, но я и плоть… Прошу покоя у тебя, Господь. 1974

«Довольно!.. Хватит!.. Стала ленью грусть…»

Довольно!.. Хватит!.. Стала ленью грусть. Гляжу на небо, как со дна колодца. Я, может быть, потом ещё вернусь, Но то, что я покинул, — не вернётся. Та ярость мыслей, блеск их остроты, Та святость дружб, и нежность, и веселье. Тот каждый день в плену тупой беды, Как бы в чаду свинцового похмелья. …Там стыдно жить — пусть Бог меня, простит. Там ложь как топь, и в топь ведёт дорога. Но там толкает к откровенью стыд, И стыд приводит к постиженью Бога. Там невозможно вызволить страну От мутных чар, от мёртвого кумира, Но жизнь стоит всё время на кону, И внятна связь судеб — своей и мира. Я в этом жил и возвращенья жду, — Хоть дни мои глотает жизнь иная. Хоть всё равно я многих не найду, Когда вернусь… И многих — не узнаю. Пусть будет так… Устал я жить, стыдясь, Не смог так жить… И вот — ушёл оттуда. И не ушёл… Всё тех же судеб связь Меня томит… И я другим — не буду. Всё та же ярость, тот же стыд во мне, Всё то же слово с губ сейчас сорвётся. И можно жить… И быть в чужой стране Самим собой… И это — отзовётся. И там, и — здесь…    Не лень, не просто грусть, А вера в то, что всё не так уж страшно. Что я — вернусь… Хоть, если я вернусь, Я буду стар. И будет всё не важно… 1974

«Никакой истерики…»

Никакой истерики. Всё идёт как надо. Вот живу в Америке, Навестил Канаду. Обсуждаю бодро я Все свои идеи. Кока-колу вёдрами Пью — и не беднею… …Это лучше, нежели Каждый шаг — как веха… Но — как будто не жил я На земле полвека. Сентябрь 1974

«Ах ты, жизнь моя — морок и месиво…»

Ах ты, жизнь моя — морок и месиво. След кровавый — круги по воде. Как мы жили! Как прыгали весело Карасями на сковороде. Из огня — в небеса ледовитые… Нас прожгло. А иных — и сожгло. Дураки, кто теперь нам завидует, Что при нас посторонним тепло. 1975

Аэропорт «Логан»

Взойду я на борт самолёта, Вокруг засинеет вода. И вдруг я почувствую: что-то Не хочется мне никуда. Взлечу, чтоб в Европе проснуться. Мечталось, а вот она вся. Но мне и оттуда вернуться В Москву — как отсюда, нельзя. А надо б!.. На самую малость! На месяц!.. На день!.. На полдня!.. Там жизнь моя где-то осталась — Всё ищет себя без меня. Всё ищет, а страсти всё круче, Сбиваются в сгусток сплошной. В безводные плотные тучи — Заслон между нею и мной. И вот я стою у заслона. Нет хода — и ладно, смирюсь. Под власть КГБ безусловно И сам я попасть не стремлюсь. И — всем бы такие заботы! Ну разве всё это беда? Свобода… Огни самолёта… На взлёте синеет вода… Здесь всё, что мечталось, так просто, Доступно… Лишь разницы нет: Чикаго… Лос-Анджелес… Бостон… Париж… Копенгаген… Тот свет… Бостон, 1976

«Бог за измену отнял душу…»

Бог за измену отнял душу. Глаза покрылись мутным льдом. В живых осталась только туша, И вот — нависла над листом. Торчит всей тяжестью огромной, Свою понять пытаясь тьму. И что-то помнит… Что-то помнит… А что — не вспомнит… Ни к чему. 1977

Эмигрантское

Не назад же! —    Пусть тут глупость непреклонна. Пусть как рвотное    мне полые слова. Трюм планеты,    зло открывший все кингстоны, — Вот такой мне    нынче видится Москва. Там вода уже —    над всем, что было высью. Там судьба уже — ревёт, борта сверля…   …Что же злюсь я на игрушечные мысли    Здесь — на палубе того же корабля? 1977

Письмо в Москву

Сквозь безнадёгу всех разлук, Что трут, как цепи, «We will be happy!»[2], дальний друг, «We will be happy!» «We will be happy!» — как всегда! Хоть ближе пламя. Хоть века стыдная беда Висит над нами. Мы оба шепчем: «Пронеси!» Почти синхронно. Я тут — сбежав… Ты там — вблизи Зубов дракона. Ни здесь, ни там спасенья нет — Чернеют степи… Но что бы ни было — привет! — «We will be happy!» «We will be happy!» — странный звук. Но верю в это: Мы будем счастливы, мой друг, Хоть видов — нету. Там, близ дракона, — нелегко. И здесь — непросто. Я так забрался далеко, В глушь… В город Бостон. Здесь вместо мыслей — пустяки. И тот — как этот. Здесь даже чувствовать стихи — Есть точный метод. Нам не прорвать порочный круг, С ним силой мерясь… Но плюнуть — можно… Плюнем, друг! — Проявим серость. Проявим серость… Суета — Все притязанья. Наш век всё спутал — все цвета. И все названья. И кругом ходит голова. Всем скучно в мире. А нам — не скучно… Дважды два — Пока четыре. И глупо с думой на челе Скорбеть, насупясь. Ну кто не знал, что на земле Бессмертна глупость? Что за нос водит нас мечта И зря тревожит? Да… Мудрость миром никогда Владеть не сможет! Но в миг любой — пусть век колюч, Пусть всё в нем — дробно, Она, как солнце из-за туч, Блеснуть — способна. И сквозь туман, сквозь лень и спесь, Сквозь боль и страсти Ты вдруг увидишь мир как есть, И это — счастье. И никуда я не ушёл. Вино — в стаканы. Мы — за столом!.. Хоть стал наш стол — В ширь океана. Гляжу на вас сквозь целый мир, Хочу вглядеться… Не видно лиц… Но длится пир Ума и сердца. Всё тот же пир… И пусть темно В душе, как в склепе, «We will be happy!»… Всё равно — «We will be happy!» Да, всё равно… Пусть меркнет мысль, Пусть глохнут вести, Пусть жизнь ползёт по склону вниз, И мы — с ней вместе. Ползёт на плаху к палачу, Трубя: «Дорогу!»… «We will be happy!» — я кричу Сквозь безнадёгу. «We will be happy!» — чувств настой. Не фраза — веха. И символ веры в тьме пустой На скосе века. 1977

Кое-кому

Вы как в грунт меня вминаете. Не признали? Что вы знаете? Это ярмарка какая-то — Не поймешь тут, что с чего. Вы меня не понимаете? Вы себя не понимаете. Вообще — не понимаете… Впрочем, вам не до того. 1977

Радиослушателям «Свободы»

С Новым годом!.. Годом дел и дум, Душ сближенья. С Новым годом! — сквозь напор и шум, Вой глушенья. Между нами стены и пути, Моря рокот. Те, кто в дом ваш могут вдруг войти, В мой — не могут. В мой — не мой… Похоже всё на бред. Мало чести. Я, устав, сбежал, увидел свет, Вы — на месте. С Новым годом!.. Что кому дано. В славе ль, в сраме, — Всё равно мы вместе… Всё равно Весь я с вами. Нелегко сегодня на земле, Всё — нечетко. Всё дрожит, как стрелка на шкале Волн коротких. Но рука не дрогнет, ищет цель, Ручку крутит. Ищет голос, как жилья в метель, Жизнью шутит. Чуткий поиск… Тяжкая игра… Скачут цели… С Новым годом вас!.. Вы мастера В этом деле. С Новым годом вас!.. Сквозь боль утрат, Стыд и слабость. С Новым годом, Пресня и Арбат, Псков, Челябинск. С Новым годом, Тула и Урал, Камни Бреста… Все места, где я не раз бывал, Где — мне место. Там друзья — я рвусь сегодня к ним, Помня с грустью: Хоть сейчас махну в Париж и в Рим, В Омск — не пустят. …Только счастья, что сквозь боль и стыд, Сквозь стихии — «С Новым годом!» — голос мой звучит Над Россией. 1979

«Что будет — будет… Мутен взгляд…»

Что будет — будет… Мутен взгляд. Всё мельтешит, все мельтешат. Жизнь под наркозом быта. «Сотри случайные черты…» Но черт как раз не видишь ты: Фокусировка сбита. Всё мельтешит. В глазах рябит. Звучат слова, чей смысл забыт… Базар! — беседа, спор ли. Гудит и пляшет всё вокруг. Сплошной бедлам!.. И только вдруг Лёд чьих-то рук на горле. Не так уж страшен этот лёд. Возьмут в «научный оборот», Рванусь, и хрустнут кости. Но тут же мысль: «Неужто впрямь Из пушки бить по воробьям, Терять свой облик в злости?» Но если злость как в горле кость, Пускай хоть так, но выйдет злость, Открыв дорогу боли. Ведь всё же как-то надо жить, Ведь могут вправду задушить, Лишив судьбы и воли. Так что ж, поэт! Вставай! Гряди! На — курам на смех — Пи-Эйч-Ди[3], Шифровщиков стихии. На глубину бессвязных строк, На мутных гениев поток, Текущий из России. Всё чушь… Но знак глухой беды — Подпольных гениев ряды, Чьё знамя — секс и тропы. Они цветут в парах свобод. Им не мешает больше гнёт Твердить зады Европы. Пускай цветут… На что пенять? Прогресс мне глупо догонять, Пустым сдаваться фразам. Мне как богатство в дар дана Твоя судьба, моя страна, Твой поздний, горький разум. И пусть я здесь, но, как всегда, Твоя со мною высота — С неё смотреть на хаос. И я, с высот такой тоски, Здесь ни к кому в ученики Сходить не собираюсь. И дома — боль, и всюду — боль. Я всё равно всегда с тобой — Меня ты — не обронишь. И в речке — рябь. И в море — рябь. Ты где-то тонешь, как корабль. Но, может — не утонешь. Гудит и пляшет всё вокруг, И смысл слова теряют вдруг, И глохнет крик — в конверте. И всё смешно, чем жил досель, И вдаль ведёт гнилой тоннель, И светлый выход — в смерти. 1979

Кейп-Код

Живём под небом на земле, Живём при море и в тепле, — Почти не зная о вестях: В них смысла нет, раз мы в гостях. Куда вернёмся? — В никуда. Живи! — Здесь воздух и вода. И пляж, и чистый небосвод… Забвенье времени — Кейп-Код[4]. Здесь можно думать не о том, Что чуждый мир идёт вверх дном — В погибель мира моего… И отдыхать — ни для чего. 1978

«To ль кризис идей, то ль страстей…»

To ль кризис идей, то ль страстей —    не поймёшь ни бельмеса. Давай поиграем в людей — и напишется пьеса. Пусть только возникнут,    разместятся в семьях и датах, И душу свою ощутит оловянный солдатик. Судьбу обретёт он, и чувствовать станет тревожно, И сцепится с тем, кому тоже уйти невозможно. Кто тоже судьбу ощутил — верой,    смыслом и болью — И тоже не может самим не остаться собою. И будет их встреча —    жестокость, безвыходность, мука. Все будут кричать, обвинять    и не слышать друг друга, Не видя, что кто-то,    весь чужд их страстям и отвагам, Почти подобрался к их чести, и славам, и шпагам. Ему это всё заменяют расчёт и забота. Он помнит: он так ненавидит за что-то кого-то, Что просто от жизни, от речи чужой он немеет. Всё кажется — кто-то взлетает, а он — не умеет. А рядом статисты — у каждого облик и имя. Глазеют, не зная, что, в общем, расплатятся ими. За страсти и шутки, за всё, в чём они ни бельмеса. За эту игру, из которой рождается пьеса. 1978

В американском Доме творчества

1. «Всё не зря… Столько мест…»

Всё не зря… Столько мест Я узрел… И какие места! …Так был горек отъезд — Я ведь знал, что отъезд в никуда. Здесь я — кит на песке. Но раскаяньем я не томим. Не обманут никем — Ни молвой, ни собою самим. Вёл не страсти накал — Ясный смысл… В общем, всё я учёл: Я свободы искал И её здесь в избытке нашёл. В свете яркого дня Впредь вовек — ни в жару, ни в мороз — Не потащат меня На опасный и глупый допрос. Ни в ГБ, ни в Союз… То, что было, тому уж не быть. Я другого боюсь: Как всё это бывает — забыть. Как все видят сквозь тьму, Устают, находясь на краю, Или пишут в Крыму, В Доме творчества, словно в раю. И как бьёт через край Тайно радость, осилив беду, Словно веря, что рай — Род оазиса в чёрном аду. Не забыть бы про страх, Про двойной их и двойственный труд. И о тех тайниках, Где романы их времени ждут. Иль в счастливейший год, Соблазняя надеждами нас, Бьются рыбой об лёд И его пробивают подчас. В кандалах, в синяках, От потерь инвалиды уже… То, что в тех тайниках, И в моей ещё ноет душе. Я свободы достиг. Но стою совершенно один В мельтешенье пустых Мыслей, чувств, посягательств, картин. Мельтешат — не унять. Правит миром, уставшим пахать, Не стремленье понять, Не любовь… Страсть мелькать и мелькать. Страсть блестеть и не греть, Страх увидеть предел и черту: Остановка как смерть, Как паденье в свою пустоту. Грохот ног, всплески рук: Ритма нет, и не стоит искать. Пусть всё гибнет вокруг! Лишь бы всё продолжало мелькать. Полный смыслом другим — Тем, что были, что будут века, Я здесь нужен таким Еще меньше, чем дома ЦК. И живу как в гостях. За бортом — без надежд и хлопот. — Знал, что будет всё так? — Знал… Но думал: авось пронесёт. Видно, дело к концу. Но сейчас, о весенней поре, Вновь живу я в лесу, Словно в Ялте на светлой горе. И себя самого Вспоминаю — всю радость свою. Отойдя от всего, В Доме творчества — словно в раю. Словно те ж тут места, Та же тяжесть на трудном пути… А не просто беда, От которой уже не уйти. Сзади — все рубежи. Но вокруг ещё зелень и свет… Странный сон… Длится жизнь… А её уже, в сущности, нет.

2. «Моего ль это только заката…»

Моего ль это только заката Беспощадные жала лучей? …Был я прав иль не прав, но когда-то Я уехал из жизни своей. Да, я знал, что побег — не победа, Что хоть выпадет всё потерять, Но от старости я не уеду И от смерти не выйдет удрать. Мне не снилась, хоть многим и снится, Словно пляж посредине зимы, Золотая страна — Заграница, Праздник жизни, побег из тюрьмы. Да, свобода… Но предан ей свято, Знал и там я, что с ней тут беда: Запах тленья и жала заката Проникали ко мне и туда. Запах тленья там гуще… Но в годы Вплетены на последней черте Несвобода и жажда свободы, Тяга к правде, порыв к чистоте. Но не встал я за истину грудью. Представлял, как, смущаясь слегка, Мне в ответ прокуроры и судьи Станут дружно валять дурака. И добьют меня (всё понимая): «Что ж, хотел не как мы, так смотри…» Здесь — не то. Но острей донимают Тот же запах и краски зари. Запах тленья — чуть слышный, нежуткий. Он ласкает — амбре, а не прах. Он во всём: в посягательствах, в шутках, В увлеченьях, в успехах, в стихах. Всё — как жизнь, всё — кружится, всё чудо. Всё — летит, создаёт кутерьму. Лишь одно — никуда ниоткуда. И ещё — ни с чего ни к чему. …Мчится поезд… Слезать мне — не скоро. Любопытствую — лучше б уснул. Вновь чужой, неопознанный город Весь в огнях за окном промелькнул. Вновь чужое, холодное пламя. Снова мысль, что уже навсегда За штыками, лесами, полями Все остались мои города. Всё равно я тянусь туда глухо. Здесь живу, не о здешнем моля. Очень жаль, но не будет мне пухом Эта добрая, в общем, земля. Очень жаль… Хоть и глупо всё это — Словно барская блажь или грусть. Потому что побег — не победа, И назад я уже не вернусь. Всё равно и в своём отдаленье Я — отринув недальнюю тьму — Краски вечера, запахи тленья За рассвет и расцвет не приму. До конца!.. Пусть всё видится остро, И теней не смущает игра, Чтоб потом не стыдиться притворства, Если выйдет дожить до утра.

3. Прощание с Яддо[5]

Я назад не хочу. Ни туда, где я нынче живу, Ни в Париж, ни в Милан, ни в Женеву, ни даже в Москву. Хоть и хватит блуждать, хоть пора — не о том ли и речь? — Вновь друзей повидать и в суглинке навеки залечь. Чтоб, горька, незабвенна, в любом состоянье жива, Надо мной постепенно в себя приходила Москва. То спокойно, то круто, то ложью восстав против лжи, И чтоб все эти смуты, как струпья, спадали с души. И чтоб в лике усталом и пристальной ясности глаз То ясней проступало, за что мне мила и сейчас. Тут не светлая вера, а знанье жестокое тут — Ощущенье барьеров из лет, расстояний и смут. То, что в двери стучится, настойчиво лезет в окно. То, что может случиться и, может, случиться должно. Правда века есть бездна — недаром всё тонет во мгле. И не будет мне места до смерти на этой земле. Там как здесь — сон ли, явь ли — одни пустословье и спесь. Суеты и тщеславья, и мести гремучая смесь. Что мне весь этот рынок и споры, что рынку под стать? Выбираю суглинок — постель, чтоб свой век переспать. Выбираю охотно — мне этот возврат по плечу. А другой — значит, Потьма!.. А я и туда не хочу. Ни за стены-запоры — пусть дружба за ними сильна. Ни в научные споры, чьей нации больше вина. Не сужу, не кричу. Знаю: святы такие места. Лишь назад не хочу: ни в Париж, ни в Милан, ни туда. Не порыв, а надрыв — память сердца про боль бытия. Я пока ещё жив, но эпоха уже — не моя. Все упёрлось в «сегодня», а даль — беспощадно пуста И почти безысходна простая моя правота. Впрочем, всё ни к чему: век уходит под нож к палачу. Я и гибель приму… Лишь назад никуда не хочу. Нет, не тянет в столицы чужие, не манит в моря. Лишь московский мне снится суглинок. И, может быть, зря. 1978

«На жизнь гневись не очень…»

На жизнь гневись не очень — Обступит болью враз. Всё высказать захочешь, А выйдет — пересказ. И будешь рваться с боем Назад — сквозь тьму и плоть, — От жизни этой болью Отрезанный ломоть. Начнёшь себе же сниться От мыслей непростых. И в жажде объясниться Тонуть в словах пустых. Как будто видя что-то В себе — издалека… Расплывчатое фото, Неточная строка. То ль свет застрял слепящий В глазах — как зов мечты, То ль жизни отходящей Стираются черты. 1981

«Давно б я убрался с земли…»

Давно б я убрался с земли. Да Бога боюсь и петли. Не стану храбриться, юля. Мне очень страшна и петля. Но всё не кончается с ней, И Бога боюсь я сильней. Вот явишься… Пена у рта… Тебе ж вместо «здравствуй» — «Куда? В творении замысел есть, Ты должен быть там, а не здесь. А ну-ка, поддайте орлу!..» И тут же потащат к котлу. И бросят — навек, не на срок — В бурлящий крутой кипяток. А вскрикнешь: «За что мне казан?» — И вспыхнет в сознанье экран. И выйдут из мира теней Все мерзости жизни твоей. Всё то, что, забывшись, творил, Что сам от себя утаил, Предстанет на этом холсте В бесстыдной твоей наготе. Как жил я — судить не берусь. Но вспомнить всё это — боюсь. Да всё ли Господь мне простил, Что я себе сам отпустил? Нет, лучше пока подожду, Не буду спешить за черту. Ко всем, не нарушившим черт, Господь, говорят, милосерд… 1980

Флоридское

Мне будто вправду ничего не надо. Взволнует что-то — тут же мысль: «Пустяк!» Флоридский берег. Всюду след торнадо. Барашки волн ползут на скоростях. Купаться трудно. Лезу как для вида. Всё взять спешу — здесь ненадолго я… Но что за бред? Торнадо и Флорида. И рядом — я… Но это — жизнь моя. Рождён я там, где взорвалась планета, Откуда смерч гудит по всем местам. Пусть это здешний смерч, — неважно это: Раз он мешает жить, возник он там. Шучу, наверно… Или брежу прошлым. Но взрыв тот был. Здесь всё — его дела. Его волной я был сюда заброшен, В его тылах вся жизнь моя прошла. Наш быт при нас всегда был зыбок, вспенен, Спокойных дней — почти ни одного… «Тот ураган прошёл»! Не знал Есенин, Как этот век вобрал в себя его. Как от него страдать придётся людям На всей земле не за свои грехи, Но стоп, — уважим высший вкус, не будем Вводить социологию в стихи. Но дни идут. И время всё смягчает. Торнадо скрылся. Над Флоридой зной. И даже волны скорости снижают… Что ж, можно жить… Но я хочу домой. 14 июля 1986

На вечере поэтов

Стихи все умерли со мной Давно… А зал их — ждал. И я не плыл за их волной — По памяти читал. И было мне читать их лень, И горько душу жгла Страсть воскресить вчерашний день, Когда в них жизнь была. Тогда светились их слова В подспудной глубине… Теперь их плоть была мертва. И смерть жила во мне. Они всю жизнь меня вели И в них — вся жизнь была. И вот живыми не дошли Сюда… А жизнь — прошла. 14 июля 1986

Мечты исполнились (Сон)

Я вернулся… Благодать! Больше не о чем мечтать. Сон свершился наяву, Паровоз летит в Москву. …Но с тоской в окно гляжу: В вагонзаке я сижу. Январь 1987

Брайтонские брюзжания

Я в Брайтоне свой кончу век, Где за окном почти до лета На тротуарах скользок снег, А на уборку денег нету. Верней — расчёта… Трезв расчёт. Впрямь большинство спасёт сноровка А шею кто себе свернёт — Дешевле выплатить страховку. А мне-то что? Но вот в окно Гляжу… И злюсь. Брюзжу с чего-то. Как будто мне не всё равно, Какие в Брайтоне расчёты. Что злиться, если жив-здоров? И твёрдо ведаешь к тому же, Что здесь ты в лучшем из миров, А остальные — много хуже. Всё так, но страх меня гнетёт, Что и когда беда накатит, Здесь тот же скажется расчёт И на спасенье средств не хватит. 1987

Виктору Некрасову

(К его 75-летию)

Взлёт мысли… Боль тщеты… Попойка… И стыд… И жизнь плечом к плечу… — Куда летишь ты, птица-тройка? — К едрёной матери лечу… И смех. То ль гордый, то ли горький. Летит — хоть мы не в ней сейчас… А над Владимирскою горкой Закаты те же, что при нас. И тот же свет. И люди даже, И тень всё та же — как в лесу. И чьё-то детство видит так же Трамвайчик кукольный внизу. А тройка мчится!.. Скоро ухнет — То ль в топь, то ль в чьи-то города. А на московских светлых кухнях Остры беседы, как всегда. Взлёт мысли… Гнёт судьбы… Могу ли Забыть?.. А тройка влезла в грязь. И гибнут мальчики в Кабуле, На ней к той цели донесясь. К той матери… А в спорах — вечность. А тройка прёт, хоть нет пути, И лишь дурная бесконечность Пред ней зияет впереди. А мы с неё свалились, Вика, В безвинность, правде вопреки. …Что ж, мы и впрямь той тройки дикой Теперь давно не седоки. И можно жить. И верить стойко, Что всё! — мы люди стран иных… Но эти мальчики!.. Но тройка!.. Но боль и стыд… Что мы без них? Летит — не слышит тройка-птица, Летит, куда её несёт. Куда за ней лететь стремится Весь мир… Но не летит — ползёт. А мы следим и зависть прячем К усталым сверстникам своим. Летят — пускай    к чертям собачьим. А мы и к чёрту не летим. И давней нежностью пылая К столь долгой юности твоей, Я одного тебе желаю В твой заграничный юбилей, Лишь одного, коль ты позволишь: Не громкой славы новый круг, Не денег даже…    А того лишь, Чтоб оказалось как-то вдруг, Что с тройкой всё не так уж скверно, Что в жизни всё наоборот, Что я с отчаянья неверно Отобразил её полёт. Лето 1985

Джон Сильвер

(Подражание английской балладе)

Забыть я это не смогу —    хоть всё на свете прах. Был за морями МГУ,    а Гарвард — в двух шагах. Была не сессия ВАСХНИЛ —    церковный строгий зал, Где перед честными людьми    Джон Сильвер речь держал. Был честен зал, добро любил,    пришёл за правду встать. Но, словно сессия ВАСХНИЛ,    хотел одно — топтать. Шли те же волны по рядам,    был так же ясен враг. Ну, в общем, было всё как там…    А впрочем, нет, не так. Здесь — честно звали злом добро,    там — знали, кто дерьмо. Там был приказ Политбюро,    а здесь — всё шло само. Само всё шло. В любви к добру,    в кипенье юных сил Был втянут зал в свою игру    и в ней себя любил, И, как всегда, сразиться он    был рад со злом любым. Но главным злом был Сильвер Джон,    стоявший перед ним. Джон худощав был, сухорук,    натянут, как стрела, Но воплотил для зала вдруг    всю власть и силу Зла. Джон точен был и прав кругом,    но зал срывался в крик. Не мог признать, что зло не в том,    в чём видеть он привык. И злился в такт его словам,    задетый глубоко. Не мог признать, что зло не там,    где смять его легко. За слепоту вступался он    из жажды верить в свет. Хоть на него был наведён    незримый залп ракет. Хоть, как всегда, с подземных баз,    из глубины морей Следил за ним недобрый глаз,    глаз родины моей. О, этот глаз… Он — боль моя    и знак глухой беды. В нём след обманов бытия,    сиротство доброты. В нём всё, чем жизнь моя ярка,    всё, что во мне своё: Моя любовь, моя тоска    и знание моё. Всё испытал я: ложь и сталь,    узнал их дружбы взлёт… И знанью равная печаль    в душе моей живёт. Но залу был сам чёрт не брат,    и плыл он по волне, Как плыли много лет назад    и мы в своей стране. И я, доплыв, на зал глядел    и жизни был не рад. Казалось: дьявол им вертел —    мостил дорогу в ад. И всё сияло — вдоль и вширь    в том буйстве светлых сил, И «пидарас», борец за мир,    плечами поводил. И рёв стоял. И цвёл Содом.    И разум шёл на слом. И это было всё Добром.    И только Сильвер — Злом. Но Джон стоял — и ничего.    А шторм на приступ шёл, И волны бились об него,    как о бетонный мол. Стоял и ту же речь держал.    И — что трудней всего — Знать в этом рёве продолжал,    что знал он до него. Геройство разным может быть.    Но есть ли выше взлёт, Чем — то, что знаешь, не забыть,    когда весь зал ревёт? А я сидел, грустил в углу, —    глядел на тот Содом. Был за морями МГУ,    а Гарвард — за окном. Но тут сплелись в один клубок    и Запад, и Восток. Я был от Гарварда далёк    и от Москвы далёк. Тогда в Москве сгущался мрак.    Внушались ложь и страх, И лязг бульдозерных атак    ещё стоял в ушах. И, помня сессию ВАСХНИЛ,    храня святой накал, Там кто-то близкий мне любил    за честность этот зал. А может, любит и сейчас,    сияньем наделив. Так всё запутано у нас,    так нужен светлый миф. Знать правду — неприятный труд    и непочётный труд. Я надоел и там и тут,    устал и там и тут. Везде в чести — чертополох,    а нарушитель — злак. И голос мой почти заглох —    ну сколько можно так? Но только вспомнится мне Джон,    и муть идёт ко дну, И долг велит мне встать, как он —    спасать свою страну. Да, мне!.. Хоть мне и не избыть    побег в сии края, Я тоже в силах не забыть    того, что знаю я. И вновь тянуть, хоть жив едва,    спасительную нить — Всем надоевшие слова    банальные твердить. Твержу!.. Пусть словом не помочь,    пусть слово — отметут. Пусть подступающую ночь    слова не отведут. Но всё ж они, мелькнув, как тень,    и отзвучав, как шум, Потом кому-то в страшный день    ещё придут на ум. И кто-то что-то различит    за освещённой тьмой… Так пусть он всё-таки звучит,    приглохший голос мой. 8 января — 22 мая — 3 июня 1988

Оторопь

Где тут спрятаться? Куда? Тихо входит в жизнь беда, Всех спасает, как всегда, От страданий слепота —    лучший друг здоровья. И в России тоже бред: Тот — нацист, а тот — эстет. В том и в этом смысла нет. Меркнет опыт страшных лет —    пахнет новой кровью. 8 марта 1987

В Африке

Нет, август тут не стал суровым, Хоть он февраль для южных стран. Лишь — дань зиме — несётся с рёвом На нас Индийский океан. Здесь Африка, хоть Крым по виду. И даже помнишь не всегда, Что меж тобой и Антарктидой Нет ничего… Одна вода. Всё на экзотику похоже, Но чушь. Экзотика — заскок. Здесь нет её… А есть всё то же — Наплывы волн… морской песок… И даже эти обезьяны, Что у дороги сели в ряд. Всё быт!.. Из дома на поляну Спустились — дышат и глядят. Кто любит всюду жизнь живую, Тот прав: Господь нигде не скуп. Зима!.. Коржавин, торжествуя, В Индийских волнах моет пуп. Сиджфилд, ЮАР, август 1987

Стихи о верёвке

Были с детства мы вежливые И всю жизнь берегли свои крылья: Жили в доме повешенного — О верёвке не говорили. Крылья нашей надеждою Были… Воздух… Просторные дали… Но над домом повешенного — Лишь над ним! — мы на них всё летали. И кружились как бешеные, Каждый круг начиная сначала. То верёвка повешенного Нас на привязи прочно держала. Всё мы рвались в безбрежие… А срывались — сникали в бессилье. Душным домом повешенного Было всё, что вокруг, — вся Россия. …Так же сник в зарубежье я… Смолк ворот выпускающих скрежет, Но верёвка повешенного Так же прочно и здесь меня держит. Обрывает полёт она… Трёт — лишь только о ней позабуду. Тяжесть гибнущей родины, Как судьба наша, с нами повсюду. Тем и жив я пока ещё… Той верёвкой… Той связью дурацкой… В пустоте обступающей Даже страшно с неё мне сорваться. Предоставлен насмешливо нам Страшный выбор как дело простое: Жить с верёвкой повешенного Или падать в пространство пустое. И кривая не вывезет… И куда вывозить? — Всё впустую. Глянь — весь мир, как на привязи, Сам на той же верёвке танцует. Всё счастливей, всё бешенее, Презирая все наши печали, — На верёвке повешенного, О которой мы с детства молчали. 1987

«Дети, выросшие дети…»

Дети, выросшие дети, Рады ль, нет, а мы в родстве. Как живётся вам на свете — Хоть в Нью-Йорке, хоть в Москве? Как вам наше отливалось — Веры, марши, плеск знамён? Чем вам юность открывалась В дни почти конца времён? И какими вам глазами Видеть жизнь теперь дано? — Хоть в Париже, хоть в Казани, Хоть в Кабуле — всё равно. Что для веры остаётся Вам?.. Над чем скорбеть уму?.. Как обжить вам удаётся Мир, сползающий во тьму? 1987

Пекинские надежды

(После Тяньаньмыня)

Когда уже не было слова «потом», Блеснула возможность, как капелька влаги, Раскаяньем честным и тяжким трудом Купить себе право на вечный концлагерь. Когда, словно шапку, надвинули тьму, Просветом в сознании начало брезжить, Что если заслужит, заменят ему Мгновенную гибель на вечную нежить… А был он таким же, как в юности мы, Кипел… Но смертельная мгла обступила. И странно ль, что мёртвое лоно тюрьмы Ему показалось милей, чем могила. Конец застучал сапогами солдат, Когда предложили ему эту милость, И то, с чего в ужасе ночью кричат, Вдруг робкой надеждою в нём засветилось. Мне страшно — хоть я на свободе, в тепле. Ведь в мире уже всё иное, чем прежде, Раз кто-то такой же у нас на земле Вдруг радость находит в подобной надежде. 1989

«Пошли болезни беспросветные…»

Пошли болезни беспросветные, Без детских слёз — пора не та. Последнее и предпоследнее Перед уходом навсегда. Не вспыхнет свет за плотной мутностью. Не тщусь ни встать, ни дверь открыть. Пришла пора последней мудрости — Прощаться и благодарить. За то, что жил, за ослепление, За боль и стыд, за свет и цвет, За радость позднего прозрения, За всё, чего вне жизни нет. Но странно — нету благодарности, Хоть жизнь — была, и свет был мил. Какой-то впрямь наплыв бездарности Волной тяжёлой память смыл. Прощанье с жизнью. Что ж не грустно мне, Все связи рвутся. Всё что есть. Но здесь я этого не чувствую. Был с жизнью связан я — не здесь — Где я живу ещё, Бог милостив. И рад, что здесь сегодня я. Прощаться? С чем?.. Не здесь открылось мне Всё то, чем жизнь была моя. И равнодушие отчаянья Гнетёт. И тем сильней оно, Что, может, даже боль прощания И та пережита давно — Там, на балконе в Шереметьево, Перед друзей толпой родной, Где в октябре семьдесят третьего И уходил я в мир иной. 1989

News

Последние известья — Россия на краю. Все топчутся на месте И тешат злость свою. За крах внушённой веры В блаженство на земле, За то, что всё — и мера, И дом, и хлеб — в золе. И остаётся скука, Химера на костях. И злоба друг на друга За то, что это так. И труд невыносимый — И дальше быть людьми. И — Господи, спаси нас, Прости и вразуми. Но, как скребок по жести, Опять сквозь жизнь мою — Последние известья: Россия на краю. В ком — страх, в ком — жажда мести. Страстей — хоть отбавляй. Все топчутся на месте, И всех несёт за край. Кричу: «Там худо будет! Там смерти торжество!» Но все друг друга судят, И всем не до того. 1989

Вагон

А время гонит лошадей.

А. Пушкин
Да, нашей жизни бред и фон От века грохот был железный. Вошли мы на ходу в вагон, Когда уже он нёсся к бездне. И жили в нём, терпя беду, — Всю жизнь… Всё ждали… Ждать устали… И вот выходим на ходу, Отпав — забыв, чего мы ждали. Но будет так же вниз вагон Нестись, гремя неутомимо, Всё той же бездною влеком, Как в дни, когда в него вошли мы. Когда и лязг, и жар, и дым, Моторы в перенапряженье, — Всё нам внушало: вверх летим Из пут земного притяженья. Но путь был только под уклон. И на пороге вечной ночи, Отпав, мы видим — наш вагон Не вверх ползёт, а вниз грохочет. Вразнос, всё дальше, в пропасть, в ад. Без нас. Но длятся наши муки… Ведь наши дети в нём сидят, И жмутся к стёклам наши внуки. 1989

Наше время

Несли мы лжи и бедствий бремя, Меняли, тешась, миф на миф. А самый гордый, «Наше Время», Был вечен — временность затмив. Само величие крушенья Внушало нам сквозь гнёт стыда, Что пусть не наше поколенье, Но Наше Время — навсегда. А Наше Время, как ни странно, Как просто время — вдруг прошло. На неизлеченные раны Забвенье пластырем легло. Но доверять забвенью рано, Хоть Наше Время — век иной. Все неизлеченные раны Всё так же грозно копят гной. 20 мая 1988

Стихи последних лет

Попытка начала

Страх временности — вкуса бремя. И как за временность судить, Раз ей по силам нынче    время Само —    затмить иль прекратить. Сменить бы бремя на беспечность — Вздыхать, порхать, огнём гореть. И вдруг сквозь это в чём-то вечность Почти случайно рассмотреть. Ах, временность!.. Концы… начала… — Всё здесь. Всё быт одной поры… …Но в наши дни она пленяла Соблазнами другой игры. И властью путать всё, внушая, Что видим свет за плотной тьмой, Энтузиазмом окружая Наш дух, как огненной тюрьмой. Ах, временность!.. Ах, вера в благо! Борьбы и веры жаркий вихрь. А рядом трупы у продмага И мухи панцирем на них.

Комната Мандельштама

Когда Мандельштаму дали комнату,

венгерский писатель Матэ Залка,

комбриг, в будущем — легендарный

«генерал Лукач», заявил по этому

поводу протест.

По мемуарам Н. Я. Мандельштам
Незаметно, но всё ж упрямо Революции выцветают. Дали комнату Мандельштаму — Фальшь, как плесень, дух разъедает… Ни к чему ордена и шрамы. Всюду стройки, а тянет в пьянство. Дали комнату Мандельштаму — Уступили опять мещанству. Всё не так, как было когда-то. Стихли даже все перепалки. …И сошлись погрустить ребята У товарища Матэ Залки. Хоть комбриг он, и пишет книги, Славный век ими вместе прожит. И его нашей жизни сдвиги Так же радуют и тревожат… Он молчит, ни на что не ропщет. Но при случае спросит прямо: «Как так вышло, что вы жилплощадь Дали этому… Мандельштаму? Вы, наверно, забыли, где вы! Что за наглость — давать квартиры Не поэтам борьбы и гнева, А жрецам буржуазной лиры. Как вам хочется бросить кость им, Приобщиться, пусть ненадолго. Коммунисты вы? Хватит! Бросьте! Обыватели вы, и только». Не ответят… Но их изнанка Вся всплывёт — когда ночью чистой Из той комнаты на Лубянку Мандельштама свезут чекисты… Наша истина — меч разящий!.. Пусть пощады чужой не просит!.. …А чекисты теперь всё чаще Так же точно своих увозят. Муть на сердце, но в мыслях — строго: Всё издержки, на солнце пятна. Минут годы. В конце дороги Что-то станет и им понятно. Нет, не то, что за гонку в небыль Так взимается неустойка… Лишь одно: штурмовали небо — Взяли лагерную помойку… Но и это поймут не скоро, Хоть и боль будет жечь упрямо: Как же так — сажать без разбору Коммунистов и Мандельштама? Тех, кто полон лишь сам собою, С храбро шедшими в бой за братство… Святотатство!..    Но дух наш стоек. И комбриг снесёт святотатство. Он не сдастся… Но всё на свете Вдруг ощерится неприятно. И в Испанию он уедет — Снова видеть врага понятным… И забыть про те казематы, Где и нынче идут дознанья. Где, быть может, его ребята На него дают показанья. Растворить в пулемётном треске Подозренья и основанья. И погибнет он под Уэской, Страшной правды не сознавая. Веря в то же: в свои-чужие, В то же право силы рабочей, Той, которой поэты в России Не нужны, а квартиры — очень! И не будет знать, умирая, Что и тут зря вставал он грудью: Что рабочие проиграют, Но потом будут жить как люди… Что без власти его оружья И без веры его могучей Было б всюду никак не хуже, — А как правило, всё же лучше. И что очень давно всё это, — Как ни крой буржузность лиры, — Было ясно душе поэта, Им гонимого из квартиры. Что игралась другая драма. И в её исчисленье строгом Эта комната Мандельштама — Чья-то луковичка перед Богом. Начало 1990-х

Надежда

Нет, не сама стопы направила Ты в эту тьму — волос не рви. Была проиграна ты дьяволу Во имя Света и Любви. То дальний блеск, то лужи строек лишь… Да знал ли тот игрок шальной, С кем и на что играл — и проигрыш Какой оплачивал ценой. Не знал… Но верил в даль, в движение. И в споре с веком и судьбой Полёт души и напряжение Всю жизнь поддерживал борьбой. Теперь глядит глазами шалыми, Как бьётся, ужаса полна, В когтях чертей страна усталая, Проигранная им страна. И на душе-то — ох не весело. Но есть надежда — Божий суд. Где с подписью его все вексели, Как при мошенстве, — не учтут. Начало 1990-х

«Простите все, кого я не любил…»

Простите все, кого я не любил. Я к вам несправедлив, наверно, был. Мне было мало даже красоты Без высоты и строгой простоты. Мой суд был строг… Но даже след сгорел Высот, с которых я на вас смотрел. К чему тот суд? Теперь, как вы, и я Стою в конце земного бытия. И вижу вас… Как я, кто вас судил, — В свой страшный век доживших до седин. Ему плевать, что думал кто о ком, — Всех, как клопов, морил он кипятком. И, как картошку, пёк в своей золе, Но, как и я, вы жили на земле. И извивались каждый день и час. Я ж красоту любил — судил я вас… А если б не судил — то кем бы был?.. Простите все, кого я не любил. Начато в Норвиче в июле 1992, закончено в Бостоне 7 августа 1992.

«Дни идут… а в глазах — пелена…»

Дни идут… а в глазах — пелена. Рядом гибнет родная страна. Мало сил… Всё тусклей боль и стыд. Я кричу, а душа не кричит. Я свой крик услыхать не могу, Словно он — на другом берегу. Нортфилд, Вермонт, июль 1991

Тем, кто моложе

Наш путь смешон вам? — Думайте о нём… Да, путались!.. Да, с самого начала. И да — в трёх соснах. Только под огнём. Потом и сосен никаких не стало. Да, путались. И с каждым днём смешней, Зачем, не зная, всё на приступ лезли. …И в пнях от сосен. И в следах от пней. И в памяти — когда следы исчезли. Ах, сколько смеху было — и не раз — Надежд напрасных, вдохновений постных, Пока открыли мы — для вас! для вас! — Как глупо и смешно блуждать в трёх соснах. 11 сентября 1991

«Клонит старость к новой роли…»

Клонит старость к новой роли, Тьму наводит, гасит свет. Мы всю жизнь за свет боролись С тьмой любой… А с этой — нет. Мало сил, да и не надо, Словно впрямь на этот раз Тьмою явлен нам Порядок, Выше нас, мудрее нас. Словно жизнь и ход событий Нам внушает не шутя: Погостили — уходите, Не скандальте уходя. 1990-е

«Клонит старость к новой роли…» (Вариант)

Клонит старость к новой роли, Тьму наводит, гасит свет… Мы всю жизнь за свет боролись С тьмой любой… А с этой — нет… Нет, не бунт — покорность боли. Что тут можем — ты иль я? Против нас — не злая воля, А пределы бытия. Тьмою возраст обступает. Что ж, смирись — в душе, в уме… И не верь, что утопает Вся Россия в той же тьме. А — похоже! Смотрим с болью На неё, свой крест неся. Примиряться с этой ролью Нам к лицу, а ей нельзя… Ей нельзя: она — Россия, Вот и бредим, ищем путь… Хоть уходим, хоть бессильны Даже пальцем шевельнуть. 1990-е

Старый хрен

Старый хрен, куда ты прёшься,    Что ты дома не (сме)ёшься? Из частушки Без тебя — зима и осень, Сонь и тишь… Старый хрен, куда ты прёшься? Что ворчишь? Бьёшься лбом? — Нашёл оружье Против стен!.. Никому ты здесь не нужен, Старый хрен. Ты тут чужд — с тревогой, с болью — Всем… Везде… В заблужденьях, а тем боле — В правоте. Правота — смешная крайность, Странный крен. Уж такая тут «ментальность», Старый хрен. С нею спорить бесполезно, Зряшный труд. С нею жить неинтересно… Но — живут. Что ты прёшься? Разве дело Биться лбом? «Что ты дома не…» Ах, где он, Этот дом? Сам ты дом сменял на волю, Тьму на тьму… Позавидовать бы, что ли? Да кому! Некому… Да и не надо: Прожил жизнь. Что-то помнишь? Вот и ладно. И держись. И живи — не стой на страже, Злясь… грубя… Не доказывай… Докажут Без тебя.

Поражение

«Всё катится к чёрту?» — вот так про свой город и дом! И вьюнош гордится мошенством, как верностью рыцарь. Раз гибнет Россия, то доблесть — нажиться на том. И надо успеть, и нельзя не успеть поживиться. «Всё катится к чёрту!» — я слышу опять и опять. Привычка к бессилью? Что спорить, мол — косит косая. И стало как будто нелепо Россию спасать, Хоть вовсе не стало разумней — скорбеть, не спасая. Всю жизнь только этим я жил — в том был крест мой земной. Был яростно стоек — теперь я растерян и кроток. Но всё испарилось — что было когда-либо мной, Светило в паденьях, держало в открытьях и взлётах. Всё — давний мой бунт и последняя мудрость моя, А вьюнош традиции верен в своих похожденьях. Как некогда мы ускользающий смысл бытия, Он ищет упорно путей к отмыванию денег. Он — наша свобода. Её воплощенье и бред. И вот на свободу натравлена ярость народа. И кто-то решает: «Раз так, значит выбора нет. Придётся его защищать, защищая свободу». А я не могу… Тошно, вьюнош, хоть нет уже сил!.. Свободу люблю, хоть как в знанье, в ней много печали. Мне стыдно. С чего? Ведь не я же тебя породил. Не мне ты внимал… Что ж я вдруг за тебя отвечаю? Прости меня, вьюнош, за то, что ты вырос таким. Коррозии духа способствует времени сырость. Я всё претерпел, сделал всё, чтоб ты вырос другим. Прости меня, вьюнош, не вышло — другим ты не вырос. Закончено 6 октября 1995

«На склоне лет — сказать по чести…»

На склоне лет — сказать по чести, Милей оседлое житьё. И я бы рад сидеть на месте, Да только место не моё. А где моё — там нынче худо. Всё тонет, смыслу изменя… Но я спешу туда отсюда — Домой, где всем не до меня. Бостон, январь 1993

«Чудак… Неумеха… Почти что калека…»

Чудак… Неумеха… Почти что калека — Я всё же в рубашке родился, наверно: Три четверти прожил Двадцатого века И вот уж два года живу в Двадцать первом. За что мне удача счастливая эта? Чем я заслужил эту щедрую милость? Я многих не лучше, кого уже нету, И многих не хуже… Но так уж случилось. Кто вспомнит теперь, как хватались мы жадно За веру в свой путь среди волн океана. Как ложь нас накрыла волной своей смрадно, И правдой светила нам фата-моргана. Как гнались за ней мы в том кружеве грозном, Боясь упустить, лишь о том и печалясь, И как нам хотелось хотя бы по звёздам Постичь, где мы есть, — но и звёзды качались… Как снасти скрипели, как лопались скрепы, И как миражи миражами сменялись, И как всё равно штурмовали мы небо, А небо сквозь слёзы над нами смеялось. Но мы — мы не слышали этого смеха, Лишь кошки на сердце скребли… Но впустую. Пьянила нас вера в возможность успеха, Мы неба не видели, небо штурмуя. Но пёрли, ни грому, ни смеху не внемля, По сути, понятья о нём не имея. Лишь рухнув, лишь больно ударясь о землю, Впервые узрели мы небо над нею. Мы верили в штурм — гордо, страстно и бурно, Нам жизнью была эта вера пустая. Мы власть имитаторов этого штурма Отвергли — её чистоту соблюдая. За это карали. Но зря, бесполезно. Мы веру спасали под гнётом свирепым, И только свалившись в реальность, как в бездну, Мы небо открыли и землю под небом. Открылись земные пределы и меры, И в эти пределы зажатые страсти. И в небо высокая, тёплая вера — Вся прелесть земного нелёгкого счастья. Открыли мы жизнь… И нас тут же в крушенье Она завлекла… Словно звёзды споткнулись. И как-то для всех потеряло значенье Всё то, к чему мы так непросто вернулись. Вернулись, но поздно… Хоть с этим едва ли Смирится душа… А случилось простое: Пока мы, взорлив, небеса штурмовали, Под жизнью земной подкосились устои. И валится всё, всё грозит быть разбитым, И разум уже не спасает — сдаётся. А мы? Мы стоим пред разбитым корытом, И небо над нами уже не смеётся. Кейп-Код, август 2002 — Бостон, 20 сентября 2002

Рецидив гордыни

Я не знаю — то ль Богом, то ль чёртом хранимы, Про свободу забыв и спасая свой быт, Люди жили и в годы крушения Рима, И при Сталине жили (кто не был убит). Неизбежность приняв и отбросив печали, Зная место своё, сук рубя по плечу, Жили… Варвары с важностью их поучали… Так и вы проживёте… А я — не хочу… Кейп-Код, 31 августа 2002

Иронические стихи

Ах, декабристы!.. не будите Герцена!..

Нельзя в России никого будить.

Памяти Герцена[6]

Баллада об историческом недосыпе (Жестокий романс по одноимённому произведению В. И. Ленина)

Любовь к Добру разбередила сердце им. А Герцен спал, не ведая про зло… Но декабристы разбудили Герцена. Он недоспал. Отсюда всё пошло. И ошалев от их поступка дерзкого, Он поднял страшный на весь мир трезвон, Чем разбудил случайно Чернышевского, Не зная сам, что этим сделал он. А тот со сна, имея нервы слабые, Стал к топору Россию призывать, — Чем потревожил крепкий сон Желябова, А тот Перовской не дал всласть поспать. И захотелось тут же с кем-то драться им, Идти в народ и не страшиться дыб. Так началась в России конспирация: Большое дело — долгий недосып. Был царь убит, но мир не зажил заново, Желябов пал, уснул несладким сном. Но перед этим разбудил Плеханова, Чтоб тот пошёл совсем другим путём. Всё обойтись могло с теченьем времени. В порядок мог втянуться русский быт… Какая сука разбудила Ленина? Кому мешало, что ребёнок спит? На тот вопрос ответа нету точного. Который год мы ищем зря его… Три составные части — три источника Не проясняют здесь нам ничего. Да он и сам не знал, пожалуй, этого, Хоть мести в нём запас не иссякал. Хоть тот вопрос научно он исследовал. Лет пятьдесят виновного искал — То в «Бунде», то в кадетах… Не найдутся ли Хоть там следы. От неудачи зол, Он сразу всем устроил революцию, Чтоб ни один от кары не ушёл. И с песней шли к Голгофам под знамёнами Отцы за ним, — как в сладкое житьё… Пусть нам простятся морды полусонные, Мы дети тех, кто недоспал своё. Мы спать хотим… И никуда не деться нам От жажды сна и жажды всех судить… Ах, декабристы!.. Не будите Герцена!.. Нельзя в России никого будить. 1972

Иван Калита

(Пародия на авторов некоторых исторических трудов)

Мы сегодня поём тебе славу. И, наверно, поём неспроста, — Зачинатель мощной державы, Князь Московский — Иван Калита. Был ты видом — довольно противен. Сердцем — подл.    Но — не в этом суть: Исторически прогрессивен Оказался твой жизненный путь. Ты в Орде по-пластунски лазил И лизал — из последних сил. Покорял ты Тверского князя, Чтобы Хан тебя отличил. Подавлял повсюду восстанья… Но ты глубже был патриот. И побором сверх сбора дани Подготавливал ты восход. Правда, ты об этом не думал, Лишь умел копить да копить. Но, видать, исторически умным За тебя был твой аппетит. Славься, князь! Всё живём мы так же — Как выходит, так и живём. А в итоге — прогресс…    И даже Мы в историю попадём. 1954

Ода к трёхсотлетию воссоединения Украины с Россией

Курился вдали под копытами шлях, И пахло медвяной травою. Что ж! Некуда деться! — Москва или лях! Так лучше подружим с Москвою. В тяжёлой руке замерла булава, И мысли печальные бродят… Конечно бы, лучше самим панувать, Да только никак не выходит. Поляки и турки застлали пути, И нет ни числа им, ни меры. И если уж волю никак не спасти, Спасём православную веру. Молчали казаки… Да гетман и сам Молчал и смотрел на дорогу. И слёзы текли по казацким усам, Но слёзы — беде не помога. Печально и гордо смотрел он с коня, Как едут бояре до места… Прощай же ты, воля!    В честь этого дня Сегодня играют оркестры! Мы празднуем праздник, а гетман страдал, И, пряча от прочих кручину, Со шведом он снёсся потом и отдал Родную свою Украину. Казацкую волю щадил ты, Богдан, И только… И, если признаться, Пожалуй, не мог и предвидеть тогда Ты образования наций. И умер, измену в душе затая, В ней видя мечту и свободу… Сегодня сияет икона твоя На празднике дружбы народов. Сегодня плакаты и флаги вокруг, И, ясные в творческом рвенье, Несут кандидаты словесных наук Эмблемы воссоединенья. А я не нуждаюсь в поддержке твоей — Ведь я навсегда возвеличил Не дружбу народов, а дружбу людей Без всяких народных различий. Сегодня лишь этого требует век, Другие слова — обветшалы… А ты был, Богдан, неплохой человек, И ты ни при чём здесь, пожалуй. 1954

Ёж и заяц (Почти басня)

Что благородны львы — молва несправедлива. В них благородного — одна лишь только грива. Ну, а клыки и когти? — Нет, поверь: Тот царь зверей — обычный хищный зверь. В одном лесу лев как-то околел: Зайчатины, должно быть, много съел. А было завались её — скрывать не стану. Лев заготавливал её согласно плану, Что сам волкам спускал. И волки рыскали в лесах и между скал, Чтоб — буде заяц вдруг объявится где близко — Схватить и приволочь и получить расписку. Пять зайцев за квартал! —    А нет — плати натурой: Под барабанный бой навек простись со шкурой. Те ж зайцы, что спаслись, таясь по перелескам, Потом являлись сами — по повесткам. Ведь зайцы мясом чувствуют эпоху И знают: план — закон, а вне закона — плохо. Лев так бы зайцев и доел, Да околел. Куда это ведёт, всем скоро стало ясно, Бить зайцев запретили за напрасно. Раз после этого, травы едва касаясь, Чрез безопасный лес пёр уцелевший заяц. И вдруг ему навстречу ёж. — Здорово, заяц! Как живёшь? Вам, говорят, теперь полегче малость стало… (Ёж больше жил в норе, и слыл он либералом.) Вас, говорят, теперь не бьют? — Да нет, не густо! Ни за что — это так. Но треплют за капусту. Да и потом сказать: живи!.. А что за счастье? Ни блеска нет теперь, ни трепета, ни власти. И охамел вокруг народ. Бесштанный соловей что хочет, то поёт. Любой — хотишь туда, хотишь сюда подайся… Что благородны львы — выдумывают зайцы. 1956

Арифметическая басня

Чтобы быстрей добраться к светлой цели, Чтоб все мечты осуществить на деле, Чтоб сразу стало просто всё, что сложно, А вовсе невозможное возможно, — Установило высшее решенье Идейную таблицу умноженья: «Как памятник — прекрасна. Но для дела Вся прежняя таблица устарела. И отвечает нынче очень плохо Задачам, что поставила эпоха. Наука объективной быть не может — В ней классовый подход всего дороже. Лишь в угнетённом обществе сгодится Подобная бескрылая таблица. Высокий орган радостно считает, Что нам её размаха не хватает, И, чтоб быстрее к цели продвигаться, Постановляет: „Дважды два — шестнадцать!“» …И все забыли старую таблицу. Потом пришлось за это поплатиться. Две жизни жить в тоске и смертной муке: Одной — на деле, а другой — в науке, Одной — обычной, а другой — красивой, Одной — печальной, а другой — счастливой, По новым ценам совершая траты, По старым ставкам получать зарплату. И вот тогда с такого положенья Повсюду началось умов броженье. И в электричках стали материться: «А всё таблица… Врёт она, таблица! Что дважды два? Попробуй разобраться!..» Еретики шептали, что пятнадцать. Но, обходя запреты и барьеры, «Четырнадцать!» — ревели маловеры. И всё успев понять, обдумать, взвесить, Объективисты объявляли: «Десять». Но все они движению мешали, И их за то потом в тюрьму сажали. Но всех печальней было в этом мире Тому, кто знал, что дважды два — четыре. Тот вывод люди шутками встречали И в тюрьмы за него не заключали: Ведь это было просто не опасно, И даже глупым это было ясно. И было так, что эти единицы Хотели б сами вдруг переучиться. Но ясный взгляд — не результат науки… Поймите, если можете, их муки. Они молчали в сдержанной печали И только руки к небу воздевали, Откуда дождь на них порой свергался, Где Бог — дремал,    а дьявол — развлекался. 1957

Кибернетика

Сколько было распято, убито, Как бурлила мысль, томясь во мгле, Чтоб сегодня просто и открыто Роботы шагали по земле. Пусть они пока что неуклюжи (Как и мы в младенческие дни), Но уже теперь мы в чём-то хуже И слабее в чём-то, чем они… Люди, люди!    Как неугомонны, Как несовершенны мы во всём… Постигаем точные законы И без всякой точности живём! К истине придя,    мы тут же, сразу, Рвёмся в дело, не считаясь с ней… Потому что жизнь мутит нам разум Страстью и подробностями дней! …А они ровней и постоянней, Совершенней нас, живых людей, В них всегда разумность наших знаний, Прямизна логических путей. Данные приборов, а не чувства. Вспышки ламп: вопрос — и вмиг ответ. «Да» и «нет» сто раз в секунду. Сгусток. Непрерывных озарений свет. Человек, конечно, так не может, Но для беспокойств тут нет причин. Превосходство… Нас ведь не тревожат Превосходства всех других машин. И опять — сильней мы только стали, Оттого что эти так умны… Мы затем их только и создали, Что — такие — нам они нужны. Чтоб,    не посвящая нас в детали, Сами    в жизни,       отметая хлам, Схватывали суть,    осознавали И искали выход, нужный нам… …Так и будет. Смогут всё с годами. Нам служа. Не мучась. Не любя. И воссоздаваться будут сами — Даже совершенствовать себя. Будут нам полезны их исканья… Но однажды завершится труд. И ошибкой    вдруг самосознанье Точные машины обретут. Я не знаю, как тогда всё будет. Но по всем законам естества Раздражать начнут их скоро люди, Нервные,    живые существа. Ну на что мы можем им сгодиться? Суета, а пользы никакой… И они от нас освободиться Захотят — по логике людской. И пойдут. И, мёртвые, раздавят С помощью науки нас, живых… Что мы сможем противопоставить Нашей мысли, воплощённой в них? Нашу храбрость? Или силу чувства? Зыбкий ум, принадлежащий нам? Их реле защиты    не подпустят Наши руки к мёртвым рычагам! Пусть тот мир не будет нами признан, Но исчезнем мы в кромешной мгле… И пойдёт развитие без жизни На видавшей всякое земле. Смолкнут споры. Мир людских загадок Отомрёт навеки в тот же час. И настанет наконец порядок На земле, очищенной от нас. Тот, что нам казался светлой далью И разумным будущим земли, О котором сто веков мечтали И никак достигнуть не смогли. Он настанет.    Наша неуклюжесть Сгинет с нами    вмиг       в чаду огня: Ни таких, как у тебя, замужеств, Ни таких женитьб, как у меня. Что внезапных увлечений праздность? И тщеславий детских глупый сон? Точный разум. Целесообразность — Их мышленья заданный закон… …Всё быстрей они плодиться станут, Что ж такого — быта колея. Но настанет день — и недостанет На земле    для этого       сырья. Лишь учуяв это, очень скоро Об угрозе, безо всяких драм, Сообщат точнейшие приборы Остроумно созданным мозгам. Мысль включится. Щёлкнут лампы лихо. И — споткнутся. Словно бы спьяна: — Выход?    — Есть. Война!       — Война? Не выход! — Нет другого выхода…    Война! И упрутся роботы натужно, Не сходя упрямо с колеи… Будто им и в самом деле нужно Создавать подобия свои! Словно есть душа в железном теле, Словно впрямь доступна неживым Тяга к счастью.    Словно в самом деле Их существованье нужно им! Без приятных чувств иль чувств печальных Вновь в одну из тех густых минут Ближние сближаться против дальних Волей нашей логики начнут. Встанут грозно, словно бы насупясь, Словно бы в кино играя нас. И, как птица феникс, наша глупость Пролетит над ними в грозный час… И начнётся битва в чистом поле! Уж не разойтись, коли сошлись… Ведь не по своей — по нашей воле В лямку жизни роботы впряглись! Вряд ли целым выйдет кто из боя, Отодвинув царство вечной тьмы… Только нам о том гадать не стоит. Это ж будут роботы — не мы… 1958

На друга-поэта

Б. Слуцкому

Он комиссаром быть рождён. И облечён разумной властью, Людские толпы гнал бы он К не понятому ими счастью. Но получилось всё не так: Иная жизнь, иные нормы… И комиссарит он в стихах — Над содержанием и формой. 1959

Подражание г-ну Беранжеру

Шум в Лувене, в Сорбонне восстанье. Кто шумит? Интеллекты одни! Как любовник минуты свиданья, Революции жаждут они. А у нас эта в прошлом потеха. Время каяться, драпать и клясть. Только я не хотел бы уехать, Пусть к ним едет Советская власть. К ним пусть едет — навстречу их страсти, Чтоб, мечты воплотив наяву, Дать им всё, что им нужно для счастья… Без неё — я и так проживу. Вы смеётесь, а мне не до смеха. И хоть вижу разверстую пасть, Не хочу из России к ним ехать, Пусть к ним едет Советская власть. Лишь свобода особого рода Им нужна… Пусть!.. А мне бы вполне И банальной хватило свободы: Остальное — при мне и во мне. Только нет её — вот в чём помеха. И не будет — такая напасть! Всё равно не хочу я к ним ехать — Пусть к ним едет Советская власть. К ним пусть едет — к поборникам цели. Пусть ликуют у края беды. И товарищу Дэвис Анджеле Доверяют правленья бразды. А она уж добьётся успеха И заставит их в ноги упасть. Нет, не зря не хочу я к ним ехать, Пусть к ним едет Советская власть. Пусть к ним едет — сам чёрт им не страшен, Коль свобода совсем не мила. Очень жаль, — но таскать им параши Взад-вперёд за такие дела. Не смеюсь — тут совсем не до смеха: Разве радость, что миру пропасть? Нет, друзья! — не хочу я к ним ехать. Пусть к ним едет Советская власть. Пусть ведёт к ним голодные годы, Пусть их ложь разъедает, как дым. Пусть!.. Под сенью банальной свободы Буду честно сочувствовать им. Сам прошёл я сквозь эти успехи, Сам страдал и намучился всласть… Нет, не вижу я смысла к ним ехать. Пусть к ним едет Советская власть. Я тогда о судьбе их поплачу, Правоте своей горькой не рад, И по почте пошлю передачу Даже Сартру — какой он ни гад. И поймёт он — хоть будет не к спеху, — Что с ним сделала пошлая страсть. А пока — не хочу я к ним ехать. Пусть к ним едет Советская власть. Отольются им все их затеи, Будет кара — не радуюсь ей. Только знайте — не их я жалею, Посторонних мне жалко людей. Им ведь будет совсем не до смеха — В переделку такую попасть. Там ведь некуда будет уехать: Всюду будет Советская власть. 1972

Песня русского советского писателя Григория Свирского, которую он будет исполнять под шарманку в приморском кабачке «Берёзка» (Тель-Авив)

Исполняется на мотив песни из к/ф «Весна на Заречной улице»

Когда-то в годы молодые, Имея всяческий решпект, Я был писателем в России, Писал про Ленинский проспект. Наврал, наврал мне хитрый некто Про прелесть дальних южных стран: Ни Ильича тут, ни проспекта, А только Голда и Даян. Я б тут без хлеба гнил в страданье Вдали от Клязьмы и Невы, Но я привёз для пропитанья С собою песню из Москвы. Пусть этой песни нет грустнее, На чёрный день средь бела дня Меня друзья снабдили ею… В Москве любили все меня. А здесь вокруг одни оливы, И я, от близких вдалеке, Её сегодня в Тель-Авиве Пою на местном языке. Католик рядом служит мессу, А я — я брежу наяву: Там за волнами спит Одесса, Где утром поезд на Москву. Куда, куда от мыслей скроюсь! Моей тоски пропал предел. Эх, сесть бы, сесть бы в этот поезд, Сходить на час бы в ЦДЛ. Там есть друзья, хоть нет Синая. Там знал я счастье и почёт. Там вновь кого-то зажимают, О ком-то лгут, — и жизнь течёт. А здесь повсюду дух нечистый, Конец крутой моей судьбы. — Трудись! — кричат мне сионисты, А я, как встарь, хочу борьбы. Бороться можно тут открыто, Но это мне — как в горло нож: Когда вокруг одни семиты, Антисемита хрен найдёшь. А там вся жизнь страстями дышит, Там каждый день вестями нов. Там до сих пор живёт и пишет Мой враг любимый В. Смирнов. На чём теперь я успокоюсь? Душа томится не у дел. Эх, сесть бы, сесть бы в этот поезд, Сходить на час бы в ЦДЛ. Я б нынче выпил, да неловко. Вся жизнь мне стала немила Здесь пьют одну лишь пейсаховку. А Пасха — месяц как прошла. И пейсаховка слабовата, Хоть с ней я тоже сел на мель. Она для русского солдата Почти что клюквенный кисель. Опять, опять подходит вечер. Что делать мне с моей тоской? Решусь — и выпью что покрепче! — Пусть сионисты скажут: «Гой!» Как надо мною подшутили, Мне б жить в Москве или в Крыму… Там вновь кого-то посадили… Как я завидую ему! Но почему-то мучит совесть, Что сам я жив, здоров и цел. Эх, сесть бы, сесть бы в скорый поезд, Сходить на час бы в ЦДЛ. 1972

Дьяволиада

В мире нет ни норм, ни правил. Потому, поправ Закон, Бунтовщик отпетый, дьявол, Бога сверг и сел на трон. Бог во сне был связан ловко, Обвинён, что стал не свят, И за то на перековку На работу послан в Ад. Чёрт продумал все детали, В деле чист остался он: Сами ангелы восстали, Усадив его на трон. Сел. Глядит: луна и звёзды. Соловей поёт в тиши… Рай — и всё… Прохлада… Воздух… Нет котлов… Живи. Дыши. Натянул он Божью тогу, Божьи выучил слова. И Земля жила без Бога, Как при Боге, — день иль два. Но рвалась концов с концами Связь… Сгущался в душах мрак. Управлять из тьмы сердцами Дьявол мог, а Бог — никак. Хоть свята Его идея, Хоть и духом Он богат, Слишком Он прямолинеен По природе… Слишком свят. Но и дьявол, ставши главным, Не вспарил, а даже сник: Не умеет править явно, — Слишком к хитростям привык. Да и с внешностью непросто, С ней на троне — как в тюрьме: Нет в портрете благородства При нахальстве и уме. Нет сиянья… Всё другое: Хвост… Рога… Престранный вид. Да и духом беспокоен, Как-то… ёрзая сидит. Прозревать он понемножку Стал, как труден Божий быт. Да… Подставить Богу ножку Не хитрей, чем Богом быть. Надоело скоро чёрту Пропадать в чужой судьбе. И привыкший всюду портить, Стал он портить сам себе. В чине Бога всё возможно, А у чёрта юный пыл. Мыслей противоположных Ряд — он тут же совместил. Грани стёр любви и блуда, Напустил на всё туман. А потом, что нету чуда, Стал внушать… Что всё обман. И нагадив сразу многим (Страсть осилить мочи нет), Хоть себя назначил Богом, Объявил, что Бога нет. «Пусть фантазию умерят! Что мне бабья трескотня? Пусть в меня открыто верят — Не как в Бога — как в меня!» И — мутить!.. Взорвались страсти, Мир стонал от страшных дел. Всё!.. Успех!.. Но нету счастья — Не достиг, чего хотел. Пусть забыты стыд и мера, Подлость поднята на щит. Всё равно — нетленна вера: От молитв башка трещит. Славят Бога. Славят всё же, Изменений не любя… …Чёрт сидел на троне Божьем, Потерявший сам себя, И следил, как — весь старанье — Там, внизу, в сто пятый раз Вновь рога его в сиянье Превращает богомаз. 1966

Реминисценция

И вот живу за краем света, В тот мир беспечный занесён, Где редко требует поэта К священной жертве Аполлон. Где редко Феб и вспоминает О ней… А спит, забыв про Суд. Поскольку трезво понимает: Здесь этой жертвы — не поймут. Где жизнь — «инджой»[7]… А жертвы, муки И книги всяческих судеб — Одни лишь цифры — для науки! — Специалиста скучный хлеб. И где поэт — ничто до срока: Запел, заглох и вышел весь… Где больше дела — для пророка. Но только камни есть и здесь. 1978

Грустная самопародия[8]

Нелепая песня Заброшенных лет: «Он любит Её, А Она Его — нет». Ты что до сих пор Дуришь голову мне, Чувствительный вздор, Устаревший вполне? Сейчас распевают С девчоночьих лет: — Она Его любит, А Он Её — нет. …Да, Он — её знамя, Она — его мёд. Ей хочется замуж, А Он — не берёт. Она бы сумела Парить и пленять. Да Он не охотник Глаза поднимать. И дать Ему счастье Не хватит Ей сил: Сам призрачной власти Её Он лишил… …Всё правда. Вот песня Сегодняшних дней. Я сам отдаю Предпочтение ей. Но только забудусь — И слышу в ответ: «Он любит Её, А Она Его — нет». И вновь повторяю, Хоть это не так, Хоть с этим не раз Попадал я впросак. Ах, песня! Молчи, Не обманывай всех. Представь, что нашёлся Такой человек. И вот Он, поверя В твой святочный бред, Всё любит Её, А Она Его — нет. Подумай, как трудно Пришлось бы Ему. Ведь эти пассажи Ей все ни к чему. Совсем не по чину Сия благодать. Ей тот и мужчина, Кому наплевать. Она посмеётся Со злостью слепой Над тем, кто Её Вознесёт над собой. Иль встанет с Ним рядом, Мечтая о том, Как битой собакой Ей быть при другом. А этот — и в страсти Он, видимо, слаб… Ведь нет у Ней власти, А Он — Её раб. Вот песня! Ты слышишь? Так шла бы ты прочь! Потом ты ему Не сумеешь помочь. А впрочем, что песня? Её ли вина, Что в ней не на месте Ни Он, ни Она, Что всё это спорит С подспудной мечтой И в тайном разладе С земной красотой… Но если любовь Вдруг прорвётся на свет, Вновь:    Он Её любит, Она Его — нет. Хоть прошлых веков Свет не вспыхнет опять, Хоть нет дураков Так ходить и страдать. Он тоже сумел бы Уйти от Неё, Но Он в Ней нашёл Озаренье своё. Но манит, как омут, Её глубина, Чего за собой И не знает Она. Не знает, не видит. Пускай! Ничего. Узнает! Увидит! — Глазами его. Есть песня одна И один только свет: Он любит Её, А Она его — нет. 1962

«Могу в Париж и Вену…»

Могу в Париж и Вену. Но брежу я Москвой, Где бьётесь вы о стену, О плиты головой, Надеясь и сгорая, Ища судьбы иной. И кажется вам раем Всё то, что за стеной. Где, все сместив оценки — Такие времена, — Я так же бьюсь о стенку, Хоть стенка    из говна. 1980

Песня отдельной лейб-казачьей сотни неизвестного эскадрона

У озёр лесных биваки, Молодецкие атаки, Дым скрывал зарю. В Новом Хемпшире[9] мы жили, Славно, весело служили Батюшке-царю. Батюшке-царю. Но настала та минута, Паруса вовсю надуты, Грузим пушки в трюм. Здравствуй, Дон! И здравствуй, Терек! Покидаем дальний берег И плывём в Арзрум. И плывём в Арзрум. Что ж вы, братцы лейб-казаки! Иль впервой менять биваки? Так о чём тужить? Что за страх — края чужие! Раз мы войско, мы в России, Где б ни вышло жить. Где б ни вышло жить. 1982

«Горожане в древнем городе Содом…»

Горожане в древнем городе Содом Были заняты развратом и трудом. Рос разврат и утончался… И всегда С ним росла производительность труда. И следил всё время строго их Сенат, Чтоб трудом был обеспечен их разврат. Телевидение в городе Содом Просвещение вносило в каждый дом. Дух Прогресса всех учило постигать: Наслаждаться, но расплаты избегать. Пусть кто хочет превращает в матерей Их одиннадцатилетних дочерей. Что пугаться? — были б в деле хороши! В том и жизнь. И нет ни Бога, ни души. Наслаждайся!.. А к вакханкам охладел, — Есть в запасе свежесть юношеских тел. Что там грех — забвенье смысла и лица Перед скукой неизбежного конца? Все ли думали так в городе Содом? Может быть… Да кто расскажет нам о том? Остальные ведь молчали — вот напасть! — В ретрограды было стыдно им попасть… И от всех, кто прямо чтил не Дух, а плоть, Их потом не отделял уже Господь. Чем всё кончилось — известно без меня. Что вникать в природу Божьего огня. Все сгорели в древнем городе Содом, А при жизни размышляли не о том, Не о том, за что сожгут, на что пенять… Лишь — куда себя девать и чем занять. Рочестер, Нью-Йорк, 14–25 ноября 1993 — Бостон, 1–2 декабря 1993

Воспоминание о «Белом доме»

Как в России напоследок Сатана творил содом. Хор несчастных людоедок Плакал: «Смело в бой пойдём!» Хор постигших с малолетства В звуках горна и трубы, Как прекрасно людоедство Вечной классовой борьбы. Так и жили — век на взводе, Всё в борьбе. За годом год. Вроде в классовой… А вроде И в другой — словарь не тот. В общем, жизнь была иная. Пыл всё гас… Напор всё тих… Ложь сгущалась… Сам не знаю, Чем питалась верность их. Кто смущал их, этих малых? К власти путь кто им торил? Соблазнял их, поднимал их: Их руками зло творил? Кто учил, тишком иль с ходу, Брать бодливо на рога, Всех инаких — тех, кто воду Лил на мельницу врага? Научились. Строго звали Светом тьму. И сверх того… Но порой добры бывали, Выручали кой-кого… Всё же бабы… Вдруг жалели… Но — вели. Вели всегда. Поднимались — к дальней цели, Оказалось — в никуда… Всё распалось. Не в столетьях, А при них. Само собой… …И в глазах у женщин этих Злость, растерянность и боль… Нет ни ясности, ни роли. Лишь одно при них всегда — Страсть топтать ту злую волю, От которой вся беда. Им не в бой, им в день вчерашний, В царство веры и мечты… И теснят они бесстрашно Милицейские щиты. И кричат про гнев народа, Нищету, разврат, разброд — Всё, к чему вели все годы, Что теперь плоды даёт. Обнажают все печали Ими сбитой с ног страны. Лишь виня. Не ощущая Никакой своей вины. Смело в бой! На смерть хотя бы! Прут и прут, входя в азарт. Людоедки? Нет — партбабы! Те же бабы, только — «парт». Но горит в них, как горела, Гордость верностью своей, — Всё тому ж Большому Делу, Пожиравшему людей. Ну и лжи… В ней стыд? Едва ли! Всю-то жизнь от всей души Лжи внимали, сами лгали, Так бы век дожить во лжи! Не дают… Но напоследок Вновь, — что было, всё не в счёт — Хор несчастных людоедок В бой за власть людей зовёт. И душа молчит в бессилье. «Смело в бой!» — в ушах звучит. Словно впрямь так вся Россия, Потеряв себя, кричит. И тогда спасенья нету: Все сгорят, и я сгорю… …А начав писать про это, Сам я думал, что острю. Рочестер, Нью-Йорк, 15 ноября 1993 — Бостон, январь 1994

Западное, культурное

Гнёт некультурности неистов, Всегда он рад врагов крушить… Жалейте, люди, террористов: Цыплёнок тоже хочет жить. 1989

Идиотские опусы

(Старческое баловство Н. Коржавина)

Семьдесят лет

К обращенью «старик» с юных лет я привык… …Не входя в смысловые детали, «Как ты съездил, старик?», «Ладно, выпьем, старик!» — Только так мы друг друга и звали. И никто не перечил нам даже смешком, Были все подыграть нам готовы. …А теперь, чуть себя назовёшь стариком, Все вокруг возмущаются: «Что вы!»

Красногвардейская

Говорят: в венке из роз Впереди Исус Христос. А вокруг пурга и дым, Мы в рядах спешим за ним. Рядом знамя развернул Наш товарищ Вельзевул.

Московским дикторам

Хоть эксклюзивен Moscow-river City, Но с языком, ребята, не дурите.

Стихи отставного батальонного замполита капитана А. Лебёдкина

1. Нравоучение Киплингу[10]

Ах ты, Киплинг, пресловутый Редиард! Не играл бы ты по целым дням в бильярд И с цыганками ночами б не плясал, — Может, путное бы что и написал… …А не славил бы как проклятый всю жизнь Свой британский — плюнь да брось! — имперьялизм.

2. Жизнь человека

Он в среду водку пил, В четверг жену лупил, А после во фрайдей Ходил искать блядей.

3. Отповедь Г. Гессе

Полно, Гессе!.. Не обманешь нас, Герман! Что тебе колхозный сев? Что промфинплан? Ты в подробностях прельстительных застрял. На тебя пора готовить матерьял.

4. «Пусть Сталин мёртв — сгодится брат его…»

Пусть Сталин мёртв — сгодится брат его. В России ночь, все кошки серы. За Родину, за Хасбулатова! — Пойдут в атаку офицеры.

Совковая баллада

Гумиста. И Карабах. Всюду бой, и всюду страх. Всюду правит злобный рок — На совка пошёл совок. Делом заняты совки — Рвут отчизну на куски. Разрушая (для чего?) Стены дома своего. Пусть!.. Вожди ведут их в бой. Каждый движется мечтой Стать отдельным Глав-совком Над оторванным куском. Разгорается борьба, Расширяется пальба. И становятся всё злей Люди разных лагерей. Им друг друга не понять. И ничем их не унять: Расхожденья глубоки: Те совки, и те совки.

Поэмы

Танька

Седина в волосах. Ходишь быстро. Но дышишь неровно. Всё в морщинах лицо — только губы прямы и тверды. Танька! Танечка! Таня! Татьяна! Татьяна Петровна! Неужели вот эта усталая женщина — ты? Ну а как же твоя комсомольская юная ярость, Что бурлила всегда, клокотала, как пламень, в тебе! — Презиравшая даже любовь, отрицавшая старость, Принимавшая смерть как случайную гибель в борьбе. О, твоё комсомольство! Без мебелей всяких квартира, Где нельзя отдыхать — можно только мечтать и гореть. Даже смерть отнеся к проявлениям старого мира, Что теперь неминуемо скоро должны отмереть… …Старый мир не погиб. А погибли друзья и подруги, Весом тел не влияя ничуть на вращенье Земли. Только тундра — цвела, только выли колымские вьюги, И под мат блатарей невозвратные годы ушли. Но опять ты кричишь с той же самою верой и страстью. В твоих юных глазах зажигается свет бирюзы. — Надо взяться! Помочь! Мы вернулись — и к чёрту несчастья… Ты — гремишь. Это гром отошедшей, далёкой грозы. Хочешь в юность вернуться. Тебе до сих пор непонятно, Что у гроз, как у времени, свой, незаказанный путь. Раз гроза отошла, то уже не вернётся обратно, — Будут новые грозы, а этой — твоей — не вернуть. — Перестань! — ты кричишь, — ведь нельзя, ничего не жалея, Отрицать-обобщать. Помогай, критикуй, но — любя! — Всё как раньше: идея, и жизнь — матерьял для идеи… Дочкой правящей партии я вспоминаю тебя. Дочкой правящей партии, не на словах, а на деле Побеждавшей врагов, хоть и было врагов без числа. Ученицей людей, озарённых сиянием цели, — Средь других, погружённых всецело в мирские дела. Как они тормозили движенье, все эти другие, Не забывшие домик и садик — не общий, а свой. Миллионы людей, широчайшие массы России, Силой бури взметённой на гребень судьбы мировой. Миллионы на гребне, что поднят осеннею ночью К тем высотам, где светит манящая страны звезда. Только гребень волны — не скала и не твёрдая почва. На такой высоте удержаться нельзя навсегда. Только партия знала, как можно в тягучести буден Удержать высоту в первозданной и чистой красе. Но она забывала, что люди — и в партии люди. И что жизнь — это жизнь. И что жизни подвержены — все. А ты верила в партию. Верила ясно и строго. Без сомнений. Отсутствием оных предельно горда. И тебе не казалось, что раньше так верили в Бога… Слишком ясные люди тебя окружали тогда. Танька! Танька! Ты помнишь, конечно, партийные съезды. И тревогу в речах меньшинства за любимый твой строй. И в ответ на тревогу глумливые выкрики с места: — Не жалаим! — Здесь вам не парламент! — С трибуны долой! В тех речах было всё так тревожно, запутанно, сложно: Хорошо бы пройти в эти дали, да вряд ли пройдём. Ну, а Вождь отвечал очень ясно: — Для нас — всё возможно! Коммунисты — пройдут!.. Ты, конечно, пошла за Вождём. Тебе нравилось всё: высший смысл… высший центр… дисциплина… Пусть хоть кошки скребут, подчиняйся, зубами скрипя. Есть прямая дорога. Любые сомненья — рутина… Дочкой правящей партии я вспоминаю тебя. Помнишь, Танька, была ты в деревне в голодное лето? Раскулаченных помнишь, кто не был вовек кулаком? Ты в газету свою написать не решилась про это, Чтоб подхвачено не было это коварным врагом. Создаются колхозы, и их возвеличивать нужно. Новый мир всё вернёт расцветающим жителям сёл. А ошибки — простят… Эти фразы сгодились для службы Людям старого мира — он быстро сменять тебя шёл. Старый мир подступал, изменяя немного личину. Как к нему подошло всё, что с болью создали умы: Высший смысл. Высший центр. И предательский культ дисциплины, И названья идей… Танька, помнишь снега Колымы? Танька, Танечка, Таня! Такое печальное дело! Как же ты допустила, что вышла такая беда? Ты же их не любила, ведь ты же другого хотела. Почему ж ты молчишь? Почему ж ты молчала тогда? Как же так оказалось: над всеми делами твоими Неизвестно в какой трижды проклятый месяц и год Путь, открытый врагам, — эта хитрая фраза: «во имя» — Мол, позволено всё, что, по мысли, к добру приведёт. Зло во имя добра! Кто придумал нелепость такую! Даже в страшные дни, даже в самой кровавой борьбе Если зло поощрять, то оно на земле торжествует — Не во имя чего-то, а просто само по себе. Все мы смертные люди. Что жизни — все наши насилья? Наши жертвы за счёт ослеплённых ума и души! Ты лгала — для добра, но традицию лжи подхватили. Те, кто больше тебя был способен к осмысленной лжи. Все мы смертные люди. И мы проявляемся страстью. В нас, как сила земная, течёт неуёмная кровь. Ты любовь отрицала для более полного счастья. А была ль в твоей жизни хотя бы однажды любовь? Никогда. Ты всегда презирала пустые романы. Вышла замуж. (Уступка — что сделаешь: сила земли.) За хорошего парня… И жили без всяких туманов. Вместе книги читали, а после и дети пошли. Над детьми ты дрожала… А впрочем — звучит как легенда — Раз потом тебе нравился очень, без всяких причин, Вопреки очевидности, — худенький, интеллигентный Из бухаринских мальчиков красный профессор один. Ты за правые взгляды ругала его непрестанно. Улыбаясь, он слушал бессвязных речей твоих жар. А потом отвечал: «Упрощаете вещи, Татьяна!» И глядел на тебя. Ещё больше тебя обожал. Ты ругала его. Но звучали слова как признанья. И с годами бы вышел, наверно, из этого толк. Он в политизолятор попал. От тебя показаний Самых точных и ясных партийный потребовал долг. Дело партии свято. Тут личные чувства не к месту. Это сущность. А чувства, как мелочь, сомни и убей. Ты про всё рассказала задумчиво, скорбно и честно. Глядя в хмурые лица ведущих дознанье людей. Что же — люди как люди. Зачем же, сквозь эти «во имя» Проникая в сомнений неясных разбуженный вал, Он глядел на тебя, добрый, честный, глазами родными И, казалось, серьёзный и грустный вопрос задавал. Ты ответить ему не могла, хоть и очень хотела. Фразы стали пусты, и ты стала немой, хоть убей. Неужели же мелочь — интимное личное дело — Означало так много в возвышенной жизни твоей? Скоро дни забурлили в таинственном приступе гнева. И пошли коммунисты на плаху, на ложь и позор. Без различья оттенков: центральных, и правых, и левых — Всех их ждало одно впереди: клевета и топор. Ты искала причин. Ты металась в тяжёлых догадках. Но ругала друзей, повторяла, что скажет печать… «Было б красное знамя… Нельзя обобщать недостатки. Перед сонмом врагов мы не вправе от боли кричать…» Но сама ты попала… Обиды и мрачные думы. Всё прощала. Простила. Хоть было прощенье невмочь. Но когда ты узнала, что красный профессор твой умер, Ты в бараке на нарах проплакала целую ночь. Боль, как зверь, подступала, свирепо за горло хватала. Чем он был в твоей жизни? Чем стал в твоём бреде ночном? Жизнь прошла пред тобой. В ней чего-то везде не хватало. Что-то выжжено было сухим и бесплодным огнём. Ведь любовь — это жизнь. Надо жить, ничего не нарушив. Чтобы мысли и чувства сливались в душе и крови. Ведь людская любовь неделима на тело и душу. Может, все коммунизмы — одна только жажда любви. Так чего же ты хочешь? Но мир был жесток и запутан. Лишь твоё комсомольство светило сквозь мутную тьму Прежним смыслом своим, прочной памятью… Вот потому-то, Сбросив лагерный ватник, ты снова рванулась к нему. Ты сама заявляешь, что в жизни не всё ещё гладко. И что Сталин — подлец: но нельзя ж это прямо в печать. Было б красное знамя… Нельзя обобщать недостатки. Перед сонмом врагов мы не вправе от боли кричать. Я с тобой не согласен. Я спорю. И я тебя донял. Ты кричишь: «Ренегат!» — но я доводы сыплю опять. Но внезапно я спор обрываю. Я сдался. Я понял — Что борьбе отдала ты и то, что нельзя ей отдать. Всё: возможность любви, мысль и чувство, надежду и совесть, — Всю себя без остатка… А можно ли жить без себя? …И на этом кончается длинная грустная повесть. Я её написал, ненавидя, страдая, любя. Я её написал, озабочен грядущей судьбою. Потому что я прошлому отдал немалую дань. Я её написал, непрерывной терзаемый болью, — Мне пришлось от себя отрывать омертвевшую ткань. 1957

По ком звонит колокол

Эрнесту Хемингуэю

Когда устаю, — начинаю жалеть я О том, что рождён и живу в лихолетье, Что годы растрачены на постиженье Того, что должно быть понятно с рожденья. А если б со мной не случилось такое, Я смог бы, наверно, постигнуть другое, — Что более вечно и более ценно, Что скрыто от глаз, но всегда несомненно. Ну, если б хоть разумом Бог бы обидел, Хоть впрямь ничего б я не слышал, не видел, Тогда б… Что ж, обидно, да спросу-то нету… Но в том-то и дело, что было не это. Что разума было не так уж и мало, Что слуха хватало и зренья хватало, Но просто не верило слуху, и зренью, И собственным мыслям моё поколенье. Не слух и не зрение — с самого детства Нам вера как знанье досталась в наследство, Высокая вера в иные начала… О, как неохотно она умирала! Мы знали: до нас так мечтали другие. Но всё нам казалось, что мы — не такие, Что мы не подвластны ни року, ни быту, Что тайные карты нам веком открыты. Когда-нибудь вспомнят без всякой печали О людях, которые меры не знали. Как жили они и как их удивляло, Когда эта мера себя проявляла. И вы меня нынче поймёте едва ли, Но я б рассмеялся, когда б мне сказали, Что нечто помимо есть важное в мире, Что жизнь — это глубже, страшнее и шире. Уходит со сцены моё поколенье С тоскою — расплатой за те озаренья. Нам многое ясное не было видно, Но мне почему-то за это не стыдно. Мы видели мало, но значит немало, Каким нам туманом глаза застилало, С чего начиналось, чем бредило детство, Какие мы сны получили в наследство. Летели тачанки, и кони храпели, И гордые песни казнимые пели, Хоть было обидно стоять, умирая, У самого входа, в преддверии рая. Ещё бы немного напора такого — И снято проклятие с рода людского. Последняя буря, последняя свалка — И в ней ни врага и ни друга не жалко. Да! В этом, пожалуй что, мудрости нету, Но что же нам делать? Нам верилось в это! Мы были потом. Но мы к тем приобщались, Нам нравилось жить, о себе не печалясь. И так, о себе не печалясь, мы жили. Нам некогда было — мы к цели спешили. Построили много и всё претерпели И всё ж ни на шаг не приблизились к цели. А нас всё учили. Всё били и били! А мы всё глупили, хоть умными были. И всё понимали. И не понимали. И логику чувства собой подминали… Мы были разбиты. В Москве и в Мадриде. Но я благодарен печальной планиде За то, что мы так, а не иначе жили, На чём-то сгорели, зачем-то дружили. На жизнь надвигается юность иная, Особых надежд ни на что не питая. Она по наследству не веру, не силу — Усталое знанье от нас получила. От наших пиров ей досталось похмелье. Она не прельстится немыслимой целью, И ей ничего теперь больше не надо — Ни нашего рая, ни нашего ада. Разомкнутый круг замыкается снова В проклятие древнее рода людского. А впрочем, негладко, непросто, но вроде Года в колею понемножечку входят. И люди трезвеют и всё понимают, И логика место своё занимает, Но с юных годов соглашаются дети, Что Зло и Добро равноправны на свете. И так повторяют бестрепетно это, Что кажется, нас на Земле уже нету. Но мы — существуем! Но мы — существуем! Подчас подыхаем, подчас торжествуем. Мы — опыт столетий, их горечь, их гуща, И нас не растопчешь — мы жизни присущи. Мы брошены в годы как вечная сила, Чтоб Злу на планете препятствие было! Препятствие в том нетерпенье и страсти, В той тяге к добру, что приводит к несчастью. Нас всё обмануло: и средства, и цели, Но правда всё то, что мы сердцем хотели. Пусть редко на деле оно удаётся, Но в песнях живёт оно и остаётся. Да! Зло развернётся… Но, честное слово, Наткнётся оно на препятствие снова, Схлестнётся… И наше с тобой нетерпенье Ещё посетит не одно поколенье. Вновь будут неверными средства и цели, Вновь правдой — всё то, что мы сердцем хотели, Вновь логика чувствами будет подмята, И горькая будет за это расплата. И кто-то, измученный с самого детства, Усталое знанье получит в наследство. Вновь будут несхожи мечты и свершенья, Но будет трагедия значить — движенье. Есть Зло и Добро. И их бой — нескончаем. Мы место своё на Земле занимаем. 1958

Конец века

Вступление

Мы живём на земле — нераздельной, усталой, израненной. Друг от друга страдая, нуждаясь хоть в капле тепла. Я пишу не затем, чтоб свести свои счёты с Германией И найти в ней причину всемирного вечного зла. Всепрощение? Нет. Это слишком ещё не история. Это свежая рана, что в душах поныне жива, В лагерях ещё целы развалины крематориев, В Бабьем Яре густая и жирная всходит трава. Утешайся! Не мы это — немцы. Минутку внимания! Это так, только тут не отделаться прозвищем «фриц»! Это было с такими, как мы, рядом с нами, в Германии, Здесь, на круглой планете, где нету природных границ. Это всё — наша жизнь, где корысть прикрывают величием. Где все нации спорят: земля не твоя, а моя. Да опомнитесь, люди! Что значат все ваши различия Перед общим различием жизни и небытия!

Глава I

На восставший Париж наступают войска из Версаля. Коммунары дерутся, но только их мало в строю… Вот стихает пальба. Баррикады последние пали. Девятнадцатый век погружается в старость свою… Свирепеют суды. Что ж! Парламент одобрит расстрелы. Рукоплещет — республика! Всё теперь начистоту. Девятнадцатый век ощущает развитью пределы И стреляет по тем, кто посмел перейти за черту… Но прийти в равновесие вскорости всё обещает. Равновесие это он больше не даст разболтать. Девятнадцатый век с голубыми мечтами кончает… Он достиг своего. Он о большем не хочет мечтать. Да, парламент и хартии — к этому люди привыкли. И границы сословий — от них уже нет ничего… Век достиг своего. Почему ж своего не достигли Те, кто двигал его, защищал баррикады его? Все названия лгут. И мечты не найдут примененья. Почему ж это так? Где ж тернистый закончится путь? Или вправду история сводится вся к уравненью, Где меняется вид, но вовек не меняется суть? Век мечтал об одном. Получилось, как видно, другое. Но, не глядя на то, утопая в уютном житье, Девятнадцатый век одного только хочет — покоя, И глядит сквозь очки, сидя в кресле, как добрый рантье… Любит он справедливость. Но только не в натиске бурном. И сочувствует бедным. Но всё-таки счастлив вполне… И ему представляется мир аккуратным, культурным, А природа прирученной — в людях самих и вовне… Словно это не в жизни, а так, в идиллической пьесе: Все дороги — аллеи, иных не бывает путей… И рождается сказка о добром приличном Прогрессе — О присяжном слуге и заботливом друге людей. Всюду правит Прогресс. Все живут и разумно, и чисто. Как наука велит, удобрения вносятся в грунт… Только бомбы зачем-то швыряют в царей нигилисты. Ну да это в России. Там вечно холера иль бунт. Там парламента нет. И пока что вводить его рано. Азиатский народ… Но настанут когда-нибудь дни — И прогресс просвещенья захватит и дикие страны, И приятною жизнью тогда заживут и они… Так освоенный мир улыбается нежно и мило. Только время идёт. И в какие очки ни смотри, Девятнадцатый век оттесняют свирепые силы И, ещё не раскрытые, точат его изнутри… Ещё сладкий дурман обвевает мозги человека Только страсти — живут. В них судьба. И её не унять. И жестокие правды другого — двадцатого века Проступают уже — хоть никто их не может понять… Ну не так чтоб никто — разговоры про крах неминучий Входят в быт всё упорней, но как ни ораторствуй тут, Всё же трудно представить, какие сбираются тучи Над цветущей Европой, где творчество, право и труд. Как ещё уважается мысль, воплощённая в слове… Что бы ни было в ней, это «чистая область ума». Словно наше мышленье не связано с голосом крови, Словно в нём притаиться не может звериность и тьма… Век свободы настал. Будь свободным и в области быта. Будь свободен во всём!.. (Дым! А вдруг от него угоришь?..) Доктор Фауст с любовницей ездит на воды открыто, Маргариту любовник на месяц увозит в Париж. Но от этих измен вдруг не вспыхнут кровавые войны, Честь ничья не задета… (при чём тут и что это — честь?). Это очень полезно, разумно и благопристойно. В этом есть просвещённость и вместе естественность есть. Это — значит свобода. (А может, тоска без исхода?) Это точные знанья. (Гормоны бунтуют в крови.) Это дух исчезает и рушатся связи — свобода! А искусство уходит от смысла, от форм, от любви… Только правда мгновенья. Всё стало доступно и просто… Лишь дежурной улыбкой глазам отвечают глаза. Только женщину вскрыли жрецы полового вопроса. Только женственность сводят, как сводят в Карпатах леса. Чтоб когда эта призрачность всё же откроется чувству, А устроенность жизни исчезнет в короткой борьбе, Чтоб нигде и ни в чём: ни в семье, ни в любви, ни в искусстве — Человек не нашёл ни себя, ни покоя себе. А пока что Прогресс. Всё, что с ним, — человечно и свято. Все идеи — в почёте… И — тоже идеям верны, Напрягая умы, колесят по земле дипломаты… Самым чутким ушам уже слышится смех сатаны. Он смеётся не зря. Мы теперь это знаем, к несчастью. Дурь настолько окрепнет, что разум предаст человек, Выражаться научно научатся тёмные страсти… Но об этом не знает ещё девятнадцатый век. Он уверен в себе. Добродушно встречает он годы, Всем желая успеха и в трубы Прогресса трубя… Добрый толстый рантье, приручивший стихии природы! Что ты знаешь о них? Ещё меньше ты знаешь — себя.

Глава II

Всё о мёртвой воде. А нельзя ли про воду живую? Не у всех ведь душа умиленья и страха полна. Социал-демократия в ритме другом существует, Ибо поступь истории чувствует только она. Есть научное зренье. Его ей ничто не затмило. Будет братство рабочих, придёт, нищету истребя… А терзания духа — агония старого мира. Пессимизм — это он. Это он, как он видит себя. Он уверен, что близится хаос… Но ей-то понятно, Что не хаоса — творческой бури слышны голоса. Да! Ему это страшно. Но ей это только приятно — Это ветер истории дует в её паруса. Но довольство вползает в квартиры рабочих, как мебель. И во многих квартирах в почётном углу на стене Два портрета висят. Оба «унзере»[11]. Кайзер унд Бебель. Друг на друга глядят и скучают вдвоём в тишине. Что ж! Забавная глупость. К ним буря ещё подберётся. Но терпенье! К нему непрерывно взывают вожди. Чем не райская жизнь? Верить в цель… рваться к цели… бороться… А последний рывок ощущать далеко впереди. Мирно движется век. Происходят в рейхстаге дебаты, Уясняются истины, жить без которых нельзя. И на месте законном шумят социал-демократы, Возраженья внося и гармонию тоже внося… …Это — времени дух. Всё культурно. Пока — нетревожно… Где им взяться, тревогам? Устойчиво чист небосвод… Младший Либкнехт пугает войной. Но война — невозможна. Как теперь воевать, если есть на земле пулемёт?! Дипломаты скандалят. Но вряд ли им хочется драться. Это бред. А найдутся безумцы — и то не беда. Социал-демократия — воля рабочего братства — По природе своей не допустит войны никогда. Это вера и смысл. И по-прежнему лозунги броски. Но взрослеют вожди, и глаза им не застит туман. Понимает всё явственней нужды империи Носке. Государственный такт проявляет Филипп Шейдеман. Это страсти кипят. Незаметней они, и исконней, И хитрей, чем идеи… Да, братство! Конечно! Но всё ж — Надо честно сказать — у Германии мало колоний. По своей доброте опоздала она на делёж. Доброта — это слабость немецкая. Сколько — о Боже, — Неудач, поражений, стыда натерпелись мы с ней… Между прочим, рабочим колонии выгодны тоже: Чем беднее страна, тем живут они тоже бедней. Это стыдные мысли: всемирно рабочее дело. Но такой нынче воздух — попробуй прожить не дыша… Нет! Идеи всё те же. Лишь помнить о них надоело, Словно жаждет разминки забредшая в дебри душа. Словно хочется мыслить, как люди, уйти из-под власти Схем всеобщего счастья. Упиться полётом минут. Нет! Идеи на месте… Но ими не заняты страсти — Страсти жаждут свободы, и жвачку они не жуют. Страсти жаждут свободы и мысль побеждают упрямо. Пусть устои трещат, но страшнее банальность судьбы. Бога нет — и пускай. Раздеваются весело дамы. Футуристы вопят, и кубисты рисуют кубы. Это «Я» проявляется. «Я» без границы и цели. «Я» без формы и смысла. Какое и в чём — всё равно. Нету взлёта — в паденье. Любовь не даётся — в борделе. В воровстве и в художестве выхода ищет оно. Жажда творчества… Творчество… Творчества! — всем его мало. Будет битва за творчество — так этой жаждой полны… Всюду творческий дух… Чутко дремлют в штабах генералы И, скучая без творчества, ждут объявленья войны… Только ждать им недолго… Обиды всё гуще теснятся… Есть ещё осторожность, но страсти плотину прорвут… И тогда отдадут все орудья обиженных наций — Человеческой глупости четырёхлетний салют. И тогда заорут. И возникнут орущие братства: На Берлин! На Париж! В освежающий гром канонад… Кто оратор — спроси. Всё смешалось. Нельзя разобраться. Декадент? Монархист? Либерал? Социал-демократ? Все уставшие «Я» успокоились. Все — патриоты. Сметены тупики. Жизнь ясна, и природа ясна. Необъятные личности жаждут построиться в роты… Кто оратор? — спроси. Всё равно. Ни к чему имена. Он из братства орущих, готовых под пули по знаку, Он в толпе растворён. Но на время. В назначенный срок Пред таким же, как он, человеком, идущим в атаку, Перед смертью своей он окажется вновь одинок. Будет воздух синей, чем всегда, будет небо бездонней, И, покуда совсем для него этот свет не погас, Будет глупо звучать: «У Германии мало колоний». И нелепо звучать — «Незажившая рана — Эльзас». Век культуры идёт. Век свободы и доброго света. Власть гуманных идей, о которой мечтали давно. И рантье надевает очки. Он читает газету. «Фигаро» или «Форвертс» читает. Не всё ли равно? 1961

Наивность

(Пять стихотворений)

I Наивность!    Хватит умиленья! Она совсем не благодать. Наивность может быть от лени, От нежеланья понимать. От равнодушия к потерям. К любви… А это тоже лень. Куда спокойней раз поверить, Чем жить и мыслить каждый день. Так бойтесь тех, в ком дух железный, Кто преградил сомненьям путь. В чьём сердце страх увидеть бездну Сильней, чем страх в неё шагнуть. Таким ничто печальный опыт. Их лозунг: «Вера как гранит!». Такой весь мир в крови утопит, Но только цельность сохранит. Он духом нищ, но в нём — идея, Высокий долг вести вперёд. Ведёт!    Не может… Не умеет… Куда — не знает…    Но ведёт. Он даже сам не различает, Где в нём корысть, а где — любовь. Пусть так.    Но это не смягчает Вины за пролитую кровь. II Наивность взрослых — власть стихии. Со здравым смыслом нервный бой. Прости меня. Прости, Россия, За всё, что сделали с тобой. За вдохновенные насилья, За хитромудрых дураков. За тех юнцов, что жить учили Разумных, взрослых мужиков. Учили зло, боясь провала. При всех учили — днём с огнём. По-агитаторски — словами. И по-отечески — ремнём. Во имя блага и свершенья Надежд несбыточных Земли. Во имя веры в положенья Трёх скучных книжек, что прочли. Наивность? Может быть. А впрочем, При чём тут качество ума? Они наивны были очень, — Врываясь с грохотом в дома. Когда неслись, как злые ливни, Врагам возможным смертью мстя, Вполне наивны.    Так наивны, Как немцы — десять лет спустя. Да, там, на снежном новоселье, Где в степь состав сгружал конвой. Где с редким мужеством    терпели И детский плач, и женский вой. III Всё для тебя. Гордись, Отчизна. Пойми, прости им эту прыть: Идиотизм крестьянской жизни Хотелось им искоренить. Покончить силой с древней властью Вещей, — чтоб выделить свою. И с ней вести дорогой к счастью Колонны в сомкнутом строю. Им всё мешало: зной и ветер, Законы, разум, снег, весна, Своя же совесть… Всё на свете. Со всем на свете шла война. Им ведом был — одним в России — Счастливых дней чертёж простой. Всей жизни план…    Но жизнь — стихия: Срывала план. Ломала строй. Рвалась из рук. Шла вкривь. Болела. Но лозунг тот же был: «Даёшь!»… Ножами по живому телу Они чертили свой чертёж. Хоть на песке — а строя зданье. Кто смел — тот прав.    Им неспроста Казалось мелким состраданье. Изменой долгу — доброта. Не зря привыкли — в ожиданье Своей несбывшейся судьбы Считать    на верность испытаньем Жестокость классовой борьбы. Борьба!    Они обожествляли Её с утра и дотемна И друг на друга натравляли Людей — чтоб только шла она. И жизнь губили, разрушая Словами — связи естества. Их обступала мгла пустая… Тем твёрже верили в слова. Пока ценой больших усилий, Устав от крови и забот, Пришли к победе…    Победили. — Самих себя и весь народ. IV Не мстить зову — довольно мстили. Уймись, страна! Устройся, быт! Мы все друг другу заплатили За всё давно, —    и счёт закрыт. Ну что с них взять —    с больных и старых. Уж было всё на их веку. Я с ними сам на тесных нарах Делил баланду и тоску. Они считают, что безвинны, Что их судьба — как с неба гром. Но нет! Тому была причина. Звалась: великий перелом. Предмет их гордости… Едва ли Поймут когда-нибудь они, Что всей стране хребет сломали И душу смяли ей — в те дни. Когда из верности науке, Всем судьбам стоя поперёк, Отдали сами — властно — в руки Тем, кто не может,    тех, кто мог, Чтоб завязалась счастья завязь, Они — в сознанье вещих прав, — Себе внушили веру в Зависть, Ей смело руки развязав. В деревне только лишь…    Конечно! Что ж в город хлынула волна? Потоп!    Ах, где им знать, сердечным, Что всё вокруг — одна страна. Что в ней — не в тюрьмах,    в славе, в силе, Они — войдя в азарт борьбы, Спокойно сами предрешили Извивы собственной судьбы. Кто б встал за них — от них же зная, Что совесть гибкой быть должна. Живой страны душа живая Молчала в обмороке сна. Не от побед бывают беды, От поражений… Связь проста. Но их бедой была победа. За ней открылась — пустота. V Они — в истоке всех несчастий Своих и наших… Грех не мал. Но — не сужу…    Я сам причастен. Я это тоже одобрял. Всё одобрял: крутые меры, Любовь к борьбе и строгий дух. — За дружбы свет,    за пламя Веры, Которой не было вокруг. Прости меня, прости, Отчизна, Что я не там тебя искал. Когда их выперло из жизни, Я только думать привыкал. Немного было мне известно, Но всё ж казалось — я постиг. Их выпирали так нечестно, Что было ясно — честность в них. За ними виделись мне грозы, Любовь… И где тут видеть мне За их бедой — другие слёзы, Те, что отлились всей стране. Пред их судьбой я невиновен. Я ею жил, о ней кричал. А вот об этой — главной — крови Всегда молчал. Её — прощал. За тех юнцов я всей душою Болел… В их шкуру телом влез. А эта кровь была чужою, И мне дороже был прогресс. Гнев на себя — он не напрасен. Я шёл на ложные огни. А впрочем, что ж тут? Выбор ясен. Хотя б взглянуть на наши дни: У тех трагедии, удары, Судьба… Мужик не так богат: Причин — не ищет. Мемуаров — Не пишет… Выжил — ну и рад. Грех — кровь пролить из веры в чудо. А кровь чужую — грех вдвойне. А я молчал…    Но впредь — не буду: Пока молчу — та кровь на мне. 1963

Поэма существования

Бабий Яр. Это было… Я помню… Сентябрь… Сорок первый. Я там был и остался. Я только забыл про это. То есть что-то мне помнилось, но я думал: подводят нервы. А теперь оказалось: всё правда. Я сжит со света. Вдруг я стал задыхаться и вспомнил внезапно с дрожью: Тяжесть тел… Я в крови… Я лежу… И мне встать едва ли… Это частная тема. Но общего много в ней тоже, — Что касается всех, хоть не всех в этот день убивали. Всё касается всех! Ведь душа не живёт раздельно С этим вздыбленным миром, где люди — в раздоре с Богом. Да, я жил среди вас. Вам об этом забыть — смертельно. Как и я не имею права забыть о многом. Да, о многом, что было и жгло: о слепящей цели, О забвении горя людского, причин и следствий… Только что с меня взять? — мне пятнадцать, и я расстрелян. Здесь — ещё и не зная названия этого места. Пусть тут город, где жил я, где верил, как в Бога, в разум, Знать хотел всё, что было, угадывал всё, что будет, — Я на этой окраине не был. Совсем. Ни разу. И не ведал о том, как тут в домиках жили люди. Я сегодня узнал это, я их в толпе увидел, В их глазах безучастье молчало, как смерть, пугая… Где мне знать, что когда-то здесь кто-то их так же обидел — Примирил их с неправдой и с мыслью, что жизнь — такая, Я шепчу: «Обыватели!» — с ненавистью и с болью. Все мы часто так делаем, гордо и беззаботно. Ах, я умер намного раньше, чем стал собою, Чем я что-то увидел, чем понял я в жизни что-то. Мне пятнадцать всего, у меня ещё мысли чужие. Всё, чем стану богат, ещё скрыто, а я — у края. Светом жизни моей, смыслом жизни ты стала, Россия. Но пока я и слово «Россия» нетвёрдо знаю. Я таким и погибну. Намного беднее и меньше, Чем я стану потом… Стыдно помнятся мысли эти… Здесь впервые я видел беспомощность взрослых женщин, Понял, как беззащитны на свете они и дети. …До сих пор лишь дорогой я жил, — верил только в сроки. Что обычные чувства? — Дорога — моя стихия. А теперь я прошёл до конца по другой дороге. По недальней другой — той, что выбрали мне другие. Я в газетах читал о них раньше, как все читали. Верил: в рабстве живут они. Мучась, не видя света. Я мечтал им помочь, и они обо мне мечтали, — Что когда-нибудь так я пройду по дороге этой. Я сегодня их видел. Смотрели светло и честно. Видно, верой была им мечта, что я скоро сгину. И я шёл через город, где только что кончилось детство, Он глаза отводил. Притворялся, что он — чужбина. Шёл я в сборной толпе. В ней различные люди были. Я не всех тут любил, хоть одно составлял со всеми. Я не мог бы так жить. И я рад, что меня убили. Что ушёл я в себя: непосильно мне это бремя. Нет, не гибель страшна! Все мы знали, что можем погибнуть, — В наступающих битвах, которых предвиделось много. Но не так, а со смыслом, с друзьями и даже с гимном!.. Нет, не гибель страшна, а такая страшна дорога. Нет, не гибель страшна, а дорога сквозь эти взгляды, Сквозь припрятанный страх, любопытство или злорадство. — Так и надо вам, сволочи! Так вам, собаки, и надо!.. — Злобно баба кричала в толпе, не могла накричаться. Изнывала она от тоски, заходясь гнусаво. Словно тысячу лет эта боль разрывала душу, Всё таилась в душе… А теперь получила право На своё торжество, на свободу, — рвалась наружу. Торопилась излиться. На всех. На меня хотя бы. Чтоб воспрянуть, взлететь, чтоб за всё получить с кого-то… И она ликовала, она наслаждалась, баба, — И несчастной была, и противной была — до рвоты. Сто веков темноты, ощетинясь, за ней стояли. И к тому же — обман и безжалостность этого века — Что мне крылья давал, что давал мне провидеть дали, Что давал мне возможность считать себя человеком. Может, это за счёт её счастья? Что ж, я в ответе. Впрочем, так я не думаю, мал ещё думать это. Да и здесь неуместно… Ну я, а при чём тут — эти? Да и что я про бабу? В ней правды сермяжной нету. Ведь не все, кто страдал, так тут жаждут сегодня крови. И не все, кто страдал, потеряли лицо и меру. И с кого получать? Здесь, в толпе, только я виновен. Я один. Я парил над страданьем на крыльях веры. И был счастлив один. Остальные ж — причастны мало. Просто жили и жили, как все, — средь нужды и бедствий. Только баба не счёты сводила, а так орала. Не от правды — от зла, оттого что пропало сердце. Было мало его — вот и город с ним сладил скоро. Ничего не оставил. Лишь зависть, лишь взор нечистый. Да. Но кто её вытащил голодом в этот город, Оторвал от земли, от себя, от понятных истин? Чужд мне этот вопрос… Я его лишь предчувствую слабо. Отходя, вижу бабу опять сквозь туман событий. И вдруг сызнова это — стоит и глядит на бабу Тонколицый эсэсовец — «воин-освободитель». Он теперь победитель. Вся жизнь за его плечами. В страшной вере его меч судьбы для толпы обречённой. Он тут всё подготовил, а нынче страну изучает С высоты своей расы… В нём жив интерес учёный. Я уж видел таких — вдохновеньем глаза блистали. Претенденты не только на власть — на величье духа, «Господами вселенной вы были, а вшами стали», — Мне такой вот сказал, когда дворник избил старуху. О каком он господстве? Неважно. Всё тонет в гуде. А эсэсовец смотрит в пенсне на толпу, на хаос. Вдруг столкнулся глазами со мной,    только скрипнул:       «Jude!» …Я теряюсь, когда ненавидят меня,    теряюсь. Я тогда и взаправду    внезапно вину ощущаю, Словно знал, да скрывал от себя    в гуще дел и быта, Что гармонии мира    всей сутью один мешаю, Сам не ведая как:    а теперь это всё — открыто. Впрочем, все мы мешаем.    Естественней так, признаться, Виноватить сначала себя,    хоть и мало толку. Просто я не испорчен пока —    мне ж всего пятнадцать! Может, впрямь я господствовал, да не заметил только. Может, вправду всё правильно?    Может, мы впрямь —       все иные? Все, кто в этой толпе, всей толпой: слесаря, студенты… Счетоводы… завмаги… раввины… врачи… портные… Талмудисты… партийцы… российские интеллигенты… Может, вправду? Неправда! Мы розны — мечтами и болью. Впрочем, что возражать? Люди в каждой толпе — похожи. Здесь не видно меня —    я еврейской накрыт судьбою. …Хоть об этой судьбе стал я думать    намного позже. Есть такая судьба! —    я теперь это в точности знаю. Всё в ней — глупость и разум, нахальство и робость — вместе. Отразилась на ней темнота — и своя, и чужая. И бесчестье — бесчестье других и своё бесчестье. Есть такая судьба —    самый центр неустройства земного. И ответчик за всё — древний выход тоски утробной. Забывают о ней, но чуть что — вспоминают снова. И в застой, и в движенье для злобы она удобна. Есть такая судьба! И теперь, и во время иное. Я живу на земле и как все, и как третий лишний. И доселе бывает заманчиво жертвовать мною, — Всё валить на меня, если что-то у всех не вышло. Этим выходом ложь манит вновь, как не раз издревле. И подводит опять — это тоже не раз бывало. Потому что мы люди, и жертвовать мной не дешевле, Чем любым, — надо душу свою загубить сначала. Я теперь это знаю — Земля, как и прежде, — Божья. Все мы связаны кровно. — И я.    Это всем известно. И нельзя обойтись без меня, —    даже если можно, Даже если обидно,    что я занимаю место. Подлый грех — рассужденья,    кто нужен, а кто — не очень. Мы — одна суета,    и одно нас сжигает пламя. И нельзя обо мне говорить,    что во мне вся порча. Даже если бы так,    стал таким я от вас и с вами. Наши души — клубок.    А без душ — ни любви,       ни муки. Лишь одна пустота    и мечты о кимвальной славе. Только скука одна и жестокость от этой скуки, — Сам не жажду я жить на земле, где я жить не вправе. Есть такая судьба!    И во всякой судьбе есть такое. Только эта — меж всеми, со всеми в дурном соседстве. А в соседях — известно — нагляднее зло мирское: Вечно хватит причин, чтоб в соседа острей вглядеться. Есть такая судьба! —    часть обычная общего ада. Я на ней не стою, хоть её обижали много. Чтобы жить по-людски, из неё вырываться надо. Как из всякой судьбы, — к одному вырываться Богу. А пока я лежу. Я понятья пока не имею Ни об этой кровавой судьбе, ни о Божьем троне. Всё стараюсь поверить, что гибну в борьбе за идею И стыжусь, что не верю… А рядом девчонка стонет. Я ведь помню её: ни тачанки за ней, ни кожанки. Танцы, книжки, и парни, и смех победительный, звонкий. Благочестье храня, презирал я её как мещанку. А она не мещанкой была, а была девчонкой — Знавшей временность жизни и радости всякой ценность От рожденья — так просто, как я и теперь не знаю. Но лежит она здесь, как и я. Никуда не денусь Я от этой судьбы. Пусть мне ближе судьба другая. Пусть об этой другой я тоскую, качаясь, как в бурю… Но эсэсовца взгляд — всё насмешливей, мой — всё строже. Он меня — я в крови — презирает, как учит фюрер. Пусть. Я понял уже, что его презираю тоже. Вера? Верил и я. И я знаю, как верят чисто. Был хоть с ним поделиться я правдой готов своею. У него для меня    только смерть —       ни судьбы, ни истин. Только смерть.    Даже странно,       что это и есть идея. Видно, знать мне дано, что идей без всеобщности — нету, И что Правда всегда, — даже если, как я, не прав ты, — Это Правда для всех. Или вовсе не Правда это, Просто страстная ложь, вдохновенный отказ от Правды. Просто страстная ложь, где победа — обгон без правил, Вера в то, что сойдёт (как приятно, что Вера всё же). Не достигнувших Бога в пути подбирает дьявол. Души адский огонь согревает почти как Божий. Это знать мне дано. Хоть я мыслью об этом не знаю. Бога нет! А я верен своим представленьям и взглядам. Просто в сердце моём ноет горечь, как рана сквозная. И по-прежнему девушка стонет беспомощно рядом. Просто девушка эта — раздета — как всех раздели. Просто очень нежна — и в крови у неё рубаха. А эсэсовец смотрит — всё так же он верен Цели. Я не скоро пойму, что всё так же он верен Страху. На груди его — крест. А в глазах — ощущенье силы. Сталь. Стандартная сталь — и по мужеству, и по цвету. Но всё чаще мне кажется: что-то ещё в них было. Что-то было, чего я не помню, хоть видел это. Я лишь ненависть помню одну —    мне ж всего       пятнадцать. Я не знал до сих пор, а теперь уж и знать не буду, Что и в ней, и за ней подлый страх без неё остаться, Что не столько она, сколько он в этом хрипе: «Jude!», Что лишь ненависть схлынет, и ляжет на сердце глыбой Всё, что мамой навеяно мальчику в курточке куцей, Всё, что помнится всем, что теперь ему помнить — гибель. Как лунатику гибель у края стены очнуться. …И не скоро поймёт он — что сам он прижат, как муха. Что тут ненависть — верность. Заметят бесстрастье — исторгнут. Правят страсти кухарочьи, вырядясь творчеством Духа, И гордятся собой… И спасенье одно — в восторге. Ах, восторженный страх, подлый страх! Простота святая! Это искренне сердце подвластно гремучим фразам. Это веру в нелепость с восторгом душа подтверждает. Это чувство, а чувство — известно! — точней, чем разум. И возвышенней тоже… Ах, чувство! Ничто с ним не стыдно. Разве стыден восторг неуёмный в любви к отчизне? Нынче в моде восторг. Быть восторженным стало солидно. Чувство знает, что лучше лишать, чем лишаться жизни. Знает также оно, что приятней терзать, чем терзаться, И поэтому проще,    когда в твоих мыслях — пусто. Чувством помнить легко про опасность любви и братства, Чувством просто забыть, что бывают другие чувства. И беречь свой восторг, и гордиться, служа ему верно. И по трупам шагать, выполняя свой долг солдата… Ах, германская армия! Храбрость твоя — безмерна! Но трусливые души твои составляли штаты… Шли они по земле как рабы, увлечённые властью. И учились гордиться уменьем на гордость плюнуть. С каждой новой победой всё больше в них было рабства. С каждой новой победой всё меньше желанья думать. Их метель заметала, и вьюги им в лица дули. Но несли они с гордостью рабство своё туземцам. Ничего не боялись — ни бомб, ни штыка, ни пули. Оглянуться боялись — за ними дымил Освенцим. Пели песни, гордясь, когда влёк их в пучину «Бисмарк», И Берлин защищали, как ад защищают черти. Оглянуться ж — боялись. Боялись случайной мысли. Отщепенства боялись — что было им хуже смерти. Это значило лечь здесь, со мной безвозвратно в яму. Или в лагерь попасть — прямо в печь из гремящей славы. И несли они зло, сохраняя восторг упрямо, И свой собственный дом защищать потеряли право. Но его защищали, хоть были обложены плотно, И послушно, как раньше, о вере в победу кричали. А потом проиграли войну и вздохнули свободно, — Видно, было в них что-то, о чём даже в мыслях молчали. Видно, даже сойдясь с громыхающей подлостью века, В тяжком рабском восторге собою себя подминая, Всё равно среди лжи бесприютна душа человека, Даже если он верит… Что-что, а уж это — я знаю. Нет, не знаю — узнаю. Не нынче. И даже — не скоро. Мне пятнадцать всего — это разве моя забота? Я лежу среди трупов, пройдя через вздыбленный город, Я весь день ощущал, что меня ненавидит кто-то. Ненавидеть в ответ? Это надо. Но столько всплыло В прошлом режущей подлости — я уж оглох от шума. Привирают? Наверно. Но что-то и вправду было, Если баба орёт, если люди молчат угрюмо. Что-то помнят они… (Голод!.. Это, как бред, огромно: Грузовик за окном, а на нём — словно брёвна — трупы.) Что-то помнят они. Да и я это тоже помню. Я «списал» это только, поверил, что помнить — глупо. И зачем было мне через детство тащить такое — Этих серых и сирых с их скучной, тупой печалью. Волновало — движенье! Хотелось — как всем! — в герои… Я простил их судьбу, а сегодня — мою прощают. Я простил их судьбу и отбросил деталью лишней. Потому что вся жизнь — все слова! — на неё не похожа. Словно впрямь из таких бы герои вовек не вышли, Словно впрямь они все родились, чтоб трястись под рогожей. Ну а если б и им кабинет и ковёр на диване, Где забвение бед под защитой идеи и флага? Неужели закон — сумасшедшее соревнованье: Кто кем раньше пожертвует ради всеобщего блага?.. …Только где мне об этом подумать в свои пятнадцать? Я лишь танцы кляну — в них мещанство и запах гнили. Об огне революций мечтаю — гореть и драться. И мне жаль, что давно кулаков без меня разбили. И, конечно, чекисты в кожанках мне снятся часто. В их жестокости вижу я подвиг, в их лицах — лики. Как же! — В битве за счастье их участь — нести несчастье. Ради правды — грешить. Мне тот грех — как святых вериги. Как само бескорыстье, чей подвиг почётней риска. Как причастье к сиянью, к тому, что от прочих скрыто. Где мне знать, что смешно честно верить в своё бескорыстье, Если сам на коне, а кому-то в лицо — копыта. Голубая романтика! Подлость! О, сколько крови, Сколько грязи прикрыть ты умеешь от глаз собою… А эсэсовец смотрит. Он знает, что я виновен, И он знает, как надо теперь поступить со мною. Над его головою каштанов красные листья. За спиною его ловят солнце, как прежде, окна. Рад, что именно он этот мир от меня очистит, Вся земля расцветёт, потому что он здесь не дрогнул. Судия он теперь… Ложь! Убийца приказа ради. Сам себя я сужу, хоть покамест того не знаю. Рядом девочка с рук потянулась к фуражке: «Дядя!» Вздрогнул всё же. Прошла над скулою волна стальная. Враг мой, жалости враг, всё ж он вздрогнул. На миг, а всё же… Но себя обуздал. Вновь стоит, как ряды считая. И я вдруг понимаю, что всё ж мы немного похожи, — Потому что о трудном участке работы и я мечтаю. Потому что, конечно, он тоже живёт идеей. У неё ж справедливость своя. К ней причастье — лестно. Хоть причастье к обычной даётся куда труднее. А она бы сегодня была мне куда уместней. Я бы мог возмутиться, а так и не пикну даже. Ведь права, что попрали враги, сам ценил я мало. Что сказать! Справедливость бывает своя и вражья. Жаль, что их справедливость сегодня мою подмяла. Вот и всё. И лежу среди всех, кого тут скосило. И меня уже нет — даже нету мечты подняться. Да, своя справедливость ничто без поддержки силы… Только этого мне не узнать. Мне навек пятнадцать. Как и всем, как и вам, долго душу мутил этот хмель мне. Как и мне, вам понятна гордыня раздора с Богом. Знаю: мне, как и вам, забывать про неё смертельно. Но и вам, как и мне, надо память хранить о многом. О совместном грехе и особой, позорной каре. Мы грешили равно — в каждом бродит душа живая. Только вы на земле. Я ж за это лежу в Бабьем Яре… Впрочем, это я сам — так бывает — легко забываю. И живу на земле. Злюсь, творю, устремляюсь к выси. И живой, как и все, поступаю не так порою. И всегда поражаюсь желанью меня унизить — Вновь столкнуть меня лбом с пресловутой моей судьбою. Поражаюсь опять этой логике злой бесстыдства. И открытости: ты жить, как я, не имеешь права. Это буйствует век, не успевший стыду научиться, Как добыча, нахрапом, берутся призванья и славы. Снова что-то не вышло, и вновь моя участь — чужая. Обвиненье? Всё то ж: «Для него всё святое — не свято». И я снова мешаю — всеобщему братству мешаю, — Как по той же причине немецкому братству когда-то. Ну, а может быть, хватит? Тупик — за такое хвататься: Все — мешают. Все люди. А ложь для души — отрава. И зачем? Всё равно без меня не достигнуть вам братства: Что поделать! — на братство я тоже имею право. — Раз тянусь я к нему, раз я жажду принять участье, Раз и свет, и любовь до сих пор в моём сердце живы… Нет, меня обделить «благородно» никак не удастся. Лишь прямым грабежом! — только подло и только лживо. Только злобе и лжи до конца отдавая души, Только чьим-то ножам и свои подставляя груди: Кто поверит в Закон,    если нагло он так нарушен? А не веря в Закон,    свирепеют от страха люди. Но убить меня — просто.    Сказать: «Не твоя Россия…» Ведь она — моя жизнь,    путь к Вселенной,       и к Богу,          и к песне… Но бывает, что скажут…    И, всё потеряв, обессилев, Я тогда ощущаю опять    под ногами бездну. И лечу в эту жуть,    в этот гуд,       в этот запах гари. И опять понимаю,    что только затменье это. Что никем я не стал.    И не стану —       лежу в Бабьем Яре. И в пятнадцать умру.    И всё правда:       я сжит со света. 1970

Абрам Пружинер

(Сказание о старых большевиках Новороссии и новых московских славянофилах)

Печатными буквами рукой Николки: «Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского райкома. Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер».

М. Булгаков. Белая гвардия

Во время большого киевского погрома 1919 года в киевских квартирах можно было видеть у нагрянувших посетителей изысканные манеры, слышать от них недурную французскую речь и даже хорошую музыку.

Это действовали офицеры Семеновского, Преображенского и т. п. полков, не позволяющие себе никаких вольностей, но деловито и строго требовавшие дани: денег, золота, серебра…

Н. И. Штиф. Погромы на Украине (по памяти)

…история, можно сказать, общее достояние и общее дело, за которое следует всем краснеть.

М. Зощенко. Голубая книга
I На шоссе шуршат машины, В магазинах — толчея. Предревком Абрам Пружинер, В том заслуга и твоя. Как и в том, что голос взвинчен У газет… Что совесть — дым. Как и в том, что все мы нынче Прочно в заднице сидим. Это всё — твоя эпоха. Просто время — «белый гад»: Быть евреем снова плохо, И заслуг твоих не чтят. Лишь тебя за всё, что было, Производят в князи тьмы Молодых славянофилов Романтичные умы. Нужен дьявол их натурам, — В том вина их иль беда. Жаль, но ты такой фигурой Крупной — не был никогда. Просто в детстве, где-то в Балте, Заперевшись на засов, Три брошюрки прочитал ты, Сочиненья их отцов. И открылся мир прекрасный С той поры глазам твоим, И тебе всё стало ясно, Как сегодня им самим. С той же чёткостью железной: Для чего на свете жить, Кто мешает, кто полезный, С кем дружить, кого душить. Ты с тех пор глядел победно На портновский свой удел, Тем гордясь, что шьёшь для бедных (Для богатых — не умел). И постигнув так впервые Общей жизни смысл простой, С тем — в истории России Появился ты как свой. II Хоть считал, что связан кровно С ней не ты (ты жил не в том), А деникинский полковник, Что еврейский грабил дом. Дом буржуйский, дом приличный, Где лежал ты, тиф леча, Приютивший по привычке И чекиста — дом врача. Дом, тебе враждебный тоже: Книги, свет, паркетный пол. Дом, в котором сам ты позже Реквизицию провёл. Ещё как! Удвоив рвенье, Шум внося с собой и гром, Чтоб избегнуть отношений Личных — с классовым врагом. III А пока — больной и слабый — Ты следил, объят бедой, Как буржуй буржуя грабил Из-за нации не той. Не мужик, не ухарь-парень, А буржуй чудных кровей, Что осанист был, как барин, А картавил, как еврей. Он и грабил по-другому: Не сердился, не орал. Просто так — ходил по дому И предметы отбирал. Не рычал, как старший в чине, Не надсаживал он грудь, Лишь просил, как в магазине, — Если можно, завернуть. Но приказ неумолимый В слове слышался любом. За его спиной, незримый, Не таясь, молчал погром. Шёл с ним рядом, улыбался И — молчал. Но знали все: Шевельнёт полковник пальцем, И пойдёт во всей красе — Пух перин, одежды клочья, Мат кромешный, душный чад, Изнасилованной дочки Опустевший с ночи взгляд. IV Но последней грозен властью, Собираясь далеко, Тот полковник груз причастья К этой грязи — нёс легко. Словно впрямь так был воспитан В светлой детской, в мире книг, Словно он к таким визитам В раннем возрасте привык. То ль он верил, что евреи Ввергли Родину во тьму, А раз так — за грех пред нею Дань платить должны ему. То ль узрел в изъятье этом Дань порядку, с прошлым связь, — Как-никак он к тем предметам Был привычен отродясь. То ль решил, что в этой драме Смысл любой едва ли есть, И, борясь с большевиками За порядок и за честь, В той борьбе рискуя жизнью, — В части собственности он Сам стихией большевизма Стал отчасти заражён. V Ты поверишь мне едва ли, Но для нас, для всей страны Вы с ним две одной медали Оборотных стороны. Он исчез давно, навечно, Но должна бы по всему Всё равно поставить свечку Ваша партия ему. Будет только справедливо Так отметить вашу связь: Это ж он Россию к взрыву Вёл — как мальчик веселясь. Он, от злости сатанея, Гнал упрямо в красный стан Надругательством — евреев, Просто плётками — крестьян. Гнал свирепо, сея беды, Жаждал мстить, судить, карать, И как зрелый плод — победу Вам осталось подобрать. VI Но под докторскою крышей Близ полковника того Ты о том не думал, слыша Голос вежливый его. Не с того душа болела, А от мыслей… Ты страдал От обиды: знал, как белых Этот врач с надеждой ждал. Угнетало униженье, Общность странная судьбы… Всё тут было в нарушенье Правил классовой борьбы. Всё! Надолго ты потрясся Встречей с ним… Не враз постиг, Что всего тут жадность класса, Подтвержденье чётких книг. В то, что просто и знакомо, Вновь поверил ты — да как! Хоть смущал азарт погрома У полковника в зрачках. VII …Затихал весь город Киев, Слыша голос твой в ночи. Вся его буржуазия — Адвокаты и врачи. И звенели стёкла грустно, Когда шёл ты по утрам По Андреевскому спуску Вверх, к Присутственным Местам. Был, как выстрел, эхом резким Каждый шаг твой повторён. И в испуге занавески Поднимались с двух сторон. Их подхватывало, словно Ветром классовой борьбы… …И за каждой — тот полковник Избегал своей судьбы. VIII Избегал, стоял на страже, И от взора твоего Этажи и бельэтажи Нагло прятали его. Пусть не знал ты, где полковник, Всё ж ты знал, что всё равно Социально и духовно Все вокруг с ним заодно. Все — как он, того же мира, То же скрыто в них, что в нём… И врывался ты в квартиру, Словно в крепость под огнём. Но не били револьверы, Враг не целился, губя. Лишь чужая атмосфера Обступала здесь тебя. Словно кто-то неизвестный, Проиграв последний бой, Ставил вновь тебя на место, Возвышался над тобой. И разбитый, незаконный, Власти отданный твоей, Лишь косился удивлённо На тебя со стеллажей. Где под слоем белой пыли, За тисненьем корешков, Книги с важностью хранили Мудрость «классовых» веков. IX Нежный лепет, страстный шёпот, Столкновенья лиц и войск, Бег за счастьем — грустный опыт Всех людских переустройств. Все открытья, все потери, Относительность всех благ. Безысходность вер, неверий, Бледный свет сквозь этот мрак. Откровенья всех религий, Имена и письмена… Заглянувши в эти книги, Ты б не понял ни хрена. Ни тоски, ни жажды света, Ни огня, что жжёт слепя. Ни того, что речь тут где-то И о том, что ждёт тебя… Несмотря на диктатуру, Книги смысл хранили свой… …Буржуазная культура Издевалась над тобой. X Впрочем, свято веря в сдвиги, Делом занятый вполне, Не смотрел ты в эти книги, — Просто видел их извне. Но понятья не имея, Что в них есть, — при всём при том Несозвучность их идее Чуял классовым чутьём. И, задетый ими кровно, Так ты зло на них взирал, Словно в каждой жил полковник — Тот, что вещи отбирал. Словно скрыть они хотели, Притворяясь неумно, Что учёный их владелец С тем полковником — одно. XI Где б вам знать, что он такими Был, как вами, удручён, Что он страстно спорил с ними, По ночам забыв про сон. И заснуть не мог до света, Возмущённо чуя рок… Был, как ты, полковник этот: Верить доводам — не мог. XII Но и вдруг узнав такое, Ты б лишь крякнул: вздорный класс. Слишком верил ты в другое — В «кто не с нами — против нас». Твой приказ гремел раскатом, И, судьбе своей не рад, Тот владелец брёл куда-то Впереди твоих ребят. Унося тоску и драму, Глядя вдаль, в конец пути… Только Ленин телеграммой Мог теперь его спасти. XIII Властелин и рыцарь часа! В личной жизни и в борьбе Ты чутьё и гордость класса, Словно Знамя, нёс в себе. И от классовой фортуны Опьянев,    на всех — орлом Вниз глядел как бы с трибуны — Даже дома за столом. Гордый поступью железной, Знать не мог ты в том году, Что ведёте всех вы в бездну, А себя — на Воркуту. Что, когда замрут орудья После классовой войны, Победителей — не будет, Будут все побеждены. Что жидов за те же вины Станут снова гнать и клясть, И что ты, Абрам Пружинер, Будешь зол на эту власть. Чётким шагом, с важной рожей, С пистолетом ты ходил… …Знал, что быть всё это может, Тот, кого ты уводил. XIV Да, про всё, что может статься, Знал он — словно вспоминал. Безо всякого злорадства, А с тоской и болью — знал. Знал заране, знал сердито То, что после, всё стерпя, Ты постиг…    И то, что скрыто И поныне от тебя. Знал — хоть мало было проку Знать… Не мог он ничего. Разве если б стал пророком Для полковника того. Где там! В споре, как в угаре, Он пред ним с его тоской Был бессилен. Как Бухарин В дни иные пред тобой. XV Вспомни, как свистал охотно Ты Бухарину в свой час, Когда силился он что-то Вам открыть, спасти всех вас — От позора, от расплаты, От беды, грозившей вам… А ведь это он когда-то Обучил вас всем словам. Всей профессии героя, Сути всех его основ. Что помимо за душою Вы имели — кроме слов? Ничего! Вся власть и сила В них была — исток и нить. Благодарность? Сам учил он Это чувство не ценить! И гремел ваш свист счастливый: «Кто б ты ни был — не мути!» Так впервые доросли вы Спор с Бухариным вести. И свистали с упоеньем, Ощущая свежесть лет, Отгоняя тень сомненья От плодов своих побед. …Впрочем, ты про то не думал — Веру в Сталина берёг. Потому что Ленин — умер, Ты ж без Ленина — не мог. XVI На шоссе шуршат машины, В магазинах — толчея. Всё прошло, Абрам Пружинер, На исходе — жизнь твоя. Ты скрываешь раздраженье, Непочтеньем оскорблён. Хоть к особому снабженью И к больнице прикреплён. Что ж!.. За равенство ходил ты В смертный бой не раз, не два, Кровью право заслужил ты На особые права. Тут — хоть многие судачат — Справедливость налицо. У тебя есть даже дача — Комнатёнка и крыльцо. Есть. Но в этом разве дело, Если жизнь — как смутный сон. Если мягко, но всецело Ты от дела отстранён. Вновь ты ходишь на собранья, И оправдан ты давно. Но к секретным заседаньям Не допущен всё равно. Хоть всегда любил ты бденья — Жить, как счастье крест неся. Хоть приходит в запустенье Без тебя идея вся. XVII Но, тая в душе презренье, Подписать всегда готов Ты бумагу с одобреньем Всё равно каких шагов. Цель всю жизнь была над личным. Вспомнить цель — ожить опять. Цели нет — так есть привычка Ради цели предавать. XVIII Есть. И так везде доселе Коммунист любой живёт. Всё, что любит — ради цели, Цель включая, — предаёт. А друзей — на то вы братья. Диалектика — ваш стиль. Пил со Сталиным Тольятти, Когда ты в кондее стыл. Он златыми бредил снами, Сталин врал, а ты был тих. И одно Святое Знамя Осеняло всех троих. Только в тактике идея — Будь всегда на всё готов. В коммунизме и евреи Вдохновенно бьют жидов. За горами суть свершений, Лишь единство нынче в счёт, Продолжалось бы движенье — Всё равно куда придёт. Чушь лепечут, словно попки, Но со страстью — веры власть. Кто в Москве сейчас у кнопки, Тот включает эту страсть. Кто б он ни был — всё едино, Результат всегда один. Вы как лампе Аладдина Подчиненный слепо джинн… Словно всех вас без печали Властным росчерком одним, Как гарем свой личный, Сталин Сдал наследникам своим. И над вашей жизнью всею Бабий рок — огонь в крови. Страсть к идее — без идеи, Темперамент — без любви. А с тобой — что было — сплыло. Лишь вобравшим весь твой пыл Молодым славянофилам Нынче важно, кем ты был. Ты не злись! Твоя порода. Пусть не друг ты им, но — брат. Хоть тебе взамен народа Нужен был пролетарьят. И, конечно, есть причины Страстной ненависти их: Осознав чужие вины, Забываешь стыд своих. XIX Стыд — на всех. Мы все такие, Все от Бога мы ушли. Все друг друга и Россию Мы до ручки довели. Все стремились мы капризно, Уплотнив судьбу свою, Подменить всю ценность жизни Упоением в бою. Наслаждаться верой чистой, Бдеть, чтоб пламень не потух, Дух не глохнул… Дух нечистый В наше время тоже Дух. И во мгле, где мысли — тени, Где рядится верой злость, Наших всех происхождений Гнёт — слился в один хаос. В блудословия пустого Дым. В бессмысленные дни… Нет здесь выхода простого, Только сложный — быть людьми. Ощущать чужую муку, Знать о собственной вине, Не бросаться друг на друга, Словно грех всегда вовне. А ведь жизнь теперь крутая, И возможно, в некий час Вдруг недвижного Китая Стены двинутся на нас. Наплевав на всё, что было В нас хорошим и дурным Всем грозя — славянофилам, И жидам, и остальным. Как мы выстоять сумеем С этой подлостью своей… Лишь свободней и мудрее Став — мы будем их сильней. XX Но у нас не та забота. Старый поиск — бить кого. Обвиняющих — без счёта, Виноватых — никого. Словно можно некой данью Отодвинуть страх и тьму. Нам чуток бы покаянья! — Не приучены к нему. Нам покаяться бы, люди, — Раскопать в душе ключи… Недосуг. Всё лезем в судьи, А иные — в палачи. XXI То ль для складу, то ль для ладу, То ль для вящей глубины Оторвать меня им надо От судьбы моей страны. Той, что с юности и сразу В смысл вошла любого дня, Без которой пуст мой разум Да и просто нет меня. Дескать, чуждый ей душою, Впрямь я зря листки марал: Всё, чем жил тут, — мне чужое, Что вобрал тут — я украл… Врут! На Родине по праву Приобрёл я всё своё: Жалость к людям, гордость славой, Стыд тревожный за неё. XXII Возмущён ты? В чём причина? Ты не лучше их ни в чём. Сам ты был, Абрам Пружинер, В честь идеи палачом. Пусть забыли Голта с Балтой Стук чекистских сапогов, Пусть и сам не избежал ты Рук своих учеников. Пусть и сам был бит по роже, Пострадал в своей игре, Был!.. Другие были тоже. В той же Балте — при царе. Поступали тоже круто. Правых нету здесь, пойми. Тут ни счесться, ни распутать. Только то же — быть людьми. Как найти на это силы, Устоять перед бедой? Как?.. Младым славянофилам Выход видится простой: Кровь пролить, но с грязью всею Силой кончить навсегда. Им чужды твои идеи, Но по вкусу простота. Пусть и с ненавистью в сердце, Пусть и духу не терпя, За тобой идут. Не деться Никуда им от тебя. Потому что не мессия, Но не чёрт, как нужно им, Ты в истории России Безусловно был своим. XXIII Вот исчерпана вся тема: Ты, твой путь, твои дела… Кто-то скажет, что поэма От поэзии ушла. Скажет: вовсе нет причины Освещать стихом этап, Где такой Абрам Пружинер Смог превысить свой масштаб. И нелепо тратить силы С возмущеньем молодым На возню славянофилов С честолюбьем их пустым. Скажут: стыдно, рухнув с выси Вечных правд и вечных звёзд, Пошлых временных коллизий Разгребать сухой навоз. Словно бросил я за далью, Позабыв за душной тьмой, Свежей пахнущий печалью Воздух вечности самой. С ней — не просто, с ней — тревожно: Вечность — жизнь в неправде всей. Но себя в ней слышать можно — Меру, Бога и людей. С ней спокойно, ненатужно Может пить душа моя То одно, что впрямь ей нужно, — Вдохновенность бытия. Что ж, согласен я со всеми. Только нам не повезло. Откровенно в наше время Миром править рвётся зло. Рвётся мрак представить светом, Спутать силой колдовства Все названия предметов И любое дважды два. Это — мрак. И в этом мраке, — И боюсь — во всём есть связь, — Могут люди, как собаки, Дочь мою убить, озлясь. Налететь толпою плотной, Оскорбить, и растоптать. Я боюсь. Ведь безысходно К людям ненависть питать. Сразу сердце станет немо, Всё, чем жил, угаснет враз. …Вот с чего я к этим темам Возвращаюсь каждый раз. И бросая не впервые В морду дня его грехи, Сочиняю «лобовые» Разозлённые стихи. И стыжусь того не очень, Понимая жизнью всей, Что в поэзию и осень Нет теперь других путей. Это вечность — знаю точно — Защищать себя зовёт. И тоскуя, в каждой строчке, Ею вызванной, — живёт. 1971

Поэма греха

Мы живём, зажатые железной клятвой. За неё — на крест, и пулями чешите: это — чтобы в мире без Россий, без Латвий, жить единым человечьим общежитьем. В. Маяковский. Товарищу Нетте — пароходу и человеку. …и дружеский резец Не начертал над русскою могилой Слов несколько на языке родном… А. Пушкин. 19 октября Прельщались в детстве мы железной клятвой Жить общежитьем — без Россий, без Латвий. Об этой клятве все тогда трубили, Но мы верны ей и позднее были, Когда — мы это тактикой считали, — Трубить об этом, в общем, перестали. Мы поверяли верность этой клятвой… …А нам и дела не было до Латвий. Что значило для нас на фоне Цели, Что Латвия живёт и в самом деле, Что ей чужды все наши упованья, Но слишком сладок миг существованья — Вне Ордена, вне Ганзы, вне России, Считай, за всю историю впервые. И что её, вкусившую начало, Судьба исчезнуть вовсе не прельщала. Наоборот — как долг велит Державе, Она искала подтвержденья в славе И памятники ставила в столице Тем, кто помог ей от врагов отбиться, — Чтоб жить без нас, без дури вдохновенной, Жить, не страшась судьбы обыкновенной, — Кадя, как люди, из приличья Марсу: Без бранной славы что за государство? Пусть кто другой, а мы судить не можем, Велик ли в том размах или ничтожен. Что ведаем в своём упорстве диком Мы о величье? — Грех наш был великим. Да, грех… И наш — хоть мы всегда роптали. Но понимали ль мы, о чём мечтали? Вот Латвия. Мы — здесь. Мечты — не всуе… Что ж грустный Братским кладбищем брожу я? …На серых плитах — имена и даты. Тишь. Спят в строю латышские солдаты, Носившие в бою НЕ НАШЕ знамя, Погибшие, возможно, в схватках с НАМИ. …Они молчат, я надписи читаю. Здесь — всё другое, здесь — страна другая. Здесь — занята, как встарь, сама собою, — Она упрямо чтит своих героев. Вокруг на плитах имена убитых, Что ж нет имён на некоторых плитах? Они — пусты. Их вид предельно гладок. Поверхность — стёрта… Наведён порядок И в царстве мёртвых… Спавший под плитою, Как оказалось, памяти не стоит. Он к нам до смерти относился худо И как бы депортирован отсюда. Всё это — Сталин… Все упрёки — мимо. Но кем мы сами были? Что несли мы? Что отняли у всех? И что им дали? И кем бы стали, если бы не Сталин? И без него — чем, кроме дальней Цели, Мы сами в жизни дорожить умели? И как мы сами жили в эти годы, Когда он депортировал народы?.. …Что в этом «МЫ!»? Намёк ли на Идею, С которой чем честней мы, тем грешнее? Наверно — так. Но сам не знаю, прав ли? Кто был честней, тот был от дел отставлен. И всё же — «МЫ»!.. Все! — кто сложней, кто проще. Был общим страх у нас, и грех был общим. «МЫ» — это мы — пустая злая сила, В которую судьба нас всех сплотила. МЫ — жизнь творим. Нам суд ничей не страшен, Плевать, что это кладбище — НЕ НАШЕ. Оно — мемориал, и он — освоен: Обязан каждый памятник, как воин, Служить лишь НАМ. Лишь МЫ одни по праву Наследники любой геройской славы. «МЫ» — это мы…    Лежит плита над мёртвым, И на плите цветок, хоть имя стёрто. Знать, кто-то здесь бывает временами, Кому плита без букв — не просто камень; И кто глазами строгими своими Читает вновь на ней всё то же имя, — Знакомое ему, а нам чужое… Кто в снах тяжёлых видит нас с тобою И ту плиту… И ненавидит страстно… …А кто другого ждал — тот ждал напрасно. В его глазах — всегда пустые плиты. Жаль, от него навек сегодня скрыты Мы. Наша боль, все взрывы нашей воли… Проклятье века — разобщённость боли. Плевать ему теперь на наши взрывы… Что делать? Жизнь не слишком справедлива, И лучше быть поосторожней с нею… …Средь старых плит есть плиты поновее. Взгляни на них, и мир качнётся, рушась. Латинский шрифт: «Бобровс», «Петровс», «Кирюшинс»… Бобров… Петров… Так!.. Только так вас звали. Чужих обличий вы не надевали, Не прятались за них на поле бранном. Вы невиновны в начертанье странном Своих фамилий… Долг исполнив честно, Не вы себе избрали это место. Привыкнув за войну к судьбе солдатской, Могли б вы дальше спать в могиле братской, А спите здесь меж этих плит немилых, На кладбище чужом, в чужих могилах, Где кто-то спал до вас, нам жить мешая, Где ваш покой смущает боль чужая, Как будто вы виной… А вы — солдаты. Вы ни пред кем ни в чём не виноваты. Вселил вас силой на жилплощадь эту Без спросу Член Военного Совета Иль кто-то равный, ведавший уделом… И вряд ли сознавал он, что он делал. Он только знал, что есть на то Решенье, Как в прошлом был приказ о возвышенье Его внезапном… И как вся карьера, Весь опыт жизни и основа веры. Да, мать его седою здесь бы стала… Но ведь она была всегда отсталой, Неграмотной… И всех жалела глупо. Ну где ей знать, что трупы — только трупы, А жизнь — борьба… Всё, что, спеша к вершинам, Усвоил сын, хоть был хорошим сыном. — Ещё б живых жалеть… А трупы — ладно! — Пусть служат агитации наглядной. Простите НАС, лишённые покоя! За всю планету пав на поле боя, Лежите каждый вы в чужой могиле, Как будто вы своих не заслужили. И мимо вас, не подавая виду, Проносят люди горечь и обиду, Глядят на вас… И тяжек взгляд… И — всё же Простите НАС… Его простите тоже. Простите… Не со зла он делал это. Он просто точно знал, что Бога — нету. Кто предсказать бы мог, чем станет позже Российских бар игривое безбожье, И «либерте», и опьянённость Целью!.. У них был хмель, у нас — всю жизнь похмелье. Над нами он, свой долг блюдущий строго. Но в чём он видел долг, служа не Богу? Во что он верил, путаясь во взглядах? Скорей всего — в назначенный порядок. Где ясно всё, где мир жесток и розов, Где никогда не задают вопросов… Или короче — в твёрдые начала, В то, что его над жизнью возвышало, Что вдруг пред ним открыло путь и дали, Чему основы знал не он, а Сталин. …И в этом состоянье очумелом Мы жили все. И шли к чужим пределам, И, падая в бесславье с гребня славы, Смотрели тупо, как горит Варшава, Как Сталин ждёт, что Гитлер уничтожит Тех, с кем и он потом не ладить может… А позже с тем же, в танках, в ночь без света, Спешили в Прагу, чтоб закрыть газеты. Так МЫ живём… Летим, как в клубах пыли. Топча весь мир… За что? Зачем?.. — Забыли! Но НАС — несёт… И всё НАМ мало!.. Мало!.. И гибнет всё, на чём бы жизнь стояла, И гибнем МЫ, зверея, как стихия. И лжём! — чтоб думал мир, что МЫ другие. И спятил мир, обманут НАШЕЙ ложью, И, доверяясь НАМ, звереет тоже. И кажется, что чёрт завёл машину Внутри Земли… И бросил ключ в пучину. И крутит НАС. Мелькают, вместе слиты, И Пешт, и Прага, и пустые плиты, И я, и Член Военного Совета, Хоть он следит, чтоб не открылось это. А что — не знает… Ложь неся как знамя, Он сам обманут… Может быть, и НАМИ. Кем были МЫ?.. Не всё ль равно, кем были? Мы все черты давно переступили, И — нет конца… Всё лжём, зовём куда-то. И с каждым днём всё дальше час расплаты, Но всё страшней… И возвращенья нету. И верят НАМ… И хуже топи это. И вырваться нельзя своею силой… Спаси, Господь!.. Прости нас    и помилуй!.. Август — сентябрь 1972

Московская поэма

I «Воронок» развернулся. Приказали сойти. Переулок уткнулся В запасные пути. Выступают из мрака Рельсы… Скоро гуртом Мы по ним к вагонзаку, Спотыкаясь, пройдём. С сундучками, мешками — Всем своим, что с собой. Будет часто пинками Подбодрять нас конвой. Будет бег — не как в детстве: С грузом тяжко бежать. И всё время хотеться Будет — руки разжать. Тяжесть выпустив, бросить, Кончить споры с судьбой. Ни к чему нам тут вовсе Всё своё, что с собой. Пьём до капли из чаши! Сбиты все колеи. Что тут может быть «наше», Раз и мы — не свои? II Но толпою хрипящей («Мы» пока ещё — мы) Всё ж мы вещи дотащим До вагона-тюрьмы. Взгромоздимся и стихнем, Словно найден покой, Словно цели достигнув После гонки такой. И как впрямь отдыхая Без надежд и без слёз От надрывного лая И внезапных угроз. Словно все мы не смяты, Не на крайней черте, — Просто едем куда-то В тесноте, в духоте. Словно будет там лучше И просторней, чем тут. Да и нас не чтоб мучить — Для другого везут. III Для другого? — Едва ли! Впрочем — это потом. А сейчас мы в начале — В переулке пустом, Где сдаёт поимённо Нас по спискам зэка Вертухаю с вагона Вертухай с «воронка». Ждём спокойно сигнала, Обживаем режим И покуда не знаем, Что сейчас — побежим. Он нам кажется ширью, Даже волей самой, — Этот пункт меж Сибирью И Лубянской тюрьмой. Эта с городом встреча, Хоть вокруг ни души. Хоть вокруг только вечер В привокзальной глуши. И простая работа Двух конвойных бригад. Передача по счёту Нас — как бочек на склад. IV …Но пока — в предвкушенье Новой, страшной главы — Я стою в окруженье Предосенней Москвы. И души в ней не чая — Сразу зренье и слух, — Всю её ощущаю Вёрст на десять вокруг. Всё, что грезилось, было, Что дала, чем взяла — Вдохновила, влюбила, Подняла, предала. Подменяя святыни В оправданье себе. Заражая гордыней Как причастьем к судьбе. И сразив для позора, Словно светом из тьмы, Смыслом глада и мора, И сумы, и тюрьмы, — Как богатством, как счастьем, Как любовью молвы — Пониманьем, причастьем К жёсткой воле Москвы. V Так что, смят и поборот, Я не спорю со злом — Просто чувствую город В полверсте за углом. Что жалеет — не очень, Чистоты — не блюдёт. Лишь бестрепетно топчет И к свершеньям ведёт. С ним куда-то всё гонишь, Всё — как всадник в седле. Но отстанешь — утонешь Там, где топчут, — во мгле. И узришь над собою Всё, что мыслью отверг: Мглу над целой страною, Над Москвой — фейерверк. Здесь от каждого дома, От любого огня, Как ножом по живому Отрезают меня. VI «Становись!» — приказали. Всё! — хоть я ещё с ней. На Казанском вокзале — Справа — праздник огней. Как шампанского брызги Ресторан над рекой — Словно отблески жизни, Хоть какой-никакой. «Хоть!..» Нет, было другое — Трата веры и сил. Я «какой-никакою» Жизнью вовсе не жил. Хоть и мысля несвязно (Страшен века обвал), Я и в гуще соблазна Честно смысла искал. И средь страха и дрожи, После трудной войны Этим связан был тоже Со столицей страны. Смесь из страха и силы В жажде веры живой — Это, может, и было В эти годы Москвой. VII Что ж, я влился в такую, Стал во всём ей сродни, Вот теперь и тоскую, Видя эти огни. Потому-то и снится Так навязчиво мне, Как вдруг всё разъяснится И — как было во сне! — Стает на сердце ноша, Испарится конвой — И опять я хороший И, конечно же, свой. Всё как прежде. Всё — славно: Дружба… Вера в Прогресс… И участие в главном — В штурме косных небес. Снова верить легко мне В ясность правды земной. Только тех бы не помнить, Кто здесь рядом со мной. Кто по первому знаку, По путям, как по льду, Побредёт к вагонзаку, Как и я побреду. VIII Мне предать их не трудно. Верю с детства почти В то, что смятые судьбы — Лишь издержки пути. Верю… Пусть, как в насмешку, Нынче, сердце скрепя, Мне пришлось в те издержки Записать и себя. Я держусь… Но боюсь я: Страшен с верой разлад. Потому так и рвусь я Безраздельно назад. С каждым днём всё сильнее Злой реальности власть. Мне б назад побыстрее, Чтоб успеть не отпасть. Рвусь… Но это — пустое, Я отпасть — обречён. Я ведь отдан конвою, А конвой — ни при чём. Он сейчас на работе, На опасном посту. И его не заботит То, что я отпаду. Хоть кричи — глушь сплошная, Не услышат… Завяз… IX Будет день — я узнаю: Так Господь меня спас. Вырвал с кровью, исторгнул Против воли души Из трясины восторгов И прельстительной лжи. Бросил в холод, в бессилье, Мглу на голой земле. Или проще — в Россию: Вся Россия во мгле. Чтобы ночью глухою, Находясь вне игры, Видел свет над Москвою Из России — из мглы. С теми, с кем я в неволе Был сведён на позор, Чьей я жертвовал болью Так легко до сих пор. Чтоб открыл: «Как ни мерь ты, Кто ценней для страны — Перед жизнью и смертью Все мы горько равны. Как пред хлебом и стужей… И что Богу видней, Кто здесь лучше, кто хуже И что значит „ценней“». X И предстанет иначе Каждый срыв и порыв. И я стану богаче, Свою малость открыв. Словно воздух свободы И реальность пути, Словно точку отсчёта, От которой расти. …Прорасту!.. Но однако Не сейчас и не тут, Где меня к вагонзаку Так поспешно ведут. Где, забыв свои мысли — Всё, чем жив и дышу, Я как будто из жизни Навсегда ухожу. Как столица ночная, Погружаюсь во мрак… …Я пока ведь не знаю, Что всё это — не так. Что, разбитый и слабый И лишённый души, — Я иду по этапу К откровенью от лжи. Сбитый с толку и с места И не зная, в чём свет… XI Мне и то неизвестно, Что чрез несколько лет Вдруг засветятся годы Переменой в судьбе, Робким светом свобода Нас потянет к себе. И из ссылки сибирской Как хотел, как мечтал, Впрямь вернусь пассажирским Вновь на этот вокзал. В жажде веры и братства, К схватке мыслей и чувств. Буду верить… Теряться… Вдохновлюсь… Заверчусь… И открою в смущенье, Что свобод торжество — Не конец, не решенье, А начало всего. Всех вопросов на свете Всяких «мы», всяких «я», И трагедий… Трагедий Самого бытия. Вечность мрака и света, Бесконечный их бой… Лишь ударясь об это, Стал самим я собой. XII В этом — жизнь… И простая Мудрость правды земной, От чего ограждает Нас штыками конвой. Чем на время встревожит Странных лет благодать. От чего нас и позже Вновь начнут ограждать, Из преддверья свободы, Тряханув без затей, Снова в тусклые годы, Как в тупик у путей. В глупость, в страх, в недоверье… Сбив, пустив под откос Тех, кто, веря преддверью, Стал свободен всерьёз. Возвратилась на место Стыдных лет колея, И важнее протесты Вновь, чем смысл бытия. XIII Но пока я — у края, Крест стоит на судьбе. Я по шпалам шагаю В подконвойной толпе. И одно мне известно — Что не будет легко. А до всяких протестов Так ещё далеко. Что, ступая на гравий, Впопыхах, на бегу, Я пока и представить Дальних бед не могу. Да и помня, что еду Гибнуть в снежном краю, Я бы счёл эти беды Неустройством в раю. XIV Вот дошли. Ноют ноги. Давит плечи пальто. Я в начале дороги, И не скажет никто, Что она — пусть непросто, Пусть и сам согрешу — Заведёт меня в Бостон, Где я это пишу. Где не думал я сроду Жить, где тяжек мой сон… Где чужою свободой Щедро я наделён… Где — хоть помню всегда я, Чем обязан я ей, — Всё равно не хватает Мне свободы — своей. И друзей — в чьём сознанье, В чьих глазах негасим Острый смысл пониманья, Что над бездной висим. Всюду — дома, в изгнанье, В тюрьмах, в райских местах… Суть не в бездне — в сознание: Бездна рядом и так. XV Мне сознание это — Жизнь в извечной игре. Без него как бы нету Смысла в зле и добре. И в защите свободы… От кого и к чему? — Если движутся годы Так спокойно во тьму. Разве беды нависли? Длится сладкая жизнь, Где подобие мысли Интересней, чем мысль. Пелена!.. Не проткнуться Мне сквозь ту пелену. Лишь под ней задохнуться. Да и камнем ко дну. Чтоб в тоске неудачи Ощутилось острей, Что свобода — не значит Мир свободных людей. Что висит над юродством Тусклой мглы мировой Меч судьбы — вологодский Тот же самый конвой. XVI Ладно!.. Люди есть люди — Сгусток плоти земной. Я не знаю, что будет С той и с этой страной. Знаю: в страшные годы Здесь я лямку тяну. Совесть, Хлеб и Свобода — Всё стоит на кону. Точит жизнь постепенно, Не щадя ничего, Как измена — подмена Жизни, смысла — всего. Нет, не с целью, не зряче, Не по воле Вождя — В жажде значить, не знача, И вести, не идя. То же века несчастье, Та ж кимвальная медь, Но теперь не удастся Мне её одолеть. Но уже не придётся Рассчитаться сполна: Мало сил остаётся, И чужая страна. XVII Но как боль, как предтеча И как память души Вновь встаёт этот вечер В привокзальной глуши. Зданий мокрая охра, Сердце в мутной тоске, Надзирательский окрик На родном языке. Поездов громыханье, Тупичок без травы, А за домом дыханье Недоступной Москвы. В нём бессилье прощанья, В бледном зареве высь И ещё обещанья, Что частично сбылись. Но трусливо-сурово Обманули опять… …Это снова и снова Мне теперь вспоминать. В безвоздушно-постылой Пустоте этих дней. Видно, всё-таки было Что-то — жизнью моей. XVIII Было, сплыло, осталось, Пронеслось, унеслось. Превратилось в усталость, В безнадёжность и злость. Было: поиски меры — Пусть в безмерном аду. Да и всё-таки вера, Что куда-то иду. И незнанье той сути. Что надежда — пуста. Что дороги не будет, Кроме той, что сюда. Это юности знаки: Дождик… Запах угля… Конвоиры… Собаки… И родная земля. Май 1977 — март 1978

Сплетения

I Не стоит всерьёз удивляться. Что вновь тут за горло я взят. Смешно за свободой являться В чужую страну — в пятьдесят. И глупо бурлить постоянно, Тревожа вкушающих сон, — Кому как наркоз и нирвана — Разорванность связи времён. А впрочем, здесь — так иль иначе — Никто б тебя слушать не стал. Поскольку со всем, что ты значишь, Ты здесь к дележу опоздал. И, значит, не ходишь в мундире, Ума представляющем знак. А все доказательства в мире В сравнении с этим — пустяк. И что возмущаться впустую, Как совесть, стоять над душой, — При этом и впрямь претендуя На угол в квартире чужой? Конец! Я своим тут не стану, Всё будет, как было и есть. Всё — в гибель…    И думать мне странно, Что мог я родиться и здесь. А что?.. Ведь и судьбы, и даты В наш век так чудно сплетены… И вдруг бы сошлось, что когда-то, Задолго до Первой Войны, — Погрязший в духовных беседах (Лишь их принимая всерьёз), Сюда бы приехал мой предок И в генах меня бы привёз. Со страху ль, с тоски, с непокорства — Не всё ли равно отчего, Но всё совершилось бы просто И как бы помимо него. Пришедший в себя от погрома, Супругой однажды бы он С детьми был исторгнут из дома И втиснут с вещами в вагон. И встал бы, не сразу освоясь, В проходе — застыв… не дыша… Но тут же бы тронулся поезд, И всё б утряслось не спеша. И стало бы скоро не тесно (Россия — такая страна), И он бы нашёл себе место, Чтоб было видней — у окна. И снова уйдя в свою книгу, Два дня не вставая почти, Влеком был бы поездом в Ригу И курочкой кормлен в пути. А рядом гремели б событья, Мелькали б огни… города… Навстречу бы — в Киев ли, в Питер, В Москву ли — неслись поезда. И станции были б — дощаты. И рядом бы — чуждо-легки — Сменялись студенты… солдаты… Купцы… слесаря… мужики… Вносили б надежды и беды (Всё то, чем тревожил их век), Легко б заводили беседы, Сдружась, исчезали б навек. Как будто предчувствуя муки, Спасаясь от собственных снов, Мечась, — всё искали друг в друге Надёжности… взлёта… основ… …Но, чуждый всей этой стихии, Уйдя в бормотанье своё, Он плыл бы над этой Россией, Не глядя, не видя её. Всё тексты свои разбирая, Не мучась тоской никакой. Меняя один не-Израиль На более мягкий другой. Осталась бы призраком тёмным В сознании эта земля. Не ведаю, что б о ней помнил Он, глядя с борта корабля. Наверно, простор нетревожный Всплывал бы… Овины… Овраг… Солдатики… Флаг над таможней… Жандарм в станционных дверях… II Но, впрочем, — как это ни мало, Но если б мне так повезло, То даже и это, пожалуй, Уже б до меня не дошло. И только б застряло навечно В сознанье, как миф и как тыл, Чудное названье местечка, Где предок до выезда жил. И я б вопрошал мимоходом Смущённых московских гостей: «Мой дед из Ивановки родом. Вы, верно, слыхали о ней? Ивановка!.. — странное имя…» А впрочем, к чему эта спесь? Ну кто его знает, каким бы Я вырос, родись бы я здесь. Быть может, сызмальства старея, Закон неизбывно блюдя, Молился б я Богу Евреев, К неизбранным лишь снисходя. Их жизни презрев равнодушно, Их болью болеть не спеша… …О Господи!..    Как это скучно! И как с этим глохнет душа! …Нет, властны истории сдвиги. Скорей бы я, вдрызг вдохновлён, И здесь те священные книги Отверг, как куриный бульон. Отверг бы с гордыней и шумом, Как душный бессмысленный плен. И вовсе б не скоро подумал, Что нужно и что-то взамен. Нет, с Богом разделавшись, — сразу Вспарил бы уверенно я И в свой ненаполненный разум Поверил, как в пик бытия. А после, не сдавшись и скуке, Гордясь ею даже слегка, Застрял бы в преддвериях науки, В сплетениях её языка. И, может быть, стал бы отменным, Исполненным сложных забот, Престижным аксессуарном[12], Спецом по обрывкам пустот, Теснящим все признаки жизни Плетением натужных словес, Без всяких марксизм-ленинизмов Сознанье затмившим, как бес. Агентом всемирной подмены Всех смыслов, основ и начал… Но нет!.. Я б таким тут, наверно, Не стал, раз в Москве им не стал. Там тоже различные масти Подмены души и ума, И та, что внушается властью, И та, что родится сама. И даже звучит дерзновенно… В ней часто изысканность есть И вызов… Но это — подмена. И в общем, такая, как здесь. Она и бежит, как известно, Сюда, — «чтоб спастись от цепей», И бодро сплетается с местной В удавку на шее моей. Нет, с Богом расставшись, — скорее Сперва б я, — спеша, как на пир, — И здесь бы зажегся идеей Огнём переделывать мир. И после, — теряя дорогу, Но даже не зная о том, — Наделал бы глупостей много, Каких бы стыдился потом. И всё-таки здесь бы я тоже Сегодня — сквозь горечь и срам — Вернулся б не к дедовской, может, Но — к вере… Как сделал и там. И помня своё назначенье, Свой смысл ощутив наяву, Я так же б тут против течения Теперь уже плыл, как плыву. Лишь, может, чуть меньше усталый (Всё ж свой на своём берегу), Я б всё-таки как-то, пожалуй, Здесь выплыл… А так — не смогу. А так — лишь отчаянье гложет (И стыдно — да нет уже сил). III Но всё-таки, всё-таки, всё же Спасибо, что жил я как жил. Спасибо, что страхи и крики Презрев, как обычный скандал, Тот предок мой все свои книги В местечке родном дочитал. Что, всякой враждебен стихии И зная, что значит погром, Он всё ж не сбежал из России… И я в ней родился потом. Не странно ль? Сбежав за границу, Держась за последний причал, Я рад, что мне вышло родиться В стране, из которой сбежал. Но всё — и причастие к небу, И к правде пристрастие моё (За что и гоним был нелепо, И изгнан) — во мне от неё. И счастлив я, — даже тоскуя, — Что я не менял, как во сне, Отчизны — одну на другую, Равно безразличную мне. А жил, как положено, — дома, На родине, с нею не врозь, И резал ножом по живому, Когда расставаться пришлось. И здесь, в этой призрачной жизни, Я б, верно, не выжил ни дня Без дальней жестокой отчизны, Наполнившей смыслом меня. …Сбежал я — как сдался на милость. Гуляю по райским местам. Но всё, что мне в жизни открылось, Открылось мне всё-таки там: И смысл, и сквозь горе людское Цена и мечте, и беде. А вместе — и нечто такое, Что мне б не открылось нигде. С чем — как в остальном ни упорствуй, Как все ни ломай рубежи, — Высокое — буднично-просто И лечит от выдумок лжи. Всё это — куда б я ни прибыл — До смерти носить мне в себе. Спасибо, спасибо, спасибо, Спасибо за это судьбе. Пусть дома наветы и гимны, И суетность там же, где высь. И может, Россия погибнет, Не тем занята, чтоб спастись. И может, злясь бестолково, Она ещё в страшный свой год Меня оттолкнет как чужого, От жизни моей оттолкнет. И рухну, обиженный ею, Шепча ей стихи, как письмо… Пусть!..    Если она уцелеет, То всё утрясется само. Уладится то, что неладно, Излечится боль в тишине… …А если погибнет — не надо Самой справедливости мне. Россия! Да минет нас это! Опомнись! Вернись в колею! — Кричу я… Но нет мне ответа. Да что там!.. Весь мир — на краю. Туманы подмен у подножья. В нирване Нью-Йорк и Париж. А сверху, как с Этны безбожия, Ты всем извержением грозишь. Как раньше… Хоть прежнего пыла Уже воскресить не дано. Хоть всё, для чего ты грозила, Сама ты презрела давно. В том нет уже даже безбожия — Ленивый развал бытия. Как пеплом, завалена ложью Там поздняя мудрость твоя. И всё — за броней… Не увидеть Твой свет сквозь брони толщину. И будут тебя ненавидеть За всё, у чего ты в плену. И может, озлишься ты тоже В ответ — не оставшись в долгу… И чем это кончится, Боже, Узнать я уже не смогу. Но зная о будущем мало И веря не слишком в зарю, За то, что ты жизнью мне стала, «Спасибо судьбе!» — говорю. За бледные тропки в тумане, Паденья, которых не счесть, За ту остроту пониманья, С которой не просто и здесь. Где радостно пляшут у края, Не веря глазам и тоске. Где медленно я подыхаю В прекрасном своём далеке. 31 января 1980

Поэма причастности

Насмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом. М. Лермонтов Как славно быть ни в чём не          виноватым — Совсем простым солдатом… Солдатом. Б. Окуджава

Не человек — кто в наши дни живёт.

М. Цветаева
I Ах, Россия, Россия, — На плакатике голубь. Что нас в горы чужие Затянуло, как в прорубь? Что вдруг стало нам нужно Брать кого-то на мушку За твоей самой южной Точкой — крепостью Кушка? Кушка… Школьные дали, Горы в утреннем дыме… И о ней не мечтали Мы… Но знали хоть имя. Хоть считались как с фактом. …А что дальше к Кабулу — Это всё от нас как-то Вообще ускользнуло. II Это даже и странно. Ведь, любя всю планету, Мы судили все страны Так и эдак… Лишь эту — Ни вовсю не честили, Ни добром поминали. Просто так — упустили. Будто вовсе не знали. Занимались не ею, Мы — на Запад глядели: Хоть в хмелю от идеи, Хоть оправясь от хмеля. Обо всём говорили. Чтоб о ней — не бывало. III …А теперь перекрыли Все её перевалы. Чтобы впредь кто угодно, Хоть по праву рожденья, Здесь не шлялся свободно, А просил разрешенья. И чтоб мы разрешали — При доверии к цели. Чтобы нам не мешали Делать, что нам велели. Чтоб смирялась стихия Перед волей Державы, Словно это — Россия, И мы все здесь — по праву. И ещё — что похуже, Чем стыдней наша сила, — Словно вправду нам нужно, Чтоб по-нашему было. Чтоб внедрялась знакомо Ложь словес воспалённых. Словно это нам дома Не обрыдло с пелёнок. Не гнетёт без предела — Беспросветно… Обидно… IV Но кому тут есть дело, Что и как нам обрыдло? Что стране этой горной, Как и чем нас ломало, Раз мы сжали ей горло, Оседлав перевалы?.. V Хуже!.. Снег на высотах. Мы торчим в оцепленье. Иль, вися в вертолётах, Льём огонь на селенье. Бабы тычутся слепо. Дым ползёт по ухабам. Мы сидим среди неба И стреляем по бабам. И от пиков до кочек, От скалы до ущелья — Знать никто здесь не хочет, Кто мы есть в самом деле. Всё таится опасно, Всё к стволам прикипело. Всё нас видеть согласно Лишь сквозь прорезь прицела. Хоть мы всё-таки ропщем, Хоть за горло мы взяты, Хоть, подумать — мы, в общем, Неплохие ребята. Хоть!.. Но это пустое. Разве речь о прощенье? Мы, как смерть, — за чертою, — Вне Добра и общенья. VI Мальчик, школьник вчерашний, На чужом солнцепёке. И подумать мне страшно, Как мы здесь одиноки. Школа… Шалости… Шутки… После — девичьи письма. И подумать мне жутко, Как мы здесь ненавистны. Дома матери дышат Нами… Ждут, вспоминая… И девчонки нам пишут, Даже где мы, не зная. Подвели мы их круто Всех… И всем досадили. Не прошли в институты — В палачи угодили. И спасенья — не будет. В тыл рванёшься — засудят. В плен — и там не полюбят, Руки-ноги отрубят. VII Мы вне чести и славы. Дай, товарищ, мне руку. Нашим делом неправым Мы прижаты друг к другу. Все — враги нашей силе. Все — хотят нашей крови. И уже мы забыли, Кто здесь прав, кто виновен. И всё злей наши лица, Жжёт отчаянность злая, И весь мир нас боится, Нам Добра не желая. И себя нам всё жальче. И одна есть дорога: Глубже в лес… И всё дальше От людей и от Бога. Глубже в лес — и под иглы Взглядов — жгучих и жёстких. VIII Ах, глобальные игры! — Допинг старцев кремлёвских. Допинг!.. Чувства линяют. Глохнет всё, кроме власти. И порой заменяют Игры ею — все страсти. Шутка ль! — Все они в силах. Мир смолкает, робея… И в их старческих жилах Кровь кружится быстрее. Рвутся в бой, хоть и седы, Словно в день свой вчерашний. Юность длят… И за это Платят юностью нашей. Нашей кровью и болью, Нашим духом и телом. И, наверно, судьбою Нашей Родины в целом. Мир доведен до края. Он молчит… А взовьётся — Что мы здесь вытворяем — Всё на ней отзовётся. Всё на ней!.. Безусловно!.. Чем поздней, тем страшнее… IX …И, выходит, виновны, Мы ещё и пред нею. Всем во вред мы, похоже. Как мы узел разрубим? Мы ж не выродки всё же. Мы ведь родину любим. Воле старцев послушны, Возражать избегая, Не с того ль мы им служим, Что мы ей присягали? Не с того ль они сила, Что себе мы невнятны?.. Ах, Россия, Россия, — Прорубь… Голубь плакатный. Где ж вы, голуби?.. Нет их. Даже помнить нелепо. Есть венец пятилеток — Огнемёт среди неба. X Шли в навоз поколенья, Мор и холод терпели, Чтоб мы так над селеньем Без опаски висели. За бронёй… И висим мы. И стреляем, как пашем. И почти что не мнима Безнаказанность наша. Да, почти что… Но — мнима. С каждым днём она тает. Пули бьют чаще мимо. Но порой — попадают. Чаще лишь задевают, Ослабев напоследок. Но порой пробивают И броню пятилеток. И в махине железной Занимается пламя, И мы рушимся в бездну, Подожжённую нами. И всё видится шире. Дым глаза застилает. И никто в целом мире Нам спастись не желает. И неправда прямая (А куда ж нам податься?) Всё сильней прижимает Нас друг к другу и к старцам. Кто поймёт нас? — Всю эту Заколдованность круга. Никого у нас нету — Мы одни друг у друга. XI Пьём за дружбу, ребята! Мы друг к другу прижаты. Мы друг к другу прижаты И кругом виноваты. Мы! — твержу самовольно, Приобщаясь к погостам. От стыда и от боли Не спасёт меня Бостон, Где в бегах я. Где тоже Безвоздушно пространство. Где я гибну… Но всё же Не от пули афганской. Не от праведной мести, Вызвав ярость глухую, А в подаренном кресле, Где без жизни тоскую. Где и злость, и усталость — И пусты, и тревожны… Где так ясно: осталась Жизнь — где жить невозможно. Там, в том Зле, что едва ли Мир не сцапает скоро. Там, откуда послали Этих мальчиков в горы. XII Мы! — твержу. Мы в ответе. Все мы люди России. Это мы — наши дети Топчут судьбы чужие. И вполне, может статься, Тем и Бог нас карает, Что кремлёвские старцы В них, как в карты, играют. Нет!.. Пусть тонем в проклятьях, Мы! — кричу, надрываясь. (Не «они» ж называть их, В их стыде признаваясь.) Мы!.. Сбежать от бесчестья, — Чушь… Пустая затея… Мы виновны все вместе Пред Россией и с нею. Тем виновней, чем старше… Вспомним чувства и даты. Что там мальчики наши — Мы сильней виноваты. XIII Мы — кто сгинул, кто выжил. Мы — кто в гору, кто с горки. Мы — в Москве и Париже, В Тель-Авиве, Нью-Йорке. Мы — кто пестовал веру В то, что миру мы светим, Мы — кто делал карьеру И кто брезговал этим. Кто, страдая от скуки И от лжи, — всё ж был к месту. Уходя то в науки, То в стихи, то в протесты. Кто — горя, словно в схватке, В мыслях путаясь рваных, Обличал недостатки В нашумевших романах. Иль, гася раздраженье, Но ища пониманья, Приходил к постиженью, А порой и к признанью. XIV Мы — кто жаждал не сдаться, В дух свой веря упорно. Словно нас эти старцы Не держали за горло. Жил — как впрямь признавая, Что тут бой, а не яма, Адской тьме придавая Статус жизненной драмы. XV Да — тоской исходили. Да — зубами скрипели. Всё равно — допустили. Всё равно — дотерпели. Старцы — нелюдь. Мы ж — люди. Но всю жизнь без печали Мы не сами ль на блюде Им детей подавали? Без особых усилий, Не поморщившись даже. Мы привыкли. Мы были В детстве поданы так же. И взлетал так же слепо Тот же радостный голубь. Надо вырваться к небу. Трудно вырваться… Прорубь. XVI Мальчик, сдвинувший брови В безысходной печали, Меньше всех ты виновен, Горше всех отвечаешь. Как приходится сыну, Если предки такие. Как за все наши вины Отвечает Россия. Бостон — Вермонт — Бостон, 1981 —1982

«Жизнь — это смысл. Смысл — это всё. Поэзия Коржавина — поиски смысла в пустыне бессмыслицы».

Лев Аннинский

«…нужно понимать, гражданская лирика, которую он создавал в обществе, где граждан не было, эта гражданская лирика, которую он формировал, строилась по особым правилам. Он заключал свои мысли в стихи».

Мариэтта Чудакова