Путевая проза Виктора Конецкого составляет роман-странствие «ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ».
«Морские сны» — третья книга этого сложного многопланового произведения.
Тихая жизнь
Идем из Сингапура на архипелаг Каргадос.
Жара. Средней силы пассат — в корму слева.
Матросы мажут суриком грибки вентиляторов. Карминные пятна на белом — сильный контраст под полуденным солнцем. Матросы полуголые, в немыслимых шляпах, панамах, и не торопятся. Никто никуда не торопится.
Пижон бродит по крыше носовой надстройки — это под окнами рулевой рубки; Пижон ищет тени, но он уже привык к жаре, он не так ищет тени, как развлечения в полуденной скуке. Изредка, чтобы показать, как ему тяжело, Пижон вывешивает язык.
Дебелый кок вылезает из бассейна на крышу надстройки, он в плавках; Пижон ему надоел. Пижон знает это и наблюдает за коком издалека.
На палубе матрос Зайцев стрижет желающих под нуль. Юго-восточный пассат уносит отстриженные вихры за борт в Индийский океан. Свежеостриженные головы белеют на загоревших плечах.
С полдня моя вахта. Одну высоту Солнца я уже взял и посчитал линию. Разность высот всего восемь десятых минуты — ясно, что мы на курсе. Мне тоже все лень и нечего делать. Я смотрю сверху на Пижона и на медленную судовую жизнь.
Хожу с крыла на крыло.
Океан и светило слепят глаза даже через темные очки. Над горизонтом — серые от жары, мутные облачка хорошей погоды. С наветренного борта волны темнее, синее, гуще; отшатываясь от борта, рождают короткие и злые радуги брызг. Облачка с противоположной солнцу стороны розоватые, мелкими клочками. Ветер прохладный, разом снимает с плеч распашонку и залезает в карманы шорт, ставит дыбом волосы. Если специально прислушаться, вдруг замечаешь, что волны ударяют в борта сильно, что это крупные океанские волны. А если специально не прислушиваться, ничего не заметишь — так привык к вольному шуму, белым гребням, кольцу горизонта.
Постояв на наветренном борту, я вдруг с удовольствием чихаю. От трепыхания одежды на теле начинает зудеть кожа плеч и рук. Я перехожу на правый борт и попадаю в пекло. Здесь волны замедленные, умиротворенные, металл раскален.
На воде появляется овальное темное, четко очерченное пятно. Пятно извивается на волнах и плывет рядом с нами. Его размеры такие, как у судна, — метров сто в длину. Это тень крошечного облачка, которое повисло между нами и солнцем на высоте около километра.
Облачко отворачивает вправо, его тень начинает обгонять нас и отходить к горизонту. Отходя, оно теряет овальную форму и делается все ýже, наконец превращается в черту на воде.
Скучно. Рассматриваю локти — один ссажен, и с него сходит кожа. Прихожу к выводу, что локти не самое красивое место человеческого тела. Правда, им, беднягам, достается.
Кто-то с палуб запустил бумажного голубя. Голубь высоко и стремительно взлетает, потом долго планирует и наконец распластывается на волне и исчезает.
Иду взглянуть на огород. Чахлая редиска и лук в ящиках все-таки борются за жизнь. И, пожалуй, они победят.
Хочется на землю. Хочется лечь в тени деревьев на берегу реки или между двумя рядами картофельных кустов, среди шершавой и мягкой картофельной ботвы, близко видеть фиолетовые и желтенькие картофельные цветки, такие красивые, когда смотришь на них близко. И шмели вокруг…
Корма описывает над океаном эллипс — вверх-вправо-вниз-влево-вверх-вправо…
На самой корме стоит и смотрит в кильватерный след мастер. Одна нога на релинге, локти тоже. Так он будет стоять долго. Он всегда один, даже когда общается с кем-нибудь. Так мне продолжает казаться.
Захожу в штурманскую. Кондишен ледяным, погребным холодом дышит в затылок. От нечего делать листаю лоцию пролива Ла-Манш — хочу уличить Жоржа Сименона в липе. Я прочитал его «Президента». Президент живет по точному адресу — возле маяка Антифер в селении Этрета. Меня очень интригует смелость Сименона — неужели он взял кого-нибудь из подлинных личностей за основу Президента? И как он отделывался от вопросов местных знатоков, если поселил Президента в подлинно существующем месте?
Сименон оказывается смелым человеком — я нахожу в лоции и маяк Антифер, и селение Этрета… Хорошо там сейчас, думаю я, в заливе Сены, в конце сентября, среди холмов, покрытых лесом.
Мыс Антифер — высокий и округлый, высоко вздымается над прибоем отвесной стеной меловых утесов среди темной зелени лесов. В долине, выходящей к морю, спокойно смотрят на мир окна дач Этреты, отдыхают на прибрежной гальке вытащенные на берег рыболовные суденышки, молчит старинная часовня Нотр-Дам-де-ла-Гард, а вечерами мерцает на берегу подсвеченный памятник погибшим морякам, рыбакам или воинам… И мимо всего этого тихо струит воды Сена, становясь соленой морской волной…
Я отмечаю время — 14.00, записываю отсчет лага — 78,4, отмечаю пройденное за час расстояние — 11,4 мили. Через тридцать минут можно брать второе Солнце.
Светило не грозит исчезнуть в облаках, и горизонт устойчиво четок — обычное дело, когда знать свои координаты не очень важно. А когда прижмет, солнце обязательно станет таким лохматым, как подушка, из которой вылетают перья, или горизонт будет дымиться…
Вахта перевалила за половину. Я вспоминаю, что на пеленгаторном мостике сушится линеметательный аппарат. Тропические ливни сделали свое дело — ящик оказался на треть залитым водой. И вот теперь лини, ракеты, запалы сушатся наверху.
Поднимаюсь на пеленгаторный мостик и вижу, что мой линемет отодвинут в сторону, ракеты сложены в кучу, а на ящике лежит и загорает Эльвира — младшая буфетчица. Она лежит на животе — лифчик расстегнут, и груди расплющены о подстилку. Эльвире хочется, чтобы и следа от лифчика не осталось на ее тропическом загаре.
— Я лини вытащил сохнуть, — говорю я Эльвире. — А вы что тут наделали?
— Ах, я не знала! — врет она, прикрывая с боков свои расплющенные груди, которые отлично просматриваются, потому что она вся уже черная, а груди белые и просвечивают между пальцами. Бесовские мысли возникают в моей целомудренной голове, и я покидаю Эльвиру. Бог с ней и линеметом.
Спускаясь с мостика, вижу электриков, которые заливают электролит в аккумуляторы.
По трансляции объявляют, что на банке Каргадос состоятся соревнования по ловле тунцов.
Пижон нашел грязную веревку и таскает ее по крыше надстройки, терзает под солнцем. Кто-то лениво отбирает у пса веревку, пес лениво отдает…
И после такой мирной вахты мне почему-то снится, что я приговорен к смертной казни через повешение. И все есть во мне — обида, потому что я ее не заслужил, смертную казнь через повешение, жуть и страх неизбежной смерти, судорожные попытки найти выход и бежать, но бежать нельзя по моральным соображениям — меня стережет человек, которого нельзя подвести…
Ночная вахта начинается и заканчивается борьбой с эхолотом НЭЛ-5. Все тот же закон: пока плывешь на глубине в пять километров, эхолот отлично работает, потому что абсолютно никому не нужен. Но вот мы подходим к островам Каргадос, должны задеть край банки Назарет и по глубинам на этой банке опознать место.
А эхолот показывает то стада тунцов, то джунгли кораллов, то ровный асфальт строевого плаца, то есть показывает он все, что я хочу представить себе под килем нашего теплохода. Кроме истинной глубины.
По десять минут стоим мы с капитаном, уперев тупые взгляды в эхограмму, которая ползет через валик, потрескивая под искрой пробивного тока. Эхолот бастует.
Радар возьмет островок Альбатрос, на который мы выходим, оставив по корме диагональ всего Индийского океана, в лучшем случае в десяти милях, а мы не можем нащупать глубины подхода.
Старый НЭЛ-3 был куда проще, а потому и надежнее, так считаю я. Черт с ними, с самописцами и прочим, я и без них обойдусь, если есть хороший импульс…
Так и не взяв глубины, ухожу спать.
Около восьми утра просыпаюсь от грохота якорной цепи и вибрации заднего хода.
Утро солнечное и тихое. Милях в двух желтеет узкая полоска песчаного берега островка Рафаэль, поверх песка густая и не очень зеленая шапка кустарников. И почти по всему горизонту салатно-зеленая и нежно-голубая полоса мелкой на рифах воды, а за ней, с дальней стороны островков и рифов, тянется мощная полоса белых бурунов — там расшибаются волны, пригнанные юго-восточным пассатом.
Кто знает архипелаг Каргадос-Карахос? Я, например, узнал о его существовании только тогда, когда увидел английскую карту № 1881.
У многих в крови любовь к старинным картам. Я их тоже люблю. Но не тогда, когда надо вести судно по старинной карте. Невольно почешешь в затылке, когда прочтешь: «
О рифы, которые он обследовал, разбиваются волны, начавшие разбег от берегов Индонезии и Австралии. Даже в бинокль жутковато смотреть на мощные фонтаны прибоя с мористой стороны барьера.
Конечно, карту корректировали. Но и последняя корректура была в июне 1941 года. За двадцать восемь лет океан и кораллы наворотили здесь уйму неожиданного. Уже по сведениям 1944 года обнаружено много островков, не нанесенных на карту № 1881. Никаких иных карт архипелага во всем мире нет.
Архипелаг Каргадос-Карахос. Плоские и низкие островки на коралловом рифе, вытянутые с юга на север на двадцать семь миль.
Остров Фригит изобилует крысами. Остров Пол — к нему можно подойти только на местных пирогах. Остров Рафаэль — здесь растет несколько деревьев и кокосовых пальм, есть хижины и сараи. Высадка наиболее удобна на юго-восточной оконечности, сюда между осыхающими скалами, лежащими в полукабельтове к югу от острова, идет шлюпочный фарватер.
Периодически острова посещаются частной промышленной компанией с острова Маврикий, которая заготавливает здесь соленую рыбу, черепаховую кость и добывает гуано.
Приливные течения с западной стороны острова Рафаэль местами достигают большой силы, особенно течение, идущее на норд.
Архипелаг принадлежит Британии, администрация — на Маврикии, до которого двести двадцать миль.
Капитан приказал мне сходить на разведку, попробовать найти людей на Рафаэле и испросить разрешение на проведение Дня здоровья. Так на официальном языке называется купание, загорание и ловля рыбы.
Прежде чем идти, я долго общался с сэром Эдвардом Бельчаром и лейтенантом Мюдже. Карту не рассматривают. В карту погружаются. И глубина погружения равна глубине твоего опыта. Бог знает, какое сцепление и мешанина мыслей, интуиции, смутных воспоминаний об аналогиях; пересчеты английских саженей на метры, напряженная попытка ощутить направления не по компасу, а мозжечком; зыбкие видения будущих реальностей за условными обозначениями — и все это без словесных формулировок. Какое-то сомнамбулическое состояние. Оно, если обстановка не торопит, может продолжаться часами. Так, вероятно, знатоки живописи погружаются в картину. И вдруг сверкнет решение: «Пойду на ост до стоящей там на якоре шхуны, она милях в полутора от Рафаэля. Ветер зюйд-ост шесть — будет в бейдевинд, волна не так заливать станет. От шхуны пойду на зюйд-вест нащупывать шлюпочный фарватер, о котором сказано в лоции. Если шхуна стоит здесь, то имеет связь с берегом. Проливчик со шлюпочным фарватером открыт с восточной стороны, значит, туда вкатывает зыбь, оставшаяся после прибойных волн. Конечно, эти волны потеряли на рифах силу, но зыбь все равно будет та еще! И никаких отметок глубин сэр Бельчар здесь не оставил! Проливчик огражден осыхающими камнями, значит, и грунт — камень скорее всего. Здесь ушки держать на макушке…»
Никакой бейдевинд не помог. Вельбот заливало брызгами. Помпа, конечно, отказала сразу, как и все помпы на этом свете. Вероятно, только у Харона, который перевозит в ад покойников, никогда не отказывает помпа.
Шхуна называлась «Сайрен». Очевидно, в честь островка Сайрен, который южнее Рафаэля. Приписка шхуны — Порт-Луи, Маврикий. Ни одной живой души на палубе не было. Мертвое судно.
От нее мы пошли на проливчик. Заливать стало еще больше — ни одной сухой нитки, воды — половина вельбота. Глаза забивало брызгами, соль Индийского океана мутила зрение, очки не помогали, бинокль тоже не помогал. Да и глазеть в бинокль на летающем по волнам вельботе — бессмысленное дело. А глядеть надо было. Никаких «осыхающих скал», ограждающих проливчик, я не находил. Вместо них выплывала из воды низкая песчаная лепешка, поросшая кустиками. Сам проливчик заполняли подводные скалы, и на них вскипали буруны. Вперед видно было очень плохо, зато прозрачность воды была удивительной, на глубине метров в пятнадцать отлично видны были камни; изменение цвета воды над грунтом и камнями на разных глубинах было отчетливое — от нежно-зеленого, как первый весенний листочек подснежника, до темно-грубо-синего.
В проливчик, как я и ожидал, шла крупная зыбь. Поворачиваться к ней лагом было опасно, и мы продолжали переть в буруны, надеясь, что среди них вдруг откроется щель. Так часто бывает. А часто и не бывает.
На самом малом мы ползли между бурунов на зыбь и раза два крепко стукнулись о камни. После второго раза я застопорил дизель, приказал взять отпорные крюки на упор, всех свободных послал в нос, чтобы поднять корму и сберечь винт. И вельбот, глубоко колыхаясь, подрейфовал к южной оконечности Рафаэля. До этого я остров и не видел — так поглощен был управлением неуклюжей посудиной.
И вот увидел близко деревья, пальмы, клонящиеся под ровным натиском пассата, услышал их густой шелест и вздохи древесных крон.
А мы здорово отвыкли от деревьев.
Потом увидел штук семь домиков-хижин. Между берегом и домиками стоял высокий крест из светлого камня с одной перекладиной. Правее креста метрах в ста лежали пироги, вытащенные на мелководье лагуны.
Из тени деревьев вышла группа негров, они подавали руками сигналы, напоминающие международный семафор для терпящих бедствие на берегу. Мы были уже метрах в двадцати от уреза воды, румпель задрожал в руке — руль коснулся грунта. Грунт был каменный, и я завопил: «Пошел все за борт! Бери на руки!» Матросики с восторгом попрыгали в зыбь, вельбот облегчился, камень сменился галькой, галька — коралловым песком, и мы приехали.
Негры перестали махать конечностями, но к нам не пошли, стояли тесной группкой метрах в ста. Это была голь перекатная, несчастная и забитая.
Я припас презент — пять пачек сигарет «Новость» и альбомчик открыток с зимними видами Ленинграда. Вооружившись противогазной сумкой с дарами, прыгнул за борт и вышел из синего моря на ослепительный под солнцем коралловый песок. Деревья шумели замечательно, но от хижин попахивало дрянью.
Мужчина лет пятидесяти, обросший бородой как Робинзон Крузо, в тропической шляпе-шлеме, в рваном, но европейском одеянии пошел навстречу. Один пошел. И, не доходя шагов пять, остановился, зажестикулировал, заговорил быстро. Совместными усилиями мы разобрали «олл ил». Прибавив к этим словам жесты, мы получили дедуктивный вывод: «Здесь все люди больны заразной болезнью, уходите немедленно!»
Я сложил сигареты «Новость» и снежные виды родного города на раскаленный тропическим солнцем коралловый песок. Получилась симпатичная кучка. Робинзон облизнул усы.
«Можно?» — спросил я и показал на остров Сайрен.
Он сказал: «Олл айлендс!»
«Куда угодно, кроме Рафаэля» — так поняли мы.
И здесь я вдруг вспомнил журнал «Мир приключений».
— Проказа! — заорал я. — Пошел все в вельбот!
И мы сами не заметили, как миновали буруны, камни, проливчик. Правда, теперь нам помогали и зыбь, и попутный ветер.
Решили навестить Сайрен, что, между прочим, означает «Сирена». Пускай она споет нам свои песни, думал я. И пускай на Рафаэле не будет большой драки: если этот белый не очень крепко держит в руках свою толпу, то там, позади серого креста, между куч разлагающихся отбросов, в тени пальм, при дележе презента получится крепкая потасовка.
Но это уже нас не касалось. Главное было выполнено — получено разрешение на высадку.
В лоции об острове Сайрен говорилось только, что возле берегов есть несколько подводных камней. Уже хорошо — значит, не сплошь камни.
Мы стали на якорь метрах в пятидесяти с подветренной стороны. Ближе было не подойти. Накат, как всегда возле маленьких островков в океане, почти не зависит от направления ветра. Зыбь обнимает, обходит островок.
На острове курчавился кустарник, и над ним висело плотное орущее облако — сотни тысяч птиц.
Я был достаточно глуп, чтобы стянуть с себя джинсы и рубашку. И достаточно умен, чтобы прыгнуть в воду, не снимая сандалет. За пояс плавок я засунул авоську — для морских ценностей. Но я, конечно, не ожидал, что ценностей окажется столько.
Едва вылез из прибоя, разбив колено о камень, едва отфыркался от соли и очухался от неистовых птичьих криков, едва глаза привыкли к слепящему сиянию раскаленного песка, как я увидел, что это вовсе не песок. Миллионы ракушек, кусочки кораллов, окаменевших морских ежей, звезд, панцирей, скелетов. Волна, смачивая раковины, заставляла их сверкать всеми цветами и оттенками.
И буйная, сумасшедшая жадность охватила меня. Я бросился хватать подряд все раковины и кораллы, совать их в авоську, как тот мерзавец, который пробрался в пещеру Али-Бабы и растерялся среди безмерных сокровищ.
Весь остров Сирены я с наслаждением погрузил бы в трюм. Вернее, береговую полосу, потому что за нее ступить было невозможно: птенцы, едва начавшие ползать, птенцы неподвижные еще, только таращившие ясные черные глазенки, яйца в ямках, мамы и папы, недвижно и жертвенно сидящие на гнездах, — ступить в глубину острова невозможно было и на один шаг. Но я туда и не стремился, хватал раковины, выдергивал из земли ползучие странные растения, чтобы растить их в каюте. Кротом рылся в береговом откосе, выворачивал пудовый коралловый остов, бросал его… Я был в пещере Али-Бабы; но сколько утянешь сокровищ, если с ними надо проплыть сквозь океанский накат полсотни метров?
И все, кто здесь был, как я, в первый раз, вели себя аналогично. Наконец я пришел в себя и просто зашагал вокруг Сирены, беспощадно обгорая на солнце. И я понимал, что сгорю на корню, но, черт возьми, говорил я птицам, а вдруг никогда больше не попадешь к вам сюда? А ведь плаваем мы, возможно, ради таких вот нескольких минут чужого, прекрасного мира; ради шума прибоя в рифах и бегущего в воду краба; ради свидания с теплыми и сочными прибрежными растениями с их зеленоватыми зонтичными странными цветами; ради скользящей тени большой хищной рыбы в близких волнах; ради видения индийски-океанского мира вокруг…
«Не счесть жемчужин в море полуденном…»
Теперь не только песня Варяжского гостя стала зрима мне.
С мористой стороны островка океан гремел Бетховеном. И как у Рубенса на картине «Союз Земли и Воды», возвещая о благодатном и мощном союзе стихий, трубил в раковину небес Тритон.
Недаром Аллах, создавая в раю лошадь для Адама, дал ей одно крыло из жемчуга, а другое из кораллов.
И, как всегда, обидно было, что близкие тебе люди не видят всей этой красоты. Жадность к океанским богатствам была так остра еще и потому, что в каждой раковине и в куске коралла хотелось привезти с собой в зимний Ленинград частицу этого блистающего мира, ибо никакими словами или фотографиями не выразить влажной тяжести раковины, ее перламутровой, жемчужной гладкости внутри и морщинистой поверхности, не передать вкуса соли и силу солнца, которые создали чудо коралла.
Пижон был взят на вельбот и был протащен сквозь прибой. Он ошалел от твердого берега, птиц, шелеста кустов. Он носился вокруг нас, боясь отбежать дальше десяти шагов, мокрый, радостный, наглотавшийся соленой воды, ничего не понимающий после недавней качки вельбота и чада дизеля. Да, вряд ли хоть один пес поверит Пижону, когда в старости он будет трепаться о своих морских приключениях.
Матросы ныряли с масками и ластами, доставали со дна живых огромных каракул, смертельной хваткой сжимающих створки, быстро сохнущих и сереющих на ветру и солнце. (Может быть, тридакны? Но всех моллюсков матросы зовут одинаково — каракулами.) Ловили плоских, серебряных, холодных незнакомых рыб с тремя черными пятнами на боку, такими четкими и аккуратными, как у индийских женщин на лбу.
Но все уже устали и отупели от впечатлений. А я еще побаивался акул. Их видели близко. И мне не хотелось, чтобы кто-нибудь из ныряльщиков остался без ноги.
Выбрали якорь и с попутной волной побежали на судно.
А Пижон, опять вымокший во время доставки на вельбот, опять нахлебавшийся соленой воды, бесстрашно смотрел на удаляющийся прибой. Он показал себя существом пренебрежительного мужества, быстро забывающим пережитый страх, готовым повторить все сначала, хотя в воде он не выглядел героем и выпучивал глаза почище краба…
Якорные вахты спокойные. Ночью читал статью Томаса Манна «Анна Каренина».
Манн думал о ней, глядя в прибой, на берегу Балтийского моря.
Могучая сила наката возбуждала в его душе почтительное волнение, первозданную нежность, чувство приобщения к вечной стихии.
Он сидел на пляже, укутав ноги пледом, глядел на море, прибой, облака и думал об Анне Карениной. Он специально выбрал это место, потому что с детства чувствовал духовное родство с морем и эпосом. Море и эпос — две стихии, одна из них — образ и подобие другой, — так он ощущал и думал.
Падали и падали на равнодушный песок накатные волны, грохотали их мокрые тела, разбиваясь в пыль, и плавно рождались вновь. Корявые от ветров сосны цеплялись жилистыми корнями за дюны.
Старый немец писал на влажных от морского дыхания страницах.
Незримой сидела близко от него прекрасная женщина Анна, придерживая шляпу. Слепой грек, родившийся на северных берегах далекого Черного моря, трогал струны в такт волнам, он тоже был здесь.
Старый немец писал:
«Эпическая стихия с ее величавыми просторами, с ее привкусом свежести и жизненной силы, с вольным и размеренным дыханием ее ритма, с ее однообразием, которое никогда не наскучит, — как она сродни морю, как море сродни ей! Я имею здесь в виду гомеровскую стихию, древнее, как мир, искусство повествования, тесно связанное с природой, во всем его наивном величии, во всей его телесности и предметности, непреходящее здоровое начало, непреходящий реализм. В этом — сила Толстого, сила, которой не обладал в такой мере ни один эпический художник нового времени, сила, которая отличает его гений — если не по масштабу, то, во всяком случае, по самой сути, — от болезненного величия Достоевского с его надрывом, с его гротескно-апокалипсическими картинами…»
А где-то в двух милях от меня, в черной тропической ночи на острове с красивым названием Рафаэль, спят и медленно умирают десятка два несчастных людей. Под бортом в свете траповой люстры ходят пять рыб-игл. По корме горят огни «Боровичей» — это наш космический близнец и побратим. Мы с ним одной судьбы, одной крови.
Болит обжаренная кожа.
Опять о надстройки разбиваются птицы. Я наконец понял, почему они не способны взлететь с палубы. Они не могут взлететь вертикально, им нужна взлетная дорожка, разбег по воде.
Я подошел к одной, она забилась, от страха отрыгнула что-то белое, что, вероятно, несла детенышам. Я не решился взять ее в руки. Даже курицу мне неприятно брать в руки. Трепыхание живого в руках жутко мне с детства. Это касается и рыб. Но это и не страх, что живое укусит, главное в чем-то другом…
Остров Кокос
…Низкий, 2,5 мили в длину, лишен растительности, и только в средней части его есть пальмы, растущие двумя группами, между которыми стоит одиночная пальма.
Доктор упрекнул меня в том, что я мало и неправильно загораю.
К этому времени я уже знал, что я не змея. Змея разом вылезает из старой кожи, а у меня этот процесс после поездки на Сайрен проходил мучительно медленно.
Сам доктор сбрил волосы на голове, потому что ультрафиолетовые лучи не проходят якобы через шерсть. Тут я и прочитал ему краткую научную лекцию.
— Доктор, вы когда-нибудь видели тигра, который загорал бы, сняв шкуру? Если ультрафиолетовые лучи действительно не проходят сквозь шерсть, то вы нигде и никогда не смогли бы купить меховую шубу. Как вам известно, волосатые животные не бреются, они сплошь покрыты шерстью. И даже наша ближайшая родственница обезьяна имеет обнаженным только одно место. То самое место, которое редко кто из людей показывает солнцу. И это место, короче говоря зад, плевать хотело на солнце. Оно проводит жизнь в кромешной темноте и отлично там себя чувствует. В этом отношении оно схоже с летучими мышами. Они тоже всегда живут в темноте. Если бы пушные звери испытывали необходимость в загаре, они в процессе эволюции избавились бы от шерсти. И вы остались бы без мехового воротника. Читайте Дарвина, док!
И я прыгнул за борт вельбота в рубашке, штанах, сандалетах и коричневой французской кепке, под которую я сунул курево и спички. И поплыл на остров Кокос.
— Вы плаваете, как летучая мышь, — заорал он мне вслед.
Ну что ж, я оставил за ним последнее слово. Мне хотелось быть одному. Одному на Земле.
Берег острова оказался из обыкновенного, только очень мелкого песка. Идеальный пляж. Не скоро еще здесь поставят зонтики и будки для переодевания.
За пляжем был маленький обрывчик. Я влез на него. Заросли кустарников, пальмы, и под ногами плотный зеленый мат из ползучих растений и трав. И запах нагретых солнцем растений, оранжерейный. Пассат не может пробиться сквозь заросли и унести этот запах.
Я пошел в глубь острова. Тишина зноя была вокруг. И крики птиц не нарушали знойной тишины. И жужжание бесчисленных мух тоже не нарушало тишины. Как будто не существовало рядом океана с его вечным гулом. И только когда ступал на высохшую ветку, ее треск грохал выстрелом. Ветки казались, конечно, гадами. И скоро стало неуютно от непривычности окружающего островного мира. Здесь легко было представить себя потерпевшим бедствие.
Вот я выбрался на этот островок, выполз из прибоя, один, товарищи погибли, тишина гробовая, хотя жужжат мухи, шелестят вершины пальм. Все отчужденное, как лес в записках моего сумасшедшего, все живет само по себе, не обращает на тебя внимания; а что тут живет, ты не знаешь, кто выйдет или выползет из кустов, почему они шевельнулись?
И в то же время какая-то мягкость, умиротворение, ласка и нежность касались души. Вечная душевная судорога от сознания своих обязанностей, сложностей в отношениях с людьми, усталости, тоски по родному слабела. Жизнь Земли была так густа на этом крохотном островке.
Я вышел на противоположную сторону, увидел лагуну, отделенную от океанского простора бурунами рифов, увидел огромный позвонок с обломками ребер какого-то морского чудовища, выбеленные солнцем, окаменевшие раковины, и ветер сразу высушил на мне одежду.
Я сел на позвонок и закурил. Мне хотелось этот огромный позвонок увезти с собой, как когда-то на острове Вайгач хотелось украсть щенка — будущего вожака.
В блокадном бомбоубежище, в замерзшем городе я читал журналы с красными обложками «Мир приключений». И рассказы из этих журналов я помню лучше, чем блокаду. Быть может, потому, что ее я вспоминать не люблю.
…Капитан старой галоши в южных морях, у него слабеет зрение, надо поворачивать у островка с тремя пальмами, он их не видит, спрашивает стюарда… Галоша напарывается на рифы, тонет, пар булькает в котлах, капитан не уходит с мостика, шепчет, вцепившись в релинги: «Ну, сейчас, уже скоро, тебе немного осталось мучиться, сейчас станет тихо…» Он шепчет это своей старой галоше, он плачет от жалости к ней и тонет вместе с судном.
…Белый плантатор в джунглях Юго-Восточной Азии. Сумасшедшее одиночество. Плантатор замечает, что цветной слуга иногда исчезает. От скуки хочет выследить его, но высоко в горах, в чаще джунглей наталкивается на завал, из завала глядит ему в лоб винчестер. На прекрасном английском языке доносится: «Еще один шаг — и я стреляю!» Так плантатор узнает, что на горе живет прокаженный… Черная, душная, тропическая ночь, предгрозовая тяжесть и одиночество в ней. И плантатор представляет, в каком совсем ужасном одиночестве тот человек на горе, берет фонарь и начинает показывать вспышки в кромешном мраке. И ему отвечает вспышка… Они преодолели одиночество, они уже вдвоем в этом мире.
Я сидел среди экзотики и думал об авторах этих рассказов. Их имена люди давно забыли. Наверное, это были очень средние писатели. Но и средний писатель может написать рассказ, который несколько десятков лет сохраняется в памяти человека, если писатель знает то, о чем пишет. Забытые авторы «Мира приключений» знали. Сквозь призму их рассказов глядел я на чужой мир.
Вернусь, думал я, пойду в Публичку, возьму журналы, перечитаю, составлю сборник забытых рассказов, верну к жизни имена давно умерших людей, напишу к сборнику предисловие — у меня хорошее получится предисловие. И на том свете вся компания авторов сборника явится в ад, чтобы поблагодарить меня и смазать кокосовым маслом мою сковородку. И вдруг подумал: а если рассказы окажутся ерундой собачьей? Ведь я потеряю тогда многое, и безвозвратно! Опасно возвращаться в прошлое.
И все-таки я умудряюсь вернуться в прошлое.
Я лезу на кокосовую пальму.
Метрах в двух от земли я понимаю, что уже не отрок. Правда, усвоенные в детстве приемы карабканья по карагачам и тополям вспоминаются с неожиданной четкостью и помогают двигаться вверх по шершавому, уступчатому стволу пальмы.
Пот заливает глаза, очень жалко штанов, купленных на Канарских островах, некогда белоснежных джинсов, но гроздь кокосовых орехов стоит джинсов — так утешаю я себя. Конечно, кокосовые орехи можно купить, совсем не обязательно самому карабкаться на пальму, но ведь в том-то и главная ценность будущего трофея, что я сам к нему добрался и сам сорвал.
Пальма обдирает живот даже сквозь рубашку, а я знаю, что при спуске живот страдает куда сильнее, не говоря о том, что, спускаясь, устаешь в два раза больше, нежели при подъеме. Но я продолжаю обнимать горячий ствол кокосовой пальмы.
Я уже выше зарослей кустарников, выше птиц, густо усеявших ветки кустарников. Все шире распахивается ширь океана. Я уже вижу белые точки родного «Невеля» и «Боровичей» на горизонте, бирюзовую воду и пену прибойной волны.
Сердце отчаянно стучит в серый горячий ствол. Далековато будет отсюда падать. Мухи сопровождают меня и на высоте, мерзкие мелкие мухи, липнущие к мокрому телу.
Еще немного, и можно вцепиться в нижний лист. Интересно, крепкие это листья или полетишь с ними вместе на птенцов и на пики кустарников?
Я пропихиваю себя в гущу шершавого коричнево-зеленого переплетения, упираюсь наконец коленкой в какой-то куцый, как кочерыжка, отросток и передыхаю среди мерного, отчужденного шелеста пальмовых листьев.
Вот они — орехи. Трясущейся от перенапряжения рукой дотягиваюсь до грозди. Как она тяжела — девять орехов, каждый килограмма по два.
Изворачиваюсь и так и этак, чтобы обломать гроздь. Забираюсь еще выше, чтобы пустить в дело ноги, но начинаю понимать, что затея обречена на неудачу. Внутри ветки как будто спрятан добротный манильский трос. А трос не поломаешь, его надо рубить. Рубить нечем. Зря я вишу здесь, распятый на веере пальмовых листьев. Болван. Разве могла бы пальма удержать среди океанских ветров такие тяжелые, огромные плоды на хрупкой ветке? Нет, конечно. И следовало бы подумать об этом на земле.
Будь неладен нож, купленный в керосиновой лавке на Петроградской стороне. Нож безнадежно заржавел после первого купания в соленой воде. И я не взял его на остров Кокос.
Сползаю по горячему стройному телу пальмы, обдирая дальше живот и запястья. Когда же наконец земля, черт побери!
Птицы и мухи кружатся вокруг и издеваются. Боже, во что превратились джинсы! И как красиво, безмятежно покачиваются девять кокосовых орехов на высоте девяти метров, среди коричнево-зеленого переплетения пальмовых листьев.
Долго сижу на корточках, курю. Раскаленные кусты пахнут терпко и странно, немного дурманят. Да, давно я не занимался физкультурой. Сердце молотит, во рту сухо. Но я не собираюсь сдаваться.
Шагах в пятидесяти растет другая пальма, толстушка и коротышка. До орехов не больше трех моих ростов. А в траве я обнаруживаю кусок ржавого железа неизвестного происхождения. Сую в задний карман и атакую коротышку.
Добравшись до листьев, устраиваюсь удобно. Прямо перед глазами колышутся желтые фонтаны пальмовых цветов, нежные завязи, молоденькие орешки, похожие на желуди. Из центра кроны торчит чрезвычайно соблазнительная штука — свернутый будущий пальмовый лист с острым концом, размером в добрый метр.
Я начинаю терзать пальму с этого будущего листа. Кручу, верчу, гну, пилю ржавой железкой. Я готов грызть его зубами. Он так туго запеленат сам в себя, в нем так много внутренней живой силы, он весь литой, как металл в чушках, — его обязательно надо повесить на стенке в каюте.
И вдруг из гнезда, где крепится лист, вырывается армия муравьев, крохотных и стремительных. Все прочитанное о термитах и тропических муравьях, на съедение которым кидают неудачливых путешественников, о глиняных горшках, набитых муравьями и надетых на руки туземных юношей, сдающих экзамен на звание воина, — сведения из «Мира приключений», — все это проносится в моем уже изрядно перегретом мозгу. Муравьи облепили рубаху, сотнями тонут в поту на коже, и я остро чувствую могучее земное притяжение. Внутренним взором я вижу белый и чистый скелет, аккуратно объеденный муравьями, висящий среди кокосов. Еще я предчувствую, что в ближайшие секунды насекомые доберутся до всех моих наиболее уязвимых мест, и тогда скипидар покажется мне шампунем. И в то же время я не могу бежать, пока не оторву чего-нибудь от пальмы — на память. Это желание сильнее страха и усталости.
И я вырываю три больших ореха и ветку пальмовых цветов.
Я весь покрыт муравьями. Скатываюсь вниз, долго встряхиваюсь, как собака. Зализываю ссадины на запястьях.
Эти вечные плавные поклоны пальм, колыхание их вершин — как гипнотические пассы. И куда девались попутчики? Почему не слышно голосов?
Я один на этом острове. Я хотел быть один. И я один.
Сгибаясь под тяжестью трофеев, бреду к месту высадки. Пот заливает глаза. Мухи электронным облаком вертятся вокруг головы.
Натыкаюсь на хижину. Незакрытая дверь покачивается на петлях. Жестяной навес и заплывшие грязью бутылки. Несколько непонятных знаков, намалеванных смолой или углем на стене хижины. Тишина покинутости. Запах гниющего жилья. Площадка перед хижиной поросла травой — давно тут никто не был. Хлипкая, нищенская хижина — неудачники и горемыки жили в ней, соленым был их хлеб. Остатки узкоколейки к берегу — что по ней возили? Гуано? Но его мало здесь…
Покинутое человеческое жилье жутко тем, что вдруг в нем кто-нибудь окажется. Я не заглядываю в хижину.
Слава богу — впереди слышится веселая ругань. На полянке матросы возятся с орехами, колупают их финками. Прощай, одиночество. Ты, конечно, необходимо, но все должно быть в строгой пропорции.
Прощай и остров Кокос. Чрезвычайно мало шансов еще раз ступить под сень твоих отчужденных пальм.
Читал Стендаля. Умный и далеко не сентиментальный, Бейль готов был, обливаясь слезами, поцеловать руку Байрону за «Лору»! А насколько Стендаль сегодня кажется современнее Байрона…
И почему-то вспомнился Пьер Лоти. Его «Исландский рыбак» и «История спаги». Отличные книги. А у нас забыт и считается бульварным. Он ближе мне, нежели Конрад. Он более трагичен под слоем экзотики и, как ни странно, кажется более достоверным.
Мы продолжаем стоять на якоре и ловить рыб.
Красота тропических рыб не может быть описана пером. Все цвета спектра, взятые в той чистоте тонов, которые видишь на срезе зеркала или на уроке физики, когда учитель в солнечном, весеннем классе говорит, что спрашивать сегодня не будет, а покажет опыт. Уже от первых слов учителя ты испытываешь наплыв жеребячьего восторга, радости бытия и безоблачности впереди — до самых восьмидесяти лет. И тут учитель подбавляет вам радости: белый луч с традиционно пляшущими пылинками втыкается в призму и взрывается гремящими красками спектра. Вот такое переживание вызывает красота тропических рыб.
Мы не знаем их названий. И нет атласа промысловых рыб Индийского океана. Мы считаем ядовитыми тех, которые не имеют чешуи. Остальные идут в котел. До этого они плавают в рабочей шлюпке, прячутся от солнца в тень под банками. Мне, конечно, жалко их.
«SOS» в Индийском океане
1. Аргус, прозванный Паноптес, т. е. всевидящий, — сын Агенора или Инаха, по преданию, многоглавый великан, поборовший чудовищного быка, опустошавшего Аркадию. Он задушил тоже змею Эхидну, дочь Земли и Тартара. Гера превратила его в павлина и разукрасила его глазами павлиний хвост. Первоначально многоглазый Аргус означал звездное небо. Миф Аргуса часто изображался на вазах и на помпейской стенной живописи.
2. Аргус — вид фазана, с чрезвычайно длинным хвостом, водящийся в Малакке и на острове Борнео.
«Аргус» — название крупнейшей международной морской страховой компании.
Спал после ночной вахты.
Из динамика проскрипел голос старпома: «Электромеханику срочно в машину! Электромеханику срочно в машину!»
Я открыл глаза и полежал, раздумывая, что могло случиться.
Ритм вибрации динамо изменился, потом динамо вообще тихонько заглохло. И умолк шум воздуха в соплах кондишена.
Стало тревожно на душе. Отчетливо вспомнилось, как лет пятнадцать назад в поселке Дровяное на Кольском заливе вот так же сбавило обороты и вырубилось динамо на аварийно-спасательном судне «Водолаз». Я дежурил по кораблю. И когда спустился в машину и прошел в котельное отделение, то увидел плачущего кочегара Амелькина. Он заснул на вахте, упустил воду и сжег котел. А мы стояли в получасовой готовности и были единственным спасательным кораблем на весь Северный флот.
Амелькина судили показательным судом, получил он десять лет. Чем отделались остальные, и не помню. Сам отделался легким испугом. Но с тех пор полная тишина на судне всегда будит в душе страх.
Я влез в шорты и поднялся в штурманскую рубку. На карте островов Каргадос-Карахос лежали две радиограммы.
«Всем судам: советское спасательное судно „Аргус“ сел на рифы Рафаэль широта 16.50 южная долгота 59.40 восточная требуется срочная помощь тчк все суда просим сообщить возможность ее оказания. Директор-маринер острова Маврикий».
«Радиоаварийная Владивосток. Последний раз слышали сигналы SOS шлюпочной радиостанции „Аргуса“ 06.44 МСК указал свои координаты широта 16.50 южная долгота 59.40 восточная наши вызовы не отвечает 09.00 МСК буду указанной точке радар наблюдаю группу судов экипаже „Аргуса“ пока сведений нет. Капитан т/х „Владимир Короленко“».
Под радиограммами на карте 1881 было написано о лейтенанте Мюдже и его людях:
— Что будете делать? — осторожно спросил я Георгия Васильевича.
Капитан расхаживал по мостику взад-вперед и имел явно недовольный вид.
— Что делать, если какой-то дурак разваливается на рифах? Приказал экстренно готовить машину. Механики оттабанили, и динамо вырубилось. Доклада жду.
Ну вот, подумал я. Через сто сорок четыре года нашлось все-таки судно, которое отважилось подойти к этим рифам с мористой стороны. Как они не услышали гула прибоя? Как не увидели белой полосы наката впереди?
— Чиф успел запеленговать их SOS. Пеленг лег так, — показал капитан. — Возле островка Мейперт. Правда, SOS был очень слабый. Очевидно, работала аварийная рация и садились аккумуляторы. Или работала шлюпочная рация, то есть они уже покинули судно.
Координаты, которые дал «Аргус», были далеки от пеленга.
— А сторону передатчика успели определить?
— Да. Он к востоку от нас.
— От них там должно остаться одно месиво, — сказал я.
— Посмотрим. Какая видимость была ночью на вашей вахте?
— Хорошая. Небольшая облачность.
— Зарева ракет не видели на облаках?
— Нет. И, честно говоря, я не очень разглядывал облака.
— Чего встали раньше времени?
— Динамо вырубилось — я и встал.
Он вышел на крыло, сунул руки в карманы шорт, спел:
У него приятный голос, и, главное, когда он напевал, у него получалось настроение. Он умел передавать настроение, скрытое в словах и простой мелодии.
На семнадцати градусах южной широты солнце быстро поднимается над океаном. Оно поднималось над бледной полосой прибоя на рифовом барьере. Мир был вокруг. Океан блистал. В тишине раздался глухой взрыв. Здоровенная заглушка врезалась в фальшборт рядом с капитаном.
Капитан сохранил спокойствие и только кротко заметил, что если бы выхлопная труба не дала промаха, то ему, Георгию Васильевичу Семенову, была бы труба.
— Позвоните в машину, — приказал он. — Узнайте, что там еще случилось.
Вообще-то нам обоим было ясно, что впопыхах механики, запуская дизель-динамо, забыли открыть заглушку выхлопной трубы. В тропиках дыры надо обязательно закрывать — тропические ливни.
— В машине, — сказал я в телефон. — Чем это вы стреляете? Капитана чуть не убили.
— Чего-нибудь вылетело? — спросили из машины.
— Да.
— Это окунь, — сказали из машины. — Его электрики коптить повесили в выхлопные газы. Мы динамо запустили, окунь и вылетел. Под напором газов.
— Георгий Васильевич, — доложил я. — Это копченым окунем вас чуть не прихлопнуло.
— Ясно, — кротко сказал капитан. И приказал: — Сходите к радистам. Может, у них радиоперехваты есть. Дальневосточник «Короленко» к ним идет. Раньше «Тикси» их на буксире тащил. Тоже полным возвращается.
Начрации и радист Саня сидели в напряженных позах, вылавливали из эфира обрывки разговоров других судов. Обрывки ни в какую картину не складывались: «…т/х „Тикси“ неизвестным причинам на связь не выходит… слежу всех судовых частотах… предполагаемые координаты места посадки „Аргуса“… полагаю подойти… вашей просьбы будет достаточно… „Аргус“ не отвечает… последнее сообщение было в адрес Москвы: оставляем судно… имеем РДО т/х „Тикси“ не на св…»
Начрации сунул мне бланк радиограммы.
— Передай мастеру. «Тикси» давала на Владивосток.
«Радиоаварийная ВЛДВ. Ваш 642 зпт 646 обратился запросом директору навигации острова Маврикий просьбой высылки спасателя зпт вертолетов снятия экипажа „Аргуса“ тчк получил ответ Маврикии нет вертолетов тчк еще раз обратился просьбой немедленной высылки спасения экипажа любых средств способных быстро оказать помощь тчк 647 связь „Короленко“ поддерживаем он 09.00 московского должен быть месте аварии при получении ясности информирую незамедлительно тчк капитан „Тикси“».
Я передал радиограмму капитану и спустился в каюту. По современному морскому закону, если ты не на вахте, то можешь быть свободным. Что бы ни происходило — не твое дело. Если тебя вызовут на мостик, значит, ты нужен. Если не вызывают — занимайся чем хочешь.
Было неприятно, что ночью не сработала интуиция. В пятнадцати милях произошло несчастье, а я не почувствовал его. Телепатия отказала. Она много раз выручала меня, эта телепатия. Особенно при неожиданном сближении со встречным судном. Как будто кто-то толкнет в затылок: «Возьми бинокль!»
Морскую интуицию я объясняю обыкновенной физикой. Любое судно окружено магнитным полем, даже если оно прошло размагничивание по всем правилам, и гравитационным полем. И это поле воздействует на тренированный мозг. И ты вдруг стопоришь машину или включаешь радар. Все очень просто.
Сижу без дела в каюте, думаю о чем придется, а близко погибло судно, четыре десятка людей океан превращает на рифах в лохмотья. Жизнь дает мне сюжет, размышлял я, глядя на сохнущие кокосовые орехи и желтые ветки пальм. Надо будет забрать у радистов копии всех радиограмм.
И поднялся в рубку.
Вахтенный третий штурман стирал с карт старую прокладку.
— Новое есть? — спросил я.
— Начальник во Владивостоке решил, что мы его подчиненные, — сказал Женя. — Командует. Он не знает, что над нами властвуют небесные светила и сам Папанин. Смотри РДО.
«Владивостока.
Аварийная пять пунктов.
Копия Москва Грузинскому.
Старшим капитаном спасательной операции назначается км „Владимир Короленко“ Полунин, которому определить участки островов Каргадос, Рафаэль между судами „Тикси“, „Боровичи“, „Невель“. Максимально используйте светлое время суток обнаружения экипажа „Аргуса“. Случае безрезультатных поисков км Полунину направить одно судно галсами от южной оконечности Каргадос на вест связи возможностью уноса шлюпки сильным вестовым течением. Км „Боровичи“ „Невель“ обязываю принять участие поиске спасении, дать полную консультацию капитанам участвующим операции судов о течениях навигационных особенностях. Проявляйте определенную осмотрительность осторожность плавании этом рифовом неизученном районе 4M Бянкин».
Автору радиограммы, очевидно, казалось, что остров Рафаэль и острова Каргадос — разные вещи. А Рафаэль входит в Каргадос, как виноградина в гроздь. И «обязывать» нас принять участие он права не имел. Нами командовал дважды герой Папанин из Москвы. И мудрое распоряжение рыскать галсами по направлению вестового течения было слишком очевидным, чтобы засорять эфир лишними словами. А предложение капитану «Короленко» «разделить» острова между всеми нами было обыкновенным бредом. Там островов — кот наплакал. Там сплошной барьерный риф и отмели.
Но надо, конечно, взять в расчет, что между нами и 4М Бянкиным по прямой было около шести тысяч километров. Эта прямая секла половину Индийского океана, Цейлон, Бенгальский залив, весь сражающийся Индокитай, сам Китай, Желтое и Японское моря. Детали с такого расстояния видны плохо, а командовать начальство должно, иначе оно не будет начальством.
Из машины позвонили о готовности. Я вернулся в каюту. Старая мудрая «Эрика», купленная на первый в жизни гонорар, покрасневшая от ржавчины, прошедшая со мной по всем возможным океанам, спокойно смотрела на хозяина со стола. Она готова была вильнуть хвостом, если бы он у нее был. Она — мой верный пес. Она предлагала сесть за клавиши и оставить что-нибудь на память потомкам.
Погромыхивала якорная цепь. Я хорошо слышал ее, потому что открыл окно.
09 ч. 05 м. Снялись. Огибаем остров Кокос с юго-запада. Данные аварийным судном координаты не соответствуют действительным, так как мы уже возле них, а океан пуст. Очевидно, они сели севернее, ближе к Рафаэлю, а шлюпка будет пытаться обогнуть рифы еще севернее, если у нас есть какая-нибудь свобода маневра. В радар видно два судна. Очевидно, «Короленко» и снявшиеся раньше нас с якоря «Боровичи». Будем обходить архипелаг с юга на север вдоль рифов. В самый неподходящий момент судовой пес Пижон вылез на носовую надстройку и, как всегда стеснительно оглядываясь в сторону мостика, пописал на вентилятор, подняв по всем правилам ногу, что он из-за качки далеко не всегда может делать.
Ветер юго-восточный 6–7, зыбь по ветру, видимость хорошая, легкая дымка по горизонту. У рифов очень большой накат. Остается непонятным, как они его не увидели и не услышали.
09 ч. 30 м. Идем вокруг архипелага цугом, один за другим на видимости друг у друга: «Боровичи», «Короленко», мы. Главное в том, что все капитаны боятся приближаться к коралловому барьеру ближе пяти миль, так как острова на карте указаны приближенно и нет достоверных глубин. Все опасаются заходить за стометровую изобату, а на расстоянии в пять миль мы все равно ни черта не увидим ни в локатор, ни в бинокли. Если шлюпка «Аргуса» не смогла выгрести на ветер, к востоку, и попала в буруны, вряд ли кто сейчас еще жив. Быть может, SOS давала автоматическая рация без людей. Идем малым.
Самое интересное, что нет в нас волнения, никто пока не осознает несчастья. И я вот спускаюсь в каюту, чтобы печатать эти строчки, и борюсь с желанием лечь и вздремнуть перед вахтой.
В 11 часов «Короленко» дал радиограмму:
«Подошел месту аварии „Аргуса“ широта 16.35 южная долгота 59.42 восточная. Восточной кромке рифов сильный прибой подойти борту невозможно. Лагуне за рифами бот с экипажем. Передали светом светограмму. Снимать будем западного берега. Вероятно поняли. Бот парусом пошел западную кромку рифов. Связи ними не имеем подробности пока сообщить не могу. Следую западной кромке. Км Полунин».
Эту радиограмму перехватили наши радисты. Показалась подозрительной фраза: «Бот парусом пошел западную кромку рифов». На современных спасательных вельботах под парусом никуда не пойдешь, а уж лавировать под аварийным парусом в лагуне среди рифов — чистая фантастика.
— «Короленко», я — «Невель», какого цвета видите парус? Почему считаете бот принадлежащим «Аргусу»?
— Парус белый.
— Треугольный?
— Да.
— На спасательных вельботах парус оранжевый. Вы, очевидно, видели парус местных рыбаков. Они здесь иногда шастают в лагуне на пирогах.
«Короленко» задумчиво чесал в затылке. Поторопились они с радиограммой. Сотни людей в Москве, Владивостоке, на судах в океане вздохнули с надеждой: моряки «Аргуса» живы, на боте, в тихой лагуне.
Но дело в том, что только Нептун пока знал истину — какой бот или пирога, какие люди на нем и сколько их.
Воодушевленные сообщением о боте с экипажем «Аргуса» в лагуне, Москва и Владивосток щедро посылали целевые указания, советы и приказания сыпались как из мешка. В дело вступил замминистра Морского флота СССР. Он дал «Короленко» аварийную:
«Своих действиях, результатах информируйте советского посла Маврикии Порт-Луи Рославцева. Случае необходимости обращайтесь к нему за помощью. Сообщите все ли люди „Аргуса“ на боте. Дальнейшем информируйте каждые четыре часа».
«SOS, три пункта. Приказу ГУМОРА Афанасьева доклада выше (читай: правительству) необходима ваша регулярная информация положения дел спасения экипажа „Аргуса“. Обязываю каждый час информировать обстановке погоде принимаемых решениях. Ваша задача до темноты взять борт экипаж „Аргуса“ любыми средствами вашего судна или средствами экспедиционных судов. Сообщите как усматривается „Аргус“».
«Владивосток тчк Аварийная тчк Три пункта тчк Учитывая опасность зпт неизвестность района западу островов зпт отсутствие пособий съемку экипажа „Аргуса“ обеспечьте одним из экспедиционных судов имеющих меньшую осадку зпт более знакомым данным районом тчк Приготовьтесь приему экипажа „Аргуса“ зпт размещению зпт возможному оказанию медпомощи тчк Плавании проявляйте осторожность тчк Бянкин тчк».
После этого чуткого совета в эфире наступила тишина. И в этой тишине мы шли полным ходом, оставляя в приличном удалении с правого борта островки с чарующими названиями: Кокос, Авокейт, Жемчужный…
Следует сказать, что последняя радиограмма была вручена капитану и зачитана им вслух во время обеда в кают-компании. Старпом расщедрился на ананасы. Мы сосали ананасы и слушали о том, что нам следует проявлять осторожность.
Без пяти полдень я сел у приемника в трансляционной будке, чтобы в сто девятый раз за рейс взять поправку хронометра. Потом принял вахту.
В бинокль уже видны были пальмы Рафаэля. И рыболовная шхуна, стоящая на якоре правее острова.
«Короленко», как и положено такому честному писателю, борцу за справедливость и вообще гуманитарию, еще раз подошел к месту аварии «Аргуса».
Белые паруса вместо оранжевых на боте в лагуне терзали совесть его капитана. И км Полунин продемонстрировал полную меру морской честности. Он дал радиограмму в Москву и во Владивосток:
«Вторичном подходе месту аварии выяснилось от места аварии отошел бот здешних рыбаков направился западной кромке зпт сняв прибрежных рифов группу людей зпт количество принадлежность которых неизвестно тчк Обследование восточной части невозможно зыбь три метра сильный прибой тчк Ждем сообщения т/х „Невель“ который будет спускать вельбот искать подходы берегу рифам тчк».
Здесь все было правда. Дело переходило в наши руки. Но я хорошо представлял себе км Полунина, когда он все ближе и ближе подводил свой здоровенный, полный груза теплоход к рифовому барьеру фактически без карты, чтобы точно разглядеть, что там за шлюпка мечется на волнах и кто в ней. И только когда разглядел, дал «полный назад» и вытер лоб. И подписал радиограмму. А трехметровая зыбь поднимала и опускала тушу честного писателя «Короленко», «Дети подземелья» которого мы читаем в детстве и плачем над судьбой голодных умирающих ребятишек. Ох, если б сам Владимир Галактионович сейчас мог с небес подсказать нам, когда и что делать. Сверху хорошо видно.
Я давно уже готовился к тому, что пойду на вельботе, что впереди возможна опасная работа. Я снял кальку с карты 1881. Продумал, как одеться. И уже мысленно подбирал людей.
Второй помощник — командир аварийной партии. Тем более я уже достаточно покрутился среди бурунов архипелага.
Однако, как я уже сто раз говорил, все на море происходит неожиданно. Была середина моей вахты, когда мы шлепнулись на якорь и стали готовить вельбот к спуску.
— Старпом пойдет, — сказал Георгий Васильевич. — Свою вахту каждый стоит сам.
На добрую минуту я превратился в несчастную жену Лота. Если бы Георгий Васильевич тогда не смилостивился, быть мне в психиатрической больнице. Я забормотал что-то о своем спецкорстве в газете «Водный транспорт», о своем спасательном прошлом и знакомстве с работой в прибое.
— Это вы умеете, — сказал капитан. — Ахтерштевень на вельботе кто погнул? Как раз в прибое вы это сделали. Да и прибоя-то там никакого не было.
— Я тогда просто упустил отлив, — заныл я нудным мальчишеским голосом.
— Да идите вы куда хотите, — сказал он. — Четвертого на вахту!
Вельбот качался под бортом. Я успел нахлобучить кепку, чтобы не получить солнечного удара, и ссыпался по штормтрапу. Старпом уже сидел на румпеле и орал для всеобщего ободрения свою всегдашнюю присказку: «Туши фонари!»
Когда командование, на которое ты настроился, вдруг достается другому человеку, кажется, что он все делает неправильно.
Я считал, что надо взять линеметательную установку, одеяла, метров сто добротных манильских тросов и парусину, чтобы можно было снять людей с разбитого судна, если они еще держатся на нем. Если люди держатся где-нибудь на верхушках отдельных скал, то снять их оттуда без снастей тоже будет невозможно. Я еще считал нужным включить в состав партии хорошего дипломированного ныряльщика и взять акваланг, чтобы по возможности обследовать аварийное судно. Короче говоря, когда смотришь со стороны, все видится яснее.
План был такой: подойти к рыболовной шхуне, которая стояла на якоре вблизи острова Рафаэль. Опросить негров. Мы были уверены, что они уже многое знают о происшедшем. Другое дело, что они могли уклониться от ответов и не сказать, где лежит разбитое судно. Дело в том, что со всякого разбившегося судна прибой выбрасывает на берег всевозможные, иногда весьма ценные и полезные, предметы. И чем позже мы подойдем к месту аварии, тем больше этих предметов аборигены смогут унести. А для нищих, забытых богом и людьми здешних негров и пустая канистра представляет ценность. Если они окажутся хорошими, то мы возьмем проводника. Соображения о том, что все они «олл ил», мы, естественно, уже не принимали во внимание.
Как только отвалили и сонный, сердитый третий механик Головятинский, сидевший за реверсом, дал «полный», нам в глаза ударили брызги пулеметными, крупнокалиберными очередями. Мы шли к Рафаэлю против волны и вечного пассата. Тропическое солнце, сияние брызг, грохот дизеля.
Нас было одиннадцать человек, из которых, как выяснилось, половина знать не знала, куда и зачем нас несет по волнам.
Головятинский вдруг заорал мне в ухо:
— Совсем вы рехнулись с этими ракушками!
— Сам ты рехнулся! — заорал я ему в ответ. — Какие ракушки?
— А зачем мы премся на Рафаэль?
Перед спасательной операцией людей следует инструктировать. И лучше всего набирать людей из добровольцев. Так было на далеком острове Кильдин, на СС «Вайгач», когда мы, быстро обмерзая, погружались в Баренцево море на разбитом логгере. Там обмерзали и погружались только те, кто вызвался на это сам. Конечно, далеко не всегда есть возможность ограничиться добровольцами, но это уже другой разговор.
Шхуна и остров приближались медленно.
Радист-мальчишка вспомнил наконец, что следует опробовать аварийную рацию. Ему не хотелось вылезать под брызги, но он все-таки вылез. Матросы помогли ему поднять на отпорном крюке антенну. Через минуту радист вернулся. Рация не работала.
— Почему?
— На нее брызги попали! — объяснил он.
Аварийная рация существует для того, чтобы работать, естественно, в мокрых условиях. Выброшенная за борт, она не только плавает сама, но может удержать на поверхности человека.
Просто мальчишка-радист не понимал, не мог понять, представить себе, что сейчас среди лазурного, ослепительного, прекрасного мерцания вод и небес расстаются или, что было вероятнее всего, уже расстались с жизнью тридцать восемь человек, что они уже превратились во все это океанское и небесное великолепие. И что в далеком Владивостоке сейчас уже толпятся в коридорах пароходства их жены, матери и дети, ожидая очередной радиограммы, ловя выражение лиц капитанов из службы мореплавания.
Все-таки, подумалось мне, умирать под солнцем веселее, нежели под саваном полярной ночи, в метель, когда воздух минус шесть, вода плюс один градус и ветер шесть баллов с норда…
От рыболовной шхуны «Сайрен», стоявшей в ее любимом местечке — у второй к югу от Рафаэля отмели, — отвалила маленькая шлюпчонка и пошла навстречу.
Сойтись борт к борту на волне было сложно, и мы со шлюпчонкой покрутились друг за другом, как крутятся собаки, чтобы догнать свой собственный хвост, и наконец ткнулись носом в корму.
Двое негров молча таращили на нас глаза, а тот обросший бородой белый, которому я оставил пять пачек сигарет «Новость» и пачку открыток зимнего Ленинграда, передал нам подмокшую бумажку.
Мы занялись английским языком. Это было трудное дело, потому что текст оказался рукописный, мокрая бумажка расползалась в пальцах, ее еще рвал пассат. Но мы все-таки разобрали — это был текст радиограммы от морского директора острова Маврикий, который мы имели еще на судне: «Советское судно „Аргус“ терпит бедствие и т. д.».
Шлюпчонка держалась поблизости, и мы стали орать аборигенам основной вопрос: «Живы люди? Где люди?»
Они, как положено, махали руками в разные стороны, потом пошли к шхуне, зовя нас за собой.
Если вы видели фильмы и читали книги, действие в которых происходит на южных колониальных островах, то сможете представить эту шхуну, обходящую архипелаг и собирающую от разных бедолаг-одиночек рыбу, черепах, моллюсков и прочие ценности. Человек двадцать негров, одетых точно так, как их одевают костюмеры в наших опереттах, — в сомбреро, пробковых шлемах, полуголые, босые, в фетровых шляпах конца прошлого века, в разрисованных мотоциклами рубашках нынешнего века, — схватили наши фалиня и закрепили на борту своей «Сайрен».
Старпом, я и Перепелкин вылезли на палубу шхуны. Палуба оказалась неожиданно чистой, и даже обычной вони от гниющей рыбы не ощущалось.
По скоб-трапу мы поднялись в малюсенькую штурманскую рубку, где одновременно не могли поместиться больше трех человек. Капитан шхуны, одетый по-европейски, элегантный и эластичный молодой негр (у него даже манжеты белые торчали из рукавов, хотя металлическая малюсенькая рубка была раскалена солнцем и в ней было как в духовке, когда в нее собираются запихать уже нашпигованного гуся), разложил на штурманском столике карту. Это была все та же английская карта 1881. Слава английскому лейтенанту Мюдже! Судя по всему, сегодня нам придется почувствовать то, что ощущал он сто сорок четыре года тому назад, снимая на карту восточную сторону архипелага в вечном прибое Индийского океана.
Карта — это не грамматика, не спряжения-ударения, безударные гласные и прочая безнадежно сложная наука. Карта — это такая вещь, при помощи которой наши переговоры сразу стали обоюдопонятными. Морская карта для моряков, что игральные карты для игроков, — можно обходиться и без языка.
Мы положили на карту лейтенанта Мюдже свою кальку с отметкой места гибели «Аргуса».
«Короленко» правильно определил координаты: эластичный негр кивнул и подтвердил, что «Аргус» разбился там, где он разбился на нашей кальке. О судьбе людей он ничего не знал.
Представьте себе длинный, небрежно брошенный в воду чулок, он упал на воду извиваясь. В пятке этого чулка — остатки судна. По краям — рифы. Длина его — около трех миль. Вход в чулок — с восточной стороны. В этот вход катили волны, начавшие разбег от Индонезии и Австралии. Ширина входа — сотни две метров.
Мы пунктиром проложили на кальке курс нашего вельбота в устье чулка с востока и к «Аргусу». И поставили знак вопроса. Негр взвыл, всеми своими белками показывая, что идти этим путем «мор», то есть смерть. Нам это и самим было совершенно ясно. Теперь мы сунули негру шариковую ручку. Он повел пунктир с западной стороны сложными зигзагами. Зигзаги иногда шли по отметкам рифов, а иногда огибали свободные места с хорошими глубинами. Много времени протекло со времен последней корректуры этой карты; многое успели океан, и ветер, и кораллы, и морские звезды изменить на архипелаге Каргадос за эти времена.
Нам предстоял длинный путь.
Пожалуй, будь я на месте старпома, я не решился бы идти так далеко при вышедшей из строя рации. Пожалуй, вернулся бы на судно, чтобы посоветоваться с капитаном и взять исправную рацию. Но чиф решил иначе.
— Пойдем, — сказал он.
Пять минут потратили на то, чтобы договориться о проводнике. Одному негру надо было на маленький безымянный островок в районе аварии. Негр готов был стать нашим проводником.
Это был негр-красавец, молодой, стальной, стройный и непроницаемый как для брызг, так и для духовного общения. Он был в коротеньких трусах, пиджаке и спортивном кепи с большим козырьком — такие кепи носят жокеи.
С первого же взгляда он напомнил мне героя африканского романа «Леопард» — лучшей книги из тех, что приходилось читать о психологии негров.
Леопард сунул свой пиджак под козырек в носу вельбота и, став черной статуей, разрезал ладонью воздух, показывая направление.
Мы дали ход.
Я велел одному из матросов предложить лоцману ватник. Он отказался. Стоял, не отворачиваясь от брызг, не приседая.
Широк был океанский простор впереди.
Островок Сайрен проходил по правому борту. Черным облаком клубились над зеленью кустиков стаи птиц. Слева уходила в бесконечность белая полоса бурунов на рифах. Зыбь. Чайки, планирующие возле самых глаз. Грохот дизеля. Черная, четкая статуя на носу. Брызги. Соль на губах. И солнце над головой беспощадное.
До «пятки чулка» — миль восемнадцать — три часа хода.
Островки, которые с двенадцати метров — высоты мостика на судне — были видны хорошо, с вельбота, то есть практически с поверхности воды, были почти не различимы. Они были плоские.
Час за часом вести вельбот, когда волна сбивает с курса, облака двигаются быстро и точку на них взять невозможно, глаза сечет брызгами, румпель оттягивает руки, и весь ты уже измочален болтанкой и прыжками вельбота, — томительное и мутное занятие. Главным ориентиром была гряда рифов слева по борту — полосы белой от пены, голубой, зеленой воды. И мы шли, следуя ее изгибам и взмахам руки негра. Когда вельбот сильно сбивало волной, негр чуть злее отмахивал рукой и на несколько секунд оборачивался с укоризной.
Я шел сейчас спасать спасателей в центре Индийского океана. Чем больше нам лет, тем значительнее кажется прошлое. Некогда будничное происшествие превращается с годами в символ, поворотный момент судьбы. Поданный тебе кем-то когда-то кусок хлеба заставляет верить в общечеловеческую доброту. А мелкая детская обида настораживает против всего человечества. Мимолетная встреча в пути застревает в сознании как в высшей мере значительное совпадение. Или так только со мной?
Серый парус замелькал среди лазурных волн, он метался и кренился на курсовом угле от нас градусов в шестьдесят левого борта. Каждая молекула Индийского океана отражала солнце. Мы ничего не могли разглядеть под серым парусом. Шел он не с того направления, где, нам казалось, должен лежать «Аргус», но мы повернули на сближение. Был смысл опросить аборигенов.
Теперь вельбот уставился прямо в лоб зыби. И даже скульптурный, стальной, непробиваемый Леопард стал прятаться от брызг и приседать за козырьком вельбота.
Когда оставалось кабельтова четыре, мы разглядели посудину, она сидела в воде по самый буртик: пирога с дощатыми бортами, узкая, шла не только под парусом, но и под мотором. И там мелькнуло что-то оранжевое.
Оранжевый спасательный жилет среди черных негритянских тел.
Боже, как мы завопили!
Белые люди в оранжевых нагрудниках — это могли быть только наши утопленники.
Мы махали им руками и вопили разные слова. Что это были за слова!
На пироге срубили парус.
— Ребята, там женщина!
Женщина в ситцевом, мокром, облепившем ее платье. В таких платьях, домашних, вылинялых, севших от бесконечных стирок, с короткими рукавами, женщины моют полы в коммунальных коридорах и кухнях, когда настает их очередь.
Женщина была простоволосая.
Их повыкидывало из коек ночью, в самый сон; они выскакивали на палубу, через которую накатом шел прибой, в чем спали, что успели схватить и кинуть на себя… И тьма, и грохот, и крен, и удары о камни…
Держась за мачту пироги, стоял мужчина в нашей морской тропической форме с нашивками капитана на погончиках.
— Где остальные?! — кричали мы.
Он махнул рукой туда, откуда шла пирога.
— А вы откуда здесь? — орали с пироги.
— Из Ленинграда.
— А мы из Владивостока!
Это мы знали.
— Все живы? — орали мы.
Они отвечали невразумительно.
Было два решения: забирать к себе этих восьмерых, но они уже в некоторой безопасности, в некоторой, потому что пирога явно перегружена, но, если взять их, они будут мешать нам в дальнейшей работе. И если придется лезть в прибой среди коралловых рифов, то эти восемь опять попадут в передрягу.
И мы не стали их брать, тем более что с ними был капитан.
Минут через тридцать мы увидели еще один серый парус среди лазурных волн, который так же метался, кренился и трепетал, как крыло ночной бабочки. Там оказалось семнадцать человек. Этих мы решили забрать, потому что узнали от них, что живы все.
Пока на зыби мы несколько раз подходили к пироге, чтобы попытаться сцепиться с ней бортами; пока чуть не утопили ее, ударив носом прямо в борт; пока выхватывали поштучно полуголых, обожженных солнцем, дрожащих от озноба коллег, показалась третья пирога. Это была самая крупная посудина, людей в ней было немного, она сама могла дойти до «Невеля», и негры на ней быстро поняли, где стоит «Невель».
В суматохе пересадки я не сразу разобрал, что у нас на борту оказались две дамы. Дамы вели себя спокойнее, нежели некоторые мужчины. Один из штурманов, например, слишком долго не решался расстаться с пирогой, прыгнуть через борт. Это был здоровенный детина в сингапурском нейлоновом «кожухе», надетом на голое тело. В оправдание его нерешительности надо сказать, что по лбу у него из-под волос сочилась кровь. Еще у нескольких моряков были травмы, у большинства в голову.
В результате неожиданной встречи со спасенными наш непроницаемый Леопард оказался меж двух стульев, ибо к своему острову он не добрался. Опустевшая пирога тоже шла в какое-то другое место. И нам пришлось довольно бестактно высадить Леопарда на нее. Было не до тонкостей. Он понял это, взял свой узелок с пиджаком и спокойно перепрыгнул в пирогу.
Он был благороден в каждом движении и каждом поступке. А мы даже не узнали его имени.
Правда, мы не узнали имен ни одного из тех негров, которые спасли тридцать восемь русских душ. Ведь спасательная операция уже закончилась. Мы принимали уже спасенные неграми души. Мы опоздали спасать их сами. Думаю, это к счастью.
Местные люди на своих пирогах, знающие повадки каждой струи течения возле берега, живущие всю жизнь на этих лазоревых волнах, чувствующие от долгого общения с парусом самое незначительное изменение направления ветра, рисковали меньше, чем рисковали бы мы, если б пришлось идти на тяжелом, неповоротливом дизельном вельботе в накат восточной стороны рифового барьера.
Рассказы утопленников звучали судорожно:
— …Настил вдруг поднимается под вспомогашем… камень торчит из паёла… бах!.. свет погас… ракеты все перестреляли… подаем один проводник, второй… ничего не осталось… запустили на змее антенну, она метрах в четырех от пироги — хлоп в воду!.. аккумуляторы вдребезги… а я босой по битому стеклу…
Наконец кто-то сообразил, что надо бедолагам отдать свои шмутки — сгорят ведь под неистовым солнцем.
Я кинул ватник женщине с седыми волосами, но не старой, — оказалась судовым врачом. Потом пришлось снять пиджак. Справа внизу сидел какой-то парень. До пояса он хорошо был укрыт, а колени уже обгорели. Парень укрыл колени моим пиджаком. Тут ему передали здоровенную соленую горбушу и галету.
Их кок успел прихватить мешок с продуктами. По рукам пошли и банки с водой из аварийного запаса спасательных плотиков. Есть такие обыкновенные, консервные. И надпись: «Питьевая вода. Не пить в первые сутки!» Иногда человек всю жизнь проплавает и не знает, что там запасено в спасательном плотике.
Этих ребят выручили с того света. А они уже кокетничали своим привычным обращением с питьевой водой, небрежно протыкали ножом две дырки, пили, нас угощали. Ржавым железом эта вода попахивает.
Парень с обгоревшими коленками уложил горбушу на мой пиджак и стал ее кромсать. Мой старый, верный, добрый пиджак — мне стало жаль его. Вонять теперь будет рыбой, гиблое дело. И обругать утопленника неудобно, и пиджак отнять неудобно.
Вот ведь как люди устроены. Только что я на смертельный риск шел, чтобы этого парня спасти, готов уже был к летальному исходу, а из-за пиджака, на котором он горбушу соленую кромсает, просто душа разрывается. И почему этот болван не мог что-нибудь подложить под рыбу, думал я. Мозги ему отшибло, что ли?
В какой-то книжке я читал, что у индейцев или у древних инков был закон, по которому человек, спасший от неминуемой смерти другого, автоматически становился рабом спасенного, рабом-телохранителем. Он вмешался в великий поток причин и следствий самой Природы, изменил в этом потоке нечто и должен всю жизнь нести за это покаяние и ответственность. Современному человеку такие рассуждения могут показаться дикарскими… А с пиджаком дело хана: нельзя ведь пиджаки стирать…
Старпом торчал на носу, высматривал камни, отмахивал мне время от времени рукой, показывал безопасное направление.
Средняя пирога обогнала нас, парус и мотор вели вперед ее длинное тело уверенно и красиво. А первая, перегруженная пирога исчезла в голубом пространстве. Все-таки, быть может, следовало пересадить с нее людей? Вдруг она перевернулась? На такой зыби это просто.
Мы забирали восточнее — к острову Рафаэль, а обогнавшая нас пирога отклонялась к западу, они резали угол, шли к месту стоянки «Невеля», решив, очевидно, оставить с правого борта островок Али-Бабы, где я чуть не лопнул от потрясения и жадности.
Мы пережили приключение, раздумывал я. Кто оплачивает счет? В конечном итоге любое приключение, которое интересно для тебя, оборачивается горем и бедой для другого. Кто-то должен оплачивать приключения. Даже пилот-одиночка Чичестер, разыскивая по свету приключения для себя, не знал, что заставляет далеких и незнакомых людей оплачивать невидимые счета. Его приключения кому-то стоили седых волос. Когда ты описываешь свои приключения — сегодня описывают все, ибо за приключенческие книги платят неплохие деньги, — то ты пьешь чужую кровь. Даже если никто не погиб, спасая тебя из приключенческой беды. Наше сегодняшнее приключение оплачено скорее всего судьбой вахтенного штурмана «Аргуса»…
Этот вахтенный штурман был мой коллега — второй помощник. Моего коллегу легко было узнать среди других моряков в вельботе. Он был одет с ног до головы. Он был в старенькой форменной одежке. В ней стоял вахту и увидел впереди, в ночи, белую полосу прибоя, услышал мерный, как вздох и выдох, гул. Что он сделал? Не скоро теперь рассеется для него тот ночной мрак…
Бесконечно долго идем мы назад. Ветер и течение сносят к западу, чиф отчаянно машет правой рукой. А у меня от румпеля занемели руки. Отдаю его Пете Крамарскому. Отличный паренек из экспедиции.
До чего приятно посидеть просто так, покурить, разглядывая коллег, измызганные мазутом рожи и пестроту одеяний.
Коллеги сосали карамель из запасов спасательных плотиков. Специальная карамель, чтобы меньше хотелось пить. С витаминами. И я сосал. И думал о пиджаке — пропал пиджак. Сколько лет мне служил, где только на мне не побывал. И вот дождался, терзают на нем соленую горбушу, пойманную на Камчатке.
У всех наших было возбужденное, горделивое состояние спасителей. Большинство до конца жизни будет, вероятно, думать, что они кого-то спасли. Про негров забудут — так уж устроены люди. Пялят глаза на женщин.
— Закрой голову, — сказал я одной нимфе. — С этим солнцем шутить нельзя.
— У меня волосы густые.
— Страшно было?
— Ужас сплошной! Я такие выкройки в Сингапуре купила — закачаешься!.. Не знаете, нам валюту вернут?
— Скорее всего вернут.
— Мы в Одессу шли. Думали, рейс месяцев восемь будет — заработаем сразу хорошо. На спасателе-то рейсы короткие, валюты мало. А тут канули восемь месяцев валютных… И выкройки утонули.
Я внимательно присмотрелся к женщине. Подумалось, что ее навязчивое упоминание выкроек — нечто послешоковое, но она глядела на меня ясными глазами:
— Я толстая — сама знаю. На мою фигуру хорошие выкройки достать — проблема номер один.
Я чуть не выругался. Потом спросил:
— Как они вас вытаскивали? С воды брали?
— А я со страху и не запомнила.
— Хорошо, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать.
Люди с первой пироги успели высадиться на Рафаэль, и мы долго ждали их в проливе между островом и первой к югу отмелью, жарились под солнцем.
Белый крест на фоне тропической зелени. Тихие поклоны пальм. Жара разморила и спасенных, и всех наших. Да и устали мы уже здорово.
Несколько негров сидели на берегу в тени кустов, смотрели на нас. И мне казалось, что видят они нас насквозь, а мы в них ничего не видим, не понимаем. Мы в них понимаем еще меньше, чем в женщинах, хотя бы в той толстушке с выкройками. И никогда ничего не поймем, если они сами себя не раскроют.
А раскрыться народы могут только через литературу. Никакая этнография здесь не поможет. Правда, как мне кажется, литература показывает не само существо народа, а его мечту о себе, но, быть может, это синонимы?
Какой-то паренек с перевязанной полотенцем головой пробрался ко мне в корму, под ветер, тихо сказал:
— Я за вас подержусь…
— Давай, давай.
Вот уж к чему не приспособлены спасательные вельботы, так это к отправлению некоторых человеческих надобностей. Тут надо быть профессиональным эквилибристом на шаре, чтобы все сошло благополучно.
Остатки горбуши продолжали лежать на моем пиджаке. Но страдания по этому поводу несколько притупились.
Наконец подвалила пирога с капитаном «Аргуса» и его спутниками. Не торопились они расстаться с твердой землей и шелестом пальм.
У женщины в ситцевом платье руки были полны кораллов и ракушек. Какая красота в океанских дарах, если через несколько часов после пережитого она заметила и собрала эти ракушки и кораллы.
Все, что у нее было в каюте «Аргуса»: коробки с сингапурскими покупками, халатик там, тряпки, туфли, сувениры, фотографии родных, наверное, сумочка с помадой и зеркальцем, — все это переваривал теперь Индийский океан. А она у него взяла ракушки. Обменялись.
В вельбот перелезли еще два негра, одетые по-европейски, один даже в очках. Очевидно, они рассчитывали получить на «Невеле» презент за спасение.
Родное судно спустило забортный трап, но ветер засвежел, волна разгулялась, и подойти к площадке было опасно. Следовало швартоваться под штормтрап.
Чиф от всех приключений несколько утратил глазомер, несколько изменилась, как говорится, выпуклость его морского глаза. В результате он воткнул вельбот в родной борт с полного хода. Мне даже показалось, что здесь чиф решил заменить доктора Гену, чтобы хорошей встряской поставить на место мозги потерпевших бедствие. Сам Гена уже не занимался докторскими делами. Он весь был поглощен коленками коллеги с «Аргуса» — кутал и кутал ей ножки.
После удара в борт пришлось заложить еще один вираж вокруг «Невеля». Наконец ошвартовались. И мы с чифом первыми поднялись на борт, чтобы первыми получить благодарность за свои героические действия.
Мы были мокрые, уставшие, полуголые. И соленые, как та горбуша.
Георгий Васильевич злился редко, но здесь встретил нас серый от гнева. Его первые слова были:
— Почему чужие люди в вельботе? Куда вы их думаете девать? Сию минуту снимаемся на Монтевидео. Вельбот поднять! А островитян куда? В Рио-де-Жанейро?!
Последнюю неделю старпом был простужен. Его нижняя губа, изъеденная черно-красными струпьями, отвисла. Теперь она отвисла еще ниже.
Уходя несколько часов назад с судна, мы ни о каком Монтевидео знать не знали и даже думать о нем не думали, ибо, если вы взглянете на карту, то заметите, что Уругвай находился для нас почти на противоположной стороне планеты, — вот что значит работать на космическом пароходе. По плану мы должны были спокойно загорать еще две недели на Каргадосе, потом идти на Маврикий за продуктами и почтой, а… вот тебе, бабушка, и Юрьев день!
— Ну, что вы вылупились? — спросил Георгий Васильевич. — Уже два часа Москва молотит приказ о немедленной съемке на Южную Америку, а вы посторонних на судно приволокли!
— Туши фонари, — пробормотал старпом любимую присказку, он употреблял ее во всех случаях жизни.
— Они ожидают презент, — сказал я. — Со всех возможных точек зрения, включая интернациональную, их следует поблагодарить.
— Шесть спасательных плотиков с «Аргуса» они уже получили. Это тысяча рублей валютных! Плохой презент? — спросил Георгий Васильевич. — И сколько они еще всего выловят! Идите на вельбот, Виктор Викторович, и возвращайтесь назад самым полным. Мы еще сколько времени потеряем, пока будем утопленников на «Короленко» передавать — погода портится.
— Вы совершенно правы, но что-то символическое им следует дать, — уперся я, представив себя на вельботе перед двумя неграми, которые хотят лезть по штормтрапу на «Невель», а я их не пускаю. — Они же не поверят, что мы вдруг действительно должны, экономя каждую минуту, нестись через два океана к Южной Америке. Откуда они знают специфику судна? Они обидятся насмерть. И все это на мою голову, а я человек деликатный.
— Идите на вельбот, Виктор Викторович, — сказал мастер. — Что-нибудь символическое мы вам туда спустим на веревке.
Из вельбота начинали эвакуацию женщин. Эвакуация производилась по правилам хорошей морской практики. Каждая женщина была встегнута в такелажный пояс с линем, лини держали высоко на борту гогочущие матросы. Неожиданно вытащить из океана четырех женщин посередине длинного скучного рейса — такое редко случается.
Вслед за женщинами, как я и ожидал, подвалили к трапу островитяне. Разговор, который состоялся между нами, на человеческий язык перевести нельзя. Такой разговор французы называют «пэльмэль» — «мешанина»:
— Монтевидео! — кричал я.
— Олл райт! — отвечали они.
— Цурюк! — кричал я.
— О’кей! — раздавалось в ответ.
— Но! — кричал я.
— Бонжур, камарад! — приветствовали они.
Презент все не опускался на веревке, как было обещано, и я походил на собачку из рассказа Джека Лондона, которая обороняет хижину хозяина-пьяницы от дюжины волков.
Наконец с небес спустились три бутылки в авоське.
Я гаркнул, чтобы отдавали концы. Концы в тот же момент упали в вельбот. За моей борьбой следили сверху, конечно.
— Самый полный! — рявкнул я механику.
И мы опять рванулись в зыбь и брызги. Островитяне развернули бумагу с бутылок, несколько удивились, а затем протянули мне бланк, заполненный каракулями, в которых не разобрался бы даже академик Крачковский.
Я смело подмахнул бланк: «Секонд мейт мотошип „Невель“» — и автограф. Так как дело происходило на прыгающем вельботе и под брызгами, то разобрать мои каракули отказался бы и лучший эксперт-графолог мира.
В конце концов, здесь оставался «Короленко», он был назначен главным в операции по спасению. И я не сомневался, что «Короленко» с русской щедростью отблагодарит спасателей, ибо я не знаю случая, когда наши моряки оставались в долгу.
Мой автограф на бланке ободрил негроидов, они стали улыбаться, хлебнули винца, и мы высадили их на борт «Сирены» в отличном настроении. Я велел не подавать на «Сирену» концов и, как только негры вылезли, врубил опять «самый полный».
Экипаж шхуны вывалил на палубу и дружно махал нам вслед. И мы махали им и кричали: «Сенькью!»
И это было трогательно, потому что все люди на земле все-таки братья.
История аварии на официальном языке звучала так.
Спасательное судно «Аргус» следовало из Владивостока на Одессу с заданием обеспечить перегон дока. В целях сохранения моторесурсов «Аргус» следовал на буксире теплохода «Тикси». 1 октября при ветре 5 баллов и крупной зыби лопнул буксир.
Учитывая сложную гидрометеообстановку, капитаны приняли решение следовать самостоятельно к острову Маврикий, под прикрытием которого завести новый буксир.
Выбрав на палубу оборванную часть троса и получив от «Тикси» исходную точку, «Аргус» дал полный ход и лег курсом на Маврикий.
Первое время суда следовали в визуальной видимости друг друга.
2 октября капитан «Тикси» сообщил, что по техническим причинам не может идти длительное время с уменьшенной скоростью, и по согласованию с «Аргусом» дал «полный» и ушел вперед.
3 октября капитан «Тикси» сообщил на «Аргус» о замеченном им сильном дрейфе на запад, однако это предупреждение капитаном «Аргуса» не было принято во внимание, и судно следовало прежним курсом.
4 октября в 00.00 на ходовую вахту заступил второй помощник. По данным счисления судно находилось примерно в 60 милях восточнее островов Каргадос-Карахос.
Погода к этому времени: низкая облачность, видимость от 2 до 6 миль, ветер юго-восточный 5–6 баллов и крупная зыбь того же направления.
В 01.50 впередсмотрящий прямо на носу в расстоянии около одной мили увидел прибойную полосу воды, о чем немедленно доложил вахтенному помощнику, который выскочил из рубки на правое крыло и, убедившись, что судно идет прямо в буруны, скомандовал: «Право на борт!», после чего по переговорной трубе вызвал на мостик капитана.
Через 3 минуты «Аргус» с полного хода ударился о подводные рифы, и только в этот момент был дан полный ход назад.
В 01.56 судно плотно село на восточную кромку рифов Каргадос-Карахос. Через пробоины в корпус судна стала интенсивно поступать вода. Крен судна достиг 60° на левый борт.
В 02.00 по радио был дан сигнал бедствия и указаны координаты.
Из-за большого крена и сильного волнения моря спустить спасательные боты не удалось. Утром со стороны мелководной лагуны, находящейся за прибойной полосой, подошли шлюпки местных рыбаков, на которые с помощью спасательных плотов ПСН-10 начал переправляться экипаж.
В 12.20 весь экипаж покинул судно, благополучно переправившись в рыбачьи шлюпки.
По неписаной традиции заботу о спасенных берут на себя таким образом: стармех — стармеха, радист — радиста и так далее.
Мой обреченный на кару коллега был очень молод. Вторым помощником он стал уже в рейсе, неожиданно, потому что одного из штурманов за что-то отправили из Сингапура домой на попутном судне.
Я выклянчил у завпрода бутылку сухого «тропического» вина. И мы выпили с коллегой.
— У нас во Владивостоке крысы бежали с буксира… — так начал он.
— Это ты следователю будешь говорить, — остановил я его. — Или, еще лучше, прокурору на суде. Небось эти ребята сразу за носовые платки схватятся, чтобы слезы вытирать, когда про бегущих крыс услышат. Давай-ка мне все как на духу.
Он изложил свою легенду. Незачем приводить ее здесь. Потом слово взял я.
— Слушай меня внимательно, — сказал я. — На «Короленко» вы будете чапать до дома около месяца. За это время ты должен выучить устройство своего буксира, его маневренные элементы, аварийные расписания, обязанности по тревогам всех членов твоей аварийной партии, правила применения РЛС, действия вахтенного штурмана при открытии неожиданной опасности прямо по курсу и Устав. И знать все это как «Отче наш», ясно?
— Что такое «Отче наш»? — спросил мой коллега.
— До самой швартовки во Владивостоке ты должен ночей не спать и зубрить все, включая ППСС, хотя тебе и кажется, что это не имеет отношения к делу. Все будет иметь отношение. Когда тебя возьмут в перекрестный допрос старые капитаны из комиссии по расследованию, тебе пригодится абсолютно все. А если ты будешь до Владивостока в «козла» резаться, то срок окажется значительно больше. Или ты зарубишь себе на носу то, что я сказал, или гореть тебе голубым огнем. Еще: ты периодически включал эхолот и радар всю вахту, ты имел на мостике двух матросов, и ты первый увидел белую полосу впереди.
После этой инструкции я подарил ему на память раковину и дал письмо к своей матери — это письмо плавало со мной уже около месяца. Он поклялся, что письмо не потеряет и опустит во Владивостоке сразу же.
Он сдержал свое обещание.
Больше всего хотелось спать. Впереди ждала ночная ходовая вахта. Но я зашел к старпому. Там сидели капитан «Аргуса» и его старпом.
Большое впечатление произвело на меня олимпийское спокойствие капитана. Он был толст, весь исколот азиатской татуировкой.
— Я на «Аргусе» год во Вьетнаме отработал, — сказал капитан. — Жалко судно. Но оно уже столько раз на том свете побывало… И под бомбежками, и…
Я рассматривал его татуировку и думал о том, что сейчас аварийных капитанов судят редко, слава богу.
Сейчас никому не придет в голову искать в неверных поступках капитана злой умысел.
— Вот как в жизни бывает, — сказал капитан «Аргуса». — Я спасал киприота «Марианти», англичанина «Верчармиан» — тащил его до самого Гонконга, заделывал дыры на итальянцах, ремонтировал греков… Я потерял человека под бомбежкой на реке Кау Кам… Он посмертно орден Ленина получил, мне Трудового дали… И так вляпался! Ладно, ребята, поговорим о другом. Когда из дома?..
Быть может, он уже слишком много хватил в жизни, подумалось мне. Быть может, ему надо было бы как следует отдохнуть перед этим рейсом? Или вообще завязывать с морем? Быть может, он слишком привык к морю, перестал уважать его?
Старпом «Аргуса» был сух, сед, длинен, заметны в нем были следы потрясения. Он был, как и я, из военных моряков, капитан-лейтенант в прошлом. Сказал, что еще в Японском море трижды рвались буксирные тросы. А для работы с буксирными тросами у них на баке едва пять квадратных метров пространства было. Измучились на выборке тросов, пошли без буксира. «Тикси» оторвался, ушел далеко вперед. В океане секстанами работать точно не могли из-за очень сильной качки.
Сэр Исаак Ньютон мог бы обидеться за такие слова о секстанах, но чего в море не бывает. Здесь все может быть.
Старпом уставился на свои босые ноги, пошевелил пальцами.
— Вот босой остался… голый выскочил сперва… соляр везде, волосы слиплись… Особенно удары эти!.. Чемоданчик потом все-таки прихватил, так он пустой оказался… Если «Короленко» заход дадут на Сингапур, нам валюту восстановят, так и выйти в магазины не в чем… Может, ребята, пока нас ходили искать, чего-нибудь из имущества пострадало, утеряли чего? Тогда составляй акт, подпишем… И на продукты акт составляйте…
— Туши фонари, — сказал старпом теплохода «Невель». — Не надо. Всех покормили уже. Обойдемся. А вашим женщинам наши девчонки свои халатики поотдавали… Толстушка, которая совсем почти голая была, как поужинала, говорит: «Ну вот, обсохла, накушалась, теперь бы еще веселого кавалера под бок…»
— Это они могут, — сказал капитан «Аргуса».
Мы позлословили немного о морских женщинах, их причудах.
В голове шумело кислое «Ркацители». Возбуждение давно угасло, стало скучно.
И я был рад, когда трансляция прорычала: «Членам экипажа спасательного судна „Аргус“ приготовиться к переправе на теплоход „Короленко“».
А через час мы уже шли полным ходом. Впереди опять был океан, и темнота, и дальняя, и дальняя дорога…
Петр Ниточкин к вопросу о матросском коварстве
Нелицемерно судят наше творчество настоящие друзья или настоящие враги. Только они не боятся нас обидеть. Но настоящих друзей так же мало, как настоящих, то есть цельных и значительных, врагов.
Первым слушателем предыдущей главы был мой друг Петя Ниточкин.
Я закончил чтение и долго не поднимал глаз. Петя молчал. Он, очевидно, был слишком потрясен, чтобы сразу заняться литературной критикой. Наконец я поднял на друга глаза, чтобы поощрить его взглядом.
Друг беспробудно спал в кресле.
Он никогда, черт его побери, не отличался тонкостью, деликатностью или даже элементарной тактичностью.
Я вынужден был разбудить друга.
— Отношения капитана с начальником экспедиции ты описал замечательно! — сказал Петя и неуверенно дернул себя за ухо.
— Свинья, — сказал я. — Ни о каких таких отношениях нет ни слова в рукописи.
— Хорошо, что ты напомнил мне о свинье. Мы еще вернемся к ней. А сейчас — несколько слов о пользе взаимной ненависти начальника экспедиции и капитана судна. Здесь мы видим позитивный аспект взаимной неприязни двух руководителей. В чем философское объяснение? В хорошей ненависти заключена высшая степень единства противоположностей, Витус. Как только начальник экспедиции и капитан доходят до крайней степени ненависти друг к другу, так Гегель может спать спокойно — толк будет! Но есть одна деталь. Ненависть должна быть животрепещущей. Старая, уже с запашком, тухлая короче говоря, ненависть не годится, она не способна довести противоположности до единства.
— Медведь ты, Петя, — сказал я. — Из неудобного положения надо уметь выходить изящно.
— Хорошо, что ты напомнил мне о медведе. Мы еще вернемся к нему. Вернее, к медведице. И я подарю тебе новеллу, но, черт меня раздери, у тебя будет мало шансов продать ее даже на пункт сбора вторичного сырья. Ты мной питаешься, Витус. Ты, как и моя жена, не можешь понять, что человеком нельзя питаться систематически. Человеком можно только время от времени закусывать. Вполне, впрочем, возможно, что в данное время и тобой самим уже с хрустом питается какой-нибудь твой близкий родственник или прицельно облизывается дальний знакомый…
Сколько уже лет я привыкаю к неожиданности Петиных ассоциаций, но привыкнуть до конца не могу. Они так же внезапны, как поворот стаи кальмаров. Никто на свете — даже птицы — не умеет поворачивать «все вдруг» с такой ошеломляющей неожиданностью и синхронностью.
— Кальмар ты, Петя, — сказал я. — Валяй свою новеллу.
Уклонившись от роли литературного критика, Петя оживился.
— Служил я тогда на эскадренном миноносце «Очаровательный» в роли старшины рулевых, — начал он. — И была там медведица Эльза. Злющая. Матросики Эльзу терпеть не могли, потому что медведь не кошка. Уважать песочек медведя не приучишь. Если ты не Дуров. И убирали за ней, естественно, матросы и хотели от Эльзы избавиться, но командир эсминца любил медведицу больше младшей сестры. Я в этом убедился сразу по прибытии на «Очаровательный».
Поднимаюсь в рубку и замечаю безобразие: вокруг нактоуза путевого магнитного компаса обмотана старая, в чернильных пятнах, звериная шкура… Знаешь ли ты, Витус, что такое младший командир, прибывший к новому месту службы? Это йог высшей квалификации, потому что он все время видит себя со стороны. Увидел я себя, старшину второй статьи, со стороны, на фоне старой шкуры, а вокруг стоят подчиненные, ну и пхнул шкуру ботинком: «Что за пакость валяется? Убрать!» Пакость разворачивается и встает на дыбки. Гналась за мной тогда Эльза до самого командно-дальномерного поста — выше на эсминце не удерешь. В КДП я задраился и сидел там, пока меня по телефону не вызвали к командиру корабля. Эльзу вахтенный офицер отвлек, и я смог явиться по вызову.
— Плохо ты, старшина, начинаешь, — говорит мне капитан третьего ранга Поддубный. — Выкини из башки Есенина.
— Есть выкинуть из башки Есенина! — говорю я, как и положено, но пока совершенно не понимаю, куда кап-три клонит.
Осматриваюсь тихонько.
Нет такого матроса или старшины, которому неинтересно посмотреть на интерьер командирской каюты. Стиль проявляется в мелочах, и, таким образом, можно сказать, что человек — это мелочь. Самой неожиданной мелочью в каюте командира «Очаровательного» была большая фотография свиньи. Висела свинья на том месте, где обычно висит парусник под штормовыми парусами или мертвая природа Налбандяна.
— А вообще-то, читал Есенина? — спрашивает Поддубный.
— Никак нет! — докладываю на всякий случай, потому что четверть века назад Есенин был как бы не в почете.
— Этот стихотворец, — говорит командир «Очаровательного», — глубоко и несправедливо оскорблял животных. Он обозвал их нашими меньшими братьями. Ему наплевать было на теорию эволюции. Он забыл, что человеческий эмбрион проходит в своем развитии и рыб, и свиней, и медведей, и обезьян. А если мы появились после животных, то скажи, старшина, кто они нам — младшие или старшие братья?
— Старшие, товарищ капитан третьего ранга!
— Котелок у тебя, старшина, варит, и потому задам еще один вопрос. Можно очеловечивать животных?
— Не могу знать, товарищ капитан третьего ранга!
— Нельзя очеловечивать животных, старшина. Случается, что и старшие братья бывают глупее младших. Возьми, например, Ивана-дурака. Он всегда самый младший, но и самый умный. И человек тоже, конечно, умнее медведя. И потому очеловечивать медведя безнравственно. Следует, старшина, озверивать людей. Надо выяснить не то, сколько человеческого есть в орангутанге, а сколько орангутангского еще остается в человеке. Понятно я говорю?
— Так точно!
— Если ты бьешь глуповатого старшего брата ботинком в брюхо, я имею в виду Эльзу, которая тебе даже и не старший брат, а старшая сестра, то ты не человеческий старшина второй статьи, а рядовой орангутанг. Намек понял?
— Так точно, товарищ капитан третьего ранга! Разрешите вопрос?
— Да.
— Товарищ капитан третьего ранга, на гражданке мне пришлось заниматься свиноводством, — говорю я и здесь допускаю некоторую неточность, ибо все мое свиноводство заключалось в том, что я украл поросенка в Бузулуке и сожрал его чуть ли не живьем в сорок втором году. — Интерес к свиноводству, — продолжаю я, — живет в моей душе и среди военно-морских тягот. Какова порода хряка, запечатленного на вашем фото?
— Во-первых, это не хряк, а свиноматка, — говорит Поддубный и любовно глядит на фото. — Правда, качество снимка среднее. Он сделан на острове Гогланд в сложной боевой обстановке. Эту превосходную свинью звали Машкой. Я обязан ей жизнью. Когда транспорт, на котором я временно покидал Таллин, подорвался на мине и уцелевшие поплыли к голубой полоске далекой земли, я, товарищ старшина, вспомнил маму. В детские годы мама не научила меня плавать. Причиной ее особых страхов перед водой был мой маленький рост. Да, попрощался я с мамой не самым теплым словом и начал приемку балласта во все цистерны разом. И тут рядом выныривает Машка. Я вцепился ей в хвост и через час собирал бруснику на Гогланде. Вот и все. Машку команда транспорта держала на мясо. Но она оказалась для меня подарком судьбы. Вообще-то, старшина, скажу вам, что подарки я терпеть не могу, потому что любой подарок обязывает. А порядочный человек не любит лишних обязательств. Но здесь делать было нечего. Я принял на себя груз обязательства: любить старших сестер и братьев. Кроме этого, я не ем свинины. Итак, старшина, устроит вас месяц без берега за грубость с медведицей?
— Никак нет, товарищ командир. Я принял ее за старую шкуру, уже неодушевленную и…
— Конечно, — сказал командир. — Большое видится на расстоянии, а рубка маленькая… Две недели без берега! И можете не благодарить!
Я убыл из командирской каюты без всякой обиды. Есть начальники, которые умеют наказывать весело, без внутренней, вернее, без нутряной злобы. Дал человек клятву защищать животных и последовательно ее выполняет. Он мне даже понравился. Лихой оказался моряк и вояка, хотя действительно ростом не вышел. Таких маленьких мужчин я раньше не встречал. На боевом мостике ему специально сколотили ящик-пьедестал, иначе он ничего впереди, кроме козырька своей фуражки, не видел. На своем пьедестале командир во время торпедных стрельб мелом записывал необходимые цифры — аппаратные углы, торпедные треугольники и все такое прочее. Соскочит с ящика, запишет — и обратно на ящик прыг. И так всю торпедную атаку он прыг-скок, прыг-скок. Очень ему было удобно с этим пьедесталом. Иногда просто ногу поднимет и под нее заглядывает, как в записную книжку. И в эти моменты он мне собачку у столбика напоминал. Вернее, если следовать его философским взглядам, собачка у столбика напоминала мне его. И теперь еще напоминает. И я твердо усвоил на всю жизнь, что одним из самых распространенных заблуждений является мнение, что от многолетнего общения морда собаки делается похожей на лицо хозяина. Ерунда. Это лицо хозяина делается похожим на морду его любимой собаки. И пускай кто-нибудь попробует доказать мне обратное! Пускай кто-нибудь докажет, что не Черчилль похож на бульдога, а бульдог на Черчилля! Но дело не в этом. Разговор пойдет о матросском коварстве. Ты читал «Блэк кэт» Джекобса?
— Дело в том, Петя, что я дал себе слово выучить английский к восьмидесяти годам. Этим я надеюсь продлить свою жизнь до нормального срока. А Джекобса у нас почти не переводят.
— Прости, старик, но ты напоминаешь мне не долгожителя, а одного мальчишку-помора. Когда будущий полярный капитан Воронин был еще обыкновенным зуйком, судьба занесла его в Англию на архангельском суденышке. В Манчестере он увидел, как хозяин объясняется с английским купцом. Хозяин показывал на пальцах десять и говорил: «Му-у-у!» Потом показывал пятерню и говорил: «Бэ-э-э!» Это, как ты понимаешь, означало, что привезли они десять холмогорских коров и пять полудохлых от качки овец. «Вот вырасту, стану капитаном, — думал маленький Воронин, — и сам так же хорошо, как хозяин, научусь по-иностранному разговаривать». И как ты умудряешься грузовым помощником плавать?
— А тебе какое дело? Не у тебя плаваю.
— Ладно. Не заводись. У Джекобса есть рассказ, где капитан какой-то лайбы вышвырнул за борт черного кота — любимца команды. Спустя некоторое время пьяный капитан увидел утопленного черного кота спокойно лежащим на койке. Сволочь капитан опять взял черного кота за шкирку и швырнул в штормовые волны, а когда вернулся в каюту, дважды утопленный черный кот облизывался у него на столе. Так продолжалось раз десять, после чего кэп рехнулся. В финале Джекобс вполне реалистически, без всякой мистики, которую ты, Витус, так любишь, объясняет живучесть и непотопляемость черного кота. Оказывается, матросы решили отомстить капитану за погубленного любимца и в первом же порту выловили всех портовых котов и покрасили их чернью. И запускали поштучно к капитану, как только тот надирался шотландским виски. Это и есть матросское коварство. У нас на «Очаровательном» все было наоборот. Командир Эльзу обожал, а мы мечтали увидеть ее в зоопарке. Нельзя сказать, что идея, которая привела Эльзу в клетку, принадлежала только мне. Как все великие идеи, она уже витала в воздухе и родилась почти одновременно в нескольких выдающихся умах. Но я опередил других потому, что во время химической тревоги, когда на эсминце запалили дымовые шашки для имитации условий, близких к боевым, Эльза перекусила гофрированный шланг моего противогаза. Злопамятная стерва долго не находила случая отомстить за пинок ботинком. И наконец отомстила. После отбоя тревоги дым выходил у меня из ушей еще минут пятнадцать. С этого момента я перестал есть сахар за утренним чаем. Первым последовал моему примеру боцман, который любил Эльзу не меньше меня. Потом составился целый подпольный кружок диабетиков. Сахар тщательно перемешивался с мелом и в таком виде выдавался Эльзе. Через неделю она одним взмахом языка слизнула полкило чистого мела без малейшей примеси сахара, надеясь, очевидно, на то, что в желудке он станет сладким. Все было рассчитано точно. Твердый условный рефлекс на мел у Эльзы был нами выработан за сутки до зачетных торпедных стрельб. Надо сказать, что по боевому расписанию Эльза занимала место на мостике. Ей нравилось смотреть четкую работу капитана третьего ранга Поддубного. А наш вегетарианец действительно был виртуозом торпедных атак. И когда «Очаровательный» противолодочным зигзагом несся в точку залпа, кренясь на поворотах до самой палубы, там, на мостике, было на что посмотреть.
В низах давно было известно, что очередные стрельбы будут не только зачетными, но и показательными. Сам командующий флотом и командиры хвостовых эсминцев шли в море на «Очаровательном», чтобы любоваться и учиться.
Погодка выдалась предштормовая. И надо было успеть отстреляться до того, как поднимется волна.
— Командир, — сказал адмирал нашему командиру, взойдя по трапу и пожимая ему руку перед строем экипажа. — Я мечтаю увидеть настоящую торпедную стрельбу, я соскучился по лихому морскому бою!
И он увидел лихой бой!
Мы мчались в предштормовое море, влипнув в свои боевые посты, как мухи в липкую бумагу.
Командир приплясывал на ящике. Ему не терпелось показать класс. В правой руке командир держал кусок мела. Для перестраховки я вывалял мел в сахарной пудре.
Эльза сидела за выносным индикатором кругового обзора и чихала от встречного ветра.
Адмирал и ученики-командиры стояли тесной группой и кутались в регланы.
Точно в расчетное время радары засекли эсминец-цель, и Поддубный победно проорал: «Торпедная атака!.. Аппараты на правый борт!»
Турбины взвыли надрывно. Секунды начали растягивать, как эспандеры. И внутри этих длинных секунд наш маленький командир с акробатической быстротой заскакал с ящика на палубу и с палубы на ящик. Прыг-скок — и команда, прыг-скок — и команда. Команды Поддубного падали в микрофоны четкие и увесистые, как золотые червонцы. Синусы и косинусы, тангенсы и котангенсы, эпсилоны, сигмы, фи и пси арабской вязью покрывали пьедестал. Меловая пыль летела во влажные ноздри нашей старшей сестры Эльзы. Минуты за три до точки залпа Эльза спокойно прошла через мостик, дождалась, когда командир очередной раз спрыгнул со своего ящика-пьедестала, чтобы лично глянуть на экран радара, и единым махом слизнула с ящика все данные стрельбы, всякие аппаратные углы и торпедные треугольники.
Атака завалилась с такой безнадежностью, как будто из облаков на «Очаровательный» спикировали разом сто «юнкерсов».
Червонцы команд по инерции еще несколько секунд вываливались из Поддубного, но все с большими и большими паузами. Его остекленевший взгляд, тупо застывший на чистой, блестящей поверхности ящика-пьедестала, выражал детское удивление перед тайнами окружающего мира. Хотя турбины надрывались по-прежнему, хотя эсминец порол предштормовое море на тридцати узлах, хотя флаги, вымпелы и антенны палили в небеса оглушительными очередями, на мостике стало тихо, как в ночной аптеке. И в этой аптекарской тишине Эльза с хрустом откусила кусок мела, торчащий из кулака Поддубного.
— Отставить атаку! — заорал адмирал. — Куда я попал! Зверинец!
И здесь наш маленький вегетарианец или очеловечил медведицу, или заметно озверел сам. И правильно, я считаю, сделал, когда всадил сапог в ухо Эльзе. Медведица пережила такие же, как и ее хозяин, мгновения чистого детского удивления перед подлыми неожиданностями окружающего мира. Потом взвилась на дыбки и закатила Поддубному оплеуху. Лихой бой на борту эскадренного миноносца «Очаровательный» начался. Точно помню, что и в пылу боя Поддубный сохранял остатки животнолюбия и джентльменства, ибо ниже пояса он старшую сестру не бил, хотя был на голову ниже медведицы, и, чтобы попасть ей в морду, ему приходилось подпрыгивать. Эльза же чаще всего махала лапами над его фуражкой, потому что эсминец кренился и сохранять равновесие в боксерской стойке на двух задних конечностях ей было трудно. А кренился «Очаровательный» потому, что на руле стоял я, старшина рулевых, и когда командиру становилось туго, я легонько перекладывал руль. На тридцати узлах эсминец отзывается на несколько градусов руля с такой быстротой, будто головой кивает. И таким маневрированием я не давал Эльзе загнать командира в угол. Мне, честно говоря, хотелось продлить незабываемое зрелище.
Адмирал и ученики-командиры наблюдали бой, забравшись кто куда, но все находились значительно выше арены. Сигнальщики висели на фалах в позах шестимесячных человеческих эмбрионов, то есть скорчившись от сумасшедшего хохота. Командир БЧ-3 и вахтенный офицер самоотверженно пытались отвлечь Эльзу на себя и выступали, таким образом, в роли пикадоров. Но Эльза была упряма и злопамятна, как сто тысяч обыкновенных женщин. Ее интересовал только предатель командир.
Тем временем эсминец-цель, зная, что по нему должен был показательно стрелять лучший специалист флота и что на атакующем корабле находится командующий, решил, что отсутствие следов торпед под килем означает только безобразное состояние собственной службы наблюдения. Признаваться в этом командир цели, конечно, не счел возможным. И доложил по рации адмиралу, что у него под килем прошло две торпеды, но почему-то до сих пор эти торпеды не всплыли, и он приступает к планомерному поиску. Учитывая то, что мы вообще не стреляли, возможно было предположить, что в районе учений находится подводная лодка вероятного противника и что началась третья мировая война. В сорок девятом году войной попахивало крепко, и адмирал немедленно приказал накинуть на Эльзу чехол от рабочей шлюпки и намотать на нее бухту пенькового троса прямого спуска. Эту операцию боцманская команда производила с садистским удовольствием. Затем адмирал объявил по флоту готовность номер один и доложил в Генштаб об обнаружении неизвестной подводной лодки. Совет министров собрался на…
— Петя, ты ври, но не завирайся. Ведешь себя, как ветеран на встрече в домоуправлении. Что было с Эльзой?
— Когда Поддубному вкатили строгача, он на нее смотреть спокойно уже не мог. Списали в подшефную школу. Там она дала прикурить пионерам. Перевели в зверинец. Говорят, медведь, который ездит на мотоцикле в труппе Филатова, ее родной внук. Если теперешние разговоры о наследственности соответствуют природе вещей, то рано или поздно этот мотоциклист заедет на купол цирка и плюхнется оттуда на флотского офицера, чтобы отомстить за бабушку. Я лично в цирк не хожу уже двадцать лет, хотя давным-давно демобилизовался.
Опять мимо Доброй Надежды и Монтевидео
Маврикий, Реюньон, Мадагаскар, отмель Этуаль уже за кормой.
В Порт-Луи простояли около двух суток — брали воду и продукты. Было там славно, по-домашнему. Местные люди уже привыкли к нам, лоцман поставил к причалу, близко росли южные кусты, их цветы покачивались в вечернем бризе, цветы красные, белые, зеленые, желтые. И сильный запах лаванды.
Пальмы и нефтяные баки вездесущей «Шелл». Под пальмами и между кустов бродил и блаженствовал Пижон. И я ночью, проверяя швартовые, сошел на берег и побродил среди спящих, неподвижных кустов, в рассеянном свете редких фонарей. Наломал веток с красными и белыми цветами. Они оказались долговечными. И сейчас еще у цветов лепестки сильные, плотные.
Получили письма и газеты. Мой сардинский кактус прибыл домой и испугал мать — такой он большой и колючий. Да и железное ведро, подобранное на сардинской свалке, вероятно, производит сложное впечатление. Еще когда я засовывал в это ведро кактус, из ржавых дыр уже высыпалась земля, вернее песок. Я рад, что кактус жив и что он наконец завершил плавание. Он был мне другом в трудные моменты на «Челюскинце». И хорошо, что ребята сдержали обещание, доставили его на Петроградскую сторону. Значит, газ, смертельный для суринамского мукоеда, не убивает кактусы. Только бы дома его не залили водой…
В «Литературке» отличная статья Платонова о девочке и Короленко, как девочка придумывала и стирала ошибки в рукописи, чтобы Короленко не прогнал ее от себя. Статья Шима о телевидении. Завидно, что Шим не теряется перед сложностью сегодняшнего мира, что ему все ясно и в жизни, и в проблемах развития средств массовой информации.
Статья Гейдеко в «Литературной России», где автор с лютой злобой кусает Горышина.
Странно с такого большого расстояния наблюдать столь знакомый мир. Во всяком случае, он не делается значительнее от перспективы.
В иллюминатор заглядывает сиреневое утреннее светание. В сиреневом по горизонту горбатится темно-сиреневый Мадагаскар, зарево маяка. Почти полный штиль. Идем по 15 миль — самым полным.
В Порт-Луи зашли со старпомом в китайский книжный магазин. Покупателей не было. Только старик-китаец сидел за конторкой под самым большим портретом Мао. Все стены обвешаны Мао поменьше.
Все книги ярко-красного цвета — тысячи цитатников на различных языках. Издания очень хорошие, добротные, ясно, что делались на экспорт. Ради любопытства хотел было купить цитатничек величиной с коробку спичек на английском, но раздумал.
За все время не встретили ни в портах, ни в море ни одного китайского судна. Японцы шуруют везде, где есть вода. Китайцев как будто и на свете нет.
Каюта — сплошной натюрморт и кунсткамера. Висят и качаются кокосы разных возрастов. Везде насованы раковины всех видов и кораллы. Из этих богатств выбираются на свободу и ползают по мне раки-отшельники, крохотные крабы и улитки. И от йодистого запаха моря трудно дышать. Густо пахнут морские дары.
В Порт-Луи ранним утром мы спустили вельбот и поплыли на отмель, которая начинается за мысами гавани. Бывалые ребята утверждали, что там самое добычливое место, что кораллы с острова Сайрен — чепуха рядом со здешними. И оказались правы.
Мы бросили якоришко на метровой глубине. Ребята ныряли в бирюзовую воду с ножами и молотками. Оленьи рога, ветки сказочных растений, что-то похожее на огромные розы; нежные, как сыроежки, полусферы; плоские кружевные лепестки… Я принимал богатства в вельбот, штиль был, тишина, пахло рыбным рынком, виднелось близкое дно, мир был в душе, спал рядом старинный форт, торчало над водой брюхо какого-то неудачливого парохода, с парохода удил афро-азиат и таращил на нас глаза…
Вельбот был загружен до предела, ошвартовались мы с набережной, выгружали добычу на теплые каменные ступени, опять под недоумевающими взглядами местных людей. Так глядели бы у нас на человека, вытаскивающего из Невы булыжники.
Кораллы в свежем виде имеют цвет бурый, серый, грязно-зеленый; покрыты слизью, водорослями. Технология обработки простая. В бочках разводят хлорную известь и опускают в раствор кораллы на день-два. Затем их следует тщательно промыть пресной водой. Можно и соленой, но считается, что цвет тогда не такой снежно-белый. Судовое начальство строго запрещает промывку кораллов пресной водой, а экипаж правдами и неправдами старается обмануть начальство. Еще одна сложность в том, что стащить хороший коралл у друга-приятеля — не воровство, а этакое невинное баловство.
Экипаж разбивается на группки, группки объединяются вокруг добычи хлора, бочек и источника пресной воды. Хлор хранится у боцмана, и боцман делается центральной фигурой на добрую неделю. Важно еще иметь какое-нибудь служебное помещение, куда следует поместить банку с хлорной известью, чтобы не отравиться хлором и не испортить известью мебель, штаны и каютные ковры.
У меня есть такое помещение — маленькая кладовка в корме, где томятся флаги всех государств планеты, добрая тысяча томов старых лоций и дип-лот. От развившейся патологической жадности и страха, что похитят мои ценности, ни в какие группки я входить не стал. Одиноким шакалом после каждой ночной вахты, под покровом мрака, в качку обливаясь на трапах крепким раствором извести, я таскал банки с носа в корму и, закрыв дверь каюты на ключ, промывал кораллы в умывальнике.
Часть даров я оставил без обработки. От них каюта и пропахла запахами моря на долгие месяцы. Ящики с дарами, проложенными наворованной ветошью, газетами, старыми флагами государств нашей планеты, я распихал под стол, под диван и в шкаф-бар, который традиционно пустовал у меня.
И вот мы опять проходим Добрую Надежду, где «Жанетта» в кейптаунском порту с какао на борту «поправляла такелаж». А над нашими головами в ближнем космосе проносится «Союз-6» с двумя спящими в нем космонавтами. И антенны ведут его через зенит, а судно тяжко раскачивается на встречной штормовой волне.
Шторм делается жестоким. В такой шторм судно кажется птичкой, которая трепыхается в ладонях великана. Индийский океан передает нас Атлантическому.
Теплоход «Невель» — и два океана. Отличная компания.
Я пою песни военной поры и вспоминаю сорок пятый год, как перегружали дрова из железнодорожных вагонов на трамвайные платформы, костер в порту… Да, я повидал мир, думаю я. Но он не кажется мне ни веселым, ни отчаянным. Быть может, потому, что сам я никогда не буду ни веселым, ни отчаянным, а мир проходит сквозь меня. Я устал, хочу спать и чтобы не снились плохие сны. И я уже забыл про космический корабль «Союз-6» над головой. Но я хочу верить, что другим достанутся и достаются кусочки весело-отчаянного мира. От веры в это мне легче жить.
Продолжаем работать полным ходом. Крупная зыбь от юго-запада. Удары тяжкие. Скорость упала до сорока трех миль за вахту. Лопнул кронштейн с сигнальными огнями на фор-брам-рее, болтается на проводе, выискивает, кому на голову свалиться. Мало шансов успеть в точку работы к назначенному сроку. Да, для скоростных гонок через океаны наш бывший лесовоз не годится. От каждого удара судно содрогается и корчится, как эпилептик. И над черным носом встают белыми привидениями фонтаны брызг до самых звезд.
— Фрам! — командую я «Невелю». Мне нравится звучание этого норвежского слова. Так Нансен назвал свое судно: «Вперед!» И Амундсен тоже прокатился на этом слове в Антарктиду. — Фрам!
Стоит только подумать, что зыбь стихает, как «Невель» сразу находит особенно здоровенную зыбину, втыкается в нее, вздыбливается и этим заявляет, что категорически не согласен с предложением. При этом он еще поносит тебя своими корабельными словами — скрипами и грохотом. «Ну ладно, дружище, прости, я ошибся», — подхалимничаешь ты. И он идет некоторое время по волнам равномернее и плавнее. Вот они какие, эти пароходы. С ними тоже надо искать хитрый общий язык.
В космосе носятся уже три «Союза».
Космонавты Шаталов, Шонин, Кубасов, Филипченко, Волков, Горбатко, Елисеев чувствуют себя хорошо, кровяное давление и давление в кораблях нормальное, они уже передали привет народам Европы и передали наилучшие пожелания народу Соединенных Штатов. Утром они провели физическую зарядку, сопровождавшуюся медицинским контролем, затем позавтракали. Все это сообщило ТАСС. ТАСС не забыло и о нас. Мы, то есть научно-исследовательское судно Академии наук СССР «Невель», ведем непрерывную работу по приему и обработке информации, поступающей с борта космических кораблей, и поддерживаем постоянную связь с мужественными космонавтами. Короче говоря, мы вносим свой вклад в мировую научно-техническую революцию. И члены нашей экспедиции держат нос высоко.
Нам стало известно, что в небесах также занимаются астрономией. Один из «Союзов» имеет датчик автоматической ориентации по звездам, другие имеют секстаны. Мы качаем секстаны над мокрым океаном, космонавты, очевидно, над искусственным горизонтом. Просочились слухи о том, что лампочка подсветки горизонта одного космического секстана перегорела. Бортинженеры беседовали в небесах о том, из какого другого прибора можно вывинтить эту проклятую лампочку, чтобы заменить перегоревшую. Все там происходит точь-в-точь как в нашей квартире или на экспедиционном судне «Невель».
К очередному витку выходим на крыло и дружно пялим глаза на полоску неба над горизонтом с той стороны, откуда должен вознестись «Союз» с двумя спящими героями. Несколько раз все синхронно вздрагиваем — это падают метеориты, они падают на наши натянутые нервы. Антенны вдруг тоже вздрагивают и начинают подниматься к зениту. Они «повели», а мы ничего не видим.
В роли комментатора выступаю я:
— Они там замаскировались. Флагман космической бригады Владимир Шаталов отдал приказ ввести светомаскировку, чтобы американцы их не увидели и не засекли.
— Этого не может быть, — сдержанно и снисходительно объясняет старший научный сотрудник. — Корабль светит отраженным солнечным светом, а высота двести километров…
Сотрудник упоен очередным рывком в космос, ему не до шуток. Токует, как глухарь на току.
— Они покрасились светопоглощающим составом, — упорствую я. — Или, может быть, они дрейф не учитывают? Толя, ветер там сильный?
— Там нет воздуха, а значит, и ветра, — объясняет ученый среднего звена. — Там только ионы, понял?
— А вдруг у них тоже шторм, — продолжаю я валять ваньку, чувствуя, что сейчас возможен взрыв.
Но появляется кто-то из экспедиции и сообщает, что космонавты ввернули лампочку в «сектант». Он так и говорит: «В прибор ручной астроориентации — сектант — ввернули хорошую лампочку». Я объясняю молодому научному работнику, что прибор называется «секстан» — от слова «секс», а не «секта»…
Раздается традиционная команда:
— Курс на Москву! Всем долой с палуб! Будут работать «рога».
А корреспондент ТАСС Дмитриев передает из Центра репортаж «ритм космических вахт», который заканчивается словами: «Корабли-спутники, подобно небесным светилам, прочертили свои очередные витки над антеннами Центра и ушли за горизонт…»
Интересно было бы спросить корреспондента, думаю я, слушая его репортаж, какие это небесные светила чертят витки над антеннами? Похоже, мы начали забывать, что сами вертимся вокруг светила. Пора вспомнить о Копернике. Он учил людей быть скромными, как сказал Эйнштейн. А скромность и юмор создают равновесие. Кто-то из физиков сострил, что физик — это человек, который всю жизнь тратит гигантские общественные средства для удовлетворения своего любопытства. Почему бы не заимствовать у физиков чуточку юмора? Тогда и наши члены экспедиции смягчили бы таинственно-многозначительные выражения своих физиономий и стали бы славными ребятами — такими, какие они и есть на самом деле.
Все крутятся и не падают клотиковые фонари на фоке. Оказывается, кронштейн фонарей ломается второй раз. В прошлом рейсе он тоже лопнул. И его приварил в Бомбее работяга-индус за хорошую порцию выпивки. А недавно мне пришлось расписаться на таком циркуляре:
«От нашего агента в Индии получено сообщение о том, что впредь угощение индийских граждан спиртными напитками на борту судов будет расцениваться местной таможней как беспошлинный ввоз в страну данных напитков, что является нарушением существующего законодательства. Ответственность за такие нарушения может выразиться не только в наложении штрафа, но и в возбуждении судебного дела против виновных лиц».
Сегодня за кормой осталось 21 360 миль — виток по экватору вокруг планеты. Третий штурман объявил об этом перед обедом.
Занятно было бы взять у нас функциональные пробы и задать психофизиологические тесты. Мы продолжаем работать полным ходом на 8–9-балльный ветер в мордотык.
В районе Дурбана исчез без вести самолет. Дурбан каждый час дает сигнал повышенного внимания и: «
Пересекаем Аргентинскую котловину, вошли в зону распространения айсбергов. Граница зоны указывается на картах с запасом, и шансов встретиться с ними у нас нет. Айсберги выносятся сюда Фолклендским течением и течением Западных ветров.
Чем ближе к Огненной Земле, тем мрачнее океан. Шторм 9 баллов в лоб. Ход падает. А Москва нас подгоняет и подгоняет.
Читаю Стендаля параллельно с дневниками Кука и на вахте листаю лоцию южной части Атлантики. Получается забавная каша.
Фолклендские острова присоединил к Британии в 1764 году Джон Байрон — дед пиита, английский адмирал, прозванный за отчаянный нрав «Джеком бурь». Своим присоединением дед принес хлопот родной короне больше, чем даже внук. Ибо внук давно вплелся в лавровый венок Британии, а Фолклендские острова приносили и приносят Британии одни неприятности и войны. За этот тоскливый клок земли царапались Франция, Испания, а сейчас Аргентина.
«Джек бурь» наткнулся на острова, так как ошибся в счислении на пять градусов широты — почти расстояние от Москвы до Ленинграда. Такая ошибка представляется невозможной даже по тем временам. Особенно для моряка, который затем благополучно обошел вокруг планеты. Скорее всего, англичане хитрили.
Я как раз читал о том, что поэт Байрон поддерживал себя в ночные творческие часы смесью можжевеловой водки с водой, когда по трансляции торжественно объявили о прекрасном качестве связи между тремя космическими кораблями и кораблями в Мировом океане, то есть и нами. Затем были объявлены благодарственные радиограммы от Келдыша, Госкомиссии и даже начальника нашего пароходства.
Два огромных безмолвных фрегата плыли рядом с рубкой в соленом ветре. Огромная тяжесть их тел, когтей, клювов. И ни единого крика, и неколебимость крыл. Как они находят друг друга в океанах, если даже не кричат? Каждое крыло фрегата — размах двух моих рук. И куда они деваются ночью? Ведь с первым лучом рассвета они уже рядом с нами. Сутки за сутками.
— Можно бы пульнуть, — сказал капитан задумчиво. — Но кто чучело сделает? И еще вопрос: в какую квартиру чучело поместится? У меня две крохотные комнаты в коммуналке…
— Да, — сказал я. — Вопросов больше, чем ответов, Георгий Васильевич.
Он посмотрел на небеса, где сидели в брюхе «Союзов» космонавты, кивнул головой, точно боднул низкие тучи, и пробормотал:
— А мы? Так и сдохнем здесь, в сороковых или пятидесятых!
Георгий Васильевич терпеть не мог сороковые и пятидесятые широты. Здесь ему вспороли живот, здесь он слишком долго играл в гляделки со смертью.
— Так и сдохнешь в сороковых или пятидесятых! — с некоторым даже удовлетворением повторил мой капитан.
Да, ощущается уже кое в чем время. Скоро четыре месяца, как мы в этом рейсе. Сто двадцать ночей подряд я уже провел без сна. Кто еще, кроме двигающихся в пространстве людей, или стариков, или больных, ночь за ночью думает о мизерности, неудачливости судьбы, жизни? Где-то спят нормальные люди, а ты все задаешь себе идиотские вопросы и наконец сам становишься идиотом. Или погрязаешь в мелкой текучке судовых будней: «А что сегодня на обед?..» Я решительно не нахожу в себе сил, чтобы хоть как-то осмыслить существование.
Точку приблизили миль на двести. И мы отработали с очередным объектом, но антенны в этот раз прошли не через зенит, а под острым углом к горизонту. Серое небо, низкие тучи, темно-серый с сединой океан — как шкура старого ишака. Безрадостный, пустынный океан, который еще раз доказал, что человек предполагает, а он располагает.
И сразу легли на курс в район Рио-де-Жанейро. Там есть банка Алмиранти Салданья с глубинами около семидесяти метров. Можно под теплым солнцем в дрейфе лежать, греться и рыбу ловить.
Прямо в рубку на ночную вахту позвонили мне ребята из экспедиции, пригласили после смены в четыре утра к ним. У ребят отличное настроение — работу они выполнили хорошо, Москва похвалила. И еще всем нам было приятно, что идем мы почти на чистый норд — все-таки домашнее направление. Слухи, конечно, по судну, что месяца через два, к Новому году, ошвартуемся в гавани Васильевского острова.
Я сидел у ребят, пили разбавленный спиртик тайком от высокого начальства, слушали магнитофон, трепались за жизнь, спорили… Пришла радиограмма: лечь на Монтевидео, сдать материалы на самолет, который прилетит за ними туда, и возвращаться в Индийский океан.
Главная тяжесть нашей работы — в неопределенности: не знаешь, куда повернут через минуту, не знаешь, сколько времени будет рейс. Зимовщик засел на Антарктиде и сидит, ждет, когда за ним «Обь» приплывет, ему есть для чего дни считать. А здесь и считать нет смысла, хотя мы, ясное дело, все равно считаем. И используем самые простые способы улучшать настроение. Например, вспомнишь, что сейчас в Ленинграде продают из деревянных загородок арбузы… Или заметишь в волне черепаху. Год назад в Средиземном море видел. Но средиземноморская сразу ушла на глубину виражом, как планер, испугалась шума винтов. Здешняя только голову приподняла, покачиваясь на волне.
Если бы сегодня глухой ночью в кромешной темноте кто-нибудь притаился в рулевой рубке теплохода «Невель», то смог бы подслушать такой диалог:
— Ну, что-нибудь видно?
— Нет. Они, очевидно, прячутся.
— Машина чего-нибудь изображает?
— Рисует на пятидесяти, а надо двадцать пять.
— Глубь материка?
— Да. Горы нет на карте. Есть три речки — Хосе-Игнасио, Гарсон и Роча. Они вытекают в разные стороны из одной точки.
— И машина рисует эту точку?
— Да, а они все попрятались — это очевидно.
— Залезли в норы и затаились?
— Да, но им это не поможет.
— Мы их все равно найдем?
— Я в этом убежден.
— Они хорошо окопались, эти мерзавцы!
— От уругвайцев можно ожидать чего угодно.
— Я тоже думаю, что они способны поставить дымовую завесу над всем материком.
— С них станется! В лоции написано, что они состоят из смеси индейцев, испанцев и итальянцев. Представляете, какие у них женщины?
— Они прячутся вместе с женщинами?
— Я сейчас уточняю.
— В таком случае я еще придавлю часок, а вы меня разбудите, когда обнаружите первую дамочку.
Под такой диалог мы входили с капитаном Семеновым в залив Рио-де-ла-Плата. Перевожу на человеческий язык главное в этом диалоге:
— Очень плохая радиолокационная видимость.
— Да, береговая полоса, вероятно, сплошное болото. И какая-то водяная пыль в воздухе.
— Глядите в оба.
— Гляжу в четыре.
— Если до берега двадцать пять миль, а идем мы по двенадцать, то я могу полежать на диванчике в штурманской рубке около часа. Когда я лежу на диванчике, то могу и задремать. Если это произойдет, не вздумайте беречь мой сон и обязательно разбудите.
— Есть, товарищ капитан, я вас разбужу, как только обнаружу берег или у меня возникнут малейшие сомнения…
Мне нравятся жаргонные диалоги. Невольно вспомнишь академика Конрада, который заметил, что суть не в звуковых обозначениях понятий, а в том, чтобы одинаково эти понятия понимать. И рано или поздно возникнет всемирный язык — хотим мы этого или нет.
Через часок мы обнаружили уругвайцев в скалах — целый островок Родос пробился сквозь муть экрана на радаре, островок украшали два погибших на его скалах корабля и маяк. За островом замерцало зарево городов Макдональдо и Сан-Карлос. Левее этого зарева, на подходах к Монтевидео, догнивал на обсушке немецкий карманный линкор «Адмирал граф Шпее», загнанный сюда англичанами четырнадцатого декабря 1939 года. С двадцать шестого сентября тридцать девятого года он действовал на коммуникациях в Атлантике и потопил девять судов общим водоизмещением пятьдесят тысяч тонн. Когда англичане подтянули (подключили) к облаве линейный крейсер и авианосец, «Шпее» укрылся в нейтральном Монтевидео. Командир «Шпее» добился от уругвайцев продления срока пребывания здесь с положенных двадцати четырех часов до семидесяти двух, а затем, получив согласие Гитлера, взорвал свой линкор семнадцатого декабря 1939 года. Говорят, что потомки командира «Шпее» — его фамилия Лансдорф — живут здесь и поныне. Еще говорят, что в 1516 году матрос с корабля главного пилота Кастилии Хуана Диаса Солиса, увидев по носу землю, заорал: «Вижу холм!» — «Монте видео!» И крик того давно превратившегося в прах матроса застыл на века.
До полудня мы простояли на якоре в мутных водах Ла-Платы. Мутные они потому, что река Парана, впадающая в залив, собирает муть с доброй половины Южной Америки. Над рыжей водой синел контур города Монтевидео. Он чем-то напоминал контур Таллина.
Прибывшие власти вручили капитану инструкцию. От нее попахивало дореволюционным русским языком:
«Чтобы избежать высоких штрафов и лишних расходов, просим Вас покорно принять к сведению следующие пункты:
а) Ждать лоцмана на рейде и, по принятию на борт, следовать его инструкциям.
б) У причала немедленно надеть „накрысники“.
в) При заходе в порт просим покорно поднять все флаги, в том числе „Q“, „H“ и уругвайский (если имеется).
г) Необходимо пользоваться услугами буксиров при входе и выходе.
д) Не выносить из порта пакеты или другие вещи без особого разрешения.
Лоцмана заказываются с утра на после обеда и с вечера на утро; срочный заказ стоит в 2 раза дороже.
Это было написано блеклыми фиолетовыми чернилами, от руки. Так и хотелось увидеть живое «ять».
Блажен, кто стоит у причала, а не болтается в море. Не сразу ощутишь, как это хорошо — стоять, и все тут. Не двигаться, черт побери. И прямо в окно каюты — кирпичные стены пакгаузов с прослойкой бетона по перекрытиям, с узкими бойницами вентиляционных дыр.
Некрасивые и пошлые пакгаузы, но они — просто прелесть, когда заслоняют и воду, и небо. В воротах пакгаузов вбиты номера. Мне пришлись ворота «7». Правее ворот лежит на цементном полу и спит, сунув под голову свернутый пиджак, работяга докер.
На судне какая-то тупая тишина — не работает главный двигатель и даже вспомогаши доведены до минимума. Голоса звучат неожиданно и громко, гулко, по-вокзальному:
— Доктора к капитану!
— Спустить «карантинный»!..
Вылезаю на свежий воздух, оглядываю пейзаж.
По носу стоит здоровенный пассажирский «Сабо-Сан-Винсен», порт приписки Севилья, Испания. По корме уругвайский буксирчик «18 июля». На противоположной стороне гавани англичанин «Дарвин».
Вдоль борта шатается много бездельничающих по случаю воскресенья любопытных уругвайцев. Приехала первая, смешанная из разных кровей, как коктейль, уругвайка. Смуглая, в короткой юбочке, стройная, в черных очках.
Свежую воду мы начали принимать из рожка на причале. Швартовщики выполняют и обязанности водолеев — развозят на грузовичке шланги, открывают рожки и засекают время. И я, увидев водолеев, машинально поднял глаза на часы — четырнадцать часов. И дернулся, чтобы заметить отсчет лага и записать его. Условный рефлекс: в это время я обычно на вахте.
Сухопутные птицы чирикают! Вот что дошло вдруг до сознания. Это не тоскливый крик бродяг и драчунов — чаек. И уж никак не гробовое молчание крылатого льва — фрегата. Нашенский, родной земной чирик. Последний раз я такое чириканье слышал на Киле в тишине умиротворенного июньского вечера среди сирени и зеленых склонов канала…
Наш героический пес Пижон сидит на верхней площадке трапа и ноет. Он уже побывал на берегу и получил крепкую взбучку от уругвайских собак. Собаки-хулиганы принадлежат кладовщику соседнего пакгауза и не сводят с Пижона бдительных глаз, мерзавцы. Трагическое положение у Пижона. Приплыл из-за тридевяти океанов и не может обнюхать столбики и углы, а они так близко! Когда матросы стаскивают Пижона на причал, он начинает дрожать всем телом. И от страха перед неизведанным, перед чужими собаками, к которым его, конечно, тянет. И от возбуждения.
Уругвайские псы — кобель и сучка, — измочалив Пижона, вернулись к хозяину. Он притворно жучил их, ибо наши матросики подняли хай. Уругвайские псины суетились и подхалимничали перед хозяином, отлично зная, что он доволен, но делая вид, что виноваты, как и положено вассалам перед патроном.
Я спустился на причал, стащил за собой Пижона на веревке. Он понял, что теперь защита есть, прыгал, как резиновый. Мы с ним прошлись от носа до кормы — просто так, размять ноги.
И вдруг на русском:
— Господин, вы плохо подстрижены!
Оборачиваюсь. Старый человек в дешевом плаще. Бледное, одутловатое лицо, обтрепанные брюки, в руках маленький чемоданчик.
— А, собственно, вам какое дело до моей головы?
— Я знаю, вы не любите тратить валюту на пустяки, — говорит он хмуро. — Я за так вас подстригу, без денег. Покормите, может быть, ужином… Недавно поляк приходил, я у них за харчи работал…
Вот она, эмиграция. И жаль старика, но мы не грузовик — специального назначения судно: лишних пускать на борт не рекомендуется.
— Спасибо, папаша, — говорю я. — Мы работаем в море очень подолгу, по многу месяцев. И потому на судне есть свой специалист. Вот он, кстати говоря. Зайцев, видишь, у тебя здесь коллега нашелся…
Матрос Зайцев, который неделю назад обкорнал меня, как бог черепаху, прилаживает беседку, чтобы красить борт, и радостно-наивно брякает:
— Вот и хорошо! Мне-то самому надо когда-нибудь подстричься!
— Ладно, я тебя сам подстригу, — говорю я сурово и многозначительно.
Старик хмыкает, разглядывает мою непокрытую голову.
— Я мастер высокого класса, — говорит он. — Покормите обедом… или ужином…
Он настырен. Ему нечего терять.
Я даю ему пачку сигарет. Он еще битый час стоит у трапа. Надеется на что-то или, может быть, выполняет специальное задание? Разве разберешься?
Вон медленно проезжает по причалу машина. Из нее женщина спокойно, в открытую фотографирует «Невель» — по частям, кадр за кадром, отдельно прицеливается по антеннам, проезжает еще раз обратно…
Бесит это нас, конечно, но она имеет полное право заниматься своим делом.
К вечеру собрались со старпомом в город. Чиф задержался. Я ждал его на портовой площади. Там было нечто вроде сухого фонтана — круглая дыра в асфальте, окруженная невысоким поребриком. И вот в эту дыру въехал уругваец, зазевавшись на живого большевика.
Старый «мерседес» уругвайца был битком набит наследниками. И еще две дамы. И вот пока уругваец медленно рулил по причалу, уставившись на меня, неуверенно улыбаясь и посасывая сигаретку, пока все его семейство тоже пялилось на меня, а я на них, — старый «мерседес» подъехал к сухому фонтану, на миг споткнулся, потом преодолел поребрик и свалился передними колесами в дыру. Проваливание сопровождалось, как и положено, скрежетом и другими неприятными звуками, которые обычно издает автомобиль, когда он въезжает не туда, куда ему положено. Зад «мерседеса» задрался, головы семейства опустились, мотнулись, мотор заглох.
— Компец, приехали! — сказал я фразу из бессмертного анекдота.
Уругваец, сидя в яме, никак не мог понять, куда он провалился, ибо площадь была обширная и совершенно гладкая, а видеть сквозь пол «мерседеса» он не мог.
Никто из семейства вылезать из машины не стал, все продолжали сидеть и пялить глаза на меня. Левое переднее крыло машины было погнуто. Человек пятнадцать мужчин-зевак неторопливо подошли к провалившемуся «мерседесу», взяли его за передний бампер и вытащили на руках из фонтана. Все это происходило как-то странно — без шуток, без подначек, без слов сочувствия — в полном молчании. Провалившийся уругваец, так и не вылезая из машины, — хоть бы на погнутое крыло посмотрел, дурак, — дал задний ход, развернулся и уехал, увозя загипнотизированное семейство.
А мы с чифом пошли в город.
Навстречу ехали через ворота порта мимо охранников другие уругвайцы, большинство на старых, допотопных машинах, которые у нас называются «антилопа-гну».
Я вспомнил Колдуэлла, его «полным-полно шведов», и бормотал: «Полным-полно уругвайцев!» Их было множество вокруг. Но уже метрах в ста от ворот порта улицы опустели; узкие припортовые улочки, засыпанные по водостокам бумажной рванью, с закрытыми дверьми маленьких магазинов, где под слоем пыли на витринах лежали подержанные вещички, оказались безлюдными — было воскресенье.
И мы шли по пустым улочкам и слышали эхо своих шагов — как в военном городе в комендантский час. Ни одно дерево не украшает припортовые улочки Монтевидео, если идешь от главных таможенных ворот перпендикулярно линии причалов. Мутные какие-то дома, мутное, серое небо, мутные потеки в водостоках, мутные обтрепанные афиши. А мутность превращается в перламутр только в одном городе мира — моем родном, — так я считаю.
Мы смотрели на витрины закрытых магазинов. Цены оказались ужасными, в два раза выше сингапурских. Правы одесситы, которые готовы рулить куда угодно, кроме Уругвая.
— Невозможно работать! — шепелявил чиф, переводя уругвайские песеты в английские фунты и фунты в американские доллары, а американские доллары в сингапурские доллары и сравнивая таким образом стоимость синтетических женских пальто на разных континентах с их стоимостью в ленинградском комиссионном магазине.
За припортовым районом город ожил. На стенах расцвели яркие афиши конкурса красоты «Мисс-69». И я подумал, что когда-нибудь будут конкурсы пожилых людей. Например, конкурс дам, родившихся в 1900 году. Кто в старости сохранил благородство, духовную красоту, чистоту и здоровье тела, элегантность походки? Правда, для этого надо немного — равность условий жизни… Когда это будет?
А пока на площади Виктории, под могучими, державными, похожими на колонны Фондовой биржи пальмами, сидят старые чистильщики сапог. Работы нет. Старики молча бездельничают. Потертый и неудачливый народ эти чистильщики сапог.
Недалеко, у входа в сквер, стоит полицейский — детина в туго обтягивающей серой форме, похожий на Геринга, громадный. Ноги, конечно, расставлены, рука на рукояти пистолета.
Все для фотокадра — «капитализм».
В центре площади Виктории возвышается постамент, на постаменте битюг, на битюге — основатель или освободитель Уругвая. Открывателя, главного пилота Кастилии Хуана Диаса Солиса где-то здесь съели индейцы чарруасы. Возможно, они съели и того матросика, который заорал: «Монте видео!» Так и не уяснив, кто на битюге, идем дальше.
Плакаты автомобильной лотереи имени Христофора Колумба…
Книжный магазин. «История христианства» в нескольких томах, внешний вид церковно-академический, простые переплеты с золотым тиснением. Огромный фолиант называется, очевидно, «Мучения народа израильского»: душегубки, толпы расстреливаемых немцами евреев, концлагеря. Книга, на которой двойной экспозицией напечатан наш рубль и американский доллар.
От непривычки к ходьбе уже ломит ноги. И дождь собирается. Хочется домой, на «Невель». Сегодня я смогу спать всю ночь до утра — приятная перспектива.
Поворачиваем оверштаг.
На всякий случай у меня в кармане несколько значков. Надо их кому-нибудь подарить. И я было решил осчастливить маленькую девочку, которая стояла за решеткой, ухватившись, как и положено узнику, за железные прутья и пытаясь трясти их железную неколебимость. Решетка отделяла девочку от улицы. Очевидно, ее родители ушли в кино и закрыли парадную. Двери в парадной не было, а была только решетка. И когда я увидел маленькую девочку, которая держалась за прутья и плакала в неволе, то вспомнил немыслимо далекий остров Вайгач и маленького ненца, привязанного сыромятным ремнем к колу на время, пока его родители были на охоте или на рыбалке. Маленького ненца, который прижимал к груди полярного орла и с рождения слушал его гортанный, жалобный и грозный клекот.
Я, как и положено добрым дядям, присел перед заключенной девочкой на корточки, и мы оказались одного роста.
Она была беленькая, совсем европейская, с косичками, и слезы одиночества капали у нее из глаз. А возле двери-решетки росли большие деревья, похожие на наши клены, но с листьями более жесткими и меньшими по размеру. Стволы деревьев были в пролысинах, какими бывают стволы эвкалиптов. На улице, далекой от центра, но не окраинной, состоятельной, ухоженной, было тихо. И никто не выглядывал из окон.
Я говорил девочке русские слова: пусть она не плачет, мама и папа скоро придут из кино, и все будет в порядке. А сам думал о том, что испытываю нестерпимое любопытство к внутренней жизни далеких людей. Что все бы отдал за то, чтобы войти в эту уругвайскую квартиру, поглазеть по сторонам, попить чаю с родителями девочки. Вот на острове Вайгач это совсем просто. Там и двери не закрываются, а здесь, на противоположном конце света, это безнадежно невозможно. Ибо порог человеческого жилья — еще более труднопреодолимая граница, нежели государственная.
Девочка, конечно, перестала плакать, когда незнакомый дядя присел перед ней на корточки. И вытирала кулачками глаза. Я чуть не вручил ей значок с Кремлем и старинной ладьей, но в последний момент испугался, что значки с булавками, об эти булавки я и сам кололся, а она-то уж уколется и подавно. И старпом поддержал меня, сказал, что надо домой, пора тушить фонари. И мы пошли дальше, а девочка стала плакать и дергать прутья решетки.
Дождь собирался не на шутку, и мы держали правее и правее, надеясь срезать угол и выйти к порту кратчайшим путем, с тыла.
Исчезли со стен рекламы вестернов — женщины в черных масках, джентльмены с револьверами, женщины и мужчины в роскошных кроватях, живописные трупы в горящих машинах. Опять мусор заполнил тротуары, старая бумага, окурки, банки и склянки — грязный мусор бедности. Когда в Париже бастуют уборщики, там тоже полно мусора на улицах, но он живописный, даже веселый. В Лондоне мусор чинный — продукт английского характера, нежелания утруждать себя по мелочам.
На месте снесенных или обрушившихся от старости домов, среди битого кирпича росли вялые ромашки и бледные лютики, как растут они на наших свалках. И никто, ни один человек не попадался навстречу. Похоже было, что мы заблудились.
За зоной пустынности мы вышли на автобусное кольцо. Уставшие автобусы отдыхали. Водителей не было за баранками, только дремали кондукторы-негры. А вокруг скопилось почему-то огромное множество собак — неприкаянные бродяги, собачья голь и шпана, собачьи воры и урки. Они лежали на мостовой и судорожно зевали, глядя на нас. Редкий пес поднимался, чтобы понюхать наши следы. Они абсолютно не рассчитывали на подачку — даже не виляли хвостами.
За автомобильным кольцом начиналась зона автомобильных кладбищ. Но не все антилопы-гну были бесхозными. Кто-то надеялся, вероятно, рано или поздно достать колесо, дверцу, кусок мотора, вставить это в автомобильный труп и продать антилопу или самому прокатиться по шикарной набережной Рио-де-ла-Платы.
В ожидании будущих удач разбитые, разоренные машины были огорожены колючей проволокой и старыми ящиками. Внутри загородок сидели псы-охранители. Трехколесный грузовичок охраняло восемь дворняг. Они сидели за проволокой, как приличные звери в зоопарке, и были разными, как могут быть разными только дворняги. Рыжая собачонка величиной с кошку и черный пес величиной с меня, зеленая от старости сучка и лысый розовый псина… Чем все-таки кормят такую ораву?
Когда запах бензина и пропитанной смазочным маслом земли стал слабеть, мы оказались в следующей зоне, самой близкой к тылам порта, — над крышами уже видны были клотики испанского пассажира из Севильи. И уже выворачивал из-за углов влажный морской ветер, крепнущий в предвкушении близкого дождя.
За несколько часов в чужом городе устаешь так, как будто сутки бродил по Эрмитажу. Тупеешь, перестаешь смотреть по сторонам, голова трещит, ноги отваливаются. И женщины, которые начали попадаться навстречу, женщины, стоявшие возле дверей или на углах улиц, сперва не задерживали нашего внимания.
Женский вопрос на море — сложный. О нем, правда, не положено упоминать. А молодой здоровый мужчина есть молодой здоровый мужчина. И полгода в океане океанского ветра, при доброй пище и размеренной жизни, — не монастырское схимничество, помогающее убивать плоть. Наоборот, такой образ жизни ее укрепляет. Правда, в длительных рейсах природа заботится о мужчинах, затягивает воображение некоей паутиной. Работа, мелкие и крупные сложности в отношениях со спутниками, отсутствие права на ошибку, психическое напряжение, которое не покидает тебя, хотя ты его вроде и не замечаешь, — все это уводит от второй половины жизни. Но подлый фитиль пороховой бочки тлеет под пеплом. И если пепел свалится, то отдохнувшее воображение заработает с совершенно ненужной силой.
Женщины на припортовых улочках Монтевидео умели стряхивать пепел с нашего брата, это была их профессия, самая древняя.
Две Магдалины стояли на балконе мансарды. За ними темнела дверь в комнату. Над ними летели с моря облака, набухшие дождем. Рядом покачивалась вывеска бара «Техас». Наигрывал джаз. И мы вдруг сбились с ровного аллюра, нас засбоило, черт возьми; ровная благородная рысь превратилась сперва в нелепый галоп, а потом мы обнаружили себя неподвижно стоящими под балконом и раскручивающими сигареты. Магдалины снимали с нашего воображения паутину и пыль мощным пылесосом.
Какое безобразие, что мы находимся на берегах Ла-Платы! Эх, мама родная, как далеко нам еще до Новороссийска, Одессы или Архангельска!
На перилах балкончика висели такие знакомые коврики: три киски, склонившие пушистые мордочки в одну сторону, милые киски; гордые олени, неприступные замки, верблюды в барханах, мишки на лесозаготовках и девятый вал, — международное единение вкусов, припортовое братство народов. Великое объединяющее и сближающее влияние женского начала в мире…
— Невозможно работать, — прошепелявил чиф.
— Туши фонари, — пробормотал я.
Магдалины не смотрели на нас. Из такого суеверного чувства рыболов не смотрит на поплавок, когда рядом начинает ходить рыба.
Мы побрели дальше, а женщины не смогли сдержать вздоха там, на балконе, на фоне живописных ковриков, как не может сдержать вздоха рыболов, когда рыба, понюхав приманку, уплывает.
А дальше началось черт знает что. Мы видели проституток во многих портах. Современная проститутка цивилизованной страны обычно выглядит как обыкновенная дамочка, желающая повеселиться тайком от супруга. Уругвайские — боже мой! Хотя… Хотя в Лондоне я видел проститутку, которую запомнил навсегда. Она стояла в метро на сквозняке, в дурном пальтишке, у эскалатора — так, чтобы поднимающиеся по эскалатору видели ее ноги в различных ракурсах. И выходя из метро, мужчины, конечно, оглядывались на нее и вздрагивали — такая старая, истощенная, больная, страшная маска глядела на них из-под рыжих, крашеных волос. Когда я возвращался часа через два, она все так же стояла на сквозняке, замерзшая, и смотрела на толпу с такой забитой ненавистью и тоской, что всю гадость мира собственников можно было бы выразить одним ее портретом. Вызов и отчаяние кошки, которую окружили двадцать псов, которая бессильна, но ненависть которой так сильна, что псы поджимают хвосты со страху. На что она рассчитывала, выплескивая ненависть на всех проходящих через вестибюль метро Вест-Энда? Она была или за гранью отчаяния, чтобы вести себя разумно и расчетливо, или глотнула наркотиков.
Проститутки в Монтевидео тоже были ужасные, но совсем в другом роде. Белых почти не встречалось. Негритянки и мулатки. Груды могучих ляжек, икр, бедер, грудей, локтей. Они напоминали лошадь, на которой едет по площади Виктории освободитель или основатель Уругвая.
— Туши фонари! — бормотал старпом.
— Невозможно работать! — бормотал я, когда они высвечивали нас прожекторами белков и при нашем приближении начинали переступать ногами. Ни один моряк мира не смог бы миновать эти противолодочные сети на тыловых подходах к порту, не откупившись хотя бы стаканчиком виски. Но мы были советские моряки. И почему-то все всегда чутьем узнают это. К нам не приставали.
Редкие мужчины — хозяева этих женщин — сидели возле баров и курили, поглядывая на нас с презрением. Они были трезвы. Я еще никогда не видел пьяного сутенера или бармена. И потому они еще более неприятны мне.
Значки я отдал мальчишке-негритосу.
— Держи, бой, — сказал я и дал ему значки. Он остолбенел сперва. Ведь значок для бедного человека не сувенир, а несколько монет, которые он на нем заработает. Пока он столбенел, мы спокойно шли. Но уже через несколько минут сзади раздался шум и гам. Другие мальчишки налетели на моего избранника, и пошла потасовка. Группа мужчин стояла под насквозь дырявым тентом паршивой забегаловки, укрывалась от дождика. Мужчины залопотали осуждающе. Потом стая мальчишек окружила нас, требуя долю, дергая за брюки, глядя с ненавистью и нахальством. И я подумал о том, что щенки на острове Вайгач более деликатный народ. Нужно было убираться подобру-поздорову, что мы и сделали в довольно паническом ритме.
А в порту наш сосед — пассажир «Сабо-Сан-Винсен» — снялся со швартовов на родную Испанию, он увозил в Севилью потомков впередсмотрящего, крикнувшего: «Монте видео!»
Два маленьких буксира раскантовывали лайнер. Играла, как положено в таких случаях, бодрая музыка. Толпа провожающих шла по причалам за медленно удаляющимся судном, толпа махала руками, сдерживала слезы или плакала и не смотрела под ноги, спотыкалась на поребрике того сухого фонтана, в который заехал давеча уругваец на «мерседесе», и пачкала брюки о наши стальные швартовы.
На рее лайнера трепетали отходные флаги. Влажный ветер летел с моря, срывая дымки с труб буксиров. Три тягостных гудка традиционно встряхнули души, проникнув в них через обыкновенные ушные раковины. Лайнер нацелился на проход в молах, отдал буксирные концы, могуче взбурлил воду под кормой и исчез, оставив ощущение сиротливости в толпе провожающих.
И даже во мне.
Мне казалось, что Уругвай так и не стал еще чем-то по-настоящему самостоятельным, что это край неудачников, которые должны тосковать по родине, по Севилье, Мадриду и Бильбао.
Это, конечно, ерунда, но мне так казалось, какая-то колониальная тоска есть там, далекость, безнадежная далекость другой стороны земли.
Вокруг да около Святой Елены
Радиопеленг со Святой Елены на судно стоит один фунт стерлингов, два шиллинга, шесть пенсов. Запрашивать пеленг следует через Лондон с указанием точного времени нужды по телеграфному адресу.
Вода там в ограниченном количестве. Сыр там, ребята, дешевый. И очень дорогая картошка…
Океан днем был синим и спокойно-прекрасным.
Потом была стопятидесятая ночь за рейс, тропики, средняя видимость, слабая зыбь, курс девяносто девять.
Был включен радар, работал рулевой автомат, я один вышагивал ночную вахту. Правда, молчал в углу еще один товарищ. Он только нос высовывал из-под вороха флагов — здоровенный чайник с крепким чаем.
Мы пересекли Атлантику из района острова Тринидад на бухту Уолвис Бей. У берегов юго-западной Африки, оккупированной ныне Южно-Африканской республикой, нас поджидал танкер с собачьим именем «Аксай». Танкер валялся в дрейфе у пустыни Намиб, недалеко от мыса Пеликан. Там где-то жили последние буры, хирели их соляные копи под натиском огромных подвижных дюн. Девяносто-стопятидесятиметровые дюны — полтора Исаакиевских собора — с мрачным подземным гулом пересыпались по пустыне Намиб к берегу. Дюна за дюной, холм за холмом. А океан вышвыривал эти холмы обратно — век за веком.
На карте отмечены были кости кита. Они белеют грудой на темном фоне прибрежных скал. Их координаты нанесены точно, по ним можно определяться. Любимец Мелвилла и после смерти служит морякам. Недалеко от груды китовых костей есть полицейский пост у Анихаба, на посту колодец, то есть пресная вода.
В бухте Уолвис Бей случаются извержения подводных вулканов, и на поверхности ее появляются небольшие острова, состоящие из ила и глины. После прекращения извержения острова исчезают. Лоция отмечает как «характерное явление» образование еще и больших пузырей с сероводородом. А когда пузыри лопаются, то характерным делается запах сероводорода. Процент газа в воздухе бывает так высок, что медные детали на судах тускнеют. Тускнеют и части судна, окрашенные белилами.
Буи в бухте белого цвета, хотя никто не тратил на них краски, — они покрыты густым слоем гуано. И как такая жуткая бухта не отпугивает птиц?
До всего этого было около тысячи миль. Когда долго плаваешь в океанах — это не расстояние.
А слева на траверзе таился во мраке остров Святой Елены. За рейс мы уже обошли Елену со всех сторон.
Одинокие острова всегда волнуют. Как отшельники.
Мы стадные животные. И отшельники удивляют, вызывают даже подобострастное уважение. В одиночестве и человек, и клок суши накапливают неведомую внутреннюю силу. Толстой все сказал об этом в «Отце Сергии». Накопив неведомую силу, отшельники отдавали ее — или в заветах мудрости, или простым прикосновением руки исцеляя страждущих. Заряженный одиночеством, самососредоточением, аккумулятор разряжался, отдавая целительный ток слабому.
Плавающие люди немного отшельники. Я уж не говорю о Чичестерах. Быть может, потому их так волнуют одинокие острова над океаном. Большинство таких островов имеет в названии «святой» или «святая». У первопроходцев возникло в душах восторженное и религиозное чувство, когда из волн — всегда неожиданно — показывался одинокий остров.
Острова… Написать когда-нибудь книгу обо всех островах, где пришлось побывать. Расставить их по жизни как вехи. Через них вернуться в прошлое.
Начать с «Новой Голландии». Петр нарек так крохотный островок среди каналов и речек в Петербурге. Петра бесили великие открытия западных людей в океанах. Новой Голландией когда-то называли Австралию. Быть может, Петр нарек так крошечный островок в столице, чтобы сказать: «И мы еще должны кое-куда успеть!»
И Беринг отправился в путь.
А Беллинсгаузен потом успел к Антарктиде первым.
В морском соборе, построенном рядом с «Новой Голландией», были упокоены души всех русских моряков, погибших при Цусиме. Этот собор взорвали на моих глазах. И построили завод.
Я много лет прожил в тридцати шагах от острова «Новая Голландия», но не ступал на него ногой. Там были самые разные склады. Как все запретное, остров дразнил мальчишеское воображение. На земляных откосах канала цвела пышная сирень. Возле самой воды по весне вспыхивали первые желтые одуванчики. Между тополями виднелось таинственное здание бывшей морской тюрьмы, круглое, красного кирпича, с маленькими тюремными окошками-бойницами. Мать рассказывала, там сидели революционные матросы. В семнадцатом матросы брали «Новую Голландию» штурмом — там засели юнкера. Мать говорила, матросы шли на штурм ночью, с факелами; в нашу квартиру залетела пуля. Возможно, это семейная легенда — романтизм в семействе наличествует явно.
Многие годы к тайнам «Новой Голландии», к сирени и одуванчикам было не пробиться: часовые, проволока, огромные глухие ворота.
И вот осенью сорок пятого, в белой брезентовой робе и бескозырке без ленточки — салага, — я на полуторке въехал в мир детских тайн за продуктами. Мы грузили, спуская по деревянным сходням из старинных складов мешки с мукой и ящики с комбижиром. И я уже оттуда смотрел на близкие окна родного дома. К ним с «Новой Голландии» было так же невозможно добраться, как раньше сюда. Диалектика. А потом, в полуторке, чтобы унять тоску по дому, притушить ностальгию, мы совали в рот сушеный компот и все вообще, что можно было сунуть тайком от мичмана-завпрода. Он знал, что мы ворюги, и держал ухо востро…
Остров Кильдин, рейд Могильный, камни Сундуки, где я тонул.
Тоскливый клок земли — остров Жохова в Восточном секторе Арктики. Выгрузка с рейда, через понтон, ящики с кирпичом и ледяная вода по пояс, медвежата и лайки…
Было смешно смотреть, как они бегут по скользкому льду вокруг острова, задрав головы вверх, лая с надсадом, хрипло, яростно и в то же время весело, с любопытством. Их было шесть собак и два белых медвежонка. И каждый раз, когда прилетал ледовый разведчик и делал низко над островом круг, чтобы сбросить нам ледовый вымпел, они неслись за его крестовой тенью, задрав головы, взрываясь лаем. Во льду были трещины и полыньи. Но свора неслась, ничего не видя, не чуя впереди. Они начинали тормозить уже в самой близости от полыньи, приседая на задние лапы, тщетно пытаясь удержать свои разогнавшиеся тела на скользком льду, слетали в темную, жирную от мороза воду и выныривали, злые, раздосадованные; вылезали обратно на лед, дымясь, оскальзываясь, делая в то же время вид, что, мол, ничего особенного не произошло, что они специально нырнули в воду, что им нравится купаться. А самолет в это время делал новый круг над островом, и, завороженные недосягаемостью самолета, его скоростью, они опять забывали обо всем и неслись за крестовой тенью, лая надсадно и весело. И все повторялось — свора купалась в полынье и вылезала, сконфуженная и мокрая.
Мы выгружали на этот далекий арктический островок много разных грузов для зимовщиков. И приходилось все время ругаться с ними.
Зимовщики требовали поднять грузы на береговой откос.
Их было только семеро человек на острове. И чтобы поднять грузы на откос, им предстояло работать всю бесконечную, кромешную зиму, в мороз и пургу. К тому же сама полярная станция находилась на другой стороне острова, в двенадцати милях от места выгрузки, и надо было еще перевезти уголь, картошку, кирпич на замерзающих тракторах и капризных вездеходах через холмистую заснеженную тундру.
Мы понимали, что зимовщиков ждет каторжная, опасная работа, но ничего не могли поделать. Была поздняя осень, наш капитан был стар и осторожен, он уже достаточно рисковал, когда вообще шел сюда, в ледовую западню. Два года суда не могли пробиться к острову. Станция оказалась на грани закрытия.
И только поэтому наш капитан рискнул, ворча, и матерясь, и проклиная Арктику.
Тяжелые льды надвигались с норда, и у нас не было времени поднимать грузы на десятиметровый береговой обрыв. Полярники понимали это не хуже нас, но спорили и ожесточались. А мы понимали полярников и все равно ругались с ними, и сбрасывали грузы на ледяной припай.
А в перерывах между работой мы смотрели на свору из шести собак и двух медвежат. Мы привозили им с судна всякую жратву: остатки супа, кости, хлебные корки — и выливали всю эту теплую бурду на лед; лед таял, собаки и мишки вылизывали жратву и снег, порыжевший от томатного жира. Они всовывались в протаявшие ямы, надо льдом оставались только их зады.
Собаки и мишки встретили нас первыми, они пробежали двенадцать миль от станции быстрее людей и вездехода. Сперва черные медленные точки среди бесконечной белизны мягко холмистой тундры. Потом быстрые пестрые шарики. Потом слабый лай. Потом лохматые линючие псы у самого уреза воды, взволнованно вертящие хвостами, и два грязных, в соляре и угольной пыли, медвежонка, принятые в собачью компанию на совершенно равных правах. Они радостно приветствовали наш вельбот, не боялись нас и не облаивали, доверчиво подходили под руку. Мы сразу полюбили их, и нам очень захотелось привезти на судно одного мишку. На судне не было никаких зверюг, а со зверями веселее плавать.
Вожака своры звали Рыжий, он был самый молодой, но и самый сильный, лохматый и хитрый. Единственная сука, тощая и болезненная, с низко отвисшими сосцами, судорожно поджатым хвостом, тоскливыми, слезящимися глазами, Верка, держалась в стороне от всей своры, но и она не выдерживала, когда прилетал самолет и делал над островом низкий круг. Тогда Верка тоже неслась за его тенью и лаяла весело и самозабвенно, наплевав на свои женские болезни и заботы.
А мишки были близнецами, их мать убили весной, они выросли среди собак и, наверное, думали, что и они собаки. Полярники кормили их чайками, и только этим мишки отличались от псов, которые не едят чаек даже в Арктике.
Работа на выгрузке, когда нет причала, когда судно стоит далеко на рейде, — тяжелая работа. И темп был очень высокий. Мы работали днем и ночью. Бригада «Ух!» и бригада «Ах!». Выгрузка из трюмов на понтон, буксировка понтона среди льдин к берегу, перевалка на тракторные сани, оттаскивание грузов к откосу. И покурить удавалось только тогда, когда понтон застревал во льдах. В эти редкие минуты мы собирались у костров, собаки и мишки подходили к нам, мы играли с ними, возились, фотографировались с медвежатами. И каждому хотелось оказаться на фотографии поближе к зверюгам.
Зимовщики, обиженные на нас, курили отдельно, сидя на ящиках, угрюмые и отчужденные, глядели на огромную гору грузов у подножия откоса и думали о том, что ждет их впереди, длинной полярной зимой. И мы не решались попросить у них медвежонка, хотя готовы были заплатить чем угодно, даже спиртом.
Поздним вечером прибежал со станции щенок, совсем маленький, толстый и неуклюжий. Он показался на гребне обрыва, высоко над нами, страшно уставший от бесконечно долгого пути через тундру. Он подпрыгивал, просясь вниз. Сам он боялся спускаться.
И мы, и полярники, и собаки, и мишки смотрели на щенка с уважением. Он пустился в путь через весь остров по следам других и шел двенадцать миль совсем один, и все-таки дошел, но теперь боялся спускаться по крутому обрыву, хотя мы знали и подбадривали его снизу. Верка тоже смотрела на своего сынишку, но, по-моему, не волновалась за него.
Следовало кому-нибудь влезть на обрыв и снести щенка вниз, но все мы уже здорово устали и медлили. И вместо нас полез медвежонок. Он растопыривал лапы, упирался ими в рыхлый снег, по-всякому извивался и влез на откос очень быстро. Щенок ждал его наверху. Они, наверное, о чем-то поговорили. Потом медвежонок опрокинулся на спину, поерзал немного, подталкивая себя к обрыву, и съехал к нам, весь в облаках снежной пыли, головой вперед.
Он показывал пример.
Но щенок не понял, он все повизгивал и подскакивал на одном месте. И тогда полез другой медвежонок, он лез очень сурово и решительно, он твердо знал, что надо будет сделать со щенком, и поэтому не торопился.
Воткнулись в угольную кучу наши лопаты, пошевеливался на слабой волне понтон у припая, медленно проплывали мимо льдины, похожие на замерзших огромных птиц, быстро менялись в небе очертания облаков, огромная северная тишина сомкнулась вокруг нас, и только повизгивал наверху щенок.
Мишка вылез к нему и с ходу, сразу дал под зад лапой. Щенок покатился вниз визжащим комком. Он катился долго-долго, потом вскочил на ноги, перестал визжать, отряхнулся и радостно подбежал к нам. Все оказалось не так страшно. Надо было только получить толчок вначале. И все мы повеселели и опять принялись за работу.
А щенок, конечно, был очень голодный. Он нюхал снег в тех местах, где мы выливали жратву, но весь съедобный снег уже вылизали другие. Тогда щенок подлез к медвежонку, тот открыл пасть, щенок засунул в нее свою маленькую башку и стал выковыривать языком застрявшие в медвежьих зубах остатки пищи.
Ночью мы работали при свете фар трактора. Пошел снег, он казался черным. Похолодало. Волны плюхали во льдах угрюмо. И угрюмая, застывающая Арктика давила души. Костры горели красными огнями, собаки грелись возле них, не мигая, привычно глядели в огонь и бездельничали. Мишки улеглись на льду у полыньи и сосали лапы, они очень смешно пыхтели при этом, в ритм, как маленькие дизеля, и меняли лапы тоже одновременно, строго взглядывая друг на друга. А Верка закопалась в кучу угля, он был теплый внутренним, мягким теплом. Мы брали его в Архангельске чуть влажным, и за время пути он разогрелся в трюмах. Никто не заметил, что Верка забралась в него. Вездеход с санями въехал на полном газу по склону угольной кучи, Верка не успела отскочить. Во тьме ночи раздался визг, похожий на человеческий. Мы сбежались к ней, и никто не знал, что надо делать. Верка ползла куда-то, волоча задние лапы. Потом она забилась в снег и притихла, дрожа всем телом, судорожно зажмурив глаза. Другие псы не обратили на все это внимания. Только Рыжий несколько минут постоял возле Верки, слабо и неуверенно повиливая хвостом.
Мы решили, что она отлежится, потому что собаки — живучие существа. Нам было спокойнее так думать, нам было жаль Верку, мы все-таки чувствовали себя чем-то виноватыми и перед ней, и перед всеми зимовщиками. Мы привезли с судна всякие вкусные вещи — котлету, белый хлеб с маслом и даже сгущенного молока. И положили все это у самого Веркиного носа. Но она не могла есть и даже не понюхала молоко.
Мы боялись, что другие псы или медведи стащат ее рацион, и следили за ними. Но они подходили, нюхали, вздрагивали от желания стащить и уходили в сторонку, чтобы больше не возвращаться. Быть может, они вели себя так потому, что Верка была сукой, а может, понимали, что ей плохо и что нельзя ее обижать.
К утру похолодало еще больше, снег полетел гуще, ветер все заходил к норду, сплошные поля пакового льда стали приближаться к острову. Наше судно снялось с якоря и лавировало между ними, стараясь удерживаться на месте. Мы видели белый, красный и зеленый ходовые огни. Они медленно двигались в полумраке, и всем нам было ясно, что выгрузку закончить не удастся и что скоро придется уходить отсюда совсем.
В полдень с судна поднялась ракета — нам приказывали срочно возвращаться на борт.
Мы попрощались с зимовщиками и собаками. Как часто при расставаниях, взаимные обиды показались мелкими, нестоящими, и хотелось сказать: «Вы же видите — мы не виноваты… Льды… тяжелые прогнозы… и у нас нет времени помочь вам больше. И впереди нас ожидают еще три полярные станции, и ребятам на них не лучше вашего…» Но как-то неудобно говорить такие слова. Всегда почему-то легче выругать друг друга ласковым матом, когда за ругательными, тяжелыми и грубыми словами стоит твое доброе отношение, и твоя тревога, и твое сожаление. И кроме таких слов, мы только сказали, что Верку можем взять на судно, у нас есть фельдшер, он ее как-нибудь подправит.
Зимовщики отказались.
Мы перешли на катер.
Берега острова удалялись медленно.
Собаки и мишки бежали за нами, перепрыгивая со льдины на льдину. Мы гнали их назад, мы боялись, что их унесет в море.
Под береговым откосом у горы грузов стояли зимовщики, очень одинокие и молчаливые, курили. Верка заметила, что мы уходим, она подползла к самому урезу воды, приподнялась на передних лапах и смотрела нам вслед. И кто-то из зимовщиков взял ее на руки, чтобы она дольше видела нас. И щенка они тоже взяли на руки.
Тут опять прилетел ледовый разведчик, потому что в штабе проводки беспокоились. Он заложил низкий вираж над островом. И свора помчалась за его стремительной тенью, лая яростно и в то же время любопытно и весело. Свора сразу забыла нас.
Островок уходил все дальше, и казалось, что холодное, застывающее море втягивает его в себя. Нам было тревожно за остающихся, мы желали им всем удачи и здоровья…
Потом была Земля Бунге; провалившийся под лед вездеход, на котором мы отправились охотиться на оленей; тундра без конца и края; бревно песцовой ловушки, украденное нами, чтобы привязать его к гусеницам вездехода и выбраться из ледяной каши…
Остров Вайгач. И веселая злость его собак…
Диксон. Вздувшиеся трупы белух на снегу у костра…
Гогланд — памятник, вознесенный Балтийским морем над духом десятков тысяч погибших. Черника и брусника… Сахалин, кореянка с привязанным на спине ребенком, прозрачная анивская селедка, и желтеющие за проливом Лаперуза вершины Хоккайдо…
Уже и даты все спутались — не вспомнишь, пожалуй.
Веками острова служили морякам.
Через острова моряки общались друг с другом и далекой родиной. Это были почтовые ящики. Сохранившаяся доныне привычка моряков малевать на стенке причала, у которого стоит судно, его название — атавизм далеких веков. Название и дата. Значит, такое-то судно тогда-то живым и здоровым прошло такой-то порт или остров. Теперь это в некотором роде хулиганство. Век назад это был единственный способ связи.
Парусники наших предков, совершавшие совместное плавание, назначали у одиноких островов рандеву.
Здесь, у Святой Елены, Лисянский на «Неве» не дождался «Надежды» Крузенштерна, когда они возвращались из первого русского плавания вокруг света. И представить себе невозможно, какие нервы были у людей, которые плавали совместно на парусниках и без рации. Как месяцами, годами тревожились они за судьбу друг друга, пока записка на одиноком острове не дарила их радостью общения.
Приветствую тень ваших парусов на этих волнах, глубокоуважаемый Иван Федорович Крузенштерн! Как вы сейчас там, на Васильевском острове, на набережной Лейтенанта Шмидта? Пожалуй, снег уже опять украшает ваши эполеты… Передайте мой поклон Неве!.. Не знаете ли, почему наши корабли больше не называют «Надеждой»?
Причудливые, вулканические базальты, поднимающиеся на полкилометра, с вершины которых смотрит на звезды Святая Елена. Мертвая зыбь обвивает ее подножье, прибойная пена белеет и сквозь мрак.
Лермонтов бродил здесь мыслями сто тридцать лет назад. Ступал вместе с императором по холодному ночному песку под базальтами. Плыл по ночным волнам зыби на корабле «Воздушный».
Еще в раннем детстве я выучил «Воздушный корабль» наизусть. И все пытался нарисовать его и звезды. На черное небо я капал белила. Звезды гасли, как только акварель высыхала.
Медленно, почти параллельно горизонту пролетает метеорит и гаснет…
Три десятилетия я плыл к этим звездам. Вот они. Вот край Южного Креста над горизонтом — очень, простите, невыразительное созвездие. Самое величественное — экваториальный царь — Орион. Но хочется увидеть Медведицу с детенышем — самое родное. Мы так давно уже ее не видели и неизвестно, когда еще увидим…
Воздушный корабль молча скользит, без матросов, без капитана, закрывает парусами южные звезды. Это не тучи гасят звезды, а его паруса…
«Воздушный корабль», строчка «Под снегом холодной России…», приводит ко мне в рубку тень Старого капрала: «Русский поход вспоминая…»
Шаляпин скорбит и гремит посередине Атлантики: «Дерзкие слышу слова, тень императора встала… Прочь! Не завязывать глаз!..»
Лермонтов, Беранже, Старый капрал, «Воздушный корабль» — неплохие у меня сегодня на ночной вахте попутчики.
Кто ты? Фильтр, через который некто пропускает свет звезд, тепло Солнца и холод морей, и бег дельфинов. Вот и все. И если есть смысл в нашем существовании, то это смысл фильтра. Ты миллиардный фильтр, но, пройдя сквозь тебя, звезды делаются иными, нежели для всех других. Вот и все. Звезды принадлежат всем, и только одно принадлежит тебе — твои воспоминания… Звезды исчезли. Воздушный корабль закрыл парусами все небо.
Я пил чай, такой крепкий, что начинало подташнивать, курил заплесневелую «Новость». Хотелось удержать в себе настроение старых стихов. Стихи были отличной чеканки, слова в них туго звенели, как камень под затыльником приклада, когда солдаты берут «к ноге».
Старинных слов отменная чеканка…
Ночная вахта отказалась есть корейку, потому что у нее якобы какой-то запах появился. Я, намазав корейку горчицей, съел и рассказал ребятам о столярном клее, как мы в блокаду считали его деликатесом. Все долго, от души смеялись: «Ну, Викторыч, уж вы даете, так даете! Ну, Викторыч, никто лучше вас не заливает!..» Второй механик добавил: «У меня тетка блокадница. Клей, правда, ели, но только желатин, а столярный никто есть не станет — не крути ребятам мозги…»
Сперва я обозлился, полез в бутылку, потом взял себя в руки — безразлично стало. И грустно, что мы уже так далеки друг от друга, говорим на разных языках.
Мой сумасшедший знакомый из архангельского сквера так же вот не захотел спорить, доказывать. Это и есть смысл его «Хандры». Смертельно опасная штука. Подлаживаться к людям, мириться с мещанством в них, чтобы обрести тишину и покой, — значит, погубить в первую очередь свою душу.
Стыковка на мокрой орбите
Американцы летят на Луну.
Мои кокосы с острова Сайрен уже сморщились и почернели, как физиономии старых эскимосов. Глаз привык к кораллам. И уже не тянет перебирать сингапурские и уругвайские открытки.
Но каюта все еще кажется уютным убежищем.
В длинных рейсах развивается стремление к постоянству микромира и одиночеству. Или, наоборот, каютобоязнь, когда человек боится одиночества и все время стремится к людям и даже надоедает им. Мои коллеги-штурмана на «Невеле» относятся, как и я, к первому типу. Вахта в рубке — каюта, каюта — вахта. Все в основном спят в свободное время в космическом одиночестве.
Когда работают наши «рога», то есть мощный передатчик ретранслирует в Центр управления сигналы космических объектов, все живое на судне прячется под экран стальных палуб. Кроме старика-боцмана и фрегатов. Боцман упрямо утверждает, что ему уже нечего терять. А фрегаты, которые в момент работы передатчика закладывают над самыми антеннами виражи (фрегаты не любят опережать судно, а мы идем самым малым), наверняка попадают в зону облучения. Интересно, действует оно на них или нет. Во всяком случае, они его не ощущают. Их молчаливое парение напоминает мне величавую повадку Анны Ахматовой. И у всех оно вызывает почтительное отношение. Кроме Володьки Перепелкина.
Он: «Н-да-а! Здоровенные! Жирные, наверное, как гуси…»
И ведь он действительно закончил факультет журналистики и обожает писать заметки в морские газеты, и его печатают, и он собирается вступать в Союз журналистов.
Основной метод современного производства — серийный. Чем больше серия, тем выше качество и ниже цена продукта. В основе производства лежит штамп. Из цеха с конвейера штамп переходит в жизнь, в газету, в книги и даже в космос.
Известно, что наши космонавты при обмене информацией с пунктом управления обычно прибегают к лаконичным стандартным фразам. Вот что получилось в результате с Быковским. Он летал уже несколько суток и доложил: «Впервые был космический стул». Земля приняла «космический стук», то есть метеорит. Тревога продолжалась около часа. Когда корабль вошел в зону радиосвязи, Быковскому приказали немедленно доложить, где он слышал стук, характер стука и давление в корабле. Быковский сообщил, что с давлением все в порядке (
Штамп, как видим, вещь опасная. Земля в данном случае слушала не слова космонавта, а саму себя. И она услышала то, чего могла ожидать, а не то, что было сказано.
Привычка к штампу — вещь приятная, покойная. Плохо только, что покой нам только снится. А «космическое» от «комического» отличается всего одной-единственной буквой.
Возле двадцать восьмой параллели фрегаты расстались с нами. Эта параллель придумана людьми удобства ради и существует только на глобусе и карте. Но фрегаты натолкнулись на нее, как на колючую проволоку. А соблазнительные запахи камбузных отбросов тянули и влекли за судном. Фрегаты изнывали от раздвоенности.
Торжественная плавность их полета сменилась неврастеничными метаниями. И вдруг они исчезли. А мы вплыли в край, где птиц нет совсем, в царство летучих рыбок и кальмаров, акул и рыб-игл.
Седьмого ноября состоялся концерт силами экспедиции. Хорошие, молодые, наглаженные ребята пели и играли на купленных за кровную валюту электрогитарах.
Наши дамы были в шикарных платьях, очень похорошевшие. И я всем им говорил комплименты. Я стал стар, и мудр, и добр. Я знаю, что человеку не много надо, чтобы повеселеть, — достаточно сказать, что он, тем более она, сегодня отлично выглядит. Конечно, человек отмахнется от комплимента, но подкорковое вещество впитает квант света, и настроение человека улучшится. Не слишком ли много я начинаю придавать значения подсознанию? «Старость — юность усталых людей…»
РДО от Папанина: принимать с танкера «Аксай» полный бункер — восемьсот тонн топлива. А сперва приказ был на пятьсот.
Из двух слов — «полный бункер» — извлекается масса информации. Ясно, например, что нас будут держать в океане еще не меньше трех месяцев. И виноваты в этом, вероятно, американцы, их полет к Луне. Наши теперь готовят очередной сюрприз в космическом соревновании, а мы будем ждать его в океане. И всем стало кюхельбекерно. Восемьсот тонн! Их меньше чем за три месяца не сожжешь даже при огромном желании. А сжечь их предстоит до последней капли, ибо в родном порту запланирован ремонт со сварочными работами в топливных танках.
«Аксай» сообщил, что возле Уолвис Бей крупная зыбь, стыковка для бункеровки на такой зыби невозможна, он идет вдоль африканского побережья к Анголе, к бухте Мосамедиш в надежде, что там зыбь слабее. И мы ложимся на курс 39°.
Все неожиданные повороты случаются на моей вахте. И кое-кто начинает пошучивать, что, когда ляжем на курс к дому, меня вообще следует освободить от вахты, а то завернут обратно с полдороги.
После вахты играл в шахматы на соревнованиях между палубной и машинной командами. Перед партией волновался, хотя мой противник-моторист даже не слышал слов «королевский гамбит». Хорошо, что я еще способен волноваться, играя в шахматы.
Сегодня сто лет со дня открытия Суэцкого канала.
Пересекли Гринвич, вернувшись в родное полушарие, вернее, в родную половинку планеты.
Вода в океане заметно помутнела. Неужели это уже влияние Конго? Мрачная, беззвездная, душная ночь.
Африка рядом. Семафорит проблесковым маяком с пустыни берега. Из вечных песков торчат древние скалы. В скалах гримасничают бабуины. В песках бродят бушмены. Но об этом надо заставить себя вспомнить. Вообще-то, никакой Африки нет в душе.
Эта песня одного из первых здешних композиторов, Сонтонга. Она исполнялась церковными хорами. Мне кажется, отсутствие восклицательных знаков в обращениях не ошибка переводчика или корректора. Африканцы, даже обращаясь к Святому Духу, робели воскликнуть.
Рабство и работорговля еще широко распространены в здешних местах. Свидетельством тому является недавно вошедшая в силу «Конвенция об открытом море». В приложении № 6 можете прочитать:
«Каждое государство обязано принимать эффективные меры против перевозки рабов на судах, имеющих право плавать под его флагом, и налагать наказание за такие перевозки, а также для предупреждения противозаконного использования его флага для этой цели. Раб, нашедший убежище на судне, под каким бы флагом это судно ни плавало, ipso facto (в силу факта) свободен».
На траверзе мыса Албина сошлись с грузинским танкером «Аксай».
Встреча двух советских судов недалеко от берегов Анголы вызвала у салазаровцев переполох. Любопытство к нашим космическим антеннам и непонятным маневрам стоит колонизаторам изрядных денег. Их военный кораблик вертится вокруг. В носу счетверенный пулемет, над спардеком натянут тент, возле кормовой пушки у обреза курят матросы. Иногда колонизаторы проводят тренировки, наводя пушку по нашим антеннам. Кораблик серый, как мертвая ящерица. Но прозвали его наши морячки «Банный лист» — все вокруг влажное, а филер прилипчив — прозвище получилось точное. Филер кажется нашим матросам безобидным. Они издеваются над маленькой пушчонкой на его корме. Они не знают, с каким лопающимся, звонким звуком стреляют и маленькие пушки, с какой острой и злобной вертящейся силой вылетает и маленький снарядик и как тяжко тогда приходится беззащитному судовому железу и дереву.
«Аксай» и мы легли в дрейф, ожидая утра в пятнадцати милях от мысов Сант-Жертрудиш и Марикита.
На Мариките мигал маяк, которого не оказалось на путевой карте.
Глухая ночь, очень влажно, по палубе собачьими подтеками стекает дистиллированная вода.
Чтобы скоротать вахту, я взял секундомер и снял характеристику маяка. Группо-проблесковый, период десять секунд. Затем вышел на связь с «Аксаем» и запросил у сонного вахтенного штурмана танкера координаты маяка, чтобы нанести его на свою карту. Он пробурчал мне координаты, а потом спросил, в честь кого названо наше судно.
— Есть такой городок в Псковской губернии, — объяснил я. — И потому нас иногда обзывают скобарями. А вы в честь кого?
— Знать надо, — пробурчал вахтенный штурман танкера с грузинским акцентом. — Есть такой городок, кацо, в Волгоградской области. Там, кацо, бои были очэнь сильные.
— Под Невелем они были не легче, кацо, — сказал я, глядя на два вертикальных красных огня танкера, который бултыхался на океанской зыби кабельтовых в пяти прямо по носу.
Когда-то давно у берегов Ньюфаундленда или Новой Англии — не помню точно, — но далеко на севере Атлантики, среди остатков айсбергов, в тумане похожий разговор состоялся у меня с водолеем «Пирятин». Я не знал, что есть такой городок на Украине, и честно написал об этом. Конечно, нашлась пенсионерка — учительница начальных классов, которая прислала в редакцию донос на мою бескультурность.
«Аксай» собирается быть в порту приписки — Батуми — к середине декабря. Вероятно, следует отправить с ним новогодние письма.
Штурманец с «Аксая» еще сообщает, что они планируют начало работ по стыковке с нами на шесть утра. Спрашиваю, по какому поясу они живут. По первому восточному. А мы по Гринвичу. Значит, нам начинать работу в пять утра. Фиг вам, думаю я, и еще два фига в уме.
Конечно, «Аксаю» хочется возможно быстрее отделаться от груза, спихнуть топливо нам и юркнуть домой в благословенную Грузию. А мы нынче никуда не торопимся. Начнем стыковку в восемь, решаю я, и только после того, как получим корреспонденцию.
Ну-с, большинство читало о процедуре заправки дальних бомбардировщиков керосином в воздухе. Журналисты любят описывать сближение бомбардировщика и заправщика, выпадение шланга с карабином и прищуренные глаза пилотов. Прямо скажем, никогда я не испытывал зависти к этим героям. Соединение бомбы с керосином и сверхзвуковой скоростью на высоте в пятнадцать верст страшнее стыковки космических кораблей. Хотя бы потому, что за космическим кораблем нет струи отработанных газов и возмущенного потока воздуха, в которые тебе надо засунуть бомбардировщик, начиненный адской начинкой.
Стыковка на мокрой орбите начинается с заводки буксира. Эта операция отрабатывается моряками со времен Ноева ковчега или даже с тех времен, когда питекантропа уносило на корявом бревне от берега, а родичи питекантропа пытались его поймать лианой и прибуксировать обратно. Тогда, правда, не думали о правилах хорошей морской практики, технике безопасности, и стороны не были приписаны к разным пароходствам — как получилось у нас с «Аксаем».
Для начала грузинско-волгоградский танкер заявляет, что у него сломан брашпиль. Действительно сломан или нет? На эту тему скобарь «Невель» размышляет около часа. Если сломан, то дело усложняется раз в десять. Нам тогда предстоит завести на «Аксай» проводник, грузины пропустят его через полуклюз или через кнехт, потом мы завезем проводник обратно на «Невель», будем выбирать его кормовой лебедкой, он будет рваться, так как «Аксай», чтобы не навалить на нас, будет работать задним, дергать проводник и т. д. Наконец мы протащим буксир сквозь грузин и закрепим у себя на корме, затем надо будет перетащить топливный шланг — опять на проводнике, — закрепить его, подсоединить к приемному штуцеру, потом нам предстоит дать ход, надраить буксир, чтобы возможно было управляться рулем и чтобы «Аксай» на нас не наваливало.
Проверить грузинский брашпиль не представляется возможным. Остается смириться.
— «Аксай», я «Невель»! Спускайте вельбот! Я готов подать проводник!
— «Нэвэль», я «Аксай»! Почэму, кацо, мы должны спускать вельбот?
— У вас брашпиль поломан, вы и возитесь с буксиром!
— Вам топливо, кацо, или нам?
Ну что ты на это ответишь? А работать-то на вельботе мне, потому что старпом прихворнул. Работа впереди трудная. Зыбь нарастает, черт ее подери.
Прыгаю со штормтрапа в вельбот, который скачет под бортом не хуже козла. Конечно! Проводник не разнесли шлагами по банкам — швыряли в нос цельной бухтой. Следовало разнести еще на судне. Теперь эту операцию проделываем на прыгающем козле. Полчаса лишней мороки.
Наконец отваливаем.
Живописно выглядит с воды наш ржавый, обросший зеленой бородой, усами и бакенбардами водорослей борт. Ба, а ракушек сколько развелось! Здоровенные уже есть — с кулак. И как их не отрывает встречный поток воды, когда судно идет полным?
Трос-проводник провисает за кормой вельбота, посудина управляется плохо, мотор чихает, проводник то и дело грозит намотаться на винт. С высоты родного судна подвахтенные бездельники орут идиотские советы. Португальский филер подходит ближе. Солнце пробилось сквозь водяные испарения, и на филере фотоблицами вспыхивают окуляры биноклей в офицерских руках.
«Аксай», вместо того чтобы спокойненько дрейфовать, вдруг дает ход и выворачивает носом на ветер и зыбь. Что они там, с ума посходили? Им следует прикрывать меня от зыби, а… Бах! — с танкера летит бросательный конец и вмазывает моему мотористу между лопаток.
— Держи! Держи бросательный! — ору я шокированному мотористу, но он почему-то глушит двигатель и смотрит на меня выпученными глазами — не может дух перевести.
Бурун под кормой «Аксая» уже рядом — они все еще продолжают работать винтом, — вельбот тянет под подзор, мама, пронеси! Бросательный, конечно, упустили. С танкера орут по-грузински, армянски и азербайджански. Выгребаем каким-то чудом им под нос. Отвесный форштевень танкера так и норовит разрезать нас на равные половинки. С небес свешиваются бородатые и усатые, как борта «Невеля», рожи, острят:
— Эй, кацо! На вэльботе! Нэ подходи блыжэ! У нас якорь не закрэплен! Тэбэ на башку упадет!
Когда у тебя над головой растопырился многотонный якорь, то чужой юмор сечешь не сразу — как-то так удлиняется твоя шея, дольше доходит до тебя юмористика. А вдруг действительно у грузин не только с брашпилем, но и с якорными креплениями что-нибудь не в порядке? То, что на танкере порядка мало, мы уже хорошо знаем. И это все вполне понятно и оправдано: никто из настоящих тружеников на «Аксае» работать не хочет — заходов им в иностранные порты не дают, валюту надо тратить в родном «Альбатросе». Кому охота болтаться взад-вперед вокруг Африки без экономического стимулирования? Только разгильдяям деваться от такого удовольствия некуда.
Проводник поднимается из вельбота на бросательном конце к бородатым и усатым физиям. Они пропускают его в полуклюзы и опять стравливают к нам в вельбот. Все это время мы болтаемся на зыби под развалом форштевня танкера, отталкиваемся руками. Вельбот тяжеленный. Боюсь за матросские руки. Отталкиваться положено крюками, но их, конечно, забыли.
Боже, лингвиста бы сюда! Он бы собрал материал на десять докторских диссертаций — потоки изощреннейшей речи текут на нас сверху и поднимаются обратно. Боже, какие неожиданные завороты, всплески и взрывы, боже, какие таланты импровизаторов и словотворцев пропадают в бескрайних просторах Атлантического океана.
Мне известно, что на португальском филере есть звуковая аппаратура направленного подслушивания. Говорят, отличная аппаратура, американская. Говорят, с километровой дистанции они могут записывать наши обычные разговоры на мостике. Бедняги натовские переводчики, если им придется переводить наши разговорчики при стыковочных операциях. Дай господь натовским переводчикам хорошие нервы, плохое воображение и ослиное терпение, иначе им не миновать сумасшедшего дома в Лиссабоне.
Вокруг летают огромные стрекозы. Дергаясь, как стрекоза на веревочке, тащим проводник к родному скобарю. Зыбь все крепчает. И ветра-то почти нет, а зыбь такая, что скобарь исчезает из виду, когда проваливаешься в промежутки между зыбинами. А нам еще один рейс — за проводником для шланга…
Уродуемся до полудня. Под конец умудряюсь посадить вельбот на собственный буксирный канат — на тот самый буксир, которым мы связали «Аксай» с «Невелем». Канат провис, ушел под воду, и я решил проскочить над ним, чтобы не делать крюк. Суда как раз дернуло в разные стороны, буксир надраился, и вельбот неожиданно стал раком. Теперь я хорошо знаю ощущение китобоев, под которыми всплывает раненый кашалот. Омерзительное ощущение. Но дело еще в том, что последним рейсом я вез с танкера тюк с почтой. Ее отправляли по воздуху на Маврикий, потом на разных судах через два океана. И теперь я чуть было не отправил ее на дно Атлантики возле берегов Анголы.
Пятьдесят лет создания Первой конной. Родились Блюхер и Калинин.
Плетемся вдоль африканского побережья, имея на двух нейлоновых концах «Аксай», связанные с ним еще половиной топливного шланга. Маловетрие, тепло, но не очень душно. Насосы «Аксая» барахлят, топливо поступает медленно. «Банный лист» идти малым ходом не может. Этим он похож на фрегатов. И, как фрегат, носится вокруг кругами.
Американцы посетили Луну и возвращаются.
Очень много летучих рыбок. Они ведут себя весело и, как всегда, пускают за собой по волнам «блинчики». Их стаи достигают сотен штук.
Хорошее, легкое настроение. Потому что и мне письмо оказалось от матери в почте «Аксая». И бандероль с августовским номером «Нового мира» и июньским «Вокруг света», где рассказ Казакова «Вега». Все это отложил на «послевахты». Кроме письма, конечно.
У матери в гостях был Юрий Дмитриевич Клименченко. Он, оказывается, опять ходил на перегон, хотя зарекался плавать. Судно у него было старое, слабое, боялся, что нос отвалится — у судна, разумеется. И меня потянуло мыслями в Арктику, на речные самоходки, на мутный Диксон, к корешам-перегонщикам, к их тусклому юмору, когда поют на мотив песни «Пусть всегда будет мама!» заклинание «Пусть всегда будет пиво!». Такой рукотворный плакат я видел в Игарке.
Когда человек уходит в море, в его душе происходит удивительная консервация. Консервируются все проблемы семьи, учреждения, класса, государства. И пребывают в законсервированном виде, несмотря на существование радиосвязи и почты. Эмоциональный уровень проблемы не затухает от разлуки с их истоком. Так, вероятно, будет и на звездолете. Звездолетчики будут мучить себя отрицательными эмоциями, обдумывая земные проблемы, хотя отлично будут знать, что за время их полета все проблемы изменятся или исчезнут и думать о них — своего рода мазохизм.
Кончилась копировальная бумага. Докладываю об этом капитану. Вот, мол, говорю, какая у вас на борту развилась бюрократия и канцелярщина, сколько бумаг пишут, придется копирку на валюту покупать.
Мастер подумал, походил по мостику, спел свое любимое: «Мать родная тебя не погубит, а погубит простор голубой…» Потом высказался:
— Вы не правы. Дело не в бюрократии и не в канцелярщине. Дело в том, что еще раньше копирки туалетная бумага кончилась. А копирка нежнее газеты.
Высказавшись, Георгий Васильевич прицеливается к стрекозе, которая села на релинг. Он охотится уже битый час. Теперь он напевает: «Она по проволоке ходила, махала белою ногой…» Наконец — хоп! — стрекоза схвачена за крылышки.
— Кого я поймал, Виктор Викторович?
— Воздушный разведчик, — докладываю я. — Замаскированный агент Салазара.
— Точно так, — соглашается капитан и идет к трапу.
— Вы ее куда, Георгий Васильевич?
— В камеру пыток. Коротенький допросик. А вы тут набросайте радиограмму на «Долинск». Спросите, какая валюта в Конго — Браззавиль.
— Бельгийские франки.
— Спросите, какой у них курс.
— Значит, после бункеровки в Пуэнт-Нуаре? На моточистку?
— Зависит от того, какие там цены на цыплят.
— Ясно.
Мне хочется в Пуэнт-Нуар. Тропический лес. Много наших педагогов. У педагогов автобус, и они возят моряков в тропический лес. Это нам известно от «Долинска». А из статистики известно, что большинство педагогов в нашей стране — женщины. Лес. Автобус. Женщины. Лианы. Крик дикого зверя. Родина самого древнего человека. Возможность прикоснуться к земле истоков. Необходимость такого прикосновения.
Умнейший Грэхем Грин не сомневается, что у каждого есть потребность вернуться назад и начать все с начала. Полигоном для таких манипуляций во времени и пространстве единогласно выбрана Африка и самые далекие острова Тихого океана. Грэхем Грин даже считает, что и профессиональные путешественники-географы типа Ливингстона и Стенли отправлялись в Африку с неосознанной целью найти свое прошлое в «душе черного мира». С такой же, но осознанной целью тянулись в Африку писатели типа Рембо и Конрада, а Гоген искал свое «прежде» на Таити. Грязь, болезни и варварство, мучительная смерть и тупоумное впадение в детство после изрядной порции хинина — не слишком большая плата за путешествие в «прежде», за взгляд в начало всех начал. Там, в начале, ужас безмятежен, безмятежность ужасна, сила нежна, нежность полна силы, чувственность бездумна, дума чувственна. Возвращаясь из «прежде», цивилизованный человек вдруг обнаруживает у себя пуповину. Ее не обрезали в лондонском родильном доме. Она повисла между Гибралтаром и Танжером, используя облака вместо столбов и опор. По ней передается западному человеку ощущение потери, сожаление о том, что он сделал, натворил с собой при помощи своей цивилизации. Одновременно Грин утверждает, что Африка близка ему и по-обыкновенному, по-родственному, по-домашнему.
Мы — современные русские — в силу своей многовековой удаленности от Африки испытываем некоторое недоумение при встрече с абсолютно черным человеком. Я видел это недоумение на физиономиях буфетчицы Эльвиры и повара, когда черные люди грузили нам продукты. Мы еще слишком редко видим черных людей. Мы такие серые, что до сих пор и в газетах, и в книгах пишем «негр». А это слово иногда звучит оскорбительно, как сам я недавно узнал. Надо: «черный человек». Ведь так просто все, если приложить к себе. Даже самый серый белый не обижается, если его называют «белый человек».
А чтобы почувствовать родственное и необходимое в Африке, совсем и не надо впадать в тупоумное детство после порции хинина на берегу Нигера. Достаточно представить себе карту мира без Африки. И мир без черного человека с ослепительными зубами, и Россию без Пушкина.
Можете?
Мечта о Пуэнт-Нуаре лопается, как пузырь с сероводородом в бухте Уолвис-Бей.
Ответ «Долинска» лаконичен:
«Пуэнт-Нуаре вода есть продуктами туговато дорого документы двтч пять судовых ролей, четыре табаколиста, два провизионных, два листа прививок оспы желтой лихорадки с указанием даты».
Цены сравниваются с портами Берега Слоновой Кости и Сенегалом. Перевешивает Сенегал. Запрос на «добро» уходит к Папанину. А пока мы продолжаем тащить за собой «Аксай» и всасывать топливо, набухая им, как клопы кровью. А рядом продолжает тащиться «Банный лист».
Океанская зыбь едва приметна на глаз, но каждый раз, медленно опускаясь с очередной зыбины, наш жеребец-трехлеток, то есть бывший лесовоз, а ныне экспедиционное судно «Невель», испускает тихий, несколько скорбный, очень лошадиный вздох.
В дрейфе
Морская тоска. Большой Халль шел за нами по пятам, как злобный пес.
На пересечении экватора с Гринвичем мы легли в дрейф. Экваториальное течение по тридцать миль в сутки несет к Берегу Слоновой Кости. Под килем Гвинейская котловина. Знакомые места.
В Конго опять какая-то заваруха. В Анголе — война. В Сенегале — пограничные конфликты. В Гибралтаре — шурум-бурум между испанцами и англичанами. Куда нам все-таки после работы податься на моточистку?
Зеленая скука, неопределенность, монотонность. От черного ночного чая и бесчисленных сигарет начало болеть сердце. Боль нудная и ровная, как наш дрейф. Нет туалетного мыла. Кончается запас сухого тропического вина. Пустили в дело последнюю пачку карандашей для штурманской прокладки. Давно нет черного хлеба.
Сутки за сутками вздыхает на ровной зыби «Невель». Катятся и катятся под нами атлантические волны, поднимается и исчезает Луна, поднимается и исчезает Солнце, поднимается в зенит и исчезает Орион.
Мелкие склоки. Например, на производственном совещании был поднят вопрос мини-юбок. Наши женщины действительно совсем притупили бдительность. Жара и многомесячное общение с одними и теми же мужчинами не способствуют женской скромности. Они чувствуют себя как на кухне коммунальной квартиры.
Разговор начался со сливочного масла. Масло затвердело в холодильниках. Лень раскладывать в масленки нормальными кусками. Дамы подают на стол полукилограммовые бруски. Оттолкнувшись от масла, боцман произнес речь о голых ляжках. Старик обрушился на них с отелловской страстностью. Обрушившись на ляжки, он задел старпома, который попустительствует безнравственности.
— Все вы были черт знает в скольких странах, — сказал старпом. — Везде бабы взбесились. Везде они в мини, и везде невозможно работать! Такова мода. Они равноправные. И ни судовая администрация, ни профсоюз не имеют права диктовать им длину юбок. Этого нет в уставе. Вопрос масла ясен. Здесь я допустил слабину. А травить слабину подолов я не буду.
Наши дамы покинули производственное совещание с высоко поднятыми головами и подолами.
Незримый, смеялся им вслед Большой Халль.
Так наступает декабрь. В июне он казался далеким, как Луна. За это время на Луне побывали люди, и она приблизилась. И наступил декабрь.
Оранжерейная влажность. Рыбий запах везде на палубе, даже на ходовом мостике. Лески, волокущиеся за судном. Бледный, искромсанный топорами труп акулы на корме. Кусок другой акулы привязан на тросе за бортом — приманка.
Ют напоминает морг. Особенно когда пройдешь туда ночью, по безлюдному судну, чтобы размяться при свете луны. Слабый ветер гладит лицо, но долго не может прогнать ощущение опухлости после предвахтенного сна. Бродят в голове остатки тяжелых видений. Во рту горечь от чая и сигарет.
Липкие от рыбьей крови и слизи релинги. Черный океан. Покачиваются акульи челюсти на веревочках. Матросы выбеливают их на солнце. Получается сувенир довольно жуткого вида. Три ряда зубов в акульей пасти. Если один зуб ломается, на его место поднимается другой. Из плавников акул делают парус для сувенирной пироги.
Плавник голубой акулы есть и у меня. Тяжелый от кровоточащего мяса в корне, нежный и прозрачный по внешнему краю, но эта нежная и прозрачная кожа так плотна, что ее не проткнуть проволокой. И я был в акульей кровище, пока возился с плавником, вешал его сушиться на пеленгаторном мостике. И у меня оказались глаза завидущие, и мне захотелось иметь плавник голубой акулы — грозы китов. Его обводы чудеснее и совершеннее птичьего крыла. Все законы гидро- и аэродинамики заключены в лекальных изгибах плавника.
Когда пересекаешь океан полным ходом, торопишься из порта в порт, не знаешь и не можешь представить, сколько за бортом жизни. Надо остановиться. И тогда увидишь, что в каждой волне кипит и бурлит живое. Ночная тишина полна всплесков, шорохов, и вздохов, и слабых, но четких вскриков. И если представить себя в плотике среди океана, вровень с его верхней пленкой, то озноб пробирает от суеверной жути. Среди чужой жизни будешь ты, не среди безмерных вод, а в океане отчужденной жизни, хранящейся здесь сотни миллионов лет.
Четыреста миллионов лет существуют акулы в своем синем мире, а мы всего тридцать тысяч.
Темно-синее освещение сводит людей с ума — так говорят психологи. Если вспомнить свет дежурной лампочки в ночной казарме, в бомбоубежище, на крыше милицейской машины, то можно согласиться с психологами. Но как нас манит синее! Как сидим мы час за часом на берегу и глядим в синюю даль…
Три часа ночи.
Люстра опущена низко за борт. Волны вспыхивают ослепительными клочьями случайной пены. В глубине зыбин голубое сияние. Летучие рыбы лежат на освещенной воде, как огромные серые ночные бабочки или как маленькие самолетики Беллы Ахмадулиной, маленькие сверхзвуковые истребители с треугольным крылом. Они стартуют без разгона, испуганные тенью хищной рыбы, всплывающей из глубин преисподней. Зигзагами носятся красные кальмары, даже страх не может заставить их уйти от манящего белого света. Белое влечет их так же, как нас синее. И рыбы-иглы не боятся хищной тени. Они извиваются в свете люстры, всем гибким телом впитывая кванты. Пролетают невидимые ночные птицы, кричат странно. Днем их не видно почему-то.
Могучая стая серо-синих привидений медленными сужающимися кругами всплывает из черной глубины в конус света. Акула и штук двадцать паламид за ней. Акула уже чует приманку — кусок своей предшественницы. Три полосатых лоцмана повторяют каждое ее движение. Два лоцмана скользят по бокам, один под брюхом. Пассажирка-прилипала пиявкой висит на спине акулы. Паламиды держатся на дистанции в три-пять метров. Акула и ухом не ведет в их сторону. Так спокойно смотрит на пасущуюся рядом газель сытый лев.
Акула не торопится ужинать. Ткнется рылом в приманку, блеснет кроваво-изумрудным глазом и уйдет виражом. А паламиды охотятся на летучих рыб. Улепетывая, летучие рыбы мелькают в свете люстры папиросным, тлеющим огоньком. Если рыбке не повезло, огонек гаснет в пасти паламиды.
На корме появляются мореходы, почуявшие акулу. Здесь страдающие бессонницей члены экспедиции и вахтенные, бессовестно бросившие на произвол судьбы работающие механизмы, передатчики, стиральные машины и ходовую рубку.
«Невель» крепко спит, уютно растянувшись на мягких и теплых волнах. Плюхает под кормой вода. Звезды чужих небес узкими лучиками пронзают ночную черноту.
За борт опускается шланг, подсоединенный к пожарной магистрали. Шум льющейся воды якобы привлекает рыб и лишает их осторожности. Забрасывают акульи лески со стальными поводками, с мороженой треской на крюке. Приносится кут, ибо от акулы, как и от океана, можно ожидать чего-нибудь совершенно неожиданного.
Мороженая северная треска приходится акуле по вкусу. Зигзаг, переворот, рывок и мгновенное бешенство. Теперь следует проявить железную выдержку, вспомнить Старика, увековеченного Хемингуэем. Но вспоминается бессмертный чеховский налим. Всевозможные советы и соображения высыпаются на ловцов. Их много, а акула одна. И в этом ее спасение.
Зверюгу подводят к борту и выдергивают голову из воды. Акула замирает. Шок? Известно, что выражение «замирает сердце» для акулы соответствует реальности. В момент опасности, гонки, шока ее сердце отключается. Отсюда невероятно длительная живучесть акул.
Жуткий вид у них, когда смотришь прямо сверху на вертикально висящую акулу, в щель ее пасти, растянутую еще крюком. Пластика движений, совершенство мощного тела уже не скрашивают тупой жестокости акульей физиономии, налицо только бандитская сущность. И тогда яростные споры ныряльщиков о том, кусаются акулы или нет, кажутся такими бессмысленными, как спор славянофилов и западников.
Для того чтобы подвести под акулу кут, надо потрудиться, но лень. Завести петлю на хвост еще хлопотнее. И хотя всем славянам ясно, что тащить на крюке бессмысленно, — сорвется, падла! — принимается именно такое, азиатское, фаталистическое решение.
Полтораста килограммов свинцовых хрящей и стальных мышц медленно поднимаются из родной стихии к палубе «Невеля». У комингса акула выходит из состояния нирваны. Если вы когда-нибудь в мальчишеском возрасте вытаскивали из будильника пружину и хотели ее удержать голыми руками, то вам понятно дальнейшее. Акула возвращается в колыбель жизни с пятиметровой орбиты, поднимая фонтан брызг и фонтан ругани. Последний выше и солонее первого.
— Попутный ветер в корму дуй! — говорю я по-испански.
Конечно, охотничий азарт возникает, когда на крюке забьется живое, но когда акула, сорвавшись, остервенело торпедирует океан, я радуюсь за нее. Ошалевшая торпеда с такой скоростью исчезает в глубине, что представляется вероятным ее появление на другой стороне планеты, в районе Гавайских островов, уже через полчасика.
Монотонность дрейфовой жизни особенно тягостна для штурманов. Вахты бездеятельны. Пустота четырех часов. Один на один с Большим Халлем.
Смотришь в небо и раздумываешь над тем, что следует делать, если метеорит шлепнется рядом с судном. Включаешь воображение: ударная воздушная волна, водяная воронка, повышение температуры, многометровая водяная волна… Если воображение работает хорошо, доводишь себя даже до несколько взволнованного состояния, решая специальные вопросы: включать дозиметрическую аппаратуру или нет? Поворачивать судно на или от места падения? На каком ходу встречать волну?.. Глядишь — час прошел.
Если мы будем казаться будущим людям дураками (а это произойдет обязательно), то не только за низкий коэффициент полезного действия двигателя внутреннего сгорания. Они будут удивляться вопиющей бесхозяйственности в расходовании мозговой энергии. Миллионы тонн мозгового вещества в головах человечества работают вхолостую. Представьте себе Азовское море, заполненное до краев серым человеческим мозгом. И вся эта масса мозга решает вопрос: пойти в кино или нет?
Теперь представьте себе, сколько было мозга во всех черепах за все время существования человечества. Слоем толщиной в добрый метр можно было бы покрыть планету. И эта планета мозга родила за миллион лет атомную бомбу и несовершенную ракету, и это нам представляется космическим достижением человеческого гения! Гора, родившая мышь, работала производительней в бесконечное число раз. Простой станка на заводе или судна у причала мы считаем видом аварии. Тогда простой мозга надо почитать катастрофой, но мы укладываем миллионы тонн неотработанного мозга в могилы или сжигаем в крематориях. Вот от чего будут рвать на головах волосы будущие люди, если, конечно, они сохранят волосатость.
Монотонность дрейфовой жизни подвигнула меня не только на такие оригинальные размышления, но и на поэтическое творчество. Я и сам не заметил, что, расхаживая с крыла на крыло мостика, час за часом бормочу: «…надменны континенты… рок наших строк… кольцо оков, веков и облаков… Фрегат за взмах крыла проходит небосвод от Южного Креста до Ориона, и месяца качает корабли волна от Огненной Земли до Альбиона…»
И строка, от которой я не могу отвязаться и до сих пор: «Скелет кита на берегу Анголы…» Она звучала во мне балладно, запевно. К ней хотелось, болезненно даже хотелось, пристроить следующую строку.
«Скелет кита» разделил со мной не одну вахту, доводя до бешенства, но дальше баллада не шла. Никакое упрямство и упорство не помогло. Жуткое дело — отсутствие способностей к чему-либо.
Недалеко от Дакара горит и гибнет японской постройки супертанкер на двести тысяч тонн водоизмещения. Он шел из Амстердама на Персидский залив. Вероятно, мы успеем увидеть этот факел — такое не сразу прогорит и утонет, если не взорвется. Сорок два человека снял с него голландский танкер. Капитан и радист оставались, затем обгорели и тоже покинули судно.
Ежесуточно мировой флот теряет в огне два судна. Но только десять процентов пожаров приходится на танкеры — чем возможнее опасность, тем больше бдительность. Четверть всех пожаров вспыхивает на суднах в море. Чаще они происходят на судоремонтных заводах и при погрузке-выгрузке.
Я осмыслял эти факты, готовясь к проведению занятий по противопожарной технике, когда старший электрик принес обрывок газеты «Водный транспорт» за 9 января 1969 года.
Крупными буквами на измятом клочке было набрано: «ГЕРОИ „АРГУСА“».
— Откуда это у вас?
— Так пипифакс кончился, — сказал электрик. — На газеты перешли. Я это с крюка снял. Думаю, может, заинтересует вас…
Конечно, мне было интересно прочитать об «Аргусе». Рассказывал заместитель начальника Главного управления мореплавания Министерства морского флота П. Грузинский. Он перечислял уже известные мне подвиги «Аргуса»: спасение киприотского судна «Марианти», помощь английскому судну «Верчармиан», выброшенному на подводную скалу, буксировку его в Гонконг. Об этом капитан «Аргуса» Бычков рассказывал нам у острова Рафаэль в каюте старпома. Но он не упомянул тогда о выводе из опасной зоны советского теплохода «Переславль-Залесский», атакованного американскими самолетами, о ремонте его механизмов; о помощи в разгрузке и заделке пробоин на итальянце «Августин Бертани».
«Тогда же на борту „Раздольного“ вьетнамцы тепло отзывались о совершенно необычной операции моряков „Аргуса“, — продолжал П. Грузинский. — Необычность состояла в том, что спасатели часто работали во время бомбежек… Случилось так, что Хайфон стал испытывать затруднения со снабжением пресной водой.
…По дну реки Кау Кам протянулось 750 метров труб. Это по ним поступала вода в Хайфон. Вьетнамские водолазы обнаружили разрыв, установили на этом месте буек. Ликвидировать утечку воды попросили экипаж советского спасателя. Вскоре „Аргус“ остановился у буйка. В мутную, грязную от ила воду Кау Кам ушел старший водолаз Терехов. Глубина — четырнадцать метров, видимость — ноль…
Трудная работа шла на дне Кау Кам. Водолазы укладывали тяжелые сорокакилограммовые шпалы из красного дерева — подставки под трубы. Не так-то просто было во мгле точно обрезать концы труб. Потом обнаружили еще один разрыв… Когда на осмотр второго повреждения водовода погрузился Терехов, в шлеме водолаза вдруг раздался тревожный голос капитана „Аргуса“:
— Срочный подъем! Не мешкай, Юра, скорее поднимайся!»
Здесь газета обрывалась. Как в приключенческом фильме: «Конец первой части». Только это был не фильм. Автор рассказа подписывал радиограммы, когда «Аргус» заканчивал свою лихую жизнь на рифах Каргадоса. Какие мысли и чувства испытывал П. Грузинский, когда ему надо было отдавать капитана «Аргуса» под суд? Убытки 740 310 рублей. Суровые слова в информационном бюллетене: «Гибель „Аргуса“ является позорным памятником беспечности судоводителей, погубивших свое судно…»
Я с возможной аккуратностью подклеил обрывок газеты на лист чистой бумаги. Мне не очень трудно было представить себе продолжение заметки. Вода, как известно, несжимаемая жидкость. Гидравлический удар от подводного взрыва страшнее воздушной взрывной волны. Очевидно, бомба упала близко.
Жутко было вытаскивать водолаза из мутной воды реки Кау Кам. Терехов получил орден Ленина посмертно. Большинство членов экипажа «Аргуса» тоже были награждены за мужество и героизм при выполнении интернационального долга.
Многоглазый Аргус, обозначавший звездное небо, его изображения на стенах погибшей Помпеи; длиннохвостый малаккский фазан; советский спасательный буксир, работавший в водах Малакки; вьетнамская война, погибший русский человек Терехов, прибой на рифах Каргадоса, негр на пироге, соленая горбуша на пиджаке, нехватка пипифакса в затянувшемся рейсе и обрывок газеты на моем столе — жизнь на каждом шагу соединяет высокое с низким. Середины нет.
«Всякое произведение искусства есть прекрасная ложь; всякий, кто когда-либо писал, отлично знает это. Нет ничего нелепее совета, который дают люди, никогда не писавшие: „подражайте природе“». Это изрек Стендаль. Остается ерунда — уметь создать произведение искусства.
Я нашел старый таймшит «Челюскинца» на девятое января шестьдесят девятого года. Отмечено было: «лоцманская проводка проливом Босфор…» Турецкий лоцман, у которого прихватило сердце, его «мало-мало-помалу, мейт!», Леандрова башня, погибший в волнах юноша, плывший на огонек любви, и грязные брызги из шпигата, сносимые ветром на безропотного старого турка…
Вечером снялись, слава богу, с дрейфа. Курс на мыс Фритаун.
До конца рейса еще тысячи миль.
Ночью гроза. Когда три молнии одновременно ударяют в черный горизонт, над ним всплывает багровая полоса — будто шлейф за горящим танкером.
Утром после грозы и небо, и волны были серыми, как остриженная голова новобранца. И в этой серости крутится близко от нас медленный могучий белый смерч.
Впереди был все тот же океан и дальняя, и дальняя дорога…
Банальная курортная история
(Второй рассказ Геннадия Петровича М.)
Настоящий кит был стоиком, а кашалот — платоником, который в последние годы испытал влияние Спинозы.
О стопятидесятилетии Германа Мелвилла я узнал случайно из немецкого календаря с кудрявым мальчиком.
В честь Моби Дика мы встретили тогда платоника-кашалота.
Он несся прямо в борт теплохода, высоко выныривая и пуская маленькие фонтанчики. Зеленый трубный след и белое бурление среди густых синих волн.
Разбивать философский лоб о ржавую сталь платоник не пожелал и в последний миг юркнул под киль.
Я должен был испытать особые чувства. Во-первых, встретил живого платоника. Во-вторых, как ни трудно в это поверить, именно кашалот виновен в моем затянувшемся общении с морями.
Но никаких особых чувств живой кашалот во мне не вызывал. Настроение было тоскливое. И в основе его лежал осадок, выпавший в душу от человеческой мелкой подлости.
Красавица-испанка, продававшая на Канарских островах статуэтки мадонн, выдавала их за деревянные.
Я купил мадонну и держал ее на видном месте в каюте.
Скромный лик святой испанской девушки украшал суровую походную жизнь мужчины.
Потом нас качнуло, мадонна хлопнулась на палубу, и симпатичный девичий локоток отлетел напрочь.
Машенька была гипсовая: подделка под старое дерево.
Хоть плачь, так стало обидно от неумения и приобретать, и сохранять вещи. Я приклеил локоток канцелярским клеем и забинтовал Санта-Марию носовым платком.
Раннего детства не помню. Оно отсечено войной. Но, бинтуя мадонну, вспомнил, что лет в шесть у меня была мраморная лягушка; она упала, разбилась, и я ее точно так же бинтовал и плакал от обиды. Дяде с седыми висками было трогательно вспоминать милое детство и чистые слезы над бесхвостым земноводным в далеком южном океане.
Вскоре после повстречания (слово Мелвилла) кашалота справа по носу обнаружилось нечто оранжево-кровавое, похожее на перевернувшуюся спасательную шлюпку.
День стоял редкой красоты. Воздух и волны гуляли по океану, ласково взявшись за руки. Смотреть на солнечную ясность впереди сквозь бинокль было больно глазам. И мы долго не могли разобрать природу плавающего предмета.
Оказался еще один кашалот. Мертвый. Уже бесформенная туша тяжко колыхалась на гладких синих волнах. Из огромных ран выворачивался жир. Вероятно, платоник угодил под гребной винт крупного судна.
Уйма птиц — больших темных и светлой мелочи — облепила тушу. Сытые отдыхали рядом на волнах и колыхались. Ни одна птица не взлетела, хотя десять тысяч тонн стали промчались в десяти метрах.
На мостике молчали, храня ту неожиданную тишину, которую я слышал как-то при встрече с айсбергом у Ньюфаундленда, и между могил острова Вайгач, и на горе в сирийском порту Латакия, когда думал о близкой могиле Ионы — товарища Рыбы.
С некоторым содроганием представил я пророка во вздувшемся брюхе истерзанного птицами, рыбами и гребными винтами кашалота. Просидеть, или пролежать, или простоять трое суток в таком страшилище — не фунт изюма съесть. Бог знал, как наказать дезертира.
«И встал Иона, чтобы бежать в Фарсис от лица Господня, и пришел в Иоппию, и нашел корабль, отправлявшийся в Фарсис; отдал плату за провоз и вошел в него, чтобы плыть с ними в Фарсис от лица Господа.
Но Господь воздвиг на море крепкий ветер, и сделалась на море великая буря, и корабль готов был разбиться.
И устрашились корабельщики, и взывали каждый к своему Богу, и стали бросать в море кладь с корабля, чтобы облегчить его от нее; Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул.
И пришел к нему начальник корабля, и сказал ему: что ты спишь? Стань, воззови к Богу твоему; может быть, Бог вспомнит о нас и мы не погибнем…
И сказали ему: что сделать нам с тобою, чтобы море утихло для нас? Ибо море не переставало волноваться.
Тогда он сказал им: возьмите меня, и бросьте меня в море, и море утихнет для вас; ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря.
Но эти люди начали усиленно грести, чтобы пристать к земле; но не могли, потому что море все продолжало бушевать против них…
И взяли Иону, и бросили его в море, и утихло море от ярости своей.
И повелел Господь большому киту проглотить Иону; и был Иона во чреве этого кита три дня и три ночи…
Ты вверг меня в глубину, в сердце моря, и потоки окружили меня; все воды Твои и волны Твои проходили надо мною.
Объяли меня воды до души моей, бездна заключила меня; морскою травою обвита была голова моя.
До основания гор я нисшел, земля своими запорами навек заградила меня; но Ты, Господи Боже мой, изведешь душу мою из ада.
И сказал Господь киту, и он изверг Иону на сушу».
Вот этот миф я хотел положить в основу одной современной повести об инженере, специалисте по радиоэлектронике.
Мелвилл шутил, награждая разные породы китов философскими кличками. Но шутки гения несут печать истины и ее печаль. Ведь последовательный стоик считает, что и великий мудрец, оказавшись в коммунальной квартире, может запутаться в хаосе жизненных отношений. И тогда — если мудрец не может разумно упорядочить этот хаос — он должен покончить с собой, так как только смерть способна вырвать из неразумного хаоса жизни и приобщить к идеальной разумности мирового целого.
И современные киты часто следуют примеру стоика Зенона. Но только усатые киты! Зубатые же являются злейшими противниками всякой науки, псевдонауки и афинской демократии. Они набиты вздором, сопротивляются насилию, терпеть не могут самоубийц; как недавно выяснилось, болеют гриппом, принимают антибиотики в пилюлях из скумбрии, а к смерти проявляют не философское равнодушие, а овечью близорукость: если вожак получает гарпун в сердце и, обезумев от боли, оказывается на береговых камнях, то стадо следует за ним, демонстрируя чисто стадное поведение, которое особенно возмутительно у громил, имеющих в пасти по сорок два огромных зуба.
Не соглашаясь ни со стоиками, ни с платониками по отношению к основному вопросу бытия, мы испытывали к дохлому, облепленному жадными до падали морскими птицами, колыхающемуся вверх брюхом кашалоту обыкновенную жалость.
В феврале 1891 года китобойное судно «Стар ов зе Ист» («Звезда Востока») охотилось в здешних местах на китов. Со шлюпки загарпунили кашалота. Кашалот загарпунил шлюпку — шарахнул по ней хвостом и разнес вдребезги. Вторая шлюпка добила кашалота и подобрала из воды уцелевших. И один труп. А молодой китобой Джеймс Бартли пропал без вести.
Два часа разделывали кашалота и вдруг заметили, что желудок у дохлого кашалота дергается. Когда желудок вспороли, там обнаружили Джеймса, без сознания и обожженного желудочным соком. Джеймс попал в судовой лазарет, а потом в портовую больницу.
Паренек скорее всего знать не знал о пророке Ионе, но в некотором роде повторил его судьбу. Он отлично помнил, как разлетелась шлюпка, а он очутился в полной темноте и заскользил в преисподнюю по каналу, стенки которого судорожно сжимались.
Со всего мира съехались специалисты, обследовали морячка и пришли к выводу, что ему крупно повезло. Во-первых, он миновал зубы кашалота, во-вторых, быстро потерял сознание и лежал без движения, в-третьих, кашалот был прикончен через несколько минут после глотка, и температура тела его быстро понизилась.
Поправиться окончательно Джеймс не смог, бить китов — тоже, но плавал еще пять лет в каботаже и умер в девяносто шестом году.
Этот случай, описанный в заметке сентябрьского номера канадского журнала «Канадиан фишермен» за 1958 год, был взят из старой книги «Китобойный промысел. Его опасности и выгоды», в которой воспроизведены копии письменных свидетельств членов экипажа китобойного судна, длинные, под присягой, заявления известных врачей и ученых, которые беседовали с жертвой кашалота и командой судна.
Тут, правда, интересно, кто все-таки жертва: Джеймс, который жил еще пять лет, или кашалот, которому вспороли брюхо.
Издательство «Казахстан» (Алма-Ата) в 1965 году напечатало книгу «В мире занимательных фактов», где отвело истории Джеймса положенные страницы.
А друзья, зная, что я давно связал свою судьбу с пророком Ионой, сделали соответствующую выписку. Она подтолкнула соображение. Моя повесть об инженере, нашедшем способ подключать человеческие легкие к кровеносной системе кашалота, обретала все более реальные черты. Жизнь все удобнее укладывалась в миф, как Джеймс в брюхо кашалота.
И вот сейчас, в струях холодного океанского течения, глядя на зеленый трубный след живого и здорового, слава богу, кашалота, я вдруг вспомнил, что в моих болтаниях по океанам была когда-то цель. Еще в Средиземном море, когда мы везли осину на Сардинию и проходили Фарсис, эта цель была во мне. Она еще была даже в Сирии. А потом… потом я ее как-то незаметно утратил…
Живой и здоровый кашалот промчался по своим делам среди свинца, стали, чугуна и снега здешних холодных волн.
Я спустился в каюту и вытащил папку с записками Геннадия Петровича М. Я испытывал стыд перед умершим. Мне казалось, что я предаю его память, если забываю о цели своего движения в океанах. Я взял лупу и засел за рукописи.
Названия своему второму рассказу Геннадий Петрович не дал. Потому придумал я его сам: «Банальная курортная история».
«От Валерия Ивановича ушла жена. Валерий Иванович никогда ее не любил, женился в некотором роде из чувства жалости, изменял при любой возможности, но к совместной жизни привык. И после неожиданного ухода супруги почувствовал себя как матерый боксер, кувырнувшийся в нокдаун от удара второразрядника.
Валерий Иванович взял отпуск и поехал к Черному морю в Пицунду, чтобы оправиться. Он уже бывал там с женой раньше.
Валерий Иванович снял комнатку у старухи-хозяйки, устроился столоваться и повел жизнь отдыхающего холостяка. Вставал поздно, когда все уже лежали на пляже, шел к почте, покупал газеты, потом шел на рынок и покупал виноград, потом шел в столовую, которая уже пуста бывала, и завтракал без аппетита, глядя на пыльные эвкалипты, на их ободранные стволы. Потом шел на пляж и, глядя на загорающих, размышлял об этапах человеческой жизни.
Этапы проходили перед ним воочию. Детишки. Подростки. Юноши. Влюбленные. Молодые семейства. Семейства среднего возраста с подрастающими уже детьми. Стареющие люди, с животами, рыхлыми грудями, бесполой бесстыдностью, непониманием собственной некрасивости, думами о болезнях, с отношением к морю, солнцу как к лекарству, которое выписывается участковым врачом по рецепту.
Пляж давал полный спектр человеческого существования. Валерий Иванович наблюдал за семейством, в котором отец походил на артиста Евстигнеева, мать — на артистку Мордюкову, а дочка была уже девушкой, оформившейся, прекрасной своим девичеством, и еще привлекала внимание тем, что сильно косила на один глаз.
„Ничего, голубушка, — думал Валерий Иванович, с удовольствием наблюдая девушку, как она устраивает свой надувной матрасик под тень зонтика, как пластично двигается, расстилая полотенце. — Ничего, голубушка. Сейчас, конечно, твой косой глаз только даже красит, а вот мы через несколько лет на тебя посмотрим, что-то будет? Хорошего не будет — гарантию даю“. Он думал это безо всякого злорадства, наоборот, с сочувствием.
В воде на спинах медуз взблескивали солнечные лучи. Медузы колыхались плотной массой и отравляли купальщикам удовольствие.
„А чего же вы? — безмолвно спрашивал Валерий Иванович купальщиков. — Закон жизни, знаете ли: медуза тоже жить хочет. И ежели она вам мешает, то это еще не значит, что медуза имеет меньше прав на Черное море. Вот так, голубчики!“
Он все время ощущал в себе работу мысли, а люди, которые барахтались в воде, играли в волейбол и крутили романы, не думали. И потому он ощущал к ним снисходительность. Грустная философия доставляла Валерию Ивановичу утешение. Глядя на яркие краски пляжа, на муравейник голых тел, он думал о смерти, о своей ранней душевной дряхлости, которая появилась в нем потому, что всю жизнь он много думал. Счастливые те, кто не думает, — к такому выводу он приходил.
Он смотрел на мальчишек. Тощие озорные пацаны лезли на одинокий камень, скользили по водорослевой слизи, царапали животы, все-таки забирались на камень и прыгали с него в воду, головой вперед, „ласточкой“.
„Милые вы мои, — думал Валерий Иванович, трогательно любя в этот момент тощих мальчишек. — Так и надо! Вперед, пацаны, вперед! Мальчишка должен расти смелым! Не дай вам господь пережить то, что мы пережили, но готовыми надо быть“.
К камню подходил толстый, откормленный, ухоженный до свинства мальчишка в импортных плавках с пояском. И сразу Валерию Ивановичу ясно было, что мальчишка подошел к камню не для того, чтобы залезть на него и прыгнуть, а просто-напросто посмотреть, как это другие делают. Толстому мальчишке в жирную голову не могла залететь мысль, что если он сюда пришел, то самому надо прыгать. А папа мальчишки фотографировал сына: как сын стоит по щиколотку в воде и смотрит на прыгающих пацанов. Папе тоже не приходило ничего в голову.
„И кем он вырастет? — скорбно думал Валерий Иванович. — Вот вам и рост благосостояния!“
Молодая женщина решительно вставала, надевала резиновую шапочку, оправляла купальник и, чувствуя на себе многие взгляды, шла к морю. Тысячелетний опыт предшественниц выработал в женщине милые повадки, пленительность жестов, когда она идет в воду, и руки ее так изломаны в локтях, чтобы не задевать бедер, и вся она целомудренно вроде бы защищается от близкой волны, ибо волна эта сейчас будет нескромно обнимать и колыхать. И вот женщина, вроде бы защищаясь от волны, кокетничая с ней, играя страх перед ней и сознавая завлекательность для других ее игры с волной, наконец входит в море и плывет. И часто плывет далеко, безмятежно, без страха.
„Вам хорошо, у вас жировая прокладка сохраняет тепло в организме“, — думал Валерий Иванович. И еще он много размышлял о своем детстве и неполучившемся семействе, в котором рос. В предвоенные годы — в детстве — сосиска на обед была радостью. И он точно помнил, что, как диккенсовский мальчишка, стоял возле кондитерских и булочных и глядел на пирожные, на крендели. И у матери не было денег купить ему вкусненького. Слезы щипали глаза Валерия Ивановича, когда он вспоминал такие детали своей биографии.
„Да, — думал он, — я пережил много тяжелого, много!.. И вот у меня теперь много денег, и я живу на курорте… А надо ли мне это? — задавал он себе вопрос. — Может, я хуже стал? Но ведь то, что я могу себе позволить сегодня, — это я сам заработал, я учился, мыкался по общежитиям, недоедал, учебников не было, ерунду в учебниках писали, сам, своей интуицией правду находил; учителя спеклись и сгинули, а я вот живу, отделом целым командую, уважают меня, сочувствуют…“ И ему очень странно было вдруг вспоминать, что от него ушла жена. И он даже весь вздрагивал. Покидал пляж, покупал вино и валялся на кровати, читал газеты и „Технику молодежи“.
Старуха-хозяйка удивлялась жильцу, беспокоилась о его здоровье.
— Ты вставай раненько, с солнышком, — твердила старуха. — Тогда и веселее станет…
„Она, конечно, права, — думал Валерий Иванович. — Надо вставать рано, делать гимнастику… В здоровом теле здоровый дух… Надо взять себя в руки и не сторониться людей. Все это ерунда в конце концов…“ Ему казалось, что он рассыпался на составные элементы. И он понимал, что надо сперва собрать в железный кулак волю, а потом с помощью воли собрать свои составные элементы.
И однажды он попросил хозяйку разбудить его возможно раньше. Получилось так, что наутро пошел дождь, и Валерий Иванович проснулся рано сам.
Дождь шумел в эвкалиптах; земля, растительность — все вокруг пахло остро. Ясно было, что в ненастье никто не пойдет на пляж, и Валерий Иванович обрадовался этому. Он представил себе пустынность пляжа, шум дождя по волнам, мокрую гальку и ощущение морского простора. Он надел плавки, накинул на плечи тонкий резиновый плащ, замотал в полотенце зубную щетку, пасту, мыло. И, босой, в рассветном сумраке, пошел к морю, слушая сквозь тонкую резину плаща быстрые удары дождевых капель.
Палатки турбазы все были закрыты, никто не попался Валерию Ивановичу по дороге к сосновой роще. Только кипарисы сопровождали его, шагая по сторонам аллеи. Дождь все прибавлял силы, кипарисы почернели от влаги. По утрамбованному песку дорожки растекались лужи и ручейки.
Валерий Иванович миновал турбазу, прошел через калитку в ограде рощи и вступил под знаменитые пицундские сосны. Эти огромные, мощные, как бы очень сосредоточенные на своей внутренней, древесной жизни сосны растут по берегам мыса. Они очень старинные, ценные, и на каждом дереве прибита бирочка с номером.
Песок дорожки был густо усыпан хвоей, которая почернела от дождя и ласково пружинила под босыми ногами Валерия Ивановича. Скоро сосны расступились, открывая море, которое шумело рассерженно. Волны бежали к пляжу под острым углом, и каждая, споткнувшись подошвой о близкое дно, вырастала, дыбилась, вершина волны не могла удержаться и с грохотом летела на гальку, вороша и комкая ее.
Пляж, как и думал Валерий Иванович, оказался пустынным. Было зябко, даже холодно. И тускло. За дальним изгибом гористого берега вставало солнце, но не могло просветить густые тучи и дождевую мглу.
Не снимая плаща, Валерий Иванович вошел в прибойную пену, намочил зубную щетку и почистил зубы. Соленая вода, смешавшись со сладостью зубной пасты, приобрела отвратительный вкус. Валерий Иванович чертыхнулся. Затея идти на пляж показалась ему ребячеством. Ветер, сырой, полный дождевых капель и брызг, пронизывал. Лезть в мутные волны прибоя было боязно, но отступать тоже не хотелось, и он пошел в волны. Галька больно била по ногам, деревянная плавщина моталась на возмущенной воде, но когда Валерий Иванович нырнул, ему сразу теплее стало и веселее.
Он отплыл метров пятьдесят осторожным брассом и оглянулся.
Возле маленькой кучки его одежды сидела мокрая собака и волновалась. Валерий Иванович приподнялся на волне и помахал собаке рукой, успокаивая ее. Он узнал черного хозяйского кобеля Барбоса.
Потом, когда Валерий Иванович вылез из воды, пес обрадовался ему, прыгал вокруг и сопроводил до шашлычной, где Валерий Иванович позавтракал, глядя на пустынный пляж. От купания настроение, конечно, улучшилось.
Валерий Иванович вспомнил последний приезд сюда, в Пицунду, и собаку Нейру. Вероятно, он вспомнил Нейру по ассоциации с черным Барбосом, которому бросал куски, а пес ловил их в воздухе.
Нейра была недавно родившей сукой. Пегая, с охотничьей внешностью. Наверное, ее держали хозяева для охоты на перепелок. Там, в Пицунде, охотятся на перепелок во время их сезонного перелета и держат собак для этого, хотя и не кормят их, и не следят за ними.
Нейра была обыкновенной собакой, счастливой своим материнством, тем, что отдыхающие щедро подкармливают ее — специально приносят вкусные куски. И полнота собачьего счастья отлично проявлялась, когда жарким полднем Нейра забиралась в тень пицундской сосны и блаженно лежала на боку, небрежно разбросав по теплой гальке свои собачьи груди. Она отдыхала и переваривала куски, чтобы побежать потом домой к малышам и вкусно покормить их.
Но у Нейры была одна странность. Если кто-нибудь бросал камушек, Нейра мгновенно просыпалась, вскакивала и ловила камушек пастью.
В великолепном прыжке летела она за камнем, с полной беззаветностью, как лучший вратарь мирового футбола.
Конечно, это происходило тогда, когда она понимала, что камень брошен для игры, добро, а не со злобой и не для того, чтобы сделать ей больно. В последнем случае она просто поджимала хвост и убегала, потому что нужна была детишкам, которые где-то там скулили в ее логове. Она отлично понимала свою необходимость для них и потому никогда даже не огрызалась — убегала от заварухи, и все.
Но если камень кидали для игры, она быстро входила в раж. Ей уже не оценить было — большой это камень или маленький. Она должна была его поймать, а ловить-то могла только зубами. И многие зубы Нейры были сломаны. Как у хорошего вратаря обязательно бывают не один раз поломаны кости.
Она могла часами прыгать и прыгать за каменьями, уже с пеной на бархатных губах и подвывая от усталости. Азарт сидел в ней с рождения, очевидно. Она не могла пропустить летящий камушек. А камушков на пляже миллион, и тех, кто имел охоту покидать их, — тоже, потому что видеть стремительное, азартное тело было интересно, развлекательно.
И Валерий Иванович, кидая из шашлычной черному Барбосу хлеб с маслом, вспоминал Нейру. А уже по ассоциации с Нейрой вспомнил, как пришел с женой к морю душным вечером, перед грозой. Пляж, как и теперь, был пустынным. И только бегала вдоль изгибов прибоя Нейра, кусала соленую пену, резвилась в одиночестве. Валерий Иванович позвал собаку и бросил камушек.
— Не надо, — сказала жена.
— Почему? — спросил он.
— Просто не надо, я очень прошу, — сказала жена. Она была тогда беременна, с дурной кожей, капризностью. Что-то шло не так, и она скоро выкинула. — Неужели ты не понимаешь: ей больно, она хватает камни голыми зубами!
— Ну, знаешь ли! — сказал Валерий Иванович, но сдержал нарастающее раздражение, потому что привык сдерживать его в отношениях с женой. — Не буду, если ты так считаешь.
Они вернулись домой, съели дыню и легли спать.
Далеко гремел гром.
Уже в темноте жена вдруг спросила:
— Валя, ты на самом деле думал, что я хотела стрелять в тебя из револьвера?
— Давай спать, — миролюбиво сказал Валерий Иванович.
Она засмеялась неприятно.
— Ты помнишь, как я пришла с револьвером и пулями?
— Конечно, помню, — сказал Валерий Иванович. — Давай спать.
— Я его в сумочке принесла, а патроны в носовом платке завернуты были, — с удовольствием вспомнила жена. — А мы с тобой накануне поссорились, ты меня выгнал, совсем мы тогда расстались, помнишь?
— Давай спать, — сказал Валерий Иванович.
— Я прихожу от тебя вся зареванная, а мама в трубе револьвер нашла, а за хранение оружия — тюрьма… Мама бледная, до смерти перепугалась… И патроны, много — целый платок! И зачем папка-покойник их прятал? Мама бледная и не знает: револьвер государству возвратить или выкинуть. Велела к тебе идти, а мы после ссоры расстались навек… Вот умора! Ты бы свое лицо видел, когда я пистоль вытащила!
Да, а когда она его вытаскивала, то спусковой крючок зацепился за сумочку и пуля жахнула в метре от Валерия Ивановича. Ясное дело, он обомлел… Час назад выставил девицу, оборвал наконец затянувшийся романчик, поверил в то, что они уже окончательно расстались, — и вдруг является с пистолетом… Выстрел в полном смысле разрядил обстановку, они потом хохотали долго, помирились, вместе топили „ТТ“ в Фонтанке, а потом и поженились. Вот ведь как в жизни бывает…
Непогодило весь день, время тянулось бесконечно, хотя Валерий Иванович несколько раз спускался еще на пляж, купался в одиночестве и учил Барбоса ловить камни, но пес только хвост поджимал.
Вечером Валерий Иванович поинтересовался у хозяйки — не припомнит ли она собаку по кличке Нейра, пегую, которая потешала отдыхающих лет пять назад.
— Нет, милый, не припоминаю, — ответила старуха. — Я что дальше, то лучше помню.
Дождь выдохся наконец. В воздухе хорошо стало, легко. Могучее инжирное дерево тянуло над двориком корявые ветви, увитые виноградом. Виноградные кисти были в каплях влаги. Сумерки стеклянно густели, пора наставала идти в комнату, где ожидали Валерия Ивановича бутыль „Изабеллы“ и „Техника молодежи“. Но идти не хотелось. Тоска бессемейственности свирепела в нем к ночи. Он сел рядом с хозяйкой на ступеньках крыльца, спросил, чтобы поддержать разговор:
— А вот вы — русская. А вы давно на юге живете?
— С Черниговщины я, — сказала хозяйка, прислушиваясь к чему-то далекому, одной ей слышному. — Дубовые леса у нас. Без подлеска. Помню, девчонкой была — в лесу древесных лягушек били. Чтобы они дулю Богу не показывали. Вот тут турки жили когда-то, год и не запомню… Ничем турка не собьешь, когда он в мечети молится. А православному в храме голую девку покажи, он из храма за ней сразу побежит…
Черный кобель подошел к ним и лег перед крыльцом. Близко замирало, затихало море. Голоса же приезжих, их транзисторы слышались громче. По шоссе за домом проходили машины. И полоска высокой кукурузы, качаясь, уже сухо шуршала, как будто дождя и не было.
— Переселенцы мы, — сказала старуха. — Прабабка в сто лет померла, все о крепостном праве рассказывала… А меня как привезли — маленькую еще, — я все ждала: море-то, оно что такое? Соль-то дорога была… Ужасно дорога у нас на Черниговщине соль была. Думаю: и сколько это соли надо, чтобы целое море засолить?.. А в революцию опять турки вошли — хозяина моего побили крепко: кровью умылся… Вот и говорит мне: похорони здесь, в саду, чтобы не забыла сразу. Вон за инжиром и похоронила — сколько годков-то уже! Так тут и спит хозяин-то, черт бы его, непутевого, по шерсти погладил на том свете! Так мне косу драл…
— Чего вы, мать, — сказал Валерий Иванович, — о таких серьезных вещах рассказываете и черта поминаете!
Прожектора легли на море. Зыбкий свет просиял за пицундскими соснами. Они обрисовались на фоне моря. Гудел ночной самолет. Черный кобель спал на подсохшем песке под крыльцом.
Старуха поднялась и ушла без слов ночного привета, скрылась в сарайчике-пристройке. Валерий Иванович тоже пошел к себе в комнату, старательно думая об утре, когда ранние выстрелы охотников за перепелками разбудят его.
Звуки выстрелов будут катиться с гор пухлыми, зримыми шарами, и будут эти шары сонных выстрелов тихо шурхать в высохшей кукурузе…»
Во сне и наяву
Так начинается шестой месяц рейса.
Позади триста вахт, половина которых проведена в одиночестве, в кромешной тьме — от полуночи до четырех утра, — среди снов спящего полушария Земли, в бессловесности приборов и судоводительской аппаратуры.
Доподлинно известны два способа, позволяющие вам довольно быстро встретиться с чертом или привидением.
Один старинный, но дорогой — я имею в виду белую горячку.
Другой основан на последнем слове науки и техники. Он порожден высотными полетами и сурдокамерами, чувством оторванности от Земли и ощущением оторванности чувств от собственного тела. Когда тело пилота несется на высоте в двадцать пять километров со сверхзвуковой скоростью, силы сцепления тела с душой ослабевают и душа как бы отстает от оболочки. В этот момент некоторые пилоты видят черта. Бес удобно сидит на облаке и отмахивает хвостом в сторону от намеченного пилотом курса.
Появление беса соответствует законам бытия. Так как природа не терпит пустоты, то щель между телом пилота и его отставшей душой заполняется нечистой силой. То же и в сурдокамере. Резкое уменьшение раздражителей, падающих на органы чувств человека, замещается привидениями и потусторонними голосами, например хором мальчиков Ленинградской капеллы. Длительные одиночные плавания в океане тоже годятся тому, кто желает познакомиться с нечистой силой. Уже на втором месяце вы можете ощущать отделение головы или ноги от туловища, а появление рядом двойника или даже матроса с каравеллы Колумба ничуть вас не удивит. Когда Джошуа Слокам отравился брынзой и не смог управлять «Спреем», то к нему в бушующий океан пришел рулевой с «Пинты». Широкая красная шапка свисала петушиным гребнем над его левым ухом, лихие черные бакенбарды обрамляли пиратскую рожу, но член экипажа Колумба оказался добрым и веселым парнем. Он вел «Спрей» через шторм всю ночь под всеми парусами и, болтая со Слокамом, признался только в одном морском грехе — старинном, как сам океан, — контрабанде…
Однако, без всяких шуток, меня уже давно интересует вопрос черта. Почему именно он, черт, является алкоголику или летчику? Почему не крокодил? Теща? Паук? Дантист? Домоуправ? Скелет?
Вполне естественно, что средневековому алкоголику мерещился черт. Это было самое страшное существо для средневекового алкоголика. Образ черта впечатывался еще в детское сознание с матриц соборных стен и религиозных книг. И черт приходил, когда сознание темнело. Но почему он мерещится двадцатипятилетнему американскому пилоту сегодня? Обыкновенный насморк пугает этого пилота неизмеримо больше.
Я общался с людьми, болевшими горячкой. Личности в диапазоне от деревенского тракториста до знаменитого художника. И серенькие, пушистые, лысые, черные черти сдергивали с них одеяла, вылезали из-под кровати и прыгали в форточку довольно схожим образом. Знаменитый художник был при этом стальным атеистом и, как выяснилось, ни разу за всю жизнь не переступил порога церкви. Он отрицал богов и чертей, так сказать, с порога, но черт все-таки нашел его!
Я тоже видел черта, но во сне. И в благородном, демоническом, мефистофельском обличии. Сатана, закутанный в коричневый плащ, висел под потолком в дальнем углу каюты. Страха я не испытывал. Было только сожаление, что нет кинокамеры и магнитофона. Мы довольно долго болтали с сатаной о низком проценте всхожести семян хмеля, который я выращивал в ящике на паровой грелке.
И все-таки лгу. Ощущение легкого испуга и странности от беседы с демоном осталось. И временами кажется, что это не был сон.
Есть у меня еще несколько таинственных воспоминаний, которые обычно гонишь от себя, чтобы не рехнуться. Но о них позже.
Теперь сон в южной части Атлантического океана.
Он был записан на старой курсограмме четвертого ноября 1969 года. День был обыкновенный. В календаре отмечалась только восьмидесятая годовщина рождения Л. Г. Бродаты — советского графика-карикатуриста. Неужели за всю историю человечества никто из великих больше не родился во вторник четвертого ноября? И вот в этот будничный день я увидел гениальный сон.
Каменный одинокий дом. Каменный двор. По серым плитам двора бродит женщина в черном рваном платье. Она прекрасна, эта женщина, но ее лицо покрыто сыпью. Я давно и мучительно люблю ее, но она, медленно кружа по серым камням, рассказывает мне о любви к другому, жалуется на его измены и жестокость. В камнях двора есть щели, сквозь щели видна мрачная вода, в этой воде живет красная акула. И возлюбленный женщины гибнет в воде под двором. Теперь женщина равнодушно готова быть моей. Корявые платаны растут вокруг страшных щелей. Женщина спускается в щель, придерживаясь за низкие ветки старых деревьев. Я иду за ней. Подпол, подвал, засыпанный хлором. Там, оказывается, морг, где женщина монотонно работает, перетаскивая трупы. Умершая от заразной болезни девочка. Название болезни женщина говорит мне. Я понимаю, что она неминуемо должна заразиться, но совсем не боится. Какие-то люди выходят из подземного перехода, они принимают труп девочки и несут его куда-то торжественно и траурно. Один поворачивается ко мне и смеется. И я вспоминаю, что все происходящее — пьеса. И актерам весело репетировать пьесу, так как это не жуткая жизнь, а только изображение ее. И дальше все время ощущение смешения игры в жизнь и подлинной жизни. И я путаю, где правда и где обман. А женщина приближает ко мне лицо, покрытое сыпью, но не обезображенное, и я вижу сквозь рваное платье ее прекрасное тело. Она садится на серые камни двора возле провала и кормит красную акулу. И мне надо подойти и сесть рядом, но я знаю, что это смерть для меня. И я делаю шаг за шагом назад, все ближе и ближе к другому провалу, и…
Если бы не проснулся в этот момент, то сердце лопнуло бы от ужаса.
Еще сон. Записан дотошно, сразу после пробуждения. Дарю психологам, изучающим моряков.
Район экватора. Пятый месяц рейса. Немного побаливал живот. Время сна — после ночной вахты, то есть после пяти утра. Вахта была спокойная.
Разрушенный дом, большой, этажей пять. Я на галерее верхнего этажа. Галерея идет вокруг всего дома, она без перил. Возле меня старый, допотопный поэт. Среди развалин он читает мне стихи. Стихи хорошие, и я удивлен этим, так как поэт он слабый. С привычной тоскливой злобой на судьбу, сделавшую его неудачником, старик спрашивает: «Здесь ночуете?» Я киваю, начинаю спускаться из руин по лестнице без перил, а сам слежу за старым поэтом. Он уходит куда-то внутрь здания по краю галереи, над пропастью.
Голос за кадром сна: «Теперь он разволновался… будет бродить всю ночь…»
Попадаю в комнату, в ней мне ночевать.
Много светильников-бра, вещей, закоулков, ширма в виде кибитки, шелковая, шикарная, в ней на раскладушке лежит слащаво-красивый молодой человек. Он здесь ночевать не будет, сейчас уйдет, уступив место, смотрит на меня с издевательски-сочувствующим выражением. Во сне начинаю понимать, что впереди кошмар, но не робею. Начинаю работать методично, как на мостике: приготавливаю постель, замечаю, что в комнате душно, — решаю спать, поставив дверь на каютную защелку. Ставлю дверь в такое положение, закрываю защелку на ключ, обхожу комнату и тушу одно за другим бра, в том числе и в кибитке, из которой молодой человек ушел. За моей спиной дверь открывается, и я вижу свою многолетнюю приятельницу Д. Спрашиваю:
— Как ты открыла?
Она, мертвая или в гипнотическом сне, медленно объясняет:
— Защелка отгибается снаружи.
Проверяю защелку, убеждаюсь, что она разогнута, выпрямляю, ставлю дверь в прежнее, приоткрытое положение, хотя знаю, что следует совсем ее прикрыть, что через щель и проникает нечто ужасное. Д. исчезает.
Еще раз обхожу комнату, вижу в закутке халат на вешалке, отдергиваю — за ним, спиной ко мне, женщина, совсем незнакомая. Оборачивается накрашенным лицом. Я холодею, но не показываю вида, спрашиваю:
— Вы что тут делаете?
— А что такого?
Она хочет бежать, но не знает комнаты, рыскает по ней, не находит выхода, первый раз здесь. Я загоняю ее в угол, чтобы выяснить, зачем она пряталась. Она вдруг приближается ко мне, делает нечеловеческую гримасу и страшно кричит. Я держу себя в руках, сам удивляясь своей выдержке.
— Вас не испугаешь! — говорит она, снимает с себя гримасу, как маскарадную маску, и смеется по-человечески.
«Это только начало», — думаю я и просыпаюсь в тропическом поту.
Около одиннадцати утра. Работа с очередным небесным объектом назначена на полдень. Пора вставать.
Смотрю в окно каюты. Убеждаюсь в том, что, пока спал, Атлантика довела себя баллов до семи, серая, волна резкая, похоже на Баренцево море. Тропическая вялость во всех членах. Голова тяжелая, отдыхал всего около двух часов, да еще с кошмаром, который, впрочем, как-то не довел до кошмара.
Сажусь за машинку и отстукиваю то, что вы прочитали. Нарисовать могу — так ясно все вижу и помню. Вспоминаю, что в комнате своего сна видел на стенах якобы нарисованные мною когда-то в далеком прошлом акварели. Чюрленис, стилизующий Гогена. Тона от бледнейших зеленых до сиренево-малиновых. Силуэты деревьев и человеческих фигур — очень красиво, хотя и дилетантски неумело. Может, когда-нибудь я действительно рисовал такие штуки? И сейчас кажется, что рисовал, хотя абсолютно уверен, что нет.
Устанавливаю, что перед сном читал Стендаля и думал о схожести Рейнольдса и Голсуорси — мягкость, расплывчатость при четкости общих масс. И кому не дано такое от Бога: уметь делать контур расплывчатым, соединять его с окружающим миром, но сохранять графическую четкость масс, — тому этого никогда не добиться, даже если сойдет с ума. Затем вспомнил Врубеля, его сумасшествие. Решил, что Врубель сознавал необходимость неопределенности контура, но не мог преодолеть энгровской оторванности силуэта от мира и той холодноватости, которая проступает даже в работах больших мастеров. И с этим, кажется, я уснул.
Итак: большая высота (без страха высоты), руины, допотопный поэт (его несколько раз встречал в жизни, но никогда о нем не думал и им не интересовался), комната восточного, прекрасного убранства, но очень перегруженная вещами; мои рисунки в ней, необходимость ночевать в чужом месте, угроза и неизбежность кошмара — вот какая цепочка.
А теперь развлекательный полубред, игра, лицедейство, попытка выдумать собеседника, если его нет среди попутчиков.
На переходе вдоль Африки, после повстречания кашалота. Плыть вдоль Африки — монотонное дело. Надо ее разок обогнуть, чтобы понять и почувствовать, какая она здоровенная.
Был включен рулевой автомат. Курс триста десять. Вахтенный матрос стирал белье в низах. Ночь. Тропики. Двери из ходовой рубки открыты в ночь и океан.
— Дядя Нептун! — позвал я. — Заходи, покурим!
И он пришел. Он пришел ко мне не в первый раз. Бодрый старик. Среднего роста, держится прямо, как фельдфебель, глаза жуткие, толстовские, шея мощная, бывает брюзглив, любит язвить.
В этот приход на его мощной шее висел рваный платок, завязанный рифовым узлом — так, как завязывал его Мелвилл во времена отчаянной и безоглядной молодости, когда бороздил под парусами океаны в роли матроса-китобоя.
— У древних римлян толстая шея считалась признаком нахальства, — сказал я, когда старик занял свое любимое местечко у правого окна рулевой рубки. — Как бы мне накачать себе шею?
Во тьме полыхнула далекая синяя зарница. Чего-чего, а электричества в воздухе тропиков достаточно.
Чувствуешь себя сидящим в лейденской банке. И духота, как в брюхе кита.
— К несчастью, — сказал старик.
— Что?
— Молния упала с левого борта. Это к несчастью. Так считали древние римляне.
— Ерунда.
— Ты не суеверен?
— Есть немного. Чаю?
— Налей.
— Суеверие полезно тем, — сказал я, — что учит приглядываться к символам. Статья о твоем дружке Мелвилле в американском «Бюллетене ученых-атомников» называется «Моби Дик и атом». За символом Белого кита нынешние ученые видят атомную бомбу и сатанинскую злобу атомной энергии. Разве додумаешься до такого, если не владеешь символическим мышлением?
— Герман искал сюжет в Библии, — сказал старик. — А творцы вашей научно-технической революции рыскают в его книгах! Они уже не способны искать мифы и символы в первоисточнике.
Чтобы вам был понятен этот разговор, напомню, что Мелвилл сделал своего героя — капитана китобойца «Пекорд» — однофамильцем древнего царя, бросившего вызов Богу. Вызов был оригинальный. Царь Ахав упрекнул Бога в неспособности уничтожить в мире зло. И поклялся сам исполнить за Бога эту грязную работенку.
Капитан «Пекорда» Ахав рехнулся не от той боли, которую причинил ему Моби Дик, откусив ногу.
«Белый кит плыл у него перед глазами, как бредовое воплощение всякого зла, какое снедает порой душу глубоко чувствующего человека, покуда не оставит его с половиной сердца… „И я буду, — ревел капитан, — преследовать его и за мысом Доброй Надежды, и за мысом Горн, и за норвежским Мальстремом, и за пламенем погибели, и ничто не заставит меня отказаться от погони. Вот цель нашего плавания, люди!..“»
Только после встречи с трупом кашалота возле берегов Африки осенила меня мысль, что Ахав сумасшедший. То есть я знал это, но не понимал, не чувствовал смысла в его сумасшествии. А здесь понял, что только сумасшедший может быть счастлив, ибо представляет зло в конкреции, в определенном образе, в одном звере. Убей Моби Дика — и ты будешь счастлив, ибо больше не будет на свете несправедливости, серости, тупости, жадности, трусости.
Нормальный же человек знает, что зло невозможно убить, всадив гарпун в сердце одного чудовища. Зло невозможно оставить за кормой на синих волнах дохлой сальной тушей в облаке жадных птиц. Оно всюду. Его конца не видно и нет, как нет начала и конца у плюса, как нет конца и начала у минуса, как нет их в проводнике, по которому идет поток электронов…
Даже в рубке нашего теплохода было полно безначального зла и мелкой подлости. Как-то был обнаружен сломанный секстан — отлетел верньер. И никто не признал вины.
Ничего нет особенного — в шторм на крене поскользнуться и уронить секстан. С каждым может случиться. Но никто из штурманов не признался. И лживость тяжелым, инертным газом затопила рубку, застоялась в ней…
— Герой Мелвилла гонялся за кашалотом с гарпуном, — сказал я, — а мой инженер, специалист по радиоэлектронике, забрался в брюхо кашалота, чтобы убежать от зла, чтобы не бороться с ним, чтобы не видеть даже взыскующего лика Бога.
— Неужели тебе интересно сочинять о пескарях? — спросил старик. — Ведь все на свете, будь то живое существо, или корабль, или даже специалист по радиоэлектронике, безразлично, попадая в ужасную пропасть, какую являет собой глотка кашалота, тут же погибает, поглощенное навеки, и только морской пескарь сам удаляется туда и спит себе там в полной безопасности. Разве герой романа может быть пескарем?
— Черт знает кем может быть герой современного романа, — сказал я. — Прости, отец, скоро поворот. Пойду взгляну карту. Я быстро.
— Иди, сынок. И сверь компасы после поворота. Вы плюете нынче на магнитную стрелку. Не забывай, сынок, ты живешь на магните. И в этом больше смысла, нежели ты понимаешь. И никогда не забывай о лошадях… Ну, что ты выпучил глаза? Иди в штурманскую, а я погляжу вперед.
Я пошел в штурманскую рубку и окунулся в карту Гвинейского залива. Стрелки часов и быстрые цифры лага сказали: «Пора!» Я вернулся в ходовую и положил руля лево градусов десять. Звезды неспешно потекли в окнах рубки слева направо. Я прибавил освещение в репитере гирокомпаса, а старик курил на крыльце мостика, чтобы не мешать мне работать.
Океан был пустынен.
Я одержал судно и поставил на автомате новый курс.
Потом записал координаты поворота. И приготовил анемометр, чтобы замерить ветер. Если старик такой дотошный, думал я, буду, ради смеха, все делать по правилам. Пускай стрелки магнитных компасов очухаются после поворота и хорошенько улягутся в невидимой люльке силовых линий. А если уж я вылезу на пеленгаторный мостик сверять главный компас, то одновременно замерю ветер, чтобы не писать в журнал гидрометеонаблюдений липу.
Старческая рука отодвинула зеленую занавеску в дверях.
— Не вызывай матроса, — сказал старик. — Я сам стану к репитеру и постучу тебе на пеленгаторный по переговорной трубе, когда мы будем точно на курсе.
— Есть, дядя Посейдон. Не будем вызывать матроса. Но неужели ты думаешь, что он там, внизу, работает? В лучшем случае он варит картошку.
Старик усмехнулся.
— Твой матрос просто дрыхнет в столовой команды, — сказал он.
Я очень осторожно шел к трапу пеленгаторного мостика. Купленные в Лас-Пальмасе сандалеты оказались на пластиковой подошве. Жуткое дело было ходить по мокрой стали, особенно когда она качалась.
Поручни трапа и ступеньки были такие мокрые, что струйки воды скатывались по ним. Кости ломило ревматической болью. И еще насморк, а платок я забыл в каюте.
С пеленгаторного мостика океан распахнулся еще шире. Я стащил чехол с главного магнитного компаса. Чехол наполнился ветром и хотел улететь за борт. Я наступил на него ногой, потом включил освещение компаса, вытащил заглушку переговорной трубы и сказал в мокрый, медный, противный раструб:
— Я готов, дядя Посейдон!
Старик молчал. И я вспомнил, что старик глуховат, и свистнул. И сразу услышал удары по трубе:
— На курсе, сынок!
Я заметил отсчет, зачехлил компас, потом выбрал подходящее местечко и простоял сто секунд, подняв руку с анемометром. Очень длинно тянутся эти сто секунд, когда замеряешь ветер в хороший шторм где-нибудь в полярном море.
Старик встретил на крыле. Он стоял возле бортового репитера и ловил спиной кажущийся ветер.
— Градусов восемьдесят, сынок, — сказал он. — Запиши отсчеты, а истинный ветер посчитаешь потом, когда я уйду. И высморкайся так, как это делают лондонские докеры.
Я сделал, как он сказал. И мы встали бок о бок у правого окна и закурили.
— Ты что-то говорил о лошадях, — напомнил я.
— А ты знаешь, что я покровитель всех лошадок в мире?
— Нет. Я думал, у тебя только морская специальность.
— Я сделал себе коня из скалы. Говорят, мой конь олицетворяет вечную скачку волн в океане. Ерунда. Мне было скучно здесь одному. Ты-то уж должен знать, как печально долго не видеть земли. Я рад, что мои сыновья вскормлены теплыми лошадьми. Ты любишь лошадей?
— Даже запах их навоза, дядя Посейдон. Хотя я касался рукой лошади лет тридцать назад. Я ездил в ночное на старой кобыле Матильде. Она была очень высокая и костлявая.
— Представляю твою задницу после первой поездки, — сказал старик и засмеялся. — Ты небось пробовал привязать на кобылу подушку?
— Случалось и такое дело.
— Когда ты был в Лондоне?
— Год назад. Мрачные воспоминания. Вез оттуда сорок ящиков модельной обуви. Докеры смайнали их в трюм не очень удачно. Ящики полопались. Дырки, про которые говорят: «с доступом к содержимому». Через дырки кто-то спер четыре пары женских замечательных туфелек.
— Спер ваш матрос, — сказал старик. — Ты простоял с ним сотню вахт. А он украл туфли.
— Я думал, украли грузчики.
— Нет. А «Катти Сарк» ты навестил в Лондоне? Или не вылезал из трюмов?
«Катти Сарк» — «Короткая рубашка». Ни об одном судне не говорят столько ерунды, сколько о «Катти». Один моряк при мне бился об заклад. Он утверждал, что «Катти» ходила по тридцать узлов. Это уже почти торпедный катер.
Вечный лондонский дождик выбивал пузыри из мазутной воды Темзы, когда мы подошли к «Катти Сарк» и сняли кепки.
Такелаж и рангоут парусника блестели благородным блеском старинного серебра.
Молодая женщина на форштевне, обнажив груди, немного откинув голову, смотрела навстречу всем ветрам, улыбаясь коварно и отчаянно. В руке она сжимала конский хвост.
Ее звали Нэнни.
Нэнни была ведьма.
Она навсегда осталась в рубашке, которую носила девчонкой. Рубашка была ей здорово мала. И, вероятно, это понравилось шотландским морякам и корабельным мастерам. И сто лет назад они назвали новое судно «Короткая рубашка» и вырубили статую Нэнни на форштевне.
Известно было корабелам, что ведьмы боятся текучей воды, точно смерти. Ведь пьянчуга Тэм О’Шентер тем спасся от Нэнни, что успел перемахнуть на своей кобыле через быструю речку. В руках у беспутной ведьмы остался кобылий хвост.
Нынче мокнет под лондонским дождем не та бесовка, которую сто лет назад вырубили мастера. Та, первая, осталась в океанах навсегда. Хорош был штормовой вал, который срезал ее крепления! Хорошо выл ветерок в снастях! А капитан глядел в штормовую мглу, и черт наверняка мерещился ему! И к этому морскому черту уплыла отчаянная Нэнни, нырнула в сундучок Дэйви Джонса, куда нам, людям, заглядывать жутковато, а беспутной бесовке в короткой рубашке там самое место.
Старинные дома Гринича рядом с доком, казалось, покачивались. Буксиры на Темзе басили задубевшими на ветру глотками. Со снастей капали тяжелые капли.
Старые моряцкие слова, клятвы и проклятия, проквашенные веком плаваний, отполированные, как поручни трапов, бесшумно жили среди вантов, штагов, топенантов, брасов. Соленые и тяжелые, как раковины Индийского океана, слова команд. И хлесткие, как концы мокрых тросов на ветру, ругательства матросов.
— Галерникам было похуже Прометея, — вдруг сказал старик в тишине. — Я их видел, можешь мне поверить. Я помню венецианские кенкеремы в двести весел. Каждое семнадцать метров. И семь рабов прикованы к нему цепями. Запах пота и крови тянулся за кенкеремами на многие мили. Птицы облетали их… Ты был в музее на «Катти»?
— Терпеть не могу музеи, — признался я. — Самое хорошее в музее — окна. Когда я гляжу из самого замечательного музея в окно и вижу землю, деревья и людей на мокрых тротуарах, то хорошо делается от одной только мысли, что я обязательно из замечательного музея выйду. А когда я поворачиваю к выходу из самого замечательного музея, то состояние делается жеребячье — такое, как бывает в длинном рейсе после радиограммы с приказом о возвращении домой. Мне важнее хорошая репродукция, которая всегда со мной, нежели час в Лувре или месяц в Эрмитаже.
— Ты говоришь об искусстве?
— Да. Настоящая живопись и настоящая скульптура требуют многолетнего общения. Потому я неохотно хожу в музеи.
— Ты, сынок, тоже утратил вкус к подлинному… Тебе не кажется, что слева двадцать открылся огонь?
Я взял бинокль и увидел топовые огни. Здоровенный танкер шел напересечку.
— Он должен уступить нам дорогу, — сказал я.
— А ты уверен, что хоть один человек есть у него на мостике? А если он идет на автомате, потому что вокруг океан и пустынное место? И вахтенный штурман пьет пиво в баре тремя палубами ниже мостика и слушает вопли Битлов?
— Все может быть, — пробормотал я. — Пеленг не меняется.
— Ну и что ты будешь делать? — захихикал старик. — Ты должен сохранять курс и скорость неизменными, так?
— Так гласят правила, — пробормотал я.
— Он раза в четыре больше тебя, а под твоими ногами восемь десятков людей. Он разрежет вашего скобаря на ровные половинки. Чем тогда тебе помогут правила?
— Черт! — сказал я. — Пеленг не меняется. Суммарная скорость узлов тридцать пять.
— Не буду тебе мешать, сынок, — сказал старик, отвернулся от огней танкера и захрипел старинную песенку. Ее хрипели еще на кораблях Васко да Гамы:
Я позвонил в машину и сказал, что возможны реверсы. Включил на прогрев радар и установил на репитер левого борта пеленгатор. Обычно в открытом океане пеленгатор отдыхает в рубке.
Красиво выглядел супертанкер сквозь оптику пеленгатора. Он шел миль под двадцать, но бульба в носу гасила волны, и казалось, что он увеличивается в размерах, стоя на месте. Пеленг отходил на корму едва-едва. На трубе, подсвеченной прожекторами, извивался какой-то морской гад.
Супер промчался в миле по корме. Старик оказался прав. Ходовая рубка танкера была освещена, и в ней не было даже собаки.
Сто тысяч тонн стали и нефти неслись через океан сами по себе. Ребята на супере были убеждены, что на море нет самоубийц, что любой уступит им дорогу, если ему дорога жизнь хотя бы на шестипенсовик. Плевать они хотели на правила.
— Это недоразумение, — пробормотал старик, глядя вслед танкеру.
— Что?
— Что вы называете себя моряками. Вы забыли даже запах моря. Иногда вы за весь рейс ни разу не выходите на мостик. Вы только и делаете, что пялитесь на экран радара да щупаете дно эхолотом. Вы нюхаете только дым своих сигарет. А думаете вы только о том, в каком порту выгоднее истратить валюту. Вы такие же моряки, как, как… Есть что-нибудь общее между извозчиком и шофером такси?
— Конечно. И тот и другой берут на чай.
— Такие штучки прибереги для девиц на приморском бульваре.
— Ладно, не сердись. Я скажу серьезно. Те, кто плавают нынче вокруг света совсем одни на маленькой яхточке, должны уравновесить нас, таксистов. Они, вероятно, сливаются своими душами с твоей душой, как хорошие извозчики с лошадками.
— Ерунда, — сказал старик и блеснул на меня глазами из-под бровей так, как будто у него там были индикаторы настройки приемника. — Чичестеры отличные ребята. И я их люблю. Но они не моряки. Моряк тот, кто отвечает не только за самого себя. Моряк должен все время помнить о других.
— Разве одиночка в океане не помнит о своих близких? Он не должен принести им горе. Он отвечает не только за себя.
— Это другое. Ваши близкие привыкают жить без вас. И когда вам выпадает длинный отпуск, они ждут не дождутся отдохнуть от вас, хотя, возможно, и любят вас безмерно. На берегу вам хочется беспрерывного праздника. Вы думаете, что заслужили его. А жена ходит каждый день на работу и нянчит детей. Ее будни и ваш праздник не растворяются друг в друге.
— Только суспензия. И здесь ты, конечно, прав.
Танкер скрылся во тьме. Из машины позвонили. Второй механик спросил о том, что происходит наверху и почему он должен, как дурак, торчать у реверса. Я заболтался со стариком и забыл сам позвонить в машину.
— Прости, дорогой, — сказал я. — Расходились с танкером. Теперь можешь заниматься своим делом.
Мой голос был чуть виноватым. Этого было достаточно, чтобы механик попросил остановить двигатель на три минуты — сменить форсунку.
— Ладно. Здесь все спокойно. Когда будешь готов, переведи телеграф на «Стоп», а я отрепетую. Обороты можешь начинать сбавлять сразу.
— Ясно. Дождем не пахнет?
— Нет пока.
— Если запахнет, предупреди. У меня открыты капы — красили шахту.
— Ясно.
— Картошка будет к чаю?
— Еще не знаю.
Он повесил трубку, и ночная тишина над океаном показалась особенно глубокой после металлического гула машинного отделения. И вибрации стали слабеть — двигатель сбавлял обороты.
Особенное чувство появляется, когда судно теряет ход в океане. Его нельзя объяснить. Индонезийцы в таких случаях говорят про человека: «Он сейчас немой, увидевший вещий сон». Вероятно, действует еще изменение магнитных, и электрических, и гравитационных полей. Судно с другой скоростью пересекает магнитные линии Земли, в корпусе индуктируются токи других значений, и мозг окутывается чем-то неожиданным.
Слабее, слабее, слабее обороты винта. Всплеск волн переходит в умиротворенное ворчание, затем в добродушное шипение гаснущей пены. Ритм качки меняется. Судно перестает слушать руля и уваливает с курса, находя себе самое удобное положение среди зыбин.
И кажется, ты вернулся на парусник.
Парусник и разве еще ветряная мельница — единственные человеческие сооружения, которые ничего не берут от природы силой, ничего не нарушают в естественной гармонии мира.
И сила ветров, и пахучая конопля, и голубой лен парусов — все это создано Солнцем. Ведь ветер — дыхание нашей звезды. И парус общается с ней напрямую.
Тот, кто когда-нибудь поднимался глухой ночью, при спокойной погоде, совсем один на мачту парусника, к самому топу, и висел просто так, без рабочей цели, между огромным ночным морем и огромным ночным небом, слушая шепот парусов внизу, тот знает странное ощущение остановившегося времени. Неподвижность скорости.
И уголь, и нефть, и атом дают нам силу, но, конечно, убивают музыку мира. А дырявый парус на дрянной шаланде и самый благородный инструмент — арфа — навсегда останутся братом и сестрой.
Чичестер начинал пилотом. Одиноким пилотом облетел Землю. И проделал обратный путь — с небес к парусу. Вероятно, он знал, где соединяются геометрия и Бог, когда плыл сквозь океаны под парусом «Джипси Мот». Вероятно, они соединялись в его душе, одаряя величественной радостью, то есть счастьем. И ради этих мгновений счастья он ставил и ставил на кон свою жизнь.
«Джипси Мот» теперь на вечной стоянке рядом с «Катти». Бабушка и внучка. Внучка свежепокрашена, аккуратна и в профиль похожа на современных девушек в расклешенных брючках. Крови и пота не видно на такелаже. А Чичестер оставил своей крови и пота на «Джипси» не меньше, чем оставляли галерники на сиденьях, цепях и веслах венецианских кенкерем. Только по доброй воле.
В чем философский смысл его попятного пути? И почему даже простое упоминание имени Чичестера будит во мне какую-то воспаленную, болезненную зависть?
Вероятно, и нам нужны живые мифы, они должны сопровождать нашу жизнь. И шутим мы или не шутим, но сталкиваемся с ними чаще, нежели отдаем себе в этом отчет.
Дверь в рулевую рубку отворилась, вошел радист Саня. Я думал, он скучает на вахте и заинтересовался причиной остановки, но он принес радиограммы.
Одна сообщала об обнаружении в районе Азорских островов двух безлюдных яхт — «Вагабонд» и «Тайнмаут электрон». На их борту были питание, питьевая вода, спасательное снаряжение, но не было капитанов. Исчез швед Пер Оскар Валлин — тридцать шесть лет, житель Стокгольма, двадцать шестого апреля вышел в одиночное кругосветное плавание. И англичанин Дональд Кроухарст — один из четырех парней, принявших вызов лондонской «Санди таймс» и пустившихся в безостановочное одиночное кругосветное плавание. Дональд шел на тримаране — яхте с тремя килями. Все суда в районе Азор просили особо тщательно наблюдать за морем.
Вторая радиограмма была такой же невеселой: французское судно сообщало, что потеряло за бортом человека, просило всех оказать содействие в поисках.
— Будете будить капитана? — спросил радист.
— Швед и англичанин далеко: с другой стороны экватора. До француза посчитаю мили и тогда решу, — сказал я.
Радист ушел.
Мне хотелось спросить старика, почему он так жестоко обошелся с Дональдом и Оскаром, но я не решился. За мифы надо платить. Иначе они не будут ничего стоить.
Мы со стариком поколдовали над картой, нанесли координаты французского судна и посчитали расстояние. Неудачник колыхался на зыби во тьме и безнадежности в двухстах восьми милях за кормой. Мы ничем не могли помочь.
— Молния упала с левого борта, — пробормотал старик.
Быть может, в этой примете не было ничего мистического: человек зазевался на синий полыхающий зигзаг и на легком крене полетел за борт.
— Прощай, сынок, — сказал старик. — И не забывай лошадок!
— Не забуду. Ты еще придешь?
— Если принесешь консервированного пива. Я люблю датское.
— Тогда догоняй этот дурацкий танкер. У них найдется датское.
— Пойду все-таки взгляну на французика. Быть может, он еще держится, — сказал старик.
Чертовщина
Протоплазма, по крайней мере потенциально, бессмертна. Смерть не заложена в амебу.
А это уже не сон и не попытка выдумать себе собеседника. Это настоящая чертовщина. Она началась в поезде, когда я ехал в командировку в Москву и утром встал с левой ноги, а натягивая брюки, попал большим пальцем этой левой ноги в дыру брючной подкладки.
Дело было в «Стреле», на глазах соседей — профессора истории и крупного технократа. Палец попал в дыру и двинулся дальше уже по целине подкладки с мерзким звуком.
Добрую минуту соседи исподтишка наблюдали за моими маневрами. Левая нога безнадежно плутала в темноте брючины. Ее путь к свету не был прямым путем. «Кто ищет, вынужден блуждать», — сказано в «Прологе на небе», которым открывается «Фауст».
Стучали колеса на подмосковных стыках. Рукотворные водохранилища чернели ленивыми лужами среди белых берегов. Была зима, от окна дуло, но меня прошиб пот.
И не осталось сомнений в том, что наступающий командировочный день пройдет под флагом сплошной безнадеги.
И действительно.
В нужных учреждениях не было нужных лиц или эти учреждения закрывались на обеденный перерыв перед моим носом, в самом великолепном в мире метро я умудрился дважды заблудиться и, конечно уж, не получил номер в гостинице, хотя еще за неделю хлопотал о броне.
Удивительное дело. В столице масса знакомых женщин и приятелей-мужчин. Но всегда оказывается, что позвонить некому, если остался ночью на улице или в ресторане без денег. И Белорусский вокзал не один раз оказывал мне покровительство. Зал ожидания транзитных пассажиров — перманентное заведение. России без него не представить. Плох он только тем, что транзитность впитывается в кости. И начинает казаться, что вся жизнь — это сидение на жестком диване в зале ожидания. И тогда ты впадешь в очернительство, и комплекс неполноценности достигнет критической массы.
В тот раз я вспомнил телефон женщины, которая когда-то относилась ко мне неплохо, но потом вышла замуж за мужчину, который никогда не ночевал в залах ожидания для транзитных пассажиров.
Женщина не очень обрадовалась звонку, но сообщила, что ее мать едет ночевать к ней, потому что болеет дочка. Комната на Сивцевом Вражке остается пустовать.
Около двадцати трех я был у матери моей знакомой в старом доме старого переулка Сивцев Вражек.
Ее звали Оксана Михайловна. Она догадывалась о том, что дочь когда-то неплохо ко мне относилась. И побаивалась, как бы я чего-нибудь не стал возобновлять. И потому ей полезно было со мной познакомиться. Я же знал только, что она патологоанатом. Это был первый патологоанатом, которого я повстречал в жизни.
Оксана Михайловна сразу завела разговор о том, что ливер людей, которые не берегут себя, отвратительно выглядит и неважно пахнет при вскрытии. Объясняя это, она посмотрела на меня взглядом профессионала, который по мешкам под глазами может со всеми деталями нарисовать вашу печень. И у меня замелькала в мозгу строчка, выстроенная ступенькой под Маяковского:
— Не собираетесь ли вы побывать в Японии? — поинтересовалась хозяйка, укладывая в пластмассовую коробочку пирожки для внучки.
Теоретически это было возможно. И я спросил размер туфель, которые требовались.
Но требовались японский лак и смола для муляжей.
— Я храню растительность… — здесь она произнесла имя, отчество и фамилию одного из очень знаменитых и уважаемых писателей начала нашего века и продолжала, надевая старомодные боты: — Хотите взглянуть на его усы? Вам должно быть интересно. Я всю жизнь мечтаю сделать его муляж. И с открытыми глазами. У меня хорошо получаются глаза, если, конечно, лак японский…
Я снисходительно хихикнул. Я еще не знал, что скоро деревянный диван в зале ожидания на любом вокзале покажется мне райским уголком по сравнению с комнаткой в старом доме на Сивцевом Вражке.
Оксана Михайловна открыла шкаф и принялась рыться в беспорядке полок, попутно объясняя, что сотворение муляжей и снятие посмертных масок со знаменитых покойников — ее хобби со студенческих, комсомольских времен, с тех еще времен, когда она подрабатывала машинописью в секретариате Интернационала; что она снимала маску с Ивана Павлова, была последним человеком, видевшим писателя Н., в крематории она сбрила с него усы и ресницы для будущего муляжа, а потом наблюдала весь процесс сожжения: как вспыхнула рубашка и от жары поднялась правая рука писателя в облаке ослепительного газа и т. д. и т. п.
— Занятно, занятно, забавно, забавно, — поддакивал я, все еще полагая, что меня разыгрывают. Но Оксана Михайловна выставила на стол стеклянную колбу. На дне колбы лежали вялые усы, наклеенные на липкую бумагу. Затем вытащила гипсовую посмертную маску. Из маски свисали цветные тряпки и торчали окаменевшие бинты. Но несомненная подлинность маски делала эти детали несущественными.
Горестная тяжелая голова легла в яркий круг настольной лампы.
Я, конечно, спросил, почему реликвия хранится дома и не сдана в соответствующее заведение. Оказалось, что такого заведения, то есть квартиры-музея, еще нет, что Оксана Михайловна предлагала кому-то реликвию, но все отказались.
Я такому объяснению не удивился, потому что у нас в России отчетливо заметен таинственный закон, открытый и сформулированный, кажется, Тейяром де Шарденом. Закон этот заключается в том, что природа прячет прошлое от взгляда исследователя особым образом. Мы можем реконструировать только начала и концы прыжков истории и эволюции. Сами прыжки не оставляют следов. То есть выражение «концы в воду» здесь проявляется в противоположном смысле. Концы из воды торчат, а середины исчезают.
Оксана Михайловна уехала, посвятив меня в секреты французского замк
Шел двенадцатый час ночи.
Я остался со старым писателем Н. в маленькой комнатке, окно которой выходило в переулок. Напротив был замызганный кинотеатрик. Там шел последний сеанс, и еще горели фонари у подъезда, освещая залепленные снегом афиши. Снег густо падал с черных небес в щель переулка.
В комнате было тесно от дрянного комода, продырявленного дивана с ковром — верблюд на фоне пирамид — и громоздкого зеркального шкафа. Жилье одинокой ученой женщины.
Над столом висела полка с книгами специального содержания. Первая книга, которую я взял, оказалась переводом со шведского. На обложке красовалась лупа и крупный отпечаток человеческого пальца. Книга называлась «Новейшие методы расследования преступлений». Я начал ее листать.
Маску писателя и колбу с его растительностью я накрыл газетой. Я знал, что буду еще ее рассматривать. Никуда от этого я деться не мог. Но время еще не пришло. И сперва судьбе было угодно ознакомить меня со способами расчленения трупа в целях его дальнейшего сокрытия. По этим способам, оказывается, легко можно определить, был ли убийца мясником-крестьянином, или имел отношение к человеческой анатомии, или полный дилетант в мясных вопросах.
Хорошие шведские иллюстрации помогали составить обо всем этом наглядное представление.
И сразу мне показалось, что за стенкой — в соседней, пустующей после смерти дедушки комнате — кто-то скрипнул полом. Я напомнил себе, что резкое уменьшение раздражителей, падающих на органы чувств нормального человека, например в сурдокамере, быстро приводит к слуховым иллюзиям. И что никто там скрипеть не может. Просто у меня звенит в ушах от тишины и духоты — батарея под окном жарила во всю ивановскую. Но на всякий случай я засунул шведскую книжонку обратно на полку.
Потом снял газету с реликвий.
Большая голова, набитая тряпьем, покорно молчала в свете настольной лампы. Провалы асимметричных ноздрей, широкий и плоский тупик носа, а сам нос, если взглянуть сбоку, очень тонкий и длинный. Переносицу почти горизонтально секла морщина, начинаясь у левой брови. А лоб строго посередине разделялся вертикальной складкой. Гипсовые усы плотно закрывали верхнюю губу и прижимались к впалости щек. На маске они были значительно больше, нежели в натуральном виде, больше и гуще.
Писатель — могучий интеллектуал и поэт — казался похожим на старого паровозного машиниста. И, как такого машиниста, его невозможно представить без усов. И меня не так поразила сама растительность знаменитого человека в колбе, как то, что женщине хватило нахальства, гениальности или сумасшествия сбрить ее с мертвеца, отправить человека в последний путь с голым лицом. Я даже прикрыл усы на маске пальцами, чтобы попытаться представить классика бритым. Из самозащиты или по дурной привычке я бормотал вслух случайные панибратские слова, вероятно, инстинктивно стараясь снизить, расшатать необычность душевного состояния. «Занятная встреча, — бормоталось мне. — Занятное получается дело, мэтр… Это называется „LITTERA SCRIPTA MANET“, да, слова улетают, а написанное остается, не вырубишь его топором, написанного… Единственную пятерку по литературе я имел за твои сочинения, старина, н-да…»
Но смерть быстро прикончила ручеек словоблудия. Смерть глядела закрытыми глазами из-под клочкастых бровей и тихо жила в натекшей к ушам коже и морщинах большого лба. Горечь раздумий запечатлелась на челе.
Я вытряхнул растительность из колбы и коснулся волос пальцем. Они показались влажными.
Я закурил. Подумалось о своем ливере, о прокуренных легких; о веревочке, конец которой скоро найдется. Подумалось о смерти. Не о пристойной или величественной смерти, а о ранней, больничной, бессильной, как истрепанные бинты, которыми была набита полость маски.
За жизнь каждый из нас миллион раз мимоходом, вскользь, но подумает о таком. И каждый раз в ином варианте, ибо каждый раз человек находится в ином состоянии. Ведь адекватно повторяются лишь кошмарные сны — все остальное, включая каждое наше микросостояние, никогда не повторяет себя. И вот один раз из миллиона подумываний мы найдем все-таки вариант, который нас больше всего успокоит и примирит. И мы уцепимся за него.
Мы только не можем представить себе, что в предсмертии наше состояние будет таким необычным, каким оно никогда за все миллионы микросостояний даже близко не было. И тогда про утешительный вариант мы скорее всего не вспомним. Любые иллюзии исчезнут. Любая ложь не поможет, если только милосердный врач не причастит нас морфием.
Я встал, прошелся, посмотрел на себя в зеркало. Честно говоря, мне хотелось на живое лицо посмотреть. Но когда глядишь на себя сразу после рассматривания смертной маски, то волей-неволей прикидываешь, как будешь глядеться в гробу, как складки к ушам со щек натекут. Сколько мне пришлось в почетном карауле стоять, столько я на эти натеки возле ушей любовался. Притягивают.
Я походил взад-вперед по узкой комнатке среди чужого пространства, чужих вещей, чужого жизненного уклада. Верблюд косился с ковра равнодушной мордой.
Падал за окном снег.
Из кинотеатра повалила толпа с последнего сеанса. Люди, попадая из надышанного тепла в снеговую ночную стылость, поднимали воротники, прихватывали друг друга под ручки, мелькали вспышки спичек, дым после первых жадных затяжек клубился густо. Какое-то зрелище свело людей вместе, держало там полтора часа. По белому экрану метались тени. Люди, быть может, плакали. Теперь они растекались в проходные дворы, в трамвай за углом, в переулки.
Я открыл форточку, услышал курительные и простудные кашли, скрип подошв, отдельные слова о недавнем зрелище. И тошно мне стало, как зрителям после последнего сеанса на зимней улице. Музыки захотелось.
Приемничек оказался слабенький — «Рекорд». Он зашипел последние известия. От шипения приемника я еще острее ощутил одиночество. И когда из кинотеатра ушли последние люди, погасли последние огни, заглохли двери, то даже вздохнулось. И почему-то вспомнился телевизионный фильм, который я недавно смотрел в плавании в кают-компании теплохода возле берегов Соединенных Штатов, в тумане, в метельном и тусклом океане. Это был мультик. Симпатичный, солидный, вдохновенный кот играет на рояле. Кот не знает, что внутри рояля бегает по декам испуганный и хитрый мышонок. Это мышонок извлекает вдохновенные звуки из рояля, а не кот. Но вот аплодисменты. Кот встает, раскланивается, прижимает лапы к груди. Позади кота выскакивает из рояля мышонок и прячется в норку.
Нет тут никакой символики. Вспомнился вдруг долгий рейс в зимней Атлантике, неожиданный кусочек чужой земли на экране телевизора в кают-компании, солидный кот за роялем и мышонок-Моцарт в рояле, испуганный, несчастный и счастливый.
Мир утерял наставников и приобрел приемники, подумал я как бы чужими словами. Потом старательно продышался свежим воздухом, закрыл форточку, с почтительностью убрал реликвии подальше от глаз в шкаф и прилег на диван. Подушка оказалась жесткой и низкой. Я приподнял ее на валик, валик откинулся, задел что-то на батарее отопления, и это «что-то» глухо шмякнулось на пол. Я взглянул на край дивана и оказался лицом к лицу с мертвецом. Собственная растительность зашуршала на затылке сапожной щеткой. И понадобилось порядочно секунд, чтобы понять, что из-под дивана торчит не голова трупа, а просто-напросто с батареи упала еще одна сохнувшая там маска старика с ужасным выражением лица. К счастью, она не разбилась.
Я поднял ужасную маску дрожащими руками и положил на стол.
Потом опять походил по комнате, раздумывая, не стоит ли сорваться в аэропорт и улететь домой или к чертовой матери — безнадега превышала допустимые уровни.
Смертный слепок на столе, казалось, корчился от ярости. Он почему-то напомнил мне протопопа Аввакума.
Удирать, однако, было стыдно. Да и очень уж не хотелось в ночной снег. И я заставил себя прилечь обратно на диван под верблюда и пирамиды. И стал думать о завтрашнем дне, о делах и планах. И вдруг явственно почувствовал за дверью комнаты присутствие кого-то. От предположения, что дверь сейчас тихо откроется, я окаменел. Пролежав в каменном состоянии с минуту, я услышал за дверью вздох. И, преодолевая желудочный спазм, бросился в переднюю и темный коридор, но там, слава богу, никого не оказалось.
Хорошо взбитому гоголь-моголю надо простоять сутки, чтобы опала пена и гоголь-моголь опять стал обыкновенной смесью желтка, белка и углеводов. Мое психическое состояние было близким к хорошо взбитому гоголь-моголю. В таком состоянии не уснешь, но я, как убеждает меня все последующее, все-таки уснул.
Звонок раздался около двух часов.
Я открыл глаза, увидел незнакомую комнату, смертную маску на столе в круге света от лампы и обнаружил в себе остановку дыхания. Ночной звонок в городскую квартиру неприятнее львиного рыка возле озера Чад. И мы предпочитаем отпасовывать неожиданные ночные звонки ближним, то есть соседям. Для этого мы предпочитаем подождать второго звонка. Или третьего. После третьего мы уже принимаем решение — или окончательно окаменеть, то есть изобразить из себя пустое место, но не удовлетворить извечное, присущее даже змеям любопытство, или открыть дверь, чтобы удовлетворить любопытство, но получить хлопот полный рот.
Открывать на ночной звонок, когда ты ночуешь в чужом месте и не получил надлежащих инструкций от хозяев, вообще глупо, ибо звонящий не может знать о твоем присутствии, ты можешь изображать пустое место с довольно чистой совестью.
После первого звонка я продолжал лежать, отчетливо слыша удары метронома, как в блокадном бомбоубежище во время тревоги. Сперва я подумал, что слышу удары своего сердца, но это оказался хозяйский будильник, который стоял на комоде.
Звонок долго не повторялся.
Я же знал, что на лестнице есть человек. Он не ушел. Я его чувствовал.
И второй звонок раздался, требовательный, как бы говорящий: «Я знаю, что ты, сукин сын, тут! Отворяй, а то хуже будет!»
Следовало предположить, что это вернулась по неожиданной причине от дочки хозяйка и звонит, так как потеряла или забыла ключ. И я не стал ожидать третьего звонка. Выбрался в коридор, поискал выключатель, но не нашел его, оставил дверь в комнату открытой и в полусвете подкрался к французскому замку парадной.
Если я принимаю решение открыть на ночной трезвон, то уже не спрашиваю: «Кто там?» Дело в том, что распах дверей без всяких «Кто там?», распах широкий, стремительный и молчаливый, неплохо ошарашивает ночного звонаря, даже если он представитель самой суровой власти, и эффект внезапности на доли секунды переходит к вам.
Распаха не получилось — старая дверь способна была только ковылять по куцей орбите, цепляясь за неровности лестничной площадки.
Нарушителем спокойствия была пожилая высокая дама в шикарной шубе из норки и с цыганской шалью на плечах. Она спросила Оксану Михайловну, назвав ее по фамилии.
Я спертым голоском объяснил, что хозяйка у дочери, я здесь чужой, телефон там есть, здесь телефона нет, но я готов служить, если в том есть необходимость.
— Вы сегодня здорово пьяны! Клянусь богом, это так! — сказала дама с той непосредственностью, с какой говорят на алкогольные темы только за границей, где подобное высказывание не является чем-то оскорбительным, а просто фиксирует факт и придает этой фиксации даже оттенок некоторой лукаво-грубоватой зависти.
— Я из тех, кто не опасен в любом виде, — сказал я.
— Если разрешите, я зайду и подумаю, что мне делать. Вы еще не спали — вы одеты. У меня всего три часа. Я пролетом, знаете, как все теперь: «Из Москвы в Нагасаки, из Нью-Йорка — на Марс…»
Она вошла в полумрак коммунального коридора с той уверенностью, с какой великосветские дамы прошлого века входили в театральную ложу, забронированную еще их дедами. И скинула шубку мне на руки. Шубка была сухая.
— Послушайте, — сказал я. — На улице метель. Как вы умудрились выйти сухой из воды?
— Меня ждет посольский автомобиль, — сказала она.
Тут я вспомнил, что на столе лежит смертная маска Аввакума и это может шокировать даму, разъезжающую по ночной Москве в посольской машине.
— Айн момент, — сказал я на иностранном языке, прошмыгнул в комнату, схватил маску и сунул ее под диван.
— Достаньте обратно! — раздался приказ, и я даже почувствовал себя героем шпионского фильма и чуть было не поднял лапки, ожидая увидеть кружок пистолетного дула возле лба.
— У этой штуки жуткое выражение, — сказал я. — Вы не боитесь?
— Положите, пожалуйста, маску на стол, — сомнамбулически прошептала дама. — Я приехала как раз для того, чтобы увидеть его. Я не буду вас долго задерживать… Ну вот, Андрюша… видишь… я здесь. — Она села на диван с ногами, в уголок, уютно. Она смотрела на маску издали взглядом скорбным, но спокойным, как смотрят честные вдовы великих людей на гранитные монументы супругов. — Ну вот, Андрюша… я здесь, любовь моя…
У меня почему-то напружинились все мышцы, как у мужчин-пижонов-петухов на пляже. И в таком напружиненном виде я отправился искать кухню, чтобы дать даме побыть одной и попробовать сделать чай. Я рад был странности всего происходящего и не жалел разбитой ночи. Только мне все казалось, что дама крадется по пятам за мной во тьме коридора. И что она окажется рядом, когда я включу свет. И когда я нашел кухню, выключатель и зажег свет, то сразу резко оглянулся. Никого, конечно, не было. Только три газовые плиты, умывальник и древний холодильник.
Я взял первый попавшийся чайник, наполнил его из медного краника, причем струя рвалась из краника злобствующей, брызгающей шавкой, поставил чайник на газ и, возвращаясь в комнату, нашел выключатели в коридоре и передней. Мне хотелось больше света. Как Гёте перед смертью.
— Меня зовут Наталья Ильинична. Я русская, родилась в России, в Петербурге, но мало жила здесь, — сказала дама, когда я тихо вернулся.
Ей можно было дать и пятьдесят, и семьдесят. Ухоженность и спортивность у волевых состоятельных женщин в век НТР долго сохраняют им статус-кво. Такие ухоженные состоятельные женщины превращаются в развалин и старух моментально — от толчка болезни или удара судьбы. Уверен, что именно такие длительно нестарые выдумали брючный костюм. Еще они отлично сохраняют и используют голосовую завлекательность. Ту самую, состоящую из грудных гармоник, которую все женщины любят слушать в себе с девочкиных времен. На эти гармоники покупается наш брат при знакомствах по телефону. Я лично терпеть их не могу. Мужчина, расхаживающий по пляжу с напружиненными бицепсами, так же смешон и неприятен мне, как и женщина, которая говорит завлекательным голосом «ой!», когда ей на самом деле не страшно.
— Меня зовут Виктором, — сказал я и понес с пьяной непосредственностью: — Женское в женщине, Наталья Ильинична, самое сложное для естественного выражения, хотя такое мое заявление и можно счесть парадоксом. Меня ничуть не шокирует женщина, повесившая серьгу в нос, если ей действительно доставляет радость ходить с такой серьгой. Однажды я застал у племянницы подругу, девушку лет шестнадцати. Они вместе готовились к экзамену по литературе на аттестат зрелости, повторяли типические черты «Матери» Горького. И подруга племянницы все прятала под стул ноги. Но я разглядел, что у нее на щиколотках намотаны розовые бусы. Девчонки изучали скорбную жизнь Ниловны и любовались на себя в большое шкафовое зеркало. И это прелестно было. Мне тогда показалось, что я попал на ласковые острова Таити…
— У вас есть выпить, Виктор? И я не очень вам мешаю?
— Нет-нет, не мешаете. А мне болтать или молчать? Как прикажете? Я вижу, что…
— Да-да, болтайте. Вы правильно угадали. Здесь не будет мелодрамы, голубчик. Я танатолог. И он, Андрей Дмитриевич, тоже был танатологом.
— А что это такое?
— Танатология — наука о смерти. Налейте мне «Цинандали».
— Это не вино.
— А простая водка у вас есть?
— Сейчас будет, — сказал я. — Хоть вы и русская, но иностранка. А попадая в Россию, иностранцы с удовольствием лакают любую дрянь, если назовешь ее водкой. В Сплите боцман одесского танкера «Маршал Бирюзов» покупал в аптеке обыкновенный югославский спирт. Он стоит там пять копеек в базарный день. И продается без рецепта. Будете спирт с водой?
— Да-да, голубчик. И вы позволите, я здесь похозяйничаю? — спросила Наталья Ильинична, поднимаясь с дивана. — Сделаем стилл лайф… Андрея Дмитриевича в центр… вот так… Сюда ступу с карандашами, здесь парочку книг… Чего не хватает? Пепельницы с дымящейся сигаретой? — Приговаривая все это, она действительно составила на столе натюрморт с маской в центре. Затем достала из сумочки очки, надела их и низко склонилась над маской, осторожно и ласково поглаживая гипсовый лоб длинными пальцами, будто пытаясь раздвинуть разъяренно сжатые брови старца. — Я прихворнула, а он был уже известный врач… Это было девятнадцатого апреля тринадцатого года. Мезозойская эра, да? Он начал меня целовать. Он был очень сильный. Играл под Базарова. Попович. Сопротивляться я не могла, потому что руки мои он держал за спиной у меня, а чересчур вертеться я не могла из-за головной боли. Я попросила его отпустить меня. Но он принялся меня выслушивать, взяв на себя серьезный вид врача. Хотя я к этому врачу не имела уже ни капли доверия, все же решилась дать себя послушать…
У меня на языке завертелась фраза известного анекдота, нечто вроде «приятно вспомнить», но я, слава богу, удержался. Слава богу потому, что, хотя дама была далека от мелодрамы, от анекдотов она была все-таки еще дальше. Она пришла попрощаться с человеком, которого любила и с которым всю жизнь провела во вражде, — шекспировская ситуация. Она всю жизнь стремилась облегчить человечеству страх перед смертью. Он всю жизнь считал ее работу величайшим преступлением перед нравственностью, ибо почитал смерть единственной силой, питающей человеческую совесть. Он, как я понял, считал, что, чем больше нашпиговать современного человека страхом перед смертью, тем больше шансов у человечества не превратиться в скотов. Оба начинали в Париже в институте Пастера у Мечникова с выяснения роли простокваши в долголетии и с веры в то, что сознание неизбежности смерти, которое так часто делает людей несчастными, сеет пессимизм, приводит к самоубийству и воздержанию от размножения, есть зло поправимое. Стоит только победить болезни, заставить людей следовать правилам научной гигиены, и все будут достигать такой глубокой старости, при которой инстинкт жизни сменится инстинктом смерти и само прекращение физиологических функций будет сопровождаться приятными ощущениями, как они — весьма приятные ощущения — часто предшествуют сну или легкому обмороку. Но чем больше вставало трудностей на пути к достижению глубокой старости для всех и чем упорнее люди не следовали правилам научной гигиены, все острее Наталья Ильинична ощущала необходимость помочь тем, кто умирает молодым, корчась от страха приближающегося конца. Она занялась исследованием составляющих этого страха. И выделила ту, которая порождается омерзительностью физического лика смерти. Она решила найти возможность смягчить пессимистическое ощущение, испытываемое большинством атеистов и верующих при воображении своего тела, своей физической оболочки в стадии разложения, гниения, зачервивенья, могильного одиночества. Она искала возможность автоматического уничтожения трупа в момент наступления необратимой смерти.
Не думайте, что дама с синтетическими ослепительными зубами западной кинозвезды и в парижском парике золотистой блондинки читала лекцию в комнатке на Сивцевом Вражке. Лекции не было. Был метеоритный пунктир ее жизни на фоне тихого натюрморта со смертной маской старика-мученика. Это уж потом я обмыслил кое-что и уложил в систему на уровне своего понимания вопроса, то есть без всякого «noblesse oblige». Последнее выражение она повторяла так часто, что и я его запомнил. Оно означает: «Судить, как настоящему ученому, лишь с полным знанием дела».
Пока я слушал трассирующий рассказ Натальи Ильиничны, вторым планом стояла перед моим внутренним взором весенняя сценка: уборка двора дома номер девять по каналу Круштейна в Ленинграде в апреле сорок второго. Это был мой университет по танатологии. Во дворе лежали трупы… И вот оказалось, что старик, со смертной маской которого меня свела судьба, был специально командирован в блокадный Ленинград как дока-танатолог и принимал участие в заседаниях исполкома и горкома комсомола, и давал рекомендации о способах сохранения нормальной психики у нас — детей и старух — при работах по уборке незахороненных трупов.
— Он ухаживал за больными на Чумном форту, это бывший Александра Первого… Шел ладожский, льдины синие и белые, без грязи… Я очень боялась за него, все ходила по городу — и по Большой Невке возле старого дворца Бирона, и по Мойке возле дома Пушкина… Вечерняя заря была странная — набекрень… Город весь шуршал от льдин и ветра. И я думала, как льдины плывут мимо форта — туда не добраться было. Это теперь — вертолеты… Ночью он позвонил, сказал, что заразился, что идет лед, дымы стоят над городом, он их увидит еще и утром, утро будет чистое, молодое, как только проклюнувшаяся трава… «Я все забывал вам сказать, — сказал он, — что я вас люблю. Как-то все не выходило сказать. Потом, зачем вам было это знать? Узнайте теперь. У меня температура, но голова ясна. Я знаю теперь окончательно: смерть связана с совестью материальной связью. Перечитайте „Смерть Ивана Ильича“ графа Толстого. Обещайте иметь эту книгу всегда с собой!..» А я вдруг поняла и почувствовала, что он не умрет… Он еще сказал, что видит тюленя — тюлень плыл мимо форта на льдине, — и я засмеялась от счастья, что он не умрет, — он не мог умереть. И я ему говорила о вязах, как мы будем гулять среди вязов, летом… И о Тургеневе мы говорили. Тогда Тургенев был другой, нежели сейчас… О, я уже тогда не могла отделаться от мысли, что если распад сложного, то есть трупа, на элементарное неизбежен, но относительно медлителен, то мы имеем моральное право ускорять его в любой степени…
— То же, что и в атомной бомбе?
— В принципе. Для того чтобы превратить ваши восемь триллионов клеток в излучение досветового спектра, достаточно энергии одной вашей молекулы. Хотите конфетку?
Я взял у нее самолетную карамельку в обертке с надписью «Сабина».
Я стал у окна и сосал карамельку — она обладала странным вкусом и, вероятно, обостряла обоняние — и смотрел сквозь стекло.
Та получилась ночка! Никогда я еще не получал такую массу ненужного хлама, то есть информации, в такое позднее время суток. И никогда еще среди информационного хлама не вспыхивали с такой алмазной яркостью нескромные по-западному детали женских воспоминаний.
В шатающемся конусе света от фонаря кружил на дне улицы автомобиль-снегоочиститель. Клешней ножа снегоочиститель задел бровку тротуара, скрытую под сугробом. Водителю было не развернуться в тесноте переулка.
Я вдруг учуял запах в кабине шофера. Смесь надышанного влажного тепла, тепла от мотора, запах прокалившегося на цилиндрах масла, бензиновой горькости, грязной одежды, папиросного дыма. А вокруг этого кабинного запаха — первозданная чистота снега, блеск снега в свете уличного фонаря, отдельные снежинки, проскользнувшие сквозь щели… Я позавидовал шоферу снегоочистителя. Ночная работа тяжела, но кто не вкусил одинокой ночной работы, тот не знает чего-то особенного. В ночной работе есть вызов и солнцу, и звездам. Недаром великие часто работали ночью. Здесь дело не во внешней тишине и отсутствии лишних раздражителей. Дело в чем-то ином…
— Да, ночной чай и ночная папироса говорят иначе, чем днем, — сказала Наталья Ильинична. — И колени женщины говорят не так, как днем, согласны, голубчик?.. Атомную бомбу сделали, чтобы убивать. А через смерть, через страх перед уничтожением пришли к миру и надеемся закрепить мир навечно. И течение событий подтверждает… Но ведь это опять — в корне своем — против течения истины, а не по нему. Как будто только страх смерти способен спасти жизнь! Уничтожить страх — вот что значит опередить течение истины. Я почти не боюсь смерти. И не потому, что у меня чистая совесть! Я побегу волной во Вселенной в тот миг, как только сознание угаснет: раз — и нет дурочки!..
— Далеко не все боятся смерти только через судьбу тела, — попробовал я встрять в ее рассуждения.
— Вы были в Майданеке, голубчик? — спросила она.
Я не был в Майданеке. Видел концлагерь под Гданьском. Печи лагерного крематория были украшены букетиками цветов. Экскурсанты возлагали живые цветы в зевы печей, на обгорелые кости.
— Печами Майданека заведовал инженер. Его фамилия была Телленгер. Вернее, Телленгер отвечал за поддержание в печах постоянной температуры. Они выбрали тысячу семьсот градусов. При такой температуре удавалось пропустить через печи две тысячи трупов в сутки. Я была там в составе комиссии Международного Красного Креста. Везде был пепел, белый. На лагерном огороде эсэсовцы заставляли узников выращивать капусту. Вырастали огромные кочаны. Чемпионская капуста. Вашему Мичурину не снилась. Ее ели и хозяева, и узники. Последние знали, что завтра их пепел превратится в следующий кочан… Но я о другом. Чертовски топят у вас. — Она встала с дивана и прошла к дверям, раскрыла их. И продолжала говорить, обмахиваясь сумочкой: — Меня поразил рэкет эсэсовцев. Они торговали пеплом. За несколько граммов пепла поляки — родственники погибших — платили эсэсовцам огромные деньги, отдавали любые ценности. Да. Живым нужна хотя бы щепотка праха от любимого человека… Этой мелочи я не учла… Ведь это так глупо — лететь сюда, чтобы увидеть кусок грязного гипса и прикоснуться к нему. А я — я! — здесь! Когда я узнала, что снимали маску, я уже ни о чем не думала — только прикоснуться к нему еще раз… Ну вот, видишь, Андрюша, ты победил, глупый мой! — Она опять погладила гипс и потом коснулась губами кончиков своих длинных пальцев и продолжала:
— Вы никогда не думали, голубчик, почему похоронные процессии исчезли с улиц? Почему мы так быстро и скрыто провожаем граждан на тот свет? Не думали? А он, — она ткнула сигаретой в сторону маски Андрея Дмитриевича, — он думал! Он знал, что, когда у людей чернеет совесть, а вы хотите, чтобы она продолжала чернеть, вам не следует напоминать им лишний раз о смерти! Вот почему он ненавидел мою идею и проклинал меня каждый вечер по телефону. Он не расставался с телефоном, как президент Джонсон… Он, между нами говоря, последние годы чувствовал себя неважно — что-то с головой. Он начал говорить, что нас, людей, разводят на планете какие-то сверхсущества, как мы разводим свиней, например. Мы разводим свиней ради мяса, а нас разводят ради сознания. И после смерти наши сознания поступают для каких-то целей этим сверхсуществам.
А смерть, голубчик, обладает иногда способностью восстанавливать утраченное ощущение совести даже у отпетых мерзавцев. Пройдя сквозь страх смерти, наше сознание повышает сортность, повышает кондицию, усложняет структуру. Для того и существует смерть в арсенале сверхсуществ. Вот какие вещи он сообщал мне последнее время по телефону. Да, он любил телефон, как президент Джонсон… Что вы обо всем этом скажете?
— Забавно, забавно, занятно, занятно, — пробормотал я. — Какой-то ваш американец заметил, что всякий юмор — это, в конце концов, напоминание о смерти, о том, что все мы смертны. Андрей Дмитриевич, мне кажется, был большой юморист, хотя по выражению его лица такого и не скажешь. Хотите крепкого чаю?
Она не ответила. Сидела запрокинув голову и устало прикрыв глаза. Верблюд и пирамида были фоном ее золотистому парику, на который пошли волосы какой-нибудь бедной и несчастной парижанки.
У каждого случается вдруг представить соседа или собеседника мертвым. И поймать себя на этом. И поторопиться отшвырнуть наваждение, мистически ощущая в нем возможность воздействия на течение жизни собеседника. И еще настораживает в таких случаях возможность каких-то не различимых сознанием признаков во внешнем облике человека, сигнализирующих о приближении к нему неизбежного. Ведь должна же быть причина, по которой в твой мозг вошло видение его мертвенности… И когда неизбежное происходит — пускай через значительное время после такого твоего подумывания, — в тебе оживают какие-то угрызения, как в лермонтовском Печорине-фаталисте.
Я глядел на Наталью Ильиничну, и мне почудилось, что прилетела она сюда умирать и что печать смерти уже тоже легла между подбритых и подкрашенных ее бровей. В обстановке сплошной чертовщины ничего неожиданного в таких ощущениях не было.
— Вам нездоровится? — спросил я.
— Пустое, — сказала она, открывая глаза. — Плохо выгляжу?
— Нет, что вы! Никогда не скажешь, что вы кокетничали с родным братцем толстовского Ивана Ильича на Больших бульварах еще до четырнадцатого года.
— Илья Ильич Мечников любил вспоминать, что в монастырях, голубчик, никогда не стеснялись говорить умирающим, что их ждет. В альтруизме современных докторов отсутствует логика. Если человек отличается от верблюда своим осознанием неизбежности конца рано или поздно, то зачем возвращать умирающего к положению верблюда? И возвращать человека к этому животному состоянию в самый величественный момент цикла? Я знаю, что умру скоро. Но не сегодня. У вашей милиции не будет неприятностей. Не волнуйтесь, голубчик.
А меня почему-то начал бесить «голубчик».
— Итак, я правильно понимаю, что под финал вы обнаружили никчемность работы всей вашей жизни? — спросил я. — Я правильно понимаю, что если сегодня мир стоит на страхе перед водородной бомбой, то нельзя даже пытаться уменьшить этот страх? Я уж и думать не хочу о других проблемах, которые встанут перед человечеством, если ваше открытие или идея вашего открытия осуществится в человеческой массе. Я о безнаказанности убийц, если нет улик, о невозможности оправдаться безвинным, о безнадежности в медицине, если она не сможет вскрывать наши трупы и исследовать больные органы. Таких угроз возникает великое множество. Вы о них, конечно, думали?
— Конечно.
— Тогда зачем весь огород? Вы никак не похожи на человека, который разочарован, который отдал жизнь пустой и даже вредной идее и накануне конца постиг ее бесплодность. В вас не заметно таких переживаний. Скорее, — простите, но мы откровенны без поверхностной вежливости, — скорее, вы кажетесь самодовольной.
— Речь не мальчика, но мужа, — выдала комплимент Наталья Ильинична, немного подпортив, правда, его легким зевком. — Ошибки людей, голубчик, которые дерзали мыслить по-своему, сделали больше пользы, чем великие истины, повторяемые бездарными устами. Не смерть в конечном счете уничтожает человечество, а однообразие людей. Зачем и почему я должна удручаться? Я всей своей работой нанесла такой удар однообразию, который смогут оценить полной мерой только дальние потомки. Ведь это только сегодня смерть есть единственный регулятор совести, голубчики вы мои. — Она обращалась и ко мне, и к Андрею Дмитриевичу, как к малым детям. — А что будет завтра, кто знает? Сомнения не означают разочарования. Возможно, я сделала больше Христа, Ньютона и Дарвина, вместе взятых. Только я слишком опередила время… Ужасной дрянью вы меня поили: болит затылок. Ну что ж, прощай, Андрюша, прощай, милый, прощай, любимый! — Она трижды перекрестила маску своего любовника и оппонента. Слезы блеснули в ее рационалистических глазах, она прижала рукой сердце и закончила шепотком: — Всегда помню, как ты играл моими косами, как детишки с дорогой игрушкой…
— Поискать валидол? — осторожно спросил я.
— Спасибо, не надо, болей в сердце нет, — отказалась Наталья Ильинична. — Не верьте слезам, голубчик. Они ничего не значат. Слезы бесполезны. Небесполезно только вдохновение… Однако мутит. Принесите воды со льдом!
Я помчался в кухню. Малиновый чайник мерцал на газовой плите — вода давно выкипела. Я выключил газ и полез в холодильник. Формочки со льдом там, конечно, не оказалось. Пришлось наковырять в стакан иней со стенок. А когда я вернулся, Натальи Ильиничны уже не было.
Только неистово молчала на столе в ярком круге света от лампы протопоповская голова танатолога Андрея Дмитриевича.
Вот в какие дали может завести человека обыкновенная дыра в подкладке брюк!
Актеры, которым приходилось по долгу службы изображать героя и на смертном одре, не очень любят вспоминать такие штрихи своих творческих биографий. И мне не доставляет удовольствия описывать ту веселенькую ночку. Тем более иногда мне кажется, что в виде конфетки «Сабина» я проглотил какую-то жуткую химию или физику и что в момент смерти я исчезну этаким сверхквантовым скачком из бренной материи в неуловимую гравитацию.
Общественное поручение
Мне общественное поручение — ко дню рождения Хемингуэя сделать доклад. Отказываться было негоже. И я почувствовал себя попом, ко лбу которого Балда неумолимо подносит мозолистые пальцы, закрученные в пружину для нанесения добротной щелкушки.
Публичные выступления для меня жуть. Правда, интимные — письма — тоже жуть.
Посмотрел предисловие Симонова к собранию сочинений Хемингуэя. Предисловие напоминает осиновое надгробие — не очень вечное и изящное сооружение. Полистал «Колокол». Не читалось. Прошла пора, когда хотелось ощущать в душе бицепсы и брюшной пресс?
В ранней молодости Хемингуэй не любил боя быков, но не из жалости к быкам и тореро. Жалел лошадей пикадоров. На берегу Босфора есть памятник лошади. Стоит лошадь — и все.
«Едешь на рассвете вдоль Босфора, смотришь, как встает солнце, и, что бы ты ни делал до этого, ты чувствуешь, что, общаясь с этим, ты утверждаешься в решенном…»
С чего начинать доклад?
Смотритель маяка на островке Ки-Уэст сказал:
«Если этот парень погибнет в море, то только тогда, когда его повесят на рее». Можно назвать Хемингуэя моряком? Начать с этого?
Дон Кихот в свитере, с трубкой в зубах, ловит на моторной лодочке возле берегов Флориды немецкие подводные крейсера. Вероятно, он собирался проткнуть обнаруженную субмарину спиннингом. Потом он форсировал Ла-Манш и высадился в Нормандии с самоходной десантной баржи одним из первых. Тут ему пригодилась и наивная охота за подлодками, и профессиональная охота за большими рыбами… Начать с этого?
Или с того, как он покупал мясо?
Я как-то разговаривал с продавцом в мясной лавке на Невском проспекте. Он сказал, что терпеть не может покупателей-мужчин. За длинную жизнь мяснику равно надоели как мужчины, кокетничавшие неумением выбирать мясо, так и мужчины, хваставшие умением разбираться в мясе. «Дело в том, — сказал мне мясник, — что вы, которые культурные, не покупаете мясо для мяса, как это делают все сквалыги-женщины, а изображаете покупателя в первую очередь, хотя, ясное дело, хотите отхватить добрый кусок».
Хемингуэй был культурный. Как он покупал мясо?
Я долго ломал голову над ответом, так как чувствовал здесь что-то важное, но ничего не смог решить и придумать.
Луна заходила в созвездии Центавра, кровавая, пульсирующая в щели между узкими ночными облаками над Южной Атлантикой; она падала навзничь, рогами вверх. Жуткая Луна была этой ночью.
С правого борта близко спала Африка, где выходят к прибою старые львы, и прохлаждаются в лунном свете, и слизывают соленые брызги с кисточек хвостов.
С левого борта далеко в горах Айдахо спал Хемингуэй, придавленный тяжестью бронзовой африканской антилопы.
Да, он поймал большую рыбу и втащил ее в лодку. Пока ловил, думал, что рыбе доставляет жестокую, но полную счастья борьбу; что дал рыбе такой всплеск яростного жизнелюбия в яростном сопротивлении, что она должна ему еще спасибо сказать за яркость предсмертных минут, ибо без него, ловца, Хемингуэя, бедная рыба прожила бы тускло и сдохла под камнем, на мутном морском дне. А теперь она умерла красиво. И в борьбе с ней, так ловко обманув свою совесть, ловец тоже пережил яростное жизнелюбие, потому что сумел перевоплотиться в рыбу, пережить с ней вместе лазерную остроту и пронзительность последнего луча солнца…
Можно ли считать Хемингуэя писателем, который полностью завершился? Ведь, очевидно, путешествия и деяния его души закончились, когда жизни для существования еще оставалось…
Я узнал о его самоубийстве с опозданием. Был в командировке в Северо-Восточной Сибири. Наконец выбрался из диких мест, из осенней тайги, на попутном вертолете прилетел в Иркутск. Сидел в сквере возле аэропорта, сняв сапоги, сушил на спинке скамейки портянки и читал старые газеты, по которым соскучился.
Билетов на Москву не было, номеров в гостинице — тоже. Над головой низко проходили на взлет и посадку реактивные самолеты. Даже голенища сапог пульсировали. Надсадный вой двигателей доводил до бешенства.
Я впервые тогда заметил, что сильные звуки начали действовать на меня болезненно. Вероятно, величина звукового раздражителя не соответствует интенсивности слухового ощущения. Переливы воя сотрясают каждую клетку, и ощущаешь себя тем, что ты и есть, — составным существом, общежитием миллиардов клеток, микроскопических бездумных тварей, муравейником кровяных телец, которые без всякой команды сознания там, во мне, жрут кого-то, бегут по своим делам, размножаются и мрут, сотрясенные гулом и воем реактивного двигателя.
Отвратительное ощущение.
Не барабанные перепонки воспринимают звук, а все тело, как у нашего предка — рыбы.
И вот в таком встряхнутом состоянии я прочитал коротенькую заметку о самоубийстве Хемингуэя. Очень мрачно воспринялась эта смерть, когда обрушилась на меня вместе с воем очередного самолета. Я зажал уши и застонал. Колокол звонил и по мне — яснее ясного почувствовал я тогда эту простую мысль…
Судовому врачу что-то не спалось, он пришел коротать ночь ко мне на вахту.
Мы смотрели на Луну, на то, как она падала за горизонт в Атлантический океан, задрав бычьи рога к зениту. На востоке мерцал Юпитер. И со всех сторон рушились с небес метеориты.
— Чего не спите, док? — спросил я.
— Послушайте, — сказал он, — можно ли назвать любимую женщину в письме «мой глазастый чиж»? — Наверное, док пришел ко мне на ночную вахту в рулевую рубку именно из-за этого вопроса.
— У нее маленькие, острые глазки? — спросил я.
— Ну что вы! Огромные, серые, томные…
— Чижи не бывают с большими глазами, но разве в этом дело? Если в тот момент, когда вы писали «мой глазастый чиж», вы ее любили, то все в порядке. Не портрет же вы пишете. Черт с ним, с тем, что чижи не бывают глазастыми. Если вы ее в тот момент любили, то передали свою любовь. Она не обидится.
Он заметно повеселел и ушел.
Я остался с Хемингуэем.
Есть три вида пишущих людей. Одни начинают писать после того, как нечто поймут. Другие пишут и в процессе писания начинают нечто понимать. Третьи должны написать книгу, чтобы наконец понять то, о чем они написали. И тогда они видят, что их книга написана неправильно, и… и печатают ее.
К какому виду относится Хемингуэй, и как начать доклад о нем?
Акулы сожрали большую рыбу. Старик, кажется, заплакал. Он ненавидел акул и многих убил, но привязал бы он деревянный ящик из-под макарон к хвосту раненой акулы, чтобы развлекаться зрелищем ее метаний за бортом научно-исследовательского судна Академии наук?
Мне тошно от подобных сцен.
Бессмысленная ловля акул и издевательства над ними имеют старинную традицию среди моряков. Одни уверяют, что это инстинктивная месть за тех, кто купался за бортом или тонул на гибнущем судне и оказался в вонючем брюхе. Ученые говорят, что для сохранения нормальной психической деятельности нужны диковатые развлечения. Неученые говорят просто: надо убить время. И, чтобы убить время, убивают акул. Но ведь не просто убивают!..
«Конечно, акула жуткий зверь. И жутко представить свою бледную ногу в ее черной пасти, но, братья и сестры, нет большого смысла в тыкании багром в акульи глаза!» — если начать доклад о Хемингуэе так?
Днем перечитал «Кошку под дождем» и «Белых слонов». И четко понял, что мало-помалу перестал заставлять себя учиться писать, разболтался и расхристался, не закрепляю даже того уровня, которого способен при настоящем психическом напряжении достигнуть и закрепить. И обманываю-утешаю себя: мол, дай мне, судьба, условия, сними тревоги, раскрепости обстоятельства и… «…и самое трудное для меня, помимо ясного сознания того, что действительно чувствуешь, а не того, что полагается чувствовать и что тебе внушено, было изображение самого факта, тех вещей и явлений, которые вызывают испытываемые чувства».
Нынче я испытываю муки от писания больше всего при сочинении писем родным. В прозе скольжения между отражениями сделались уже привычкой, то есть второй натурой.
Боль от лжи особенно остра, когда пишешь близким. Тогда каждая клетка мозга знает абсолютную истину: слово изреченное, а тем более графическое, уже есть ложь. Именно в письмах я чувствую: самое превосходное сравнение — от лукавого! А в прозе к сравнениям тянет и притягивает щегольство: внешний блеск изобретательства, перевертословия, острословия завораживает, и нет сил отказаться от внешности.
Обычная записка матери, если не хочешь специально обманывать (скрываешь болезнь для спокойствия ее), требует такого обнажения от внешности, какое и не снится при прозаической работе.
В письме ты можешь доносить на себя и обязан это делать. В прозе тоже обязан, но черта с два донесешь. И даже не от страха. Истинная проза есть открытие для людей реальной возможности более достойной жизни. А если не видишь такой возможности и для самого себя?
В беличьем колесе этих вопросов запутывались даже гении — например Гоголь. Легко сказать: «В писателе все соединено с совершенствованием его таланта, и обратно: совершенствование таланта соединено с совершенствованием душевным». Но если ты, предположим, достиг потолка в изобразительной силе, которая есть составляющая таланта, то и твое душевное совершенствование отдает якорь?
Если вернуться к письмам близким… Корреспондент знает меня часто лучше, чем я сам. Мне не надо завоевывать его любовь, чтобы заслужить доверие. Он и так любит, а значит — верит…
Я вялой мухой шевелился в паутине нечетких мыслей, удрученный надвигающимся сроком доклада о Хемингуэе, когда зашел капитан. Он редко заходил ко мне в каюту без дела.
Долго смотрел в окно. Ветровые волны и зыбь боролись друг с другом на океанском просторе.
— Зыбайло катит в левый борт. Не по волне, — сказал наконец капитан. — Какая это, к черту, жизнь?
Я молчал. Москва транслировала «Чародейку». Холоп-предатель сообщал миру, что в выделке была его овчинка много раз.
— Моя тоже, — сказал капитан. — В этих-то местах вырезали мой знаменитый аппендикс. В прошлом рейсе. Два часа док кромсал. Без наркоза. От боли зашкаливало сердце. Потом возле Кергелена случилось что-то вроде инфаркта. Потом рехнулся первый помощник. Шпионы ему везде мерещились. Потом у механика аппендикс лопнул. Одиннадцать месяцев сплошного безобразия…
— Вы любите Хемингуэя? — спросил я.
— Слишком много о смерти. Это правда, что Хемингуэй всегда встоячку писал? Геморрой застарелый — нам, морякам, штука знакомая… Буй, что ли, где сорвало? Гляньте право тридцать.
Я глянул. Оказалось, скопление водорослей.
— Черт! Надоело плавать! — вдруг сказал он. — А ведь есть люди, которые нам, морякам, завидуют! Мне уже иногда кажется, будто мы кормой вперед плывем… У вас зубы в длинных рейсах чернеют?
— Чернеют. И сны черные.
— Вот и хорошо: не надо кино смотреть, — пошутил капитан. — У нас и желудки черные, — добавил он со вздохом. — Пьешь из графина — на дне муть. Моешься — из душа ржавчина. Ешь котлету, а она из такого вымороженного мяса, что мамонта напоминает. А в родной порт вернешься, тебя еще на психреакцию проверять будут и тесты задавать… Чего-то разнылся, как зуб мудрости. Самому противно!
И ушел.
Он не разнылся. Просто высказал то, что иногда истинно думает, и ощущает, и чувствует человек в долгом океанском рейсе, а не то, что полагается чувствовать и что тебе внушено чувствовать. Но нужна ли капитану или писателю такая истинность?
Доклад о Хемингуэе я сделал стандартный — на его биографическом материале и без всякого философствования.
У нас была почта для одесского теплохода «Бежица». «Бежица» принадлежала к тому же семейству экспедиционных судов, что и мы. Они возвращались после семи с половиной месяцев плавания домой. И теперь шли от берегов Уругвая.
Мы встретились в полдень. Когда почту для одесситов грузили в вельбот, обнаружили мешок писем, адресованных «Невелю», то есть нам самим.
Только почта была годичной давности.
Капитан вспомнил, как в прошлом рейсе бомбили пароходство просьбами об отправке этих писем в Бомбей, куда должны были зайти на ремонт. Пароходство не нашло денег на пересылку почты. Письма провалялись на берегу год, чтобы все-таки попасть на «Невель». Экипаж сменился. Прошлогоднее письмо получила только Сима — наша общественная библиотекарша. И ходила похорошевшая и радостная, в голубом сарафане.
Старший помощник капитана на «Бежице» женщина. Грубоватый женский голос просил по радиотелефону ящик масла и мешок макарон. Наш чиф предложил обмен на свежие фрукты.
Женский голос сообщил, что последний раз были в порту два месяца назад и уже забыли, как фрукты выглядят.
Потом наш доктор просил у коллеги пипетки и клейкий пластырь. Коллега требовал спирт.
Мены не состоялись.
«Бежица» забрала свою почту из дома, наши письма домой и легла на курс к Одессе.
При приветственных гудках не хватило воздуха у нас. При прощальных — у них.
Я долго смотрел на удаляющиеся огни.
Интересно, позволяет ли себе женщина с тремя широкими нашивками на рукавах тужурки чувствовать то, что от века внушено ей чувствовать как женщине? И взялся бы Хемингуэй писать о женщине-старпоме на экспедиционном судне? И как она покупает мясо в магазине? И кто ждет ее в Одессе?
Холодные листья падают там сейчас с платанов. И таксисты скучают на стоянке возле вокзала. А в вокзальном сквере сидит и дремлет полусумасшедшая старуха, бывшая судовая уборщица. Она продает семечки. Люди жалеют старушенцию, кидают гривенники и пятаки. Когда набирается рупь с полтиной, старушенция покупает четвертинку. Свеже опьянев, говорит непристойности мужчинам, которые чинно покупают мороженое.
Я знаю эту старушенцию давно и знаю, что она терпеть не может мужчин с мороженым…
В Одессе особенно хорошо ночью возле памятника Ришелье. Парапет набережной деревянный, изрезан именами, датами и дурацкими выражениями. В черном провале рейда поворачиваются на якорях корабли, повинуясь ветру и течениям. На них горят палубные огни, и не сразу разберешь, где огни порта и где — кораблей. Бродят влюбленные. И тихо трогает набережные и причалы волна. Как женщина трогает мужчину легкими пальцами, чтобы не дать ему уснуть, чтобы не остаться одной, — так трогает море приморский город…
Один из великих ученых сказал, что если взять увеличительное стекло и лечь возле лужи в своем дворе, то можно принести больше пользы человечеству, нежели совершив кругосветное путешествие. Он сказал это в связи с тем, что редкостные животные самых труднодоступных мест планеты изучены лучше обыкновенных мышей.
Однако известно — и широко известно, — что лицом к лицу лица не увидать. И сколько бы человечество еще топталось в потемках, не зная, что происходит от обезьяны, если бы Дарвин отлежался возле лужи на своем дворе? Пожалуй, для Дарвина был смысл заплыть на Галапагосские острова.
Все это прямо относится и к пишущим людям. Действительно, в ближайшем отделении милиции или в родном дворе даже для самого плодовитого писателя хватит на сотни томов материала, человеческих судеб, философии. И все-таки среди пишущих людей страсть к перемене мест наблюдалась всегда. Географическое удаление от родного общежития помогает увидеть примелькавшееся в новом ракурсе, помогает побороть бессмысленную веселость и даже перейти от беспричинной тоски к гениальному психозу, если ты, например, Гоголь.
Ностальгия — таинственное и сильное душевное страдание. Особенно полезна она пишущему здоровяку. Ведь вопрос о равновесии в художнике болезненного и здорового начала — темный. Никто еще не выяснил оптимального процентного соотношения того и другого для наиболее полного художественного выражения души писателя. Ясно только, что червоточинка необходима, ибо тот, кто постоянно ясен, тот, по мнению Маяковского, просто глуп. Таким образом, если вы чувствуете в душе и мыслях постоянную ясность, вам следует немного психически приболеть. И есть смысл сделать это через морскую тоску и ностальгию. Морская ностальгия особенно хороша тем, что с этой душевной болью в сумасшедший дом не сажают. Достаточно для полного излечения приплыть обратно и переступить родной порог.
Если же ваше плавание недостаточно затянулось и ностальгии вы еще не ощущаете, то следует попасть в какую-нибудь неприятность, влипнуть в историю. Например, пусть у вас не хватит при сдаче груза тридцати бухт катанки или парочки автобусов — такое на торговом флоте бывает. И сразу вы переживете острый приступ тоски по дому и маме, утратите ясность духа и приобретете болезненную, но необходимую для высокого творчества психическую неясность.
Дакарские сказки
Памяти моего первого редактора, учителя, друга — Маргариты Степановны Довлатовой
Отшвартовались в Дакаре семнадцатого декабря к десяти утра. По закону подлости при сильном отжимном ветре в момент подачи кормового продольного швартова отказал брашпиль и нас поставило чуть не перпендикуляром к причалу.
По причалу разгуливали и с ленивым любопытством наблюдали за нашей швартовкой сенегальцы в балахонах-бурнусах до самых пят. Такое одеяние называется бубу. Просторное одеяние. А под бубу мусульманские — с мотней — штаны. Наши матросы убеждены, что мотня «по религиозной причине Корана»: новый Магомет якобы должен неожиданно родиться у мужчины, а чтобы новорожденный, выпадая из мужчины на свет божий, не разбился о землю, они и носят такие штаны.
Не знаю, придумали все это матросы или на самом деле так. Ясно одно: бурнусы-балахоны мешают сенегальцам, когда надо достать монету из штанов или сделать другие мелкие дела. Но бубу только на любопытствующих бездельниках. А грузчики в ужасной рвани. Эти работают головой в том смысле, что таскают огромные мешки арахиса на темени. Тяжко видеть их работу, когда вокруг фырчат автопогрузчики и электрокраны.
Не успел трап коснуться причала, как возле борта развернулся этнографический музей. Идолы, газели, пироги с гребцами и ожерелья.
Чудесными красками сверкают ожерелья под сенегальским солнцем. Нанизаны шишечки, сушеные ягоды или семена, плоские камушки, кусочки дерева, раковины, клыки морских рыб и западногерманского производства стеклярус.
На борт поднимаются три охранника. Нас они охраняют от сенегальцев или сенегальцев от нас — неясно. Но кормить их мы обязаны. С нами охранники добродушны и ненавязчивы. С соотчичами — свирепы, если соотчичи в рвани. Английский не знают и знать не хотят. Французский знают, но мы не знаем.
Стоянка впереди долгая. На берег я не тороплюсь. Наблюдаю мусульманские молитвы.
Когда наступает время, охранник-правоверный бросает пост, спускается с трапа на причал, подбирает картонную коробку, распластывает ее на бетоне и ориентирует себя спиной к весту, лицом к осту. Затем выключает себя из действительности.
Мимо проносятся грузовики с прицепами.
Шумят транспортеры, подавая в цистерны канадскую пшеницу.
Пшеница насыпана огромной пирамидой прямо на причал. Четверо босых негров гребут пшеницу лопатами к жерлам транспортеров. Негры в едкой пыли, рты завязаны грязными тряпками.
Охранник ничего не видит и не слышит. Он опускается на четвереньки, кланяется, поднимается, присаживается на корточки, на карачки, на пятки, скособочивает коленки, складывает, вздымает и опускает руки.
Вокруг продолжает громыхать и торопиться современная портовая жизнь.
С метками на головах идут докеры.
Бегает наш судовой пес Пижон и дрожит от страха перед чужим миром.
В просвете под эстакадой виден кусок гавани. На фоне воды молчат плакучие тропические деревья. Тянет к ним, к зелени, к живой тени, к шелесту листьев.
На крышах пакгаузов сидят голуби. Время от времени они взмывают в небеса неряшливой стаей.
В зените парят большие темные медлительные птицы, похожие на коршунов издали и на грифов вблизи. Это вантуры, птицы-ассенизаторы. Они жрут нечистоты вокруг нищих хижин в Медине — пригороде Дакара.
Охранник молится.
Какому-то полицейскому есть до него дело, но охраннику нет дела ни до кого. И никто не рискует прервать его молитву.
Арабские лавочки на дакарском базаре легко опознаются по запаху.
Если во мне сохранилась еще романтика, то ее можно разбудить дымом арабского табака или каких-то еще их курений. Запах, вызывающий томление духа. Его тянет вдыхать, впитывать, мять в пальцах, втирать в переносицу, набивать в карманы, чтобы унести с собой, чтобы не расставаться с ним. Курить самому арабские табаки не доставляет удовольствия. А когда курят в твоем присутствии, вдруг начинает казаться неизбежной встреча с заколдованной красотой.
Чтобы быть настоящим моряком, надо остаться навсегда мальчишкой. Да, надо научиться ломать чужие воли и брать на себя любую ответственность, надо отвердеть скулами и глазами, надо неколебимо знать, что судно — это машина, которая зарабатывает деньги. И при всем том надо остаться навсегда мальчишкой, которому форма дороже содержания. Только те, для которых форма дороже содержания, смогут всю жизнь преодолевать тоску и серость морской работы.
В детстве я жил в одном доме с известным кораблеводителем Н. М. Сакеллари. Он умер, когда мне было семь лет. Помню запах его трубочного дыма, оставшийся в сырости парадной после прохода штурмана в гавань квартиры по каменному фарватеру лестницы. Мы — мальчишки — поднимались вслед за Сакеллари, фильтруя сквозь слизистые носов малейшие клочки этого томительного дыма. Ничто лучше дыма не может символизировать даль таинственных стран и даль твоей завтрашней жизни. Но когда приходит пора заложить эти дали в трубку и примять их привычным нажатием большого пальца, дым изменяет запах и вызывает обыкновенный кашель курильщика.
«Сакеллари Николай Александрович (1880 1936) видный специалист в области теории и практики кораблевождения, капитан дальнего плавания, профессор (1935), флагман 2 ранга. В 1901 г. окончил физико-математический факультет Новороссийского университета. С 1903 г. юнкер флота. В 1904 г. сдал экзамены за полный курс Морского корпуса и был произведен в мичманы. В должности штурмана броненосца „Орел“ совершил переход на Дальний Восток в составе 2-й Тихоокеанской эскадры и принял участие в Цусимском сражении (1905). После войны был штурманом крейсеров „Россия“ и „Диана“. В 1913 г. окончил Гидрографическое отделение Николаевской Морской академии и был назначен преподавателем навигации в Морской корпус. Получил чин старшего лейтенанта. В 1913–1914 гг. исполнял должность флагманского штурмана штаба командира учебного отряда Морского корпуса. В 1914–1915 гг. был флагманским штурманом бригады крейсеров Балтийского флота. В 1915 г. командовал учебным судном „Астарта“, а в 1916 г. учебным судном „Рында“. Произведен в капитаны 2 ранга. С 1916 г. на преподавательской работе в военно-морских учебных заведениях. В 1924 г. был штурманом посыльного судна „Воровский“ во время перехода из Архангельска во Владивосток. В 1929–1930 гг. обеспечивал переход линейного корабля „Парижская Коммуна“ и крейсера „Профинтерн“ из Кронштадта в Севастополь. Автор трудов „Сущность кораблевождения“ (1922), „Записки по девиации компаса“ (1932), „Описание мореходных инструментов“ (1933), „Навигация“ (1938). Его именем назван полуостров в Антарктиде».
Смотрю местные журнальчики. Оцениваю степень развращенности — незначительная. Порнография вообще отсутствует. Есть шикарные фотографии полуголеньких белых. Рядом на тротуаре они же идут в куда более раздетом виде. Сорокалетняя мать в сверхмини, в чулках на подвязках, и на трех поводках — три детеныша. Детеныши запряжены по всем лошадиным правилам, упряжь пересекается на груди крест-накрест.
Успеваю заметить дырку на чулке белой значительно выше ватерлинии. В чем смысл мини? Вероятно, не только в экономии материи, но и в сексе. Однако секс из меня куда-то исчезает, когда все тебе видно не через щелочку, а сквозь телескоп атмосферной подушки.
Молодые, состоятельные, ухоженные сенегалки редко в мини. Знают слабое место. Имею в виду ноги. Сенегалки не черные — матово-тепло-коричневого цвета. И одеты ярко, цветасто, кричаще, но крик сведен в гармонию и веселит, а не угнетает глаз. Плечи обнажены, шея не скрывается в волосах, голова сидит гордо. Ножки вот подводят. Длинные очень и костлявые. И все равно отчаянно красивы иногда ухоженные сенегалки. Движутся в полной независимости от остального мироздания. Наплевать им на мироздание. А я на чужбине, среди массы городского люда, с особенной глухой тоской испытываю одиночество. Когда тоска накатывает среди человеческого муравейника, среди диковинных акаций, пальм, запустивших корни в камень под газетным киоском, среди солнца и солнечного шума, тогда она неестественна и глупа, как картины абстракционистов среди реалий Эрмитажа, но так уж меня устроил Бог.
Уличная распродажа
Газели с детишками и без, обрубки идолов, хитроумные зайцы; болтливые, энергичные, необузданные и зловредные обезьяны; коварные и бесчестные пантеры, у которых поступь женщин, взгляд властелина и душа раба; изящные колебассики — сосуды из тыквы; глупые гиены, которые по двадцать лет ходили в мусульманскую школу, но умнее не стали, у них только зады отвисли под тяжестью вязанок хвороста, которые они таскали в школу каждый вечер все двадцать лет… И — маски. Сотни застывших на века ужасных человеческих гримас. Сенегальская смерть зияла пустыми глазницами со всех сторон.
Утешительна была ее дороговизна. Смерть стоила по десять тысяч сенегальских франков. Даже при возникновении кощунственного, извращенного желания купить ее я не смог бы. На прекрасные фигурки стилизованных богинь или черт знает кого валюты тоже не хватало. Богини были из туманного дерева, фиолетового в глубине и с жемчужным отливом на поверхности. Богини и женские головки из красного дерева, тяжелого, как бивень мамонта, уравновешивали смертную пустоту ритуальных масок.
Торгую газель с двумя детенышами. Мать-газелиха целует газеленка. Морда матери переходит в мордочку звереныша плавно и незаметно. Младший детеныш сосет мать, забравшись ей под брюхо. Сентиментальность седьмого месяца рейса. Острое отсутствие вкуса, черт побери. Растерянность под взглядами и гримасами масок вокруг…
Показываю черному продавцу один палец и добавляю таузенд.
Продавец выкатывает белки и машет руками в истерике: демонстрирует обиду и оскорбление. Такое впечатление, что я плюнул на какую-нибудь сенегальскую святыню.
Смотрю на блики, которые вспыхивают на черном лбу продавца. Блики от тропического солнца. Солнце отражается от взмокших черных лбов точно так, как от зеркала специалиста по уху, горлу и носу. А я всегда думал, что черный цвет поглощает чуть не сто процентов лучей. Ерунда это. Если абсолютно черное тело отполировать и слегка смочить потом, оно не поглотит ни единого луча. В этом весь фокус. Нашенская серая кожа поглощает лучи, даже не разжевав, давится ими от жадности.
Продавец махнул широким рукавом бурнуса и повел в тылы хозяйства. Балахон-бурнус — бубу — развевался вокруг длинных и тощих ног коммерсанта.
Через минуту мы оказались в строении, сколоченном из ящиков, — точь-в-точь наш автомобильный гараж на пустыре среди помойки, обреченный на снос неумолимым райсоветом.
Сарайчик был битком набит газелями.
Огромное стадо молчаливых газелей ласкало детенышей и кормило их совершенно адекватным образом. Только бюсты Мао я видел однажды в таком количестве и так же густо покрытых пылью.
Продавец взял франки и ткнул пальцем в ближайшую газель. От пальца осталась в пыли на газели ямка.
— Тряпочку! — заныл я. — Как ее нести, черт возьми? Оботри!
Продавец с раздражением задрал бубу, вытащил из карманов штанов два обломка какой-то кости и засунул в лоб газели. Получились рога. Вероятно, он решил, что я требую за таузенд еще и рогов.
Я взял газель за шею и поволок на свободу. (На судне, когда я протер статуэтку, на ее заду обнаружился здоровенный сук. Выглядел он как знаменитое пятно марала. Газель оказалась бракованной. Потому продавец и не понял просьбы о тряпочке.)
Я шел к порту по узким будничным улочкам.
Бежали из школы черные детишки, тузили друг друга портфелями, как тузят во всем мире.
Детишки бежали разнокалиберные — признак тяжелой жизни. В разном возрасте попадают детишки в школу, и вот в одном классе девушка с пышной грудью и мальчуган — ощипанный воробушек с птичьими ножками, весь тонкий, паутинный, но бежит тоже, молодец, портфелем размахивает. Галдят, радуются вечереющему солнцу, прыгают через поваленную ветром старую акацию, рвут цветы с умирающих веток.
И я сорвал.
Пальмы, пальмы, пальмы. Их стволы обвиты синими венами каких-то лиан.
Банки. Не жестяные, а денежные. Главное, что бросается в глаза в столицах неприсоединившихся стран, — банки. Они заполняют центры, вздымаются над низкой жизнью, над алыми и желтыми цветами декоративных кустов, над пальмами. Далеко вершинам пальм до крыш банков, до флагов Англий, Канад, Америк, свисающих из окон.
А у ворот порта спит на тротуарах у подножья величественных пальм голь перекатная — черные люди без бликов на пыльной коже, с конечностями, отсохшими после неведомых болезней. И сидят на земле недобро раздобревшие негритянки-перекупщицы, торгуют кусками батона и пригоршнями ворованного арахиса. Тут же ченч идет — старинная меновая торговля, объединяющая людей во всемирное общество еще со времен Оленя и Бронзы. Тут за сигареты можешь нос рыбы-иглы выменять, если своих и чужих властей не боишься: везде ныне меновая торговля запрещена. Она в обход таможни идет, в обход организованных денег и порядочных сборов.
Вечерний Дакар блестит и бурлит в центре, как не полупустой, а полуполный Париж. Маяковский так говорил о зрительном зале, где его горланско-бунтарское существо желало бы увидеть побольше читателей и почитателей.
Вечерний Дакар, если всех черных прохожих сделать белыми, а белых черными, вполне сойдет за Париж тех улиц, которые идут параллельно Елисейским полям.
Шикарные витрины, француженки за стойками и прилавками: «Мсье!.. Мадам!.. Бонжур!»
Витрины отражаются в лаке авто.
Лак авто — в витринах.
Волшебная иллюзия современного капиталистического города: кажется, что красота, и легкое счастье, и изящная любовь, и вечность молодости — в любой пачке сигарет «Пелл Мелл», в пене оранжада и рюмке коньяка, в каблучке туфельки на женской ножке. Заверни за угол, еще за тот угол, за этот фонтан вечерних цветов с черной цветочницей, и — никаких мучительных вопросов бытия и быта, вечернее счастье до самого горизонта, остановленное мгновение; все линии и спектры мира сошлись в той точке, которая всегда на уровне твоих собственных глаз, которую носишь с собой всегда, ибо так устроен твой хрусталик — магический кристалл перспективы, вечный обман, подаренный тебе мирозданием; предвкушение хорошей книги, падающие в Сену осенние листья платанов, дрожание Адмиралтейского шпиля в Неве — все будет, только сверни за угол, отразись в витрине, увидь свое лицо среди алмазов бутылок на витрине бара в центре Дакара, где перед полетом сиживал Экзюпери; и забудешь о невзгодах и трудном величии, кроме них есть еще нечто — тебя ждет легкая суть всех вещей мира, тебя ждет Касабланка, как того пилота, перед которым мерно покачивается капот самолета меж звезд, который в ночи возвращается с почтой над твоей головой.
Вот какие миражи научился будить в человеке современный капиталистический город. Не только целая книжная промышленность зиждется на нехватке человеческого счастья, как заметил Грэм Грин, а все промышленности зиждутся на этой нехватке. Надолго хватит им работы, чтобы залить глотку человечества ананасовым джусом «Пам-Пам»!
А пока можете купить к Рождеству елку. Под пальмами, в тени плюща, заткавшего стену дома и нависшего над тротуаром, продают елки. Среди колючей хвои — африканки в цветастых пышных балахонах.
Я думал, елки нейлоновые. Но запах не может обмануть. Настоящим морозцем и грибами пахнут елки в ночном Дакаре на бульваре Пине-Лапрад и на аллее Канар.
Норвежскую елку покупало при мне за полторы тысячи франков смешанное африканское семейство: он — черный, очень черный, антрацитный, высокий, стройный, с умными ироническими глазами; она — белая, веснушчатая, худощавая, с девичьим шармом. И держат за руки сынка между собой — смесь. Никто на семейство не оборачивается — нормальное дело.
Елки в Сенегале я увидел, а где баобабы?
Такое вкусное на слух дерево, великан-симпатяга, которое обнять могут только дружные люди, потому что им надо будет взяться за руки: не меньше пятнадцати друзей на один баобаб.
В сухой сезон он кажется совершенно мертвым, хуже саксаула. Притворяется, подлец. Чуть брызнет дождик, на толстяках-сучьях выбрызгивают листья.
И быстро рождаются в кроне огромные цветы, похожие на водяные лилии.
Баобабы живут в саванне. Их не удается приручить. Они не могут без одиночества. И терпеть не могут современный город. И я их не видел в Дакаре.
Но тамтамы услышал.
Вахты у нас были стояночные — сутки на брата.
Около полуночи я отправился в обход по судну.
Было воскресенье, порт не работал.
По носу спал американский теплоход, по корме — испанец.
Особенное чувство отрешенности появляется, когда ночью один обходишь судно. Сталь палуб, кажется, пружинит под ногами. Самый слабый звук за бортом будит четкое эхо в трюмах. Обычные и привычные предметы на баке — брашпиль, цепи, стопора, флагшток, — лишенные человеческого обрамления, выглядят самостоятельными, живущими сами по себе, как киплинговский кот.
Пнешь ногой швартов на кнехтах — несколько тонн стальных проволок и не подумают шевельнуться.
Положишь руку на рукоять разъединителя, подивишься мощи якорь-цепи.
Без всякой нужды ляжешь грудью на фальшборт, перевесишься, глянешь на сам якорь, торчащий из клюза. Молчит якорь. Спит. Как чуткая собака. Готов залаять в любой момент, ухнуть в суету волн, вцепиться в грунт мертвой хваткой.
Безмолвно работают Золушки-стопора — ни сна, ни отдыха их чугунным мышцам.
Желтые лучики вырываются из клетки штагового фонаря, летят не меньше трех миль во все стороны…
Зевнешь, плюнешь на окурок, выщелкнешь его за борт.
Водичка бормочет между бортом и причалом, колышется у свай, полощет тинную слизь на сваях.
Смотришь почему-то на окурок, ждешь, когда утонет.
И никакого тебе дела нет до чужой земли, возле которой живешь в этот миг своей жизни. Гудок буксира, далекий лязг буферов, шумок стравливаемого пара не слышишь — привычны и везде одинаковы портовые звуки.
А в Дакаре в воскресную ночь из привычности на мягких и хищных лапах подкрались таинственные звуки.
Теплый ветер тянул с северо-востока, и они вплетались в него, несли тени саванны, свет луны на морщинах древних баобабов, низкий гул занимающегося пожара, топот толпы — тысячи голых ступней в едином ритме делают медленные шаги.
Тамтамы проснулись в ночном Дакаре.
так написал президент этой страны еще до того, как стал политиком.
Я не знал, что тамтамы загудели в ночном Дакаре в честь возвращения президента Сенгора из заграничной поездки.
О чем подумает вахтенный штурман, когда ночью услышит гул барабанов? Война, бунт, революция, дворцовый переворот, землетрясение? Не позвонить ли из полицейского поста возле портовых ворот в посольство? Не начать ли сматывать удочки, то есть готовить машину? Ведь стреляют и вешают по всему огромному Африканскому континенту. Об этом подумаешь, а не о лунной тени баобабов в саванне и не о женщине, охваченной возвышенной страстью.
Но мирно продолжали похрапывать суда у причалов и пирсов. Мирно дышала вода за бортом. Театрально-занавесно колыхался тропический мрак вокруг редких фонарей. Неспешно совершал очередной круг почета роскошный Орион в небесах. И корабельный металл впитывал сонное воркование голубей, притаившихся на карнизах пакгаузов.
Гул тамтамов креп, не нарушая торжественной тиши дакарской ночи, существуя помимо нее, как существует без человека якорь на грунте.
Есть певцы, которые, обладая даже сильным и хорошим голосом, усиливают впечатление страстности при помощи раздувания ноздрей. Особенно неловко видеть их ноздревскую чувствительность на экране телевизоров. А есть певцы, которые стараются не использовать при пении даже такой благородный инструмент, как руки.
Тамтамы не рвут занавес африканской ночи. Они колышутся вместе с ней, пульсируют пульсарами из глубин вселенной. Это касается даже тама — самого маленького барабана, величайшего из болтунов. Потому-то у тамтамов нет эха. Оно может родиться только в тени баобаба, освещенного луной. Только тень способна отразить и вернуть голос тамтама.
Тамтам ищет в африканской ночи надежды для своей мечты. Разве найдешь ее среди пакгаузов?
Тамтамы — это ладони, которыми Африка ударяет себя по груди, вспоминая древние ритмы и древнюю мудрость. И духи древности откликаются на зов лунной тени баобабов.
Живые спрашивают глухо и безнадежно:
Из древней тьмы ночи:
Подумалось о всех пастушьих свирелях, о всех песнях, спетых человечеством в те времена, когда еще не знали нот. О всех словах, молитвах и симфониях, которые улетели на воздушных волнах еще до века граммофонов и магнитофонов. Сколько их, незримых, но телесных и теплых, витает вокруг нас. Они зашифрованы в каждом дуновении ветра, и в каждой капле дождя, и в каждой снежинке. Ничто совсем не исчезает в этом мире. Под саваном древних напевов живет человек, пасмурной тенью облаков и солнечным лучом они сопровождают нас всегда.
Я чувствовал, как голоса тамтамов приближаются, обволакивают огромное судно, бродят по пустынной штурманской рубке.
Чужие голоса чужой страны.
На спящей воде в пространстве между судами в такт тамтамам вспыхивали лунные блики.
Корабельный пес Пижон поскуливал. Чужие голоса в ночи пугали его. А может, он успел узнать от здешних собак свою родословную и возгордился. Катч-собаки получили мудрость от Луны. Они проникли в жилище человека тысячи лет назад, чтоб изгнать оттуда злых духов. Когда-то собаки получали здесь от людей первое животное, убитое в новолуние. Может, Пижон требовал от меня жертвоприношения?
Я дал Пижону таинственный кусок сахара.
В лунном свете сахар был зеленым. Лиловые искры вспыхивали на зеленом рафинаде.
— Черт! — сказал я. — Пижон, что я наделал? Я не хочу, чтобы ты выгонял из этой стальной коробки злых и всяких других духов. Пожалуйста, ешь сахар, но не изгоняй их, о Сын Дворника! Не выметай их метлой черного хвоста, Дворняга!
Я никогда не видел гномов.
И духи избегают меня.
Для других бьют тамтамы в лунной тени баобабов.
Таинственность бежит из сказки моей жизни.
Даже в детстве я не читал сказок.
Я начинаю их читать только теперь.
Но они не даются мне.
Что делать?
Я хочу сковырнуть с души коросту, промыть ее морщины марганцовкой и ощутить мир целиком — всю круглость Земли и безотчетность космических сил.
С другой стороны причала под эстакадой спали плакучие тропические деревья, опустившие ветви до воды. Они жили посреди современного порта, между автокаров, погрузчиков, электромоторов, но привыкли не замечать новых ритмов. Тамтамы навевали деревьям веселые, дождливые, мокрые сны.
А ведь и мне предстоит начать все сначала, подумал я.
От этой мысли стало страшно. Громадность работы впереди ужаснула. Громадность работы впереди была ужаснее самого ужасного лика Бога, какой только мог присниться Ионе.
Чтобы сделать что-то серьезное, мне надо начать все с самого начала, подумал я. Надо опять прожить детство, отрочество, юность, возмужалость. А настоящая, сегодняшняя моя жизнь — что же, она будет стоять на месте? Даже если я не побегу от лика ужасной работы, если я решусь на нее, то кто будет платить мне? Кто будет платить за то, что я зачеркну все сделанное мною в жизни? Кто гарантирует, что, раз остановившись, я смогу когда-нибудь сделать еще хотя бы шаг?
Наша юность начиналась на площадях. Два раза училище участвовало в общевойсковых парадах на Красной площади. И раз пятнадцать на Дворцовой.
Идешь, пронизанный ритмом, накрываешь барабанную дробь тяжелым шагом, рука под винтовкой онемела, синкопы медных труб крутятся в черепе электронными орбитами, ленты бескозырки стреляют в ухо, брови клещами сжали лоб, подбородок форштевнем рассекает воздух, правая рука вперед до бляхи, назад до отказа; двенадцать стальных подков на подметках кресалом ранят гранитную брусчатку, белые жала штыков распарывают воздух, крутится и качается цветная пирамида трибун, — все ближе, ближе — скорей бы! скорей бы! Тысяча труб извергает «Варяга»: «Наверх вы, товарищи, все по местам! Последний парад наступает! Врагу не сдается наш гордый „Варяг“! Пощады никто не желает!»
Сводный морской батальон — четыреста штыков — не попросит пощады у самого сатаны. Мороз дерет по коже. Только бы не слетела бескозырка — хвать кончик ленты зубами! Только бы не поскользнулись дурацкие подковы! Тяни, браток, носок! Падай вперед на всю подошву! Истерический шепот: «Петька, куда вылез!.. Витька, винтовку завалил!..»
Фуражка главнокомандующего на Мавзолее. Камнепад с небес — тяжелые бомбардировщики проходят над Красной площадью одновременно с морским батальоном. Исчез в грохоте «Варяг». Где ритм? Где барабан? Козырек главной фуражки зенитным орудием следит головной самолет.
Восемьсот ног, восемьсот рук, восемьсот глаз — четырехугольная туша бронезавра катится по каменной пустыне площади, готовая и к смерти, и к бессмертной славе.
И — тишина.
И — спад.
Ритм начинает выходить из клеток, как газ из лимонада.
В ушах булькает, лицо размякло, голова опустилась, подбородок уткнулся в ворот шинели, штыки дрожат и колыхаются.
Шире шаг! Танки на площади! Шире шаг!
Батальон вливается в проезд между Василием Блаженным и стеной Кремля. Танки идут в затылок на полном газу. С ними не пошутишь. Уже не «шире шаг!» — обыкновенной рысью сводный морской батальон выносится на набережную Москвы-реки…
…Я слушал тамтамы в порту Дакара. В какой-нибудь сотне километров жили еще совсем дикие племена, которые испытывают своих юношей адской болью на экзаменах мужества. И юноши поют при этом и улыбаются: значит, они стали взрослыми людьми — ведь никакой лев и тигр не способны терпеть боль с ухмылкой. На это способен только феномен природы — человек.
Праздничные танцоры здесь приходят в исступление и могут изрубить на куски зрителей. Сирена джипа в джунглях для белого звучит сладостным сигналом спасения и цивилизации. Здесь целые племена не имеют часов, и гул рейсового самолета над саванной служит им кремлевскими курантами и Биг-Беном. Здесь нищий, случайно разбогатев, может заставить родного брата вылизать свои ботинки. Здесь солнце сжигает поля арахиса, и тогда миллионы людей голодают, как голодали их далекие предки, жуют гусениц и траву, умирают в канавах, и гиены разгрызают хрупкие безвитаминные кости. Гиены и вороны здесь питаются энциклопедиями, ибо, когда в Африке умирает старик, с ним исчезает целая библиотека. Накопленная мудрость здесь веками передавалась только через звуки. Потому звук необходим любому ритуалу и стал фетишем.
Тамтам — дитя фетиша. Тамтам будит в человеке прошлое.
Это я узнал на своей шкуре.
Мелькнувшая мысль, а может, и приказ: «Надо снова пережить детство, юность, возмужалость. Надо начать все с азбуки, с барабана на площадях моего сознания» — были не только измышлены, но прочувствованы.
Утром послали на теплоход «Литва» за 10 кг манной, 20 кг гречи и 30 кг пшена. Вернее, сам вызвался.
Я люблю болтаться на шлюпках и вельботах. Люблю воду близко. Люблю, когда она бесится и вертится между бортом шлюпки и судном. Даже на мнимое утеснение вода отвечает хуками, апперкотами, свингами и ударами под дых. Своенравное существо вода. Однако если ее совсем не утеснять, а просто скользить по волнам, чесать их спины винтом или веслом, она только мурлыкает.
Хорошо со шлюпки ощущать, какой ты крошка, пигмененок среди природы и наверченного поверх природы человеческого мира — причалов, элеваторов, океанских судов.
Много навертели пигменята. И красивого много сделали. Пройди под форштевнем современного судна с бульбой, посмотри на развал бортов снизу, увидишь на фоне небес ноктюрн или даже фугу.
Акватория порта Дакар огромна. «Литва» стояла в самом далеком закоулке. Мы за гречкой бежали на вельботе полчаса.
Греки гречку придумали, к нам в Крым завезли, сами ее есть давно перестали, а мы жуем и жуем. Слава древним грекам!
«Литва» — пассажир, там бар есть, там на валюту рассчитывал пивка выпить, пока завпрод будет с крупой делишки обделывать.
Подошли к «Литве» — все на ней белым-бело от форменок и кителей. А с другой стороны пирса стоит старенькая подводная лодка. Подлодка приспособлена для гидрографических целей.
Когда я носил военно-морские погоны, нам и не снилась Африка и даже в бреду не слышался рокот тамтамов…
У вахтенного офицера, которого вызвали к трапу по знакомой и близкой до слез цепочке: вахтенный у трапа на пирсе — вахтенный на верхней площадке трапа — вахтенный рассыльный — помощник вахтенного офицера — сам вахтенный офицер, — я спросил:
— Уважаемый коллега, нет ли у вас на борту офицеров — выпускников пятьдесят второго года Первого Балтийского высшего военно-морского училища?
Кап-три сделал физиономию, о которую разбился бы в пух и перья бронебойный снаряд, и процедил:
— Зачем вы сюда явились и почему интересуетесь такими вопросами?
— За гречкой, — сказал я. — За греческой гречкой. Двадцать килограммов. Попутно надеюсь встретить однокашника по пшену и по манной. Хотя, кажется, в мои времена манной военным морякам не было положено.
Кап-три было лет тридцать. Он взглянул на меня с подозрением и снисходительным сожалением.
Под солидным эскортом я и завпрод были доставлены в каюту директора ресторана «Литвы».
Директор оказался моим читателем. Он, как и вахтенный офицер, но по другому поводу, проявил недоверие. Никак не укладывалось в его мозгу, что автор «Соленого льда» сидит в его каюте с накладными на гречку. Подозревая однофамильца, он пытал меня вопросами о каком-то приятеле, редакторе издательства в Москве. Я про этого редактора не слышал. Наконец директор сел писать акты на безналичную передачу манной и гречи. Попутно поведал историю своей жизни. Она начиналась в Нахимовском училище под бой барабана, но привела в пищеблок, где он с утра до вечера вынужден слушать стук ножей и скрип мясорубок.
Рассчитывая использовать почтение читателя к писателю, я попросил у бывшего нахимовца копировальной бумаги. Он стал дрожать от патологической жадности. И предложил не пачку, а всего несколько листков. Пришлось послать своего читателя к его маме и идти к третьему штурману. Тот копирку дал, но в обмен на три карты побережья Бразилии, которые забыл выписать в Ленинграде, а «Литва» собиралась в Рио.
Без пива и в усталом состоянии я уже шел к трапу, когда встретил Марию Ефимовну Норкину. Как родную тетю увидел! Мы с ней плавали вместе, и я о ней чуть очерк не написал, когда копался в материалах о морских десантах в Стрельне, и мы с Петей Ниточкиным ее из-под пятнадцатисуточного ареста в Одессе высвобождали, и она у Пети в домработницах жила, когда ее из горничных в морской гостинице уволили по собственному желанию после драки с администраторшей.
— Господи! Ефимовна! — сказал я.
— Черт возьми! Викторыч! — сказала Мария Ефимовна. И мы рухнули в объятия друг другу. А фоном нашей встречи была Африка. И сенегальские пальмы торчали из мазутной портовой земли. И на пирсе грелись под африканским солнцем негритянские идолы — таинственные, кривоногие, большеухие, длиннорукие, толстобрюхие; и сидели торговцы, ожидая, когда северяне раскошелятся на их сувениры. С таким же успехом они могли ждать здесь полярной пурги или белого медведя.
Последнее соображение высказала Мария Ефимовна. Она велела мне отпустить вельбот и обещала проводить домой по сенегальскому сухопутью. Разве будешь спорить с женщиной, награжденной медалью «За отвагу»?
Я отправил вельбот под командой завпрода и подождал Ефимовну на причале. Ей надо было переодеться.
Старик-негр в лохматой шапке-ушанке пытался соблазнить меня чучелом рыбы-шара. Он отдавал товар за флакон одеколона «Шипр». Другие одеколоны, включая тройной, старик отвергал. Из чего ясно становилось, что парфюмерия нужна ему для перепродажи.
Шапка-ушанка на негре меня не удивляла. Я уже знал, что в Дакаре меняются экипажи наших рыбаков. Сюда они летят самолетами в ушанках. Здесь меняют ушанки на идолов. И с идолами уходят в море. Может быть, все происходит в обратном порядке.
С Марией Ефимовной мы познакомились на Диксоне.
Вскоре после войны и демобилизации я начал работать в одной экспедиции по перегону рыболовных судов на Дальний Восток. Гоняли эти суда и севером, и югом. Югом визированные гоняли, а севером — те, которым «мешок завязали», то есть лишили заграничной визы. Моряки, у которых виза, жарились в тропиках. А у кого нет — плавали Великим Северным морским путем.
Вот принимали мы однажды новые сейнеры на судостроительном заводике в Петрозаводске и готовили их к арктическому рейсу.
В те времена на северном перегоне неразбериха была страшная. Дизельное топливо, которое переправляло для нас министерство, захватила себе Карело-Финская Республика и отдала своему сельскому хозяйству: их тракторам пахать было не на чем; теплое обмундирование доставали чуть ли не в Одессе. Словом, то одно, то другое, то третье…
Голова кругом идет, и очень ругаться хочется. А тут еще кока у нас нет, и приходится водить команду несколько раз в день на берег, в столовую.
Этим всем и воспользовался старший помощник, чтобы уговорить меня взять в рейс коком того беспалого Ваську.
— Кок, сами знаете, сегодня вещь дефицитная, — сказал мне старпом. — Кока надо брать за жабру и тащить на пароход. А вы отказываетесь. Нельзя таким разборчивым быть, товарищ капитан. Всякий дефицит всегда за жабру хватать надо.
Старпом у меня был хороший. Молодой, правда, и не очень грамотный, но умение хватать вовремя развито в нем было чрезвычайно. Помню, когда мы уже пришли в Беломорск, чиф однажды ночью три автомобильные покрышки где-то стащил. Из таких покрышек самые хорошие кранцы получаются, а кранцев на судне у нас недоставало.
Заботливый был старпом. Тут ничего не скажешь. Ему за эту заботливость и «мешок завязали» накрепко. Да еще грубоват был, на глотку очень сильный. Матросы между собой звали старпома горлопаном.
Вот он мне и сказал, что этого Ваську надо брать за жабру, пока другие этого не сделали. Я объясняю Василию Михайловичу, что кок больно молодой и никогда не плавал в море. К тому же уголовник — год в тюрьме просидел. Совпадение у него еще такое нехорошее: на руке нет двух пальцев, а фамилия Беспалов.
Старпом ударил себя кулаком в грудь и говорит:
— То, что Беспалов, — это ничего. Его Васей зовут. Тезка он мой. А это что-нибудь да значит. Мальчишка? Да. Против факта не попрешь. Но уже в три геологические экспедиции поваром съездил. Желание работать ну прямо-таки крупными буквами у него на морде написано. Боевой, в общем, парень. А в тюрьму по неопытности попал в молодости. В цирке был как-то. В первом ряду сидел. А на манеже — тигры. У одного хвост из клетки высунулся и вот по опилкам извивается. Вася за хвост ухватил, на руку его намотал и ждет: что дальше будет? Тигр сперва удивился. Потом стал на свою укротительницу зубами щелкать. А Вася все держит. Скандал получился. Васю за хулиганство и упекли на годик. Интересный он парень. И характер в нем есть, как видите…
Ну что тут скажешь? Действительно, симпатичный вроде парень.
Вызвал я его к себе в каюту для обстоятельного разговора.
Входит парнишка в замызганной спецовке, смущается, переступает рваными ботинками и старается не смотреть мне в глаза.
— Сколько у тебя, морской бродяга, классов? И какова твоя специальная подготовка?
— Да я еще не морской бродяга. Хочу только. А классов чуть меньше пяти.
— Что ж так мало?
— Не удалось у меня с учебой, — говорит. И впервые мне в глаза посмотрел. Открытый взгляд, чистый. — Батьку, — говорит, — немцы убили. Матка состарилась чего-то рано очень. И все болеет, болеет. Хворь из нее вовсе не уходит лет уже пять, как война случилась. Сестренка зато у меня уже в седьмой класс ходит. А я вот подрабатываю. Давно уже подрабатываю.
Ну, я, как это начальству в таких случаях и положено, говорю, что учение — свет, а неученье — тьма, и надо всем учиться.
Он сразу согласился, что это правильно, и стал просить:
— Я учиться когда-нибудь буду. А пока вы меня на работу примите. Как вернусь с вашего плавания, может, сразу куда-нибудь и учиться пойду — на курсы какие-нибудь. Возьмите меня. Возьмите в море.
— Ну, а пальцы свои где оставил? — спрашиваю. Он вздохнул, потеребил вихры, потом махнул рукой: мол, была не была.
— Проиграл, — говорит, — в карты.
— Так-так. Это уже в лагерях, что ли?
— Там. Из-за фамилии. Чтобы в соответствие привести. Заставили урки.
— Зачем же ты, Вася, тигра за хвост трогал? Нехорошо ведь это. Аморально как-то.
— Трудно мне вам рассказать, — говорит Вася. — Не умею я хорошо рассказывать.
— Нет, — требую, — сядь вот сюда на диванчик и объясни. Мне очень интересно знать.
Вася сел, расстегнул воротник. Я дал ему папироску.
— Скучно мне тогда было как-то так, знаете. Скучно, товарищ капитан. Вот и все.
— Как так: все?
— Ну, вернешься из экспедиции домой. А там все скучно так, кисло как-то. Матка болеет. Ругает, что денег мало присылал, что непутевый я у нее народился. Верка все клянчит чего-нибудь. Ребята-дружки поразъехались или учатся. Отстал я от них, отвык; а учиться… ну не лезет ничего в башку, товарищ капитан. И получается, будто кто окошко в комнате заколотил. Вот и я… Получилось как-то так…
— Все понятно, — говорю я. — А теперь отвечай мне честно. Значит, как вышел ты из тюрьмы, тебя на прежнюю работу не взяли? Вот ты на северный перегон и подался. Здесь, мол, всех берут, люди нужны. Так?
— Так, товарищ капитан. Они — геологи мои — алмаз ищут. Секретное это дело. И не берут меня. Морально я разложился — так мне объяснили. А я хочу путешествовать. Я с детства хочу путешествовать.
— Готовить-то умеешь?
— Умею я, товарищ капитан. Очень даже хорошо готовлю, — сказал Вася быстро и убедительно. — И щи, и кашу, и лепешки.
Вечером я стоял на палубе, глядел на онежские сумерки и думал о том, что до отхода остается двое суток. Впереди длинные переходы, трудное плавание во льдах, а дух у меня уже не тот, чтобы всему этому радоваться. Я и не заметил, как рядом очутился наш новый кок. Он стоял в той же позе, что и я, — нога на кнехте, локти на леере, — и тоже смотрел, как сгущаются над водой сумерки. Не люблю я смотреть на такие вещи с кем-нибудь вместе.
— Товарищ капитан, у меня труба дымит, — сказал мой новый кок и сплюнул за борт.
— Ну, — сказал я, — и что?
— Дымит у меня труба, товарищ капитан.
— Наверное, надо прочистить.
— А и верно! — почему-то обрадовался кок и поддернул свои новые синие штаны. Старпом уже выдал ему робу.
Я ушел на берег и вернулся поздно. Там от города до судостроительного завода километров пять. Автобус не ходил: весенняя грязь по колено. Пришлось пешком. Ботинки после этого похода можно было в местный краеведческий музей ставить.
Пробираюсь я от трапа к себе в каюту мимо камбуза, слышу — там железо звякает. Вот, думаю, прав старпом: молодой кок, но старательный. Трубу чистит даже ночью.
Ранним утром кто-то стал дергать меня за ногу. Открыл глаза и вижу, что это наш судовой механик.
— Что вы, — говорю, — спятили, что ли, механик?
— Полундра, — отвечает. — Разобрал ваш уголовник весь пароход на части. И клотик с мачты отвинтил уже, и киль теперь начинает из шпангоутов выбивать.
— Вы, Роман Иванович, в своем уме?
— В своем. В своем собственном. — И смотрит на меня, как тюлень на белого медведя: с тоской и злобой. Надо сказать, Роман Иванович был очень недоволен своей судьбой. Он думал, что по солидным годам, по солидному опыту его на какой-нибудь большой пароход назначат, а его засунули ко мне на сейнеришко. Вот он и злился на все и раздувал все неполадки. Как говорят — нездорово их преувеличивал. Ну, думаю, и сейчас преувеличивает. Не мог мальчишка за одну ночь весь сейнер разобрать на части. Невозможно это.
— Разобрал ваш новый кок пароход на части, на мелкие кусочки, — повторяет механик со злорадством. — Из водопроводной трубы на камбузе теперь бьет артезианский фонтан!
— Воткните, — говорю, — в артезианский фонтан пробку и не мешайте мне отдыхать. Ваше это дело — забивать пробки, а не мое.
— Конечно! Ваше-то только их выковыривать.
— Это уже намек какой-то нехороший. Идите, забейте пробку, а днем мы еще побеседуем. Сами вы подписывали приемочный акт, сами принимали такой пароход, который за два часа мальчишка может на части разобрать.
Тут механик еще посердился немного и ушел. А я прислушался — и действительно, вдруг слышу: шумит где-то вода, сильно так шумит.
Еще потонем прямо здесь, у причала, думаю. Обидно как-то: прямо у причала потонуть в грязной воде.
Быстренько встал, оделся, прихожу на камбуз. А там дымовые и всякие другие трубы на полу лежат.
Только одна плита и цела. На плите кок сидит. Увидел меня и облизывается от возбуждения.
— А вы, — говорит, — товарищ капитан, не правы были. Вовсе даже и не надо было трубу чистить. Я теперь, как разобрал все, то и понял. Это просто наверху крышка есть в трубе. Чтобы дождь и снег не попадал. Так она, эта крышка, наполовину прикрыта была. Вот и дым.
— Какого же лешего ты другие трубы трогал? — спрашиваю я у кока.
— Раньше-то, в поле, все проще было, — оправдывается он. — Там костерчик разведешь — и все тут. А здесь устройство. Я его изучал на практике.
В это время появился старпом.
— Войдите, — просит, — в коковое положение, не сердитесь на него. Я знаю, что вам давеча механик наговорил про Ваську. А я вам скажу, что выхлопные газы из главного дизеля вместо атмосферы почему-то на камбуз попадают, так это механику ничего…
И пошел-поехал на Романа Ивановича говорить всякие штуки. Не любили они друг друга почему-то.
В общем, пришлось до самого выхода в море камбуз ремонтировать и команду кормить по-прежнему на берегу в столовой.
А Васька, чтобы показать, как он старается, все сложные обменные комбинации с продуктами устраивал. Мы последние дни ходили от причала к причалу: то воду брали, то топливо, то балласт. И приходилось стоять рядом с разными судами. Вот Вася это и использовал. Еще швартовы не закрепили, а уже слышно:
— Эгей, дядя! Ползи сюда поближе! — кричал наш кок соседнему коку. — Ползи, ползи сюда. Успеешь миски помыть.
— Чего ты гавкаешь, щенок? — отзывался какой-нибудь поседевший над кастрюлями повар. — Чего ты, щенок, гавкаешь?
— Дядя, ты, случаем, раньше в ресторане не работал?
— Да, а что? — спрашивал повар и, вытирая руки, спешил к борту. Ибо каждый корабельный кок работал когда-нибудь в первоклассном ресторане и любит вспомнить об этом.
— А в каком ресторане, дядя?
— В «Приморском» во Владивостоке.
— Ух ты! В «Приморском»! Это хорошо. А томатный соус у тебя есть?
— Есть, а что?
— Давай на томатный сок менять?
Кругом собирались матросы. Они у меня были совсем молодые — курсанты из средней мореходки, практиканты. Приходил и старпом. Внимательно (как бы не продешевил чего кок) слушал, потирая небритые щеки. Василий Михайлович твердо верил, что небритые мужчины нравятся девушкам больше. Правда, в море, где девушек нет совсем, он еще реже беспокоил себя бритвой.
В перебранке и торговле проходил час. Потом Вася тащил к себе на камбуз бутыль томатного соуса и от радости напевал что-нибудь.
Занятный он был парень, Васька. И пел задушевно. Особенно удачно у него получалось: «Я цыганский барон! У меня много жен…» Но что бы Вася ни пел, песня ему в работе не помогала. То клейстер из фигурных макарон у нас на обед, то тюря из сушеной картошки.
Он очень старался приготовить что-нибудь поприличнее, наш новый кок, часто показывал всем свое свидетельство об окончании поварской школы в Ленинграде. Мне даже стало казаться, будто он не кончал ее. Плохо еще было, что Вася не имел привычки к морю, и когда у Святого Носа прихватило нас хорошим штормом, так даже клейстер из фигурных макарон он не смог приготовить. То у него все сгорит, то перевернется, то плиту чаем зальет и угли уже не раздуть.
Двое суток мы только консервы и сухой хлеб ели. Сам же Вася вообще ничего не мог взять в рот. Тяжело он переносил море — едва ноги передвигал. Но моряк мог бы из него получиться. Душевные данные для этого были у Васи: в койку он не лез — прятаться под одеяло от своей слабости не хотел. Чуть живой ползет по трапу в кубрик к матросам.
— Ребята, — хрипит, — а что я вспомнил сейчас! Очень даже веселая история. Посмеетесь, может быть.
В кубрике выбрасывает от качки ящики из рундуков и мигает свет. А Вася уцепится за поручни на трапе и рассказывает слабым голосом:
— Вот был у нас в экспедиции один парень. Двухлетнего оленя сшибал с ног. Зайдет с бока, как фуганет олешу плевком в морду! Тот — брык — и с копыт долой. И не шевелится больше. Это, значит, нервный шок называется. Здорово, ребята? Или вот еще случай…
Ну, ребята и заулыбаются. Будто не было бессонных ночей, промокших сапог и сырых простыней на койках. А пока Васька про оленя рассказывает, у него в кастрюльках только пепел остается.
Но ребята не злились на него за плохой харч. Полюбили его ребята. Не знаю за что, а полюбили.
И прощали многое — и сухомятку, и тюрю из сушеной картошки.
Да, так вот. Поддаваться морю Вася не хотел. Боролся со слабостью. Дым из камбузной трубы задувало ко мне на мостик и в самую непогоду. Но одного дыма-то мало. Дымом не пообедаешь. Механик делал мне по десять сцен на дню.
— Что ваш кок коптит? Только пачкает небо этот уголовник. А я есть хочу! Я в том уже возрасте, когда надо питаться регулярно. Мне по договору нормальная пища положена, а где она? Где пища, я вас спрашиваю?
— Вы же видите, — растолковываю ему, — кок прилагает усилия. А это и есть главное. Кок даже по ночам не выходит из камбуза.
Вася действительно по ночам в камбузе сидел. Это однажды сослужило нам хорошую службу.
Я еще на стоянке механику говорил, что надо грузовую стрелу смайнать до самого трюма и закрепить в лежачем положении намертво. А Роман Иванович уперся и говорит: «Нет!» Показывает мне заводской чертеж, на котором походное положение стрелы указано под сорок пять градусов к мачте.
— Если заводские инженеры так решили, значит, точно, — говорил мне механик: он авторитетам очень сильно верил.
Ну вот, когда у Святого Носа прихватил нас норд-ост, то оттяжки у стрелы не выдержали и лопнули. Тяжелый стальной блок стал с борта на борт по воздуху летать, и вся стрела тоже. Вася той ночью сидел у себя в камбузе и все пытался сварить что-нибудь. Вдруг по стенке камбуза как ахнет этот блок. От удара краска и пробковая изоляция посыпались Васе за шиворот. Васек чувствует: случилось что-то неладное. Выбрался из камбуза. Ночь мокрым ветром насквозь полна. Пена через низкий фальшборт хлещет. Волна с полубака накатом идет по палубе. Тучи над головой летят так быстро, будто ими из пушки выстрелили. Свист и грохот вокруг. В такую кутерьму и бывалый матрос не сразу поймет, в чем дело. Но Вася понял. Подскочил к машинному люку — он ближе всего от камбуза расположен, — крикнул механику, что стрелу сорвало, а сам полез к мачте. Как его блок не угробил — это только Вася да тот блок знают.
Механик потом рассказывал, что, когда он вылез из машинного отделения, Вася уже по стреле карабкался. А стрела с борта на борт перекладывалась, и от креплений оттяжечных осталось одно только воспоминание.
— Щенок беспалый! — заорал Роман Иванович. — С ума ты съехал, что ли? Сейчас за борт улетишь, стерва!
А Вася и ответить механику на грубые слова ничего не мог — так Васе на стреле трудно держаться было. Добрался он до конца стрелы, съехал по тросу на блок, обхватил его. Тут и я вышел на палубу. Вижу, летает по воздуху наш новый кок и время от времени кричит что-то совсем вроде нецензурное. А механик все хочет Васю за ногу ухватить, но никак это у него не получается.
— Вот видите, — кричу я механику, — не правы вы, Роман Иванович. Нужно было опускать стрелу до самого низа, а потом уже крепить. Я вам сколько раз говорил об этом! А вы все заводским авторитетам поклоняетесь…
Потом мы поймали кока за ноги, на блок набросили петлю и стрелу закрепили.
Механик после этого случая еще больше настроился против Васи. Будто это кок был виноват в том, что оттяжки у стрелы не выдержали и Роман Иванович оказался не прав.
Вскоре кончился у нас запас печеного хлеба, который мы взяли в Беломорске, и надо было Васе печь новый хлеб. Но к этому делу кок отнесся как-то странно.
— Может, вместо хлебушка лучше жарить лепешки? — спрашивал он у старпома. Старпом к тому времени уже начал косо поглядывать на Васю. За продукты отвечал он, старпом. А перерасход продуктов уже большой. В непогоду кормили команду консервами. По тридцать рублей старыми деньгами в день обходилась эта пища на каждого человека — консервы вещь дорогая. А положен арктический паек до двенадцати рублей. Естественно, что насторожился мой старпом.
— Какие, — говорит, — лепешки? Ты что, Беспалов, твердо решил оставить меня при расчете совсем без монеты? На лепешки ведь надо уйму масла и все прочее. А нам еще месяца три в морях болтаться. Пеки хлеб. И не шути больше так. Чтобы выдал завтра первую плавку, и все тут. А то вот, — и кулак показывает.
На следующий день приходит Вася ко мне на мостик. Ветер начал стихать, море успокаиваться. Но Вася стоит и весь дрожит.
— Товарищ капитан, невозможно сейчас хлебушек печь. Поверьте мне, товарищ капитан. Я же так… так стараюсь… я все лучше хочу как… А в духовке кирпичи повываливались от шторма этого, и горит хлебушек, как только его туда сунешь. А старпом «пеки» говорит, и все тут.
— Вася, давай честно: ты вообще-то умеешь выделывать хлеб?
Вася стоит, беспалую руку сует под мышку, греет. Лицо у него серое, мешки под глазами набухли и отливают голубиным пером.
— Умею, — говорит, — делать хлеб. — А сам смотрит куда-то в небо. И такую тоску я почувствовал в нем тогда. — Нужно, — говорит, — глины огнеупорной, чтобы вмазать кирпичи обратно.
— Ну ладно, — отвечаю. — Придем вот скоро на остров Вайгач. Станем в бухте Варнека. Там достанем глины. Вечером к земле подойдем. Это для моряков всегда большое событие. Вот и укрась его вкусным ужином. Доставь ребяткам маленькую радость. Работа-то в море, сам видишь, трудная, мокрая, грязная.
— Если б я… если б я, товарищ капитан… — Но не договорил тогда Вася, вздохнул и полез с мостика вниз.
Пришли на Вайгач. Я стал под борт к флагманскому судну, договорился насчет бани для команды, отправил людей за глиной для духовки, а коку приказал идти готовить на камбуз флагмана, чтобы не терять времени.
За ужином собралась вся моя команда. После бани все чистые, довольные. Один трудный этап пути уже остался за кормой.
Вася занял на другом судне хорошего хлеба. На следующей стоянке — в Диксоне — обещал отдать. И сам ужин у Васи получился просто великолепный. Сухую картошку он, видно, пропустил через мясорубку и напек из нее то ли котлетки, то ли пирожки. И залил все это томатным соусом. Красиво выглядит в мисках и вкусно. Сварил еще уху из трески с клецками и кисель на третье.
Шутят ребята мои, радуются. Наконец-то, мол, Васька проявил свои таланты, это ему морская встряска мозги поставила на место.
И хотя за иллюминаторами хмурое небо и дождь лупит, но у нас в кают-компании хорошо, весело. За тем ужином вдруг почувствовал я, что есть у меня на сейнере команда. Не просто люди разные — мотористы, матросы, — а команда. Сбило их, сшило, спаяло море. Радостное такое чувство от этого. Даже механик размяк и рассказал веселую историю про одного своего знакомого, который якобы написал труд о родимых пятнах и их роли в жизни красивой женщины и хотел получить за этот труд звание кандидата наук.
Все смеялись. Один кок мрачный ходил. Только спрашивал у всех: «Добавить? Добавить?»
Через день выбрали якоря и двинулись дальше. Только прошли Югорский Шар — и сразу во льды попали. Полоса тяжелых льдов миль в сорок. Ледокола с нами еще не было, и мы в этих льдах мучились целые сутки. Промерз я, стоя на мостике, изнервничался.
Бьют нас льды, а Вася рад. Во льдах не качает, волны нет. Печку отремонтировали на Вайгаче, и Вася печет хлеб. И все мы, как на его возню посмотрим, так сердцем теплеем, хотя вокруг и тяжелые льды. Однако старпом время от времени подбадривает кока.
— О’кей! — кричит. — О’кей, Васек, нажаривай хлебушек!
Старпом любил беседовать по-английски.
Вышли наконец на чистую воду. Я спустился с мостика, вымылся и — обедать. В кают-компании все готово к обеду, и хлеб на деревянном подносе лежит посреди стола. Я здорово хотел есть. Ну и, не дожидаясь супа, отломил краюшку. А механик сидит против меня и смотрит очень внимательно.
От той краюшки у меня глаза полезли на лоб. Явственно я это почувствовал.
— Что, капитан, откушали хлебца? — спрашивает меня механик.
— Откушал, Роман Иванович, — шепотом отвечаю я.
— И я, — говорит, — тоже. — И задышал часто-часто.
— Не раскисайте, — говорю, — товарищ старший механик. Моряк вы или нет?
Механик тыльной стороной ладони вытирает со лба пот.
— Я, — бормочет, — умру сейчас.
— Вам, — говорю, — видно, совсем уже плохо, Роман Иванович, раз вы до таких мыслей начали подниматься.
Потом он немного пришел в себя, открыл глаза, а в глазах у него лютая ненависть, и говорит:
— Убью я его. Убью Ваську.
А Васька суп несет и, на свою беду, робко так, но все же спрашивает про хлеб: как, мол, ничего?
Роман Иванович взвизгнул, схватил ложку и запустил ее в кока. Васек присел на корточки, поставил суп на пол и — шмыг в двери.
Стармеха матросы оттащили в каюту, кажется, на руках. Он и говорить ничего не мог больше — икота на него напала.
Мне не до обеда стало. Пошел к себе и лег.
Поспал немножко и проснулся, как всегда просыпаюсь — внезапно, будто лопнула в койке пружина и воткнулась в спину.
Плескало за бортом Карское море. От воды несло холодом. Я побродил по палубе. Металл кое-где уже порыжел от ржавчины. В ватервейсе у камбуза валялось несколько щепок и пустая консервная банка. Я толкнул дверь и заглянул в камбуз.
Вася сидел на полене возле плиты и смотрел на огонь. Привязанные проволочками кастрюли висели на стенках, покачивались. Пахло чадом и газами от дизеля.
— Я не умею печь хлебушек, — сказал Вася. — И ужин на Вайгаче не я готовил, а Семен Семенович с флагмана. Я готовить плохо умею. И свидетельство поварское у меня липовое. Ребята сделали.
— Так мне и казалось, — сказал я.
— Вы меня на Диксоне выгоните? — спросил Вася и стал подгребать к плите мусор.
— Если замена будет, — сказал я.
— Может, я быстренько научусь, а?
— Не знаю, — сказал я. — Это ведь не так уж просто.
— Да. Не так уж просто, — повторил Вася тихо. — Как ребята тогда котлеткам картофельным радовались… И вы радовались.
— Радовался, но не только котлеткам.
— Хорошо, когда люди радуются, — пробормотал Вася. — Или смеются.
— Это так, — сказал я.
— Может, ребята на меня не очень сердятся, а?
— Дружище Вася, нам еще долог путь. Может статься, кто-нибудь и не вернется из него. Он трудный, наш путь. Матросы не понимают этого. Они еще слишком молоды. Я понимаю за них. Людям придется много работать. Людям будет трудно там, впереди, во льдах. Их надо хорошо кормить. Надо быть повариным асом, чтобы готовить в этих условиях вкусную пищу.
— Я понимаю, — сказал Вася и зачем-то потрогал пальцем подошву ботинка.
— Ты учись. На будущий год найди меня в Ленинграде. Я тебя в другой рейс возьму. Слышишь? Учись обязательно.
— Спасибо, спасибо. И простите меня. А коком я стану. Тут десять классов иметь не обязательно. Может, таким образом и утрясется моя судьба. Хорошо тогда за ужином было… И плавать буду, путешествовать…
На Диксоне старпом нашел другого повара — крепенькую, здоровенькую даму. В те времена двух Вась из нее можно было запросто выкроить.
— Хватка у нее есть, — сказал старпом. — Это точно. Я пробовал ее потрогать, так она меня так хватила! До сих пор ребро потрескивает. Морячина насквозь соленая. В сорок пятом «Рылеев» у Борнхольма подорвался на мине. Так она на нем буфетчицей плавала. В Швецию их шлюпку вынесло. Опытная баба. Марией Ефимовной звать.
— Мой бог, — сказал механик, когда наш новый кок перелез через борт. — Мой бог! — И перекрестился. — Знаете что, Константин Петрович, — добавил он чуточку погодя. — Знаете, сколько мне этот ваш Васька крови и желудочного сока испортил, подлец такой? Огнеупорной глиной вместо хлеба кормил. Да. Вредитель он закоренелый. Ведь и трубы он разобрал тогда, чтобы его не выгнали еще на стоянке. Да. Я вас, Константин Петрович, попрошу: штаны я ему решил подарить. Хорошие они еще совсем. Великолепные просто штаны. И китель тоже. А то костюм у него, так сказать, слабый. Ехать-то отсюда далеко. Вообще, молодой этот Васька и неустроенный какой-то. Так вы вот передайте ему, пожалуйста…
Тоскливо пасмурное небо в Арктике, будь оно неладно. Кажется, никогда больше солнце не пробьется к земле. Тучи над Диксоном, как серая, мокрая вата, льнут к самой воде, задевают скалы.
Ледокол тремя сиплыми гудками позвал нас за собою и медленно побрел к выходу из бухты. Черный дым из труб стлался над водой.
Из трубы нашего камбуза дым шел тоже.
Вася стоял на краю причала. Плакал. Фанерный чемоданчик он отнес подальше от воды. Холодный ветер порывами задувал с моря. Чемоданчик под напором ветра покачивался. Вася плакал и локтем закрывал лицо.
Вся моя команда топталась вдоль борта. Механик выглядывал из машинного люка, морщился.
— Отдавайте скорее швартовы, старпом, — приказал я. — Отдавайте их скорее, черт вас всех подери.
Мария Ефимовна начала работу с того, что прочитала нам лекцию. Она опиралась на знаменитого французского гастронома Брилья-Саварена, автора книги «Физиология вкуса». В лекции так и мелькали блестящие афоризмы. Например: «Мир — ничто без жизни, а все, что живет, то питается»; «Животные жрут, а человек — ест; но только культурный человек ест сознательно»; «Моя цель — не только поддержание ваших жизней, но и их продление». И т. д. и т. п.
Нам сразу стало ясно, что Мария Ефимовна происходит из интеллигентной семьи. И действительно, на Дальнем Востоке даже есть мыс, названный в честь ее деда — знаменитого адмирала-гидрографа царских времен.
Во времена Гражданской войны семейство развалилось, и маленькая Ефимовна выпала из него в Новоладожский женский монастырь. Оттуда ее выудили чекисты, и она попала в детскую колонию — в знаменитое Болшево.
Кровь деда привела ее к морю. Она плавала во всех возможных для женщин без образования ролях: уборщицей, буфетчицей, поварихой, камбузным рабочим, дневальной, коридорной, официанткой. Была даже барменшей.
Накануне войны Мария Ефимовна работала на буксирчике «Льдинка». Они раскантовывали большие корабли в тесных углах порта и дальше Кронштадта нос не высовывали.
В сорок первом «Льдинка» стала грозным кораблем Краснознаменного Балтийского флота.
На этой грозе линкоров Машенька Норкина установила примус и при помощи примуса кормила пятерых представителей «черной смерти», как называли наших моряков фашисты.
Капитаном был старик по фамилии Круглый. Высаживали они несчастные десанты, роты «черной смерти» выводили на дорогу к бессмертию. Переставляли буи на фарватерах и шастали по минным полям, как по паркету.
В декабре сорок первого «Льдинка», обросшая льдом, инеем, запорошенная снегом, выбиралась от Сескара в кромешной тьме и метели.
Капитан Круглый знал залив лучше, чем дважды два, и на эту тему прожужжал экипажу обмороженные уши. И здесь вывел «Льдинку» точно в родную бухточку. Ошвартовались к первому попавшемуся катеру. Беспокоить уставших коллег на катере не стали, завели сами веревки и повалились спать.
А у Машеньки керосин кончился, она полезла на катер кока искать или моториста, чтобы разжиться горючим и к утру вскипятить чай.
Машенька заметила, что люк на катере светится. Она еще подумала, что ребята нарушают светомаскировку, хотя, правда, метель мела во всю ивановскую. Короче говоря, увидела она через люк немецких военных моряков, которые, как и положено морякам, пили шнапс и играли в карты. От этого видения у Машеньки остро перехватило живот, тут она еще вся ознобилась на метельном ветру. И взмолилась про себя: «Спаси меня, Богородица, и помилуй!» С беспорядочными молитвами на устах пролезла по катеру, убедилась, что ходовая рубка изнутри с кубриком не соединяется, в машинном отделении никого нет и что выйти фрицы могут только через две дыры — световой люк и палубный люк. Если обмотать заглушки люков снаружи веревкой, то из катера и черт не вылезет. С этим соображением Машенька и прибыла к мирно спящему моречману капитану Круглому.
Старик не проявил того змеиного хладнокровия, которое проявила матрос без класса. Он понял, что залезли они не в родную бухточку, а в какую-то губу, где уже базировались немцы. И острым желанием старика было бежать прямо в исподнем на мостик, отдать швартовы и попробовать незаметно убраться восвояси.
Но Машенька, пока Круглый натягивал ватные штаны, объяснила свой план: прихлопнуть люками фрицев, отдать швартовы не свои, а катера, и удирать с фрицами под бортом. Немцы по своим сразу стрелять не начнут, даже если и поднимут шухер. В этом была логика. И Круглый, подпоясав брюки и натянув ватник, утвердил план эвакуации.
Счастье оказалось с ними, как чаще всего бывает со смелыми. И капитан Круглый, который, не приволоки он трофейный катер с живыми фрицами, загремел бы в штрафбат, представил матроса без класса Норкину к ордену Красной Звезды. Получила Машенька медаль «За отвагу», чем огорчилась навеки, хотя такая медаль на женской груди, мне кажется, выглядит даже заметнее и уважительней.
«Отвагу» свою Мария Ефимовна носила на парадной одежде постоянно — как брошку.
И на сенегальское сухопутье она сошла при медали, по дороге заметив капитану третьего ранга:
— Ты, пассажир, так пуговицы надраил, что черные очки надо покупать! — И ткнула остолбеневшего пассажира цветным зонтом в пуговицу.
Очки, людей в очках, особенно в темных, Мария Ефимовна не переносит.
На пирсе она вежливо поздоровалась с маленьким человечком.
— Доктор наш. Отличный. Женьке Федоровой в шторм втулку выпотрошил, — объяснила Ефимовна мне.
— Какую втулку, Мария Ефимовна? — спросил я.
— Ясно какую: аппендикс вырезал.
Она открыла зонтик, и мы начали прогулку вокруг акватории порта Дакар, защищенного от океанских ветров полуостровом Зеленый Мыс.
— Маленький, а удаленький, — продолжала Мария Ефимовна о докторе. — Поддубного, царство ему небесное, напоминает. Только ест некультурно. Чавкает так, что в суповой миске щи рябят. Вы куда отсюда?
— Черт знает. Кажется, порт Нуар.
— Плохо. Там, как в Занзибаре, ничего, кроме слоновой болезни, не купишь. Или чесотки. Я после Занзибара Вячеслава Ивановича Овцова — знаешь такого капитана?…
— Нет.
— За неделю от чесотки вылечила. Все доктора отказались, а я — за неделю!
Мне можно было не спрашивать, каким лекарством Мария Ефимовна вылечила капитана. У каждого ныне свое хобби. У Ефимовны оно медицинского характера. Ото всех болезней она советует лечиться машинным маслом. Не думайте, что моя старинная подруга невежественная серятина или грязнуля. Нет, на чистоте она просто помешана. Потому, вероятно, по закону контрапункта, по закону противоположностей, которые сходятся, она и обнаружила целительный бальзам. И действительно, многих, включая меня, вылечивала от различных ячменей, воспалившихся ссадин и даже радикулита.
Последнее время плавать Ефимовну не пускали и по возрасту, и по вредности языка. Работала она на отстойном судне «Клязьма».
Чем только эта «Клязьма» не была! Отопителем, плавзверинцем, общежитием строителей кондитерской фабрики, складом и даже учебным объектом пожарников, которые ее и доконали.
Пока существует судно, на судне есть экипаж. Экипажу положено казенное питание. Значит, есть и камбуз, и артельный, и буфетчица. А значит: интриги с поваром — есть, споры с артельным — есть, вечерний «козел» в кают-компании — есть.
Без «козла» Марию Ефимовну не представишь. Играет она классно. Правда, еще и жульничает и передергивает — так веселее. Да и проигрывать терпеть не может. Победитель Марии Ефимовны рискует получить на голову большой ушат не совсем литературных слов. В былые времена молодые штурмана обходили Ефимовну по другому борту. Ее развлечением было уязвлять их морское достоинство по поводу или без него. Но все Ефимовне прощалось, потому что любила она своих соплавателей, как родных детей или братьев.
Нос у Марии Ефимовны утиный. А я заметил, что женщины с утиным носом часто одиноки, но умеют устраивать чужие судьбы по своему вкусу и вовсе даже бескорыстно. Если на бульваре вы увидите троицу женщин, идущих, взявшись под ручки, то в центре обязательно окажется с утиным носом, и она будет держать пристяжных, а не они будут держаться за нее.
Мария Ефимовна гнедым коренником галопировала всю жизнь.
— Кем служите на «Литве», Ефимовна? — спросил я.
— Кастеляншей, Викторыч. Сам начальник пароходства пригласил! Иди, говорит, перед пенсией среднюю зарплату округли. Я за тебя в кадрах лично поручусь, говорит… Обожди, Викторыч, грузовики пропустим. Боюсь их после моря…
И я боюсь автомашин на городских улицах несколько дней после возвращения из рейса.
Мы пропустили грузовики со штабелями замороженных тунцов в кузовах. И вышли из порта.
Две сенегалки сидели на земле за воротами. По яркости и красочности они напоминали купчих Кустодиева. Но профессия у них была более древняя.
Пышные африканские Магдалины вызвали в сердце Ефимовны неожиданную реакцию. Она попробовала завербовать их в Россию к моему другу Пете Ниточкину.
— Петр Иванович с ног сбился: домработницу ищет. Ему бы эту пару на свой пищеблок приспособить. Елизавета Павловна за нас с тобой, Викторыч, свечку Николаю Морскому поставила бы… — И, удивив меня, который давно Марии Ефимовне не удивлялся, заговорила с африканскими Магдалинами на афро-английском наречии:
— Н’дей йо! Мать моя. Вуд ю лайк ту гоу ту Рашиа ту ворк эт зе китчен?
— Джарджефф! Джарджефф! Н’Диай! — радостно сказала та сенегалка, которая была моложе и красивее. И выпустила из неволи цветастой, переливающейся всеми красками тропиков одежды левую грудь. Коричневую, с матовым налетом утреннего винограда грудь. Бледнеющую к соску, чтобы вспыхнуть в нем бутоном гвоздики. Совершенной формы женскую грудь, рядом с которой даже атомная боеголовка или обтекатель космической ракеты покажутся зубилом питекантропа.
А то, что на свет божий была выпущена только одна грудь, а не обе, усилило мое потрясение.
На чисто русском языке я почесал затылок и, возможно, даже покраснел. А сенегалка добила меня.
Она, улыбаясь улыбкой Джоконды и глядя мне в глаза, подняла руку и прижала пальчиком сосок! И миллион тонн тринитротолуола бабахнуло мне между глаз, в мою душу и в моего бога.
Мария Ефимовна поволокла меня в сторону от прекрасных образов и символов простодушной Африки, бормоча:
— Поставила бы мне свечку Елизавета Павловна! Вот кадры — так это кадры! А ты жениться-то не собираешься?
— Успокойся, Ефимовна. Собираюсь. Насмотрелся на мусульманский мир и решил даже, что пророк Али прав. Если что и погубит христиан, то это их обычай брать только одну жену.
Мы шли по бульвару Гамбетты, огибая огромный ковш дакарского порта.
Солнце пекло сквозь высокие облака. Редкие деревья были серыми и жидкими. Магазинов не было. Трамваев не было, троллейбусов не было, автобусов не было, такси не было.
Пакгаузы. Мачты и трубы судов над крышами пакгаузов. Пустынность. Пыль на лопухах. И, несмотря на жару, выпить хочется не прохладительного, а как раз горячительного.
— Н-да, — сказала Мария Ефимовна. — Покурим. У тебя какие?
— Польские гвоздики.
— Дожили! У меня «Беломор».
Потом мы похвастались друг перед другом зажигалками и обменялись ими.
— Скучной дорогой ты меня ведешь, — сказал я. — Сенегальская глубинка. Ноги гудят с непривычки.
— Подожди. Есть тут местечко. Там посидим. А вообще, мила только та сторона, где пупок резан.
Она вывела меня на маленькую площадку, совсем безлюдную, окаймленную зарослями кустарников с яркими цветами, которые не пахли. За кустарником был двухсотметровый обрыв. И — океан.
Даль океана была густой синевы, она впитала свободу трех тысяч километров межконтинентального простора.
От дали и обрывной пропасти кружилась голова.
Внизу, как на фотографиях из космоса, видны были отдельные струи прибрежных течений.
Прибой медлительно взбаламучивал песчаное дно. Изумрудно просвечивала на отмелях каменная постель океана.
По обрыву сползала к узкой полоске белого пляжа широкая городская свалка. Одинокая цепочка следов от босых человеческих ног тянулась вдоль полосы, оставшейся после отлива воды.
И ветер океана. И запах океана.
Когда ты в пространстве океана, он тоже пахнет густо и коварно. Но только на берегу океанский запах можешь понять как следует, потому что в ноздрях он борется с запахом земли и оттеняется им.
Огромность океанского пространства. Ее тоже можно понять и ощутить только с земли. И тот пошляк, который шутил: «Люблю море с берега, а флотский борщ в ресторане», недалеко ушел от величественной истины: только на стыке стихий или идей ощущаешь бездонность мировой красоты.
Мы сели с Ефимовной на самый край обрыва, на теплые камни, в тени рекламного кинощита. На щите изнывал от одиночества и желтой пыли облинялый Жан Габен — Жан Вальжан.
— А Поддубный помер, Петр Степанович, — сказала Ефимовна и вздохнула. — Знал такого?
— Фамилию вроде слышал…
— Новые кладбища мне решительно не нравятся. Могилы — как огородные грядки, сплошная геометрия, — заявила Ефимовна и швырнула в Атлантику камешек. — И почва глинистая — даже бурьян на такой почве расти не будет. Про цветочки и говорить нечего. Правда, при помощи геометрии я Степаныча нашла быстро. Живой не без места, мертвый не без могилы… Мы с ним еще в тридцатые годы сюда, в Дакар, заходили. На «Клязьме».
Рассказывать о прошлом Ефимовна любит, как любит и ходить на кладбища к старым соплавателям, носить на могилки торф, ухаживать за цветочной рассадой. Смерти, мне кажется, она совсем не боится. И часто повторяет загадочную фразу: «Смерти саваном не ублажишь».
В свои новеллы Ефимовна подпускает элементы чудесного и фантастического — эти средства поэтизации, соответствующие фольклорному мировоззрению морских слушателей.
— Веселый был Петр Степаныч. Жаль, ты его не помнишь. Просил, чтобы его в зимнем пальто и валенках хоронили. Иначе, мол, друзьям-морякам и нести на кладбище будет нечего. Росту в нем было полтора метра, веса меньше трех пудов. А фамилия — Поддубный. Теперешним людям такая фамилия ничего не скажет. Забыли силача, циркового атлета. Петр Степаныч для смеху себя за его сына выдавал. Только был он, когда мы еще вместе плавали, не Петр Степаныч, а третий штурман Петька Поддубный — сорванец и трепач. Организовал на «Клязьме» художественную самодеятельность — отличные ребята подобрались, способные, веселые комсомольцы… Капиталисты в Сингапуре как-то не дали нам угля. Пришлось целый месяц угольщика дожидаться. Скучища. И вот первый концерт. Кочегар Фома Иванов — сверхгромадной комплекции мужчина. К каждой руке привязано по венику. Раздет, конечно, до кальсон. И в таком виде Фома плавно вылетает на трюмный люк, машет вениками-крыльями и вокруг корыта с водой делает круги, изображает птицу. И поет. Голосок у гиганта тоненький был, как у соловушки. Летает он вокруг корыта, машет вениками и поет: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит; ей много простора, ей много свободы, луч солнца у чайки крыло золотит…» И так он грустно пел, Фома, что даже плакать захотелось. И тут вылез на палубу с ракетным пистолетом Петр Степаныч. Рожа разрисована под свирепого дикаря. Подползает к чайке, целится из пистолета. А Фома все поет и вокруг корыта летает, не видит опасности. Петька Поддубный — трах! — стреляет. Фома хвать себя веником за сердце и падает в корыто. Убил охотник чайку! Все вокруг ногами дрыгают от смеха…
Мария Ефимовна с удовольствием закурила новую «беломорину». Кладбищенские воспоминания никак не угнетали ее. Только маленько спать хотелось хранительнице исторических преданий, составительнице родословных, ценительнице традиций прошлого свободного мореплавания. Так называю я про себя Марию Ефимовну Норкину.
— Да. А пришли во Владивосток — Петька деньги потерял, получку всего экипажа. Подумать только — с такого рейса вернулись, а он деньги потерял! Загулял по дороге с бичменом, тот и увел портфель. Засел штурманец в кают-компании, голову в грязную тарелку положил и навзрыд рыдает. Бьет себя в грудь и кричит, что на все готов и сейчас сам за борт прыгнет, что жизни ему нет! «Ведомости тоже стибрили? — спрашиваю тогда я. — Сколько мне насчитано было?» — «На тебе ведомости, подавись своими ведомостями!» — орет он. А я возьми да и распишись в получении денег. Тут у Петра Степаныча истерика случилась. Слезы даже из ушей полились. Норовил роспись вычеркнуть химическим карандашом. Но вся художественная самодеятельность тоже расписалась, отличные были комсомольцы — не для денег и фарцовки жили, для правильной жизни жили. Увели Петьку в каюту, посадили под замок, чтоб он чего не вытворил. И к вечеру весь экипаж расписался, кроме контры-капитана. Контре ребята собрали полную сумму из своих последних заначек. И стояла «Клязьма» в порту Владивосток тихая, как овечка. Ни одного человека в милицию не забрали — монолитную морально-политическую сознательность матросики проявили. В море капитан стюарда вызвал и вернул через него деньги ребятам. Может, совесть заговорила, может, личного состава застеснялся. И долго потом — несколько лет, до самой войны — то один, то другой из моречманов с «Клязьмы» получал вдруг денежный перевод. Ребята затылки чесали — не понять было, не вспомнить, какая у них добрая тетя нашлась? А это маленький Поддубный долги отдавал. Жена, говорили, от него ушла — надоело ей с хлеба на квас перебиваться. Ясное дело — надоест… После войны он военным остался. Эсминцем целым командовал. Нет, флотом! — закончила Ефимовна, напустила слюны в мундштук и выщелкнула окурок в Габена.
Я легко простил ей некоторую гиперболизацию судьбы героя и его возможностей, ибо это естественные черты всякого эпоса.
Самым эпическим творением Ефимовны является новелла о ее соседе по квартире шофере Ване, его жене Вере и товарище Олеге. Эту новеллу я записал когда-то на магнитофон.
— Ну, молот наш Ваня кидал. Даже чемпионом был по молоту. Часто в драки попадал. За справедливость. Влюбился в Верочку — ладненькая такая, небольшого росточка, с характером, культурная. Пока Ваня ухаживал, все его воспитывала: «Не суйте руки в карманы!.. Не сморкайтесь громко!» А братец у нее был Олег — отчаянный хулиган и Ваню не любил. Пригрозили хулиганы Ване, чтобы перестал к Вере ходить — малокультурный, мол, он, а Верка курсы кройки и шитья на пятерку закончила. Ваня наш, конечно, ноль внимания. Один раз ему банок кинули. Он ходит. Другой. Он ходит. Третий. Тут и Ваня не сдержался, хотя человек был удивительной доброты и тишины душевной. Взял этих хулиганов да и постыковал их лбами. Ну, а они ему тогда кирпичом. В больницу пришлось отправить. Навестила его там. Ну никакой у Вани не было злости! Добрый он был человек до самой своей глубины. Велел мне цветов купить и отнести Верочке. Прихожу к ней с розами. Она в слезах сидит и вытаскивает из братца-хулигана колючки. Тот орет во всю глотку. Оказывается, Веруня в него кактус бросила. У нее все окно было в кактусах… Поженились и зажили все вместе — Вера, Ваня и братец ее, Олег. Ваня Олега в гараж к себе устроил. Да, добрый он был удивительно. И молчаливый. Со странностями — весь от драк за справедливость в шрамах, а как-то мотор в машину вставляли, мизинчик ему чуть придавили, так он месяц ходил с пальчиком кверху — бюллетенил… Двойня у них родилась. Ваня сразу две пары коньков купил, «снегурочки». И не угадаешь по его здоровенной роже: то ли он шутит, то ли взаправду думает, что новорожденным коньки надо…
Двадцать второго июня шоферов с грузовиками вместе — в военкомат, а оттуда на железнодорожную сортировочную. Часам к семи вечера они уже машины на платформах закрепили. Сидят, кукуют. Домой никого не пустили, ясное дело. Начинают Отечественную в безвестности. Ваня колбасу жует. Чего-чего, а пожевать он любил.
Там путей на сортировочной было — тысяча, составы перепутались, черт ногу сломит. И вдруг Веруня появляется. Близнецов из-под вагона тащит. Им по пять лет исполнилось. Митька и Витька. «Отец называется! — сквозь слезы говорит Веруня Ване. — Детишек на меня бросил, а сам колбаску кушаешь? И попрощаться-то не пришел! И как тебе кусок-то лезет? Муж называется! Ты когда меня последний раз в кино брал?..» Только Ваня рот утер, чтобы все по порядку объяснить, как ту-ту и они поехали на фронт. «Обожди! — закричала тогда Веруня вслед эшелону. — Далеко вы от меня не уедете!»
И действительно. Далеко не уехали. В ноябре сорок первого в ужасном душевном и физическом состоянии находятся Ваня и Олег под Москвой в окопе, на самом что ни есть переднем крае. Ваня спит, а Олег в ремне новую дырку прокручивает. И вот вместе с первым снегом падает к ним в окоп сперва Митька, потом Витька, а потом и Веруня заползает собственной персоной. Немцы шевеление заметили, из минометов жахнули. Веруня отдышалась и как зашипит: «Ах ты, такой-сякой! Спишь?! Детей на меня бросил, а сам тут отдыхаешь? Немцы до Москвы дошли, а он нежится!» Ваня проснулся, детишек к стенке окопа прижал, телом заслонил и говорит, как всегда рассудительно: «Тише, Верка! Фрицев напугаешь! И чего с собой сюда ребят тащила? Убить их тут могут ненароком. Табачку-то догадалась прихватить?» — «Он колбасу кушает да спит напропалую, а я ему табак под пулями носи!» — шумит Веруня.
Политрук приполз, интересуется: откуда здесь дамочка и куда смотрит боевое тыловое охранение? Пацаны командирские знаки разглядели и сразу как заверещат: «Мама, писать хотим!» Немцы стреляют, снег и земля дыбом, политрук донесение сочиняет, Веруня близнецов подначивает: «А по-большому хотите?» — «Хотим!» — в один голос орут. Она каску с ближайшего покойничка стащила для этой надобности, начинает окоп обживать. Но политрук в тот раз решительный оказался — эвакуировал Веруню с детишками в тыл. Ну, отстояли они Москву, вперед пошли. Олега к тому времени уже два раза задело. У Вани на гражданских шрамах — ни одной царапины. В июне сорок второго под Кротовом захватывают дружки вражеского фельдфебеля. Случайно они его живьем получили, тепленького: Ваня в пылу сражения запал в гранату не вставил и попал этой гранатой фрицу чуть ниже брюха. Бросанием молота он раньше не зря занимался. Фельдфебель после попадания двое суток беспрерывно выбалтывал военные тайны, и его не остановить было. И комбат Ване с Олегом лично вручил по бутылке трофейного коньяку.
Перерыв как раз в боях. В баньке дружки попарились, коньячок хлопнули. Сидят товарищи на березовой полянке голые после баньки. Из ромашек себе венки сплели. Ваня песню поет: «Эх, Андрюша, нам ли быть в печали?.. В сердце нет ответного огня… Пой, Андрюша, так, чтоб среди ночи промчался ветер, кудри шевеля…»
Останавливается возле них «эмка», вылезает генерал и высаживает Веруню с близнецами, вежливо так высаживает и обходительно. Ваня с Олегом стали как положено. Голые только они, как Адамы. Покачиваются немного с коньяка-то трофейного, но к венкам из ромашек руки как положено суют — честь отдают.
Веруня носом повела и как заголосит: «Посмотрите на него, люди добрые! Детей на меня спихнул, а сам пьянствует!..» И на генерала: «А ты, такой-сякой, куда смотришь?! Ванька всю войну то колбасу жрет, то спит, то теперь и пить вы его здесь выучили! Начальничек! Тебе родина-мать зачем власть дала? Так вы все здесь воюете!» Генерал в свою «эмку» прыгнул — и только пыль завихрилась. А пацаны вокруг отца прыгают, орут: «Здорово, папаня! А у нас немецкий пистоль есть! А мы его сами нашли!» Ваня говорит товарищу, чтобы постерег пацанов, а сам схватил женушку поперек талии и увлек, как Тарзан, в березовую рощу, потому что уже здорово по ней соскучился. Пока они там выясняли отношения, Олег пацанов обезоруживал. Это он все мне сам рассказывал. Близнецы от дяди в драп пустились и вальтером грозят. А заряжен тот вальтер или нет, Олег и не знал, но разоружил все-таки этих разбойников. Через четверть часика Веруня появляется из кустов, помятая и тихая, как овечка, и светится покоем, как Богородица. Ваня говорит в приказном порядке: «Не смей больше с собой детишек таскать! Не на курорт ездишь». — «А как меня без их на передовую пропустят? — резонно спрашивает Вера. — Они у меня тренированные — заместо пропуска. Как вой поднимут: „Писать хотим!“ — святых уноси! Ни один генерал устоять не может — сразу пропуск пишет». И пригрозила еще Ване, что, мол, если еще раз увидит, что он жрет колбасу, когда весь народ голодает, или, например, спит, или пьянствует, то живо его в штрафбат устроит, потому что война идет нешуточная, а Ванька только и делает, что уклоняется от фронтовых тягот. «А вообще-то, — сказала тогда Веруня напоследок задушевно, — нравится мне, когда от вас французским коньяком пахнет!» И уехала к себе в тыл на генеральской «эмке».
Ну, замкнули Ваня с Олегом кольцо вокруг Кенигсберга. Это уже сорок четвертый шел. Взламывают мощные, долговременные укрепления. Полная вокруг неразбериха — и не понять, где еще немцы сидят, где наши проникли. В какой-то момент для военной хитрости драпанули наши опять на восток и зацепились за медсанбат. Невозможно было дальше драпать, потому как скопилось в санбате, в подвале мармеладной фабрики, три сотни раненых. И вот товарищи легли их защищать. И защищали, пока из роты не осталось полтора десятка человек. Много уже раз и Ваня, и Олег с жизнью прощались, а тут и говорить нечего. И все очень хорошие ребята там собрались — доброты необыкновенной. И Ваню там осколок нашел — срезало ему ухо и черепушку задело крепко. Отволок его Олег в подвал, свалил поверх других бедолаг. Бедолаги эти оказались ранеными сандружинницами. Ваня между девчат устроился. Они ему голову бинтуют, он им на конечности индивидуальный пакет разматывает. И все вместе они находятся, в стопроцентном окружении, и до смерти уже и не четыре шага, а обыкновенный сантиметр. И вот Ваня у Олега слабым шепотом спрашивает: какое, мол, число? Олег с трудом вспоминает, что с утра было четырнадцатое сентября. Ваня тогда шепчет другу: «Она сегодня быть обещалась…» — «Кто?» — «Верка. На день нашей свадьбы грозилась обязательно быть. Сегодня день свадьбы». — «Лежи спокойно, дорогой товарищ, — успокаивает Ваню Олег. — Никто тебя сегодня здесь не потревожит, кроме фрицев». — «Ты, — говорит Ваня, — хоть и родной брат ей, а Веруню не знаешь. Отодвинь меня от санитарочек подальше, а то как бы чего не вышло, если она нагрянет…» Олег думает, что забредил его корешок — все-таки человеку ухо оторвало и по черепу проехало. Тут потолок наконец завалился от прямого попадания. Олег глаза прочищает — дым и штукатурка вокруг. И вдруг слышит: «Детей на меня спихнул, а сам с бабами валяется! Да где у тебя стыд-срам, кобель безухий?!» Господи, думает Олег, как война женщин портит, какой у культурной сеструхи лексикон выработался! Неужели с детишками? С ними, с родненькими!.. У Витьки нос перешиблен, Митька на один глаз косит, но сразу к папане подлезли, ластятся: «Здорово, папаня! Мы тебе гостинцев принесли! Пряник на патоке! Настоящий! Ты сразу теперь поправишься!» Как говорится, луч света в темном царстве, потому что немцы в ста метрах к последнему броску готовятся — добрая рота, а наших человек десять всего, кто стрелять еще может.
Веруня командует: «Вставайте, дохлые! Вперед, мармеладники! За мной! За родину!» — и полезла в пролом. Ну, Олег ее за подол поймал, назад сдернул, племянников санитаркам сунул, и заковыляли они на фрицев в контрпсихическую атаку… Тут, как в кино, и наши самоходки подоспели. А Веруня сразу к комбату — требовать для Вани штрафбата. Колбасу, мол, Ваня всю войну ел, спал, пьянствовал, а теперь и с бабами начал валяться. И дома, мол, в мирное еще время не семьей занимался, а молоток кидал и ее в кино не брал… Комбат ей про массовый героизм своих подчиненных вкручивает, а Веруня свое: «Ванин пример детей портит!»
— А на крышу рейхстага она к твоему Ване и Олегу не наведывалась? — не выдержал я эпоса Марии Ефимовны.
— Чего не было, того не было! Проспала она конец Берлинской операции. В копне спала. Спирт им несла ко Дню Победы, а как узнала, что капитуляция, сама выпила с радости и в копне уснула. А Витька с Митькой ее караулили. С фаустпатронами круговую оборону держали. Потом легендарили, что один маршал о Веруниных похождениях узнал и поехал ее поглядеть. А близнецы на маршала фаустпатроны нацелили и орут: «Хенде хох! Цурюк!» И уложили его волевым подбородком в лужу. И он лежал, пока Веруня не проснулась и «Отставить!» не скомандовала… Не веришь?
Я сказал, что верю. И подумал, что зря я плаваю за мифами куда-то к черту на кулички. Мифы-то рядом. И кита не надо никакого. И пророка Ионы не надо. Ваня и Веруня. Ну, приврала Ефимовна, конечно. Однако не все выдумала. От чего-то бывшего оттолкнулась, потому что, как говорится, ветром море колышет, а молвою колышет народ. И хотя финал явно грустнее был в жизни, это по интонации чувствовалось, но убить Верку, Митьку ее и Витьку — невозможное дело. Не она — песчинка, капля протоплазмы в верчении миров и катастроф, а весь мир в ней и для нее. И никаких законов и канонов. Считается, что вечность известна только останкам неизвестных солдат на площадях у негасимого огня. Такая Веруня ее тоже знает.
Когда Ефимовна затушила окурок и выщелкнула его в Габена, я вспомнил ее эпическую новеллу, потому что увидел вдруг в этой истории готовый киносценарий. Габен мне помог его увидеть. Габен в роли генерала, который панически бежит от наскоков Веруни.
— Ефимовна, ты в кого окурком стреляешь? Это же великий артист! Знаешь его?
— Габена? Да ты, Викторыч, очумел! Да я его живого, как тебя, видела! В Марселе на киносъемках. Он капитана спасательного судна изображал…
— А что он сам моряк, знаешь?
— Ты скоро в моряки и Майю Плисецкую запишешь.
— Он, Ефимовна, был старшиной второй статьи. Он командовал танком в полку морской пехоты в дивизии генерала Леклерка. Он на танкере пересек эту голубую Атлантику в сорок третьем, когда здесь держали верхи немецкие подлодки. Он въехал в Париж на своем танке в тельняшке. И больше всего в жизни он гордился тем, что был старшиной второй статьи, а не офицером. Он, вообще-то, терпеть не может военных!..
— Я помню тебя в кителе, — сказала Мария Ефимовна. — И хомутики на плечах от погон. Спороть тебе недосуг было. Я их спорола. Ты большим офицером был?
— Совсем маленьким, Ефимовна.
— Ты молодым строгий был. Я тебя даже боялась.
Она мне льстила. Она знала, что я хочу быть строгим, хотя плохо способен к этому. Это потому, что мой дух ленив. Он не терпит напряжений. Идеал моего духа — Обломов. Другое дело, что Обломов нам только снится.
— Как Ваську-то на Диксоне выгнал! Я его до сей поры помню и жалею. Не встречал больше?
— Нет.
Атлантический океан под нами вздувался, притапливал мели, вода теряла зелень, синела — шел прилив.
— Скоро ты будешь дома, — сказала Ефимовна. — Может, успеете к Новому году?
— Вряд ли успеем.
— Двуличный ты человек, — сказала Ефимовна. — И я двуличная. В море хочешь на берег. На берегу хочешь скорее в море.
— Становишься философом, — сказал я. — Повторяешь старые истины. Все мы амфибии.
Несколько недель назад я думал об этом на противоположном берегу Атлантики, на горе Эль-Серро в Уругвае, возле старинной пушки, колеса которой погрузились в землю, лафет растрескался, а на дульном срезе росла ромашка.
Я стоял над таким же обрывом. Внизу канал Интермедио и проход Банко-Чико вели к Буэнос-Айресу кораблики величиной с муху. Кораблики-мухи оставляли за собой медленно расходящиеся веера кильватерного следа. Была тишина. Штиль. Ясное, четкое, но не палящее солнце. Пальмы кивали на величие океанских пространств равнодушно, привычно. Бараны, белые, кудрявые, как бороды древнегреческих философов, бродили вокруг по скалам. С ними вместе карабкались по скалам белые лошади. Белое живое — среди океанской сини и красных цветов незнакомых кустарников. И надо всем — маяк на вершине Эль-Серро.
Белые лошади на уругвайских скалах, белый скелет кита на желтом берегу Анголы, из белого камня кресты на черных берегах Исландии, белые молчаливые фрегаты возле Огненной Земли…
Я давно свыкся с мыслью, что мы в некотором смысле ведем двойной образ жизни и являемся не более сухопутными, чем морские существа. Это мысль Страбона. Ее надо понимать так же широко, как слова Эйнштейна: «Все начинается со звезд».
Если не будете специально следить за признаками амфибийности вокруг, не заметите их. И тогда мои рассуждения покажутся домыслами мариниста. Но попробуйте искать океан вокруг себя — и найдете даже в Омске. Конечно, искать надо тщательно. Как средней известности писатель ищет в печати свою фамилию.
— Викторыч, у меня к тебе просьба… — тихонько сказала Ефимовна и даже как-то засмущалась.
— Давай.
— Напиши про Степаныча рассказ, а? Как он всю жизнь долги отдавал, а?
— Честно: роман у тебя со Степанычем был?
— Ага, Викторыч.
— А может, выдумываешь?
— А может, и выдумываю. Все равно напиши про него. Если не рассказ, то сказку, ладно?..
Вечером мы отошли на рейд Дакара.
Утром «Литва» снялась на Рио.
Я смотрел из окна каюты в бинокль и углядел Ефимовну. Она на променад-деке стояла и выглядывала меня. На уходящий в прошлое Дакар ей наплевать было.
Среди белых роб матросов-пассажиров Ефимовна четко выделялась черным платьем. Сложенным зонтиком она защищала глаза от солнечного и океанского блеска. И ничем в нашу сторону не махала. Старая морячка знала, как мало шансов увидеть на другом судне товарища за считанные минуты расхождения. Товарищ или спит, или ест, или на вахте, или играет в «шиш-беш».
Я пожелал кастелянше спокойного рейса, и чтобы коридорные не рвали простыни на тряпки, и чтобы старпом вовремя составил акт на списание прожженных сигаретами пассажиров наволочек.
Прощай, моя старая гевель, как называют здесь, на старой африканской земле, хранительниц традиций, тех традиций, которые существуют только устно, как существуют у нас поваренные советы по приготовлению какой-нибудь царской пасхи. Прощай, моя старинная подруга, к простым словам твоим, составительница родословных безвестных людей, наверное, иногда было бы так полезно прислушиваться королям…
«Литва» пробурлила мимо ровный кильватерный след и скоро стала бликом среди других океанских бликов. И слова моей прощальной тирады улетели вслед за ней. И где-то там упали в волны.
«Первый, кто найдет их, попадет в рай» — так заканчивают сенегальцы свои сказки.
Под вой трехглазых хоботовых
Древние греки очень ценили пение цикад, и, как известно, Анакреонт написал оду в честь цикад.
Из Дакара мы снялись на Касабланку. Был ранний вечер. Штиль. Заходящее солнце вдавливается в океан, прогибает огромной пылающей тяжестью горизонт.
Золото в голубом.
Остров Горе. Он действительно пропитан горем черных рабов — здесь был пересыльный пункт невольников, но название острова ничего общего с нашим «горем» не имеет. Просто одинаково звучит.
Ночью усиливающийся ветер. Какая-то непонятная, чуточку сумасшедшая радиограмма от матери. Уже запредельно она соскучилась. «Соскучилась» не то слово. Когда старая женщина, думая о ежедневной возможности смерти, ждет сына после семи месяцев рейса — это уже не скука.
Дурные телепатические подергивания души. Страх. Нервы. Вдруг заметил в передней грани ковша Большой Медведицы что-то раздражающее — третью звезду! Что за чертовщина? Долго тряс головой, зажмурив глаза, как лошадь, у которой застряла в глотке краюха черствого хлеба. Наконец искоса опять глянул на Медведицу. Третья звезда сместилась! Спутник! Идет по меридиану прямым курсом на Полярную. Медленная деловитая звездочка. Я выругался. И понял, что путешествие для меня продолжается только внешне. Внутренне оно закончилось. И потому бесит даже невинный спутник. И не хочется в Касабланку.
После вахты видел очередной сон. Третий штурман Женя — скрытый юморист, осторожный выгадыватель, тщательный судоводитель, уклончивый тип — ворует где-то старинные книги и приносит их мне штука за штукой в подарок. И я знаю, что дурно брать ворованное, но нет сил не брать. Отчетливо запомнились названия книг и их внешний вид: «Воспоминания моряка о старой Москве», сборник на старорусском о гибели судов, огромные фолианты (коричневые) с акварелями шедевров мировой архитектуры. И на всех книгах: «Издание Присыпина». Причем этот неведомый Присыпин только что помер, а его книжный склад и грабят разные Жени. В том же сне я ел черешню. Цветущий сад, черешня, я хожу между деревьев и рву черешню… Жадность к книгам была во мне нездоровая, трясущаяся, дух перехватывающая, подленькая. Откуда вдруг такое? Долго думал и вспоминал разное мелочное недавнее. Вероятно, такое книжное приснилось по ассоциации с Базуновым. Был такой книгоиздатель — мой дальний и древний родственник. На его фамилию натолкнулся недавно в примечаниях к Достоевскому.
Вышли из тропиков, быстро холодеет.
Вечером приказ повернуть на сто восемьдесят, идти обратно в Дакар, там встретиться с теплоходом «Ладогалес», дать ему топлива. Мы уже в тысяче миль от Дакара. Туда тысячу, обратно тысячу. Во сколько обойдется тонна топлива?
Противно возвращаться. Опять вытаскиваешь из нижнего ящика штурманского стола отработанные карты, стираешь плохой резинкой старые курсы, прокладываешь новые по изношенной бумаге. Как бы аккуратно ни относиться к карте, она даже после одной-единственной прокладки теряет невинность, перестает излучать девическое обаяние. А у наших карт на бородавках уже седые волоски выросли.
Опять отмель Арген, опять с калейдоскопической быстротой мелькают с левого борта названия африканских государств. Много их. Опять остров Горе и мыс Зеленый.
Двадцать восьмого декабря подошли к Дакару. Территориальные воды Сенегала шесть миль. Стали на внешнем рейде в семи милях от береговой черты, вне зоны досягаемости властей.
Ждем «Ладогалес».
Ребята из экспедиции вылезли на палубу — повальное загорание, свальный грех с солнцем. Часами ползают вокруг надстроек, прячась от резкого ветерка с океана, и жарятся. За полгода все загорели, конечно. Но нормально загорели, по-человечески. А надо сногсшибательно. Зачем? Чтобы удивлять на январских слякотно-снежных улицах бледных ленинградцев. Такими предвкушениями полны души научных сотрудников, этим они и живы.
Умный Мериме заметил, что игра в домино — прообраз и школа мелкой политики. Теперь ясно, почему «козел» — морская игра. Без мелкой политики в экипаже не просуществуешь. Но у нас уже и в «козла» давно не играют: слишком интеллектуально, утомляет. Из развлечений только «шиш-беш» осталось. Азартная игра, азиатская.
Перед ночной вахтой проснулся от скрипа, скрежета и ора цикад. Они верещали SOS, заплутавшись в стальном лабиринте судна. Отвратительные жуки-жужелицы. Они умудрились проникнуть в каюту сквозь задраенное стекло и запертые двери. Одного я обнаружил быстро. Он сидел возле настольной лампочки. Лампочка создавала жуку иллюзию самого жаркого времени дня, хотя было двадцать три часа пятьдесят минут. Этого иллюзиониста я накрыл полотенцем и, вздрагивая от страха и отвращения, вытряхнул в коридор. Отвратительный жук с большой головой и огромными глазами. Он бултыхался в полотенце — новорожденный Геракл, а не насекомое! На обнаружение и эвакуацию второго времени оставалось мало. Он хитро замаскировался или замимикрировался. И поверхностный обыск не дал ничего. А я уже опаздывал на вахту минуты на четыре — редкий для меня случай.
Надо было еще обязательно сполоснуть физиономию. После вечернего сна телесной и духовной свежести в моряке не остается ни на грош.
Склоняясь над умывальником, я буквально оглох от близкого скрипа, скрежета и ора цикады. Самец сидел в шпигате умывальника! Оттуда торчали его усы. Вытаскивать мокрого жука из шпигата было слишком тяжело моим интеллигентным нервам. Кроме того, я признаю только честную игру. Жуку надо было дать возможность доказать свое жизнелюбие, мужество и изворотливость. Я слегка прикрыл шпигат пробкой и оставил течь из крана маленькую струйку воды. Если жук выберется на свободу при таких обстоятельствах, он заслужил право на жизнь — так я решил. И помчался на мостик. Опоздание было уже около шести минут.
— Прости, бога ради, Женя, задержали форс-мажорные обстоятельства! — объяснил я третьему штурману.
— Чего такое?
— Цикаду ловил.
— Пролезла в каюту?
— Ага.
Он фыркнул над школьной тетрадкой, в которую заносил очередную туфту под названием «Дневник рейса».
Евгений Николаевич Чернецов вслух фыркал редко. Он был скрытым юмористом. Я обнаружил его юмор в «Дневнике рейса». Среди официального, серьезного, ответственного текста, отражающего нашу работу по обеспечению небесных объектов в южном полушарии, там время от времени попадались посторонние слова. Например: «На
Евгений Николаевич твердо верил в то, что «Дневник рейса» не будет прочитан ни единым человеком на свете, кроме него самого. Он ошибся. Этот документ хранится в моем письменном столе. За 29.12 отмечено: «
Судно кишмя кишело вопящими жуками.
Оказывается, «Ладогалес» вез копру и другие ароматные товары для кондитерской промышленности. Запах кокосов привлек цикад. Они облепили «Ладогалес» на подходе к Дакару. А теперь распределились равномерно между «Ладогалесом» и нами.
Я вышел из штурманской рубки в отвратительном хрусте — цикады гибли под подошвами. Свежепокрашенные спасательные вельботы напоминали арену Колизея, усеянную распятыми христианами. Жуки влеплялись в непросохшую краску и вопили предсмертные псалмы. Боцман Гри-Гри должен был утром сойти с ума. Ему предстояло шкрябать вельботы и красить по-новой.
В ночи под правым крылом мостика хрипло ругался мой коллега — вахтенный помощник «Ладогалеса». Я перегнулся через леер и пожелал ему традиционной «спокойной вахты». Он поднял голову и ответил тем же. «Ладогалес» был меньше «Невеля». Их пеленгаторный мостик был ниже нашего крыла.
Приятно стоять вахту, когда рядом другое судно, новые люди, чужие голоса. Даже вой цикад не так ужасен — на миру и смерть красна.
Между бортами бегемотами копошилась слабая зыбь, поскрипывали кранцы.
Была полночь. Огни Дакара полукольцом охватывали рейд.
Ни коллеге, ни мне нечего было делать. Только коротать время. Нас на несколько часов связали пуповины топливных шлангов.
— Откуда идете? — спросил я коллегу.
Он поднялся на пеленгаторный мостик, чтобы быть ко мне поближе. Мы обменялись сигаретами, изучая лица друг друга, убедились в том, что не встречались раньше, и тихо разговорились.
Они прошли на восток Северным путем и должны были вернуться на запад тоже через Арктику, но ледовая обстановка оказалась тяжелой, дальше Амбарчика они не пробились, едва успели выбраться за мыс Дежнева. Поработали на востоке, взяли копру в Индонезии и шли домой югом. Устали, конечно. Мастер простыл на Диксоне, когда ездил там на рыбалку. Его скрючило. Спит на горячем песке. Характер у мастера всегда был не ахти, а в скрюченном виде стал еще хуже. Еду ему готовят отдельно, а ест это, отдельно приготовленное, он при всех, в кают-компании. И еще кряхтит, хватается за поясницу…
Я спросил, не заходили ли они в бухту Варнека, когда двигались на восток. Оказалось, что заходили, стояли там в ожидании ледоколов. Лед в Ю-шаре и Карских Воротах набило ветром по самую завязку. Коллега навестил кладбище Варнека. С моей легкой руки на это кладбище моряки совершают экскурсии, когда торчат на Вайгаче. Кладбище растет не шибко. Пополнилось только ненкой, замерзшей на Ледяном берегу под Бахусом, да ненцем, сгоревшим в собственном доме по-трезвому.
Когда я слушал про Арктику на рейде Дакара, мне так и мерещился за бортом таинственный шепот вайгачевских ненцев: «Пирта есть? Есть пирта?»
Слова «Амбарчик», «Ю-шар», «мыс Дежнева» вздымали из жизненной дали лохмотья воспоминаний, муть ассоциаций, отработанные настроения.
Но я молчал о них. Штурман с «Ладогалеса» был моложе меня и многого не понял бы, начни я вспоминать при нем далекую правду.
Ничто за мой век так не изменилось по своему духу, как Арктика. Ее одомашнили, как овцу или барана. Укротили, как клодтовских коней. Опошлили, как львов Юсуповского дворца в Крыму.
Арктика была огромной. Теперь она сжалась и продолжает сжиматься, как шагреневая кожа.
Раньше в огромной Арктике все знали друг друга, как жители одной деревеньки.
Семейное чувство, арктическое братство было знакомо даже сезонникам-грузчикам в полярных портах.
Не только Кренкеля знали все, но и Кренкель знал всех.
Казалось, люди плывут или летят не на разных корабликах и самолетиках, а на одном, форштевень которого — мыс Дежнева, корма — остров Вайгач, бухта Варнека, мыс Болванский Нос.
Всегда хвастаюсь северным и арктическим прошлым.
Однажды в Польше, в порту Гданьск, я попал на банкет в честь великого польского праздника. На банкете оказались две пани, дочь и мама, прекраснее которых я не видел даже на далеком острове Маврикий. Я ухаживал, используя опыт Хлестакова и Милого друга, то есть и за той, и за другой. Обихаживая полячек, я заострил язык до змеиного жала. И танцевал все танцы, не умея танцевать ни одного. Ни черта не помогало растопить лед в сердцах панночек. И тогда я вспомнил Арктику. Я сообщил дочке, что, если она выйдет за меня замуж, я увезу ее на Северный полюс. Эта пошлятина тоже не сработала. Тогда я поместил на полюсе звероводческую ферму. На ферме я был заведующим. Там мы разводили белых медведей, чтобы предохранить зверей от вредного влияния окружающей среды в век НТР. Белые медведи были ручные. В дни великих праздников мы повязывали белым медведям черные форменные галстуки…
Здесь младшая панночка не выдержала и рухнула в мои объятия. И мать повисла у меня на шее. Они обе ради меня готовы были на все. От такой победы моя голова закружилась. И я уронил ее, голову, в клубничное мороженое, в котором и заснул. И снилась мне, естественно, Арктика, айсберги и белые медведи. И все это правда. И я получил воспаление лобных пазух. И не записал даже адреса красавиц…
Эту байку я рассказал вахтенному штурману «Ладогалеса» под вой трехглазых хоботовых — у цикад три глаза, и принадлежат они к этому слоновому отряду.
Из письма читательницы Марины Константиновны Асатур:
«
Господи! Жужелицу не можешь жуком назвать, а? Вот и попробуйте быть писателем во второй половине двадцатого века…
Письмо Марины Константиновны Асатур очень ласковое, перехваливающее меня, полное юмора и добра. А заканчивается оно постскриптумом, который кажется неожиданным на первый взгляд. Итак, дело идет о жуках и цикадах — и вдруг:
«
Сценаристы и режиссеры в море
Итак, рассказал я байку про польских панночек штурману «Ладогалеса» под вой пятиглазых равнокрылых хоботных.
— Н-да, — глубокомысленно сказал в ответ коллега. — Если радость на всех одна, на всех и беда одна.
Он имел в виду цикад. Его слова показались мне где-то слышанными. Даже померещилось, что это я сам их когда-то написал или сказал. Но я ошибся. Это слова из песни к кинофильму «Путь к причалу». Они послужили основой популярного анекдота, который оказался слишком заковыристым для глаз и ушей одного моего старшего товарища, и потому я его здесь не привожу. Однако именно анекдот дал толчок для воспоминаний о работе над сценарием «Путь к причалу».
Началом киноэпопеи можно считать момент, когда режиссер Георгий Данелия, знаменитый ныне фильмами «Я шагаю по Москве», «Не горюй!», «Тридцать три», «Совсем пропащий», и режиссер Игорь Таланкин, знаменитый ныне фильмами «Чайковский» и «Дневные звезды», отправились вместе со мной в путь к причалу арктической бухты Тикси.
Вернее, в далекий путь отправились тогда только Таланкин и я. Неважно, по каким обстоятельствам, но Гия обострил отношения с бортпроводницей и за минуту до старта покинул самолет полярной авиации в аэропорту Внуково. Конечно, мы могли бы договориться со стюардессой, но гордыня забушевала в режиссерской душе с силой двенадцатибалльного шторма, и он выпал из самолета с высоко поднятой головой, оставив в моем кармане деньги и документы, в багажном отделении вещи и в хвостовом гардеробе теплую полярную одежду из реквизита «Мосфильма».
Было 03.09.1960 года.
В Москве было жарко.
Мы взлетели. И я увидел внизу на огромной пустыне столичного аэродрома маленькую фигурку в ковбойке. Фигурка не махала нам вслед рукой.
Мы с Таланкиным мрачно молчали, ибо чувствовали себя предателями. Вероятно, нам следовало покинуть борт самолета вместе с Гией.
Мы с Таланкиным как раз работали над сценарием фильма о мужской дружбе. О том, как товарищ спешит к товарищу по первому зову на противоположную сторону планеты. А в нашем собственном поведении явно сквозило некоторое двуличие.
С Внуковом удалось связаться только через сутки с Диксона. Радисты сообщили, что на трассе Великого Северного пути обнаружен странный грузин. Он собирал хлебные огрызки на столах летной столовой то ли в Амдерме, то ли в Воркуте. Но не это потрясло полярников. Их потрясло, что грузин пробирался через Арктику в рубашке.
Обратите внимание: Георгий Николаевич не вернулся домой, чтобы прихватить деньжат и пальтишко. Он продолжал демонстрировать вселенной неукротимую гордыню. Возможно, правда, что короткое возвращение домой и неизбежная встреча с мамой по разным причинам не устраивали молодого, но уже знаменитого режиссера. Отступать он не любит. Он одиноким голодным волком догонял нас.
Уже тогда я понял, что работать над сценарием с Данелией будет трудно, что он будет держаться за свои точки зрения с цепкостью лемура, который вцепился в кочку.
Мы воссоединились в Тикси.
Аэродром там был далеко от поселка, машину из капитана морского порта было не выбить, к самому прилету Гии мы опоздали, в аэропортовском бараке его не было, и мы уже собрались уезжать, когда выяснилось, что вокруг давно пустого самолета кто-то бегает. Бегал Гия — согревался: снежные заряды налетали с Ледовитого океана.
Он сразу, но сдержанно высказал в наш адрес несколько соображений. Затем замкнулся в себя и в привезенную нами меховую одежду.
07.09.1960 года на ледокольном пароходе «Леваневский» мы отправились в Восточный сектор Арктики с целью снабжения самых далеких на этой планете островных полярных станций.
Редкий для меня случай — в рассказе «Путь к причалу» у главного героя боцмана Росомахи существовал прототип. Это был мичман Росомахин. Мы плавали с ним на спасателе в 1952–1953 годах. Мы с ним не только плавали, но и тонули 13 января 1953 года у камней со скупердяйским названием Сундуки в Баренцевом море, на восточном побережье острова Кильдин, севернее рейда с веселым названием Могильный.
Мы спасали средний рыболовный траулер № 188. Но тень «Варяга» витала над этим траулером. Он спасаться не пожелал. Он нормальным утюгом пошел на грунт, как только был сдернут с камней, на которые вылетел.
Аварийная партия разделилась на две неравные части. Одна часть полезла на кормовую надстройку, другая на задирающийся к черным небесам нос — траулер уходил в воду кормой. Я оказался на кормовой надстройке и наблюдал оттуда за волнами, которые заплескивали в дымовую трубу. Рядом висел на отличительном огне мичман Росомахин.
Температура воды минус 1°, воздуха минус 6°, ветер 5 баллов, метель, полярная ночь, огромное желание спасти свою шкуру любой ценой.
И когда подошел на вельботе капитан-лейтенант Загоруйко, я заорал и замахал ему. Я решил, что первыми надо снимать людей с кормовой надстройки, ибо нос будет дольше торчать над волнами. Я очень глубоко замотивировал решение. В корме — двигатель, наиболее тяжелая деталь — раз; чем глубже уходит в волны корма, тем труднее снять с нее людей, так как вокруг надстройки куча разных шлюпбалок, выгородок и другого острого железа — два; в носовом трюме нет пробоин, и там образовалась воздушная подушка — три и т. д. и т. п.
И тогда прототип моего литературного героя спас мне душу. Он заорал сквозь брызги, снег, и ветер, и грохот волн, что я щенок, что командиры аварийных партий и капитаны уходят с гибнущих кораблей последними. Если бы не его вопль, я попытался бы отбыть с траулера одним из первых, как нормальная крыса, и навсегда потерял бы уважение к самому себе, не говоря уже об уважении ко мне следователя и прокурора.
Таким образом, каждое предложение Данелии по изменению чего-то в боцмане Росомахе ранило мою спасенную когда-то Росомахиным душу. Кто это собирается что-то изменять в моем рассказе? Режиссер, человек, который видел море только с сочинского пляжа? Человек, который даже не знает, где остров Кильдин и где Гусиная земля? Какое право он тогда имеет делать фильм о погибшем в море спасателе?
Я, конечно, не показывал своих чувств Гии, но он о них догадывался. И, кроме того, как настоящий режиссер, понимал необходимость войти в материал самому.
И тогда было принято решение отправиться на судне в Арктику и писать сценарий в условиях, наиболее близких к боевым.
На «Леваневском» мы оказались в одной каюте. Гия на верхней койке, я на нижней. И полтора кубических метра свободного пространства возле коек. Идеальные условия для проверки психологической совместимости или несовместимости. Плюс идеальный раздражитель, абсолютно еще не исследованный психологами, — соавторство в сочинении сценария.
Если в титрах стоит одно имя сценариста, то — по техническим причинам. Мы на равных сценаристы этого фильма.
Уже через неделю я люто ненавидел соавтора и режиссера. Кроме огромного количества отвратительных черт его чудовищного характера он приобрел на судне еще одну. Он, салага, никогда раньше не игравший в морского «козла», с первой партии начал обыгрывать всех нас — старых, соленых морских волков!
Психологи придумали адскую шутку для того, чтобы выяснить психологическую совместимость. Вас загоняют в душ, а рядом, в других душевых, — ваши друзья или враги. И вы должны мыться, крутя смесительные краны, а на вас льется то кипяток, то ледяная вода — в зависимости от поведения соседа, ибо водяные магистрали связаны.
Так вот, посади нас психологи в такой душ, я бы немедленно сварил Георгия Николаевича Данелию, а он с наслаждением заморозил бы меня.
И это притом, что и он, и я считаем себя добрыми людьми! Почему мы так считаем? Потому что ни он, ни я не способны подвигнуть себя на каторгу писательства или режиссерства, если не любим своих героев. У Гии, мне кажется, нет ни одного Яго или Сальери. Его ненависть к серости, дурости, несправедливости, мещанству так сильна, что он физически не сможет снимать типов, воплощающих эти качества.
Гия начинал в кино с судьбы маленького человеческого детеныша, которого звали Сережей. И в этом большой смысл. Полезно начать с детской чистоты и со светлой улыбки, которая возникает на взрослых физиономиях, когда мы видим детские проделки. Знаете, самый закоренелый ненавистник детского шума, нелогичности, неосознанной жестокости вдруг улыбается, увидев в сквере беззащитных в слабости, но лукавых человеческих детенышей.
При всей сатирической злости в Данелии есть отчетливое понимание того, что сделать маленькое добро куда труднее, нежели большое зло, ибо миллионы поводов и причин подбрасывает нам мир для оправдания дурных поступков.
Когда я писал о боцмане Росомахе, то любил его и давно отпустил ему любые прошлые грехи.
Когда Гия решил делать фильм по рассказу, перед ним встала необходимость полюбить боцмана с не меньшей силой. Но поводы и причины любви у меня и у Гии были разные, так как люди мы разного жизненного опыта. Надо было сбалансировать рассказ и будущий фильм так, чтобы мне не потерять своего отношения к меняющемуся в процессе работы над сценарием герою, а Гии набрать в нем столько, сколько надо, чтобы от души полюбить.
Сбалансирование не получалось.
Уже на восьмой день плавания мы перестали разговаривать. В каюте воцарилась давящая, омерзительная тишина. И только за очередным «козлом» мы обменивались сугубо необходимыми лающими репликами: «дуплюсь!», «так не ставят!», «прошу не говорить с партнером» и т. д.
Точного повода для нашей первой и зловещей ссоры я не помню. Но общий повод помню. Гия заявил в ультимативной форме, что будущий фильм не должен быть трагически-драматическим. Что пугать читателей мраком своей угасшей для человеческой радости души я имею полное право, но он своих зрителей пугать не собирается, он хочет показать им и смешное, и грустное, и печальное, но внутренне радостное…
— Пошел ты к черту! — взорвался я. — Человек прожил век одиноким волком и погиб, не увидев ни разу родного сына! Это «внутренне радостно»?!
Он швырнул в угол каюты журнал с моим рассказом.
— Это тебе не сюсюкать над бедненьким сироткой Сереженькой! — сказал я, поднимая журнал с моим рассказом. — Тебе надо изучать материал в яслях или, в крайнем случае, в детском саду на Чистых прудах, а не в Арктике…
Вокруг «Леваневского» уже давно сомкнулись тяжелые льды.
Гия взял бумагу и карандаш. Когда Гия приходит в состояние крайней злости, он вместо валерьянки или элениума рисует. Он рисует будущих героев, кадрики будущего фильма или залихватски танцующих джигитов. В хорошем настроении он может набросать и ваш портрет. Все мои портреты, изображенные Гией, кажутся мне пародиями или шаржами. Правда, я никогда не говорил ему об этом. Я просто нарисовал его самого с повязкой — бабским платочком — на физиономии. Получилось, на мой взгляд, очень похоже, хотя один глаз я нарисовать не смог.
Происхождение повязки таково.
Севернее Новосибирских островов в Восточно-Сибирском море есть островок Жохова. Это около семьдесят пятого градуса. Я уже вспоминал медвежат и собак этого островка. Два года туда не удавалось пробиться судам. Полярная станция оказалась на грани закрытия. «Леваневский» пробился. Началась судорожная, торопливая выгрузка. Конечно, работали и Данелия и Таланкин. Работали как обыкновенные грузчики. Только выгрузка была необыкновенная. Судно стояло далеко от берега.
Ящики с кирпичом, каменный уголь, мешки с картошкой, тяжеленные части ветряков из трюмов переваливались на понтон, катерок тащил понтон к берегу среди льдин, затем вывалка груза на тракторные сани, оттаскивание грузов к береговому откосу… Работа и днем, и ночью при свете фар трактора.
Понтон не доходил до кромки припая. И часто мы работали по пояс в месиве из воды, измельченного льда и песка со снегом.
Покурить удавалось, только когда понтон застревал во льдах где-нибудь на полпути к острову. В эти редкие минуты мы собирались у костров, собаки и мишки подходили к нам, мы играли с ними, возились, фотографировались с медвежатами. И каждому хотелось оказаться на фотографии поближе к зверюгам.
Быть может, оттуда, с далекого острова Жохова, мы привезли острейшее желание вставить в сценарий какого-нибудь зверюгу. И в фильме появился мишка, но сейчас не о том.
Работая в береговом накате, Гия простыл и получил здоровенную флегмону несколько ниже челюсти. О своем приобретении он молчал, продолжая выволакивать из ледяного месива ящики с печным кирпичом.
Он, по-видимому, получал мрачное наслаждение от сознания, что вскоре умрет от заражения крови, а я весь остаток жизни буду мучиться укорами совести, ибо не понял его тонкой лирической души. Оснований для возможной смерти было больше чем достаточно. На судне не было врача. Был только косой фельдшер. До ближайшей цивилизации — бухты Тикси или устья Колымы — восемь градусов широты, то есть четыреста восемьдесят миль. Никакие самолеты сесть на остров или возле не могли. О вертолетах не могло идти и речи. А флегмона на железе под подбородком не лучше приступа аппендицита.
Когда она по размеру достигла гусиного яйца, температура самоубийцы достигла сорока градусов Цельсия. Кажется, я ночью услышал, что мой враг-соавтор бредит или стонет сквозь сон.
Занятная сделалась мина у фельдшера, когда мы с Игорем Таланкиным приволокли к нему Гию и он увидел эту жуткую флегмону. Резать надо было немедленно. Новокаина не было. И в отношении антисептики дело обстояло хуже некуда. Чтобы перестраховаться, фельдшер засадил в центр опухоли полный шприц какого-то пенициллина, и я с трудом удержал в себе сознание и устоял на ногах.
Гия сидел в кресле ничем не привязанный и молчал, только побелел и ощерился. И все время, пока фельдшер тупым скальпелем кромсал его, он продолжал молчать. А после операции решительно встал с кресла, чтобы самостоятельно идти в каюту. Ему хватило ровно одного шага, чтобы отправиться в нокдаун.
Старший помощник капитана Гена Бородулин (сейчас он капитан, и дай ему Господь всегда счастливого плавания!) выдал пациенту стакан спирта, хотя на судне уже давно, даже в дни рождений, пили только хинную настойку.
А на следующее утро, выволакивая из ледяного месива очередной мешок с мукой, я увидел рядом перебинтованного режиссера, запорошенного угольной пылью, под огромным ящиком с запчастями ветряка…
Вы думаете, Гиино геройство помогло нам найти общий язык? Черта с два! Я не какой-то там хлюпик. Конечно, я высказал в общей форме похвалу его мужеству и умению терпеть боль, но когда на Земле Бунге мы отправились на вездеходе охотиться на диких оленей, я захватил единственный карабин, а ему досталась малопулька. Я вцепился в карабин, как молодожен в супругу. И на все справедливые требования стрелять в оленей по очереди отвечал холодным отказом.
Никаких оленей мы не обнаружили, вездеход провалился под лед, вытащить его не удавалось, вокруг была ослепительная от снега тундра и лед Восточно-Сибирского моря, вернее, лед пролива Санникова. Шофер-полярник предложил пострелять из карабина ради убийства времени в консервную банку. И мы долго стреляли, а Гия расхаживал взад-вперед по тундре и делал вид, что все происходящее его не интересует, что стрелять из карабина в банку ему ни капельки не хочется и что теперь он до карабина никогда в жизни не дотронется.
Патронов оставалось все меньше. Мы мазали отчаянно — замерзшие, на ветру, возле наполовину затонувшего вездехода. Когда патронов оставалось три штуки, моя гуманитарная составляющая не выдержала. Я отправился к врагу-соавтору и протянул карабин. Его грузинско-горская сущность тоже не выдержала. Он сказал, что я та еще сволочь, что он никогда не пошел бы со мной в разведку и так далее, но руки его непроизвольно протянулись к карабину.
И он всадил все три патрона в эту дурацкую банку! И потом с индифферентным видом продолжал расхаживать взад-вперед по тундре. И вид у него был индюшечий, так как он изображал полнейшее равнодушие к своей победе, как будто был чемпионом мира по стрельбе, а не обыкновенным начинающим режиссером и бывшим неясно каким архитектором!
Вот в такой жуткой психической обстановке происходили роды сценария «Путь к причалу»!
Соавтор обыгрывал меня в домино, демонстрировал суровое мужество, лучше меня стрелял из карабина. Оставалось — попасть в хороший шторм. Я не сомневался, что бывший архитектор будет травить на весь ледокольный пароход «Леваневский» от фор- до ахтерштевня.
21.10.1960 года радист Юра Комаров принес радиограмму.
— Ребята, — сказал Юра, — вам тут, очевидно, шифром лупят. Так вы вообще-то знайте, что шифром в эфире можно только спецначальникам…
Текст, пройдя океанский эфир, выглядел так:
«ЛЕВАНЕВСКИЙ ДАНЕЛИЮ ТУЛАНКИНУ КАПЕЦКОМУ ПОЗДРАВЛЯЕМ СЕРЖА ПОЛУЧИЛ ПРЕМИЮ МОЛОДЕЖНОМ ФЕСТИВАЛЕ КАННАХ ВОЗМОЖНА АКАПУЛЬКА».
Итак, «Серж» победно распространялся по глобусу, улыбался зрителям на берегах довольно далекого от родителей Средиземного моря, а Гию и Игоря начинала нетерпеливо ожидать в гости знойная Мексика.
«Красивая жизнь» — скажет 99,999% людей на планете.
И правильно скажут. Только путь к причалам этой жизни не бывает красивым. И это не в переносном, а в прямом смысле.
«Леваневский» угодил не в хороший шторм, а в нормальный ураган.
И было это как раз в тех местах, где штормовал и погибал наш герой боцман Росомаха — в Баренцевом море, недалеко от острова Колгуев.
Правда, в ураган угодил я. Данелия и Таланкин бросили писателя на произвол судьбы на Диксоне. Они опаздывали в Мексику и должны были лететь домой на самолете, а я оставался на ледокольном пароходе «Леваневский», чтобы отметить командировочное в Архангельске, прибыв туда морским путем.
— Такого количества SOS-ов не слышал даже Ной! — изрек наш радист Юра Комаров, пытаясь обедать на четвереньках в кают-компании. В кресла залезать было опасно — их вырывало с корнем.
А скоро подумать вплотную о SOS пришлось и нам — волнами заклинило руль, и что-то сломалось в рулевой машине. На палубе были понтоны, катера, вездеходы, огромные автофургоны — радиолокационные станции, то есть судно было перегружено и центр тяжести его находился не там, где положено, а черт знает где. Но SOS давать оказалось бесполезно. Никто не мог успеть к нам, кроме ледокола «Капитан Белоусов», который штормовал в сутках пути.
За эти сутки я точно осознал разницу между писателем и режиссерами: когда режиссер разгуливает по Мексикам или Парижам, сценарист изучает жизнь, как говорится, «на местах». Ну с этими несправедливостями мы давно смирились. Привычка к подобным обидам передается сценаристам уже генетически. А вот когда старик «Леваневский» разок лег на левый борт градусов на тридцать пять, когда он задумался в этом положении, решая, стоит ли ему обратно подниматься, или спокойнее будет опуститься в мирную и вечную тишину, или лучше просто-напросто стряхнуть со своей шкуры все понтоны, катера и передвижные радиолокационные станции, вот в этот момент, который, правда, был отчаянно красив, ибо шторм сатанел над морем Баренца при безоблачном, чистом черном небе и полной луне и гребень каждой волны, которая перекатывала через «Леваневский», был просвечен лунными лучами и сверкал люстрами Колонного зала, — вот в этот момент я затосковал по соавтору.
Мне хотелось поделиться с ним красотой мира.
Ведь все художники болезненно переносят одинокое наслаждение красотой без близких им по духу людей.
И когда «Леваневский» стремительно и, казалось, бесповоротно повалился на левый борт, и в ходовой рубке вырвало из пенала бинокль, и он пронесся сквозь тьму рубки со снарядным свистом и разбился в мелкие брызги, а мы висели кто где и не могли понять, что это такое просвистело и взорвалось в рубке ледокольного парохода. И когда потом мы полезли с Геной Бородулиным на палубу, чтобы проверить крепления понтона, и обтягивали крепления при помощи ломов и «закруток», а понтон под нами ездил по палубе и нависал над забортным пространством. И когда от чрезмерного физического перенапряжения и качки мне стало обыкновенно дурно и меня вывернуло в ослепительные волны, и холодный пот мешался на моем лице с не менее холодными брызгами, — я все вспоминал и вспоминал жаркую, жирную Мексику и все отчетливее понимал разность режиссерской и сценаристской судеб.
Утро было тоже довольно хреновое.
«Леваневский» дрейфовал в дыру между островом Колгуев и мысом Канин Нос. Юра Комаров время от времени появлялся в ходовой рубке и сообщал о чужих несчастьях. Сведения о чужих бедах каким-то чудом утешают попавшего в беду человека. Норвежское рыболовное судно было покинуто командой возле мыса Коровий Нос и превратилось в «летучего голландца» (так называются на официальном морском языке брошенные экипажем суда). И теперь всем судам давали предупреждение на предмет возможного столкновения с ним в Горле Белого моря.
Нам было еще далеко до Горла Белого моря и столкновения с «летучим голландцем». Юра Комаров разглагольствовал в рубке о том, что самым мелодичным, музыкальным и красивым из всех соединений точек и тире является сочетание SOS. Три точки, три тире и еще три точки — просто прелесть, они пахнут Чайковским.
18.10.1960 года, около полудня, мы увидели ледокол «Капитан Белоусов». Самого ледокола мы, конечно, не увидели. Был только снежно-белый широкий смерч. Брызги вздымались вокруг ледокола, который шел к нам, чтобы оказать нам чисто моральную, но — помощь, чисто моральную потому, что завести в такой шторм буксир, «взять за ноздрю», как говорят моряки, нас было совершенно невозможно. «Капитан Белоусов» качался так, что тошно было даже глядеть в его сторону.
У ледоколов нет бортовых килей, и днище им инженеры делают яйцеобразным, дабы при ледовой подвижке они, как нансеновский «Фрам», вылезали на лед. Судно без бортовых килей и с яйцом вместо брюха качается на волне безобразным и удивительным образом.
На «Капитане Белоусове» восемьдесят процентов экипажа не было способно трудиться. На ледоколах привыкают плавать во льдах, а во льдах не может быть волны, и ледокольщики отвыкают от голубого и волнового простора и укачиваются быстро и всерьез.
«Белоусов» заложил вираж вокруг «Леваневского».
Капитаны обсудили по радиотелефону положение и пришли к выводу о бессмысленности каких бы то ни было мероприятий со стороны «Белоусова». Нам следовало самим ремонтировать рулевое, то есть самоспасаться. И тут к рации позвали Капецкого.
— Кинокорешки-то тебя в беде не бросили. Тоже пришли. Спасители, — сказал капитан. — Данелия на связь просит. Короче только!
Я услышал:
— Привет, Вика! Ты, говорят, затравил «Леваневский» от киля до клотика? — орал режиссер сквозь вой и стон шторма.
О юморе в философской литературе написано много. Этой проблемой занимались и Гегель и Спиноза. Теперь занялся Данелия. Из различных составляющих юмора — сатирической, иронической, грустной, черной и смешной — я выделил бы у него добродушную составляющую. Но это только в его произведениях, а не в жизни.
— Тебя чего-то не видно на мостике! — надрывался мой соавтор. — Ты лежишь там, что ли? Я по тебе соскучился!
И за что этого инквизитора любят коллективы съемочных групп? Только из подхалимажа они его любят.
— Сволочи! — заорал я. — Почему вы здесь? Почему не в Акапульке? Думаешь, ваши призы не возьмут в комиссионный магазин на Арбате? Не плюй в колодец…
— …Самолеты не вылетают с Диксона — погода! — объяснил он. — Мы с Игорем ящик портвейна споили летчикам, а они все равно не полетели. А тут вы руль потеряли…
— Не руль, а просто вышло из строя рулевое. Как себя чувствуешь? — проорал я с тайной надеждой.
— Мы с капитаном портвейн допиваем!
— Тогда впитывай впечатления. Шапку сними! Здесь, под нами, мичман Росомахин! Здесь и наш боцман рубил буксир! Как понял?!
— Ясно! Понял! Натуру будем снимать прямо здесь! В Арктике! Я точно решил!
— С ума сошел?!
— Главное — правдивость! — изрек в эфир Данелия.
Дорого потом обошлась любовь к правдивости и подлинности. Ведь мы действительно опять полетели в Арктику и на Диксон! И ухлопали уйму денег и, главное, времени, ибо все пришлось переснимать в довольно далеком от Полярного круга Новороссийске и во дворе «Мосфильма». Не зря наш директор Залпштейн, человек рассудительный и осторожный, полностью облысел, а те волоски, которые у него остались за ушами, поседели.
— Главное — правдивость! И потом, шторм будет на экране очень красив! Кровь из носу, мы снимем красиво! Понимаешь? Красота поможет проходимости! Она приглушит трагедийность! Как понял?
Я ему двадцать раз излагал, что художники делятся на две категории: умеющих создавать красоту на полотне, бумаге или пленке и при этом еще производить социальный анализ, исследовать сущность характера. И на умеющих уловить мгновение красоты в правдивом обличье, но без анализов и синтезов. Ведь сама правда, данная в эстетическом восприятии, способна возмещать умственный многослойный анализ. Последних я называю художественными антифилософами и к ним отношу Гию.
— Ты никогда не будешь мыслителем! — заорал я. — Тебе всегда будет дороже летний дождик и босая девушка на мокром асфальте, нежели ее социальные корни!
— Пошел ты сам босыми ногами к…
— Пошел ты!!!
Радиотелефон работает на УКВ. Ультракороткие волны распространяются прямолинейно. Они не огибают круглого бока Земли, на пределе видимого горизонта уходят в космос. Таким образом, наш разговор и сейчас мчится сквозь Вселенную к далеким галактикам. Он мчится уже четырнадцать лет. Скоро какие-нибудь инопланетные существа примут наш разговор и засядут за расшифровку. И у них значительно обогатится интеллект, словарный запас и углубится непонимание специфики взаимоотношений сценариста и режиссера…
— Тебе надо читать умные книги, а не резаться в «козла» день и ночь! — орал я под занавес. — Ты «корову» пишешь через «а»! А лезешь в писатели! Ваши дурацкие сценарии никогда не будут произведением искусства! Даже Бог и сатана, запустив в производство мир, выкинули сценарий в преисподнюю!
— Ты никогда не будешь драматургом! — орал он. — Ты знать не знаешь, о чем пишешь в своих дурацких книгах! А в драматургии надо знать!
Переполненный арктическими воспоминаниями, я в три утра попрощался с вахтенным штурманом «Ладогалеса». И ненадолго заменил собою носовую и кормовую швартовые команды «Невеля» — отдал с кнехтов все шпринги и все продольные концы.
«Ладогалес» оставался на рейде Дакара, а мы, заполнив его танки топливом, отвалили на Касабланку вторично.
Опять я определился по острову Горе, сняв радаром пеленг на него и дистанцию. Затем сдал ходовую вахту старпому, попил чайку в столовой команды и отправился в каюту.
Мы шли в ночном океане на север, домой. И дорога из дальней превращалась в близкую.
Фибры моего существа предвкушали тихие радости: койку со свежим бельем, молниеносный процесс раздевания, нырок под простыню, ровный шумок кондишена с потолка, сонную сигарету и сонное разглядывание надоевшей до смерти карты-схемы, висящей в ногах.
На карте-схеме была изображена в масштабе один к десяти миллионам по сорок четвертой параллели Африка с Мадагаскаром. И проложены были все наши курсы вокруг черного континента с моими комментариями на соответствующие даты.
Особое удовольствие я предвкушал от того, что завтра-послезавтра предстояло с этой картой-схемой опасных от мин и стрельб районов расстаться и перейти на следующую карту-схему, то есть увидеть в ногах койки Европу и отчий дом.
Это большое удовольствие — иметь возможность видеть на карте конечную точку пути и каждый день на двести пятьдесят дуговых минут приближаться к ней.
Я открыл дверь в каюту и остолбенел.
Мутные волны прокатывались взад-вперед по каюте.
Слабо просвечивало сквозь волны красное дно — ковер. И равнодушно, монотонно шумел маленький Ниагарчик — из крана в умывальник и из умывальника в водоем каюты.
Пейзаж водоема украшала сенегальская газель — она колыхалась на волнах в центре.
В «Пути к причалу» я волей автора заставил одного героя выпрыгнуть из койки в каюту, заполненную водой. Герой орал: «Полундра! Тонем!» — и бегал на четвереньках. Потом вышибал из двери нижнюю аварийную филенку лбом.
Я же прыгнул в водоем прямо в сандалетах — чикаться не было времени: под диваном хранились запасные часы, барографы, бинокли, звездный глобус и другие ценности.
Только перекрыв кран, я понял причину аварии. Проклятая цикада! Она уступила струйке воды и провалилась в трубу умывальника. Пробка, которой я прижал цикаду, — дурацкая сентиментальность и интеллигентская мягкотелость! — стала на место. И всю вахту вода текла в каюту.
Я заметался в мутных волнах, как танцующий джинн — так называют в районе Марокко смерчи.
Воды в каюте было не меньше полутонны. Я было решил открыть окно и вычерпывать воду графином, но ветер дул в мой борт и заталкивал брызги обратно в окно, вернее, в мою физиономию. Тогда я, забыв о всех законах физики, попытался внедрить в практику человечества нечто схожее по бессмысленности с перпетуум-мобиле. Опустив резиновый шланг в водоем, я сосал из шланга грязную воду и опускал обсосанный кончик в умывальник. Ассоциации, связанные с автомобилем.
Бензин так извлекается из того, что выше, в то, что ниже.
Я же упрямо пытался заставить жидкость совершить противоположный маневр.
То сквозь плеск воды, то сплетаясь с ним в жуткий, неземной, галактический стон, орали цикады: они десятками вползали в каюту через распахнутое окно.
И вдобавок ко всему я ощутил сильный запах хлора, от которого начинало тошнить и кружилась голова.
В рундуке под койкой была спрятана банка хлорной извести. Ею я выбеливал кораллы, собранные на необитаемых островах Индийского океана. Теперь известь вступила в бурную реакцию с водоемом.
Впору было надевать противогаз. Но он оказался затопленным вместе с банкой извести. И химикалии из противогазной коробки уже принимали участие во всеобщей реакции.
Я ощутил пещерное одиночество среди несущегося сквозь ночную Атлантику теплохода, среди чужого сна и чужих снов.
Нелепо было будить и звать на помощь верных штурманов. Невозможно было рассчитывать на неверных, то есть на матросиков. Они ныне не встают даже по авралу, чтобы зачехлить вельбот в шторм, если не пообещаешь им оплату за внеурочную работу.
И я принял безумное решение: извлечь из каюты ковер, оттащить его на ют и там вздернуть на леер. Я рассчитывал на то, что ковер впитал значительную часть жидкости и ее уровень сразу и резко понизится. Но я не догадывался о том, сколько весит ковер, впитавший полтораста литров воды. А весит он сто семьдесят килограммов. Мой же вес в годы расцвета — шестьдесят шесть.
И бедный бес под кобылу подлез.
Впереди была дорога через коридор, устланный сухим ковром, сквозь две двери, трап на палубу, тридцать метров по скользкой стали и еще один трап.
Провести малый рыболовный сейнер Северным морским путем — детские игрушки по сравнению с таким путешествием.
Уже к концу коридора ковер из неодушевленного предмета превратился в сознательную бестию. Эта бестия мокрыми лапами обволакивала меня и тянула к своему центру тяжести, как спрут к знаменитому клюву. Эта бестия дала мне подножку в дверях, снисходительно дала под зад на палубе и, когда я ее спустил с последнего трапа, шуранула к борту на очередном крене — судно уже сильно покачивало.
Я погнался за ней, с омерзением хрустя цикадами. Они сотнями ползали по палубе.
Затем ковер из бестии-спрута превратился в самолет. Под действием встречного ветра ему хотелось взмыть над Атлантикой. Я обмотал ковер-самолет вокруг кормовой лебедки.
К этому моменту из танцующего джинна я превратился в обыкновенную мокрицу, ибо потерял юмор и распустил нюни.
Сидя возле трепыхающегося на швартовой лебедке грязного ковра, среди раздавленных умирающих цикад, я вдруг четко понял, что никакой повести о сумасшедшем специалисте по радиоэлектронике не напишу, что никогда мой герой не повторит тернистого пути пророка Ионы, ибо символика мифов мне не по душе и не по зубам. И что сам я просто-напросто прячусь в стальном корабельном чреве от сложностей обыкновенной жизни.
«Минное ЛК „Сибиряков“. Море всем судам. Сообщению датских лоцманов обнаружена и уничтожена мина вблизи фарватера № 36 также некоторое количество мин находится районе Багеровен».
«ЛК „Киев“ дрейфует у ледовой кромки ожидании подхода судов видимость 10 миль маловетрие лед 10 баллов нилас зпт сморози зпт воздух минус 8».
От каждого слова этих радиограмм уже крепко пахнет домом.
Ночью четвертого января замигали первые маяки Европы. Они тоже кажутся домашними, как огоньки пригорода. Испания встречает в Европе. Украшает карту Гвадалквивир. Скучает в застойном пьянстве городок Херес, оделась туманом Гренада… А вот и Севилья — мощный радиомаяк. Можно хватануть радиопеленгатором, но нет большой нужды: вот-вот откроется Сан-Висенти. Открылся, замигал. Отлично. Мы больше доверяем своему правому глазу, нежели радиоволне и рамочной антенне… Сохранилась ли в Севилье тюрьма, где Сервантес зачинал Дон Кихота?
По трансляции объявляют о сдаче судовых книг в библиотеку. Расстаюсь со Стендалем, Мериме, Байроном, двухтомником Конрада.
Нашу общественную библиотекаршу зовут Сима. Как-то я попросил ее написать заметку в стенгазету и дал тему: «Культура — библиотека — книга». Сима промучилась месяц. И наконец написала одну фразу: «
Суровый капитан Конрад тоже боролся с морским одиночеством и тоской Большого Халля без опоры на живых попутчиков. О них он вспоминает чаще всего для того, чтобы отметить гнусную, мелкую склонность к стяжательству, обезображивающую историю человеческого духа и географических открытий. В море Конрад не бывал одинок только потому, что находился в обществе великих деятелей и мыслителей прошлого. Море усиливало в нем ощущение прошлого, оживляло память обо всех подвигах, которые были совершены человеческой мудростью и отвагой среди океанских зыбей. И Джеймс Кук, и Дэвид Ливингстон делили с Конрадом одиночество ночных вахт и дневных снов.
И я знаю, что польско-английский моряк и писатель действительно не был одинок, действительно шагали с ним из угла в угол по шканцам эти большие люди. Не ради красного словца он признался в этом, немного принизив живых попутчиков и соплавателей.
Маяки великих людей не скрываются для нас за горизонтом или за очередным мысом. Их можно включить в любой миг, не заказывая по радио и не оплачивая в валюте через банк в Лондоне.
Маяками назвал Бодлер Рубенса, Леонардо, Микеланджело, Гойю. Воплями назвал их полотна.
К концу длинного рейса все чаще понимаешь великих, становишься законченным начетчиком. Как всякому наркоману, тебе все больше нужно дивного опиума их духа, чтобы устоять на ногах в повседневности. К концу длинного рейса попутчики превращаются в соседей по коммунальной квартире и раздражают куда чаще, чем хотелось бы. Ты вспомнишь о них на берегу, когда затянется отпуск. Тогда опять увидишь в них отличных моряков и верных товарищей. А в конце длинного плавания испытываешь одиночество. И только маяки великих светят тебе. И тебе надо все больше их света. И они дают его столько, сколько способна впитать твоя уставшая душа. И плевать ты хотел на упреки в слабости и несамостоятельности — это правда, как я знаю ее.
Пресный лед у острова Василия
Пятого прошли Лиссабон. Дождик накрапывал, покачивало. Зарева над городом не видно было. Обычно его далеко видно. И всегда вспоминается Алехин. Он похоронен здесь, здесь в последний раз слушал скрипку спившегося эмигранта: «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан…»
Стучат машинки, крутятся арифмометры, шебуршит бумага — готовим отчеты, подбиваем бабки.
В ночь на шестое огибаем мыс Финистерре — границу Бискайского залива. Южный ветер в одну минуту изменился на северо-восточный, ударил до восьми баллов. Скорость упала до семи узлов. Сильная килевая качка. Из шумной пены без всякого добродушия подмигивает дядя Посейдон: «Что, паренек, к старому Новому году хочешь домой поспеть? Фиг тебе, паренек…» И — бах! — разваленная форштевнем волна вздымается десятиметровым фонтаном. Но чайки не улетают к берегу, держатся большой плавной стаей возле носа на ветре. Значит, шторм не должен быть долгим. Вот если дельфины собираются в большие компании и резвятся, хулиганят особенно шумно, то шторм будет долгим и крепким. Касатки тоже указывают на шторм. Они неоглядно уходят от береговой полосы, высоко прыгая…
Когда торопишься домой, начинаешь присматриваться и к биометеорологическим признакам погоды. Так некрасиво называется поведение живых тварей на ученом языке.
Бискай штормит нынче при чистом и ясном небе. Днем от сини небес и вод даже резь появляется в глазах. И белые барашки, белые чайки среди рыловской синевы и ветрености. Весел шторм при ясном небе, хотя есть в таком шторме нечто противоестественное. Вот тринадцать месяцев назад, когда мы везли русские осиновые рощи неукротимым сардам, здесь естественный штормяга бандитствовал. От зюйд-веста, в хмури, в низких тучах, в грозах.
Много корабликов — и встречных, и поперечных. Интереснее жить на море-океане, когда вокруг коллеги качаются, окунают носы в синие волны, стряхивают шумливую пену с ржавых бортов. Вот лайнер несется. Вот крохотный рыбачок становится дыбом на каждой зыбине, торопится доставить отцов к детишкам в поселок на Финистерре. Вот танкерюга прет напролом, его такая зыбь и не качнет. С каждым разойтись надо, каждый внимания требует. Но мы в океанах соскучились по коллегам, редко встречали их. И теперь быстрее отваливает за корму очередная вахта, наполненная работой и напряжением.
Чайки не соврали. К утру седьмого Бискай замирился и стих. Идем по четырнадцать миль. В полдень записывается в журнал траверз острова Уэссан. Этот остров — верстовой столб, от которого начинается и заканчивается океанское плавание, то есть плавание с надбавкой к зарплате двадцати процентов. Прощайте, проценты!
По рубке сквозит уже холодом, даже морозцем. Сапоги боцманюга все еще зажимает. Пришлось разорвать на куски остатки обтрепанного всеми ветрами мира вымпела Академии наук и сделать из его материи портянки. Обычная судьба материи списанных флагов. Она из хорошей, чистой шерсти делается — чтобы не мялась, и сохла быстро, и не гнила. Нет лучших портянок. Особенно хорошо это знают моряки со спасателей в северных морях. И мне пришлось в жизни кутать ноги остатками флагов самых спесивых держав. Судьба символов и в литературе, и в жизни довольно неожиданно заканчивается. Но я выбалтываю интимные моряцкие секреты. Надо придержать язык. А то ненароком расскажешь, что акт на утопленную в таких-то координатах, как отслужившую свой срок, пиротехнику ты составил, но… несколько симпатичных сигнальных ракет залезли в чемодан, спрятались в грязном белье, вместо того чтобы погрузиться на океанское дно. Ракеты неожиданно вынырнут, если мы успеем домой к старому Новому году, и подсветят крыши любимого города в торжественный час полуночи… Нет, на такие поступки мы, конечно, уже не способны. Мы не способны превращаться в мальчишек-курсантов. Мы честно решали каждый месяц по обязательной задаче на маневрирование судов в конвое. Мы не снимали со стола стекло, не укладывали стекло на ручки кресла, не подсовывали под стекло лампу-переноску, не расстилали на стекле бумажку с решенной уже схемой, не накрывали эту бумажку чистой бумажкой, не обводили просвечивающие контуры корабликов. Нет, мы, умудренные жизнью дяди, так не делали. Странно только, что все кораблики в наших конвоях так удивительно похожи друг на друга…
Ла-Манш миновали при сносной погоде. Порывами задувал французский ветерок нароэ. А в Северном море он решил отбежать к югу и юго-востоку, чтобы опять врезать по зубам. Чистых девять баллов. Затитикали вокруг SOSы. Бедствуют, конечно, главным образом здешние рыбачки. Мелкое Северное море в шторм кипит и булькает самым беспорядочным образом. Вряд ли на его нефтеносном дне есть свободное от могил местечко.
Из-за Ла-Манша на Кильский канал можно идти двумя путями: под берегом или открытым морем. Берег мог прикрыть от ветра, но карты восемь месяцев не корректировались, а навигационная обстановка здесь меняется каждый день. Конечно, мы обязаны были весь рейс только и делать, что корректировать весь тысячный комплект карт. И, конечно, это невозможно было. Потому решили держаться дальше от берегов Бенилюкса.
Дорога по фарватерам среди старых и новых минных полей. Шторм срывал мины с насиженных мест. Минные предупреждения сыпались как из рога изобилия. И видимость паршивая.
Выходили к поворотному бую Большой Пит около двух ночи. Я проглядел дырки в линзах бинокля и на экране радара, но Пит прятался среди волн и мокрой тьмы. Сперва я ласково называл его Пипом, просил по-хорошему перестать играть в прятки, бросить валять дурака, мигнуть мне хоть разок. Пит не обнаруживался. Тогда я начал его поругивать. Пожелал заболеть традиционной английской хворью — подагрой, посулил ему вечно замкнутую жизнь, мрачное и тяжелое сосредоточение в себе, которое его погубит, увлечет на дно этого паршивого Немецкого моря. Пит продолжал прятаться, а мы уже прошли точку поворота. Я обозвал буй «лордом хранителем печати», ибо мне кажется, что нет на свете должности с более дурацким названием, и мы повернули по счислению, разуверившись в бескорыстном служении Большого Пита морякам. Вообще-то все это мелочь, обычная вещь — буй проваливается на волнении в такие глубокие ямы, что иногда пройдешь совсем рядом и не увидишь. Но окрепшее к концу плавания суеверие кольнуло душу. Почему Пит не отозвался на добрые слова, на знакомый зов? Быть может, он намекает мне на что-то в будущем? Быть может, судьба подает знак, что мне больше никогда не заворачивать возле Пита на свидание с доброй, работящей лошадью Темзой?
Тяжелая была ночь. Плавучий маяк Р-12 на штатном месте отсутствовал. Он возник из штормовой мути там, где должен был колыхаться маленький буй Р-11. Пришлось даже застопорить машины, чтобы разобраться в обстановке. Гельголанд едва прощупывался в радар. Кое-как определились по нему и пошли дальше, извиваясь среди минных полей. Границы полей на карту наносят с порядочным запасом. И краешек задеть не опасно, но, черт возьми, неприятно. Наконец обнаружился плавмаяк Везер.
Возле него отстаивались на якорях штук сорок судов. У Эльбы-1 тоже было очень много судов, но не на якорях. Муравейник, разворошенный девятибалльным ветром. Никому не хотелось лезть в балтийские проливы при зюйд-осте и в морозном тумане. Все стремились в аккуратный уют Кильского канала, и лоцмана не справлялись.
С рассветом отдали якорь на рейде Брунсбютельгов. Мне такое название без разбега не произнести.
Из Эльбы несло лед — от берега до берега ледяная грязная каша. А мы отвыкли от тех шуток, которые лед иногда вытворяет. Отдали якорь, как положено, на соответствующем заднем, потравили цепь, взяли на стопора. «Невель» продолжает идти вперед! Якорь уже где-то за кормой, а мы продолжаем идти вперед. Дается «средний назад». Потом «полный назад» — первый раз за весь рейс. Наш скобарь упрямо продолжает идти вперед! Мистика, чертовщина! С бака докладывают, что горит и оплавляется стопор. Оказывается, цепь давным-давно смотрит в нос, мы тянем якорь по грунту, пытаясь идти задним ходом с такой же скоростью, с какой лед несет из Эльбы. Движение льда вдоль борта от носа к корме мы принимали за движение судна вперед. Причем психоз был массовый — три человека на мостике одинаково обманулись. Конфуз. Такой неприятный, что никто не решился даже сострить.
Рассвет мутный. Солнце встает в густом морозном тумане. Фиолетовая чайка мечется и кричит над кофейным, грязным льдом. Колотун. Обмерзшие буксиры. Черные деревья на берегу. Ограда из колючей проволоки по откосу над сваями. Зимняя серая безнадежность в шорохе льдин, в медленном течении Эльбы. Пароходные гудки звучат глухо, падают с крыши небес капли сгустившегося тумана и острые снежинки.
Долго без дела мерзну на мостике. И опять вспоминаю Пита. Почему он не пожелал мне счастливого возвращения?
Фриц-лоцман слезает за борт со своим баульчиком. Черт бы побрал аккуратные баульчики.
Снег под черными деревьями. Солнце сквозь деревья. Домики из красного кирпича, островерхие. Черт бы побрал островерхие домики.
Обмерзшие стенки шлюзов, а вместо свай — глыбы льда. Суровая зима нынче в Европе. Или мы слишком отвыкли от холода?
Сотни черных трупиков сенегальских цикад валяются на палубе и хрустят под сапогами. А в моей каюте какая-то подпольная цикада все еще верещит — не сдохла.
— Швартовым командам по местам!
Входим в шлюз, швартуемся. И льдины входят вместе с нами.
Бурлит среди льдин коричневая вода, поднимается. И мы поднимаемся вместе с ней. В нашей компании француз из Деклюза, испанец и датчанин. Все выше и выше над Эльбой, над черными деревьями, красным солнцем. Далеко видно. Домишки, засыпанные снегом. Сине-серые тени от холмов. Телеграфные столбы с изоляторами. Снеговые заструги на откосах канала, пожухлая трава торчит из снега, рыжая, с метелочками.
Приятно все это. Приятны тихие тона после ярких красок тропиков.
Только встречные суда неприятно выглядят — сильно обледенели коллеги. Мы смотрим на них, как приговоренный, который по дороге к лобному месту видит дроги с телами уже умолкнувших на веки веков своих дружков. В Балтике девять баллов и минус восемь градусов.
А здесь ныряют между льдин старинные знакомцы — лебеди.
Кингстоны, конечно, забиваются ледяным крошевом в самый неподходящий момент. Греется главный двигатель. Стопорим. Течение неумолимо разворачивает судно поперек канала. Шесть минут нервотрепки и чужого диспетчерского лая по радиотелефону. Чуть не сталкиваемся с поляком. На фок-мачте поляка висит матрос и отвязывает порыжевшую новогоднюю елку — Рождество уже позади.
На берегу бродит лошадь, большая, желтая, копытами выковыривает из-под снега траву или просыпанное сено. Смотрю на нее в бинокль, вспоминаю экватор и болтовню с Нептуном. Хороший зверь лошадь, даже упитанный немецкий битюг…
— Дид слоу ехид!
— Йес, дид слоу ехид!
— Слоу ехид!
— Йес, слоу ехид!
Поплыли…
Синеет вечер, а мы все еще скользим рядом с домами, не тронутыми лыжней полями, соснами… «АУДОРФ» — вспыхивает среди вечернего сумрака светящаяся неоном вывеска какого-то местечка. Склад леса на берегу… башня… сторожевые катера с оранжевыми параванами… паромные переправы…
В Хольтенау я увенчал свои торговые успехи, купив две пачки табаку, три открытки и десять пачек жевательной резинки за пятьсот испанских песет — они сохранились у меня еще с Канарских островов.
Ленинградский торговый порт. Тяжелый, свинцовый рассвет над Невой, над ремонтирующимися судами в устье Фонтанки, над Сально-Буянским каналом, над цехами Балтийского завода.
Огромные буквы на фронтоне завода: «БОЛЬШИМ КОРАБЛЯМ — БОЛЬШОЕ ПЛАВАНИЕ!» Призыв звучит для нас юмористически. Плывите, мол, ребята, дальше, нечего вам здесь толкаться. А нам хочется совершить миниатюрное плавание — с середины Невы к пассажирскому причалу Васькиного острова. Но нет буксиров.
За кормой 38 000 миль. Это 1,7 экваториального круга. Последнюю ночь мы отчаянно бились во льдах, чтобы сэкономить минуты, ошвартоваться пораньше, и — нет буксиров. Нет для нас и швартовщиков на родном причале. Ждать три часа. Забавное положение. Смотрят на нас с Васильевского острова встречающие, поверившие прогнозам диспетчера, замерзают на ледяном ветру, ничего понять не могут. И мы им ничего не можем объяснить: связь на короткие дистанции — сложное дело. С Луной связаться проще.
Медленно, как январский рассвет, шевелится лед. Девять тридцать утра. Все не спавшие ночь, злые. Голова потрескивает. Мне особенно задержка обидна. После двенадцати — на вахту. А стояночная вахта — сутки. Подменных штурманов не будет, это мы уже знаем.
Убираю в футляры бинокли. Из пяти три разбито. Кто их разбил? Фантомас их разбил. Ничего особенного нет в том, что человек в шторм уронил бинокль, но никто не признался в грехе. Сами собой разбились бинокли. И секундомеры сами собой поломались. И у секстана сам собой отлетел верньер. Нечистая сила, черт возьми. Лупа вот — хорошая, штурманская, двукратного увеличения — в футляре. Напишем, что в ужасный ураган, при крене девяносто градусов, я ее разбил. Заплатим за свою неловкость три рубля сорок копеек штрафа. И возьмем лупу на память об экспедиционном судне «Невель». Как-то не очень я в этот раз привязался к судну. Не выдавить скупую мужскую слезу при мысли о скорой разлуке.
В шкафчике метеоприборов валяется консервная банка с питьевой водой. Четыреста шестьдесят граммов. «
В каюте приобщаю лупу и банку к морским дарам. Картонки и ящики набиты битком. Из пальмовых веток и экзотических цветов получился шуршащий веник. Серенький. Время уже высосало краски. Но главное не в красках. Паломник — от слова «пальма». С пальмовой ветвью возвращались люди из святых мест к родному порогу. И я поддерживаю традицию мирных паломников. А в душе?.. Как там дела с тревогой по поводу бессмысленности жизни? Все так ли тягостно непонимание прошлого и отчуждение от будущего? Способен ли я представить будущее? Или оно исчезает в настоящем, в мелькании ерунды? Одно я знаю точно: если в молодости движение сквозь пространство дарило мне смысл, радость осознанной жизни, то теперь я это утратил.
Последние кабельтовы нас тащат кормой вперед. Портовый буксирчик молотит винтом в ледяной каше. Трос стонет. И вполне может лопнуть. Согласно правилам техники безопасности, при буксировке и швартовых операциях в месте, где работают надраенные тросы, не должно быть посторонних. Мои матросы из кормовой швартовой партии довольны. И я доволен. Мы первыми приближаемся к причалу. Мы стоим у лееров, косимся на стонущий буксирный трос и уже помахиваем рукавицами маленьким человеческим фигуркам на острове Василия, на Васькином острове. Льдины шумят под кормой. На флагштоке развевается огромный флаг. Я случайно нашел в кладовке такую крейсерскую громадину. Пожалуй, полотнище подошло бы и линкору. Флаг победно стреляет, осеняя швартовую партию.
Оглядываю корму. Отсюда началось знакомство с «Невелем». С кладбищенской загородки, сделанной из металлолома для бабушки четвертого механика. Загородку я принял за клетку от акул для подводных работ. Потом корма превратилась в лобное место — здесь матросы убивали скуку, убивая акул. Так и стоит перед глазами первая жертва — акула из Гвинейского залива. Она лежала на раскаленной палубе, опутанная тросами, распластав плавники, похожая сверху на нерпу. Ей вырубали из пасти крюк с приманкой. Из жабр шла кровавая пена. Когда ее переворачивали с брюха на спину за хвост, она начинала биться и ощеривала развороченную пасть. Потом в спинном плавнике ей вырубили дыру, в дыру пропустили трос, к тросу привязали деревянный ящик. Потом ломами вытолкали акулу за борт. Все старались ударить ее, сунуть в пасть доску, ткнуть в незакрывающиеся глаза…
Ни одному человеку, кроме меня, не казалось все это диким и мерзким. Но и я скоро привык и глядел на происходящее с некоторым даже любопытством…
— Ба! Ребятки, а где приходные лозунги?
Нет лозунгов. Забыли про них. Не хватило пороха на игру, на шутки. Лень было малевать аршинные слова, крепить их на заиндевевших бортах. А жаль. Хорошие были придуманы лозунги: «С акульим приветом, родственнички!», «В море — горе, на берегу — жена! Ланца-дрицца-а-цаца!», «Теперь попадем к тещам, как кур в ощип!», «В загоревшем теле — сгоревший дух!», «Двести десять дней — как одна ночь!»
— Расчехляй вьюшки! Готовь веревки! Бросательные достали? Кранцы за борт! Отставить кранцы! Лед у нас будет вместо кранцев пока! Берегись буксира!
Смерзшиеся стальные швартовы раскручиваются с вьюшек. Сотни черных цикадных трупов вываливаются из тросов, хрустят под сапогами. Они кажутся особенно черными, негритянскими среди инея и снега.
Является Пижон. Дрожит от холода. Просовывает морду за леера, смотрит на медленно приближающийся причал. Бесстрашно-глупый хвост молотит по буксирному тросу.
— Пижон, соблюдай технику безопасности!
Легкий толчок. Приехали. Прикоснулись к родной земле, васильевским камням, граниту близкой набережной Лейтенанта Шмидта. Еще один круг замкнулся на круги своя. Родные лица на причале кажутся малознакомыми. И некоторая российская стеснительность с обеих сторон. И пограничники с автоматами уже стали к корме и носу. Однако, минуя погранзаставу, голубая четвертинка мелькнула в январском морозном туманчике.
— Все здоровы?
— Все здоровы!
— Ну, слава богу!
— Не простудись!
— Давно ждете?
— Так в диспетчерской сказали, что вы в девять швартуетесь…
— Буксиров не было…
Мы довольно долго возимся со швартовами. Лед мешает поджать корму. Колотун. Поземка крутит по необъятной Гаванской площади, по асфальту. Виден троллейбус. Симпатичный, как лошадь.
В каюте быстро переодеваюсь. Приятно надеть черную форму на чистое, беленькое белье. Приятно швырнуть ватник в угол.
Забираю папку с документами и спускаюсь в кают-компанию к таможенникам. Молодая женщина в сером костюме кажется красивой, несмотря на налет обычной для таможенников зловещей официальности.
На дальнем конце стола устроились пограничные начальники. Пахнет солдатами — сапогами, ремнями, шинелями. Мы все еще за границей, хотя и прижались к острову Василия.
— Знакомы? — спрашивает женщина в сером.
— Конечно, — говорю я, вспоминая приход из Лондона, нехватку вискозы и модельной обуви. Кажется, тогда с нами работала и эта молодая красивая.
— Скажите честно, контрабанда есть? По вашему частному мнению?
Меньше трех часов она «трясти» не будет. Знаю я уже ее тщательность в досмотрах. Догадаются родные уйти с причала, с мороза, с ветра куда-нибудь в кафе или будут толкаться три часа на снегу?
— Думаю, контрабанды нет. Двухгодовая норма — восемьдесят метров ткани. Исаакий закутать можно, — говорю я.
— А косынок много брали? — устало спрашивает красивая.
Говорить за экипаж я не собираюсь. Никто меня на это не уполномочивал.
— Чужая душа и чужая жена — потемки. Вас Валентина Николаевна зовут?
— Да.
Она погружается в бумаги. Я закрываю глаза и погружаюсь в себя. И сразу начинает мельтешить перед глазами лед. Льдины закруживаются в вальсе после удара в борт, лезут друг на дружку, крошатся, опадают… Лед, подсвеченный прожектором ледокола, черный ночной лед, синий рассветный лед, грязный, невский, мелкобитый. Малосольный финский, крепко соленый кильский, пресный кронштадтский… После ледовой проводки такое верчение и мелькание в закрытых глазах сохраняется на несколько суток. Как мотив навязчивой песенки.
…Морской лед преснее морской воды… Замерзая, вода расстается с частью соли, но никогда не забывает о потере и готова вернуть ее… «Мы пришли, ковыляя во мгле, мы к родной притащились земле, бак пробит, хвост горит…» Полная чепуха лезет в голову.
— Спать хотите?
— Есть немного. Я вам еще нужен?
— Нет пока.
Поднимаюсь в каюту и ложусь на диванчик. Дверь, как положено, оставляю открытой. Чемодан и пакеты с морскими дарами тоже во вскрытом состоянии. Паспорт моряка лежит на столе и тоже открыт. С фотографии паспорта смотрит в потолок идиотским фотографическим взглядом мой двойник. Я вдруг вспоминаю времена, когда рядом с фото, согласно международным правилам, в мореходке красовался оттиск большого пальца. Навсегда осталось прикосновение чужой руки, она твердо сжимает твою, сует твой родной палец в чернильную подушку, потом прижимает к обведенному рамкой месту в паспорте, потом палец не отмыть…
Ну скажи мне, море, навсегда я прощаюсь с тобой? Сейчас мне тошно даже подумать о тебе, море. Мне тошно думать о том, что послезавтра будет смотр, отчетные собрания, замерзшие блоки не провернутся, спасательный вельбот будет не спустить, журналы гидрометеонаблюдений окажутся заполненными не по форме, хронометры не примут в навигационную камеру на проверку, так как единственный мастер гриппует; каждый береговой человек, явившись на судно, будет корчить начальника и делать гадости, а сделать тебе гадость ему ничего не стоит… Ну, а что ждет на берегу, если посмотреть трезвыми еще пока глазами? Питерская зима, мать сразу заболеет — она всегда болеет, как только я вернусь домой. В аптеку буду ходить за лекарствами. Лекарств нужных не будет. Деньги улетучатся с эфирной скоростью…
Господи, чудится или нет?.. Едва слышное стенание цикады из-под дивана! Вот уж кому сейчас действительно тошно, так это сенегальской цикаде, ей сейчас так тошно, как будет тошно последнему человеку на замерзающей Земле через миллион лет. А мне стыдно стонать.
Просто мы все-таки здорово устали…