В очередном, двадцать втором сборнике «Пути в незнаемое» читатель встретится, как всегда, с очерками из разных областей науки: экономики, биологии, физики, истории, литературоведения и т. д.
Среди авторов этого сборника известные писатели — Ю. Карякин, Н. Шмелев, О. Чайковская и другие.
I
М. Кемоклидзе
Шла нормальная работа физиков…
— Приходите завтра в университет на коллоквиум. Я познакомлю вас с одним пареньком из России, — сказал Эренфест, коверкая русские слова.
Декабрь 1929 года. Берлинский университет. Очередной коллоквиум Физического общества. Большая аудитория амфитеатром; студенты, докторанты, гости из разных мест. В первом ряду нобелевские лауреаты — Макс Планк, Макс фон Лауэ, Эйнштейн, Резерфорд, Нернст, Джеймс Франк.
Здесь и познакомил их Эренфест.
— Вы понравитесь друг другу, очень понравитесь, — говорил он на своем «эренфесторусском» языке, представляя друг другу Льва Ландау и Юрия Румера: — Это — Ландау, он не кусается.
Но Ландау, двадцатилетний, кусался, и даже очень. Был он высокий, красивый, очень худой, с длинными волосами, с насмешливым взглядом темных глаз, острый на язык. Румер — тоже худой, очень высокий, с восторженными черными глазами, с развевающейся шевелюрой, вежливый и доброжелательный.
«В ту первую встречу он мне очень понравился, Ландау, — рассказывал Юрий Борисович Румер. — Мы говорили о физике, и я поразился тому, как «легко» он ее знает, как гибко понимает. Играючи. Как птица поет. Он был рожден для физики. Мы поговорили о том о сем, и я определил, что он, пожалуй, образованнее меня, но ненамного. О большем не подозревал; что в этот день судьба свела меня с одним из самых блестящих умов нашего века, не знал. Жизнь раздала оценки потом. Были мы на равных. Он был задирист, но прост. И потом: я вчера был у Эйнштейна, а он не был».
За этими словами стоит жизнь двух близких по духу и устремлениям людей, переплетенная с крутыми поворотами нелегкого XX века. В жизни этих людей были удивительные встречи, радости и печали, взлеты и падения. Судьба улыбалась им по-разному и неровно. Ландау был отмечен счастливой звездой гения, и судьба не очень мешала ему занять подобающее место, рано уготовив ему страшный удар и долгий, мучительный конец.
Юрий Борисович Румер никогда бы не позволил рассказывать о нем в параллель с Ландау. Он считал себя солдатом науки, драящим медяшку.
В 70-х годах на русском языке вышла переписка Альберта Эйнштейна и Макса Борна. Эта переписка, длившаяся с 1916 до 1955 года, до самой смерти Эйнштейна, и не предназначенная ни для постороннего глаза, ни тем более для публикации, содержит думы и чаяния двух великих людей. Незадолго до своей смерти Макс Борн решил подготовить переписку к изданию и снабдил почти каждое письмо своими комментариями. Несколько писем из этой переписки не могли не привлечь особое внимание советского читателя; в них речь идет о молодом человеке из России.
«Дорогой Эйнштейн!
Недавно здесь появился молодой русский с шестимерной теорией относительности… Я был сначала настроен весьма скептически, но он говорил очень разумно и вскоре убедил меня, что в его идеях что-то есть.
Поскольку я понимаю меньше, чем ε[1], в этих вещах, я послал его работу в Геттингенскую академию, а копию этой работы посылаю тебе и убедительно прошу тебя прочесть и оценить ее. Молодого человека зовут Румером…
Если его работа произведет на тебя хорошее впечатление, я бы хотел попросить тебя сделать что-нибудь для этого человека. Он знает всю литературу по математике, начиная с Римановой геометрии до самых последних публикаций, и мог бы быть идеальным ассистентом для тебя. У него приятная внешность, и он производит впечатление весьма образованного человека…»
В то время за научную работу платить не полагалось, и способные молодые люди часто оказывались без средств к существованию. Именных фондов для стипендий не хватало, и поддержка Эйнштейна была очень важной. Борн постоянно обращался к Эйнштейну за помощью. Эйнштейн отвечал очень осторожно: «Если я хоть раз позволю себе рекомендовать физика не самого высокого ранга, я потеряю свой авторитет и не смогу больше никому помочь. Но мне, конечно, больно сознавать, что я веду себя как торговец лошадьми, расхваливающий свой товар за здоровые зубы и быстрый аллюр».
«Аллюр» у Румера оказался подходящим. 14 декабря 1929 года Эйнштейн написал Борну: «…Господин Румер мне очень понравился…»
У Анны Ахматовой есть стихи, где началом нового летосчисления в России она назвала предреволюционное время — середину 10-х годов:
В физике «не календарный — Настоящий Двадцатый Век» начался за две недели до рождества 1900 года.
14 декабря 1900 профессор Берлинского университета Макс Планк на заседании Берлинского физического общества доложил работу, где была решена проблема энергетического спектра излучения нагретого тела. Макс Планк в течение нескольких лет упорно занимался этой проблемой. И, наконец, пройдя через мучительные сомнения, через собственное неверие, был вынужден отступить от законов классической физики и ввести в физику совершенно новое понятие — квант действия. Но тогда ни сам Макс Планк, ни именитые члены Берлинского физического общества не подозревали, что очень скоро, еще при их жизни, час упомянутого доклада войдет в историю как час рождения современной физики. Квант действия проникнет во все формулы новой физики, устранит огромное количество возникших противоречий и «все поставит на свои места». И для этого потребуется 25 лет — потребуются героические усилия физиков старшего поколения и неудержимая фантазия поколения, родившегося вместе с веком, — поколения ровесников самого кванта.
Это поколение появилось на свет и росло в атмосфере постоянных открытий во всех сферах деятельности человека. С этим поколением родились аэроплан и радио. С этим поколением появились прививки от дифтерита, витамины и способ определения группы крови, появились пептиды и первая гипотеза строения белков, новые взрывчатые вещества и удобрения. Выставочные залы преподносили обществу сюрпризы: художники открывали новое искусство. И в этом шквале нового, принимая новизну и чудеса за норму и обыденность, росло поколение, родившееся с веком. Росло в обстановке, когда еще не успело пройти удивление первым аэропланом и звучало эхо пророчества братьев Райт после их первого полета о том, что еще «тысячу лет человек не будет летать», а уже развивалось мощное самолетостроение — в первую мировую войну шли воздушные бои, а перед самой войной поручик Нестеров в России крутанул самолет в «мертвую петлю».
В физику это поколение пришло в то время, когда большие надежды сменялись горькими разочарованиями, появлялись новые надежды и сменялись новыми разочарованиями. Бесспорными были лишь экспериментальные факты, бесспорными и ошеломляющими. Что же касается их толкования, то каждая обнадеживающая на первый взгляд теория оказывалась тупиком. Физика была похожа на запутанный клубок шерсти, из которого торчали несколько концов, и стоило умело потянуть за какой-нибудь конец, как тот, вначале поддавшись, дальше только затягивал и запутывал сердцевину. По словам Нильса Бора, вся ситуация в физике оставляла у него тогда чувство «грусти и безнадежности».
Накал в физическом мире был такой, что, как взрыв, как по взмаху волшебной палочки появилась квантовая механика. Она родилась многоликой. Почти одновременно тремя совершенно разными людьми в разных местах — Гейзенбергом в Геттингене, Дираком в Кембридже и Шредингером в Цюрихе — были созданы совершенно различные на первый взгляд теории, составляющие сегодня сущность квантовой механики и всей современной физики.
Юрий Борисович Румер писал: «В конце двадцатых годов отзвуки великого гносеологического взрыва, каким явилось создание квантовой механики, докатились до самых отдаленных уголков мира. Множество молодых людей самых различных способностей и степени подготовленности устремились в центры «новой квантовой веры» — Копенгаген, Геттинген, Цюрих, Лейден, Кембридж, — чтобы принять участие в этом «пиршестве фантазии и интеллекта». Мне было 28 лет, когда я оказался летом 1929 года в Геттингене».
В 1737 году король Великобритании, курфюрст ганноверский Георг-Август повелел двум своим городам — Целле и Геттингену — построить университет или тюрьму, кому что нравится. Жители Целле были богаче и благоразумнее: поразмыслив, они решили соорудить хорошую тюрьму, ибо ничто не стоит так долго и не приносит столько пользы самым разным правительствам и режимам, как хорошие тюрьмы, ничто так не способствует правосудию и воспитанию молодежи, как неизбежность наказания и очевидность его. Напротив, студенты своими непочтительными мозгами будут смущать нравственность, а песнями и плясками покой и благополучие города.
Так решили жители Целле, уверенные в своем благоразумии, и просчитались. О существовании города Целле вряд ли многие слышали. Геттинген же, на долю которого выпало построить университет, стяжал всемирную славу.
Судьбе было угодно, чтобы университет Георгия-Августа оказался на перекрестке всех ученых дорог.
Со студенческих лет и до конца своей жизни жил и работал здесь король математики Карл Гаусс. Здесь работали Вебер и Риман.
Здесь преподавали немецкую словесность братья Гримм.
Здесь положил начало расшифровке древней клинописи Двуречья Гроутефенд.
Кладбище Геттингена поражает обилием имен, известных всему миру.
К началу XX века Геттинген стал, по выражению Макса Борна, «математической меккой мира, славу которого поддерживали три пророка: Феликс Клайн, Давид Гильберт и Герман Минковский». Этим же «пророкам», в особенности Давиду Гильберту, принадлежит огромная заслуга в том, что Геттинген станет и физической меккой мира.
Теплым июльским днем 1929 года поездом из Берлина Юрий Борисович Румер приехал в Геттинген. Прямо с вокзала, оставив свой фибровый чемодан в камере хранения, он отправился в Институт теоретической физики Макса Борна. Весь институт, как тут же выяснилось, состоял из самого профессора, трех его ассистентов и фрау, которая ведала хозяйством и печатала на машинке. В ее обязанности входило также подавать профессору Борну машину по утрам.
Легко обнаружив кабинет Макса Борна, Румер открыл дверь и увидел профессора, которому какой-то американец на ломаннейшем немецком языке излагал СВОЮ идею. Борн, обернувшись к новому посетителю, сказал: «Сядьте, пожалуйста, подождите», и углубился в пояснения американца. Он проявлял страшное терпение, внимание и доброжелательность, но не смог понять ничего из этих объяснений. Наконец он откинулся в кресле: «Знаете что, попробуйте написать все это по-английски, я прочту». Отправив американца, он обратился к Румеру:
— У вас тоже идея?
— Да, господин профессор, у меня идея. — Он не стал говорить ТОЖЕ, его идея была сама по себе.
— Угу, — хмыкнул профессор, — что ж, давайте выкладывайте ИДЕЮ.
Молодой человек из России начал рассказывать. За его спиной стоял Московский университет с традиционно сильной математической школой, и он привез с собой работу, где в стройной математической форме была изложена его идея. И он со всей самонадеянностью молодости излагал ее и жаждал только одного — чтобы ее оценили по достоинству. Вдруг он услышал голос Борна:
— Mensch! Вы хорошо говорите по-немецки! Но, знаете, все, что вы рассказываете, меня совершенно не интересует.
Молодой человек ошарашенно замолчал. Но в молодости крепко стоишь на ногах и не так-то легко сбить тебя с толку. И он уверенно стал продолжать дальше, будто не слышал замечания Борна. Прошло еще несколько минут, и Борн задал вопрос. Румер ответил. Вопросы посыпались дальше. Разговор затянулся. Теперь уже было видно, что Борн получает удовольствие от общения с молодым русским, который не только блестяще владеет математическим аппаратом и ясно, легко выражает мысли на родном языке Борна, но еще и шутит на этом языке.
Наконец, Борн, довольный, встал, прошелся по комнате и сказал:
— Хорошо, я, пожалуй, попробую на вас поставить.
Скоро Борн напишет письмо Эйнштейну. А тогда, сразу после разговора, Борн позвал двух своих ассистентов — Гайтлера и Нордхейма — и попросил их помочь Румеру устроиться в Геттингене. Все они оказались ровесниками, вскоре стали друзьями. Знакомство началось, конечно, со взаимного ощупывания — в течение получаса они говорили о науке, а потом разговор перешел на самые разные темы.
Следуя заданию Борна, молодые люди отправились искать Румеру жилище. По дороге Нордхейм и Гайтлер наперебой рассказывали русскому гостю, что это за город Геттинген. Здесь лучшие книжные магазины Европы, прекрасные концерты — Бах, Гайдн — и изумительные пирожные. Город состоит в основном из студентов, мелких лавочников, квартирных хозяек и нобелевских лауреатов.
В Геттингене, как и в других университетах Германии, не было обычая, чтобы студенты прослушивали сквозной курс лекций и сдавали бы все экзамены. Все зависело от того, чем вы собираетесь заниматься дальше. Всего было два рода экзаменов: докторские и асессорские. Если вы хотите стать юристом, бургомистром или директором банка, словом, занять должность, вы должны сдать экзамены на асессора. Причем в Геттингене асессорские экзамены даже не принимались. Тут достаточно было уже чести, что вы учились в Георгии-Августе, а экзамены можно было сдать в любом другом городе. Совсем другое дело докторские экзамены. Если человек хочет стать доктором, он должен ждать, когда ему предложат сдать эти экзамены, когда геттингенская профессура сочтет его достойным быть доктором Георгии-Августы. Стать, например, доктором Гейдельбергского университета гораздо проще, и легче, и скорее. А тут нужно терпеливо ждать, можно и не дождаться, но попроситься в доктора нельзя. И когда геттингенские профессора присмотрятся к молодому человеку и придут наконец к выводу, что он не испортит их значимости в ученом мире, устраиваются экзамены с неизменным результатом: cum laude — с отличием, eximie — отменно, egregie — превосходно. Новоиспеченный доктор Георгии-Августы, получив диплом, напечатанный типографским способом (имя и фамилия тоже напечатаны типографским способом) и пять типографских копий (считается, что больше пяти копий не понадобится), обязан прийти на Рыночную площадь, где красуется ажурный фонтан — Gänseliesel — фонтан маленькой пастушки, и поцеловать пастушку. Геттингенцы по праву считают, что из всех девушек мира маленькую пастушку целовали больше всех.
Геттинген жил мерной жизнью. Гордился своей ученостью, своими «колбасами и университетом» и держал горькую обиду на Гейне, ославившего геттингенских девушек, приписав им самые толстые ноги в мире. Все протекало без особых изменений, пока не прокатилось по Европе слово «война».
Война для всех война. У нее свои права, свои задачи, свой приговор. И одна профессия — солдат.
С войной Геттинген стал безлюдным. Пустовали аудитории университета и его библиотека, пустовали столики в уютных погребах. Великому Давиду Гильберту приписали предательство, поскольку он не поставил своей подписи под декларацией самых знаменитых немецких ученых и деятелей искусств, заверявших мир в своей полной солидарности с кайзером.
После войны нищая Европа вдруг оказалась под совершенно определенно направленным золотым американским дождем: американские деловые круги почувствовали, что наука может стать делом, в которое стоит вложить деньги. И в Геттингене, как и в других крупных научных центрах Европы, появились эмиссары от Рокфеллеров и Дюпонов. И к старому университету, к скромной Георгии-Августе, добавились новые институты, раскинувшиеся по всему городу. Появились новые лаборатории, оборудованные по последнему слову техники, новые здания с большими, средними и малыми аудиториями, выстроенные на шальные американские деньги. Разворачивались улицы, сносились маленькие дома с тем, чтобы построить опять-таки маленькие дома, но уже с центральным отоплением, а не с тем отоплением, которое пришло из прошлых веков.
Словом, было что показать и рассказать молодому человеку из России, только-только прибывшему в Геттинген.
Румер долго не мог уснуть в ту ночь. События всего дня, рассказы новых друзей снова и снова прокручивались в голове и каждый раз останавливались на одном и том же месте, поразившем его больше всего: ни один из его новых знакомых ни разу не спросил его, человека из России, про его удивительную родину, про то, как живут в России и что такое революция. А Юра Румер, московский мальчик с Маросейки, мог бы многое им рассказать.
Юрий Борисович Румер родился в семье московского негоцианта, купца первой гильдии Бориса Ефимовича Румера и был последним ребенком в семье. Братья Осип и Исидор, погодки, были старше Юры на 18 и 17 лет, сестра Лиза — на 11. Кроме родительских любви и ласки всем детям Бориса Ефимовича достались любовь и ласка их воспитательницы Алисы Блекер. Она была из тех немцев, предки которых жили в Москве с незапамятных времен. Всех детей Бориса Ефимовича она любила одинаково и занималась ими с одинаковым интересом. Она читала им Шиллера и Гёте до хрипоты, пела добрые народные песенки и учила их подлинному немецкому языку.
Старшие сыновья Бориса Ефимовича с отличием окончили Армянскую классическую гимназию. Осип Борисович еще в молодые годы стал знаменит своими переводами. Впоследствии он сделался выдающимся лингвистом. Знал 26 языков. Переводил Платона и Горация, лирику французского Ренессанса и Шекспира, средневековую индийскую поэзию, Омара Хайяма, Петефи. Исидор Борисович всю жизнь поражал окружающих глубиной своих разносторонних знаний и нетривиальностью мышления. Он прекрасно знал, например, математику, изучая ее самостоятельно, читал труды Гаусса, Римана и Лагранжа в подлинниках. На хлеб он зарабатывал литературными переводами (в его переводе появилась первая популярная книга по теории относительности). Его бросало из стороны в сторону. Но главной его страстью была философия. К несчастью своему, он был философом-идеалистом, проповедником философии Тейхмюллера, сыгравшей впоследствии роковую роль в его судьбе.
Семья Бориса Ефимовича занимала второй этаж доходного дома Егоровых в Космодемьянском переулке на Маросейке. На третьем этаже жил знаменитый адвокат Коган, потрясавший московские суды своими речами. У адвоката было две дочери, это будущие Лиля Брик и Эльза Триоле. Со временем семьи Румера и Когана породнились: старшая из сестер, Лиля, вышла замуж за двоюродного брата Юры — Осипа Брика. Младшая, Эльза, хотя и родилась на четыре с половиной года раньше Юры, была его верным партнером во всех детских играх и даже, когда Юре исполнилось семь лет, учила его целоваться. Родители их были очень дружны. Часто музицировали вместе. Долгими вечерами обсуждали неустойчивую государственную политику, внутреннюю и внешнюю, дивились неслыханным чудесам техники нового века. Ходили по-соседски на Лубянку, чтобы посмотреть, как меняют газовые фонари на электрические. Удивлялись, как быстро вместо конки забегал по рельсам электрический трамвай, и с опаской обсуждали вопрос о том, что, очевидно, придется и дома пользоваться электричеством, но вряд ли это будет уютно и надолго. В состоятельных домах появились телефоны. Тогда легко было догадаться, кто обзавелся телефоном раньше; если у Коганов телефон был 3–18, а у Румеров 7–15, это означало, что Коганы решились поставить у себя телефон за несколько месяцев до Румеров.
Борис Ефимович Румер был не очень доволен зыбкими, с точки зрения земного коммерсанта, профессиями старших сыновей и мечтал в грядущем техническом веке о хлебной профессии для младшего сына. Он решил, что, если правильно направлять мальчика, из него можно будет сделать хорошего инженера. Тем более что мальчик рано обнаружил математические способности и антипатию к древним языкам.
Классическая гимназия для него явно не подходила (за курс обучения в классической гимназии с 1-го по 8-й класс русскому языку и словесности отводилось в неделю 24 часа, латыни — 34 часа, греческому языку — 24 часа, математике — 22 часа, физике — 6 (!) часов). И, когда Юре исполнилось 10 лет, было решено отдать его в реальное училище.
Старшие братья на всякий случай готовили Юру к поступлению в гимназию и понемногу учили его латыни. Они открывали ему грамматику и наказывали выучить к вечеру наизусть две страницы правил с примерами. Юрий Борисович всегда считал себя недоучкой в латыни, возможно, благодаря этому методу. Но за свою жизнь он выучил много языков, в том числе персидский и венгерский. И все языки ему давались обычно легко. Возможно, из-за той же самой латыни он считал, что ему так и не удалось оправдать до конца сложившуюся в далекие времена Космодемьянского переулка поговорку про семью Бориса Ефимовича: «Все Румера говорят на всех языках».
В училище Юра был первым учеником. Он получал все грамоты, какие только можно было получать. Ему прощалось даже озорство. Он был наказан серьезно (неделя ареста) только один раз, и то за капитальный проступок.
Шел 1913 год. Россия была пропитана революционным духом. Стачки стали привычным делом. А царь праздновал трехсотлетие Дома Романовых. На уроках истории шла хвала царю и всей династии.
На одном из уроков истории Юра и отличился. У Алисы Блекер жил попугай, которым она страшно гордилась. Попугай был большой и каких-то особых кровей, и перья у него были приглажены не так, как у других попугаев. Говорить он мог только две вещи: «Вив ля републик!» и «Вив ля революсьон!» Алиса с гордостью говорила, что попугай очень старый — он пережил французскую революцию, только вот какую — 48-го года или Великую, она точно не знает. Так вот, этого попугая Юра тайком притащил на урок истории и дал ему высказаться. Наказание Юра нес не один. Все мальчики в классе, которые аплодировали и с восторгом повторяли слова попугая, тоже отсидели неделю.
Вскоре события в стране развернулись с такой головокружительной быстротой, что мальчики, еще не вышедшие из сладкого и беззаботного детства, разом повзрослели.
27 июля 1914 года царское правительство объявило всеобщую мобилизацию. 1 августа Германия объявила России войну.
Много лет спустя, когда Гитлер придет к власти и над Европой снова нависнет страшная угроза, Осип Борисович скажет: «Напрасно люди думали, что первая мировая война началась, продолжалась и кончилась. Человечество еще заплатит за то, что допустило такую войну».
А в августе 14-го, когда с прифронтовой полосы хлынуло огромное количество беженцев, в жизни Космодемьянского переулка ничего особенно не изменилось. Ни русские, ни немцы не понимали тогда, что речь идет о чем-то очень серьезном, что в корне изменит ту жизнь, какую они вели. Когда в первые дни войны к Румерам пришла, по обыкновению, ирландка, учившая Юру английскому языку, мать Юры удивилась: «Помилуйте, война ведь сейчас, не стоит проводить уроки. Вот через месяц-другой она кончится, тогда и продолжим».
Но война оказалась суровее, чем думали. Война оказалась жестокой и долгой. И когда в России грянула февральская революция, Борис Ефимович Румер принял ее почти как закономерность. Он был далек от политики, но как образованный и прогрессивный коммерсант верил, что эти перемены к лучшему, и был к ним готов. Дела потребовали от Бориса Ефимовича покинуть Москву и переехать в Петроград: компания Ллойда, с которой он был связан, больше не страховала в районе военных действий, и фрахтовать суда стало сложной проблемой.
Юра кончал шестой класс реального училища, ему оставался еще один год обучения. Это обстоятельство могло вызвать некоторые осложнения с переездом, но все обошлось как нельзя лучше. После революции с царской каторги стали возвращаться ссыльные. Среди них было много интеллигентных людей, иногда целыми семьями. Для детей ссыльных были организованы специальные курсы ускоренного обучения с тем, чтобы они могли быстро сдать полагающиеся экзамены и вступить в жизнь. Борис Ефимович случайно с этим столкнулся и предложил Юре сдать на таких курсах экзамены за седьмой класс экстерном. А уж это его, отцовское, дело договориться с кем нужно, чтобы Юру, шестнадцатилетнего, допустили к экзаменам в университете. Борис Ефимович был уверен, что на хорошего инженера и в университете можно выучиться, и потому наметил сыну механико-математический факультет, убежденный, что слово «механико» является определяющим, а слово «математический» служит для антуража. Юре только этого и надо было. Он легко сдал все предметы за седьмой класс и получил аттестат с отличием. В Петрограде Борис Ефимович нашел возможность связаться с нужными людьми, и по распоряжению ректора университета («императорского» уже было зачеркнуто) Юра был допущен к вступительным экзаменам, которые сдал без труда, и был зачислен студентом мехмата.
Трудно себе представить сегодняшний — людный, шумный и веселый — Ленинградский университет с холодными, нетоплеными коридорами 17-го года, с пустыми аудиториями. Университет, в котором никаких регулярных занятий не было, лекции читались по случаю. А студенты, оставаясь во все времена студентами, все-таки жили жизнью своей альма-матер. Они приходили сюда, слонялись по коридорам в поисках каких-нибудь лекций или какого-нибудь общения и чаще всего оседали в библиотеке, которая славилась своим богатством.
С первых же дней своего студенчества Юра подружился со своим сверстником Борисом Венковым. Знакомство состоялось у самого входа в университет. Юра увидел лопоухого, как он сам, мальчика, который сидел на ступеньках и писал какие-то формулы.
— Простите, вы математик? — спросил Юра весьма почтительно.
— Да. Математик Борис Венков.
— И давно вы учитесь этому искусству?
— Этому искусству научиться нельзя. Человек либо рождается математиком, либо не рождается вовсе.
— ?!
— И, если вы пришли к математике от математики, вы счастливец. Но, если при этом вы измените ей и займетесь другими науками, боги разгневаются на вас и при удобном для них случае покарают.
Юра был восхищен. С этого момента и в течение долгих восьми месяцев — масштаб насыщенного событиями времени растягивается — мальчики были неразлучны. В холодных аудиториях университета они вдвоем с упоением занимались математикой. С Венковым было интересно. Он легко ориентировался в теории чисел, которая Юре казалась магией, знал историю науки, историю литературы и тоже, как Юра, увлекался Востоком. Каких только книг они не читали, о чем только не спорили! Случилось даже так, что им двоим профессор Успенский читал лекции. Увидев их однажды в коридоре, Успенский подошел и спросил: «Скучаете, молодые люди?» — и, даже не поинтересовавшись, с какого они факультета и действительно ли скучают, добавил: «Знаете, меня такая тоска одолевает, давайте я вам буду читать лекции по избранным вопросам неевклидовой геометрии». И он по-настоящему читал двум мальчикам эти лекции. Так читал, как читал бы в переполненной многоярусной аудитории.
А за стенами университета уже бушевал октябрь 17-го года.
Однажды, в ожидании профессора, мальчики сидели в «своей» аудитории и листали Риманову геометрию. Отворилась дверь, и вместо профессора вошел красавец матрос. Вошел — как с картинки сорвался: с лентой пулеметной через плечо, с поднятыми усиками, рыжеватый, и так спокойно-спокойно сказал: «Ребята, очистите-ка помещение, а то перестреляют вас тут ненароком. Пойдите куда-нибудь, а мы тут немного закончим». Что он имел в виду закончить — перестрелку или революцию, ребята не поняли.
— Скажите, а надолго нам нужно будет уйти?
— Пока не управимся.
— А сколько времени вам надо, чтобы управиться?
— Не знаю, сколько понадобится, — дело серьезное.
Это было под вечер 24 октября 1917 года.
Борис Ефимович Румер недолго думал, как ему жить дальше. С точки зрения его восприятия мира, большевики ему не вполне подходили, но он твердо решил остаться на родине и служить новому строю верой и правдой. Он был знаком с Красиным и вскоре стал его другом и близким сотрудником. Ездил с ним за границу для участия в торговых сделках молодой России со странами, которые в то тяжелое время еще старались прочно держать экономическую блокаду первого в истории рабоче-крестьянского государства. Борис Ефимович был доволен своей судьбой. Работа с Красиным потребовала его возвращения в Москву. Снова Москва! Семья была счастлива. Квартира в Космодемьянском переулке, правда, была безвозвратно утеряна, но дела складывались так удачно, что никого в семье это не волновало. Сначала Румеры жили у Бриков, а потом перебрались на квартиру Эренбургов, которые на длительное время уехали за границу. Юра был переведен в Московский университет и зачислен на математический факультет.
Математическая жизнь Московского университета била ключом. Можно было подумать, что на ней никак не сказались ни мировая война, ни революция, ни гражданская война, ни тяжелые условия жизни. Хотя все это было — сказывалось, но работа на математическом факультете не прекращалась ни на минуту. Здесь работали замечательные профессора: Жуковский (уже в 1918 году по инициативе Жуковского был организован ЦАГИ!), Чаплыгин, Лахтин, Егоров. Здесь работал Николай Николаевич Лузин, «главный реальный руководитель тогдашней математической жизни в Москве, давший имя всему тогдашнему этапу развития московской математики». Лузин создал одну из самых удивительных и плодотворных школ мирового масштаба — знаменитую «Лузитанию».
Юрий Борисович был тесно связан с Лузитанией. Он считал для себя Лузитанию той школой думанья, той школой общения, которая на всю жизнь определила его принципы морали, определила стиль и устремления в науке от первых математических работ до расшифровки генетического кода.
Восторженный мальчик, которому едва исполнилось 17 лет, сразу же попал в дружный и веселый коллектив. У этих людей все было общее: и молодость, и интересы, и жажда учиться, и жажда учить. Они вместе бегали «на Мейерхольда». Зимой в валенках и «деклассированных» шубах часами простаивали у стен в Политехническом музее, слушая Маяковского. Искали встречи с Хлебниковым, чтобы своими глазами посмотреть на «Председателя Земного Шара» и на все его имущество — наволочку, набитую стихами.
Лузитания была многолюдной. И, если по бедности государством спускалась одна штатная единица научного сотрудника, брали на эту штатную единицу нескольких молодых людей, окончивших университет. Один из близких друзей Юрия Борисовича, Лазарь Аронович Люстерник, прославленный математик, вспоминал, что когда его оставили в университете научным сотрудником, их было 10 человек на одно место: «Первой по алфавиту была Нина Бари, которая и была зачислена в штат, и получаемую зарплату она делила на десять частей между остальными. После введения твердой валюты это составило по 2 руб. 27 коп. на каждого».
Но никого не пугала скудная жизнь, никто не помышлял о материальных благах. Они, с их очень светлой верой, жили в атмосфере непрестанных открытий, поисков, находок. И, конечно, жизнь украшалась шуткой и выдумкой. Ставили шуточные пьесы, иногда даже оперы, писали стихи. Как-то к пасхе Юрий Борисович с одним своим товарищем сочинили пародии.
Случилось так, что Осип Брик показал эти пародии Маяковскому. И когда Маяковский прочел первую из них, удивился: «Как пародия? Разве это не я написал?»
Так они жили. Они были очень бедными, но верили, что мировая революция не за горами, что эта революция послезавтра. А им, ровесникам века, первыми суждено создать новое искусство, новую науку. Они брались за все. Преподавали в школах и на рабфаках, преподавали что придется. Учили пришедших с фронта солдат и фабричных работниц математике, немецкому языку, литературе. Организовывали драмкружки. Учились сами.
Люстерник писал в своих воспоминаниях: «Среди моих слушателей значительная часть были люди не слишком молодые, обладавшие житейским опытом и понимавшие, что такое новичок в любом деле. Они относились снисходительно к неопытному и увлекающемуся преподавателю. Конечно, в шуточных стихах, которые сложил по моему адресу Ю. Б. Румер, тогда студент МГУ:
было преувеличение. Но, возможно, так начиналась моя деятельность как популяризатора математики».
Сам Румер к этому времени с отличием окончил военно-инженерные курсы и стал там преподавать, поступив при этом на курсы восточных языков при Академии Генерального штаба.
Учиться ему на этих курсах было легко — персидский язык он знал немного от братьев, а главное, слушателям этих курсов выдавался хороший по тем временам паек. «Я навсегда запомнил, — рассказывал Юрий Борисович, — вкус мороженой картошки и пшенной каши, которую я не мог есть даже в заключении и всегда от нее отказывался. А тогда, в голодном 21-м году, на наших курсах ее разрезали на шесть равных кусков, она была всегда холодная и склизкая, но, несмотря на это, я всегда хотел получить еще один кусочек. Но это было невозможно. Деление на равные куски было свято». На этих курсах Юрий Борисович сразу приметил человека в такой же, как он, красноармейской форме с невероятно огромным и крутым лбом. Знакомство состоялось легко — этот человек сам подошел к Юре и спросил: «Когда вы успели усвоить этот путаный персидский?» Выяснилось, что этот человек составил себе четкую программу, строго вымеренную по объему материала и времени, которое он мог на это затратить, но безуспешно. Первый пункт его программы гласил: «Персидский алфавит — 1 час». Когда Юра услышал про этот «1 час», он не удержался от смеха. Никто не может выучить персидский алфавит за один час. Букву «а», например, надо учить вместе с различными словами, потому что в соседстве с разными буквами она принимает различные формы. Если она попадает в конец слова, то тоже меняет форму, и это касается почти всего алфавита. И вообще, насколько ему известно, языки надо учить поверхностно: сегодня что-то выучили сами, завтра узнали что-то от других, где-то догадались, где-то нет, а главное, читайте, и обязательно без словаря… Примерно в таком духе изложил свои соображения Юра новому знакомому. Этот лобастый человек, ставший его товарищем в голодном 21-м, был Сергеем Эйзенштейном.
Когда они были на курсах, Эйзенштейн учился в студии Мейерхольда, работал художником, а потом режиссером Первого рабочего театра «Пролеткульта». Примерно в это же время он примкнул к ЛЕФу, и Юрий Борисович часто встречался с ним у Бриков. Но недолго. Как лучшему слушателю курсов Румеру предложили небольшую дипломатическую должность, фактически должность переводчика, в только что организованном советском посольстве в Персии. И Юрий Борисович, воспитанный на поэзии Омара Хайяма и Гафиза, согласился.
Персия в ту пору была одной из самых горячих точек на земном шаре. В газетах постоянно писали о волнующих событиях, о жестоких расправах над дженгелийцами — партизанскими отрядами, о постоянной смене власти, реакционной и жестокой. И Юрий Борисович с полной убежденностью, что он там необходим, отправился в Решт — столицу провинции Гилян.
Впечатления от Решта были ужасными: грязные вонючие улицы, на которых подолгу оставались неубранные трупы умерших от голода или от ножа людей. В стране свирепствовали эпидемии тифа, холеры, трахомы. Жизнь в Реште была сплошным кошмаром, вереницей страшных картин, ничего общего не имеющих с Гафизом. Юрий Борисович пробыл там больше полугода, пережил всевозможные ужасы, включая шахсей-вахсей, когда мусульмане режут себя ударом в грудь и, истекая кровью, кричат: «Али! Али!» А они, советские служащие, обязаны были «не проходить мимо» и тут же на месте объяснять «товарищам мусульманам» порочную роль религии. Неизвестно, чем бы все это кончилось для Румера, не заболей он желтухой. Болезнь началась остро и протекала тяжело. Стало ясно, что больного надо отправлять на родину. А поскольку была большая нужда в людях, с ним же решили отослать в Москву дипломатическую почту. И Юрий Борисович в дипломатическом вагоне, один на один со своей болезнью и секретными бумагами, в полусознательном состоянии пересек границу. И все шло без изменений, пока его не задержала железнодорожная милиция на подходе к Саратову. Документы его оказались не в полном порядке, и местное начальство, недолго думая, вагон опечатало, а Румера арестовало. Для больного дипломата это оказалось весьма кстати: его поместили в тюремный лазарет и немного подлечили. Тем временем местные власти послали телеграмму в Москву наркоминделу Чичерину о случившемся и получили ответ, короткий и ясный: было велено вагон оставить опечатанным до приезда другого официального лица, а больного Румера срочно отправить в Москву. Чудо, что все это кончилось благополучно. По тем временам его могли бы и расстрелять на каком-нибудь полустанке — странный человек, желтый, тощий, с длинным носом и лихорадочными глазами, сильно смахивающий на перса, в странных брюках, заправленных в яркие гольфы, везет важные государственные бумаги, да еще документы у него не в порядке…
И Юрий Борисович поспешил в Москву наверстывать то, что было упущено в погоне за романтикой и чужими революциями.
«Блудный сын» вернулся в Лузитанию. Вернулся в то самое время, когда над Лузитанией горела звезда теории относительности. Павел Александров и Павел Урысон, первые советские математики, побывавшие за границей и поразившие европейские математические центры своей молодостью и лекциями по новой науке — топологии, создателями которой они были, вернувшись домой, читали лекции по теории относительности Эйнштейна. Павел Сергеевич Александров в 32 года будет избран членом-корреспондентом Геттингенской Академии наук, Павел Урысон, оставив свое имя в ряду классиков мировой науки, в 1924 году трагически погибает в возрасте 25 лет.
Теория относительности потрясла видавшего виды дипломата. Теперь Юрий Борисович Румер был уверен, что нашел свой путь в жизни.
Вскоре после их первой встречи Борн сообщил Румеру, что послал его работу в Геттингенское научное общество и что ему предстоит сделать там доклад. Геттингенское научное общество — бывшая Ганноверская академия — существовало, по мнению Гильберта, для того, чтобы злить тех профессоров, которые не были членами академии. Доклад там представлял чистую формальность. И, прежде чем выступать там, следовало пройти настоящее испытание — «обстрелять» свой доклад на заседании Математического клуба Гильберта. Этот клуб был неофициальной организацией. У него не было ни служащих, ни денежных средств. Но это было то самое «место сбора кронпринцев и королей науки», где обсуждались и решались проблемы самого высокого класса.
Давид Гильберт, чье имя осталось почти во всех разделах математики, сыграл важную роль и в том, что двадцатые годы стали Wunderjahre — прекрасными годами — геттингенской физики. Сообщения физиков в Математическом клубе стали традицией. Гильберт любил повторять: «Физика слишком сложна для физиков, и нужно, чтобы за дело взялись математики». Макс Борн начинал свой научный путь ассистентом Гильберта.
И вот настал день, когда Юрий Борисович Румер делал доклад в Математическом клубе. Гильберта не было. А Рихард Курант, исполнявший роль председателя, сказал в конце доклада: «И это физик из России? Я думал, что у них физика все еще — стекло, металл, провода, какая-нибудь поломка, а тут чистая математика».
Доклад был одобрен и вскоре опубликован в «Сообщениях Геттингенского научного общества». Окрыленный успехом, Румер, как только получил свежие оттиски, тут же решил показать их Гильберту. И отправился прямо к нему домой.
Дверь открыла горничная. Румер без околичностей отдал ей свою визитную карточку и — его приняли! Гильберт, оказывается, сказал: «Пригласите его. Я хочу посмотреть на того русского господина, который не испугался госпожи тайной советницы и без ее ведома проник в ее дом».
Юрий Борисович часто вспоминал вместе две разные встречи — обе первые — одну с Давидом Гильбертом, другую с Альбертом Эйнштейном. Он писал: «Мое появление и первые месяцы пребывания в Геттингене совпали с началом мирового экономического кризиса и наступлением «тощих лет». Только теперь, полвека спустя, когда опубликована переписка Борна с Эйнштейном, я узнал, какую заботу и сердечное участие проявлял тогда Борн по отношению ко мне, совершенно неожиданно появившемуся у него, «человеку из России»… Пророки квантовой веры имели, как правило, педагогические наклонности и пользовались славой хороших учителей… Эйнштейн славой хорошего учителя не пользовался. Его огромная внутренняя сосредоточенность была для посторонних почти непреодолимой преградой на пути проникновения в мир его физических идей… Как видно из его переписки с Борном, Эйнштейн неоднократно высказывал желание «найти руки» для проведения расчетов.
Борн, окруженный творческой молодежью, всегда стремился найти подходящих сотрудников для Эйнштейна. Он счел возможным «примерить» меня к Эйнштейну».
В декабре 29-го года Румер получил телеграмму от Эренфеста: «Приезжайте. Эйнштейн вас примет». Вслед за телеграммой пришел перевод на 200 гульденов для оплаты проезда.
С того самого момента, как Румер получил телеграмму от Эренфеста, волнение не покидало его. Он думал о предстоящей встрече ежечасно, тщательно подбирая слова, которые он скажет и которые у него никак не укладывались в нужном порядке.
«В начале декабря 1929 года я приехал в Берлин и сразу же направился к Эйнштейну. Я ждал недолго. Дверь в гостиную открылась, и вошел Эйнштейн. Он подошел ко мне и протянул руку, представившись: «Эйнштейн». «Доброе утро, господин профессор», — ответил я, и обыденность этих слов сразу сняла мое смущение, как если бы передо мной был один из тех геттингенских профессоров, которых я к тому времени уже перестал стесняться… Затем вошел Эренфест… Мы отправились на чердак с низким деревянным потолком — кабинет Эйнштейна… Часа через полтора после начала беседы, в которой моя работа послужила только отправной точкой, я почувствовал сильную усталость. Помню, меня очень удивило, что оба моих собеседника сохраняли полную свежесть восприятия, и я не заметил у них ни малейших следов утомления… Затем мы с Эренфестом спустились в гостиную, вскоре вошла жена Эйнштейна и очень доброжелательно пригласила нас остаться к обеду. Я согласился, но Эренфест сказал: «Нет, уходите, мне придется говорить о вас с Эйнштейном за обедом, и вы можете мне помешать»».
И если встреча с величайшим из физиков должна была решить судьбу молодого человека и, таким образом, не могла не волновать его, то встреча с Давидом Гильбертом, которую он сам себе назначил, была мальчишеской выходкой. И шел он на эту встречу весело и гордо, с любопытством щенка, которому не страшны никакие звери на земле. Но когда он услышал из приоткрытой двери голос Гильберта: «Я хочу посмотреть на этого русского господина», — его сковал страх, охватила паника. В сознании вдруг ярко вспыхнуло: ГИЛЬБЕРТ. Боже, что он наделал! Что дальше?! Вот он войдет сейчас туда и услышит: «Что привело вас ко мне, молодой человек?» Что он ответит? Что хочет показать свою работу по обобщению общей теории относительности на основе уравнений Гаусса — Кодацци? Какая ерунда! Он не помнил, как вошел в кабинет Гильберта, он нашел себя там материализованным перед сидящим за письменным столом человеком с абсолютно белой бородкой и большим, необыкновенно красивым лбом. Больше всего в этом человеке поражали глаза — огромные, синие, очень ясные. Они смотрели на пришельца пристально, немного иронично, но с явным интересом.
— Что привело вас в Геттинген, господин…?
— Румер, — услышал свой голос Юрий Борисович.
— Господин Румер?
«Extra Göttingen non est vita» («Вне Геттингена жизни нет»), — вспомнил про себя Румер изречение, которое красовалось на стене Ratskeller, и снова подумал: «Какая ерунда». А вслух сказал:
— Революция в физике.
— Сразу видно, что вы из России. Все русские большие специалисты в революциях. Это великое дело. Лобачевский тоже был революционером.
— Да, господин тайный советник, а вот Гаусса революционером никак не назовешь.
Боже, что он говорит? При чем здесь Гаусс?
— Вот как? Вы представляете себе, что бы мы делали без Гаусса? Без того, что он сделал?
— Это невозможно себе представить, господин тайный советник, но он не был революционером, он никогда ничего не переворачивал — он спокойно создавал, не нарушая привычного положения вещей.
Гильберт оживился. Он начал говорить о немецкой математике, о том, что она долго не выходила за рамки тривиума и только с появлением Гаусса стала расцветать, и вскоре уравнялась значимость немецких и англо-французских школ. Гаусс — король математики.
— Гаусс — король, — повторил Румер, — но только не революционер. Вот Риман — революционер.
«Далась мне эта революция, сейчас меня выгонят», — подумал Румер. Но Гильберт вдруг рассмеялся звонко, по-детски. Этот неожиданный смех удивил и раздосадовал Румера:
— Господин профессор, Гаусс создал великую науку и этим полностью оправдался перед историей. Но то, что он однажды согрешил перед истиной и перед людьми, которые нуждались в его поддержке, останется за ним навсегда.
Это было началом горячего спора молодого человека «с улицы» с великим Давидом Гильбертом об истине в науке, началом долгого разговора об удивительной истории создания неевклидовой геометрии, так тесно связанной со старыми стенами Геттингена и далекой Казанью, о поразительной личности Лобачевского, о трагическом конце молодого Яноша Бояи, о Римане.
Неевклидова геометрия и есть та истина, перед которой «согрешил» король математики. Согрешил ли? История не может быть столь категоричной, как наш молодой герой, история — это факты. Эти факты на протяжении века вызывали горячие споры. Можно сопоставлять их, взвешивать, решать логические задачи, судить, но докопаться до истинных причин сложившейся ситуации вряд ли можно.
— Господин Румер, давайте не будем судить великих мира сего, мы должны принимать их такими, какими они были. Приходите на наши вечеринки, вы увидите, как Эмми Нетер решает логические задачи, которые все для нее придумывают, в том числе и я.
Разговор был окончен. Румер очень возбужденным отправился домой. Через три месяца Гильберту должно было исполниться 68 лет. Это официальный возраст ухода профессора в отставку. По общему мнению, единственным, кто мог стать преемником Гильберта, был Герман Вейль.
Весной 1930 года Геттинген будет приветствовать Вейля в качестве преемника Давида Гильберта. Но если бы сейчас нашему молодому человеку сказали, что не пройдет и двух лет, как в «Göttinger Nachrichten» выйдет работа трех авторов — Германа Вейля, Румера и Эдварда Теллера, он бы просто не поверил. Просто не поверил бы, что будет соавтором преемника кафедры Давида Гильберта, которую когда-то занимал Карл Фридрих Гаусс. Что же касается Эдварда Теллера, то скромного и безвестного тогда молодого человека слава ждала впереди — недобрая слава «отца американской водородной бомбы».
«Все складывалось довольно удачно, — писал Юрий Борисович, — оставалось только обеспечить себе средства существования. Это, как вскоре выяснилось, оказалось весьма непростым делом.
Теперь нелегко представить, какие трудности возникали даже у таких людей, как Борн, при попытке устроить на работу нужного ему человека. В то время физикам платили либо за преподавание физики, либо давали стипендию за ее изучение. Платить за научную работу было не принято».
Талантливая молодежь, которая стекалась к Борну буквально со всего света, легко находила себе духовную пищу — научных идей хватало на всех, не хватало денег. И Борну приходилось выискивать средства для своих молодых сотрудников самому.
Каким это было нелегким делом, видно на примере Румера.
После первой встречи с Румером Эйнштейн написал Борну длинное письмо, где хвалил Румера, делал замечания по его работе и высказывал различные предположения о том, как обеспечить Румеру средства существования, и в конце концов пришел к выводу, что ему надо найти такую работу, «которая оставила бы достаточно досуга для свободных занятий», и что это лучше, чем выданная на срок стипендия. Борн ответил Эйнштейну на это письмо незамедлительно (ответ датирован 19 декабря, письмо Эйнштейна — 14 декабря):
«Дорогой Эйнштейн!
Я очень рад тому, что ты хочешь принять господина Румера. Идея направить его на какую-нибудь должность, которая оставила бы ему время для научной работы, теоретически, конечно, очень хороша, но практически трудно выполнима… (Дальше Борн подробно обосновывает эти трудности, просит Эйнштейна воспользоваться весомостью своего имени и напроситься на прием к Министерскому директору Рихтеру, но все равно приходит к выводу, что искать работу дело безнадежное.)
В настоящее время, как мне кажется, действительно ничего не остается, как обеспечить ему, по крайней мере на год, стипендию. Моя жена говорила мне, что ты собираешься сделать это вместе с Эренфестом, и именно из Рокфеллеровского фонда…»
Из дальнейшей переписки видно, что для Румера все-таки «выбили» стипендию, но не из Рокфеллеровского фонда, а из фонда Лоренца. При этом Борн все еще пытался устроить Румера у Эйнштейна, но молодой человек не очень рвался в Берлин и остался работать у Борна в Геттингене. По окончании срока стипендии Борн продолжал поиски денег для Румера. В общем, вполне успешно. В письме от 22 февраля 1931 года он писал Эйнштейну: «…Румер… может остаться у меня еще на один год. Мой ассистент Гайтлер уезжает летом в Америку (Колумбия, Огайо), и Румер будет его замещать, а на зиму я денег наклянчил».
Так было со всеми молодыми людьми, которые приезжали к Борну и оказывались способными у него работать. Борн выбивал для них средства существования из фонда Лоренца, из Рокфеллеровского фонда, из других фондов, предназначенных для стипендий молодым талантливым ученым во всех европейских центрах. Кроме того, Борн добывал деньги у меценатов — банкиров, крупных промышленников, да и вообще где подвернется. Он писал этим людям обстоятельные письма, ездил к ним читать популярные лекции о современной физике. Был, например, один такой «друг науки» — владелец конного завода во Франкфурте, который регулярно пересылал Борну деньги, и Борн так же регулярно должен был с ним общаться, обедать у него дома и терпеливо объяснять ему, что такое теория относительности его друга Эйнштейна. И в каждом подобном действии, и в каждой своей лекции в «Клубе для господ», где физики никто не понимал, Борн усматривал «выкуп за душу» одного из молодых ученых. Например, еще до того, как Борну удалось выхлопотать для Румера стипендию, он добыл деньги для него у барона фон Вайнберга. Барон был одним из богатейших химических промышленников Германии. И когда вышла первая работа Гайтлера и Румера по квантовой химии, Борн немедленно послал ему оттиск этой работы. В сопроводительном письме он писал о важности полученных результатов и о прогрессе в химической промышленности, к которому может привести эта работа. А о том, что в действительности это пионерская работа, что сама квантовая химия только-только родилась и что впереди еще неизведанные глубины, Борн, конечно, не написал. Написал же он следующее: «…Как Вы увидите из текста, эта работа соприкасается с Вашей юношеской работой, которую Вы сделали еще студентом. И мне приятно, что мои молодые сотрудники, у меня в институте, смогли продолжить ее». Деньги пришли очень быстро.
Так Борн кудесничал. Существовал даже «Клуб друзей профессора Борна», и кто по пятьсот вносил, кто по тысяче марок, кто совсем немного.
Наука тогда была еще личным делом немногих. И брали тогда в науку как в друзья, как в свой дом. А молодые люди, которые пришли в физику и «были приняты в дом, были взяты в друзья», не особенно вникали в столь земные проблемы, как материальное обеспечение. Они были захвачены квантовой бурей, которая не утихала и пять, и десять, и тридцать лет спустя. Хорошо известна полемика Эйнштейна с Нильсом Бором и Максом Борном, не прекращавшаяся до самой смерти Эйнштейна: великий Эйнштейн, один из прародителей квантовой механики, вдохнувший жизнь в новую физику, так до конца и не принял ее истинной интерпретации. Какие же бури бушевали в ту пору, когда только складывались радикальные взгляды на природу!
«Но мы, пришедшие тогда к Борну, — рассказывал Юрий Борисович, — не очень понимали громадность происходящих перемен. Революционность мы чувствовали, но не слишком. Ощущения исторических масштабов, пожалуй, не было. Шла нормальная работа физиков, может быть, как теперь».
А сегодня, когда смотришь библиографию тех лет, поражаешься небывалой частоте важнейших — исторических для науки! — открытий и обилию новых имен, появлявшихся рядом с известными уже именами. И вряд ли сегодняшний студент, который обязан знать в качестве основы основ уравнения, правила, эффекты, названные этими именами, отдает себе отчет в том, что за фундаментальными уравнениями, правилами и эффектами стояли совсем молодые люди, только-только пришедшие в физику.
Семинары у Борна. Покупались пирожные, разливался кофе по маленьким чашечкам. В первом ряду садились ассистенты рядом с профессором, гости, потом докторанты из разных стран. Все казалось обычным, иногда даже скучным, особенно если на семинаре случалось выступать Дираку. Он был неважным докладчиком. Как-то во время беседы профессора Румера со студентами Новосибирского университета один молодой теоретик сказал:
— «Квантовая механика» Дирака — это песнь песней, все пригнано, четко, изысканно! Какое же это было, по-видимому, наслаждение слушать его самого!
Каково же было удивление молодых людей, когда они услышали от Юрия Борисовича:
— Никакого наслаждения. Слушать Дирака было мучительно. Мы воспринимали идеи Дирака и попадали под их воздействие только по прочтении его работ. А на семинаре… Выходит Дирак, ни улыбки, ни задора. Берет мел своими длинными пальцами и начинает молча писать на доске формулы. Борн не выдерживает: «Поль, расскажите нам, что вы пишете?» И Дирак, продолжая писать, начинает неохотно говорить: «Дабл ю минус альфа эр, пи эр минус альфа ноль эм це, на пси…» — и дальше в таком духе, и он искренне был уверен, что объясняет.
Самыми яркими становились семинары Борна, когда в Геттинген приезжали Нильс Бор, Эренфест или Паули.
С Паули всегда были связаны отчаянные споры и обязательно какая-нибудь смешная история. Он вообще мог приехать в Геттинген, зайти на минуту в институт и уйти никем не замеченным, оставив на столе записку: «Был в Геттингене. Пирожные, как всегда, отличные, физика никуда не годится».
Появление Нильса Бора в Геттингене превращалось в настоящий праздник науки. Эренфеста считали дирижером европейской науки — если Эренфест работу одобрил, ее читали, если нет, не читали. Он же был и дирижером взаимоотношений. Эренфест не признавал никакой борьбы за приоритет. И не было никаких разговоров о том, что кто-то у кого-то «украл идею». Как это украли идею? Можно ли у Эйнштейна украсть идею, или у Бора, или у Шредингера?!
С приездом Эренфеста менялась сама атмосфера взаимоотношений. Она приобретала ту живость и непосредственность, которых немного не хватало строгой и суховатой форме общения Борна с его учениками.
Юрий Борисович рассказывал: «Борн бесконечно много сделал для меня. Насколько только много может один человек сделать для другого человека. Но общение с ним бывало самым разным — не всегда легким».
Все зависело от настроения Борна, которое проявлялось мгновенно. Если он приветствовал, например, Румера: «Guten Tag, doctor», было ясно — настроение плохое. Это значит: день сидел, марал бумагу, комкал и бросал в корзину, ничего не выходило. Не выйдет и разговора о науке. Можно прощаться и идти работать дальше самому или отправиться в кино. Если приветствие было: «Guten Tag, Rumer», — это означало, что настроение получше. Значит, появился просвет и есть предмет для разговора, но не о вашей науке, а о том, чем занимается в данный момент сам Борн. А бывало и такое: «Liebe Rumer!» — это означало, что у него все идет, все ладится, сейчас он отложит на некоторое время свои бумаги, и вы можете спокойно излагать свои собственные проблемы.
Семинары Борна проводились каждую неделю по средам. Тема семинара, как правило, заранее не объявлялась. На семинар неожиданно мог приехать Зоммерфельд или Еничке фон Нейман, мог прийти Джеймс Франк со своей молодежью, только что получившей новые экспериментальные данные. В качестве почетного гостя в Геттингене мог оказаться Густав Герц или Чарлз Вильсон.
В честь гостей Борн, как правило, устраивал приемы у себя дома, куда непременно приглашались все ассистенты Борна. Юрий Борисович рассказывал о приеме в честь Резерфорда, когда была устроена торжественная процедура присвоения ему звания почетного доктора Георгии-Августы. Среди гостей, приглашенных Борном, были Джеймс Франк и Рихард Курант с женами, три ассистента Борна — Гайтлер, Нордхейм и Румер, и еще, в связи с официальной церемонией, куратор Георгии-Августы, высокопоставленный чиновник. «Когда мы вошли в гостиную, — рассказывал Юрий Борисович, — важный куратор с презрительной миной каждому из нас подал два пальца. А великий Резерфорд свою огромную руку протянул широко, сердечно, пожал всем нам руки до боли и обратился к Борну: «Вот у вас сейчас какие ассистенты. Помню, в прошлый раз у вас был Гейзенберг!»
За столом геттингенские профессора держались вначале чинно, а молодые люди и вовсе притихли. С лица важного куратора не сходило презрительное выражение; его, по-видимому, шокировали простые манеры Резерфорда, его громкий хохот, похлопывание по плечу и простые замечания. Ел Резерфорд с большим аппетитом, не очень прибегая к ножу и вилке. А когда перешли к десерту, все отчетливо услышали громкий хруст слоеных пирожных, явно понравившихся Резерфорду. Когда удовлетворенный Резерфорд взялся за свою трубку, произошло непредвиденное. К этому времени беседа приобрела уже свободную форму и, как это часто бывает среди пожилых людей, приняла характер воспоминаний.
Джеймс Франк рассказал о случае, который произошел с ним во время войны. Он дневалил как-то перед штабом своей воинской части. Вдруг он увидел, как прямо на него мчится на лошади блестящий офицер. Перед самым носом у испуганного немножечко Франка офицер остановил лошадь, соскочил с нее, бросил поводья Франку и сказал: «Подержите, я ненадолго». Франк остался сторожить лошадь и ждал больше, чем ему хотелось. Наконец офицер вышел, достал кошелек и протянул Франку пятьдесят пфеннигов: «Прости, солдат, что задержал тебя». — «Но, знаете, — ответил Франк, — я должен вам сказать, что моя профессия и мое положение в гражданской жизни не позволяют мне брать чаевые». Тогда офицер посмотрел на него внимательно, улыбнулся и сказал: «Ничего, солдат, не стесняйся. Деньги всегда деньги. Они еще пригодятся тебе в твоей гражданской жизни».
— Ну и взяли? — спросил Резерфорд.
— Да.
— Напрасно. Надо было просить больше!
Важного куратора перекосило. Рассказ Джеймса Франка вызвал естественные ассоциации у Рихарда Куранта, и тот рассказал, как воевал во время войны, был ранен в живот и получил в награду Железный крест. А после войны во время страшных государственных беспорядков был председателем Совета солдатских депутатов города Геттингена и окрестностей.
— Вот чем я занимался, — рассказал он, — выписывал, например, бумагу: «Гражданину такому-то разрешается проезд туда-то и обратно для приобретения 5 мер картошки», и подпись — председатель Совета солдатских депутатов, доктор Курант.
Резерфорд оживился:
— Доктор Курант, я понял, почему из вашей революции ничего не вышло! Вы больше думали о математике, чем о перевороте, а надо было наоборот!
Этого университетский куратор выдержать не смог. Он демонстративно встал, простился только с Борнами и ушел.
Потом наступил час обязательной в доме Борнов музыкальной программы. Борн любил играть на рояле и всегда выбирал что-нибудь малоизвестное. Затем за рояль садилась Хеди Борн. Она играла превосходно, выбирая для гостей обычно Моцарта и Шопена. Иногда она играла Шумана и пела под свой аккомпанемент. На этот раз порядок не отличался от обычного. После того как фрау Борн кончила играть, Резерфорд громко зааплодировал:
— Спасибо, фрау Борн, очень красиво у вас получилось! Я, правда, плохо разбираюсь в музыке, но мне показалось, что вы играете хорошо, а вот профессор Борн играл так, словно решал алгебраические задачи.
В заключение вечера все пошли на центральную площадь. Резерфорду надлежало взобраться на фонтан и, как новоиспеченному доктору Георгии-Августы, поцеловать маленькую пастушку. Резерфорд сделал это с большим удовольствием. Только когда он полез через ограду фонтана, у молодых людей появилась тревога, как бы в свои шестьдесят лет, еще обладая могучей силой, Резерфорд не переломал старинные чугунные кружева.
Как ясно и просто все происходило. Босоногая пастушка спокойно улыбалась в ожидании новых «квантовых» поцелуев. И не было молодого человека, который бы не мечтал ее поцеловать.
Почти вся борновская молодежь жила в пансионе фрау Гроунау, тоже прозванном «квантовым». Этот пансион был знаменит своими незнаменитыми тогда постояльцами. Там жили Гайтлер, Нордхейм, Чандрасекар, Вайскопф, Эдвард Теллер и Макс Дельбрюк (изменивший впоследствии физике и получивший Нобелевскую премию по генетике). Там жили японцы, индусы, китайцы. Страшно теснясь, китайцы занимали одну комнату на всех, одевались в одинаковую одежду и регулярно вставали в пять утра подметать улицы Геттингена — денег они за это, конечно, никаких не брали. В этом же пансионе жил Румер. Это была одна семья, и скрепляли эту семью настоящая дружба и общие интересы. Они ходили вместе в кино, могли попросить хозяина кинотеатра пустить им два раза кряду «Оперу нищих», которая казалась им событием, сравнимым с хорошей задачей по физике. Театр в Геттингене был безнадежно отсталым, а вот фильм «Опера нищих» всех поразил.
После автомобильной катастрофы 1962 года у Ландау потерянная память восстанавливалась с трудом. Особенно плохо было с ближней памятью. Он мог забыть, например, имя своего лечащего врача.
— Здравствуйте, Лев Давыдович, вы меня узнаете, помните, как меня зовут?
— Не помню, — отвечал Ландау. — А вы помните «Оперу нищих»? Вот, послушайте:
И дальше, до тех пор, пока не кончался короткий промежуток времени, на который возвращалось к нему сознание.
Вся борновская молодежь пела песни из этого фильма. Песенку Мекки-ножа переделывали на все лады, по каждому случаю. Особенно хорошо получалось, когда посмеивались над Паули.
Словом, это была одна семья — веселая и добрая. Они устраивали частые вечеринки, загородные прогулки — короткие и длинные. И, конечно, были бесконечные дискуссии, которые часто затягивались до поздней ночи. Если заходили в тупик, шли к Максу Борну. И Борн всегда охотно обсуждал идеи и работы из любой области теоретической физики и математики. Каждый мог заниматься чем хотел, и Борна никогда не удивляло сообщение его учеников и ассистентов о совершенно неожиданной работе. Борн никому не навязывал своих мыслей и своих вкусов. Если у него появлялась какая-нибудь идея, он рассказывал ее всем, и брался за нее тот, кто больше других подходил для этого. Румер, как ассистент Макса Борна, работал с ним в области квантовой электродинамики. Не оставлял он и общую теорию относительности, делал и чисто математические работы. Очень важные результаты получил он в совсем новой области науки — квантовой химии.
В 1927 году Гайтлер и Фриц Лондон опубликовали работу, где с помощью квантового подхода была впервые рассчитана молекула водорода. Эта работа вошла в историю науки как положившая начало квантовой химии. Втянулся в это дело и Румер. Уже в 1930 году в «Göttinger Nachrichten» вышла работа Гайтлера и Румера «Квантовая химия многоатомных молекул», та самая, которую Борн, кривя душой, обозначил как продолжение работы богатого промышленника. Эта работа, так же как и другие работы Румера геттингенского периода по квантовой химии, тоже легла в основу зарождавшейся науки.
«Геттингену нечего было предлагать, кроме своей славы и блестящих профессоров, — рассказывал Юрий Борисович, — и если вы сами хотите, то можете научиться; если вы сами не хотите, никто вас не научит. Некоторые это выдерживали, некоторые нет. Вот Роберт Оппенгеймер, например, выдержал. Он был богат, но закрыл счет, не брал денег у родителей и жил в Геттингене как все, работал и учился тоже как все. Ничего особенного он в Геттингене не сделал, но квантовую механику выучил. Однажды Оппенгеймер явился к Максу Борну с претензией — почему Румеру дали премию, а ему нет. И внушить ему, что Румер беден, а он богат, было невозможно. И он все ходил, обижался и спрашивал: «Что же Румер сделал лучше меня? И что такое премия — помощь бедняку или признание лидерства?»
Но никто не принимал такие пустяки всерьез, не было никаких настоящих обид — были молодость и непосредственность, было полное доверие друг другу.
И, конечно, главным была работа.
Работали по-разному — вместе и по отдельности, дома, в кафе, в библиотеках. Каждый был сильнее других в какой-то области, но это все скоро перемешивалось — каждый обучал других и учился сам. Тогда люди еще не привыкли ходить в офис, где за столами в тесной комнате у них начинается таинственный творческий процесс и идет отмеренная властями зарплата.
Геттинген был в зените своей научной славы.
Приехать в Геттинген и рассказать на семинаре у Борна или у Джеймса Франка свою работу, выступить с докладом в Математическом клубе Гильберта значило получить полное признание всего научного мира или провалиться. И это уже не оспаривалось.
В книге «Гильберт» К. Рид относительно этого времени пишет: «С большим основанием, чем когда-либо прежде, теперь можно было сказать, что в этом тихом, маленьком городке с липовыми аллеями и солидными, респектабельными домами в теперь устаревшем «Jugendstil» беспрерывно заседает международный конгресс математиков». Можно утверждать, что в Геттингене так же беспрерывно заседал и международный конгресс физиков. В той же книге дальше читаем: «В солнечную погоду студентов и профессоров можно было увидеть сидящими за маленькими уличными столиками и рассуждающими о политике, любви и науке. Маленькая пастушка спокойно смотрела в свой фонтан… Вне Геттингена жизни не было».
Так было до тех пор, пока не выпало городу Геттингену и всей Германии тяжелое испытание.
«В маленьком городке, где, казалось, все друг друга знают, стали происходить сдвиги, которые мы не очень понимали или не старались понять, — рассказывал Юрий Борисович, — те люди из маленького Геттингена, с которыми нам приходилось вступать в какие-то взаимоотношения, т. е. лавочники, прачечник, мелкие чиновники, стали все больше увлекаться идеями Гитлера. Груди сначала у всех были чистыми, никаких значков. А потом стали появляться, но осторожно, и не свастика, а железный крест. Сначала начали носить железный крест как признак храбрости. Вот он воевал, заслужил награду, а теперь занимается своим делом. Потом эти железные кресты сменились медальонами со свастикой. Но многие их стыдливо прятали под лацканами или держали так, чтобы не очень видно было, что они есть. И вот эти свастики в петлицах стали вдруг расти. Их уже не прятали в карманах, но все еще при встрече с человеком неопределенной национальности (а в многонациональном Геттингене легко было запутаться) они на всякий случай прижимали руку к сердцу, прикрывая свастику, и очень вежливо кланялись. К концу этот значок прилип накрепко».
Незадолго до «конца» Румер был в гостях у рабочих местного завода, который изготовлял несложные оптические приборы. Рабочие пригласили Румера рассказать им про Россию. Они испекли вишневый пирог и устроили чай в честь русского гостя. Румеру было о чем рассказать этим людям, и они прощались с ним очень тепло, взволнованные и удивленные услышанным. На второй день Румер получил повестку явиться в криминальную полицию. Он немного испугался, пошел к Борну и все рассказал. Борн расстроился: «Какие же вы глупости делаете, зачем вы пошли? Ничего вам, конечно, не сделают, но все-таки… Давайте посовещаемся с фрау Борн, что она скажет».
Вечером за ужином фрау Борн с интересом выслушала Румера и спокойно сказала: «Идите туда, предъявите повестку и все отрицайте, verneinen Sie alles. Ничего не было, меня оклеветали. Я приехал заниматься наукой к иностранному ученому в знаменитый Геттинген, а вы бог знает что про меня думаете».
Румер так и сделал. Пошел в криминальную полицию, предъявил повестку, и, когда полицайрат сказал ему: «Господин Румер, вы занимаетесь нежелательной пропагандой, и это в то время, когда каждый немец ДОЛЖЕН ПОДУМАТЬ наконец О СВОЕЙ РОДИНЕ!», — Румер с некоторым оттенком возмущения ответил: «Господин полицайрат, за кого вы меня принимаете?!» — и дальше, как его учила фрау Борн, он все отрицал, и так это у него убедительно получалось, что полицейский комиссар начал извиняться. Он твердо знал, что Румер был у рабочих завода, горячо хвалил свою страну, рассказывал такие небылицы, что, может, и преувеличил все, может, ему и не поверили? Так или иначе, он отпустил Румера с миром и сказал на прощанье: «Будете рассказывать про Советы еще — пригласите меня». А теперь этот полицейский комиссар постоянно держал на груди свастику, несмотря на то что представителям власти запрещалось носить партийные знаки.
Как-то Румер сидел у Борна за ассистентским столиком и делал расчеты, которые Борн ему поручил. Вдруг раздался громкий голос в прихожей:
— Что, Макс, ты делаешь сейчас? — и вошел Карман. (Теодор фон Карман, крупный математик и механик, был ближайшим другом Борна еще со студенческих лет.) — Я пришел проститься с тобой. Я уезжаю в Америку. Мне строят в Калифорнии институт, и первые камни уже заложены.
Борн был в недоумении. Он был уверен, что Карман шутит. Они столько лет прожили бок о бок.
— Да ты с ума сошел! — сказал Борн. — Что ты будешь делать в этой стране, которая чужда тебе и по своей культуре, и по всему на свете? Что ты будешь делать вне Германии, вне ее языка и ландшафта?
— Я хочу сохранить себе жизнь. Эта революция не по мне.
— Ты просто удираешь. Какая тут революция?! А если так, давай спросим Румера, что он тебе посоветует. Что вы думаете по этому поводу, Румер?
— Я думаю, что вы правильно делаете, профессор Карман. Это НЕ РЕВОЛЮЦИЯ, это повальное помрачение рассудка. И если так будет продолжаться, я тоже скоро уеду домой.
— Вы все с ума сошли, — сказал Борн, — ничего не будет продолжаться. Вся эта ерунда скоро кончится.
Но «это» продолжалось. И очень бурно!
Черная свастика на белом фоне как чума перекинулась на всю страну.
В Германии среди студентов была традиция устраивать Fackelzug — шествие с зажженными факелами. Поводом для Fackelzug мог быть, например, юбилей любимого профессора, приезд знатного гостя или еще какое-нибудь важное событие. Юрий Борисович вспоминал, как поразил его контраст между двумя факельными шествиями, устроенными одно за другим. Два факельных шествия подряд случались редко.
В Геттингене прошел слух, что Джеймс Франк приглашается на должность профессора в Берлинский университет. Всех охватило мрачное предчувствие, что он может согласиться. Но очень скоро выяснилось, что Франк отказался ехать в Берлин и остается в своем институте. Устраивается Fackelzug с барабанами, флагами, нарядами. Флаги и наряды соответствуют различным студенческим союзам. Впереди идет «Стальной шлем», потом «Шваб», «Тюрингенец» и просто студенты, не состоящие в каких-либо союзах. Они приветствуют Франка, который стоит на своем балконе и раскланивается, поют веселые песни, выкрикивают восторженные лозунги.
«На следующий же день после факельного шествия в честь Джеймса Франка, — рассказывал Юрий Борисович, — снова устраивается факельцуг. То ли в связи с тем, что рейхстаг не принял какого-то закона, то ли в связи с выступлением Гинденбурга, не помню. Только этот факельцуг был уже без песен, уже с угрозами, с погромными нотками, со свастикой у всех на груди. А ЛИЦА ТЕ ЖЕ — вот это было страшно».
Все чаще кинотеатр, который молодежь считала своим, оказывался закрытым — его снимали национал-социалисты для своих собраний.
Однажды на дверях кинотеатра появилось объявление о собрании, на котором будет выступать Адольф Гитлер.
«Каким же я смелым был тогда, взял и пошел на это собрание, — вспоминал Юрий Борисович, — мне еще все казалось интересным, и я не отдавал себе отчета в том, что, во-первых, это опасно для жизни, а во-вторых, нечего так рваться».
На собрание пошли втроем: Румер, Фриц Хоутерманс и Ганс Хельман. Фриц Хоутерманс был яркой личностью. Остроумный и веселый выдумщик, он обладал блестящими способностями теоретика. Сложная и запутанная судьба Хоутерманса свяжет его имя с ядерными исследованиями в Харькове и с самым драматическим моментом в работе над атомной бомбой в Германии. Фриц Хоутерманс был коммунистом. Белокурый и синеглазый, он обладал типичным лицом арийца, на котором бесчисленными шрамами от мензур[2] было написано все его буйное прошлое отъявленного корпоранта и забияки. Ганс Хельман был физиком-экспериментатором. Сын кадрового прусского офицера, он унаследовал картинную внешность отца. Не менее отъявленный дуэлянт, чем Хоутерманс, он остался без двух пальцев на правой руке от острой мензуры противника. У него была мечта податься в Россию, и мечта его сбудется. Он навсегда свяжет свою жизнь с Россией.
И вот эта тройка к назначенному часу отправилась в свой родной кинотеатр на нацистское собрание. Снаружи уже стояли молодчики в коричневых рубашках. Ганс выбрал среди них одного, который, по его мнению, там распоряжался, вскинул перед ним руку — «Хайль Гитлер!» — достал из кармана итальянскую газету с фотографией Дуче и сказал: «Знаете, мы еще не члены партии, но мы хотим послушать вождя. Вот с нами итальянский товарищ (он показал на Румера), представитель газеты «Carrera dela Sera», и ему необходимо попасть на собрание». Румер вытянулся, кивнул головой: «Si, compagna». Молодчик посмотрел на них внимательно, задержал свой взгляд на живописном лице Хоутерманса и жестом направил их к кассе. Молодые люди получили билеты, заплатив по пять марок за каждый, но тут выяснилось, что они не могут попасть в зал, где будет выступать Гитлер, а должны пройти в соседний зал, где речь Гитлера будет передаваться по радио. Даже этот зал был набит битком. Румеру стало очень неуютно, а Хоутерманс стал громко возмущаться: «Нас нагло надули, товарищи, мы хотим посмотреть на вождя, и мы этого так не оставим!»
— Не болтай чепухи, Фриц, пошли отсюда, пока целы, — прошептал ему Румер.
— Как? А пятнадцать марок этим свиньям оставить? Нет! — и направился к кассиру.
— Мы бедные студенты, хотели вождя посмотреть, и мы бы заплатили гораздо больше, чем пять марок, а нас не предупредили. Дайте нам билеты в зал. Ведь это почти что надули нас, а партия не надувает.
Толстый кассир с лицом мясника рявкнул:
— В зал могут пройти только члены партии, хайль Гитлер!
— Членам партии не так нужно. Мы пока сочувствуем партии, еще не до конца все поняли…
Румер с ужасом слушал, как Хоутерманс нес эту околесицу — ходил все время на грани. По тому, как у «мясника» налились глаза кровью, было видно: он чувствует, что над ним издеваются. Но нет — тут же «хайль Гитлер» и нацистские лозунги. К счастью, зазвенел звонок, и кассир, выхватив у них билеты, выбросил им 15 марок и сам поспешил в зал.
«И куда попер, — ругал себя Румер, — нашел себе развлечение! Чтобы еще когда-нибудь!» Но нацистские сборища стали происходить с неумолимой частотой. Они перекинулись на улицы маленького городка, на его площади.
Однажды Румер с Нордхаймом возвращались из института Джеймса Франка, весело обсуждая свои попытки повторить опыт Милликена в лаборатории Франка. Франк иногда разрешал борновским теоретикам попробовать себя в эксперименте. А с опытом Милликена, как увидел бешено пляшущие стрелки тончайших приборов, пришел в ужас: «Лучше иметь в лаборатории десять полных идиотов, чем двух теоретиков», — и выгнал их. Шли они весело, строили планы на вечер. И вдруг видят, что на Рыночной площади образовалась какая-то кучка людей и все, кто был поблизости, бегут туда. Они тоже побежали и увидели самого Геринга, который неистово выкрикивал будоражащие публику речи. Он был толстый, с львиной гривой, весь в орденах. Публика сначала держала себя нормально. Всего несколько человек поднимали руку вслед за Герингом. Потом атмосфера все накалялась. Голос Геринга срывался:
— Нет у меня родины! Нет у нас родины! Родину предали, продали! Нацепили на меня эти блестящие штучки. Но это не то! Они мне не нужны, мне родина нужна!! — И он дрожащей рукой хватал себя за грудь, срывал ордена и бросал их на землю.
И после каждого его «хайль» поднималось все больше и больше рук. Молодые люди еле выбрались из толпы и пошли к себе в пансион совершенно убитые. Стало ясно: из Германии им надо уезжать, и чем скорее, тем лучше.
«Не завтра, не послезавтра, а через неделю я уеду», — думал Юрий Борисович.
И через неделю он уехал.
Накануне отъезда устроили вечеринку в пансионе фрау Гроунау. Это была грустная вечеринка. Такие вечеринки в последнее время устраивались все чаще и чаще: все понемногу разъезжались.
На вокзал провожать Румера пришли все его друзья, и, конечно, Борны. Перед самым вокзалом, когда Юрий Борисович вышел из машины, он увидел маленького мальчика. Мальчик заметил длинного человека, неуклюже вылезающего из машины, и сделал в его сторону движение. Румер кивнул ему головой и улыбнулся. И карапуз радостно вскинул ему навстречу руку в гордом нацистском приветствии. Мальчик никаких других приветствий уже не знал.
На исходе сентября 1932 года Юрий Борисович Румер вернулся в Москву. Он отсутствовал пять лет. Как изменилась Москва за это время! Как все здесь изменилось! В воздухе стоял запах сосновых и березовых досок вперемешку с запахом известки. Город был в лесах. И даже старожилу легко было заблудиться в самом центре Москвы 30-х годов.
Московский университет встретил Румера тепло и по-деловому — ему немедленно предложили должность доцента на кафедре теоретической физики — и тут же потащили на лекцию. В коридоре висело объявление: «Кто хочет стать профессором?» — и стрелка, указывающая на ящик, куда следовало опускать заявления.
Вспоминая свои первые московские месяцы, Юрий Борисович помнит себя в основном говорящим. Бесконечные рассказы о пяти годах, проведенных в Германии, о потрясающих успехах физики, живым свидетелем которых он был, о коричневой чуме и страшных прогнозах, связанных с ней. В университете ему досталось сразу несколько курсов. Лекции Румера быстро приобрели популярность. Блестящий талант лектора, свободное владение математическим аппаратом и легкая ориентация во всех самых современных вопросах физики привлекали в его аудиторию даже неспециалистов — математиков, химиков, филологов. Он доносил до своих слушателей не только самые последние новости науки в ясной и доступной форме, но и саму атмосферу созидания. Через несколько месяцев он стал профессором Московского университета. А в Германии одна за другой продолжали выходить его работы. В том же 32-м году выходит работа Румера «Об инвариантах гильбертова пространства» в советском журнале на немецком языке. Наука еще продолжала говорить на языке Планка и Эйнштейна. Но это уже были последние мгновения.
В январе 1933 года президент фон Гинденбург назначил канцлером Германии Адольфа Гитлера. В марте был составлен циркуляр, подписанный новым министром просвещения Рустом, ставленником Гитлера, по которому все еврейские ученые изгонялись из всех учебных заведений и исследовательских институтов Германии. В апреле список неугодных новому режиму людей появился в газетах. Эйнштейн, находившийся в то время в Бельгии, объявил о своем выходе из состава Берлинской академии. Геббельс в речах по радио сделал профессуру и ученых ответственными за поведение Эйнштейна. А циркуляром Руста за «бестактное поведение Эйнштейна, который был обласкан Германией, а теперь за границей ей вредит», имя Эйнштейна было объявлено запретным. Угрозы в адрес Эйнштейна доходили до открытого призыва физической расправы с ним и ему подобными.
Германские университеты словно выкосило. В Геттингене старый Гильберт оказался почти в полном одиночестве. Он умер в 1944 году, и за гробом его шло не более десяти человек.
Покинули Германию Курант, Эдмунд Ландау, Эмми Нетер, Макс Борн, Джеймс Франк, десятки и сотни выдающихся людей. Уезжали гонимые, но уезжали в знак протеста против политики нового режима и те, кого не гнали.
Многие приезжали в Советский Союз, кто на время, кто на всю жизнь, приезжали в Ленинград, в Харьков, в Москву; просились в Воронеж и в Свердловск. Самым притягательным центром был тогда Харьков, во всяком случае для физиков-теоретиков. «Харьков тридцатых годов — это Ландау», — вспоминал Юрий Борисович. Ландау создал здесь блестящую школу физиков-теоретиков. К нему стремились попасть хотя бы ненадолго, а если повезет, то навсегда. Виктор Вайскопф, будущий создатель ЦЕРНа, писал: «Я не мог получить работы ни в Германии, ни в Англии, ни во Франции. В 1933 году я почти на год уехал в Россию, в Харьков. В то время в Харькове работали Ландау, Лифшиц, Ахиезер и многие другие молодые русские физики. Жизнь в России была отнюдь не легкой, но интересной и поучительной».
В 1935 году в Харькове появился Фриц Хоутерманс. Гонимый на родине нацистами, Хоутерманс всеми правдами и неправдами остался цел и благополучно сбежал в Россию. С 35-го по 37-й год он работал в Харькове. Проводил интересные исследования, получил хорошие результаты, сотрудничал с Курчатовым во время частых его приездов из Ленинграда в Харьковский физтех. Хоутерманса все любили. Он был душой компании. Его оберегали и о нем заботились, ему сочувствовали как эмигранту и страдальцу. И когда в 1937 году его неожиданно выслали в Германию, русские его друзья были в ужасе и недоумении. И о том, какая судьба ждала его там, старались не говорить — это было очевидно. Но судьба их снова сведет с Фрицем Хоутермансом. Когда немцы бесчинствовали во время войны и грабили европейские институты, переправляя научное оборудование в Германию, не миновала эта участь и Харьков: в Харьковский физтех в качестве консультанта по физике явился вместе с двумя генералами Фриц Хоутерманс в форме эсэсовского офицера и уговаривал своих харьковских коллег сотрудничать с немцами, дескать, война уже проиграна, и это лучшее, что им остается делать. В суетливой и лихорадочной деятельности немцев над атомной бомбой Хоутерманс единственный (в Германии) дойдет до концепции плутония, подаст рапорт Гейзенбергу и правительству со своим проектом, дважды опубликует свои результаты в секретных отчетах. Прислушайся они к Хоутермансу, немцы сделали бы бомбу до окончания войны. К счастью, проект Хоутерманса был отклонен. Хоутерманс в 43-м году, будучи с коротким визитом в Швейцарии, умудрился послать телеграмму в Чикаго, и она дошла! Телеграмма содержала всего несколько слов: «ТОРОПИТЕСЬ МЫ НА ВЕРНОМ ПУТИ». Показательно, что эта телеграмма напугала американских ученых не столько своим содержанием (они и так были уверены, что немцы «на верном пути»), сколько тем, что НЕМЦАМ ИЗВЕСТНО о «секретных исследованиях» в ЧИКАГО. После войны Хоутерманс стал пацифистом. В 60-х годах, когда потеплели отношения между Западом и Востоком и наши ученые стали бывать за границей, Хоутерманс искал с ними встречи, в особенности с теми, кого знал лично. При встречах он неизменно жаловался на нелепую свою судьбу — прожил жизнь, мог много сделать, любил людей и всюду был чужим. И еще говорил, что главной его любовью осталась навсегда Россия.
Румер часто приезжал в Харьков к Ландау. Здесь их дружба окрепла окончательно, здесь началось их научное сотрудничество. Это было замечательное время, почти безоблачное. Вопросы политики, внутренней и внешней, тогда их не очень волновали. К условиям быта они относились легко. Искусство, поэзия, научные споры до одури, непрерывная работа полностью заполняли их жизнь. Конечно, споры были не только научные — они могли зацепиться за что угодно и спорить отчаянно. И в мирных этих спорах стали постепенно занимать место беспокойные речи о событиях, в которые было трудно поверить.
Когда Капица в 1934 году приехал в Москву из Англии, где он работал у Резерфорда в течение 13 лет, ему было предложено остаться в Союзе и построить институт такой, какой он хочет. Капица остался. Эта весть быстро облетела все физические сообщества. Румер не был тогда лично знаком с Капицей и не мог знать всех подробностей обстоятельства этого дела. И слухи о том, что Капицу просто не выпустили обратно, казались ему слухами. Сам он только-только вернулся на родину и был счастлив, что он дома. Тревожные слухи, связанные с Капицей, были не единственными, но Юрию Борисовичу, свято верившему в полную справедливость и правоту дел своей страны, ни во что дурное не верилось.
«В 34-м или 35-м году, — рассказывал Юрий Борисович, — Горький организовал редакцию воспоминаний простого советского человека. Эта редакция состояла из видных писателей, художников и, кроме того, из «разговорниц» — приятных женщин, которые направлялись к людям, чьи воспоминания редакция считала нужным записать. Вели беседу и записывали ее. Я почему-то тоже был включен в это дело. Главным редактором моих воспоминаний был назначен Федин. И разговорница у меня была очень симпатичная и не глупая. Хорошо помню нашу первую беседу.
— Юрий Борисович, начнем с самого главного — как вы стали профессором?
— Ну, как я стал. Выбрали — и стал. Меня рекомендовали.
— А кто вас рекомендовал?
— Ну, из заграничных ученых Шредингер, а из здешних — Мандельштам.
Помню, на нее это не произвело впечатления. А когда я рассказывал про Германию, ей было уже интересно. Мне даже самому понравилось, когда все это Федин обработал и дал мне почитать. Федин писать умел, и мной он был доволен. И вдруг все это внезапно кончилось. Все как ветром сдуло и развеяло. А через некоторое время я увидел на себя карикатуру в университетской газете — в гольфах, в полушубке и с чемоданчиком в руке, а на чемоданчике иностранные наклейки. Я тогда удивился немного, мне показалось, что это сделано для смеха, а было не смешно. Мила мне сказала тогда: «Посадят тебя». Она всегда была фантазеркой. Смешно было в это верить».
И Юрий Борисович не верил. Ему не верилось даже тогда, когда гроза разразилась совсем рядом и задолго до карикатуры в стенной газете.
ЛУЗИН. Николай Николаевич Лузин, создатель блестящей математической школы, чье наследие питает и сегодняшний день математики, объявлялся вредителем и врагом советской науки!
Юрий Борисович попал в гнетущую атмосферу непонимания и беспомощности, в которой оказались его близкие друзья математики. Но в глубине души он был уверен, что это какое-то недоразумение и все скоро выяснится. Но «дело Лузина» накалялось. 2 июля 1936 года «Правда» выступила с разгромной статьей в адрес Лузина: «Ответ академику Лузину». На следующий день, 3 июля, «Правда» снова громила Лузина. Теперь статья называлась «О врагах в советской маске». В тот же день, будто только и ждали появления этой статьи, состоялось собрание научных работников Математического института Академии наук СССР. Собрание обсудило обе статьи в «Правде» и приняло резолюцию. Каждый из пунктов этой резолюции — знак эпохи, которая скоро вступит в полную силу.
Резолюция общего собрания сотрудников Математического института состояла из восьми пунктов:
1. Математическая общественность знала в течение ряда лет факты «деятельности» Н. Лузина, освещенные в статьях «Правды», причем число этих фактов могло быть еще увеличено по сравнению с тем, что опубликовано.
2. Однако научная общественность не разглядела в этих фактах лицо врага, прикрывшегося маской советского академика, объясняя их «странностями» в характере Н. Лузина.
3. В этой связи мы должны открыто признать, что такая позиция в отношении к Н. Лузину была позицией гнилого либерализма, способствовавшая гнусной антисоветской деятельности Н. Лузина и облегчавшая ее.
4. Великолепная большевистская бдительность, помогшая «Правде» вскрыть врага, пробравшегося в ряды советских ученых, послужит нам в дальнейшей нашей деятельности предметным уроком в борьбе за советскую социалистическую науку.
5. Мы призываем всю научную общественность нашей страны к непримиримой борьбе с врагами народа, под какой бы маской они ни скрывались, к большевистской самокритике своей собственной работы, ибо это является необходимым условием реализации величайших возможностей развития науки у нас и тем самым ее максимального единства с практикой строительства социализма.
6. Собрание обращается в Президиум Академии наук с предложением немедленно снять Н. Лузина с постов председателя группы математики Академии наук и председателя математической квалификационной комиссии.
7. Собрание просит также Президиум Академии наук рассмотреть в соответствии с п. 24 устава Академии наук вопрос о дальнейшем пребывании Н. Лузина в числе действительных членов Академии.
8. Собрание считает, что в целях обеспечения руководства математической жизнью страны необходимо усилить группу математики, пополнив ее новыми действительными членами и членами-корреспондентами.
Резолюция в комментариях не нуждается, но этот последний пункт ударный — что называется, ближе к делу! А в сочетании с четвертым пунктом все и проясняет.
Волна собраний по поводу Лузина с соответствующими резолюциями прокатилась по многим учреждениям.
5 августа 36-го года Президиум Академии наук выносит постановление, начинающееся словами: «Победа советской власти и громадные успехи социалистического строительства в кратчайший исторический срок подняли страну нашу из неслыханного разорения и векового прозябания до уровня первоклассной мировой державы. С надеждой и упованием смотрят трудящиеся всего мира на Страну Советов, ибо они справедливо видят в ней свою основную цитадель в борьбе за высшие формы человеческой культуры…» И дальше — о трудном нашем пути, о реальных успехах нашей науки и, наконец, о врагах народа, мешающих созиданию.
«…Президиум Академии наук констатирует, что в обсуждении дела Лузина приняли участие самые широкие круги общественности СССР, которые единодушно заклеймили его антисоветскую деятельность, его лицемерное и двуличное поведение…
Однако, учитывая значение Н. Н. Лузина как крупного математика, взвешивая всю силу общественного воздействия, выявившегося в столь широком, единодушном и справедливом осуждении поведения Н. Н. Лузина, и исходя из желания предоставить Лузину возможность перестроить все его дальнейшее поведение и работу, — Президиум считает возможным ограничиться предупреждением Н. Н. Лузина, что при отсутствии решительного перелома в его дальнейшем поведении Президиум вынужден будет неотложно поставить вопрос об исключении Н. Н. Лузина из академических рядов».
Эти материалы были в полном объеме опубликованы в одном из номеров журнала «Успехи математических наук» (вып. III, 1937), на его последних страницах. А первая страница этого журнала (и вторая, потому что на первой не поместилось) посвящена передовице — «ИЗЖИТЬ ЛУЗИНЩИНУ В НАУЧНОЙ СРЕДЕ», нещадно «обличающей» Лузина и предлагающей изжить не только лузинщину, но и «чрезвычайно вредные в настоящих условиях навыки, которые могут быть объединены названием «академические традиции», …традиции «академической благопристойности», исключающие прямую и твердую общественную оценку конкретных недостатков в работе отдельных ученых…».
Трудно даже представить себе, чего стоил весь текст постановления Президиуму Академии наук, а самое главное — его последний абзац, т. е. попросту решение не трогать Лузина. ТЕ, кто обладал «великолепной большевистской бдительностью», не унимались. Они продолжали терроризировать Лузина и перекинулись на его друзей и учеников. Никто из учеников Лузина не любил вспоминать те события. Только один раз Люстерник во время моих расспросов о Шнирельмане случайно затронул эту тему: «Никто не мог подумать, что Лев способен на это. Он ведь был веселым, очень жизнелюбивым человеком — и вдруг самоубийство. В тот день его вызвали куда-то. Вечером он вернулся домой, закрылся на кухне и открыл газ».
И все-таки Лузина отстояли. Его отстояли от тюрьмы, но не от унижений и притеснений. Он умер в 1950 году в одночасье от острого сердечного приступа.
К этому времени Юрий Борисович Румер отбудет свой срок, отбудет два года ссылки, и наступят для него самые тяжелые времена. А тогда, в 36-м году, происходящее с Лузиным казалось чудовищным недоразумением.
В 1937 году Ландау переезжает из Харькова в Москву к Петру Леонидовичу Капице.
Строительство института для Капицы на Воробьевых горах (место было выбрано самим Капицей, проект института, как и все остальное, включая финансовую систему, был тоже составлен им самим) началось в январе 1935 года. Петру Леонидовичу, уже полгода не работавшему к этому времени, предстоял перерыв в научной работе еще два с половиной года — институт строился медленно. И только в 37-м году он смог начать эксперименты. К этому же времени Капица пригласил к себе в институт Ландау заведовать теоретическим отделом. С этого времени и до конца своей жизни Ландау был заведующим теоретическим отделом Института физических проблем. Здесь он создал знаменитую школу физиков-теоретиков. Часть его учеников во главе с Исааком Марковичем Халатниковым в 60-х годах организовала Институт теоретической физики в Черноголовке, который носит сегодня имя Ландау. Халатников часто вспоминал в связи с этим слова Ландау: «Когда я умру, Халат откроет институт, назовет его моим именем и будет заниматься ахинеей». Ландау предугадал все, кроме, пожалуй, «ахинеи».
Для Румера переезд Ландау в Москву был праздником. Теперь они всегда были вместе. После отъезда из Харькова и до получения квартиры во дворе физпроблем Ландау жил у Румера.
В коммунальной квартире на улице Горького в доме № 68 было тесно, но весело. Они успевали все: и ходить в театры, и устраивать вечеринки, то с бесконечным чтением стихов, то с веселыми выдумками, и, конечно, успевали работать. Работа была, как говорят физики, их ОСНОВНЫМ СОСТОЯНИЕМ. У каждого из них были свои собственные интересы. Ландау в эту пору создал теорию фазовых переходов, статистическую теорию ядра и многое другое. Румер занимался теорией элементарных частиц, теорией сверхпроводимости. К этому времени вышли две монографии Юрия Борисовича: «Введение в волновую механику» и «Спинорный анализ». Первая из этих монографий служила прекрасным учебным пособием для студентов. А «Спинорный анализ» была первой книгой в нашей стране по изложению нового математического метода в физике и оставалась единственной в течение десятков лет. У Ландау и Румера были, естественно, и совместные работы. Наряду с решением фундаментальных задач физики они задумали и быстро написали научно-популярную книгу «Что такое теория относительности». Ландау дал этой книге шутливый отзыв: «Два жулика уговаривают третьего, что за гривенник он может понять, что такое теория относительности». Сам же Ландау пояснял этот отзыв: «То, что мы с Румом жулики, понятно. А почему же третий жулик? Да потому, что он за тот же гривенник хочет понять теорию относительности».
Не так весело сложилась судьба рукописи этой замечательной книги. Книга, которая будет издана более чем на двадцати языках мира, впервые увидит свет лишь в 1959 году (спустя 22 года) благодаря Евгению Михайловичу Лифшицу, сохранившему единственный рукописный экземпляр двух «врагов народа».
В 1938 году Ландау и Румера арестовали. Их арестовали в один день и посадили в одну камеру. «Мы улыбнулись друг другу, — рассказывал Юрий Борисович, — и, конечно, решили, что они хотят подслушать наш разговор, раз посадили в один конверт — маленькую бутырскую комнатку, где вы можете встать, сесть, но не ходить. На самом деле, как потом выяснилось, это произошло из-за обычного беспорядка. И вообще оказалось, что ордер на мой арест был выписан на 26 апреля, а взяли 28-го. Просто потому, что не успевали брать — много было таких. И первое, что мне сказал Дау, было в чисто даувском духе: «Ну и подарочек ты получил ко дню рождения, Румчик, поздравляю тебя!»
28 апреля — день рождения Юрия Борисовича. После того как Румер без особого удовольствия все-таки принял поздравление, Ландау как ни в чем не бывало стал рассказывать о своей последней научной догадке: «Послушай, Рум, ты даже не представляешь себе, что я придумал! Я разгадал тайну жидкого гелия!»
В 1937 году Капица открыл парадоксальное явление: гелий, охлажденный до сверхнизких температур, близких к абсолютному нулю, не только не затвердевал, но терял вязкость и становился сверхтекучим. Румер был первым человеком, который услышал блестящее объяснение сверхтекучести гелия — явления, которое войдет основным звеном в формулировку Нобелевского комитета при присуждении Нобелевских премий (в разное, до неприличия, время) Капице и Ландау.
Ландау и Румер просидели вместе одну только ночь, а потом развели их по разным камерам. Ландау просидел год. Румер — десять. После десяти лет пришли этап и ссылка.
Они встретятся только через пятнадцать лет. Ландау — по-прежнему главой теоретического отдела физпроблем, Румер — преподавателем Енисейского учительского института.
Румера продержали в Бутырках недолго. Юрий Борисович рассказывал: «Мне предъявляли такие невероятные вещи, «уличали» в таких нелепостях, что я понял: возражать и оправдываться бессмысленно, главное — сохранять спокойствие и доброжелательность. Я сочувствовал этим людям. Мне казалось, они были уверены, что имеют дело с настоящим немецким шпионом, и как могли старались. Меня ни разу не били. Моя жена до сих пор этому не верит. Держали в «стойке» — да, светили в лицо, не давали спать, но не били. И однажды среди всей этой абракадабры, которая называлась допросом, я услышал: «Работать на советскую власть инженером будешь?» — «Конечно!» — обрадовался я. Так я попал в Болшево».
Ландау оказался в более тяжелых условиях, сразу вызвав к себе крайнюю враждебность органов. Уверенный, что скоро все выяснится, он с самого начала держался независимо и, конечно, возмущался подобным положением дел. Это потом, чтобы только его не били, Ландау будет подписывать протоколы допросов, содержащие самые невероятные его признания. Ландау погибал. И он бы погиб, если бы не Петр Леонидович Капица. В тот же день, когда его арестовали, Капица написал письмо Сталину:
«28 апреля 1938, Москва
Товарищ Сталин!
Сегодня утром арестовали научного сотрудника института Л. Д. Ландау. Несмотря на свои 29 лет, он вместе с Фоком — самые крупные физики-теоретики у нас в Союзе…
…Нет сомнения, что утрата Ландау как ученого для нашего института, как и для советской, так и для мировой науки, не пройдет незаметно и будет сильно чувствоваться. Конечно, ученость и талантливость, как бы велики они ни были, не дают право человеку нарушать законы своей страны, и, если Ландау виноват, он должен ответить. Но я очень прошу Вас, ввиду его исключительной талантливости, дать соответствующие указания, чтобы к его делу отнеслись очень внимательно. Также, мне кажется, следует учесть характер Ландау, который, попросту говоря, скверный. Он задира и забияка, любит искать у других ошибки, и когда находит их, в особенности у важных старцев, вроде наших академиков, то начинает непочтительно дразнить. Этим он нажил много врагов.
…Ландау молод, ему представляется еще многое сделать в науке. Никто, как другой ученый, обо всем этом написать не может, поэтому я и пишу Вам.
Письмо Капицы в комментариях не нуждается. Разве что упоминание имени Фока в самом начале письма. Это не случайно и неспроста, так же неспроста, как каждое слово в письме. В 1937 году Владимир Александрович Фок был арестован. Капица узнал об аресте Фока незадолго до того, как идти на прием к Межлауку по делам института. Петр Леонидович постоянно общался с Межлауком в ходе строительства института и всегда находил быструю поддержку. Валерий Иванович Межлаук был тогда заместителем председателя Совнаркома. Это был средний из трех братьев Межлауков. Все трое служили революции. Младший, Мартын, 23-летний губкомиссар юстиции в Казани, был расстрелян белогвардейцами в 1918 году. Старший, Иван Иванович Межлаук, член ЦИК СССР, в 1938 году арестован и расстрелян. В том же году будет арестован и расстрелян Валерий Иванович Межлаук. Но до этих событий оставалось еще несколько месяцев от встречи Петра Леонидовича с Межлауком. Во время той встречи Капица после делового разговора рассказал Межлауку об аресте Фока, о том, как тот далек от всего, что не касается науки, и просил о содействии. Через несколько дней Фока освободили. Правда, перед тем как освободить, его привезли из ленинградской тюрьмы в Москву под конвоем только лишь для недолгой беседы с Ежовым. Главный мотив беседы, которая состоялась в кабинете Ежова, содержал в себе весь набор изречений об огромном количестве врагов народа и бдительности, которую мы все должны проявлять. Те, кто знали Фока, хорошо знали за ним одно свойство: если Фоку беседа становилась неинтересной, он отключал свой слуховой аппарат (во время первой мировой войны Фок служил в артиллерии и по стечению нескольких обстоятельств потерял слух). Во время всей беседы с Ежовым Фок думал только об одном — только бы ему случайно не отключить аппарат: от взгляда Ежова это не укроется и, конечно, будет стоить ему жизни. Беседа была закончена замечанием, сделанным как бы невзначай, о том, что при такой огромной работе неизбежны ошибки и что он, Ежов, и его люди умеют их обнаруживать и исправлять, чему пример случай его, Владимира Александровича Фока.
С Ландау дело оказалось сложнее. Ответ от Сталина Капица не получил. Все другие его попытки тоже оказались безуспешными.
Прошел год, как Ландау сидел в тюрьме. В конце 50-х годов он писал о том времени: «…было очевидно, что я мог протянуть еще не больше полугода: я просто умирал. Капица пришел в Кремль и сказал, что, если меня не освободят, ему придется уйти из института. И меня освободили».
Капица действительно был в Кремле — он был зван туда Берией. В результате этого визита Петр Леонидович написал заявление на имя Берии в духе, соответствующем последнему, о том, что просит отпустить Ландау под его личное поручительство. Этому предшествовало письмо Капицы Молотову. Заявление было написано 26 апреля 1939 года, письмо — 6 апреля. Оно кончалось четко сформулированными пунктами:
«…1. Ландау год как сидит, а следствие еще не закончено, срок для следствия ненормально длинный.
2. Мне, как директору учреждения, где он работает, ничего не известно, в чем его обвиняют.
3. Главное, вот уже год по неизвестной причине наука, как советская, так и вся мировая, лишена головы Ландау.
4. Ландау дохлого здоровья, и если его зря заморят, то это будет очень стыдно для нас, советских людей.
Поэтому обращаюсь к Вам с просьбами:
1. Нельзя ли обратить особое внимание НКВД на ускорение дела Ландау.
2. Если это нельзя, то, может быть, можно использовать голову Ландау для научной работы, пока он сидит в Бутырках. Говорят, с инженерами так поступают.
Ландау освободили. А Юрий Борисович Румер был в это время среди тех самых «инженеров» — одним из этих «инженеров», чьи головы использовали для научной работы.
Из «Заявления» профессора Румера Ю. Б. в Президиум Верховного Совета СССР от 12 февраля 1954 года:
«Я был арестован в апреле 1938 года и в мае 1940 года заочно осужден Военной коллегией Верховного Суда к десяти годам лишения свободы. Все годы лишения свободы я проработал в качестве специалиста 4-го Спецотдела НКВД на ряде авиационных заводов, возглавляя бригаду вибропрочности. Условия, в которых я находился, позволили мне успешно продолжать мою научно-исследовательскую работу. По истечении десяти лет я был направлен в 1948 году на поселение в город Енисейск, где получил место профессора Учительского института. По ходатайству покойного академика С. И. Вавилова я был переведен на жительство в гор. Новосибирск, где работаю сейчас в филиале Академии наук. За время с 1948 года я опубликовал 23 научные работы по физике. В декабре 1952 года я был вызван в Москву на дискуссию, организованную Академией наук по моим научным работам, в результате которой мне было рекомендовано продолжать мои исследования в области теории элементарных частиц. В июле 1953 года я получил допуск к закрытым и секретным работам. В сентябре 1953 года Министерство культуры восстановило меня в правах и званиях профессора и доктора с непрерывным стажем с 1935 года.
Принимая во внимание:
1) что с большинства специалистов 4-го Спецотдела в настоящее время снята судимость…, прошу Президиум Верховного Совета снять с меня судимость и восстановить в правах».
В самом конце 54-го года, прямо под Новый год, Юрий Борисович получил Справку от Военной коллегии Верховного суда СССР:
«Дело по обвинению РУМЕРА Юрия Борисовича пересмотрено Военной коллегией Верховного суда Союза ССР 10 июля 1954 года.
Приговор Военной коллегии от 29 мая 1940 года по вновь открывшимся обстоятельствам отменен, и дело производством прекращено» — гербовая печать и подпись генерал-лейтенанта юстиции.
Сразу после того допроса, на котором Юрий Борисович охотно согласился работать инженером, он начал думать о науке. Работать инженером — это значило работать за письменным столом или около него, во всяком случае с бумагой и карандашом он дело иметь будет. В Болшево, куда он попал сразу после Бутырок, дело до работы не дошло. Здесь все еще продолжались допросы, правда, в основном касающиеся научной деятельности до ареста и выяснения пригодности арестанта к тому или иному делу, по-видимому очень серьезному. Юрий Борисович из первых же допросов в Болшеве понял, что это дело — авиация. А то, что он был в Болшеве, вначале не догадывался. Подмосковное это место походило на сортировочный пункт: одних привозили, других увозили. Арестанты народ чуткий, они быстро научились распознавать, кого привезли из тюрьмы, кого — долгим этапом из лагерей. Однажды, когда Румера вели после очередного допроса через двор, он увидел небольшую группу, очевидно, только что прибывших арестантов. «Этапники», — подумал он и тут же понял, что выхваченный из этой кучки профиль человека, стоявшего рядом с конвойным, показался ему знакомым. Проявлять интерес не полагалось, но Румер не удержался и посмотрел на этого человека еще раз. Человек в это время повернулся к нему спиной, и Румер увидел у того на спине сидор с тремя большими буквами «АНТ». И Румера как ножом полоснуло — ТУПОЛЕВ! Ни к вечеру в столовой, ни назавтра он не увидел Туполева. Спустя год они встретятся уже всерьез. А тогда вскоре увезли из Болшева и Румера. Везли не очень долго, в закрытом фургоне. Чуткий арестантский слух уловил, как скользнули по окраине города, чуть-чуть углубились в городской шум и остановились. Надолго ли? Оказалось — надолго. Это было Тушино. Здесь и начал Юрий Борисович свою научно-исследовательскую работу, состоящую сразу из двух частей: явной и тайной. Явная была поручена ему государством. Она была связана с важнейшими проблемами самолетостроения, в частности с проблемой флаттера крыла самолета и шимми авиаколес. Обе «болезни» для самолета смертельны; флаттер — это сложные колебания крыла и оперения самолета, в результате которых самолет разрушается в воздухе; шимми — это паразитные вибрации переднего колеса, даже слабый эффект шимми уводит самолет при посадке вбок со взлетной полосы, при более сильном эффекте колесо обламывается. Эта область исследований была для Румера совершенно новой. Чистый физик-теоретик, сугубо квантовый, пришедший в физику «от математики», должен был заниматься теперь вопросами прикладной механики и инженерного дела. Теперь его формулы, соответствующие определенной части конструкции самолета, воплощались в металл, и от этого во многом зависела жизнеспособность машины. И Юрию Борисовичу работа удавалась. В Новосибирском государственном архиве имеется сообщение ЦАГИ о том, что «Опытное конструкторское бюро А. Н. Туполева после смерти академика А. И. Некрасова (1957 г.) передало музею Жуковского на хранение все рукописи работ А. И. Некрасова, выполненные им за время работы в ОКБ, и в собственноручно составленном Некрасовым перечне его работ за время с октября 1938 года по август 1943 года значится:
…№ 46. Теория крыла в нестационарном потоке — совместно с Ю. Б. Румером.
…№ 57. Флаттер при нестационарном потоке — совместно с Ю. Б. Румером.
…№ 60. Применение теории функций комплексного переменного к изучению… — совместно с Ю. Б. Румером» и т. д.
О работах того периода, будучи уже президентом, Мстислав Всеволодович Келдыш, начинавший работу над флаттером крыльев и шимми авиаколес в лаборатории Румера вольняжкой, писал:
«Работы Румера по вибрациям переднего колеса самолета представляют большую ценность. Эти работы были первыми работами в Советском Союзе, в которых рассмотрен этот вопрос. В них дано теоретическое исследование вибрации жесткого колеса и сделан ряд выводов, имеющих использование на практике. Вместе с тем Ю. Б. Румер провел также и экспериментальное изучение вопроса на оригинальных, созданных им самим установках. Эти экспериментальные исследования наряду с проверкой теоретических исследований позволили их углубить и уточнить. Работы заслуживают высокой оценки как по их теоретической значимости, так и по важности их практического приложения».
Эти новые исследования, возможность тут же проверить свою теорию на своей же установке, увлекали Румера, и он работал с полной отдачей. Иногда вспоминал отца, считая, что отдает дань его давнишней мечте — дать сыну в руки хлебную профессию инженера. Вспоминал Борьку Венкова с его убежденностью в том, что боги, при удобном для них случае, покарают того, кто изменит математике. Работать приходилось много — по 10, 12, 14 часов, а то немногое, что оставалось от этого времени — весь свой небольшой досуг, — Юрий Борисович отдавал другому делу — тайному. Это дело стало теперь самым главным делом его жизни. Оно называлось пятиоптикой.
Научный путь Румера был сложным, порою драматичным. Мы знаем, что, хлебнув лиха на дипломатическом поприще, Юрий Борисович вернулся назад к математике. Он застал московскую математику в полном расцвете. Находясь в самой гуще математических событий, в одной из лучших школ мира, Румер имел все возможности достичь больших успехов. Но он бросает математику и увлекается теорией относительности. Он едет в Германию с единственной целью — приобщиться к новой науке и посвятить себя ей. О встрече с Эйнштейном он и не мечтал — это было из области фантастики. Но судьба сложилась иначе. Он не просто встретился с Эйнштейном, а был рекомендован ему в качестве «идеального ассистента». Но сотрудничество с величайшим из физиков, о котором молодой человек даже не смел мечтать и которое вдруг стало таким реальным, не состоялось. Почему?
«Когда я во второй раз, через несколько месяцев после первой встречи, и по прямому указанию Борна, поехал к Эйнштейну, — писал Юрий Борисович, — я был уже ярым адептом квантовой веры, и ничего иного для меня не существовало. На этот раз беседа длилась около часа. Эйнштейн подробно изложил мне свою работу об абсолютном параллелизме (один из вариантов «единой теории поля». —
Вот, пожалуй, и окончательный ответ: для «ярого адепта квантовой веры» ничего, кроме квантовых теорий, больше не существовало. Человек увлекающийся, необыкновенно способный и многогранный, он с легкостью мог бросить дело, которое вчера казалось ему самым главным. Мог бросить в тот самый момент, когда мечта становилась реальностью, когда он оказывался на самом гребне. Ему нравилось все: физика, математика, химия, литература, девушки, языки. Он не вымерял свои силы, не мерил выгоду, а просто легко отдавался во власть своих увлечений. И боги не раз находили удобный случай покарать его.
Возвращаясь ненадолго к геттингенскому периоду, надо сказать, что в самый разгар «квантового угара» Юрий Борисович все-таки коснулся «единой теории поля». Он сделал одну работу, так, между прочим, и даже не пытался ее публиковать. Но эта работа побудила Макса Борна написать письмо Эйнштейну:
«Дорогой Эйнштейн!
Этой же почтой я отправляю тебе новую работу Румера, в которой он, как мне кажется, сделал действительный шаг вперед в том направлении, к которому стремился много лет… (дальше следует изложение основной идеи работы Румера). Теперь остается только вопрос, следует ли идти в этом направлении дальше и сформировать эту теорию, или же переходить, как ты это пробовал, к совершенно новой геометрии, — об этом я не могу судить. Но думаю, однако, что нужно идти обоими путями».
Мнение Эйнштейна об этой работе осталось неизвестным. В комментариях к приведенному письму Макс Борн пишет: «Мое письмо от 6.10.31 и следующее письмо от Эйнштейна отделяют друг от друга около полутора лет, которые вместили в себя столько событий, что научные проблемы отодвинулись на задний план… Толпы коричневорубашечников терроризировали страну; затем наступил нацистский переворот, и однажды, в конце апреля 1933 года, я нашел свое имя в газете, в списке лиц, которые, согласно «новым законам» о служащих, были отнесены к числу неугодных».
А Румер был тогда уже дома, захваченный счастливым круговоротом московской жизни. И та работа, которую Борн счел «действительным шагом вперед» в направлении, которое целиком занимало Эйнштейна и которому Эйнштейн посвятит всю свою жизнь, казалась Румеру далеким и незначительным эпизодом.
И вот настало время, когда Юрий Борисович оказался отгороженным от внешнего мира железными решетками, когда Эйнштейн стал для него мифом. А рядом были Стечкин и Глушко, а потом Туполев, Королев и Мясищев. Когда они на досуге собрали свой струнный оркестр, для которого скрипки и альты сработали из отходов высококачественной летной фанеры собственными руками. Когда от выпущенного в воздух самолета зависела их жизнь и свобода. Вот тогда Юрий Борисович вернулся к своим старым идеям, стал одержим ими, и тот далекий эпизод послужил теперь толчком для огромного труда, длиною в полтора десятка лет.
Основная идея этого труда восходила к идеям Калуцы и Клейна об использовании пятимерного пространства для единого описания электромагнитных полей и гравитации. К этим же идеям в конце тридцатых годов придут Эйнштейн и Бергман (Эйнштейн в разные годы пробовал самые различные подходы для создания единой теории поля).
Юрий Борисович создал свою «Пятиоптику». Он был уверен, что сделал большое открытие. Десять трудных лет он жил этой работой, проверял и перепроверял ее, каждый раз убеждаясь, что все хорошо, все правильно, противоречий никаких нет. Он писал ее на фоточувствительной кальке, сшивал листы посередине, и получалась большая желтовато-розовая тетрадь. Таких тетрадок собралось много, в сумме больше чем на триста страниц. Если он к ночи кончал исписывать розовую страницу, то засыпал с желтой страницей, заполненной мысленно тем, что заполнит ее завтра. Румеру и сны, если они были, снились желтовато-розовыми. Желтовато-розовой была у них и поэзия. Всюду, куда бы ни перебрасывали Специальное ОКБ, была прекрасная техническая библиотека, а с художественной литературой, особенно с поэзией, было худо. И арестанты, собираясь редкими свободными вечерами, вспоминали скопом стихи, писали их на желтовато-розовой кальке и сшивали в тетрадки. В семье Румера сохранилась из этой библиотеки «Анна Снегина». А еще сохранились три тетрадки с какими-то вычислениями. Пятиоптика была утеряна. Юрий Борисович восстанавливал ее в ссылке. И сделал он это быстро, без тоски и уныния. Он писал из ссылки Тане Мартыновой:
«Милая моя Таня!
Твое внимание ко мне бесконечно трогает меня, и я очень ценю его… Основное, что определяет пульс моей жизни, это глубочайшее убеждение в том, что я сделал крупнейшее научное открытие и полностью оправдал надежды, которые на меня возлагали в молодости… Чувствую я в себе бесконечно много сил во всех отношениях; страшно подумать, сколько аспирантов я мог бы сейчас обеспечить работой. Единственные два преподавателя математики здесь уже послали под моим руководством три работы, из которых две вышли, а третья в печати…»
Адресат этого письма, Таня Мартынова, была близким другом Юрия Борисовича. Она была студенткой геофака Московского университета, когда Румера арестовали. Первое же университетское собрание после майских праздников 38-го года было посвящено Румеру. Случилось так, что только ему одному. Обычно собрания коллектива, осуждавшие бывшего своего сотрудника, ныне врага народа, чтобы не собираться слишком часто, проводились после того, как собиралась солидная группа вредителей. Собрания проходили ровно — осуждавшие осуждали, остальные молчали. Так было и с Румером. И вдруг к концу собрания худенькая студентка попросила слово. Ей это слово дали спокойно и равнодушно. Это была Таня Мартынова. «Товарищи, — сказала она, — я клянусь вам, что все, сказанное здесь про Юрия Борисовича, неправда! Давайте подумаем сейчас вместе, давайте подумаем, что происходит…» После этого собрания от Тани отвернулись все ее друзья по университету. Одни ждали ее ареста, другие, по-видимому, считали ее провокатором.
Возвращаясь к письму Тане Мартыновой, отметим одну очень важную черту Румера, отраженную и в этом письме: это — постоянное стремление найти учеников. При знакомстве с молодыми людьми он подсознательно прощупывал их как потенциальных своих преемников. Приутихшее было после ареста это чувство быстро появилось вновь. Это было уже в Тушино, когда однажды под вечер привели в спальню совсем молодого человека и показали ему свободную койку. В одной руке молодой человек держал книжку Понтрягина, в другой — тощий сидор, из которого достал пайку и, держа ее на полупротянутой руке, стал всех оглядывать. До конца это зрелище мог понять только тот, кто вернулся в шарашку из лагерей. Румер не был в лагере, но сердце его сжалось, он первым подошел к мальчику. Тут же выяснилось, что Румер оказался участником его судьбы. Молодого человека звали Колей Желтухиным.
«Меня арестовали в 37-м году, — рассказывал Николай Алексеевич Желтухин, — очень долго продолжалось следствие, суд и после — ожидание ответа на кассационную жалобу. В 39-м году жалоба была отклонена, и меня направили в лагерь в Котлас, не в сам Котлас, а на сплав по реке Сухоне и ее притокам. Жили мы на барже, на реке. Берег огорожен, а кругом вода, стылая. Я понял тогда, что человек может вынести гораздо больше, чем может представить его разум. Я подал там заявку на некоторое изобретение, связанное с зажиганием двигателя, главным образом авиационного. Эта моя заявка по тюремной администрации пошла в Москву, и там она была направлена Стечкину. Они посмотрели эти каракули, буквально каракули, потому что все было написано на оборванных листочках школьной тетради, а вместо чертежей — рисуночки от руки. Понять эти каракули было трудно. Заключение было подписано профессором Стечкиным и профессором Румером. Это было такое рискованное по тем временам, но довольно обтекаемое заключение, и тюремное начальство вызвало меня в Москву. Когда я приехал, то сразу вызвал подозрение начальства: слишком молодым был. Меня ведь арестовали студентом третьего курса. И все-таки меня послали в Тушино. Здесь быстро разобрались, что я не профессионал, но я был матерый чертежник, и меня поставили на общий вид одного из двигателей. В Тушино делали два типа двигателей. Один разрабатывал Добротворский, специалист по карбюраторам, другой — Чаромский, известный конструктор, у которого работали Стечкин и Румер. Все они прибыли сюда из Болшева. Как я понял, Болшево был некий промежуточный этап, где просто всех собирали, а приняв решение, кто что делает, распределяли по конкретным большим заводам и КБ. И началась БОЛЬШАЯ РАБОТА. Я приехал в Тушино в июле или августе 39-го года и сразу попал под опеку Юрия Борисовича Румера. Он занимался расчетами крутильных колебаний валов четырехосного двигателя Чаромского. Юрий Борисович очень хотел, чтобы я занялся расчетами, но такой потребности в КБ Добротворского не было, и я оставался на общих видах чертежником. Но Юрий Борисович все время обсуждал со мной свою работу и потом, когда я уже занимался расчетами нового двигателя у Глушко, это было в Казани; я из методов Юрия Борисовича взял определенные подходы, и они пригодились. Но к тому времени мы друг друга потеряли. Кто знал, что много лет спустя мы будем жить в одном и том же городке. И, хотя мы пробыли в Тушино вместе не более полугода, оно всегда было с нами. А для меня Тушино просто было спасением. После воронежской и богучарской тюрем, после лагеря я попадаю в Тушино. Чистый двор, чистые деревянные постройки. Светлая, большая столовая, очень хорошая. О том, как хорошо нас кормили, свидетельствует то, что я там излечился от туберкулеза. Просто на одном питании. Я прибыл из лагеря больным туберкулезом, с процессом в легких… я этого не знал, а просто кашлял и доходил, как это называлось в лагере, худел, худел и худел. И когда попал в это КБ и в эту столовую со сливочным маслом, с кефиром, с мясными обедами и ужинами, то быстро поправился, и только уже спустя пять лет и дальше меня на медкомиссиях все спрашивали, когда же у меня прекратился процесс в легких. И я понял: вот тогда и было.
То ли в конце 39-го, то ли в начале 40-го года Юрия Борисовича перевели к Туполеву. Он написал заявление на имя тюремного начальства с просьбой, чтобы его из Тушинского моторостроительного КБ перевели в самолетостроительное КБ Туполева. И его просьбу удовлетворили. На моих глазах это была единственная просьба, которую удовлетворили. Только вот Юрия Борисовича. Очевидно, была какая-то просьба оттуда, из самого Бюро. Следом за ним я тоже пытался перевестись в авиационное КБ, главным образом, конечно, из-за Юрия Борисовича, но меня не пустили. В группе Добротворского работал Глушко. Еще в Тушино он подавал начальству предложение об организации отдельного КБ для ракетного двигателя. Вопрос этот рассматривали, но отклонили. Глушко не сдавался, хотя именно из-за ракетной техники пострадал следом за Тухачевским первым. Потом посадили Клейменова и Лангемака, которых расстреляли, потом посадили Королева. И все-таки он своего добился. Уже в Казани, когда мы были в эвакуации, было принято решение об организации отдельного КБ под началом Глушко. И меня перевели к нему и поставили на расчеты ЖРД. Я проработал с Глушко до 1959 года, до тех пор, пока сам не решил переехать в Академгородок. Здесь я и стал членом-корреспондентом без диплома о высшем образовании. Но я прошел такие университеты! И потом, разницы между серьезной научной работой и работой КБ в неизведанной области нет. Только в КБ, в том, нашем, это делалось с такой целеустремленностью и напором! И все слова о том, что боялись и делали, — абсолютная неправда! На страхе такого не сделаешь — ХОТЕЛИ РАБОТАТЬ. Было единство цели, отсутствие или почти полное отсутствие личного эгоизма. Не было никакой озлобленности. Возможно, у некоторых не было выраженной озлобленности. Но что там, внутри у человека, судить нельзя. Эти вопросы никогда у нас не обсуждались. Тут ведь у каждого свое, и об этом не принято было говорить. Тем более что у многих были прямо «персоны», которые их посадили или способствовали аресту. Все жили такой общей подразумевающейся идеей, что все равно нас оправдают. Когда я единственный раз, не помню зачем, был на улице Радио в КБ Туполева, я встретил там Юрия Борисовича. Мы оба очень обрадовались встрече, и он мне с большим воодушевлением рассказал об аэродинамических расчетах крыльев и паразитных колебаниях переднего колеса самолета. Там он меня познакомил с Крутковым и Бартини. Бартини, углубленный в себя, сидел за кульманом и производил впечатление какой-то экзотической птицы в клетке. А сами-то мы, Румер, Добротворский, Крутков, Желтухин, были очень оптимистично настроены. Была интересная работа, и была все время надежда, что скоро нас выпустят».
Восьмиэтажное здание, огромным каменным полукругом опоясывающее угол улицы Радио и набережную реки Яузы, казалось Титаном, возвышающимся над всей территорией ЦАГИ, застроенной скромными двухэтажными постройками. И судьба этого здания оказалась титанической. Дом на улице Радио начал строиться в начале 30-х годов по инициативе Туполева. Здесь Туполев организовал, выделившись из состава ЦАГИ, опытное самолетостроение, прямо связанное с заводом — КОСОС. Здесь он создал блестящую школу авиаконструкторов. Здесь же, в его собственном кабинете, в 11 часов ночи его арестовали и далеко за полночь вывели на набережную, которая носит сегодня его имя.
Меньше года потребовалось властям, чтобы затянуть огромное здание изнутри железными решетками, оборудовать восьмой этаж под тюремную администрацию ЦКБ № 29, устроить седьмой этаж под спальни арестантов, шестой — под столовую, посадить в кабинет Туполева на третьем этаже нового начальника — полковника НКВД Кутепова, бывшего слесаря-электрика, превратить крышу в «обезьянник» — место для арестантских прогулок, вернуть в ОКБ вольнонаемный штат и, наконец, собрать здесь главный мозговой центр авиационников, теперь уже в виде арестантов. Они прибывали сюда из разных мест, получали синие летные комбинезоны, койку, покрытую байковым одеялом, место за столиком на четыре человека, покрытым белой скатертью, и немедленно приступали к работе. После тюремных «конвертов», таежных лагерей и этапов это казалось чудом. И потом, большинство из них были бывшими сотрудниками по ЦАГИ или по КОСОСу, многие были друзьями. Основной персонал техников, лаборантов, чертежников, словом, всех, кто связан с кропотливой работой огромного КБ, был практически прежним. Только теперь, в отличие от своих начальников-арестантов, они назывались вольнягами. Кроме ведущих авиационников, здесь собрали физиков, математиков, специалистов других областей, от которых мог быть прок. Правда, то мелкое и жесткое сито, которое их просеивало, иногда (очень редко!) ошибалось. Так попало в КОСОС несколько человек, но никто из них шарашку не покинул — в этом была заслуга Туполева, а стоило это больших трудов: в шарашке от работы не укроешься. Ну, а большинство ученых быстро вошли в клан авиационников. Из друзей Румера это были — Юрий Александрович Крутков, ленинградский физик-теоретик, участник семинара Эренфеста; Петр Александрович Вальтер, математик; Карл Сциллард, венгерский математик; Александр Иванович Некрасов, механик и гидродинамик (в момент ареста был заместителем начальника ЦАГИ), и, наконец, Роберт Бартини, авиаконструктор, в равной степени считавший себя физиком и математиком.
Крутков и Вальтер были членами-корреспондентами «одного помета» (выражение Круткова) — избрания 1933 года. Того же «помета» был Туполев; чуть более раннего, 1932 года, был Некрасов. Крутков был одним из немногих, кто в заключении изменился. Время от времени он становился прежним — веселым и остроумным, почти беспечным, но ненадолго. Работал он много, с полной самоотдачей. Его красивые, глубоко посаженные глаза под огромным, тяжелым лбом, казалось, ушли еще дальше. Он реже всех ходил гулять в «обезьянник». «Я никогда не любил Москву, — говорил он, — а уж когда она за решеткой, то совсем тошно по ней гулять». А как любил Москву Румер! Его-то тянуло на крышу «погулять по Москве», как говорил Крутков. Он только пытался удержать себя от западного края крыши. Оттуда, с западной стороны, видна была вся Маросейка, церковь Косьмы и Дамиана и те самые угодья Лютеранской церкви, которые располагались напротив доходного дома Егоровых, где он родился и рос. И Румер шел к центральному полукругу крыши — на Лефортовские казармы смотреть было легче.
4-й Спецотдел НКВД, на арестантском языке «Золотая клетка», который устроил Берия в КОСОСе и курировал лично, состоял из трех Конструкторских Бюро с главными конструкторами — Туполевым, Мясищевым и Петляковым. Потом появилось еще четвертое КБ — Томашевского. Здесь проектировались соответственно туполевский пикирующий бомбардировщик, знаменитая петляковская «сотка», переделанная позже в «Пе-2», и дальний бомбардировщик Мясищева.
Юрий Борисович рассказывал, что Берия время от времени устраивал приемы в честь арестантов. Столики на шестом этаже сдвигались в банкетный стол в виде буквы «П», и Берия, стоя в барственной позе у дверей в столовую, приветствовал гостей.
«Стол накрывался необычайный, — говорил Юрий Борисович, — с икрой, с балыками, с фруктами. Когда гости были в полном сборе, Берия становился во главе стола и начинал говорить. Говорил он почти что ласковым голосом, вроде того, что, мол, «вот, я хочу посоветоваться с вами, как мы будем работать дальше, как будет протекать работа Бюро, не нужны ли новые кадры, и если нужны, то какого именно профиля — с этим проблемы не будет. Давайте забудем сегодня неприятности и будем веселиться. Сегодня вы мои гости и чувствуйте себя легко и свободно». И вот однажды, после такого рода доверительной речи Берии, вдруг подходит к нему Бартини. Я опешил. Роберт был моим другом и кроме меня общался еще только с двумя-тремя сидельцами, и все. Очень был замкнутый. Он подошел к Берии, вскинул красивую голову римского патриция и сказал: «Лаврентий Павлович, я давно хотел сказать вам, что я ни в чем не виноват, меня зря посадили». Он говорил только за себя, у нас было не принято говорить от имени групп. Как изменилось лицо Берии! Он подошел к Бартини мягкими шагами, хищно улыбаясь, и сказал: «Сэниор Бартини, ну конечно вы ни в чем не виноваты. Если бы были виноваты, давно бы расстреляли. А посадили не зря. Самолет в воздух, и вы на волю, самолет в воздух, и вы на волю!» И он показал рукой, как летит самолет в воздухе, и даже приподнялся на цыпочки, чтобы самолет летал повыше. Нам это тогда казалось смешным, и мы хохотали здоровым арестантским смехом. А на второй день даже Махоткин молчал за столом».
Юрий Борисович сидел за одним столиком с Робертом Бартини, Карлушей Сциллардом и Васей Махоткиным. Бартини и Махоткин были несовместимы, а им предстояло пройти вместе и КОСОС, и Омск, и таганрогскую тюрьму. Бартини, всегда замкнутый, ушедший в себя, говорил мало и почти никогда не разговаривал за столом. А Махоткин, задира и весельчак по натуре, был неудержим.
— Карлуша, а Карлуша, — начинал Махоткин, — ты зачем в Россию приехал?
— Подсобляать…
— Подсобляать, а ты Достоевского читал?
— Читааль.
— А ежели читааль, то чем же тут подсобить можно? Роберто, у тебя сын есть?
— Есть, — не подозревая подвоха, строго отвечал Бартини.
— Так вот, скажи своему сыну, что когда в чужой стране заваруха — не лезь».
Как-то Махоткин притащил «Родную речь» для младших классов (где он ее взял, осталось тайной) и начал громко читать оттуда рассказ о мальчике Васе, который всегда мечтал стать пилотом. Мальчик вырос, поступил в пилотскую школу, и мечта его исполнилась: он стал сильным и смелым полярным летчиком, и даже есть остров в Ледовитом океане, названный именем этого мальчика. Рассказ кончался словами: «Так будем же все, как Вася Махоткин!» «А Махоткин-то сидит!» — весело заключил герой рассказа.
Карлуша Сциллард, венгерский математик, был из числа тех паломников, которые стремились в Советскую Россию, увлеченные идеями социализма. Он приехал в Ленинград с женой и крохотной дочкой. Теперь он о них ничего не знал. С Карлушей произошел однажды драматический случай, почти фантастический. Это случилось в Омске, когда туполевское КБ было уже эвакуировано туда во время войны. На тамошнем заводе, где они и жили и работали, бани не было, и их возили в городскую баню. Однажды Карлушу в бане забыли. И Карлуша среди ночи идет в тюрьму. На трамвай сесть не может, и дороги не знает, и денег нет, и милиции может попасться — тогда это побег. Он бродит по всему городу, пытаясь обойти город по окраине, и в одном из подвальных помещений, в котором светилось окно, он увидел свою жену, которая мыла в тазике дочку, уже девочку, а не младенца.
Завод Карлуша нашел. Ничего ему не было, даже легкого наказания. Тюремное начальство к тому времени уже хорошо разбиралось, с кем имеет дело. А Карлуша двое суток ни с кем не разговаривал, к пище почти не притрагивался, а потом, когда немножко отошел, рассказал все Румеру. Они были очень дружны. Много лет спустя, в 70-х годах, когда Сциллард был уже в Венгрии, а Румер в Академгородке, один венгерский журналист попросил Румера встретиться с ним и дать интервью для их газеты. Он писал: «Профессор Румер живет в Академгородке. Он известный физик-теоретик, брат покойного О. Румера, о котором как о переводчике стихов Петефи мы недавно писали в нашей газете. Профессор Румер встретил меня приветствием на блестящем венгерском языке с цитатами из Кошута и Оронья. Когда я восхитился его венгерским, он сказал, что у него есть друг венгр, с которым он пуд соли съел. «Как?» — спросил я. «На спор», — ответил Румер».
Юрий Борисович в совершенстве овладел и итальянским языком. Это уже в честь Бартини.
Летом 1941 года началась эвакуация всех московских ОКБ и их заводов. Туполевское КБ эвакуировалось в Омск. Незадолго до эвакуации в КОСОСе появился Королев. Никаких пространных рассказов от него не слышали. Иногда он бросал короткие фразы. За ним была мерзлая земля Колымы («золотишко копал»), были потерянные после цинги зубы, головные боли после удара по голове и рана, которая с трудом заживала. Было единоборство с паханом («пахан в лагере — это все»), и был утонувший без него кораблик, на который его везли для отправки в Москву и опоздали («везучий я»). По общему мнению зеков, среди обитателей «Золотой клетки» больше всех лиха хлебнул Королев. И все это за ракетную технику, одобренную Тухачевским, за которую расстреляли Клейменова и Лангемака. И первый же рапорт, который подал тюремному начальству Королев, был рапорт о необходимости развертывать ракетные исследования.
Освободив Королева от сборочного цеха, куда тот вначале попал, Туполев дал ему возможность делать в КБ расчеты по ракетному двигателю, — «попкам» это было, конечно, невдомек. В это время Королев тесно общался с Румером, со Сциллардом, с другими физиками и математиками. Это авиационники говорят «делать расчеты» — своего рода жаргон, — а была это самая настоящая наука. Юрий Борисович рассказывал, что, когда он уже был в ссылке и мог почти все время заниматься наукой — восстанавливал пятиоптику, решал задачи из самых разных областей теоретической физики, он сделал задачи, навеянные дискуссиями с Королевым, и возвращался к ним позже. Из этих работ он называл опубликованную в 1949 году в ДАН (Доклады Академии наук) статью «Кольцеобразный турбулентный источник», затем «Задача о затопленной струе» (1952), «Конвективная диффузия в затопленной струе» (1953) и другие.
В 1943 году Королева перевели в Казань — было решено ракетную технику развивать. Пока их с Глушко объединили. Вскоре будет создано два самостоятельных КБ — Королева и Глушко. И началась в застенках работа по ракетному двигателю. В рекордный срок была сделана опытная установка и поставлена на «Пе-2», и в качестве бортинженера проводил ее испытание в полете Королев сам, а на воле все еще называли ракетную технику — пиротехникой. Все еще (1945 год!) появлялись статьи в центральных газетах известных на всю страну авиаконструкторов о ВРЕДЕ ракетной техники.
В 1943 году у авиационников были большие успехи и был «Большой выпуск» — освободили Туполева и почти весь списочный состав его КБ. К этому времени ОКБ в Омске, которое существенно выросло по сравнению с тем, каким оно было в Москве, разделилось на несколько самостоятельных КБ. В одном из них, которое называлось ОКБ-4, главным конструктором стал Бартини. Проекты Бартини, как совершенно новые, требовали участия академических ученых, и к нему попали Румер, Сциллард, Вальтер. Попросился в КБ Бартини и Махоткин. Возвращались в Москву с небольшими интервалами почти все вместе.
Туполевское КБ вернулось на улицу Радио. Снаружи здание КОСОСа было побито снарядами. По крыше было видно, что на ней стояли зенитки. Никаких следов от решеток и арестантских коек в здании не осталось. Это КБ было уже вольным.
Конструкторское бюро Бартини поместили на территорию Ростокина в Москве. В 1946 году его перевели в Таганрог.
Переброшенное в 1946 году на 86-й таганрогский завод ОКБ-4 стало называться теперь ОКБ-86 и содержало в себе 126 арестантов. В одном цехе завода арестанты жили, в другом цехе — работали. Ходить по территории завода могли только с «тягачами». Раз в неделю их возили в городскую баню. На территории завода был огороженный пляж, который зеки называли «карантином». Нелегкий послевоенный быт сказывался и на арестантах. Они голодали. Здесь от истощения в 1947 году умер Петр Александрович Вальтер, не дожив ни до освобождения, ни до реабилитации.
Юрий Борисович Румер встретил в Таганроге свою судьбу.
«Как это было? — повторяет вопрос Ольга Кузьминична. — Просто. Я тогда собралась замуж. Жених мой, Иван, работал на 84-м заводе и ближе к свадьбе стал уговаривать меня перейти работать на их завод. У нас, мол, платят больше. Мне это было не по душе, но, думаю, ладно, уступлю. Пошла к начальнику цеха с заявлением. Он прочитал, нахмурился:
— Ты что же, не Кузьмова дочка? Почему работу меняешь?
— Да я замуж выхожу, а там вроде платят больше.
— Ну, если тебе надо, чтобы больше платили, оставайся. Новое КБ у нас появилось, могу тебя определить туда к одному профессору. Шутит, думаю, какие тут у нас профессора, да и вообще они только в книжках бывают, но согласилась. И вот привели меня в стеклянную комнату и подвели к письменному столу, за которым сидел человек спиной ко мне. Он повернулся. Я никогда не видела таких блестящих черных глаз. И стал вставать. Он все вставал и вставал и не кончался, таким длинным он мне показался. Потом протянул руку и улыбнулся: «Юрий Борисович». — «Ольга!» — выпалила я и схватила его руку и чувствую, что не могу ее отпустить, чувствую, что щеки мои пылают, а руку эту отпустить не могу. Вот так и держу ее сорок лет».
День в день, 26 апреля 1948 года Румеру было велено не выходить на работу и собраться с вещами.
В тот день, когда арестанта освобождали, он на работу не выходил, а отправлялся в городскую тюрьму. Там ему оформляли документы, и на следующий день он приходил вольняжкой заниматься тем же делом, но уже с зарплатой и без государственных харчей.
Румера с двумя конвойными отправили, как и полагалось, в общую городскую тюрьму. Но на следующий день на работу он не вышел. Это взволновало арестантов и настоящих, и бывших.
«Перед тем как выпустить Юрия Борисовича, я сняла ему комнату, — рассказывала Ольга Кузьминична, — так же как месяц назад сняла комнату для Карлуши, а год назад для Роберта Бартини. И хотя мы решили пожениться, и родители мои приготовили нам комнату с занавесочками, с красивыми подушечками на кровати, яства свадебные были закуплены, он должен был пожить в другом месте. То была страстная неделя, и на этой неделе замуж не выходят. А через неделю мы должны были пожениться. Но он не вернулся. И я пошла в городскую тюрьму. Дежурный на мой вопрос об арестанте из спецтюрьмы говорит, что сейчас уходит этап и никто ничего узнавать не будет. Велел приходить завтра. А за забором я слышала уже лай собак. В это время подошел трамвай, и я быстренько уехала. Останься я на десять минут у ворот, я бы его увидела. Хотя, может, и к лучшему, что не осталась. Знаете, когда собаки лают и впереди идут двадцатипятилетники в кандалах, а за ними обычные этапники, и их МНОГО, эта картина не из приятных. Я видела раньше такую картину. И только в Енисейске мы узнали, что произошло. Оказывается, 10 марта 1948 года вышел негласный указ о том, что лица с 58-й статьей частей таких-то и таких-то после отбытия 10-летнего наказания отправляются в ссылку на такой-то срок. Значит, если у тебя 58-я статья, было у тебя поражение в правах, не было у тебя поражения в правах, катись. Последним, кто вышел из наших до этого указа, был Карлуша. Его освободили 8 марта. Следующим был Юра. И когда 27 апреля он не вышел на работу, я решила срочно ехать в Москву. Надо было везти пятиоптику, которую Юра дал вынести с территории завода заранее и попросил спрятать у Карлуши Сцилларда. 2 мая я была уже в Москве, остановилась у Румеров, которые приняли меня настороженно. В начале июня пришла Румерам телеграмма: «ПРИБЫЛ ЕНИСЕЙСК ПРИШЛИТЕ ТЫСЯЧУ». Я хватаю Осипа Борисовича в охапку и начинаю по большой квадратной прихожей танцевать вальсом».
«Енисейск (дата не проставлена)
Дорогая моя Олененка!
Я страшно тосковал по тебе и боялся лишиться тебя, и жизнь показалась совсем бессмысленной. Твоя телеграмма привела меня в восторг, в особенности потому, что получение телеграммы совпало с прояснившейся возможностью жить и устроиться. Итак, я получаю кафедру в Учительском институте…
Кроме того, я надеюсь, что ты привезла мои работы. Если Дау нет в Москве (почему я не получил его телеграммы?), то работы необходимо передать Леонтовичу и просить его сделать изложение результатов для предварительного сообщения в Докладах. Ты знаешь, какое значение имеют для меня мои работы. Надеюсь, что с Карлушей все благополучно и что мои работы целы. Если нет, то сообщи мне телеграфно, и я их сейчас же восстановлю.
Я страшно рад, что мне прислали столько денег. Ведь я нашел в дороге людей, которые поделились со мной последним, и я смог сразу отдать им долг…»
Это — первое письмо Юрия Борисовича к Ольге Кузьминичне из Енисейска. Дорога от Таганрога заняла больше месяца.
«Я ведь не знал, куда меня везут, знал только, что получил «по рогам» пять лет, — рассказывал Юрий Борисович, — а дальше посмотрим. Уже то, что нас везли не в теплушках, а в нормальном столыпинском вагоне, было хорошим знаком. Ехали, правда, «селедочкой», публика разношерстная, словом, все как полагается. Но такой человек, как я, отбыв 10 лет, чувствует себя на этапе королем; конвой не придирается, урки не обижают, они считают, что человек, который отсидел 10 лет, — праведный человек. По мере того как этап двигался, наши «купе» все уплотнялись и уплотнялись. Господин Столыпин придумал хороший вагон для перевозки заключенных. Внешне он походил на пассажирский жесткий вагон. Внутренние перегородки, образующие купе, были заменены железной сеткой — железо толщиной с мизинец, — железные же двери в отдельные купе, а в купе, как и полагается, четыре койки. Только это при Столыпине в купе полагалось держать по четыре зека, а в мое время ездили и по 16. Сквозная видимость всего вагона от этого немного страдала, но ее компенсировали усиленным конвоем. Так вот, на Урале к нам попал один старичок, профессор, совсем инвалид — он был парализован на одну сторону. Попросил у меня закурить. Я сказал, что нет у меня курева, что меня вот урки снабжают (урки собирали мне то хлеб, то табак) и что я попрошу Гришу помочь ему. Был такой пахан, армянин, очень уважал меня и все время доказывал преимущества организации воровского общества по сравнению с нашим («Вот, вы голосуете и принимаете решение большинством голосов — это неправильно. Если у нас против хотя бы один человек, решение не принимается, а вдруг этот один увидел это дело в правильном свете» — так объяснял мне Гриша действие права вето). Я попросил Гришу покормить старика. «Посмотрим, что за тип», — сказал Гриша, познакомился, поговорил, сказал: «Пойдет». Старик ел жадно, а потом начал извиняться: «Ах, Гриша, ведь я вас разоряю». «Нет, — отвечал Гриша, — меня разорить невозможно, меня государство пятый раз пробует». С Гришей мы расстались в Красноярске. Там меня высадили и погрузили на пароход».
В самом начале июня Юрий Борисович прибыл на поселение в Енисейск. 22 июня он писал Ольге Кузьминичне:
«Родная моя Оленечка,
С тех пор как я узнал, что ты со мной, меня охватил такой подъем и вера в успех, что я окрылен всеми надеждами. У нас есть уже двухкомнатная квартира в трех минутах ходьбы от службы, электричество, дрова на зиму, койки, стол. Всю меблировку получил от института. Я уже сплю на кровати с одеялом, подушкой и простыней. Если ты захочешь, то институт даст аванс на приобретение коровы, которая стоит здесь 3000 рублей. Картошкой на зиму мы тоже обеспечены. Меня окружили теплой товарищеской атмосферой и очень дружно приняли в коллектив.
Поэтому, как только ты узнаешь в Москве, что Кафтанов утвердил мое назначение, сейчас же выезжай…
Меня очень беспокоит, привезла ли ты в Москву мои работы. Ты знаешь, какое важное значение я сам придаю и что они означают. Если они у Карлуши и с ним благополучно, надо, чтобы он их сейчас же выслал.
Узнай адрес физиков: Померанчука и Маркова, которые, я думаю, очень любили меня.
Мысль о моих работах меня сейчас больше всего беспокоит. Я надеюсь, что в остальном все сложится благополучно…»
Это письмо Юрия Борисовича написано 22 июня, а 15 (!) июня 48-го года Журнал экспериментальной и теоретической физики (ЖЭТФ) зарегистрировал поступление статьи Ю. Б. Румера «К теории магнетизма электронного газа». Эта работа не имела отношения к пятиоптике. Пятиоптику нужно было еще найти или восстановить. И Юрий Борисович будет ее восстанавливать. Основные ее результаты, прежде чем послать в печать, он, конечно, хотел обсудить с Ландау.
«12.7.48.
Дорогой Румчик. Пишу тебе так нескоро не из чего иного, как известного неумения писать. Прежде всего ответ на твое письмо. Твою первую работу мы уже сдали в печать… Что касается большой серии, то, мне кажется, лучше всего было бы вызвать тебя в Москву, чтобы самому рассказать о них; чтобы ты уже затем решил, что и где печатать. Идея рассматривать действие как пятую координату мне лично, по свойствам моего характера, конечно, несимпатична, но, как ты знаешь, мои мнения далеко не общеприняты.
Сорганизовал денежные сборы. О делах с Министерством высшего образования тебе, очевидно, написал Женька[3].
…О себе писать не буду, поскольку произошло слишком много всего, и мы это обсудим при свидании…
Вот, пока и все. Крепко жму твою руку.
В январе 49-го года в ЖЭТФе вышла первая статья Румера по пятиоптике «Действие как координата пространства I».
14 февраля Юрий Борисович писал Тане Мартыновой:
«Дорогая моя Танечка, очень был тронут и рад твоему письму; оно пришло в одну из самых значительных минут в моей жизни… «Действие как координата пространства» — первая часть — вышла в январском номере журнала… Я чувствую, что полностью оправдал свое жизненное назначение, и могу себя считать очень счастливым, несмотря на некоторые неудобства в моей жизни.
Как протекает твоя личная жизнь? Как ты прошла годы войны, была ли на фронте? В чем главном ты видишь сейчас для себя цель жизни.
Я убедился на своем опыте, что внешние обстоятельства, как бы тяжелы они ни были, сравнительно мало влияют на мироощущение. Я видел много людей, которые прошли свой жизненный путь без сучка и задоринки и были глубоко несчастны. Мой тернистый путь не сделал меня несчастным. За годы, что мы не встречались с тобой, я встретил несколько человек, к которым очень глубоко привязался, и никогда не чувствовал себя одиноким. Я имел возможность много работать, по десять часов в сутки ежедневно, ежегодно…»
После той статьи, пронумерованные до десятого номера, вышли в ЖЭТФе еще девять статей под тем же названием. Публикация их продолжалась около четырех лет, и не потому, что требовалось время для их написания — все было уже сделано за предыдущее десятилетие, — а потому, что ЖЭТФ не мог печатать их чаще.
За эти четыре года Юрий Борисович опубликовал еще с десяток статей, касающихся самых различных областей теоретической физики. Например, «К термодинамике бозе-газа», «К теории электропроводимости металлов в магнитном поле» и другие. Казалось, не было области физики, которой бы не коснулся Юрий Борисович в ту пору.
За эти четыре года друзья Юрия Борисовича изо всех сил старались помочь ему, старались вызволить его из Енисейска. Писали ему письма, не слезные и жалостливые, а нормальные письма друзей.
«Москва, 7.5.50 г.[4]
Дорогой Юрий Борисович!
…Знаю о Ваших злоключениях, несколько раз виделся с Дау и Мих. Алекс.[5], говорил о Вас с Вавиловым, хочу надеяться, что его вмешательство поможет Вам.
Поразительно, как активно Вы творчески работаете в разных областях физики. Но Вы правы в том, что, к тем сторонам 5-оптики, которые для Вас наиболее ценны, я отношусь скептически… Позвольте присовокупить несколько дискуссионных замечаний о первых параграфах Вашей первой работы о 5-оптике… (Далее на трех страницах следует подробное обсуждение некоторых вопросов, взволновавших Тамма.)
…Дорогой Юрий Борисович, я надеюсь, что Вы не будете в претензии, что я прямо пишу Вам о моих сомнениях и недоумениях; я хотел бы, чтобы Вы не подумали, что я исхожу из предвзятого огульного отрицания пятимерных идей единой теории.
Самым интересным из последних научных новинок я считаю открытие предсказанного теорией нейтрального мезона с временем жизни Г10–11 сек (он распадается на два фотона). Некоторые товарищи считают, что проведенные эксперименты недостаточны для того, чтобы говорить о свершившемся уже открытии, но я в нем не сомневаюсь. Работа напечатана в Phys. Rev., который, вероятно, до Вас не доходит, но скоро появится реферат работы в Успехах физ. наук.
Очень порадовался известиям о Вашем браке и о рождении у Вас ребенка, я-то уже в другом возрасте — у меня внук и внучка.
С искренними наилучшими пожеланиями
Чаще всего приходили письма от Ландау. Они были длинными и короткими, может быть, не всегда складными, но всегда искренними.
«25.6.50
Дорогой Румчик. Обо всех фактах узнаешь от Оли. Она у тебя молодец и производит чудесное впечатление. Заметка о вращении плоскости поляризации ошибочна — ты пишешь в энергии ED* вместо ED*+E*D (кстати, правильно интеграл от EdD*+E*dD). Крепко жму твою руку.
Предоставь ради бога все дела Оле. Ты, надо сказать, бестолков не меньше меня. Поэтому пускай по всякому деловому поводу пишет Оля, а то у тебя понять ничего нельзя».
«8.10.50
Милый Румчик. Очень грустно, что все так с тобой получилось. Надо сказать, что все здесь приложили массу стараний (в последнее время особенно Леонтович), и даже Сергей Иванович[6] сделал больше, чем можно было ожидать, но дело оказалось гораздо труднее, чем можно было думать.
…Оля твоя молодец. Настоящая «русская женщина», которая не теряет мужества в самой трудной ситуации.
Крепко, крепко жму руку.
А ситуация действительно была трудная. Извлечь Румера из Енисейска, сократить ему срок ссылки, который исчислялся пятью годами, никак не удавалось. И все-таки к концу 50-го года по ходатайству Сергея Ивановича Вавилова Румера перевели из Енисейска в Новосибирск. В Новосибирске в ту пору был Западно-Сибирский филиал Академии наук, который рассматривался для Румера промежуточной ступенью на пути его возвращения в Москву.
В январе 51-го года Сергей Иванович умер. И Юрий Борисович, не успев к этому времени оформиться на работу, оставался без места.
«30 месяцев я был безработным, и 30 месяцев меня содержали товарищи», — говорил Юрий Борисович. Ни в филиале, ни в каком-нибудь другом месте Румер работу найти не мог. Он пытался устроиться на Оптический завод, на Чкаловский завод, на Ламповый завод, и всюду, куда бы он ни обращался, ему были рады. Бывало, что ему показывали его место работы, стол, говорили, что вряд ли будет ему удобно приходить на работу к восьми часам и что он, если хочет, может приходить к десяти, но в конце концов дело кончалось тем же: его не брали.
«Стала пропадать вера в трудоустройство, — рассказывала Ольга Кузьминична, — комната у Галочки, которую мы снимали на улице Державина и другую себе позволить не могли, была очень маленькой, в полуподвале. В комнате стоял матрас от окна до стенки, а напротив была стена от печки, которая должна была топиться со стороны Галочки, но она ее никогда не топила, обходилась какой-то другой печкой. Зимой стена наша замерзала. Кухней мы не пользовались, готовка была символичной, было голодно. Вместо стола стояли наши чемоданы, и была к стене прибита доска, на которой стояли книжки. Потом совершенно случайно нам нашли шикарную квартиру — две комнаты, кухня, печное отопление, мы сами по себе (хозяйка вышла замуж и уехала на неопределенный срок в Ригу), а главное, за квартиру платили только квартплату. Все время находились люди, которые хотели нам помочь. Вот, Клавдия Петровна Чернова. Она заведовала областной библиотекой. Ей Юрий Борисович был обязан своими первыми заработками в Новосибирске. Она оформляла на кого-то переводы, которые он делал, и платила ему деньги. А как рисковала Таня Мартынова! Она всюду хотела поспеть, всем помочь. Судьба с ней распорядилась ужасно. Когда немцы подошли к Москве, она отправила сына в деревню, а сама осталась в обороне Москвы. В деревне мальчик заболел и умер, ему было шесть лет. Всю жизнь Таня о ком-то заботилась. Она дружила с Асмусом, с Пастернаком, опекала Анну Ахматову.
В то наше самое тяжелое время она снарядила экспедицию в Кузнецкий Алатау, она ведь была геологом. Один грузовик она снимает с геологической партии, перегоняет в Новосибирск и пускает на сельскохозяйственные работы, отдает на сезон колхозу. Шофер выполняет все положенные ему сезонные работы, получает часть деньгами, часть натурой. Так мы получили капусту, морковку, картошку, пшено, деньги и дрова, конечно. А Юрий Борисович продолжал каждые две недели ходить в НКВД отмечаться и продлевать аусвайс. Каждый раз он уходил навсегда, каждый раз брал с собой 100 рублей, то ли он вернется домой, то ли его пошлют на лесоповал. Так, в месяц два раза я с ним прощалась. Иногда он пойдет и через 15 минут вернется, а иногда попадал на такого, который просто заставлял ждать. Ничего при этом не говорил: Юрий Борисович подойдет к окошку, а тот его закрывает, и так до вечера, и ничего сказать нельзя. Даже к мелким чинушам у Ю. Б. не было никакой злобы. А как он любил говорить слово «товарищ»! Это слово было у Ю. Б. всегда как-то подчеркнуто. Это не то, чтобы просто «товарищи» — товарищи, ну, куда вы лезете, ну, что вы делаете, а это было именно то-ва-рищ. То-ва-рищ — это рядом, это — плечо, это — рука, это — всё. И выстояли мы благодаря товарищам. И времена тяжелые вспоминали с Ю. Б., только когда вспоминали товарищей».
И действительно, ни Юрий Борисович, ни Ольга Кузьминична не любили вспоминать это время — тридцать долгих месяцев.
«Что о них вспоминать, — говорила Ольга Кузьминична, — что бы я вам ни рассказала, все будет не то. Вот что определенно, так это две вещи: одно — то, что было очень трудно, а другое — мы выстояли благодаря той доброте, которая нас окружала. Рядом с нами все время были люди, которые нам помогали. Вот Мишу мы назвали в честь Миши Леонтовича».
В декабре 52-года Академия наук организовала дискуссию по научным работам Ю. Б. Румера. Без малого пятнадцать лет он не был в Москве. И теперь он приехал сюда, где родился и вырос, приехал пока бесправным, с бумажкой-разрешением вместо паспорта.
В результате дискуссии «Румеру Ю. Б. рекомендовано продолжать научные исследования». В июле 53-го года он был назначен заведующим отделом технической физики Западно-Сибирского филиала АН СССР. В сентябре 53-го года Министерство культуры восстановило Румера в правах и званиях профессора и доктора физико-математических наук с непрерывным стажем с 1935 года. В 1954 году последовала полная реабилитация.
Теперь, когда под его началом оказался отдел, Юрий Борисович буквально завалил людей работой. И, конечно, снова начались лекции и семинары, и снова потянулась к нему молодежь.
Возобновилась переписка с Борном.
«29 января 1955 г.
Бад Пирмонт, Западная Германия, Маркардштрассе, 4
Дорогой Румер,
Шенберг прислал мне английский перевод Вашего письма от 31 декабря 1954 г., адресованного ему, и Вашу статью «Оптикомеханическая аналогия». Я был очень рад получить о Вас известие после столь большого перерыва, и я рад, что Вы занимаете высокое положение в Восточном филиале Академии наук. Я с большим интересом читал, как Вы пишете о своей работе, в частности, о пятимерном представлении релятивистской механики, над которой Вы работали еще у меня 20 лет тому назад. Я боюсь, однако, что уже слишком стар, чтобы подробно изучать эти интересные вещи. Около двух лет тому назад я достиг предельного возраста, 70 лет, и должен был оставить свое место в Эдинбурге, где я провел 17 лет. И хотя мы полюбили Шотландию и шотландский народ, мы предпочли провести остаток своей жизни у себя на родине и выбрали маленькое, тихое местечко близ Геттингена. Я продал большую часть моей научной библиотеки и едва ли могу заниматься теперь какой-то работой, разве что для собственного удовольствия. В декабре прошлого года я получил Нобелевскую премию за работы по квантовой механике, спустя 28 лет, с тех пор, как они были опубликованы. Это мне доставило огромное удовлетворение. Я все еще думаю о проблеме детерминизма и случайности в физике.
Я надеюсь снова получить от Вас весточку. С наилучшими пожеланиями от меня и от моей жены, которая хорошо Вас помнит.
В 1957 году на базе отдела, которым заведовал Юрий Борисович, был организован Институт радиофизики и электроники, директором которого он стал. Сначала институт занимал два этажа в лабораторном корпусе Запсиб филиала, а затем на улице Мичурина для него построили весьма приличное здание в четыре этажа. Первый этаж отдали поликлинике, и часть неженатых научных сотрудников быстро обзавелась женами-медиками.
В списке трудов Юрия Борисовича за 58-й год значится всего одна-единственная заметка, да и то популярная, — «Относительность времени», написанная совместно с Ландау. Это была пора, когда Юрий Борисович целиком был занят организацией института и молодыми людьми, которых он собирал вокруг себя. На научную работу времени не хватало. И даже в коротеньком поздравительном письме Максу Борну, которому исполнилось тогда 75 лет, Юрий Борисович делает акцент именно на молодых людях:
«Дорогой профессор Борн!
Я теперь на несколько лет старше, чем были Вы, когда я имел счастье быть Вашим учеником. И в настоящее время около меня молодые люди, и я стараюсь ежедневно быть по отношению к моим сотрудникам таким же благожелательным и дружелюбным, как Вы. Этому я учился у Вас, дорогой профессор Борн.
Ваш преданный друг
В 1957 году Совет Министров СССР принял постановление о создании Сибирского отделения Академии наук СССР. В 30 километрах от Новосибирска началось строительство Академгородка.
С 1 января 1959 года Институт радиофизики и электроники включается в состав Сибирского отделения АН СССР.
В 1961 году Институт, вернее, пока его теоретический отдел, переезжает в Академгородок.
В этом году Юрию Борисовичу исполнилось 60 лет. От Борна он получил теплое письмо:
«Маркардштрассе, 4
Бад Пирмонт
21 апреля 1961 г.
Дорогой Румер!
Известие о Вашем предстоящем 60-летии дошло до меня. Моя жена и я не хотели упустить возможность выразить Вам наши сердечные пожелания. Пусть Ваша деятельность будет успешной, а Ваша жизнь радостной и счастливой. Мы с удовольствием вспоминаем время, когда Вы были у нас в Геттингене. Я помню еще, как мы занимались теорией элементарных частиц, и, хотя это было слишком рано и не принесло успеха, все же сама работа была интересной и веселой. Сообщите нам как-нибудь о Вашей жизни. Мы не знаем, женаты ли Вы, и не имеем ни малейшего представления, как Вы живете. У нас хорошенький домик в тихом курортном месте. Вы должны как-нибудь приехать к нам и сами в этом убедиться. Мы сами слишком стары, чтобы много ездить.
С сердечнейшим приветом и добрыми пожеланиями от моей жены,
Это письмо примечательно тем, что хотя уже шесть лет идет их переписка, а Борн только сейчас просит Румера сообщить, как он живет. Ответ Румера на это письмо и его последующие письма удивили Борна. В своих комментариях к переписке с Эйнштейном Макс Борн пишет о своих предположениях, что испытания, постигшие Румера, должны были сделать из него человека, стоящего в оппозиции к любому строю, но письма, которые он получал от Румера, никак не соответствовали его ожиданиям. И Борн с удивлением отмечает, что «испытания не ожесточили его, не вызвали вражды к режиму и людям. Наоборот, он пытался в длинных письмах убедить меня в преимуществах советского строя не только в политическом плане, но и в моральном».
На Жемчужной улице в Академгородке в доме № 10 на третьем этаже Юрий Борисович получил квартиру. В этом же доме, в том же подъезде, на первом этаже, Юрий Борисович получил еще две квартиры — двухкомнатную и трехкомнатную — это для института. Здесь располагалась теоретическая лаборатория. В маленькой комнате двухкомнатной квартиры был его кабинет — кабинет директора, в большой — семинарская. Все три комнаты, включая кухню, в трехкомнатной квартире были рабочими комнатами теоретиков.
В хронике Сибирского отделения говорится: «Большое значение для развития лазерных исследований и создания сибирской школы физиков-теоретиков в области квантовой электроники имел постоянно действующий семинар по квантовой оптике, организованный в Институте».
Именно теоретические семинары, теоретический отдел были для Юрия Борисовича самым близким, самым желанным делом. Здесь он был самим собой, здесь его горячо любили. Это был дружный и веселый коллектив. Отношения с директором были просто товарищескими. Любой мог оборвать директора, убедить его в обратном (во всяком случае попытаться), пустить в его адрес шутку. Здесь у Юрия Борисовича появилось новое и прочное прозвище — ЮБ. Теоретикам ничего не стоило, например, подсунуть директору в папку приказов по институту дополнительный список:
«…07. Объявить выговор Саввиных С. К. за ношение университетского значка.
08. Обязать Уленича Ф. Р. перед прыжком через стул снимать армейские ботинки.
09. Во изменение моего приказа № 060 премировать Топоногова В. А. не месячным, а двухнедельным окладом.
011. Объявить выговор Чаплику А. В. за обман Оленичева.
012. Объявить выговор Батыеву Э. Г. и Сурдутовичу Г. И. за разыгрывание закрытого дебюта при открытых дверях.
Юрия Борисовича тяготили его административные обязанности. Он всегда считал себя плохим директором, мечтал «унести ноги» от директорства — и унес. В связи с этим он часто вспоминал встречу с Виктором Вайскопфом, который в 1968 году приехал в Новосибирск. Они тогда подолгу сидели вместе, вспоминали свои молодые годы в Геттингене и наперебой рассказывали друг другу про свою жизнь, вместившую так много событий за время их долгой разлуки. И однажды, когда Вайскопф услышал веселый рассказ Румера о том, как тот еле «унес ноги от директорства», огорчился: «Я не верю, Юра, что ты был плохим директором, ты просто не хотел быть хорошим директором. Вот я хотел, и я стал хорошим директором». Но Юрий Борисович не унимался: «Не знаю, как тебе, Викки, но в моем возрасте за лишние деньги, связанные с директорством, я уже не могу получать те удовольствия, которые компенсировали бы многочисленные неудобства этой должности».
С 1967 года и до конца своей жизни Юрий Борисович работал в Институте ядерной физики. Здесь у него появилось новое поколение учеников, новые «мальчики». А теперь уже и у этих «мальчиков» свои школы, свои институты, свои лаборатории и отделы. «Вот, мой Конопельченко, который давно меня перерос», — говорил Юрий Борисович, — школы еще не имеет, но это у него впереди».
28 апреля 1981 года праздновался 80-летний юбилей Юрия Борисовича Румера. В адрес юбиляра, в адрес Института ядерной физики было получено огромное количество поздравительных писем и телеграмм. Телеграммы были короткие и длинные, в три строчки, в две страницы, в десять страниц.
«Дорогой Юрий Борисович! В день Вашего юбилея примите поздравления от Вашего ученика. Я с большой благодарностью вспоминаю первые годы моей работы по теоретической физике под Вашим руководством. Академик Марков М. А.».
«Дорогой Юрий Борисович, помним и ценим Вашу дружбу с нашим учителем. Вы научили нас играть бензольными кольцами, прислушиваться к затухающему звуку и мокнуть под космическими ливнями. Вы заразили нас высокой болезнью Изинга. Знаем Вас как просветителя и воспитателя. В день славного юбилея желаем крепкого здоровья и долголетия, неиссякаемого интереса к науке, осветившего всю Вашу жизнь. Коллектив дружественного Института теоретической физики имени Ландау, Черноголовка».
«Пользуемся Вашим юбилеем, чтобы передать Вам, патриарху нашей теоретической физики, самые лучшие пожелания. Выразить глубокое уважение и дружеские чувства. Искренне Ваши Лифшиц, Андреев, Дзялошинский, Питаевский».
«Поздравляю учеников, друзей, самого юбиляра. Издательство «Наука» готовит книгу: «От трех до пяти» — этюды по механике. Часть первая написана в Англии, вторая — в Швейцарии, третья предполагается в Новосибирске…»
«Дорогой ЮБ, кто живет в действии, тому время нипочем» — сибирская народная поговорка. Желаю так держать, Ваш Саша Дыхне».
«…всегда испытывал и испытываю большое счастье работать вместе с Вами и ощущать Ваше благотворное влияние на развитие физики и воспитание физиков…»
Итак, сотни «Дорогой Юрий Борисович, счастливы…».
День юбилея был праздничным днем в Институте ядерной физики. Когда готовили пригласительные билеты на юбилейный ученый совет, сотрудники фотолаборатории оставались работать в институте на ночь, все время переделывая свою работу, пока не получили то, что, по их мнению, подходило к этому случаю. Но теоретики сказали: «Мрачно». До рассылки приглашений оставался один день — время для ударной работы вполне достаточное. Но тут выяснилось, что большинство сотрудников фотолаборатории в этот день должно работать на овощной базе. Теоретики охотно согласились заменить сотрудников фотолаборатории на весенней переборке картофеля и свеклы, лишь бы те сделали то, что теперь обеим сторонам казалось удачным. И они сделали.
Большой конференц-зал института, где проводилось торжественное заседание ученого совета, не мог вместить всех желающих. Тем более трудно было дать слово всем, кто хотел выступить. По неписаному закону на торжественном заседании ни одной «торжественной» речи не было. И хотя, как пели студенты Новосибирского университета:
никто не думал о возрасте юбиляра — ему адресовались шутки как ровеснику.
Студенческий клуб «Квант» начал свое выступление с песни. Лихой студент, аккомпанируя себе на гитаре мотивчик Мекки-ножа из оперы нищих, на саксонском диалекте пел что-то вольное про Юрия Борисовича.
Юпитеры Новосибирской хроники подогревали и без того разгоряченную публику. Кино этого, правда, никто так и не видел. Одни говорили, что, к сожалению, эта лента из-за чего-то другого стала «полковником» (т. е. осталась лежать на полке), другие — что вроде бы ее по ошибке положили сначала в закрепитель, а потом в проявитель. Это неважно. Все равно юпитеры тогда никого не волновали. А Юрий Борисович, ровесник века и ровесник кванта, чувствовал себя в аудитории, средний возраст которой вряд ли достигал 40 лет, таким же молодым.
За день до юбилея Юрий Борисович среди многочисленных писем получил письмо от Виктора Вайскопфа:
«Мой дорогой друг!
Я был порядком удивлен, когда понял, что ты уже достигаешь библейского возраста — восьмидесяти лет. Время идет быстро, а я помню наши дни в Геттингене так, будто они были вчера. Действительно, ведь в этом году исполняется 50 лет моей докторской степени, полученной в Геттингене, и столько же нашей дружбе.
Я хочу сказать тебе, как много значила для меня твоя дружба в течение всей моей жизни, хотя мы подолгу не виделись. Так или иначе, опыт всей твоей жизни является символом того трагического времени, в котором мы живем, и я всегда восхищался твоей стойкостью. Ты никогда не терял интереса к жизни во всех ее проявлениях и той огромной жизнерадостности, которая тебе присуща, даже после самых ужасных переживаний.
Я ясно помню не только геттингенское время, но и следующие наши встречи в Москве и в Новосибирске, хотя и после этих встреч прошло много лет…
Ты, конечно, стал старше, и цвет твоих волос, наверное, изменился, но сейчас, так же как и при каждой нашей встрече, я вижу тебя молодым Румером геттингенских дней.
К сожалению, мои поездки в Россию стали не такими частыми, как раньше, поскольку мне приходится отказывать себе в путешествиях из-за здоровья.
И все-таки я надеюсь и буду ждать еще случая, когда мы встретимся и обсудим все проблемы этого беспорядочного мира.
Позволь мне пожелать тебе и твоей жене долгих лет жизни, здоровья, радости.
Ю. Рост
Академик
Судьба — мытарь и меняла. Предлагая нам выбор, она знает заранее, какую цену придется заплатить за право иметь собственное суждение насчет устройства мира.
Надо думать… Теперь, когда этот процесс стал пусть не всегда результативным, но не опасным, мы с особым вниманием должны вглядываться в лица людей, которые думали всегда и задумывались…
Многие из них, оболганные, репрессированные, уничтоженные, «возвращаются в строй»… Так мы иногда себе представляем процесс реабилитации, забывая, что ни взгляды, ни мысли тех людей, ни восприятие ими событий не изменились и не они вернулись в наш строй — сам строй начинает выравниваться по этим людям.
Но по-прежнему кажется, что, восстанавливая добрые имена, мы оказываем им честь (словно оттого, что мы прочли «Котлован», «Чевенгур», Платонов стал писателем лучшим, чем несколько лет назад. Его строки уже написаны, они стали великой литературой независимо от того, поняли мы это или нет).
Реабилитация — покаяние общества перед невинными его жертвами, убитыми или невыслушанными. Покаяние, в свою очередь, реабилитирует общество. Оно дает возможность утвердиться в правоте определения истинных ценностей — некоторым, переосмыслить эти ценности — многим и осмыслить — большинству.
Двадцать второго декабря 1986 года я шел по пятому этажу «Литературной газеты» и не подозревал, что через полсуток стану свидетелем события, которое привлечет внимание всего мира.
— Ну, ты-то, конечно, завтра будешь на вокзале? — шепотом спросила меня у лифта приятельница.
— А не знаешь, какой вокзал? — спросил я, будто остальное мне известно…
— Куда из Горького приходят поезда? На Ярославский…
Там у меня не было ни родных, ни друзей, и единственный человек, которого я как журналист (и не как журналист) должен бы встречать из Горького, был академик Андрей Сахаров.
Зарядив несколько кассет фотопленкой и положив в карман куртки диктофон, я стал думать, как узнать номер поезда с академиком.
— Академиком в высоком нравственном смысле? — спросил мой приятель, художник-прогрессист, которому я позвонил, чтобы узнать час приезда.
Услышав в ответ «да», он попрощался с поспешностью, которую можно было бы принять за неучтивость, имея в виду культурные традиции его семьи, но не беря в расчет тему разговора. Это был мой третий безрезультатный и пугающий собеседников звонок. (Сегодня торопливые гудки при возникновении «нетелефонных разговоров» кажутся наивными — мы стремительно продвинулись вперед к правде, хотя еще вчера они были понятны, и понятливость эта хранится в нас на всякий случай, впрок.)
Оставалась еще одна возможность, самая простая и нормальная, — набрать номер справочного телефона Ярославского вокзала, но я медлил. Я уговаривал себя, что проще поехать на площадь трех вокзалов и посмотреть расписание, чем слушать механический голос «ждите ответа». Но это были уловки для себя: не механического голоса я боялся и даже не электронного слуха… Я боялся собственного страха. И страх этот, который жил во мне, как и во многих из нас, почти незаметно выполз теперь наружу.
Он стал частью нашего несвободного сознания, и мы не чувствовали необходимости его изживать, потому что приспособились к нему и боялись, уже не замечая того. Окрашиваясь в разные краски душевных движений, страх превращался в нас то в публичную поддержку любых кампаний и решений партии и правительства, то в веру на слово о «светлом будущем», то в убежденность о непогрешимости цитат, надерганных из текстов временщиков и классиков марксизма, в уверенность, что идеи хороши, а исполнители скверны, что наш строй (и в двадцатых, тридцатых годах, сороковых, пятидесятых…) был всегда самым гуманным, что лозунг «все во имя человека, для блага человека» имеет в виду не одного человека, а каждого. Этот страх трансформировался в «единодушную поддержку», «законную гордость», «единогласное избрание», «достойную отповедь клеветникам», «чувство глубокого удовлетворения» и т. д. Иногда он мог вылиться в отчаянный поступок (отчаянный тоже от страха), но это не меняло дела.
Как осколок, заросший соединительной тканью, он почти не беспокоил нас. Лишь изредка, при неловком слове, при нечаянном воспоминании, словно при резком движении, страх напоминал о себе, и во преодоление «боли» мы глушили его сознательным или рефлекторным уже безучастием к чужой и своей судьбе, безразличием и цинизмом, не решаясь на хирургическую операцию, которую, впрочем, могли сделать себе лишь сами.
Господи! Возможно ли избавиться от него, если он въелся в скелет, в мышцы, в речь, в мысли, в чувства, если мы родились в царствование его, и всю жизнь он был и поводырем, и охранителем нашим, и детей своих мы воспитывали в страхе, повиновении и конформизме? Аминь.
Теперь он лег на телефон, как на амбразуру, защищая меня, и больших усилий стоило ткнуть палец в кольцо телефонного диска. Безразличная «двадцать третья», не подозревая о моих муках, бесстрастно назвала три поезда, первый из которых приходил в четыре утра, а последний — в семь.
Было время подумать, в чем провинился передо мной академик и насколько соответствует истине фраза участника телемоста Москва — Токио — молодого симпатичного вполне парня, который на вопрос, почему вы плохо относитесь к Андрею Сахарову, ответил: потому что он враг советского народа и всей своей деятельностью нанес вред нашей стране. Впрочем, телемост состоялся, возможно, уже после возвращения академика в Москву, но суть от этого не меняется, потому как с 1973 года в головы наши вкладывали оценки деятельности академика (вне физических проблем), не балуя информацией.
Конечно, 1973-й далеко, но симпатичный парень мог вполне прочитать:
В «Комсомольской правде» от 15 февраля 1980-го (что нам во времени поближе) очерк А. Ефремова и А. Петрова «Цезарь не состоялся», где точно написано: «Духовный отщепенец, провокатор Сахаров всеми своими подрывными действиями давно поставил себя в положение предателя своего народа и государства».
Или в «ЛГ» (увы, увы!) от 30 января 1980 года статью «Клеветник и фарисей» В. Борисова: «А. Сахаров более десяти лет поносил свой народ, подстрекал против него… Да, мы терпели долго, пожалуй, слишком долго, надеясь, что в человеке, может быть, наконец, заговорит хотя бы слабый голос гражданской совести».
Или в книге Н. Яковлева «ЦРУ против СССР», подписанной в печать 6 мая 1985-го: «Он (Сахаров) даже не стоит, а лежит на антисоветской платформе».
Вот кого я собирался встречать на исходе самой длинной ночи. Прости мои сомнения у телефона, читатель.
Впрочем, почему сомнения? Ведь эти и десятки других статей, подписанных не всякий даже раз псевдонимами, должны были развеять их, создав единый для всех, согласованный в «инстанциях» образ.
Но, кажется, единый образ насильно сложить нельзя, он складывается сам из того, что узнаешь и что знаешь.
Зимой 1970 года знаменитый наш физик, впоследствии нобелевский лауреат Петр Леонидович Капица согласился дать интервью о создании им в установке «Ниготрон» устойчивой плазмы. Научный обозреватель «Комсомольской правды» (где и я тогда работал) Владимир Губарев предложил мне поехать с ним к академику, с которым я был знаком.
Капица был, по обыкновению, приветлив, блестяще остроумен и лукав. На вопрос Губарева, кто может прокомментировать открытие, Петр Леонидович сказал: «Сахаров» — и, заложив руки за спинку кресла, откинулся, наблюдая за нашей реакцией.
Губарев отнесся к этому буднично, согласившись с хозяином, что если кто и сможет оценить температуру плазмы, полученную Капицей, то это точно Сахаров, а я удивился, какой Володя умный в физике. Но, наверное, он знал слова Игоря Евгеньевича Тамма, великого нашего ученого, нобелевского лауреата, учителя Сахарова:
«В области управляемых термоядерных реакций А. Сахаровым не только была выдвинута основная идея метода, на основе которого можно надеяться осуществить такие реакции, но были проведены обширные теоретические исследования ее устойчивости и т. д. Это обеспечило успех соответствующих экспериментальных и технических исследований, завоевавших всеобщее мировое признание».
В половине четвертого утра 23 декабря 1986 года, выехав на Садовое кольцо, я пересек границу страха, никем, кроме меня самого, не установленную…
А ведь тогда — 16 лет назад — мы с Губаревым смело и весело добрались до Курчатовского института, рядом с которым жил Сахаров, и вошли в скромно обставленную квартиру, хозяин которой был предупрежден Капицей.
Разговор о физической природе плазмы осторожно шел по тропинке между темами открытыми и закрытыми. Поскольку со словом «физической» меня объединяло лишь образование, полученное в Институте физической культуры, в разговоре я не участвовал, получив достаточно времени для того, чтобы сфотографировать нашего собеседника. В телеобъектив я увидел хорошее лицо, лишенное отвлекающего фона. Человек вызывал доверие мягкой, ироничной, грассирующей слегка речью, защитного цвета рубашкой с английской булавкой вместо верхней пуговицы, которую он, видимо, полагал, не будет видно из-под галстука, и тактом…
Маленькая, назойливая собачонка лезла под ноги, рыча и хватая зубами ботинок. Аккуратно, ровно настолько, чтобы не показаться невежливым, но весьма решительно, я отодвинул ее ногой. Почувствовав отпор, она пристала к Андрею Дмитриевичу. После каждого ее нападения он убирал ноги, ни разу не оскорбив пинком собачьего достоинства и не подчеркивая своего поведения, чтобы не намекнуть гостю о его бестактности по отношению к псу.
Провожая, он задержал нас в дверях и спокойно сказал: обо мне теперь разное говорят, но вы не верьте этому, все не так.
Мы не знали, что он имел в виду, но я поверил ему и не верил этому, хотя в последующие полтора десятка лет мы только это и слышали о нем. Ничего другого.
Вспоминая давний визит, я не раз задавался вопросом, почему Капица направил нас к Сахарову в момент, когда тот был отлучен от своего дела. За публикацию «Размышлений о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». Полагаю, что не политическое озорство (хотя без него не обошлось) двигало Петром Леонидовичем. Будучи информированным человеком, он, безусловно, читал «Размышления» и понимал мотивы, которые подвигнули Сахарова на борьбу за идеи, далекие от проблем физики.
Возможно, мы с Губаревым были одними из Знаков, обозначающих его поддержку пути, выбранного коллегой. Знаком, поданным в начале труднейшего периода в жизни Сахарова.
Судьбы этих выдающихся ученых при желании можно переплести в драматический узел.
Капица не участвовал в создании атомного оружия из высших соображений, продиктованных его представлениями о долге ученого и человека, полагая, что создание бомбы приведет к тяжелым последствиям в мире. За свои убеждения он был отлучен от официальной научной деятельности, хотя мог быть наказан и строже.
Сахаров участвовал, и активно, в создании термоядерного оружия — из высших соображений, продиктованных его представлениями о долге ученого и человека, полагая, что отсутствие водородной бомбы у Советского Союза при наличии ее у США приведет к тяжелым последствиям в мире. Создаст угрозу войны.
Капица боролся за освобождение из-под ареста знаменитого физика-теоретика Льва Ландау и добился этого, хотя акция была связана с опасностью и для него лично.
Сахаров последовательно боролся за освобождение из тюрем разных людей (вовсе не знаменитых), оказавшихся в неволе за высказанные свои мысли, может быть, не столь отличные от невысказанных мыслей других людей.
Не углубляясь в иные (умозрительные все же) переплетения двух судеб, возьму на себя смелость сказать, что взгляды на свою роль в этом мире у двух замечательных ученых людей отличались существенно: Петр Капица, будучи русским человеком, вместе с тем ощущал себя европейским интеллигентом и действовал, реально представляя границы возможного. Один из очень немногих ученых, писателей, артистов, художников, который не стал подписывать лишенные объективности письма 1973 года против Сахарова, он, однако, не выступил тогда и в его защиту, предвидя, вероятно, отсутствие результата, а Капица результат уважал. Перечень имен тех, кто поставил свои подписи с их титулами, я не привожу, поскольку он занял бы слишком много места, но вы можете познакомиться с ними в газетах за август — сентябрь семьдесят третьего.
Скажу, однако, что всякие формулировки — вещь относительная… В восьмидесятом году во время сахаровской голодовки в горьковской ссылке восьмидесятишестилетний Капица, думаю, без надежды на любимый им результат (слишком хорошо представлял он обстановку, в которой мы жили), единственно по порядочности своей и в искреннем беспокойстве за судьбу коллеги, послал сначала письмо Андропову, потом — телеграмму Брежневу:
«Я очень старый человек. Жизнь научила меня, что добрые поступки никогда не забываются. У Сахарова отвратительный характер, но он великий ученый нашей страны. Спасите его».
Андрей Сахаров был и остается русским интеллигентом с его верностью идее борьбы за справедливое общество для людей, хотя бы люди, из-за диффамации лишенные возможности поверить в его искренность и нравственную чистоту, сами воевали против Сахарова — человека, радеющего за их свободу.
Он может заблуждаться, как всякий человек, его можно переубедить, если будет достаточно для того аргументов, но своим убеждениям он изменить не может.
За это редкое, в общем-то, счастье его многого лишили. Но есть нечто, чего он лишен сам по духовной своей природе и чего должен и, надеюсь, может лишиться каждый из нас. Он лишен ощущения несвободы. Ни один человек сам по себе не в силах избавить общество от рабства страха, хотя вогнать общество в страх — посильная задача для одиночек. Люди лишь сообща могут избавиться от него, но не гуртом, не скопом, не толпой, не массой и не массами… В этом какое-то противоречие: чтобы объединиться в борьбе со страхом, надо «размежеваться», почувствовать себя не частью чего-то, а самостоятельным целым, единым.
Живо общество, если в нем существовали и есть люди, депонировавшие антистрах в периоды социального и нравственного маразма. Немало было их, павших, но выдержавших духовный террор. Их и тех, что сохранились и выросли, мы сберегли в своих душах как генофонд свободной мысли и высокого духа, чтобы в тот момент, когда созрела почва, было откуда взять семена.
Оглянемся назад, всмотримся в очередь на прием в кабинет мрака. Переберем в памяти всех, кого лишили слова «товарищ», отдалив от нас другим словом, у которого ампутировали нравственный смысл. Ну, кто там стоит без шнурков перед начальником? Гражданин рабочий, гражданин крестьянин, гражданин писатель, гражданин академик, граждане, гражданки, их дети…
И что тут делает Андрей Дмитриевич Сахаров — человек, заслуги которого перед Родиной всего на две геройские Звезды уступают абсолютному чемпиону державы (который, впрочем, сам себя им назначил). Человек, чей вклад в создание ядерной мощи, военной и мирной, по словам академика Сагдеева, был самым ярким в ту пору: «…сумевший объединить в себе блестящую интуицию и способность к быстрым оценкам физика-теоретика с гением изобретателя».
Может, незаконно находился Сахаров в этой очереди? Нет, вполне законно… Потому что собственные мысли о самых важных вопросах, стоящих перед человечеством — о войне и мире, о диктатуре, о сталинских репрессиях и свободе мысли, о демографических проблемах, о загрязнении среды обитания, о той роли, которую могут сыграть наука и научно-технический прогресс, — предложил академик Сахаров для обсуждения на четвертом году постволюнтаризма, когда над страной уже вновь сгустился мрак «единомыслия».
Он писал свои «Размышления», обеспокоенный неиспользованными возможностями строя, писал, понимая, что основные идеи его работ не являются новыми и оригинальными.
«В 1967 году, — вспоминает А. Д. Сахаров в автобиографии, — я написал для одного распространявшегося в служебном порядке сборника футурологическую статью о будущей роли науки в жизни общества и о будущем самой науки. В том же году мы вдвоем с журналистом Э. Генри написали для «Литературной газеты» статью о роли интеллигенции и опасности термоядерной войны. ЦК КПСС не дал разрешения на публикацию этой статьи, однако неведомым мне способом она попала в «Политический дневник» — таинственное издание, как предполагают, нечто вроде «самиздата» для высших чиновников. Обе эти оставшиеся малоизвестными статьи легли через год в основу работы, которой суждено было сыграть центральную роль в моей общественной деятельности».
Той работой были «Размышления», которые так и не дождались обсуждения, хотя отзывы о них были (цитированные и др.) в наших газетах. Поскольку ограниченные социальным заказом их авторы не могли сохранить объективность, я хочу предложить читателю финал «Размышлений», не пропуская ни одного пункта и сократив формулировки лишь в целях экономии печатной площади.
1. Необходимо всемерно углублять стратегию мирного сосуществования и сотрудничества. Разработать научные методы и принципы международной политики, основанные на научном предвидении отдаленных и ближайших последствий. 2. Проявить инициативу в разработке широкой программы борьбы с голодом. 3. Необходимо разработать, широко обсудить и принять «Закон о печати и информации», преследующий цели не только ликвидировать безответственную идеологическую цензуру, но и всемерно поощрять самоизучение в нашем обществе, поощрять дух бесстрашного обсуждения и поисков истины… 4. Необходимо отменить все антиконституционные законы и указания, нарушающие «права человека». 5. Необходимо амнистировать политических заключенных, а также пересмотреть ряд имевших в последнее время место политических процессов… 6. Необходимо довести до конца — до полной правды, а не до взвешенной на весах кастовой целесообразности полуправды — разоблачение сталинизма. Необходимо всемерно ограничить влияние неосталинистов на нашу политическую жизнь… 7. Необходимо всемерно углублять экономическую реформу, расширять сферу эксперимента и делать все выводы из его результатов. 8. Необходимо принять после широкого научного обсуждения «Закон о геогигиене», который впоследствии должен слиться с мировыми усилиями в этой области.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
С этой статьей автор обращается к руководству нашей страны, ко всем гражданам, ко всем людям доброй воли во всем мире. Автор понимает спорность многих положений статьи, его цель — открытое, откровенное обсуждение в условиях гласности.
Условий гласности для себя Андрей Сахаров не ждал: обретя свой голос, он боролся за них, приближая время перемен своими усилиями. Вера в то, что они произойдут, у него была. В этой же работе он писал, что политический процесс в нашей стране приведет к «идейной победе реалистов, к утверждению курса на углубление мирного сосуществования, укрепление демократии и расширение экономической реформы», он и сроки дал — 68–80-е годы, оговорившись, впрочем, что даты относятся к самому оптимистическому варианту событий.
Теперь мы уже осмеливаемся слушать такие слова. Но даже произнесенные с партийной трибуны, они вызывают у нас ощущение опасности для тех, кто их произносит, поскольку мы чувствуем их неузнаваемую смелость.
Хорошо, с «Размышлениями» разберемся — скажет бдительный читатель прокурорским тоном, ибо прошлая жизнь выработала у него тон безоговорочного осуждения или одобрения (тон мнимого участия в общественном процессе). Но ведь и до, и после этой работы академик писал что-то, что «не надо», защищал кого-то, кого «не надо», и получил Нобелевскую премию мира, которую, понятно, хороший человек не получит.
Мы вернемся еще к предшествующим и последующим годам, а пока, походив по ночному Ярославскому вокзалу среди спящих на чемоданах детей, среди солдат, лежащих на неудобных сиденьях в позах, противоречащих учению о возможностях двигательных функций костно-мышечного аппарата, среди небритых мужчин и разутых для отдыха ног женщин, сидящих на узлах с новогодними уже гостинцами и студенческой колбасой, и не признав в них иностранных корреспондентов, которые должны были, по моим расчетам, встречать академика, я обрадовался отсрочке неизбежного и поехал домой, чтобы там дожидаться семи утра, когда приходит 37-й скорый.
У меня было время, чтобы в Большой Советской Энциклопедии поискать материал о том, кого встречал. К интересу и любопытству примешался убогий оправдательный мотив, который я словно бы готовился пропеть неизвестно кому: «Но ведь в БСЭ это имя есть!»
Из статей о шести Сахаровых, представленных в 23-м томе, материал об Андрее Дмитриевиче был хотя и не самым правдивым, зато самым лаконичным — 9 строк. Он начинается датой рождения — 1921 год, чего не опровергнешь, и заканчивается фразой: «В последние годы (том подписан в 1976 году. —
«Ни на минуту не прекращает он (Сахаров) и активной научной работы. В конце 60-х — начале 70-х годов он обращается к одной из самых глубинных проблем современного естествознания — теории гравитации и происхождения Вселенной…»
Вот у нас искусство информации! Казалось бы, всего 9 строк, а сколько за ними скрыто! Практически все.
Уже не три ли Звезды Героя, о коих написано в БСЭ, навели парня из телемоста на мысль о вреде, нанесенном Сахаровым Отечеству? Оно бы, может, и верно, будь они получены к юбилеям за беспримерные подвиги в области политического и хозяйственного руководства, а не за серьезные дела в области создания сверхоружия, без которого невозможен был бы ядерный паритет, а может быть, и мирная жизнь… Нет. Значит, из газет…
А в газетах писали… Сахаров-то боролся, в пылу этой борьбы он, вероятно, допускал ошибки и высказывался, как сегодня не сказал бы. «Толкователи» же толковали: наши — по-своему, зарубежные — по-своему.
Образ врага средства массового гипноза создавали с благородной целью — освободить своих пациентов от необходимости думать. Они берегли читателя, слушателя и зрителя от большой беды, которая могла возникнуть в связи с этим процессом: сначала думать, потом задуматься, а потом, глядишь, формулировать свои мысли. То, что в действительности говорил Сахаров, о чем он писал, могло побудить честного человека встать на защиту академика. Защитник мог невинно пострадать, что прибавило бы Андрею Дмитриевичу хлопот, поскольку он поставил себе целью жизни защиту человека, притесняемого за высказанную мысль.
Так вот — получается, что гипноз не только защищал нас, но и оберегал Сахарова от лишнего беспокойства. Эх, где я был со своим объяснением несколько лет назад! Цены бы мне не было, тем более что по части гипноза у меня есть кое-какой опыт. Помню, еще в Институте физкультуры физиолог профессор Горкин во время сеанса, отключив все каналы информации, кроме слуха, дал мне в руки кусок мела и сказал: «Это сахар, лизни!» Я лизнул… И не поверил более собственному вкусу, глазам своим не поверил, собственной тактильной чувствительности, а голосу гипнотизера — поверил: сладко. Даст бумагу, скажет: хлеб — съем.
Но природу можно обманывать до поры. Организм, не получая означенных голосом питательных веществ, начнет хиреть и, потеряв от слабости слух — тот единственный провод, по которому узнавал, что жить сладко, отвергнет наконец фальшивку и начнет искать то истинное, что поможет ему спасти себя и сохранить.
Ладно… Можно было не знать, что, родившись в семье русских интеллигентов, почитавших богатство души выше иных богатств, Андрей Сахаров, закончив МГУ в 1942 году, отправился не в науку, а на военный завод в Поволжье, где наизобретал много полезного для фронта; что после войны, поступив в аспирантуру Физического института к Игорю Тамму, без колебаний включился в дело, важность которого для Родины трудно переоценить; что его участие в создании термоядерного оружия в значительной степени определило успех этого дела; что его совместные с Таммом идеи в области управляемой термоядерной реакции явились основополагающими и сегодня, воплощенные в «Токамаках», разрабатываются во всем мире… Многого можно не знать, да ведь узнать было недолго. Только вот зачем узнавать, если почти семь десятков лет вдалбливали нам изо дня в день, что лишь ученье свет? А потому из опасения потерять в себе чужой голос и еще больше из страха — обрести свой мы всю жизнь нашу, единственную, неповторимую, последнюю нашу жизнь, приучились мерить не собственной любовью, честью, верой, состраданием, пользой своему народу и отечеству, а темными и предсказуемыми представлениями о ней верениц временщиков (канонизированных ими же самими, к счастью, лишь на время их собственной жизни). Словно они, заурядные в большинстве, вынесенные на социальный гребень объединяющими их качествами, и есть высший суд человеку и человеческому.
Кто они, бесчисленные имя-отчества: Андреи Александровичи, Андреи Палычи, Михаилы Андреичи… От моего, от твоего, от нашего имени казнившие нас и повелевавшие нами? Как назвать их? Страхделегатами?.. И как же, скажи на милость, им не любить всех, кто оставил это бесценное наследие?
Разумеется, я понимаю, что Сахаров был в какой-то степени защищен своей известностью и той огромной ролью, которую он играл в создании бомбы, но уверен, что, будь он лишен этой защиты, он все равно старался бы доказать свое право на борьбу за справедливость и разумный мир. Просто изменилась бы ситуация — не он бы кого-то защищал, а кто-то должен был бы защищать его.
В ядерном проекте он участвовал, не испытывая «комплекса Оппенгеймера», и успешно. В июле 1953 года 32-летний физик защищает докторскую диссертацию (12 августа была испытана первая водородная бомба), в октябре того же года становится действительным членом Академии наук СССР, а в декабре награждается Звездой Героя Социалистического Труда и Сталинской премией… Он продолжает работу над термоядерным оружием и, видимо, занимает в этом деле ведущую роль, если после испытания гигантской силы водородной бомбы в 1955 году маршал М. Неделин на полигоне предложил ему первым поднять тост за успех. Успех был безусловный, но черным его мерилом оказались и две «мирные» смерти — солдата и девочки, оказавшихся без укрытия за десятки километров от взрыва.
Сахаров поднял бокал и выпил за то, чтобы «изделия» успешно взрывались над полигонами и никогда — над мирными городами. И хотя через год, будучи уже дважды Героем и лауреатом Ленинской премии, он вместе с И. Курчатовым активно включится в борьбу против испытаний в трех средах их совместного детища, тогда, после успеха, он все-таки сказал: «Пусть взрываются над полигонами».
Неделин ответил притчей, которую Андрей Дмитриевич считает не вполне приличной. Сидит бабка на печи, а старик перед образом на коленях просит: укрепи нас и направь. Моли только об укреплении, говорит бабка, направим мы уж как-нибудь сами.
Схема притчи не была ни новой, ни оригинальной. Многие ученые ее знали и без маршала. Что касается Сахарова, то он не хотел и не мог смириться с той ролью, которую обозначил ему в притче Неделин.
«Я встретился с большими трудностями при попытках разъяснить эту проблему, с нежеланием понимания. Я писал докладные записки (одна из них вызвала поездку И. В. Курчатова для встречи с Н. С. Хрущевым в Ялте — с безуспешной попыткой отменить испытания 1958 года), выступал на совещаниях».
Летом 1961 года на встрече ученых-атомщиков с Хрущевым Сахаров пишет записку первому лицу государства и посылает ее по рядам: «Возобновление испытаний после трехлетнего моратория подорвет переговоры о прекращении испытаний и о разоружении, приведет к новому туру гонки вооружений…»
— Я был бы слюнтяй, а не Председатель Совета Министров, — сказал на обеде после встречи Хрущев, — если бы слушался таких, как Сахаров.
В следующем, 1962 году министерство дало указание провести очередной испытательный взрыв, с технической точки зрения почти бесполезный.
Бесполезный — это бы ничего…
Отец американской водородной бомбы Теллер успокаивал мир, заявляя, что вред от испытания эквивалентен выкуриванию одной сигареты два раза в месяц. Сахаров доказал, что эта позиция ложна, в одной из работ он (используя известные к тому времени данные о последствиях облучения) дал оценки увеличения числа раковых заболеваний и лейкемии, понижения иммунной сопротивляемости организма, роста числа мутаций, приводящих к наследственным болезням.
Если б только бесполезен, если б только дорогостоящ был каждый взрыв! Мегатонная его мощность — это тысячи безвестных «тихих» жертв.
Тот взрыв, о котором мы говорим, должен был быть очень мощным. Он угрожал здоровью и жизни десятков тысяч людей. Для Андрея же Дмитриевича и группы ученых, в которую он входил, испытание было совершенно безопасным, более того — оно могло стать очередным успехом. Однако Сахаров предпринял отчаянные усилия, чтобы его остановить. Но ничего — даже угроза министру своей отставкой — не дало результатов. Накануне взрыва он дозвонился в Ашхабад до Хрущева и умолял его вмешаться.
«На другой день я имел объяснение с одним из приближенных Хрущева, но в это время срок испытания был перенесен на более ранний час, и самолет-носитель уже нес свою ношу к намеченной точке взрыва. Чувство бессилия и ужаса, охватившее меня в этот день, запомнилось на всю жизнь и многое во мне изменило на пути к моему сегодняшнему мировосприятию».
«Бессилие и ужас» охватили его, видимо, на один день, потому что в том же 1962 году он посетил своего министра и изложил идею договора о запрещении испытаний в трех средах. В следующем году Хрущев и Кеннеди подписали договор. Не исключено, что инициатива Сахарова способствовала этому.
Чувство гражданской совести обострялось в нем. Страх и несвобода, если и жили некогда в его душе, покинули свое убежище. Он расширял круг своего социального беспокойства.
Занимаясь проблемами влияния излучения на наследственность, Сахаров понял всю пагубность запретов Лысенко на изучение законов генетики. А поняв, включился в борьбу с «народным академиком», любимцем Н. С. Хрущева. На общем собрании академии А. Д. Сахаров и И. Е. Тамм и некоторые другие выступили против избрания в академики «соратника» Лысенко Нуждина и добились своего.
В 1966 году Андрей Дмитриевич принял участие в коллективном письме XXIII съезду партии о культе Сталина, в том же году послал телеграмму в Верховный Совет РСФСР против статьи закона, открывавшей возможность для преследования за убеждения. Так его жизнь переплелась с судьбами малочисленной, но весомой, как он полагал, группы людей, которые впоследствии получили название «инакомыслящие» (хотя ему было по душе старое русское слово «вольномыслящие»).
Долгое время трудящемуся было нечего терять, кроме своих прав, слившихся с обязанностями, которые словно цепи опутали человека. Его убеждали на протяжении десятилетий, что социальные завоевания не завоеваны им самим — рабочим, учителем, колхозником, — они ему даны. Даны партией и правительством и лично (подставьте имя) для поощрения «человека труда» или наказания. Дали зарплату, квартиру, возможность что-то читать, что-то сеять, что-то добывать, но все это могут не дать, а что-то и отобрать…
Сегодня государство повернуло лицо к человеку, его проблемам, желаниям и нуждам, но в сознании многочисленной административной элиты сохранилось желание оставаться диспетчерами жизней, распределителями прав и свобод, да и из нашего сознания не выветрилась еще конформистская пассивность ожидания социальных подаяний.
Может быть, не ждать, что дадут, а брать заработанное, победить страх, обрести внутреннюю свободу? Вообще свободу. Узнать наконец, какая она? Может быть, это не страшно. Может быть, она понравится людям? И руководители людей, может, тоже притерпятся? Пусть мы живем как хотим, а не как можем! Ведь никто не вправе ни дать что-либо народу, ни отбирать у него. Пусть выбирает человек. Если социализм придуман во благо ему (в это я верю) — чего бояться? — он выберет социализм. Точнее, социализм и будет то, что он выберет, а не то, что выбирали за него. Тому обществу надо дать другое имя.
Иногда я думаю: если б Ленин не умер сам, его сподвижники-апостолы не прочь были бы помочь ему в этом, ибо для создания новой «веры» нужен был новый мертвый бог, который авторитетом одного лишь имени развязал бы руки вольным трактователям его учения, оставив народу поклоняться святым мощам и верить в светлое будущее, как в загробную жизнь, а беды реальной жизни оправдывать злонамеренностями сменяемых вероотступников, иуд, которых назначал «последователь и первый ученик» из числа самих же апостолов, а потом и преемники его. Он (и они) хлеб и волю заменил заповедями и заповедям тем учили в увешанных его (и их) ликами республиканских, областных и районных храмах и монастырях, обнесенных колючей проволокой.
А когда не хватало знакомых заповедей, бездуховный семинарист брал их из других религий, легко заменяя «не убий» на «убей врага веры», и тем врагом он назначил народ, а миссионеры новой религии, созданной последователем, предавшим учителя первым, насаждали страх и повиновение на нашей земле.
В 1980 году накануне Олимпийских игр академика Сахарова после выступления, осуждающего ввод в Афганистан «ограниченного контингента войск», без суда и следствия выслали из Москвы в Горький, как высылали проституток, чтобы не портили облик столицы в глазах мировой спортивной общественности.
Проститутки, однако, вскоре вернулись, а Сахаров с женой провели в изоляции почти семь лет. Там академик писал фундаментальные физические статьи и обращения, в которых продолжал отстаивать свое право защищать наши права. За спиной сидящего перед его дверью днем и ночью безмолвного милиционера он оставался свободным человеком, переживающим, впрочем, что народ и родная страна, не прочитав и не выслушав его, «со слов гипнотизеров» рисовали себе образ недруга, «человека, который принес стране много вреда».
Просматривая сегодня даже самые грубые и несправедливые заметки, понимаешь глубину боли, честности и политическую дальновидность академика Андрея Сахарова.
Вероятно, Н. Яковлев, перепечатавший полумиллионным тиражом в своей книге «ЦРУ против СССР» статью А. Ефремова и А. Петрова о «политическом авантюристе и антисоветчике… духовном отщепенце, провокаторе… предателе своего народа и государства», разделяет именно слова ее и мысли. (Написанное лично Николаем Николаевичем я не цитирую из уважения к читателям. Некоторые пассажи, кажется, недостойно было бы печатать и в бульварной прессе, за них автору уже дана, впрочем, редкая по нынешним временам оценка — пощечина от Андрея Дмитриевича.)
Главная идея (жалко этого слова) собственной публикации автора книги — нравственная ущербность «дичавшего на глазах ученого», целиком находящегося под влиянием жены, «роковой» женщины и, как я понял из текста, чуть ли не сионистско-пентагоновского агента, которая, избивая на досуге мужа, вынуждает его сочинять антисоветские пасквили вроде бы по заданию… Понимаете?
Так. Кажется, все правильно пересказал. Обратимся, однако, к цитируемой в книге статье:
«Что касается Советского Союза, то реформы, которые собирается осуществить цезарь Сахаров, дорвавшись до власти, означают, по существу, установление капиталистических порядков:
«Частичная денационализация всех видов деятельности, может быть, исключая тяжелую промышленность, главные виды транспорта и связи… Частичная деколлективизация… Ограничение монополии внешней торговли…» Вот так!»
Да, ужасно, ужасно… Ведь речь идет о кооперации, об арендном и семейном подряде, о праве предприятий самостоятельно заключать договоры с иностранными фирмами. И написано это Сахаровым не сегодня, когда государством приняты по этим вопросам законы, а в 1971 году в «Памятной записке» Генеральному секретарю ЦК КПСС тов. Л. И. Брежневу и потом в большой работе 1975 года «О стране и мире».
Можно продолжить перечень тех мер, которые считал Сахаров необходимыми, чтобы вывести страну из кризиса:
«Полная экономическая, производственная, кадровая и социальная самостоятельность предприятий… Полная амнистия всех политзаключенных. Обеспечение реальной свободы убеждений, свободы совести, свободы распространения информации. Законодательное обеспечение гласности и общественного контроля над принятием важнейших решений… Закон о свободе выбора места проживания и работы в пределах страны… Обеспечение свободы выезда из страны и возвращения в нее… Запрещение всех форм партийных и служебных привилегий, не обусловленных непосредственно необходимостью выполнения служебных обязанностей. Равноправие всех граждан как основной принцип…»
Можно и еще продолжить: о резком улучшении качества образования, об усилении мероприятий по борьбе с отравлением воды, воздуха и почвы и даже о борьбе с алкоголизмом…
Можно продолжать и продолжать, но пора на перрон: 37-й скорый прибывает в 7.00 на первый путь Ярославского вокзала.
Я подъезжал к Комсомольской площади, своим поступком демонстрируя себе, пока одному, возможность свободного выбора (не беря в учет, что для журналиста он складывается минимум из двух составляющих: вольного избрания темы и условий ее реализации). Потом окажется, что ни мой событийный репортаж о возвращении Сахарова, ни серьезное интервью, которое академик давал нам с Олегом Морозом через неделю после приезда, напечатать не удастся. Но это потом, и это будет зависеть не от нас, а пока я свободно и без страха бегу по платформе к носильщику, чтобы спросить, куда приходит «горьковский», и он, опережая вопрос и вычислив меня по фотосумке, говорит: «Беги на дальнюю — ваши все там».
Не имея времени обойти пути «как люди», прыгаю с одной платформы, пересекаю рельсы и карабкаюсь на другую, обледенелую. Карабкаюсь и вижу, как подходит поезд и как, стоя рядом, наблюдает за мной толпа вооруженных фото- и телекамерами западных репортеров. Никто не подает мне руки, чтобы помочь (правда, никто и не сталкивает на шпалы. Спасибо, спасибо). Выбравшись наверх, я спешу наугад к тринадцатому, кажется, вагону, сжимая в одной руке аппарат, а в другой магнитофон, чтобы успеть задать вопросы, которые зададут все. «Чем вы будете заниматься?» — «Наукой. Уже сегодня я пойду в ФИАН на семинар». — «Как вы воспринимаете то, что происходит в стране?» — «С большим интересом и надеждой». — «Как вы узнали, что можно возвратиться в Москву?» — «Пятнадцатого декабря нам установили телефон и сказали, чтобы я ждал звонка. В три часа позвонил Михаил Сергеевич Горбачев и сказал, что принято решение о моем возвращении в Москву. Меня и моей жены. Я поблагодарил Михаила Сергеевича и сказал, что моя радость от этого решения омрачена вестью о том, что в тюрьме погиб мой друг правозащитник Анатолий Марченко, что меня волнует участь других узников совести…»
В толпе, потеряв страх и несвободу, я подумал: сказал бы я первому лицу страны, позвонившему с такой вестью, о судьбах людей, которые нуждаются в его (или моем) участии? Нет, не сказал бы… Раньше.
Гражданин академик, гражданин академик…
Надо написать, думал я геройски, материал с единственной целью — чтобы поменять местами эти слова.
С враз обретенным вызовом искал я глазами на перроне тех, кто может (нет, мог до этого утра) помешать мне это сделать. Ну?! Но внимательные наши встречающие были снисходительно-доброжелательны.
Я увидел в их взглядах: «Давай, сынок, теперь можно!» — и почувствовал привычное облегчение. Облегчение раба?
Г. Шангин-Березовский
Жизнь Гобинда Рамайя, рассказанная им самим
Я уже в прошлом. Католики сказали бы сейчас, что я ожидаю приговора в чистилище — между адом и раем их веры. Я не крещен, умер без покаяния, однако не так уж грешен. Брахманы отряхнут пыль воспоминаний о блудном сыне и сойдутся на том, что быть мне в следующей жизни жабой или рыбой (бенгальские брамины едят рыбу, называя ее «водяным цветком»). Ну, кто еще? Мусульмане. Президент Индии Ахмед был мусульманин, но он никогда не сказал бы, что я для него «кяфир», неверный. Еще буддисты…
Буддистов прошлого в Индии, пожалуй, уже не найдешь, но дух буддизма, его нравственные нормы — даже в поведении неверующих светится отблеск прошлого. Будда (Сиддартх Шакья Муни) — в каком-то смысле это дух Индии. Я думаю, что царь Ашока, пройдя весь Индостан с огнем и мечом, остановился у края страны не потому, что ужаснулся зрелищу последней кровавой битвы. Он понял, что надо ответить на вопрос: а что же дальше? Будущее необъятно, как океан, — не царям удержать его в руках. Люди хотят жить и дышать свободно. Но они такие разные — и это надо принять. Потому что причин для споров что звезд на небе, и всегда наготове желание схватиться за меч. «Хватит, — сказал Ашока. — В Индии больше не будет войн». И принял буддизм.
Я понимаю: это во мне говорит ностальгия. «Мирная Индия, неприятие насилия…» Но полиция свирепа, как и везде. Бизнесмены и спекулянты свободны от совести: двигатель их жизни — алчность. Политиканы продажны. В «мирной Индии» свистят пули: убивают крестьян, которые хотят земли; убивают премьеров, которые хотят единства Индии; люди, живущие рядом и говорящие на одном языке, убивают друг друга из-за веры в разного бога.
И все-таки лучшее в Индии — и оно сильнее ненависти и пуль — стремление к миру между людьми. Будда не верил в богов, он учил диалектике природы, тому, что истина в следовании ее законам, а мир между людьми — закон (хотя познается это не сразу). Будда был человек, — не его вина, что его сделали потом богом. Для меня буддизм — человечность, правда росписей Аджанты, устремленные на Учителя чистые глаза учеников, принципы Панча Шила.
Может быть, буддисты скажут обо мне добрые слова. Почему-то важно, чтобы сказали доброе слово. Вероятно, в этом — знак согласия, преемственность и единство в потоке жизни.
Но именно буддисты добавят: «Поток, в котором мы даже не капли — песчинки, ничтожная пыль…» И крайности сойдутся: в конце концов и брахманы, и буддисты отряхнут пыль воспоминаний.
Но мы — не пыль на ветру. Даже краткая жизнь бесконечна в своей ценности, поэтому я должен сказать о ней, что сумею и что смогу. Как думают солидарные со мной люди, которым я не безразличен. Мои товарищи — атеисты, марксисты. Моим товарищам будет жаль, что я ушел из этого мира, ушел в такой светлый осенний день, когда кружились в воздухе золотые и красные листья кленов, похожих на те, что в Америке, и на те, что в Японии. Здесь, в России, и там, в других странах, друзья прольют слезы, не стыдясь. Потому что я ушел из единственной жизни, прожив ее не рыбой и не жабой, — я был человеком. Я исчез в ничто — дальше нет даже пустоты, не то что великой «шуньяты» Нагарджуны или бездонного хаоса древних греков. Ничего нет для меня — все в прошлом. Все та же природа, а меня не существует, и это, откровенно говоря, жаль.
Поэтому друзья прольют, не стыдясь, слезы и будут говорить, обращаясь к моему телу, разные слова. Странный ритуал для атеиста. Прощаться надо было раньше, пока я мог улыбнуться вам, кивнуть головой. Но как-то получалось, что все было некогда — и вам, и мне. Нам было не до смерти, нам было до жизни. Она была как книга, которую вот-вот придется отдать — не успеешь прочесть. И мы читали полной мерой, не думая о конце.
Я уже в прошлом. Давным-давно я родился в маленькой индийской деревне в глубине провинции Мадрас (теперь это территория штата Андхра), в семье священника. Род моего отца принадлежал к почтенной ветви касты браминов, настолько рафинированной и ортодоксальной, что почиталось грехом и неприличием жениться или выходить замуж хотя и за брахмана, но из других ветвей. Я рос в приветливой, но строгой атмосфере семьи, живущей, как предписано. Но жизнь хотя и незаметно, однако все более решительно менялась — может быть, этим можно объяснить, почему мне дали редкое и нехарактерное для наших мест имя: Лал Гобинд.
Я был поздним ребенком, младшим среди братьев и сестер. Поэтому нет-нет, но делали мне поблажки — не то что баловали, а чаще прощали. Отец любил меня скорее как дед внука, больше, чем остальных детей, ласково называл «лилавати» — игрун, и это было как бы охранной грамотой, шалости мне прощались. Потом я узнал, что суть дела была глубже: «лилавати» — значит также «ученый». Взволнованная нежность отца была предуказанием моей судьбы, счастливым и трагическим знаком связи наших поколений. Мы с отцом были звеньями цепи, прекрасной, с его точки зрения, и ужасной, по убеждению других браминов.
Я вырос в Индии, которую называли жемчужиной в короне Британской империи. Но при этом Индия была задворками империи, а моя деревня уж вовсе ничего не значила, обезличенная в потоке поборов, циркуляров и прочих имперских благодеяний.
Англичане навязали Индии свои порядки и свой язык, но не смогли убить в нас человеческого достоинства. С ранних лет я знал, что десять веков назад у нас был знаменитый на всю Индию университет, что народ андхра проложил путь индийской культуре в Индонезию и Японию. В художественной и танцевальной культуре знаменитого острова Бали, рядом с Явой, наш почерк. И даже язык на этом острове — диалект нашего «телугу».
Иногда любовь к прошлому принимала комичный характер. Отец гордился, что у нас в тринадцатом веке уже был пройден апогей и наступил упадок романа. Подумать только: англичане не имели еще Вальтера Скотта, а тут читаешь: служанка наводит принцессе красоту и, пока доходит до края век палочкой сурьмы, уже не видит, где у этих огромных глаз начало.
Не сразу я понял, что отвращение к захватчикам может питать и недостойные чувства. Как-то сахиб (полковник Уилберфорс) прислал к нам мажордома осмотреть старые термитники — нет ли там грибов. Вторжение было облечено в вежливую форму: «Не позволит ли уважаемый пандит собрать на его участке грибы? Мэм-сахиб любит подавать их гостям — грибы напоминают ей о родине». — «О родине? — отец улыбнулся, глядя мажордому в глаза. — Пожалуйста. Мы эти собачьи зонтики не едим».
Такое с детства въедается в плоть и кровь, и трудно потом перешагнуть барьер отчуждения, даже если перед тобой не угнетатель, а просто другой — с иным цветом кожи, чертами лица, другими обычаями и привычками. Мы — смуглые люди белой расы. Но для хозяев мы были «колорд» — черномазые дикари. В ответ на это мы гордились своим цветом кожи: у нас был цвет кожи, а у них нет. «И вообще эти белые пахнут тухлой рыбой…» Я вспоминаю Америку: «…И вообще эти черные пахнут…» В какой-то вечер меня окружила там компания белых: «Эй, черномазый, покажи руки!» Я не знал еще, что это значит. Светлые ладони у темнокожего, значит, ты негр, «ниггер». Будут издеваться, бить, может быть, линчуют. Странным образом, смуглый цвет моих ладоней спас меня от расправы.
Я не сразу понял, что на пути людей к единению стоят не разные обычаи и разный облик людей, а скрытые за ними силы отчуждения, старая ведьма частная собственность. Она сильна и изворотлива. Даже разбитая в открытом бою, она ухитряется менять личину. Рядится в одежды национализма, болтает о социализме, о национал-социализме и спекулирует на страхе обывателя перед сложным меняющимся миром, на инстинкте самосохранения. И разъединяет людей как раз тогда, когда мир по существу становится единым. Разъединяет перед угрозой тотального уничтожения всех — и белых, и черных, и желтых. Ваших детей и внуков. И всех детей и внуков, которые могут родиться когда-то в этом прекрасном мире.
К старости вспоминаешь детали, казалось бы, несущественные — понять не можешь, зачем все это осело в памяти и оживает все ярче и ясней, сжимает грустью сердце. Это у всех так — значит, не случайно, есть в этом какой-то высокий смысл.
…Я вижу старую стену, покрытую лианами и мхом. Камень за камнем стена проплывает мимо моих глаз — это я иду. Внезапно с визгом и верещанием через стену перемахивает стая обезьян. Зачем все это? — вспоминается как-то само по себе. Нет, надо понять.
Вот идет день за днем жизнь, оставляя в памяти эти следы. Потом останавливается сердце или лопается в мозгу сосуд. И все это богатство — изумрудная зелень на стене, стая обезьян — все это гаснет навсегда. Зачем тогда входит в наше сознание, чтобы проснуться в час заката? Ценность бытия, каждой секунды жизни…
Я вижу отца — он склонился ко мне, а я неумело сажаю в землю какой-то росток. Отец качает головой и показывает снова, как надо сажать. «Делай все наилучшим образом…» — шелестит в ушах его голос (или это я сейчас шепчу его слова?..).
Делай все наилучшим образом — вот высшая йога. Делай все наилучшим образом — не потому, что тебя за это похвалят. Делай все наилучшим образом не потому, что это угодно богам.
Делай все наилучшим образом, потому что это единственный способ стать человеком.
Видно, память дана нам для того, чтобы помнить все достойное и недостойное. И сказать тем, кто идет за нами: «Вот единственная тропа, единственная дорога, по которой стоит идти».
Мой отец был в чем-то сходен с учителем и с провинциальным врачом: грамотный, «ученый человек» среди массы невежественных страждущих людей, уважаемая личность, «пандит». Он ходил из деревни в деревню, справлял индуистские обряды, а заодно учил детей, врачевал тела и души, разрешал споры. Вольно или невольно, но он преступал в делах круг дозволенного для нашей касты. Когда ему на это указывали, он только грустно улыбался. Как-то у нас собрались брахманы, зашел разговор о хариджанах. Отец слушал молча, потом сказал: «Все мы хариджаны, все парии. Для сэра Уилберфорса, например, для его мэм-сахиб». Гости поджали губы. Отец добавил: «Хорошо, что мы живем в просвещенное время. В древности мы бы даже не знали, с кем спим». Брахманы даже привстали с мест: намекнуть, что до разделения на касты любой из них мог происходить от кого угодно, даже от париев, — это было уже слишком. «Успокойтесь, — поднял руку отец и улыбнулся. — Даже в стихах не ставят рядом «арья» и «пария». Не вам — богу угодно, чтобы каждый знал свое место. Мы должны рассуждать о высоких материях, хариджаны — месить грязь». Он по очереди посмотрел каждому в глаза и добавил: «Мэм-сахиб тоже так думает».
Я очень любил отца. Трудясь честно, он не нажил большого состояния. Всю жизнь прожил на одном месте (пример благочестия брамина — на деле он просто не искал синекуры). Это был внешне очень спокойный человек. Только глаза его все время меняли выражение. Казалось, в нем живет еще один человек, веселый и темпераментный. Однако чаще он был задумчив и молчалив — глаза его становились печальными; мне в эти минуты хотелось заплакать.
Однажды мы шли с ним домой — он вдруг остановился и сказал: «Жаль. Кажется, я не доживу. Не успею увидеть». Не пояснил — что. И добавил: «Ничего. Ты, мой мальчик, доживешь. Ты увидишь». Я понял, что ничего не надо спрашивать. Со временем все станет ясно.
Я горько плакал, когда он умер. «Все Брахма, и Брахма во всем» — такие привычные слова, а я не мог их принять. «Отец, мой дорогой отец…» — глядя на пламя погребального костра, я понял, что не гожусь быть брамином, что я
Когда же это началось? Еще не стремление — влечение, тяготение… — нет, не так. В тяготении тяжесть, а то было легко и сладостно: притяжение к знаниям. Мир притягивал меня, раскрываясь все новыми удивительными гранями, и в этом притяжении не было тяжести — тяга к знанию жила во мне, а оно приносило радость и облегчение, как утоление жажды.
Когда же это началось — то, что потом стало смыслом и содержанием жизни? Хотя выражалось внешне в привычном пути на работу, выполнении служебных обязанностей, потом — возвращении домой. Все это время во мне неслышно, но настойчиво мыслил некто второй, словно другой человек. Он не спрашивал меня, устал ли я и каким занят делом, — время от времени он вторгался в мое сознание, и тут оказывалось, что он — это я. Что я продумал и понял очередной научный вопрос, нашел его решение.
И все же: когда это проснулось, когда началось? Страх перед дебрями леса — и искушение заглянуть в его глубину (такие манящие доносились оттуда запахи и звуки!). Или это ночное небо, полное звезд… Вот они: ближе, дальше — и куда же вдруг летят? Или рассказы отца: да, это правда — есть море, огромное, как небо, правда. Да, правда: за морем есть другие земли — их даже по ошибке приняли за Индию. Да, это правда: есть большие города, где самый маленький дом выше, чем наш деревенский храм. Людей в таких городах больше, чем во всей нашей округе, и заняты они множеством разных дел — сразу и не расскажешь.
Эти города слились в моем воображении в образ Города. Он манил меня, обещая ключи ко всем тайнам, — здесь, в деревне, я понимал, этих ключей не было. Но я боялся сделать первый шаг — не понимал, чувствовал, что я дикарь, дремучий провинциал, деревенщина, — куда таким в этот Город! И не понимал, что это во мне начинается собственное «я». Меня влекло вперед — к неизведанным просторам, неоткрытым городам, обещавшим совсем иную жизнь.
И все же я не знаю, когда наступил у меня первый момент открытия мира. Возможно, познание начинается с первого вздоха или еще раньше — в колыбели материнского тела. Разделить «да» и «нет», свет и тьму, верх и низ — это, как ни забавно, предтеча точного знания. А теперь говорят: дети до рождения воспринимают звуки, лучше развиваются, если им исполняют гармоничную музыку, потом, есть надежда, будут человечнее.
Как было со мной, я не помню. Помню позднее радость моего единственного открытия, потом радость от того, что меня поняли люди, что я им нужен, и открытие подтвердило глубокую истинную связь с людьми — не путы, не узы в узлах, а взаимное тяготение. Связь с теми, кто был рядом, проводил со мной совместно исследования, спорил на конференциях. Связь с неведомыми, давно прошедшими людьми. Когда я думал, как улучшить прибор для измерения трения или вывести уравнение реакции колеса на новую смазку, как-то само собой разумелось, что я продолжаю дело человека, который изобрел колесо. Он реален в моем сознании, я будто говорю и советуюсь с ним (впрочем, колесо, конечно, изобретали не раз).
В каком-то смысле начало познания повторялось в моей жизни несколько раз, как начало нового дня, как стадии развития растения. Семечко, напрягаясь, выпускало корень, росток, выходило к свету проростком с парой простых листочков. Потом проявлялось свое «я» — настоящие листья с характерным рисунком сосудов и резными краями. Впрочем, это еще в значительной мере было родовое — еще предстояло ветвиться, оформиться в куст. Наконец появлялись бутоны и распускались цветки. До этого никто не знал точно, какие они будут — белые или окрашенные, простые или махровые, душистые или без аромата и дадут ли всхожие семена. Будет ли продолжение жизни, дела.
Я закончил местную школу и сказал отцу, что хочу учиться дальше. «Ну что же, — ответил он, — иди в Мадрас». Я удивился: почему идти? «Ходил же ты в школу!» — отшутился отец. И я пошел в Мадрас. Так решил отец — значит, и обсуждать нечего.
После часа пути я понял, что значили его слова. Он знал, что я начинаю мой путь, и хотел, чтобы я унес в своем сердце дом и край, где я рожден и вырос. Увидел глазами уходящего людей, с восхода до заката трудящихся на поле, мотыги в их руках и мокрые от пота спины. Чтобы в слезах прощания не было слабости, не было умиления. Сладкое и горькое должно смешаться, сплавиться в сердце и помочь стать мужчиной.
Путь до Мадраса был неблизкий, — я невольно оглянулся, обернулся на пригорке в сторону родного дома и окинул взором окрестности. Белая земля слева и чернозем справа, а посреди, как пасека, ульи домов. Прощай, белая земля, прощай, черная, — наверно, с вас все и началось, кто знает. Теперь не судите меня — прощайте!
Белую землю мешали с черной, и тогда поле давало хороший урожай. Возле нашей деревни было что-то подобное залежам чилийской селитры — мы с братом выпаривали раствор веществ из белой почвы и получали селитру. Потом пытались сделать, используя ее, порох (я мечтал тогда взорвать поместье англичан).
Между прочим, порох здесь в свое время делали, и успешно. Умели также получать индиго и другие естественные краски, которыми раскрашивали ткани и делали узоры удивительной красоты. Огромные красильные чаны, вкопанные в землю, до сих пор находили возле нашей деревни. Но даже память о мастерах была утрачена — промысел захирел. Завоеватели выжили с родных мест одних, лишили доходного дела других. Англичанам не было дела до нашей культуры, больше того — они делали все возможное, чтобы мы о ней забыли. После Великого восстания 1857 года тех, кто делал тут порох, расстреляли, а заодно разорили тех, кто делал краски.
Белая земля смешивается с черной, и поле дает хороший урожай. Я наивно был удивлен открытием: соединяется белое и черное, и у земли появляется новое свойство — плодородие. И вместе с тем белая селитра может превратиться в черный порох и вместо жизни сеять смерть. Одно и то же в новом сочетании приводит к полярно другим результатам. Я обнаружил вдруг, что окружен превращениями: сливают две светлые жидкости — и вспыхивает или клубится огненная либо синяя краска. Фиолетовый сок ягод становится в воде небесно-голубым. Обычные явления оборачивались чудом превращения: созревая, желтел рис; зеленые плоды манго превращались в золотисто-красные. У отца так быстро побелели виски, засверкала в курчавой шевелюре седина. Отец улыбался и говорил: «Я начинаю исчезать». Я не мог это слышать спокойно, возражал ему: «Нет, ты просто становишься другим». Он кивал согласно, но глаза его были печальны.
Вот и я исчезаю, становлюсь другим. Я уже не тот, я другой — прощай, отец, прощайте, братья и сестры. Вас не удивляло превращение манго и риса — я этим взволнован. В чем-то мы оказались из разных стран, родные мои. Прощай, белая земля, и черная, прощай, — мне пора. Вперед, Гобинд, пора! — другого пути у тебя нет.
Я еще не знал, что будет впереди, — я просто шел вперед. Я не думал о превращениях, которые мне предстоит испытать, измениться, чтобы остаться самим собой, исчезнуть и осуществиться, испытать на пути к самому себе не только боль, но и радость. Я не знал, что там, впереди, будут мои дети, потом внуки. Я шел и не думал, не знал, что все это уже происходит, что я уже начал мой самостоятельный и необратимый путь. Мне было не до того — к полудню стало невыносимо жарко. «О богиня, посмотри на меня прохладными глазами!» — я сел в тени придорожного дерева и забылся.
Что это было? — какие-то сны-мысли, в которых сплетались фантазия и быль. Брошенный в их поток, я был не в силах сопротивляться и мог только бесстрастно всматриваться и видеть этот странный мир неотрывно, воспринимать его всем существом — то, что у нас называется «дхьяна», а у японцев — «дзен».
Мне виделось, что я Будда и сижу под смоковницей за минуту до озарения. Сейчас свершится — в превращении я пойму смысл бытия, он станет мной.
Я увидел знакомого мальчика, хариджана Кумара, — как и в другие встречи, я дал ему еды и воды, и он не убежал, не отказался. Боязливо взял лепешку, улыбаясь исподлобья. Глаза его, огромные и бесконечно добрые, стали вдруг печальными глазами моего отца: «Сын мой, это ужасно: ты коснулся отверженного…» И мои сестры, свиваясь в своих сари в клубы дыма, отлетали от меня прочь в небеса, как небесные девы-апсары (я осквернен, мне никогда не отмыться!). «Но он ведь тоже не отвернулся от меня, отец! Пария гордится неприкасаемостью, а он не отвернулся… И ты же сам говорил: все мы хариджаны. А Кумар добрый. Он умный и благородный, как брахман…» Но все равно я должен был совершить очищение. Я погружался в воды Кришны, понимая, что в этом есть тождество: мое имя Гобинд, а это одно из имен бога Кришны. Река приняла меня, но тождество обернулось превращением: воды стали красными, синими, зелеными — я понимал, что это в бреду, однако ясно видел, как сливаются мой путь и поток вечной реки.
Надо мной склонилось лицо старика: «Что с тобою, сын мой? А ты, я вижу, из предгорий — вот и перегрелся здесь! Вставай, пойдем».
Старик оказался настоящим. Он привел меня к себе в дом — маленький дом посреди чудесного сада — и посадил в прохладной тени. Я смотрел в окно и не верил глазам. Чудеса продолжались: в саду цвели черные розы. «Разве такое бывает, отец?» — «Да, как видишь. Я посвятил им свою жизнь». Я пытался понять: «А… какой смысл? Такие хрупкие создания — это искусство не вечно». Вместо ответа он взял меня за руку: «Пойдем» — и повел к ближайшему холму. От его руки мне передавалось спокойствие, я снова был бодр и свеж. «Молчи, — сказал он мне, когда мы подошли. — Слушай». Я услышал странные звуки: постукивание, клацанье, какие-то щелчки. Мы вошли в пещеру, и, приглядевшись, я увидел двух мужчин, высекавших в скале статую богини Знания Сарасвати. Старик показал мне на выход — мы вышли к свету. Он сказал: «Вот так — из тьмы к свету. Тут, на свету, она не нужна, она нужна там». — «Она будет стоять вечно, — сказал я, — а розы?» — «Это одно и то же, сын мой. Мои розы может видеть любой, их розы — мудрый. Из тьмы к свету — начал их дед, закончат внуки. Когда увидят все, мастеров уже не будет. Но разве это имеет значение?» — «Спасибо, отец. Скажи мне твое имя, я буду повторять его в молитвах». — «Меня зовут Кришнасвами, — улыбнулся он. — Но это тоже не имеет значения».
Из пещеры доносились все те же звуки: молоток — резец — камень. И из камня проступало прекрасное лицо богини Знания.
Я поклонился старику и ступил в теплую пыль дороги. Отойдя немного, я пришел в себя и оглянулся. Дорога была пустынна, только догоняли меня следы моих босых ног.
И в это мгновение наступило сатори — то озарение, которое я ожидал под деревом. Я понял, что все уже совершается — неотвратимо и необратимо. Я уже начал путь — под благовидным предлогом я уже преступил законы предков: покинул их страну. Преступив один закон, я уже нарушил все — я изменил касте. Мне не остановиться, не повернуть вспять — передо мной засияло лицо богини Знания. Из тьмы к свету — ради истины я не остановлюсь ни перед чем.
Мадрас на берегу океана, но я увидел прежде всего океан людей. Позже я понял, что видел это парень из глухой деревни, — в Нью-Йорке людей оказалось значительно больше. Но Мадрас был моим первым Городом, и на всю жизнь осталось это впечатление: ликующее море и яркое, как на празднике, море людей.
И еще удивил адресат, к которому я пришел с рекомендательным письмом: англичанин, ничего не скажешь, оказался хорошим человеком. Не лицемерил, глаза его были честны. «Ну что же, — сказал он откровенно, — это Знак. Из таких глубин… значит, приходят новые времена. Чем могу постараюсь помочь. Экзамены, полагаю, вы сдадите. Мне надо будет оградить вас от возможной несправедливости на комиссии по зачислению. Вас туда не позовут — индусов туда вообще не пускают».
Я сдал экзамены и был зачислен. Может быть, от радости, ощущения новизны и простора я сразу же выделился на спортивных занятиях — оказался лучшим бегуном на факультете, а потом лидером в университете и по другим видам легкой атлетики. Хотелось бы увидеть сейчас хотя бы фотоснимок тех соревнований, увидеть, каков был тот юноша, с легкостью опережавший соперников в беге. Но сейчас я помню другое: в последние годы мне казалось, что люди вокруг меня спешат куда-то, обгоняют меня, уходят вперед. На деле они шли, как обычно, — это я стал двигаться медленней. А в то дальнее время я бежал, словно летел на крыльях. Быстрее, быстрей — пронзить стрелой звенящий воздух и выйти далеко и высоко, где звезды и атомы, где туманности свиваются в ветвистые молекулы. К сожалению, я понимал, что университет дает больше возможностей заниматься спортом, нежели серьезной физикой и химией. Все яснее становилось, что этот институт для меня — только первая ступень. Я пришел к мысли, что надо ехать в Европу или Америку, — здесь необходимых знаний не получишь.
Но это сейчас я излагаю все так просто. На деле было совсем не просто — я был в величайшем противоречии. Я хорошо учился, но томился от напряжения: мне казалось, что я теряю время попусту. Я ощущал себя стрелой в натянутом луке, но боялся потерять родину: стрела могла упасть в чужой стране и остаться там навсегда. Я еще не понимал тогда, что наш дом — это Земля, а его окрестности — Вселенная. Что моя деревня и даже Мадрас — в каком-то смысле это не больше чем огородная грядка возле дома. Не понимал, но уже томился жаждой превращения, стремлением к новым берегам. И изнемогал от привязанности к дому, хотя давно уж его покинул. Я был не готов к переходу, — брахман, сидевший во мне, цеплялся за изгородь у огорода и повторял (правда, без прежней уверенности), что в этом и есть счастье.
А ведь брамины — самая просвещенная каста в Индии — звездочеты-ученые, юристы, советники раджей, наставники жизни.
Не странно ли: человек, которого уже нет, к тому же не веривший в потустороннюю жизнь и бессмертие души, говорит от первого лица… Ну что же, разъясню, как говорят редакторы, «условия игры». Лал Гобинд, если хотите, — это вы и я, хотя бы, конечно, и прототип, мой покойный родственник. Здесь это не столько он, сколько
Я не всегда знаю, как было на деле в какой-то момент его жизни, мучительно балансирую над белыми пятнами. Но я знаю: в основе жизни у этого человека были воля к знанию и совесть («делай все наилучшим образом»). Отсюда активная жажда добра и доброта к людям. Поэтому в конце концов я правильно понимал ситуацию и заполнял белое пятно. Я был уверен, что это было
Но есть еще что-то, почему он говорит тут и рассказывает сам. Столько дней прошло, а я не в силах понять, что живого человека уже нет. Поэтому не могу говорить о нем в третьем лице. И не того боюсь, что проступит моя манера письма, — боюсь искажения, боюсь
Я вспоминаю первый эксперимент — началось со спора, кончилось тем, что я на всю жизнь повернулся лицом к химии.
В нашей группе был способный парень из здешних англичан, чем-то походил лицом на Хэмфри Дэви, портрет которого висел в аудитории. Этот Джо Маккьюсик парадоксально сочетал высокую активность и критический склад ума с догматизмом, рабской привязанностью к букве учебника. Порой казалось, что он и спорит только для того, чтобы оградить общепринятое от посягательства еретиков. И все же с ним было всегда интересно. Уйди он среди разговора — разговор сразу стал бы тускнее.
Вспоминая сегодня тот спор, я вижу в глубине его своеобразие двух мировосприятий — европейской и индийской традиции мышления, — хотя, конечно, можно спорить и об этом, и к различию подхода взгляд на жизнь, конечно, не сводится. В отличие от европейца, стремящегося прежде всего к анализу, разложению, диссоциации целостного явления, мы стремимся не забывать в анализе значения целого, единства, отражения этого единства в его составляющих, влияния составляющих друг на друга. Мы различаем, не стремясь разделить, целое, единство для нас важнее деталей, не складывается из них и не может быть ими объяснено. Сказанное вовсе не умаляет роли личности в общине и роли радикала в молекуле, — суть дела мы видим в том, чтобы не пренебрегать высшим, занимаясь сторонами системы. Отсюда не вполне понятное для европейца представление о том, что нет начала и конца, а есть бытие как вечный поток. Для европейца это представление кажется непродуктивным, ему важно докопаться до сути, добраться до того начала начал, которое и определяет природу явления. В образной форме это красиво показано в славянской сказке о причине бессмертия Кощея: дело, оказывается, всего-навсего в том, чтобы найти на острове дерево, в дупле которого сидит птица, в яйце которой есть игла, — сломавши иглу, вы лишите злодея жизни. У Пушкина показано, что сила волшебства карлика была в его бороде, — что-то похожее я читал в библейской истории о Самсоне: его мощь якобы была сосредоточена в его шевелюре. При таком подходе в науке остается непонятным процесс развития, становления нового (даже той же способности к волшебству). Мне непонятно, каким образом свойство возникает вне целого, помимо его. Кроме того, в приложении к явлениям социальным сугубо аналитический подход — не что иное, как пренебрежение к значению общего, важности единения людей.
Для колонизаторов такое мировоззрение было как нельзя кстати. Презирая другие народы, они признавали целостным и достойным внимания только свое эгоистическое «я» и вытекающее из него право силы. Подтвержденное победами над технически менее оснащенными «туземцами», это право позволяло захватчикам презирать и философию побежденных. Я, Роберт Клайв, действительно что-то значу. А эти индусы не в силах подняться над нелепым представлением о едином потоке без начала и конца, потому что они еще не поднялись до уровня личности, не выделили себя из природы, — «нэйтивс», дикари, туземцы. Я покажу им, что все иначе. Их единство разлетится в прах в грохоте моих пушек. Я положу в Бенгалии реальное, очевидное начало нового порядка. А чтобы индусам не было так уж обидно, признаю возможность бесконечного: владычество Британской короны здесь будет вечным.
Имперские амбиции, наивный прагматизм захватчиков избавили их от необходимости думать всерьез о будущем. Входя в контакт с другими людьми, даже воюя с ними и побеждая, нельзя игнорировать их взгляды. Мышление «примитивных» народов может быть результатом размышления в течение тысячелетий. Единство можно разрушить здесь и сейчас огнем и мечом, но придет время — и идея единства станет стучаться в каждую дверь, потому что его необходимость есть закон, оно коренится в сущности природы. Непонимание этого привело сегодня мир на грань уничтожения жизни. Я согласен с Энгельсом, что, если жизнь погибнет здесь, природа с железной необходимостью воспроизведет ее когда-то снова, но это не слишком утешает. Жизнь не должна погибнуть — в этом нет необходимости. Необходимость в другом: понять наконец, что непохожий на тебя другой человек — это ты, только в другом виде. И, возможно, познавший уже что-то, до чего ты еще не дошел. Читая печально известные строки Киплинга «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись», я изумленно пожимаю плечами: как же не сойтись — сегодня у нас просто другого выхода нет!
Но в те времена, когда я был студентом в Мадрасе, еще можно было, не соглашаясь с индусом, повернуться к нему спиной. После очередного практического занятия по химии мы заспорили о том, что является решающим во взаимодействии молекул. Поначалу, собственно, спора не было — просто Джо, как всегда амбициозно, заявил, что все дело в наличии у молекул реакционно активных групп. В самом простом случае это заряды, в других — те или иные радикалы. Я заметил, что это похоже на то, что у воина все решается наличием копья или сабли. Джо возразил, что аналогии не могут быть доказательствами. Я ответил, что без аналогий нет и логики доказательства, — даже искусство убедительно потому, что использует яркие сравнения. Джо заметил сухо, что дело касается науки, а не образов искусства. Время, когда наука стала использовать целостные синкретные понятия искусства для описания неразложимых явлений, еще не пришло. Я не знал, что через несколько десятков лет физики будут применять такие выражения, как «странность», «демон Максвелла», «очарованные кварки», — сказать, что наука в Индии использует понятия искусства, значило потерять с Джо контакт в разговоре. Поэтому, подумавши, я сказал примерно следующее. Если есть развитие природы, на разных уровнях развития должны быть похожие ситуации, и это помогает понять суть дела. «Почему?» — искренне удивился Джо. «Потому, что природа, я думаю, не должна отбрасывать своих открытий: достижение, рожденный новый принцип пусть по-своему и своеобразно, но должен как-то быть использован и на более высоком уровне развития. Копье или винтовка в руках разных людей эффективны по-разному. И так же по-разному должен действовать у разных молекул тот же радикал». Джо усмехнулся, — в тот момент я не понял почему. «Кто же спорит, — сказал он назидательно, — что у разных веществ тот же радикал эффективен в разной степени? Но все дело в нем: молекула как таковая для нашего разговора — дело второе, для проблемы она только груз, балласт. Все решает радикал, заряд, — почему я должен думать иначе? Учебники пишут умные люди, они исходят из достижений науки, а это на все времена. Закон всемирного тяготения — он что, до понедельника, что ли?» — «Потому и тяготение, что все едино. Тела притягиваются и составляют единство. Так же, не теряя автономности, едины радикал и молекула. Но молекула больше, она в системе ведущее звено. Аналогия с воином, у которого копье или винтовка, говорит именно об этом». Джо опять усмехнулся и вдруг метнул в меня взгляд, — на секунду показалось: сверкнула черная молния. Вот оно что: мне напомнили, кто есть кто. Кто с копьем, а кто с винтовкой — представитель «высшей» расы провел параллель по-своему. А я-то думал, что мы вместе и его, как меня, волнует истина! Какая ирония: ведь это он сейчас — самодовольный, напыщенный дикарь.
Но все это я ощутил целостно в одно мгновение и постарался не показать никому — ему тем более. Мне важно было сохранить его в споре, привлечь к проблеме всерьез, — мне было нужно единство. Я сказал Джо, что реакция, кроме прочего, происходит не в пустоте, а в реальной среде, — этим ведь тоже нельзя пренебрегать. Он посмотрел на присутствующих, оглядел их по очереди и рассмеялся: «Если элементы среды что-то значат. А так, в стандартных условиях, все решает реакционная группировка».
Меня передернуло от этой внезапной игры слов. Какое счастье, что создавать «стандартные условия» становится для реакционных группировок делом все более трудным! Что до науки, то и в дальнейшем меня удивляла эта точка зрения сознательного пренебрежения значением целого, системы. Удивляло непонимание того, что мы можем различать, но даже в уме не можем разделить связанные в единство компоненты взаимодействия — ведь в этом случае они становятся чем-то иным, как и выделенная из среды взаимодействия система в целом. Непонимание роли целого и преувеличение значения его составляющих всегда вело к нелепости редукционизма, упрощенчества, стремления сложное объяснять простым — алгебру арифметикой, социальные явления — сексуальным, сущность жизни сводить к биохимическим или биофизическим процессам. Много позже я слушал доклад одного, в общем, серьезного философа. Он заявил, что близок момент раскрытия сущности жизни и возможного ее искусственного воспроизведения. Аудитория оживилась и сосредоточилась. Оказалось, что стремление докопаться (докладчик так и сказал) до сути жизни, погружаясь в глубины живых структур, привело уже к вопросу: а каковы спины, то есть моменты вращения электронов в живых телах? Весьма вероятно, что так же, как многое другое, спины электронов у нас отличны от таковых в неживой природе. Если так, то в эксперименте возможна попытка создать характерный для живых тел ансамбль электронов и воспроизвести искусственно простейшие формы жизни, может быть, те, с которых началась эволюция.
Слушая этого человека, я невольно вспоминал мой давний спор с Маккьюсиком. Тогда дело касалось радикалов, теперь вот дошло до электронов.
Тогда в результате спора я предложил повторить задание практикума, но варьировать условия реакции таким образом, чтобы выявить значение всех трех составляющих: молекулы, радикала и среды взаимодействия. Я надеялся, что Джо примет участие в опыте, но он махнул рукой и ушел. Другие студенты тоже не проявили большого интереса — я понял, что, по крайней мере поначалу, мне надо надеяться только на себя. Не знаю что — догмат учебника, авторитет Джо или сложность вопроса, но в тот момент за мной не пошел никто, — впрочем, я не слишком переживал, мне было настолько интересно, что это было важнее прочего.
Я понимал, что по-своему Джо прав: без радикала реакция действительно невозможна. Как показать, что реакция опосредована молекулой? Я пошел за помощью к учителю. Он рассмеялся: «Вы действительно каждый по-своему правы. Только правота Джо очевидна, а вашу еще надо доказать. Попробуйте менять концентрацию молекул. Если они имеют значение, часть молекул с повышением концентрации станет условием реакции — выход ее изменится при том же химическом наполнении среды». Тут уже я засомневался, почувствовал себя в позиции Джо. Что изменится, если повысить концентрацию субстрата воздействия? Реактив «выест» положенное ему количество молекул — и только. Однако совет надо было принять — уважение к старшему было привито мне с детства. Неожиданным образом действительно оказалось, что, начиная с определенной концентрации, окисление углеводорода, хотя и незначительно, уменьшалось по сравнению с ожидаемым, — преподаватель, а тем самым и я оказались правы: большее или меньшее количество молекул в среде взаимодействия было не безразлично для выхода реакции. Я повторил опыт и убедился, что это действительно так. Тогда я провел эксперимент на стереоизомере соединения, — оказалось, что эффект насыщения имеет место и здесь. Однако более интересным был тот факт, что окисление изомера происходило вообще медленнее — форма молекулы оказывала влияние на течение реакции! Я уже хотел позвать Джо для обсуждения результатов, но, подумавши, провел еще один эксперимент: добавил в среду взаимодействия первого соединения разное количество его изомера. Неожиданным образом (хотя я интуитивно ожидал чего-то такого) обнаружилось резкое ослабление окисления по первому соединению, хотя второе окислялось так же слабей. Следовательно, дело было не в конкуренции веществ за связывание с окислителем. Я был по-настоящему доволен: мы не можем пренебрегать молекулой, мы не можем пренебрегать количеством молекул, мы не можем пренебрегать спектром молекул в среде — все это единство, имеющее значение для итогов опыта. Но то, что произошло вслед за этим, поразило меня больше всего. Джо посмотрел результаты опытов и сказал: «Так и должно было быть. Ты продемонстрировал, хотя и как-то навыворот, то, что называется эффектом очистки. В смеси реакция затруднена, а после разделения (то, что у тебя показано в первых опытах) все идет как положено. Все решает радикал, все определяется зарядом». Я понял, что нам не ставить с Джо совместных экспериментов. Он не понимает природы, он уважает учебник — возможно, потому, что он написан англичанами. И ему неинтересно то, что волнует меня. Я показал результаты преподавателю — они его тоже не вдохновили. «Ну, такое небольшое уменьшение… — протянул он. — Впрочем, — сказал он, видимо, чтобы не обидеть меня и не охладить моего пыла, — стоит покопать тут поглубже. Во всяком случае, я вас поздравляю: вы пригодны для науки, молодой человек, в добрый час!»
Много лет спустя я неожиданно поразился факту, что открытие, сделанное мною в научно зрелом возрасте, лежало, как говорят, у меня в ладонях уже в первых опытах в Мадрасе. Поразившее меня самого пластическое пространство, где молекулы были сами условием своего изменения, — это все действительно я видел тогда в мои юные годы. Видел, но не понял глубины и сути явления. Видел, но прошел мимо главного в погоне за решением важного, но, в общем-то, частного вопроса. Но и этот вопрос — значение молекулы как целого для реакции через посредство активной группы — я бы не смог его решить, будь мое мировоззрение другим. Подобно Джо Маккьюсику, я не смог бы правильно поставить вопрос исследования, а получивши наглядные свидетельства значения системы для выхода реакции, не сумел бы правильно их истолковать.
Для Маккьюсика мои взгляды казались архаичными, они для него были консервативны. Он не мог понять, что такой консерватизм помогает революции познания. Основа мировоззрения у человека должна быть верной — тогда он пройдет через испытания и не утратит себя. Он не растеряется в парадоксальной позиции между молекулой и Галактикой, увидит в той и другой общее и особенное и сделает верный вывод, а в жизни — правильный шаг. Только видимость решительной перемены, — на деле из прошлого в будущее мы несем свою определенность, и она становится не только причинной движущей силой, но и условием твоего каждодневного бытия.
Я подхожу к поворотному моменту моей жизни. Мне трудно начать, потому что вам непросто понять. Чтобы понять это, надо родиться в семье брамина и вырасти в индийской глуши. Это теперь все просто: молодой человек покидает Индию, едет учиться в другую страну. Раньше — совсем другое дело.
Я получил известие, что отец плох и надо спешить, если я хочу еще его увидеть. Я мчался как только мог — и все же не успел, я увидел только погребальный костер. Это потрясло меня и сделало мое решение необратимым (кроме прочего, я понял, что меня не дождались, — значит, считали уже, что я, как говорят, отрезанный ломоть, уже чужой). Я сказал старшему брату, что покидаю Индию и еду учиться дальше. Он закрыл лицо руками, беззвучно молился. Потом сказал растерянно: «Сегодня… сейчас — как ты можешь?» Я сказал, что человек должен выполнить свое предназначение. Я могу стать ученым — вне химии и физики я себя не мыслю. Но здесь нет возможности получить нужный уровень знаний.
— Ты что же, — поднял он голову, — хочешь, чтобы я благословил тебя на это? Брахман, покинувший свой дом, — ладно, куда ни шло. Но брахман, покинувший свою страну!..
— Давно ли Тамилнаду была нам чужая страна? Теперь оказалось, живем в одной провинции, одна столица у них и у нас — Мадрас. Мир становится единым, неужели ты не видишь? Почему я могу ехать в Мадрас и не могу — в Мадрид? Мне нужны знания.
— Какие знания? Чему ты хочешь у них научиться, вертеть рычаги их бессердечных машин? Привязывать людей к пушкам? Пойми: это же гунны! У нас была великая культура, когда они еще ходили на четвереньках. Они встали на задние лапы и разрушили здесь все, что можно. Они и тебе опустошат душу! И, хотя ты им уподобишься, все равно будут смотреть на тебя как на собаку. В лучшем случае — как на человека второго сорта.
— Я должен ехать, чтобы сделать все, на что способен. И не все белые — гунны, теперь я это знаю.
Что сейчас будет? Я услышу, что отлучен, ибо сам отрекся. Проклятый консерватизм просвещенной касты брахманов! Меня начала бить дрожь. Брат поднял руку.
— Не надо, — сказал он, — сядь.
И я услышал вот что:
— Я знал, что так будет. Все считали тебя не то что блаженным, а вроде порченым. Но отец и любил тебя потому, что ты — как не от мира сего, другой. Когда ты родился, отец ходил в долину к одному саньяси, Кришнасвами того звали… Этот человек составил твой гороскоп… Вчера я нашел его… нет, это ужасно! — Он опустил голову. — Я не могу, мне просто стыдно показать тебе этот гороскоп… Послушай, Лал… — Голос брата перешел в сиплый шепот: — Отец сказал, что все правильно: ты уйдешь от нас, — он знал это и без гороскопа. Он странно сказал: «Уйдет навсегда и вернется». Сказал: «Я понимаю его — я сам такой». Вот: он скопил тебе две тысячи рупий, возьми.
Я сидел, не в силах вымолвить ни слова. Отец, мой светлый отец…
— Куда ты едешь? — внезапно спокойно спросил брат.
— В Америку. Надо бы в Германию, там по части химии лучше. Но там сейчас голодно — боюсь, не хватит сил.
— Когда едешь?
— Сейчас…
Я не мог сказать, что не в силах больше, что люблю их всех и, если не уеду сейчас же, завязну тут навек.
— Боги не простят тебе. Америка — те же инглизы, те же гунны.
Честность заставляла меня сказать правду. Я сказал, что сомневаюсь в существовании богов. Наступило долгое молчание. Потом брат сказал каким-то чужим голосом:
— Хорошо. Я скажу все, хотя это ужасно. — Он закрыл лицо руками, потом пришел в себя и с трудом продолжил: — Отец сказал, что ты отвернешься от касты, и это я должен понять как начало нашей свободы. Но вот что он добавил: если ты уже преступил священные законы, исполни хотя бы три заповеди. Не пей вина. Не кури. И не женись на белых женщинах…
Я склонился перед ним в поклоне.
— Это еще не все… — Наступило мучительное молчание. — Он обязал меня… Я должен открыть тебе: он велел передать, что не верит в богов.
Не считая единственного случая, я никогда не был пьян.
К сожалению, я не могу без табака — на чужбине нередко он был мне единственным товарищем.
И дважды я женился на белых женщинах (твои заповеди, отец, — это ведь тоже от касты). Интересно, что по этому поводу говорил гороскоп? А был ли гороскоп? Кришнасвами с черными розами — может, к нему ходил отец? Тогда и на звезды смотреть не надо: «Вот так, мой мальчик. Вот так, Гобинд, — я сам таков».
На прощанье Мадрас преподал мне три памятных урока. Тот самый англичанин сказал на прощание:
— Друг мой, к сожалению, вы едете в джунгли. Тот мир устроен так, что побеждает необязательно достойный. Поэтому смирите гордость, чтобы преуспеть; лукавьте, скользите к цели, как змея, крадитесь шакалом. Не теряя вашего «я», разумеется, — иначе не стать вам в итоге тигром.
Не думайте, что я благодетель. Я британец и горжусь этим. Мои предки победили на островах кельтов и положили начало англосаксонской Британии. Мой прадед покорил с лордом Клайвом Мадрас и Бенгалию. Но сегодня я вижу плоды нашей «цивилизаторской» миссии: «голодающий» и «индус» — почти синонимы.
Но есть и другое: несмотря на все, что нас разделяет, вы вновь пришли ко мне. Я понимаю, что надо преодолеть прошлое, — иначе мы когда-то уничтожим друг друга, погубим жизнь. Ну, и конечно, — усмехнулся он, — есть еще причина. Вы симпатичны мне. Вы не из тех, кто карабкается вверх, чтобы смотреть потом на других сверху вниз.
Он был, конечно, краснобай, мне не все было приятно слушать. Но его помощь — реальная помощь англичанина, вчерашнего врага, и его слова о необходимости протянуть друг другу руки и преодолеть прошлое во имя спасения жизни на земле — это я запомнил навсегда.
Вторая встреча преподнесла мне урок по расовой проблеме, а заодно по проблеме добра и зла. Я знал, что переправиться за океан непросто, и пошел за советом к одному брахману по имени Ананд. Этот учитель жил недалеко от порта; неожиданно я застал у него несколько белых и даже одного мальгаша. В этом, собственно, не было ничего особенного — все это оказались рабочие и служащие порта и его окраин (правда, мальгаш показался мне сначала кем-то вроде черта-ракшаса из «Рамаяны»). Поразило меня другое: почтенный брамин, пандит, вел себя в компании чужеземцев чуть ли не запанибрата, как завсегдатай пивной. Я сидел в углу, полный смятения и неприязни к этим людям, а они говорили о своих непонятных мне делах. Разговор их был напряженным и тревожным; поглядывая в мою сторону, они что-то явно недоговаривали. Непонятны были в конце разговора слова учителя: «Ничего, товарищи, у нас еще все впереди!» — они вызвали на усталых лицах слушавших мимолетную улыбку. Уходя, один из них положил мне руку на плечо: «Что загрустил? Слышал? У нас, товарищ, еще все впереди».
Я не мог тогда понять, что эти такие разные люди объединены идеей братства всех народов мира. Не знал, что им грозит каждый день расправа за принадлежность к партии, которая победила уже в России и внушает хозяевам жизни — страх и ненависть в Индии.
Оставшись наедине с учителем, я изложил ему свои заботы.
— Денег у нас нет, — сказал он, — но попробуем уговорить капитана дать тебе какую-нибудь работу на судне. В чем-то твой брат прав: янки не лучше англичан. Но запомни: людей делит не каста или цвет кожи — их прежде всего разделяет кошелек. Белый не обязательно окажется врагом, а свой — другом. Запомни: те, с кем придется вместе месить грязь, пройти огонь и воду, — эти тебя не предадут.
У выхода, помявшись, я задал последний вопрос: там, среди белых, борясь за выживание, трудно будет обойтись без мяса.
— А как же! Конечно, это ужасно, с точки зрения брахмана, — есть говядину! Арабы содрогаются при виде христиан, поедающих свинину, а тех пробирает дрожь при виде бедуинов, которые жарят саранчу. Содрогаться могут при этом французы, которые при случае едят лягушек и устриц, — как это терпит небо? А японцы? Они едят осьминогов и каракатиц, на которых и смотреть-то страшно!
Ты еще не понял? Тогда подумай, что никого не удивляет поедание зелени. Мы едим овощи живьем, — листья и корни кричат, когда мы жуем их и глотаем. Мы варим рис, постепенно доводя воду до кипения, — а ведь в нем теплится та же священная жизнь, что и в корове. Если научился есть рис, привыкнешь и к мясу. Но не стань на чужбине хищником, сынок. Сын человека, не забудь, что ты живешь среди людей.
Учитель сдержал обещание. Капитан торгового американского судна сказал: «Ол-райт. Выкладывай, парень, доллары, я тебя возьму».
И тут я совершил ошибку, которая едва ли не стала роковой.
Дело в том, что со мной собрался ехать еще один студент — выходец из Кералы (собственно, родом из Кералы, а вырос он в Гоа, семья же его сейчас почему-то жила в Коломбо). Мне нравился этот живой южанин, хотя он был как-то суетливо суеверен, верил в тысячу примет и, несмотря на свое христианство, оставался немного дикарем. На какое-то время его певучий малаялам вызвал у меня желание выучить все языки Индии. А пока что мой приятель взялся конвертировать мои рупии в доллары — и исчез навсегда. Вот когда я вспомнил слова учителя насчет того, что людей делит прежде всего не каста и цвет кожи, а кошелек. Я поискал малабарца в университете, в католической миссии, — он как в воду канул. Я пришел на корабль и рассказал об этом уроке жизни капитану. Тот посмотрел на меня с откровенной насмешкой и сказал: «Черт с тобой, отправляйся в кочегарку!»
Было трудно. Не только сначала — весь рейс был испытанием силы, воли и гордости, тем более что рядом со мной швыряли в топку уголь белые кочегары. Переход через Красное море остался в памяти как бесконечный багровый бред: внизу адское пламя топок, вверху невероятная даже по индийским понятиям жара. Красные берега и красная от цветущего планктона вода.
Но вот что удивительно: в красном тумане воспоминаний я вижу серебристые всплески. Это стрелой вылетают из воды летучие рыбы. В этом было тогда что-то близкое мне: я ведь тоже вылетел, как эти рыбы, куда-то в иной мир. Если уж быть мне за грехи в следующей жизни рыбой, о, почтенные брахманы, — пусть я буду летучей рыбой в Красном море!
После Суэца начался свирепый шторм — половину команды укачало, капитан и боцман поднимали людей пинками. Я заставил себя работать — ударить бы себя я не позволил. После бури старший кочегар сказал, не глядя на меня: «А он ничего, этот чертов индус!» Я понял, что мне доверяют. Я доказал им, что я человек. Я спустился в машинное отделение, увидел, как все это блестящее металлом и смазкой сооружение приводит в движение винт. И сказал: «Вот так. А без меня все это стояло бы на месте». Я понял суть жизни, ее соль: всему начало наши руки. Швыряя в топку уголь, я сказал ей: «Глотай, Шива, — люди все равно сильнее».
Все это время тот, второй человек, что жил во мне, сопоставлял и оценивал, делал выводы. И поворачивал меня к делу моей жизни: смазкам и присадкам. Я понял: без топлива машина неподвижна, а без смазки она погибнет в считанные минуты. И то, что происходит в узком зазоре между осью и колесом, привлекало меня все более, — я еще не знал, но чувствовал, что здесь таится очень многое и через молекулы можно увидеть миры.
Мы вышли в Атлантику — за горизонтом приближался новый, неведомый мне континент. Ночами после вахты я шел на ют, к корме, и смотрел назад в темноту. Будто можно было увидеть что-то в необратимом прошлом, где осталось Средиземное море, и Красное море, и Аравийское море, Бомбей и оконечность Индии — мыс Коморин. А дальше Мадрас и Хайдарабад, и еще не река, а речка Кришна, и белая земля, и черная — и старый-старый, как в сказке, родимый дом.
На подходе к Нью-Йорку небо щедрою рукой бросило на море снег. Я впервые увидел это — подставлял ладони, на них растворялись прозрачные звезды. Молодой негр на пирсе, набрасывая петлю каната на кнехт причала, смеялся белозубо: «Что, холодно у нас в Америке?» Что-то замерло во мне, насторожилось: другой мир — смотри и готовься. Сквозь туман проступили очертания Города: я увидел небоскребы, услышал мощный шум Нью-Йорка. Но негр улыбался, а товарищи смеялись: «Надень шапку, обезьяна, простудишься!» Я не обиделся.
Капитан не дал ни гроша («Скажи спасибо, не сдал иммиграционным властям!»). Но кочегары быстро объяснили ему, что именно он взял меня на судно — не пришлось бы иметь дело с властями именно ему. Он выругался и заплатил полцены. На радостях меня потащили в одно из злачных портовых мест, и тут я впервые узнал вкус виски. Мне было легко и просто с этими людьми. Они не предали меня, заступились за «черномазого», не ожидая выгод, рискуя попасть в смутьяны и потерять работу. Здравствуй, Америка, — я твой друг.
Сколько-то времени я работал в Нью-Йорке грузчиком, судомойкой в ресторане, перебивался случайными заработками. Потом письма англичанина и помощь индийской общины сделали свое дело: меня не выслали, и я сдал экзамены в университет в Чикаго. По дороге в Чикаго я снова увидел, как велика наша маленькая планета. Как же долго, подобно миллионам других людей, я полагал, что за ближайшим лесом — вообще конец света! Из окна вагона мне открывалось лицо Америки: огромные поля, и огромные города, и множество людей — белых, черных, желтых, казалось, здесь собралось все человечество. Поражала скорость поезда — ничего подобного я прежде не знал. В конце концов я перестал удивляться — новое здесь было обычным. И не удивился, когда на перроне чикагского вокзала увидел кого-то знакомого. Мы бросились друг к другу и тут же остановились, потому что конечно же вовсе не были знакомы. Поннамбалам был уроженцем Цейлона (Шри Ланки), — не будь английского, нам бы пришлось объясняться знаками. Но, боже мой, какое это имело значение! Мы были индийцы, земляки, — в одну минуту я обрел товарища и друга. Американцам мы поначалу казались на одно лицо — да мы и были братья. Так поначалу покажутся нам на одно лицо инопланетяне (а мы, вероятно, им). И не сразу поймем, что смотримся в зеркало, что в разных лицах проступает единое начало — наш разум.
Я помню первую встречу с этим человеком. Девушка, которая потом стала моей женой, пригласила меня домой. Нам открыл смуглый человек, цвет кожи которого подчеркивала великолепная шевелюра седеющих волос. Сразу возникло ощущение, что он не по годам молод: молодые глаза и манера держаться — активно спрашивать, вовлекать в разговор. Через минуту я забыл, что передо мной человек из далекой страны, — заговорили о науке; я перестал замечать его акцент. Он мне сразу понравился: сидим в креслах, беседуем, словно сто лет знакомы. Того, что за ним стоит глубокая и древняя культура, — этого я тогда не понял, потому что полностью был захвачен его речью. Все, чего касался наш разговор, было ему действительно интересно, и это выдавало истинный возраст его души.
До зачисления в университет мне удалось устроиться там временно ассистентом практикума на кафедру физической и коллоидной химии. Я готовил для практикума и к демонстрациям опытов на лекциях реактивы и помогал проводить со студентами занятия. Заведующий кафедрой, суховатый и скептический профессор Борг выслушал мои сентенции о роли молекулы как целого и не принял моих аргументов. Однако препятствовать в проведении опытов не стал, и я проводил вечера в лаборатории, пытаясь продвинуться дальше точки, достигнутой в Мадрасе.
Я рассуждал так: если молекула вступает в реакции как некая индивидуальность, допустимо наличие порога действия, когда количество молекул становится существенным в масштабах системы взаимодействия. Зрительно (после моря) я представлял ситуацию, как поведение рыб в просторном аквариуме или охоту стайных хищников. Рыбы индифферентно проплывали друг мимо друга, пока их не оказывалось в данном месте достаточно для возникновения связи. Тотчас начиналось их взаимодействие, система отношений, и в поведении возникал параллелизм, как у летучих рыб в Красном море. То же, к примеру, гиены: собравшись в стаю до пятисот, они нападают даже на слонов. Конечно, я понимал, какова дистанция в поведении высших животных и связях молекул, отягощенных броуновским движением. Но в более сложном хорошо проступало простое: орудия действия — плавники, зубы, когти, а у молекул — радикалы, точки атаки вступали в дело, начиная с определенной концентрации составляющих в системе взаимодействия. Я исходил из того, что исторически значение ассоциации для начала взаимодействия должно было появиться задолго до возникновения жизни. Теперь это надо было подтвердить в физико-химическом опыте.
Однако на этот раз дело касалось не верхнего, а нижнего порога реакции, следовых количеств вещества, вступающего в нее. Я просмотрел в библиотеке подходящую литературу: отклонения в выходе реакции от ожидаемых по расчету были отмечены для малых количеств реагентов многими авторами. Однако во всех случаях это не привлекло серьезного внимания. Одни удовлетворялись полученным в целом результатом, другие сводили все к погрешности измерений либо к недостаточной чистоте субстрата и реагента. Удивительно, что именно это не возбудило у авторов научный интерес — ведь даже Джо Маккьюсик невольно признал значение молекулы как целого, говоря о том, что в смеси одни молекулы мешают другим вступать в реакцию. А для авторов ряда работ примесь была лишь досадным осложнением, мешающим увидеть процесс «в чистом виде».
Материал для эксперимента был подсказан мне задачами практикума. Я остановился на анализе перехода коллоидного раствора из золя в гель — конкретно, использовал известную реакцию «высаливания» белков. Трудность заключалась в том, что выход реакции надо было оценить количественно, а этого не позволяла разрешающая способность прибора. Флотация, то есть повышение концентрации вещества путем упаривания, вносила в опыт опасность денатурации — свертывания белков. Через месяц поисков я понял, что имею дело с весьма чувствительной системой, но это меня только раззадорило. Кроме того, выяснилось, что необходим третий элемент, так сказать, «лакмусовая бумажка», вещество, которое окрасит гель либо обесцветится, как только в системе произойдет изменение. Я перебрал десятки индикаторов, пока нашел то, что нужно, — к сожалению, это была одна из аптечных микстур (когда я сообщил Боргу, с помощью чего я эффективно выявляю порог реакции, он только поморщился). Но работал индикатор великолепно даже при разведении его в десятки тысяч раз.
Было удивительно наблюдать, как после нескольких мгновений после появления очень слабого окрашивания оно резко усиливалось, производя впечатление вспышки, — это указывало на цепную реакцию перехода в новое состояние всей массы молекул. Модель аквариума с рыбками казалась вполне справедливой — порог реакции существовал реально. Реально, конечно, для меня. Борг похлопал меня по плечу и повторил слова преподавателя из Мадраса: «У вас явные способности к научному исследованию».
В те дни на практикуме произошло малоприятное событие: студентка забыла о технике безопасности и стала разводить серную кислоту, вливая в нее воду, а не наоборот. Произошел небольшой взрыв — слава богу, дело ограничилось дырками на халате и на платье, лицо и глаза не пострадали. Мне, в общем незаслуженно, попало от Борга. Но настроение мне это не испортило: этот взрыв салютовал моим опытам здесь и в Мадрасе. Это было почти банальное, но такое явное подтверждение того, что условиями реакции, количеством молекул в среде взаимодействия пренебрегать нельзя.
Однако с Боргом мы не договорились. «Молодой человек, — сказал он мне поучительно, — если в растворе есть всего одна молекула и если она встречается с единственной молекулой реагента, реакция происходит, и она происходит потому, что иначе не может быть — таков закон природы». Он стоял передо мной прямой и строгий, как закон природы. И хотя, в силу меньшего роста, он смотрел на меня снизу вверх, я видел, что он смотрит на меня сверху вниз.
Это было полвека назад. Но совсем недавно мне столь же серьезно объяснили, что даже одной молекулы канцерогена достаточно, чтобы вызвать рак. Я мог только сокрушенно вздохнуть. Работал всю жизнь с нефтью и ее фракциями, окуривался дымом дизелей, раком почему-то не заболел. Неужели не ясно, что дело в состоянии системы, в ее активности? Было нам не до смерти — жизнь была коротка, и надо было прожить ее наилучшим образом.
Вскоре работа на кафедре оборвалась, так как кончились проволочки с зачислением в университет, и пришлось наверстывать упущенное, притом как-то зарабатывать на жизнь, словом, опыты по переходу золя в гель пришлось отставить. Однако от природы своей, как от судьбы, уйти трудно: несмотря на усталость и перегрузки (в прямом смысле слова — кроме учебы, мне пришлось постоянно подрабатывать в порту грузчиком), я снова затеял эксперимент.
Как ни странно, напряжение тех дней не только утомляло, но поддерживало меня. Я не болел, как не болеют на войне, — конечно, меня выручали молодость и спокойный индийский оптимизм. Да были еще друзья, такие же, как я, иммигранты. Говоря откровенно, это были скорее друзья-приятели, но в нашем положении, за тридевять земель от родины, это было немало. В нашей компании ядро составляли выходцы из Европы, но были также индийцы (я и Поннамбалам) и даже один японец — его звали Хасимото. Мы познакомились и сблизились с ним при выполнении задания по физике трения (тогда меня снова и затянуло в эксперимент).
Для сдачи зачета надо было сделать расчет оптимальных значений трения пластин, при которых прочный контакт не затруднял еще возможности скольжения одной пластины по другой. Надо было найти это оптимальное для условия соотношение связанности и свободы и подтвердить это созданием лабораторного макета.
Как потом оказалось, мы с японцем шли к выполнению задания разными путями. Он недолго листал в библиотеке научные журналы — нашел какой-то эмпирический подход и неутомимо, как муравей, начал накапливать в лаборатории гору данных. Что до меня, то я вначале вообще не думал, что в этом задании может быть что-то интересное. Поэтому перелистал в поисках готового решения гору литературы и убедился, что такого решения, пожалуй, нет. Некоторое время я даже подозревал, что эта задача из разряда тех, которые даются для повышения познавательной активности студентов — мы должны были самостоятельно прийти к выводу о невозможности ее решения.
Однако, просматривая один за другим журналы, я незаметно увлекся проблемой, как ни странно, еще и потому, что читал все, что казалось мне интересным, хотя как будто напрямую и не относилось к делу. В какой-то момент я увидел проблему объемно, в глубокой связи с рядом других вопросов — и передо мной четкими гранями засветило волнующее Неизвестное.
Прежде всего оказалось, что главным в решении задачи было совсем не соотношение размера пластин и количества смазки. Более важным был ее состав — смазка должна была комплементарно подходить к материалу пластины. «Комплементарно-элементарно!» — твердил я с досадой, не понимая, почему одна смазка подходит и дело как-то сдвигается с мертвой точки, а другая — нет. Раздражение перешло в желание понять, — я не заметил, как втянулся в очередное исследование.
Второе, что оказалось неожиданно важным, было внутреннее трение самой смазки — ее вязкость. На первый взгляд казалось, что это только мешает решению задачи. Но вдруг я обнаружил, что при определенном соотношении внешнего и внутреннего трения вязкость смазки оказывается, как ни странно, полезной. Между пластинами возникало нечто вроде невидимой рессоры, и они начинали плавно скользить друг относительно друга (однако для этого все же требовалось значительное внешнее усилие). Я уже забыл о том, что надо просто-напросто выполнить задание и получить зачет, — меня терзали мысли: каким образом пластины влияют друг на друга через слой смазки? И можно ли (как? каким образом?) влиять на эту связь? Может, пойти путем Хасимото и методом проб и ошибок искать золотую середину, подбирая пластины для смазки, а смазку — для пластин? Что-то мешало мне встать на этот путь.
Все это время Хасимото вел себя так, словно меня в лаборатории не было. Кивнув при встрече, он тут же забывал о моем существовании. Можно было обидеться на такое пренебрежение, но я быстро понял, что японец просто в высшей степени сосредоточен. Это уже вызывало уважение. Откровенно говоря, и мне так было легче работать (Хасимото передвигался неслышно, как кошка, и не гремел приборами и посудой).
Как нередко бывает в науке, решение проблемы пришло неожиданно и как будто со стороны. В развлекательном журнале, который я, устав от размышлений, взял в библиотеке, я увидел головоломку: «Соедините девять точек четырьмя линиями, не отрывая руки». Точки образовывали квадрат (девятая точка была посередине). Погуляв по квадрату карандашом, я понял, что, не выходя за пределы внешнего контура, эту задачу решать бесполезно. Надо совершить в уме психологический скачок, избавиться от гипноза этого контура, — я провел линию дальше трех внешних точек, потом пересек второй линией две из трех соседних, вернулся к исходной точке и, наконец, прошел четвертой линией по диагонали через две последние точки — задача была решена. Тут же я понял, что и мою задачу (если она решается) можно решить только необычным, нестандартным парадоксальным способом. Надо выйти за пределы привычных представлений, пойти непроторенным путем. Но как? Этого я не знал. Машинально листая очередной научный журнал, я увидел на одной из страниц статью о линейке для особо точных измерений. Ее делали из пластин, отшлифованных с торцов до такой степени, что начинали действовать силы молекулярного сцепления. Составленная из таких кусков линейка оказывалась очень прочной, не изгибалась при измерениях и позволяла проводить их значительно эффективней. Я подивился изобретательности человеческого ума, перевернул страницу, потом сдал журналы и ушел из библиотеки. Однако рисунок с изображением линейки почему-то не шел у меня из ума — в нем было что-то важное. Повинуясь непроясненному влечению, я вернулся в библиотеку, снова взял журнал и открыл страницу с рисунком. Вот оно что: я увидел решение моей задачи! Надо было не уменьшать, а увеличивать трение между пластинами! Только поверхность их следовало отшлифовать, как у этой линейки, приближая ее к идеально ровной (только приближая, не более!). У меня даже дух захватило: для скольжения пластин в таком случае почти не потребуется смазки. Достаточно будет ввести между ними тонкую пленку масла, и они «поплывут» друг по другу при самом слабом внешнем толчке.
Первым моим движением было броситься в лабораторию, но я тут же остановился: я же не умею шлифовать! Три следующих дня я учился этому в общем нехитрому, но тщательному делу на кафедре минералогии, изготовляя шлифы пластин шпата. Я добился того, что при наложении друг на друга они начинали как бы немного склеиваться. Я унес пластинки в лабораторию и ввел между ними капилляром ничтожную каплю смазки. И, хотя момент истины был уже мною предсказан, я изумился: от прикосновения капилляра, от малейшего, вызванного толчками пульса импульса моей руки верхняя пластина плавно заскользила по поверхности нижней. Однако тут же обнаружилось нечто значительно более интересное: пластинка, дойдя почти до края, не соскользнула на стол, а повернула вбок-назад и остановилась. Я коснулся ее в другом месте — она пошла в направлении заданного импульса и снова замедлила движение у края — повернула, словно оробев, назад. Вот оно что: движение пластинки замедляется внутренним трением смазки! В ходе движения смазка меняет вязкость, сгущается при движении пластин — в ней возникает некая структура, подобная пружине, — и отжимает пластину назад.
Я не сообразил тогда, что передо мной модель гомеостата, где равновесие осуществляется, как бы теперь сказали, через отрицательную обратную связь. Время кибернетики еще не пришло — мне открыть ее принципы было в этом эксперименте не дано.
И уж тем более я не понял, что передо мной снова, как и в Мадрасе, прямо на ладони лежит открытие, к которому я приду еще через много лет. Мне улыбалась Истина — его величество Пластическое пространство, а я этого не понимал. Я только понял, что удачно решил задачу, — можно составлять протокол и идти получать зачет. Был, правда, момент, когда я остановился, ощущая какую-то связь этого и предыдущих экспериментов. Но я подумал: «При чем тут химия — я изучаю физику явления». И все рассеялось: я не понял, что истина будущего открытия проходит в моем подсознании, точнее, в неосознанном очередном этапе эмбрионального развития.
В тот момент, когда пластинки неслышно скользили друг относительно друга, я, вероятно, изменился в лице, потому что Хасимото отошел от своего стола и несколько издалека стал внимательно смотреть на мой макет. Я пригласил его к моему столу и объяснил суть дела. Через полчаса мы уже работали вместе, и я с этого момента не переставал удивляться достоинствам моего товарища. Он сразу же предложил сделать набор пластинок разной формы, чтобы ответить на вопрос, сколь серьезно это может влиять на изменение вязкости в смазке. Как ни странно, оказалось, что некоторое влияние имеет и форма пластинки, — комбинируя их, Хасимото через день вывел эмпирическим путем формулу соотношения внешнего и внутреннего трения. Много лет спустя я учел его коэффициент при описании перехода классической ньютоновской вязкости в смазке в пластическую. Вообще надо отдать ему должное: Хасимото обладал выдающейся способностью подхватить идею на лету и быстро довести возможность ее реализации до совершенства. Руки у него были лучше моих; как техник он был несомненно сильнее. Он работал быстро и споро, с изяществом вытачивал заготовки, «играл» на токарном и других станках, как музыкант на скрипке.
Вместе с тем это был очень крепкий, лишь на вид субтильный человек. Как и я, он подрабатывал в команде грузчиков, и поражало, какие он был способен переносить тяжести. Он был великолепно тренирован, потому что тренировался постоянно, не теряя ни одной свободной минуты. Однажды я увидел его в пустой аудитории. Я испугался: мне показалось, что с Хасимото случился нервный припадок. Мышцы его непрерывно сокращались, по лицу прокатывались судороги. Он заметил меня и замер — лицо его стало непроницаемым.
Мы работали вместе в лаборатории, вместе трудились в команде грузчиков, помогая друг другу, и все же я не могу сказать, чтобы мы были друзьями. Когда мы расставались, закончив обучение, он сказал, что благодарен судьбе за знакомство со мной. Что жалеет о том, что не решился протянуть мне руку дружбы. Для японца это — слишком дорогая цена. Друга надо беречь, за него человек должен быть готов отдать все, даже жизнь, если надо.
Я хотел бы иметь такого друга. Но во время войны он сражался за императора в Бирме и ждал приказа напасть на Индию.
Грузчики поддразнивали нас на японский манер: я получил прозвище «Цукамото». «Цукамото-Хасимото» — одним словом, эти самые дикари, азиаты. Ну да ладно, пусть таскают. Я смотрел на это философски, японец тоже. Но он не позволял хлопать себя по плечу, снимал касавшуюся его руку, и хватка у него была железная.
Как-то мы разговорились о влиянии Индии на другие страны, о том, что много лет назад культура андхра дошла и до японских островов. Хасимото выслушал, потом сказал: «Все это так. Твои предки натурализовались у нас и в Индонезии, принесли свои обычаи и растворились в японцах и яванцах. Но вот буддизм: у вас он завял, у нас, напротив, стал нравственной нормой жизни. Вот я говорю: «Сакура», — ты киваешь: «Да-да, сакура». Но для тебя это — только японская вишня, а для меня — часть души, смысл бытия. Ты говоришь: «Я понял». А я боюсь, что ты невольно приспособляешь слово к своим представлениям. Как и в науке: Борг, он ведь не глупее тебя, а ведь не понял… А мы должны найти общий язык, иначе мы утратим истину, а без этого нет жизни».
Меня поразило, что снова, теперь уже совсем другой человек, заговорил о необходимости взаимопонимания как единственного средства спасения жизни. Однако назавтра Хасимото вел себя так, словно никакого разговора не было. Говорили о том, что надо писать по результатам опытов статью, подавать заявку на патент. За окнами пылали багрянцем канадские клены. Внезапно Хасимото сказал, глядя на них: «Совсем как у нас. Приезжай, Рам, увидишь». И это была единственная зарница доверия.
Приехав в Америку, я поставил перед собой вопрос о духовных ценностях этого христианского мира (я не забыл еще поступка приятеля-малабарца). Я обратился к той книге, которая здесь является эквивалентом Корана или наших Вед. Прочитав это собрание легенд и сказок, я удивился тому, как люди могут принимать всерьез столь эклектическое произведение. Конечно, во мне говорил ученый, но здесь, впрочем как и у нас, ученые нередко сочетали здравый смысл научного исследования с безусловным следованием догматам религии.
Однако я нашел в Библии текст, который никак не вязался с остальным, — непонятно, как он пробился через рогатки Вселенских соборов и почему церковь не объявила его еретическим. Это «Песнь песней» — возвышенная поэма человеческой любви.
Я понял, что религии не в силах оторвать человека от земли и земной красоты, — любовь к жизни и к людям оказывается сильнее призыва обратиться к небу. Единственное, что удалось противопоставить «Песни песней», — это всеразъедающую критику земного со стороны желчного и отчаявшегося нигилиста Экклезиаста. Но любовь Соломона и Суламифи все-таки оказывается сильнее. Горькие разочарования Экклезиаста меркнут, когда любящие Наль и Дамаянти, Ромео и Джульетта, Соломон и Суламифь идут через века. Не надо доказательств — посмотреть на этих двоих, и жизнь стоит того, чтобы ее прожить, а любовь, чтобы отдать за нее жизнь.
Любовь поразила меня внезапно, как гром. Я настолько удивился, что почти со страхом процитировал себе «Песнь песней»: «Сильна любовь, как смерть, и сильнее смерти».
Я — индиец двадцатого века, но вырос я в семье, где на любовь и брак были традиционные взгляды. И, хотя я перешагнул через ограниченность кастовых канонов, что-то, конечно, осталось. Брак по любви в моей исконной среде понятие странное, — во всяком случае, любовь необязательна. Она может прийти потом, либо ее заменят в семье мир и уважение друг к другу. Для Нового Света такие взгляды являли собой анахронизм. Но и на склоне лет я считаю этот анахронизм прекрасным пережитком золотого века. Расхождение с действительностью было одной из причин, почему моя любовь испытала потрясения и ее можно было бы назвать неудачной. Но это была счастливая любовь, и я не жалею, что получилось так, как вышло. Мы были такими, какими нас сделала жизнь, и потому любовь осталась, а мы остаться вместе в конце концов не смогли.
Но я благодарен судьбе, что женщина, которую я встретил, полюбила меня светло и неоглядно, и только силы, неподвластные нам, помешали нам остаться вместе до конца дней.
В последние годы он не был слишком весел — кроме прочего, сказывалось нездоровье. Никак не хотел смириться с тем, что болен, иронизировал над собой: «Говорят, я «сердечник». Важная деталь в установке — благодаря мне можно передавать энергию». Но тут же вспоминал, что Микеланджело в 89 лет сказал, что наконец стал понимать, что такое искусство и жаль, не успеет выполнить всего, о чем мечтал.
Но это были минуты — вообще он держался, как прежде, и чаще вспоминал завет Эдисона: «Смело вскрывать законы природы и весело смотреть на жизнь». Я помню его возвращение из Прибалтики (он ездил туда оппонентом на защиту диссертации). Он вошел с ярким клетчатым саквояжем в руке, в новом, матово поблескивающем плаще, радостно возбужденный, какой-то очень молодой: «Прекрасная была защита! Этот мальчик далеко пойдет! (Я взял у него чемодан.) Но знаешь, он не увидел, какие еще у него в работе не раскрыты глубины. Зарылся в частности, в мелочи… (Я помог ему снять плащ.) А так — прекрасная работа!» (Он радовался, словно сам защитил диссертацию.) «Красивый чемодан!» — сказал я. «Да! — откликнулся он. — Только слишком яркий, прямо африканский». Поразило, как в одном слове он определял сущность вещи и свое отношение к ней. «Где мама, Бэби?» — спросил он, входя в комнату. Я ответил. Сели в кресла, он достал сигареты: «Хочешь курить?» Я подумал, что ему не надо бы — но он уже не бросит. Поплыл синий дымок. Он вернулся к защите: «Из работы следует, что в определенном режиме смазка становится самоорганизующейся системой. Я ему после голосования сказал: пусть присмотрится к этому; он согласился». «Почему после голосования?» — «Накидали бы черных шаров. Сам подумай: диссертант не заметил слона. И вообще не извлек из данных полной информации». — «Но ведь это ваша старая идея. Здесь что-то от тиксотропии, способности восстанавливать равновесие, если не ошибаюсь?» Он хитро прищурился. Я же сказал: «При определенных условиях. Там может оказаться что-то новое, кроме тиксотропии. Так ведь легко человеку и догму навязать. Пусть поисследует. Знаешь, — переменил он неожиданно тему, — я там был на могиле Канта. Написано по-немецки: «Для нас». Представляешь: Кант — и такая надпись».
«Вы, наверно, голодны, — сказал я. — Я разогрею обед». — «Ничего-ничего, я подожду. Придет мама, Бэби… (Он лукаво прищурился.) Как ты насчет коньяку? В малой дозе, говорят, он полезен сердцу. (Он достал сувенирную «малышку».) Четыре звездочки. Три — еще не та выдержка, пять — уже снобизм, по-моему.
Солнце пронизало граненое стекло. Мы пригубили коньяк, и Рамайя вспомнил: «Сорок лет назад я пил бренди в Америке с друзьями… Вот в такой же день». — «И была с вами та женщина, ваша жена». — «Да». (Я вдруг увидел, что он устал.)
Капля коньяку в стакане. Голубоватый дым. Яркий саквояж, купленный в последний момент, какой попался — «африканский». И краткая жизнь, которой нет конца.
Это были дни, когда я оказался без денег — все ушло на книги и погашение долгов. Я голодал несколько дней, словно бродяга ночевал на скамьях парка — благо, полисмены ленились прочесывать его всерьез. В какой-то момент я задал себе вопрос: «Следствие коренится в причине: неужели любовь к науке привела тебя на эту скамью? Стоило ехать сюда, чтобы обогревать собой эти холодные доски?»
Внезапно я вспомнил то, что можно было назвать началом пути познания и никак не вспоминалось прежде. В четыре года я тяжко заболел, — никто не мог понять, что со мной, даже отец. Я изнемогал в бреду, не узнавал близких, а когда пришел в себя, начал спрашивать: «Что все это такое? Что?» Меня не поняли, и я настойчиво, до плача повторил, показывая на дом, сад, дерево, под которым лежал в тени, на небо и облака: «Ну, все это — почему, зачем?» Родные качали головой: «Как тяжело болеет!» А отец взял меня на руки, прижал к себе, улыбаясь, и сказал тихонько: «Все будет хорошо, игрун…» («лилавати» — игрун, ученый…»). И вот теперь оказалось, что все хорошо. Игра, ставка в которой — жизнь.
Мне в ту минуту не приходило в голову, что на моем пути готово новое испытание и за новый шаг познания я заплачу с лихвой. Ко мне подошел Поннамбалам и сказал, что мы идем в одну компанию — там хорошие ребята, а деньги он уже внес.
Я понимал, что это попытка помочь мне хотя бы на один вечер. Но я принял ее с благодарностью — ведь Поннамбалам был мой друг. Мы пошли, и я не мог отделаться, что нечто уже началось — мистерия, где я был действующим лицом и одновременно зритель. Тучи растаяли, между деревьями поплыла огромная оранжево-красная луна. В недвижном воздухе застыли черно-красные ладони уже облетающих кленов, опадающие листья тихо и плавно ложились на землю. Аллея скользила под ноги — казалось, мы стоим на месте, а кто-то незримый раздвигает вправо-влево кусты и деревья и придвигает все ближе кружево чугунных ворот. Мы подошли к незнакомому дому — пролог кончился. Я вошел как сомнамбула, мало что понимая, не зная не ведая, что встречу сейчас мою любовь.
Сейчас я вспоминаю ту компанию и никого не помню, кроме нее. Помню, раскланивался — кому-то представляли. Сел за стол — передо мной появилась тарелка с горячей фасолью. Потом увидел красивые руки — одна рука держит банку консервированного мяса, другая открывает. Я поднял глаза и увидел внимательное лицо девушки. Губы улыбались, но в глазах почти испуг. Она положила мне мяса, еще кому-то, тряхнула пышными волосами и куда-то исчезла. Но в течение вечера я все время чувствовал на себе ее взгляд. Я вышел в коридор и посмотрел на себя в зеркало: ничего особенного, обычный голодающий индус. Только не привык еще — отсюда в глазах мировая скорбь. «Нет, — сказала она потом, — у тебя был такой одухотворенный взгляд…» — «Да я был просто голодный!» Она засмеялась: «Тебя очистил великий пост, и проступило главное. Я увидела и поняла: «Я пропала. Этот черномазый — моя судьба». Ты понимаешь? Я даже черномазым тебя назвала, чтобы как-то спастись. И побежала к тебе».
Вторая встреча с ней тоже была случайной. Я столкнулся с Синди возле двери в банкетный зал, где шел какой-то благотворительный вечер (я на такие не ходил). «А, это вы! Что ж не пришли? (Как будто меня сюда приглашали лично!) Здесь очень славно: господа болтают о добре и зле — забавно, да и угощение хорошее». Я пожал плечами. «Вы всегда такой серьезный? Кстати, как вас зовут? А то прошлый раз пробормотал что-то — я и не поняла». — «Меня зовут Лал. Но можно называть Гобинд. А еще Рам». — «Это что, все вместе? — удивилась она. — А что эти имена означают?» — «Лал — значит «красный», «красивый», лал — самоцвет. Гобинд — одно из имен Кришны». — «А кто это?» — не смущаясь своего невежества, спросила она. «Это бог такой, черный. Рожден в неволе, воспитан пастухами. Черный бог среди белых». Она засмеялась: «Похоже! Ну, а Рам?» — «А я ведь Рамайя — происхожу от бога Рамы, вот и называют Рам». Я не заметил — оказывается, мы вышли на улицу. «Ну что же, — сказала она, — прощайте, мой божественный…» И пошла по аллее все дальше, дальше. Я подумал: «Почему я здесь стою?» И понял, что люблю эту девушку — дочь другого народа. Не похожую на небесных дев Аджанты. Я бросился вслед за ней — она обернулась. Я хотел сказать ей — она уткнулась мне лицом в грудь и сама сказала: «Да, я тоже».
— Синди!
— Индис! — Она придумала эту игру слов, хотя в ней не было ничего от Индии.
В ответ на мои недоумения она отвечала: «Во мне вся Индия. Во мне ты».
Мы были такие разные, но это не имело значения. Может, я любил ее сильнее жизни, потому что мы были такие разные. Где бы найти бога — благодарить за такую любовь?
Я удивлялся, какие разные у нас тела. Ее плечи округлы, а мои — прямые. Бедра мои — бедра мужчины, и все же в них что-то от округлых бедер моей матери. Синди — женщина из женщин, а в линиях тела проступает мальчишка.
На фоне моей смуглоты ее тело казалось ослепительно белым. «Соединяется белое с черным — и поле дает урожай…» Я хотел детей — это так естественно, если любишь. Синди не хотела. В чем-то она была права: что бы мы с ребенком стали делать? Я сам у нее был как дитя: заработок появился через полгода, стипендия фонда — через год.
Но к тому времени все оказалось сложнее. Мы впервые не поладили и впервые разошлись.
В то время шла борьба за спасение Сакко и Ванцетти. «Послушай, — сказала как-то Синди, — эти итальяшки… Они как будто не виноваты. Говорят, за них заступается даже какой-то король». Я пожал плечами. В Америке все время кого-нибудь судят — может, на этот раз действительно ошибка. Но эти люди не были мне близкими — в данном случае белые сводили счеты с белыми. Лишь постепенно до меня дошло, что хотели уничтожить ни в чем не повинных людей. Их хотели убить и убили, потому что они «красные» и потому что «даго» — «итальяшки». Я устыдился своего равнодушия. Я представил себя на месте этих людей: вот так же убивали индийцев в Амритсаре — потому что они хотели свободы и потому что были туземцы, черномазые. Тем более я был поражен, когда мое возмущение казнью Сакко и Ванцетти Синди встретила почти равнодушно: «Не надо было им приезжать…» Дочь своей страны (я ведь тоже приехал). «Не надо было приезжать…» Я вспомнил тот голодный вечер, холодную скамью — вечер знакомства с Синди. Мы не поссорились, но что-то мелькнуло между нами, какая-то тень. Почти незаметное — что-то совершилось, и трещина между нами прошла. Я не мог понять, в чем дело, — оба мы были вне политики, любили друг друга глубоко и искренне, жили друг другом — и все-таки что-то произошло.
Я не сразу понял, что аполитичность — тоже вид участия в политике. Казнить невиновных можно лишь в атмосфере равнодушия большинства других людей. Мы только думали, что не имеем дело с политикой, — она вторгалась в нашу жизнь и испытывала нашу любовь на прочность и потому на истинность.
В следующий раз мы оказались уже не только свидетелями — невольно стали участниками события. Это было в период, когда я увлекся изучением тиксотропии — явления быстрого перехода системы из одного состояния в другое. Благодаря ему возможно невероятно быстрое сокращение летательных мышц насекомых, восстановление измененной структуры в системе «золь-гель». Максимализм юности позволял мне видеть тиксотропию в широком круге явлений — от восстановления структуры в смазках до процессов мышления. Для проведения исследований по этой проблеме мне была нужна финансовая поддержка, а Совет попечителей университета скупился дать хотя бы доллар, если ему не гарантировали, что идея принесет профит или славу, естественно, тому же Совету. Одним словом, я согласился с Синди пойти на благотворительный вечер, потому что там, говорили, мог появиться Резерфорд. Я хотел поговорить с ним о тиксотропии и просить его помочь. Поэтому я преодолел предубеждение и неприязнь к таким собраниям: я знал, что с мнением Резерфорда должен был посчитаться и Совет попечителей.
И вот я сидел на этом вечере рядом с моей любовью, не прислушиваясь к светской болтовне и к тому, что, надо полагать, говорили о нас. Я думал о тиксотропии и о том, как прекрасна Синди и как прекрасно она держится — непринужденно, приветливо и спокойно.
Внезапно все встали — я увидел, что в зал вошел, приветливо улыбаясь, молодой человек. Публика взревела, как на ипподроме. «Встань, встань! — пыталась перекричать шум Синди. — Это же Форд!» Я сжал уголки столика руками и остался сидеть. Форд улыбался, вид у него был простецкий — на простом костюме никаких знаков отличия — ни булавки с бриллиантом, ни орденов. «Ну почему ты сидишь? — упрекнула меня Синди. — Ведь это великий человек! И простой американец, как я, как ты…» — «Как ты, возможно, — ответил я. — Как я? Нет».
Вечер был испорчен. Резерфорд не пришел — был просто Форд. Обычный американец — как Синди, как любой из здесь сидящих. Даже лакей в дверях верит, что может стать вот таким Фордом. Дед его торговал, допустим, спичками или пас коров, — что надо, потом напишут. А внук — пожалуйста: великий человек. Поклонение было тем более искренним, что каждый, как кажется, мог бы изобрести конвейер. И смотреть, как с одной стороны на ленту вкатывается один, а с другой выкатывается десять долларов.
Но это я обдумал и понял потом. А в тот вечер мы молча вернулись домой и промолчали до утра, чтобы трещина не разверзлась в пропасть.
В последний год обучения я получил стипендию одного из фондов — жить стало несколько легче. Получение стипендии мы отметили втроем: я, Синди и Поннамбалам. Пошли на концерт филармонического оркестра, потом Синди устроила нам ужин (по случаю того, что в гостях был Поннамбалам, даже приготовила индийские блюда). Возвращаясь с концерта, мы с Поннамбаламом говорили о том, что музыка Европы и Индии характерно отражает своеобразие восприятия и мировоззрения наших культур. Сходство, конечно, в основном: то и другое — музыка, выражающая прекрасное, то есть истину бытия… Но центр тяжести, стиль той и другой музыки различны. Аналитический характер европейской и американской культуры четко выражен в музыке — для индийца три части сонаты или четыре в симфонии странны. То, что составляет органичность произведения, кажется ему ограниченностью, в определенности пьесы он чувствует предел. Европейцам же индийская музыка нередко кажется расплывчатой, неопределенной, но это лишь потому, что она пронизана ощущением бесконечности, беспредельности мира и человека. В известном смысле индийская музыка не имеет начала и конца — произведение можно начать с любого места, и его полифония не столь жестко организована, как, скажем, в музыке Баха. Конечно, мы понимаем, что конкретное начало и конец реальны. Но то, что у Гегеля выступает как открытие, у нас — обыденная истина: противоречие переходит не в ничто, а в новое противоречие. То же и в танце: начало и конец растворяются в потоке единого, в блеске и игре бесконечных превращений. Мелодия в нашей музыке легко переходит с половины на четверть тона, — европейцам она кажется зыбкой и неверной, нам, напротив, их музыка кажется поначалу резкой, грубой, — отсюда у большинства индийцев нелюбовь к громкому исполнению музыки Старого Света, тем более к какофонии джаза.
В тот вечер мы слушали Баха и Бетховена, — к удивлению друга, я сказал, что мне эта музыка понятна и близка. Несмотря на дисциплину и жесткую организованность, а может быть, благодаря ей эти гении свободны. И вообще мне кажется, что два потока музыки когда-то сольются, органично дадут новое — только когда?
Синди спросила: «А это нужно?» И это был единственный диссонанс.
Потом был ужин, здешние и индийские блюда. Я вдруг подумал, что у нас, американцев, сегодня в гостях индийцы (кажется, у меня приступ ностальгии — ничего не надо, все будет хорошо). Когда Поннамбалам ушел, я неожиданно для себя самого спросил Синди: «Если я поеду в Индию, ты?..» Она промолчала. Я не докончил вопроса, но она, по существу, ответила.
В день получения диплома я был уведомлен, что известная фирма по производству моторов и смазочных масел дает мне работу с приличным окладом и перспективой продвижения. В тот же день я узнал, что получаю два патента: на способ оценки тиксотропии в смазках и способ продления рабочего состояния смазок. «Ну вот, — сказала Синди, — теперь можно рассказать о тебе моим родителям». Это было как удар по голове. Она спохватилась, поняв, какую совершила оплошность, стала объяснять, что дело не в ней. Она вовсе не стыдится меня, но ее родители — по-своему ограниченные люди (у индийцев ведь тоже есть свои предрассудки?). «Не стыдится меня…» Значит, можно меня стыдиться? На меня впервые накатило, я потерял самообладание. «Ты поедешь со мной в Индию?» Я понимал, что это глупо: именно сейчас не надо бы так, но я не мог не бросить Америке этот вызов. Она смотрела на меня побелев, что-то пыталась сказать — я уже почти не слушал. Внезапная истина поразила меня: вот оно, наказание («Не женись на белых женщинах!»). Я молча собрал какие-то вещи, направился к выходу. «Ты поедешь?!» — «Постой… — она выговаривала с трудом. — Подожди, Рам, послушай… Куда ты? Почему?»
«Потому что я люблю тебя, а ты не понимаешь…»
Конечно, я не собирался в Индию — по крайней мере сейчас. Конечно, это было безумие, хотя в основе моего шага были гордость, оскорбленное достоинство. Но легче от понимания этого мне не становилось. Я смог подняться над сословными предрассудками, моя любимая — нет. Я смог оставить дом и Индию, принять новый мир — Синди держится за Америку. Я смог выбраться из невежества к свету — Синди коснеет в невежестве. В ту минуту я не понимал, что прав не более чем Синди. Я не мог отделить от той, которую любил, ту, которая была мне враждебна. Та, другая, не была главной — она лишь гнездилась в любимом мной существе. Но в тот момент удар оказался для меня сокрушительным — в лице Синди на меня оскалился мир гуннов.
Куда теперь? Я нанялся коммивояжером в фирму, снабжавшую провинцию розничным товаром, и пошел по Америке — понять со стороны, что же это за страна и почему не сложилась моя семья.
Я увидел эту страну не из окна вагона. В чем-то она, оказывается, недалеко ушла, от моей деревни. У нас, в Индии, еще в 1914 году были случаи человеческих жертвоприношений, но за это жрецов предавали суду и казнили. Здесь, в Америке, линчевали цветных, и никогда ни один убийца не был наказан. В моей стране с уважением относились к образованным людям — здесь я впервые услышал ругательство: «яйцеголовый» — оказывается, так презрительно называли интеллигента. «Яйцеголовый» — образованный, презренный умник, интеллектуал. (Если б очередной хозяйчик, покупавший у меня скобяные изделия, знал, что перед ним «яйцеголовый»… Ну и времена: черномазый — и с двумя университетами за плечами!)
А времена оборачивались бедой: надвигался Великий кризис. Все, словно взбесившись, кричали мне в лицо: «Ты что, парень, рехнулся? Какая доброта, какая еще человечность? Если ты такой добрый — давай твои товары бесплатно!» Свободный от сантиментов, напористый, плечистый янки смеялся мне в лицо, рычал, готовый приставить к конвейеру всю землю. Но уже было произведено слишком много товаров — они перестали давать прибыль, с конвейера не выбегали лишние доллары. Близилась великая депрессия. Из подворотен раздавался вой мелких собственников. Я блуждал по Америке и искал среди озлобленных людей человека.
Он появился рядом со мной на одной из площадей Нью-Йорка во время митинга социалистов. Когда очередной оратор сказал, что проклятые капиталисты довели рабочих уже до того, что скоро придется отдавать дочерей за негров, кто-то толкнул меня в бок и просипел: «Это смотря какой негр!» Я повернулся — на меня глядел веселый усач, издевки в глазах не было. «Будь у черного миллион, плевал бы такой папаша на цвет кожи жениха!» Я подумал, что этот человек, пожалуй, прав. С митинга мы пошли вместе (он пригласил меня на картофель с пивом). Жил он в паршивом старом доме, в маленькой комнате, каждые десять минут мимо окон с грохотом проносился поезд надземки. Я спросил его, почему он заинтересовался мной. «У тебя на лице написано, что ты думаешь, — ты человек честный. Я увидел, что демагогия этих так называемых социалистов тебе претит, ты понимаешь, что никакого социализма в их речах нет. А потом, ты чем-то похож на моего друга-индийца. Давно уж не виделись, и не пишет он что-то. Уехал, живет в Мадрасе, преподает рабочим в порту. Если жив, конечно». Меня осенило: «Его зовут Ананд? Тогда я его знаю». — «Вот уж поверишь, что мир тесен. Да, Ананд!»
С этой минуты мы стали друзьями. Рассказ о моей жизни я закончил вопросом: «Неужели деньги убивают все, Джо? Стоит ли ради этого жить?»
— Нет, — ответил он, — ради денег жить не стоит. Но есть то, ради чего стоит жить и бороться. Надо увидеть за долларом ту силу, которая делает его убийцей и растлителем душ. Это капитал и капиталисты, которые владеют капиталом. Надо отнять у них эту убийственную власть и построить новый мир товарищей и братьев. В России уже сделали это.
(Я вспомнил то собрание у учителя Ананда и то, как, уходя, один из его товарищей приободрил меня: «Не грусти — у нас еще все впереди!»)
— Ты коммунист? — спросил я Джо.
Он кивнул и улыбнулся:
— Как видишь. — И дал мне прочесть «Коммунистический манифест».
Три дня, которые я провел в его доме, дали мне больше, чем месяцы блужданий по Америке. Я не отрывался от книг, которые я, оказывается, давно ждал. Как нелепо: до сих пор я вслед за многими думал, что коммунисты — это воинствующие экстремисты, для которых нет ничего святого. Что личность для них — ничто, что они враги культуры. Начитанный брахман, примкнувший к технократии, я со стыдом признавался себе сейчас, что неизжитое кастовое чувство обернулось во мне классовым чувством буржуа. Но кое-что мне было уже к сегодняшнему дню понятно. Я согласно кивнул, когда Джо вернулся к обсуждению митинга: «Кто свой, кто чужой — это определяют теперь не гены, а все тот же папочка Капитал. Ваши миллионеры Бирла и Тата перервут при случае друг другу глотку. Но в отношении нас, трудящихся, они едины, тут они «свои». Миллионов не пожалеют на удушение революции. Объединятся независимо от веры и цвета кожи — в страхе перед угрозой неизбежного конца. Поэтому и нам надо объединиться. Иначе эта сволочь в погоне за своими прибылями устроит новую бойню и погубит на этой планете жизнь».
На четвертый день я сказал ему: «Знаешь, Джо, я еще не все понял, но как ученый я тебе поверил. Я начинаю верить в правду того, что ты говоришь и что тут написано. Потому что вижу: это верно, действительно так». Он обнял меня, крепко, как брата: «Ах, мало нас, Рам, пока еще очень мало тут. Но мы должны раскрыть людям глаза. Показать, что мы не враги им, что наш путь — это их путь. И что другого верного пути у них нет».
Тут я решился и рассказал ему о моих семейных делах. «Езжай домой и помирись. Надо помочь ей понять. Да и тебе в себе надо разобраться. Если любишь ее, прости ей слабости. Она же здесь выросла, она дочь Америки, пойми — ты ж насмотрелся на Америку».
Я вернулся в Чикаго и постучал в знакомую дверь. «Как живешь, Синди?» — «Ничего, слава богу…» — «Что делаешь?» — «Доучиваюсь, работаю — надо как-то жить». — «Что нового?» Тут она наконец пришла в себя: «Да как тебе сказать… Собираюсь замуж». — «Вот как. Поздравляю. За кого? Я его знаю?» — «Нет, наверное. Это ты, Кришна. Какой ты бог, Гобинд? Идол, чурбан! Я собираюсь уезжать!» — «Куда?» — «Откуда я знаю? Куда тебя на этот раз понесет…» — она разрыдалась. Я взял ее за руки и молча просил прощения. Мы помирились.
Его звали Ван дер Хенк. Он принял меня приветливо и любезно:
— Я знал, что вы придете, мистер Рамайя, — рано или поздно, но ответите на наше предложение. Пройдя пол-Америки, вы имели время подумать. Полагая, что теперь ваши критерии стали несколько иными, мы вновь пригласили вас. Мы считаем, что вы достойны лучшей участи, чем быть вояжером затрапезной фирмы. — Заметив мое удивление, он улыбнулся: — Мы внимательно следили — поймите меня правильно, — все эти годы следили за вами и вообще за всеми, кто интересен для нашей фирмы. Норвежец Малё, братья Тиндеманс — не упрекните меня в слабинке к соседям-бельгийцам. Ну, и вы. Жаль, что мы не нашли общего языка с вашим другом Хасимото — он уехал. А так, видите, вам приятно будет работать среди однокурсников… впрочем, вы будете ими руководить. Мы предлагаем вам заведование лабораторией.
Он достал журнал:
— Узнаете? Эта маленькая статья о скольжении пластинок — для нас это отличная ваша визитная карточка. Приглашая вас к себе, мы знаем, что делаем. Кризис скоро кончится, и к этому времени мы должны совершить рывок вперед. Мы не можем допустить, чтобы «Дженерал моторс» опередила нас в качестве. Как видите, я вполне откровенен. Строго говоря, мы не следили за вами — смотрели, как идет ваш путь сюда.
Я поразился его уверенности. Ведь я не пошел к ним в гораздо более трудных обстоятельствах (значит, я им действительно нужен). Он между тем продолжал:
— Но, чтобы иметь лабораторию, вы должны быстро выполнить исследование и защитить диссертацию. Вы едете в Нью-Хэвен, Йэл и выполните задание на таком уровне, как эта статья. В это время здесь начнется строительство лаборатории. Но только от вас зависит, кто ею будет заведовать. На время работы над темой вы будете иметь за наш счет небольшую работу — она даст вам возможность сносного существования.
Я отметил про себя, что партию он провел блестяще. Придраться было не к чему: меня покупали, но ставка была на взаимное процветание. Все у них было рассчитано, но от меня ничего не скрывали. Я сказал, что надо подумать, — я дам ответ через пару дней. Хенк благожелательно кивнул. Я позвонил Джо — он выслушал внимательно и сказал: «Ну что же, я бы на твоем месте согласился. Только не прозевай момент, когда служба начнет переходить в услужение».
Я принял условия, в короткий срок провел исследование и стал магистром наук. Все сложилось удачно: протекция фирмы, условия для проведения опытов, действительно сносный оклад. И мир с Синди (Джо сказал бы, усмехнувшись: «Классовый мир»).
Вместе с тем я должен сказать, что проведенное исследование не дало мне и науке чего-то принципиально нового. Хенк торопил, ему был нужен дипломированный работник, и выбирать мне не приходилось. Должен сказать честно, я впервые отступил в чем-то от заповеди отца: я делал эту работу лучшим, но не наилучшим образом. Новаторское для других, для меня это исследование было по существу рутинным. Принимая поздравления, я чувствовал себя неловко — я уже знал, что истина не допускает отклонения ни в большом, ни в малом.
Лаборатория, созданная нами при содействии Хенка, была первоклассной. За окнами грохотал на квадратных колесах Великий кризис перепроизводства, а мы увлеченно работали над решением научных проблем в тишине, обеспеченной мистером Ван дер Хенком. Впервые я мог заняться наукой, забыв о необходимости думать о куске хлеба. Однако минутами я не мог отделаться от ощущения, что в какой-то момент за все это придется дорого заплатить — Капитал получит с нас сполна: Джо прав. Кроме того, мы, очевидно, двигали вперед не только науку, но мистера Ван дер Хенка, который откровенно хотел быть мистером Вандербильдтом. Наконец, я знал, что плоды нашей деятельности — собственность фирмы и она может распорядиться ими по своему усмотрению. Я не знал только, что при необходимости она распорядится таким образом также и с нами.
В те дни я посещал в пригороде Чикаго рабочий кружок, где изучали труды Маркса и Ленина, хотя лишь немногие слушатели были членами Коммунистической партии. Скоро вышло так, что я фактически стал помощником руководителя кружка — сказались начитанность и школа, которую преподал мне Джо. Мне предложили взяться за руководство другим кружком рабочих — я отказался. Я сказал, что симпатизирую марксизму, но я еще не коммунист, я, пожалуй, гуманист. Это вызвало искренний смех. «Товарищ, — сказали мне, — это у тебя пережитки прошлого. Истинный коммунизм глубоко человечен. Ты образованный и честный человек — мы тебе доверяем. Ты же прекрасно знаешь, что бытие людей определяет их сознание. Так что учись коммунизму, уча других».
Я подумал и согласился. Эти люди были чем-то похожи на моих друзей-кочегаров с того корабля. Но, в отличие от тех, этим уже важно было понять, почему мир устроен несправедливо и что надо сделать, чтобы он стал другим.
В это время Хенк поставил перед нами задачу резко уменьшить коррозионное действие моторного масла и тем существенно повысить время жизни мотора. Задача была интересной и в общей форме интересовала меня уже давно. В самом деле: масло уменьшало трение, но одновременно парадоксальным образом, вызывая коррозию, вело к износу мотора. То, что задача была поставлена именно нашей лаборатории, меня не удивляло. Хенк знал, что уже в студенческие годы я занимался этой проблемой и даже получил патент. Однако было ясно, что нам придется очередной раз искать новый, нестандартный подход к решению задачи — степень повышения качества работы мотора Хенк задал жестко.
Позднее, уже в России, я прочел стихи Ахматовой: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» Я вспомнил день, когда мы с Оле Малё и братьями Тиндеманс после месяца мучительных поисков нашли нужный подход к решению задачи. Я увидел этот день в той решающей мелочи, за которой следует возглас ученого: «Эврика!» — и очередной раз убедился, что в природе нет абсолютно малого и великого и глубины открываются нередко в несущественной, на первый взгляд, детали.
Я ходил взад-вперед вдоль столов с приборами, слушая, как спорят Малё и «Джемини» Тиндеманс о причинах коррозии в моторе. В руке я держал стакан с чаем, время от времени отпивая глоток-другой. В какой-то момент, дойдя до конца комнаты и поворачивая назад, я посмотрел на чай в стакане и увидел то, на что прежде не обращал внимания. Стакан в моей руке поворачивался со мной вокруг вертикальной оси, а чай скользил внутри, оставаясь в прежнем положении. Это было видно по нескольким плавающим на поверхности чаинкам: как намагниченные, они не желали сдвигаться с места, создавая впечатление, что между водой и стенкой стакана вовсе нет трения. Тут же мои мысли переключились на проблему с мотором. «Интересно, — подумал я, — а что было бы при другой температуре? Ведь что мы стремимся делать: не допускать перегрева и потому снижаем температуру мотора и тем самым масла. Где-то здесь решение, здесь нужный след… Как его взять? Вот оно: при понижении температуры в масле возникает некая неоднородность, какая-то структура (я смотрел на чаинки) — нечто вроде крупиц, песчинок, которые «царапают» ротор и стенки мотора. Что здесь в первую очередь — физика или химия процесса, неважно, главное — то, что возникающая неоднородность инициирует коррозию. «Мальчики! — сказал я, глядя в стакан. — Кажется, я поймал слона за хвост. Охлаждая мотор, мы вызываем в масле локальную неоднородность. И она — причина коррозии».
— Если ты поймал слона за хвост, — процитировал Малё индийскую пословицу, — лучше отпусти его. Идея хороша, но неоднородность должна локально повышать трение, что локально приведет к нагреву и восстановит однородность масла. Проблема не решается, Рам.
— Но ведь коррозия — факт, — сказал один из братьев. — Значит, неоднородность — тоже реальность. Значит, несмотря на локальный нагрев, она каким-то образом все время восстанавливается. Значит, есть нечто, что этому содействует.
— Рам, — сказал второй Тиндеманс, — а не может ли это быть наша старая знакомая — старушка тиксотропия?
В самом деле, как же я об этом не подумал? Отлично, мальчики, кажется, все начинает выстраиваться. Смазка тиксотропична — это мы уже знаем. При охлаждении вязкость неравномерно растет, увеличивается трение. Это ведет к нагреванию и разрушению неоднородности, но тиксотропия восстанавливает ее снова. Но из этого, ребятки, следует еще одна возможность: по мере работы мотора возможно насыщение его неоднородностью, тем более что в масло поступают частицы металла с ротора и стенок. Вот и дорога к коррозии. «Ну что же, — сказал я, — не будем отпускать слона, попробуем лучше его приручить».
Мы решили поставленную Хенком задачу. Он потирал от удовольствия ручки, жал нам руки, разглагольствовал о новой эре. Мы удостоились аудиенции у боссов фирмы — нам пообещали радужные перспективы. Конечно, мы были довольны — недоволен, странным образом, был только Джо. «Ты забыл о диалектике, товарищ, — сказал он мне, охлаждая мой пыл. — Скоро твои предложения приведут к снижению нормы прибыли, а хозяева этого не любят».
После решения задачи по уменьшению коррозии у нас возникла идея создания автомата, который, регистрируя перемены в режиме работы двигателя, мог бы укрощать тиксотропию, вводя в смазку необходимые добавки. Однако Хенк сказал, что лучшее — враг хорошего, автомат удорожит стоимость мотора. Я с цифрами в руках доказал ему, что фактически мотор будет дешевле, так работать он станет много дольше. Хенк рассмеялся: «Мистер Рамайя, вы прекрасный теоретик, но практическая жилка у вас слаба. Если вы создадите вечный двигатель — это погубит нашу фирму». Я с удивлением обнаружил, что Джо как в воду глядел — с этого момента наши отношения с Хенком стали как-то охлаждаться. Между прочим, в те дни фирма получила ряд заказов от военного ведомства — в офис зачастили представители военно-морских и воздушных сил. В один прекрасный день меня уведомили, что интересы фирмы требуют перевода некоторых моих сотрудников в распоряжение закрытого отдела фирмы. Я охнул: у меня забирали половину состава, в том числе весь триумвират — норвежца и близнецов. Я поехал к Хенку и спросил, в чем дело. Насколько я понимаю, Америке никто не угрожает. Хенк был само обаяние: «Друг мой, мы интенсивно ищем замену вашим мальчикам — работайте спокойно». Я понял, что ничего не добьюсь, откланялся и пошел к выходу. Хенк неожиданно остановил меня: «Кстати, ваше увлечение социальными проблемами не прошло мимо внимания начальства. Мне неприятно, мистер Рамайя, когда хозяин спрашивает меня: «Ну, как там этот ваш Лал?» Он ведь знает, что ваше имя можно перевести и как «красный».
…Внезапно появился Джо. Он сильно поседел, похудел и осунулся. Голос совсем пропал — Джо уже сипел, не говорил. Синди его сторонилась, куда-то ушла. Джо мучил кашель; отдышавшись, он сказал: «Слушай, дорогой, тебе не кажется, что твое служение папочке Капиталу несколько затянулось?» Я ответил, что мы развернули крайне важное и интересное исследование и я пока не собираюсь в Индию. Он кивнул: «В самом деле, в Индию ехать рано. А вот в Россию — самое время». Я удивился, как просто он распоряжается моей судьбой, но почему-то меня это не задело. «А тебе нечего возразить, Рам. Ты уже убедился, что нужен дяде Сэму как генератор только таких идей, которые приносят профит. Диалектика сработала, дело перешло в противоположность. Ты уже начал им мешать, — случайно, что ли, у тебя отобрали лучших сотрудников? Прежде на твою работу среди рабочих смотрели сквозь пальцы, а тут, гляди, стали намекать, что красный». Я подивился его осведомленности. А он продолжал: «Тебя, кстати, не удивляет ориентация фирмы на военных? За разговорами о доктрине Монро Америка интенсивно вооружается. Мир идет к войне, Рам». Вид у него был совершенно измученный — новый приступ кашля довел его до слез. «Рак горла, Рам, а теперь еще и легкие. Вот и приехал — времени осталось мало. У меня две родины, Гобинд, — Америка и Советская Россия. Я люблю Америку — здесь мое сердце. А Россия — наша надежда, а там трудно, очень трудно. Ленин правильно сказал советскому народу о соревновании с Западом: или мы их догоним и перегоним, или нас сомнут. У них всегда не хватало специалистов, сейчас особенно. Помоги им. Настанет час — они помогут твоей стране… Я думаю, рано или поздно ты бы и сам дошел до такого решения…»
Я поднял голову и увидел Синди. Она вошла незаметно и стояла у стены, прижав к груди руки: «Что это, Рам, судьба? Ведь ты уже согласен… — Она повернулась к Джо: — Это жестоко. У нас только появился какой-то просвет, проблеск счастья. Нельзя же так, будьте милосердны!»
Он остановил ее жестом: «Да, дочка, это жестоко. Но это жизнь, и она такова, что приходится делать выбор, если, конечно, есть совесть и честь. Мир идет к новой войне, и хочет твой муж или нет, но он помогает делать моторы, которые скоро повезут солдат на новую бойню. А в России нужны моторы для тракторов — чтобы пахать и сеять, кормить людей… Ты говоришь, у вас появился просвет, засветило счастье. Какое счастье? Чековая книжка? Рай в коттедже на берегу озера? У Рама уже отобрали половину сотрудников. Собирайте вещички и езжайте в Россию — там он действительно нужен».
Вскоре истек срок моего контракта с фирмой. Ван дер Хенк неожиданно сообщил мне о повышении: я получал отдел, полномочия мои расширялись. Я поблагодарил и сказал, что уезжаю в Россию. Хенк поднял брови, но мгновенно овладел собой и сказал:
— Мистер Рамайя, здесь вам дана возможность сделать карьеру. Если вы примете наше подданство, вас ждет не отдел — институт. Я уже не говорю о богатстве — вы будете иметь больше того, что стоите. В России вас ждут непонимание, языковой барьер и отсутствие элементарных условий для жизни и нормальной работы. Кроме того, я не уверен, что Россия ближайших лет обойдется без потрясений, — русские загадочны и сами не знают, что у них будет завтра.
Я сказал, что ценю его расположение, но не принимаю необдуманных решений. Он сжал губы, потом процедил: «У русских есть выражение: «Сколько волка ни корми, он уйдет в лес». Я поднял глаза — на меня смотрел гунн. Но беспощадность взгляда тут же сменилась на приветливую улыбку, Хенк пожал мне руку и сказал: «Когда вы убедитесь в том, что я был прав, вспомните: лабораторию я за вами оставлю».
Я вернулся домой усталый, но полный чувства обретенной свободы. «Ну что же, Синди, — сказал я, — пора оформлять визы». Она кивнула и невпопад сказала: «У нас будет ребенок».
Лучшего подарка в ту минуту я не мог получить. Тем более непонятны были ее следующие слова: «Этого ребенка у нас не будет». Она повторила это несколько раз — наконец до меня дошел зловещий смысл ее слов: «Ты не хочешь цветного ребенка?» — «Да». Я сдержался. Передо мной была женщина, которую я любил. И теперь нас было трое. «Подумай, Синди, он будет похож на тебя, на меня, он увидит мир, станет филологом, как ты, или химиком, как я. Потом он полюбит такую, как ты…» Она сказала чужим голосом: «А как он будет жить, ты подумал? Он будет «колорд» — цветной, и все». Слова, как пощечины, хлестали меня по лицу. И все-таки я сдержался. «Мы едем в страну, где все равны независимо от цвета кожи». Она вздохнула: «Я этого не знаю…» Я обнял ее: «Прошу тебя, не торопись, подумай. Я должен до отъезда увидеть Джо, — через два дня мы все спокойно обсудим».
В Нью-Йорке я напрасно стучал в закрытую дверь — мне сказали, что Джо умер. В ту же минуту я понял: «Она убьет ребенка». Не дослушав подробности рассказа соседей, я бросился к машине. В Чикаго Синди дома не было. Она появилась через день, и по ее виду я понял, что ребенка нет.
Мне оставалось только сатъягракха — неприятие насилия. Оставив ей дом, я переселился в отель, а через две недели покинул Америку.
В первый же шторм меня жестоко укачало — я понял, что сдаю. Я не мог избавиться от Синди, несмотря на все, что произошло. «Не пора ли тебе, парень, в кочегарку?» Но двигатель работал уже на жидком топливе, а я ехал «наверху», в приличной каюте. Я стоял у борта и смотрел на холодную бурную воду, с каждой минутой все больше осознавая необратимость. Позади была Америка, впереди Советский Союз.
Прощай, Синди!
В Наркоминделе я был представлен помощнику Народного комиссара. Я вошел в его кабинет, невольно испытывая чувства, какие испытал, входя в кабинет Ван дер Хенка. Я снова вступал в апартаменты человека, которому я был нужен. Но здесь я всего лишь некто — мой приезд для него не гарантия верности идеям социализма.
Итак, я вошел и увидел этого человека. Передо мной был рабочий — это я понял сразу. Но вот он поднялся, подошел, подал руку, и я понял, что это интеллигент — какой-то новый тип интеллигента. В том, как менялось выражение его лица и глаз, чувствовалась быстрая реакция ума, — это был человек умственного труда, хотя пожатие его руки говорило об ином прошлом. Через минуту я сделал забавное открытие: я не заметил, что он непринужденно говорит со мной по-английски. «Мистер Хенк, — заметил я про себя, — насчет языкового барьера поначалу не так уж плохо».
— …и поэтому я прошу вас увидеть главное. Время не ждет — мы должны за считанные годы преодолеть столетнюю отсталость. Догнать и перегнать передовые страны Запада. Мы строим социализм первыми — в этом отношении нам не у кого учиться. Мы совершаем это в стране вчерашнего крепостного права, опираясь на ум и силу тех, кто веками был в рабах у хозяина, а сегодня стал сам хозяином жизни. Поэтому мы признательны всем, кто готов помочь нам в строительстве новой жизни.
Я спросил, с каждым ли из приехавших он проводит такие беседы. Он даже удивился: «Конечно! Но с вами я говорю как с товарищем — мы знаем, что вы марксист. И в данном случае налицо международное значение нашей революции. В вашем лице нам готова помочь Индия. Придет время, мы поможем ей».
Он поинтересовался, как я устроен, какие у меня вопросы, хороший ли прикреплен переводчик. Я сказал, что все хорошо и хотел бы скорей приступить к работе. Он как-то подобрался, кивнул: «Да, работы предстоит много. Желаю успеха, товарищ Рамайя».
Я вышел в приемную и посмотрел на других приехавших. Взгляды были разными — кто-то смотрел с любопытством, для кого-то я был «колорд». Отделившись от остальных, ко мне подошел высокий крепкий блондин и сказал с сильным немецким акцентом: «Будем знакомы, камрад. Фриц Кёппен, химик. В отеле мы соседи — может, и работать будем вместе?»
Им действительно остро были нужны специалисты. Первые годы я заведовал не одной, а сразу двумя лабораториями — в нефтяном и в тракторном институтах (НАТИ). Положение облегчалось тем, что у меня был опытный помощник, — не будь Фрица Кёппена, мне бы на первых порах пришлось туго. Русским явно не хватало организованности, того, что у немцев называется «орднунг» и в немецком варианте приобретает нередко гротескные черты. С первых же дней в России я убедился в щедрости души и доброте русской натуры. Но эти качества плюс энтузиазм не восполняли недостатка дисциплины и организованности. Тем более в ряде случаев им просто не хватало знаний. Русские были склонны митинговать там, где надо было быстро принять решение и приступить к делу. В таких случаях к месту оказывался Кёппен с его решительностью и педантизмом трезво мыслящего человека.
Но это было удивительное время. Работая за двоих, мы не знали усталости. Потому что мы были на месте — мы видели, как нужна, как необходима наша работа людям, этой стране. Это было поразительное время — все вокруг были чем-то похожи на мужающих подростков. Юношеский порыв, задор, дружеская улыбка — это были характерные черты времени. Это было массовое явление: такими были лаборанты — вчерашние рабфаковцы, такими были и знаменитые уже ученые Губкин, Наметкин, Ребиндер (тогда еще совсем молодой — ему было чуть больше тридцати).
Хенк предупреждал меня, что в России неустроен быт ученых, не будет комфорта. Надо сказать, для приезжих специалистов было сделано что возможно — мы получили квартиры, притом уже с обстановкой. Однако в принципе Хенк оказался прав: по сравнению с Америкой тут о комфорте не могло быть и речи. Но нас это как-то не беспокоило — нам было не до того, время требовало срочного решения множества задач. «Быстрее, быстрей!» Мы спали по четыре-пять часов, не замечая бытовых неудобств, и просыпались свежими, потому что были захвачены делом. «Радуюсь я: мой труд вливается в труд моей республики!» — мы не повторяли эти слова Маяковского, эта радость была обыденна в то время — все знали, что делают срочное, нужное, необходимое людям дело.
Однако слова Джо об угрозе войны оказались пророческими: скоро в воздухе запахло грозой. Необходимость ускорения развития стала особо острой. Мне очень помог опыт, накопленный в Америке. Но я, признаться, жалел, что рядом со мной, кроме Кёппена, нет Оле Малё и братьев Тиндеманс. Чем они сейчас заняты? Работают над смазками для танковых моторов? В ответ на это не сегодня завтра тем же придется заняться и мне. Танк — тот же трактор, только отягощенный броней и маневренный, верткий, как жук. Мы прекрасно понимали слова Ленина, что только та революция что-то стоит, которая способна защищаться. Иногда мы по нескольку дней не выходили из лаборатории, но создавали нужную экспериментальную установку. Здесь, кстати, я увидел то, что называют русской смекалкой. Наши техники и лаборанты проявляли чудеса изобретательности, помогая нам конструировать приборы из разнообразных подручных средств и материалов. Но эти способности раскрывались на той же основе: сознании острой необходимости нашего дела для народа, для нашей страны.
У Фрица Кёппена отношение к делу было особым: отдавая силы Стране Советов, он боролся с фашизмом. Однажды это открылось мне напрямую — я увидел эту сторону его личности. Фриц был у меня в гостях по случаю получения нами премий. Мы успешно выполнили задание по оценке предельного напряжения сдвига в смазках и нашли формулу для расчета этого напряжения. Фрица премировали деньгами, мне вручили новый отечественный радиоприемник. Мы с товарищами отметили это событие у меня дома, потом все разошлись, а Кёппен остался у приемника, слушая станции то на одной, то на другой волне. Внезапно он нашел Берлин, и я увидел другого Кёппена: он напрягся и словно ощетинился, черты лица заострились, глаза сощурились. Сквозь треск помех накатывал какой-то вой, потом мы услышали голос Гитлера. Он говорил о чистоте расы господ, о воле и натиске, о величии арийского духа. Аудитория взрывалась ликующим воплем: «Хайль! Хайль! Хайль!» «Слыхал? — кивнул мне Кёппен. — «Арийцы»! Лавочники, жулье, свора проходимцев! И это моя Германия!» — он охватил руками голову и застонал. Потом выключил радио и сказал спокойно: «Это очень страшно, Рам. Люди, молодежь — наши дети — маршируют вслед за этим мерзавцем. Иначе они будут растоптаны». Я спросил: «Ты поэтому здесь?» Он ответил: «Да. Тедди сказал, что мы должны отдать наши знания не нацистам, а Советской России. Кроме того, товарищи не хотели, чтобы я погиб. Служить Гитлеру я бы не стал — и был бы уничтожен».
Он ушел, я остался один в полумраке вечера. Я ощутил тревогу: угроза войны должна здесь вызвать обострение бдительности. Это значит, что я и подобные мне вчерашние иностранцы окажутся под пристальным вниманием. Мы же другие, непохожие на своих. Я, например, ношу шляпу и галстук, а тут эти вещи нередко рассматривают как атрибуты буржуазного образа жизни. Недавно меня спросили на собрании о социальном происхождении. Когда я сказал, что мой отец — священник, аудитория неодобрительно загудела. Пришлось обратить внимание на то, что знаменитый физиолог академик Павлов тоже сын священника. Удивились и несколько успокоились (потом лаборант, поднявший вопрос, принес мне даже извинения). Но все равно возникшее чувство тревоги не прошло. Вскоре начались события, которые потребовали немалого мужества и действительной веры в правоту социализма. Один за другим были арестованы директор института и ряд видных специалистов. Я отказался на собрании согласиться с тем, что директор — враг народа. То, что он ездил в Америку, не было его инициативой — его туда послали за новой технологией производства. То, что он якобы имел там виллу, — явное преувеличение. Я сам в таком случае имел в Америке виллу — это обычный коттедж, просто дом, в котором живет в нескольких комнатах не несколько, а одна семья. Мое выступление не было понято аудиторией — революция для этих людей была в опасности, везде мерещились враги. Поразительное дело: в дни, когда мы пели: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», один за другим подвергались репрессиям верные делу социализма люди.
Не единственную, но одну из причин этого я узнал позднее. Я расскажу о ней на примере судьбы одного из видных борцов за освобождение Индии от колониального гнета. Его имя Чаттопадхайя, товарищи по борьбе звали его «Чатто» (сходно с тем, как Эрнесто Че Гевару называли просто «Че»). В юные годы он совершил покушение на вице-короля (наместника в Индии) и был приговорен к смертной казни. Однако казнь ему заменили каторгой, чтобы как-то смягчить волну возмущения, вызванную расправой колонизаторов над мирной демонстрацией в Амритсаре. С каторги он прислал заявление с признанием ошибочности своего поступка. Довольные этим англичане выпустили его на свободу. Но он тут же выступил с заявлением, что его неправильно поняли. Он вовсе не против убийства тирана. Но, став на каторге коммунистом, он согласен с коммунистами в том, что практика индивидуального террора бесперспективна, не может дать для освобождения эффективного результата.
Тогда хозяева положения устроили за ним форменную охоту — за короткое время на него было организовано несколько покушений. Партия нашла остроумный выход: его отправили не куда-нибудь, а в Англию. Там его, естественно, не искали, но революционер не может жить без дела, — через некоторое время он невольно выявил себя сам. Пришлось бежать от преследований на континент. В период краткого пребывания в Париже Чатто сблизился с бывшим там Хемингуэем (что, как увидим, важно для рассказа о судьбе Чаттопадхайя). Потом он работал в Австрии, откуда после прихода туда нацистов вновь бежал — теперь уже в Советский Союз. Здесь он был активным работником в секции Коминтерна, но через некоторое время его репрессировали, — он исчез, объявленный врагом, агентом иностранных разведок.
После смерти Хемингуэя его вдова опубликовала часть материалов его архива, в том числе некоторые неотправленные письма. В одном из них сказано, что в бытность в Париже Хемингуэй познакомился с интересным человеком, индийским революционером по имени Чатто. Потом они расстались, и он ничего не знал о судьбе этого индийца. Однако, читая мемуары одного из британских контрразведчиков, он с изумлением нашел там такие строки: «Много лет мы безуспешно охотились за Чатто, и лишь с большим трудом нам удалось наконец свести с ним счеты в Советском Союзе».
Я думаю, не следует списывать со счета дьявольские происки настоящих врагов нашей страны. Располагая большим опытом политической провокации, спекулируя на доверчивости одних, неопытности других и на равнодушии третьих, они успешно мутили воду в те годы, ставя под удар верных сторонников социализма. Трагической, в частности, оказалась судьба писателя Ясенского, который не успел закончить роман «Заговор равнодушных», посвященный разоблачению роли иностранных разведок в провоцировании репрессий против коммунистов в Советском Союзе. Бруно Ясенский не успел выступить в печати — враги его опередили.
Моя судьба сложилась, по счастью, более удачно: провокация в мой адрес не достигла цели и дело до ареста не дошло.
Что, собственно, было. Летним днем возле калитки дома в дачном поселке, где я отдыхал, остановилась машина, из которой вышел человек, обратившийся ко мне по-английски с вопросом, как проехать до ближайшего шоссе. Я удивился, но объяснил, после чего мы расстались. Назавтра за мной приехала другая машина, меня отвезли в НКВД и задали ряд вопросов. Первым был вопрос, о чем я беседовал с военным атташе британского посольства. Меня не арестовали, но вызывали для беседы несколько раз. Зная решительность действий сотрудников НКВД в это время, я был обескуражен, но, честно говоря, приятно разочарован, что дело закончилось только так.
Много лет спустя, в 1958 году, ко мне пришел незнакомый человек, и я узнал одну из причин того, что остался жив и вообще не был подвергнут репрессии. Оказалось, что в те самые дни, когда я стал объектом провокации, Синди предприняла попытку приехать ко мне, помириться и восстановить нашу семью. Тот, кто пришел ко мне, беседовал с ней как сотрудник нашего посольства в Париже — из его вопросов она поняла, что мне грозит опасность. Тогда она потребовала составления протокола, копию которого взяла с собой. В протокол включили ее заявление, из которого следовало, что, несмотря на коренное различие в политических взглядах (ее мировоззрение консервативное, мое — коммунистическое), она считает меня безупречно честным человеком и хотела бы восстановить нашу семью.
Рассказывая об этом, бывший сотрудник посольства улыбался: «Это, конечно, была не слишком серьезная защита. Но она помогла в тот момент остудить горячие головы, которым казалось, что всякий иностранец в СССР был шпионом».
Я спросил его, почему он пришел ко мне и почему пришел через столько лет. Синди уже нет, а у меня семья и дети, та история в прошлом. Он ответил, что в какой-то момент понял значение всеобщей связи между людьми и важность восстановления этой связи, если силы, неподвластные любящим, уничтожают эту связь. Он считает нравственным долгом — пусть через много лет — рассказать мне, что женщина, любившая меня, сделала все, что могла, чтобы уберечь меня от гибели. Я должен знать, что она в ситуации, которая могла оказаться опасной и для нее самой, вела себя как достойный человек, не уронила достоинства человека. Она не поняла, почему он воспрепятствовал ее поездке в Советский Союз, она настаивала на этом и гневалась на него. А он видел, что перед ним любящее и страдающее существо, и надеялся, что следующая ее поездка будет более удачной.
Но в следующий раз было уже поздно. У меня появилась семья, а потом и дети, — прошлое кончилось.
На вопрос, почему этот человек пришел через столько лет, он печально пошутил: «Я поступал так, как рассказал вам, неоднократно. Поэтому в итоге я довольно долго вел замкнутый образ жизни».
После того как фашистские «юнкерсы» разбомбили Гернику, Кёппен пришел ко мне сдавать дела. «Я ведь не просто Кёппен, — усмехнулся он, — я из приличной юнкерской семьи. И не могу оставаться здесь, когда «юнкерсы» бомбят детей и женщин».
И он уехал защищать Испанскую республику. Я благодарен судьбе, что он остался жив. Дожил до свободы своей страны, стал одним из выдающихся ученых и государственных деятелей ГДР. Мы увиделись с ним после войны, я не забуду, как он совсем по-иному сказал мне: «Это моя Германия, Рам. Это моя республика!»
В стремительные годы перед войной я почти физически ощущал, как поворачиваются в нашу сторону стволы орудий. «В нашу» — потому что я уже не отделял себя от этой страны. Я стал советским человеком, обрел вторую родину. Даже внешне я стал какой-то здешний, — в костюме «Москвошвея» и кепке я был похож на сильно загорелого агронома или инженера-строителя. Но время становилось все тревожней. Мирный человек, я вместе с другими товарищами вынужден был готовиться к войне. Топливо, смазки, присадки для танковых двигателей — это было в те дни нашим главным делом.
В короткие минуты передышки я бродил по подмосковным лугам и рощам, остро чувствуя красоту российской природы. Акварельные краски и тонкие запахи трав — все это, столь не похожее на яркие цвета и пряные ароматы Индии, стало теперь для меня до боли близким. Рядом со мной по высокой еще для нее траве бегала моя дочка. В цветах покачивали крыльями бабочки. Небо было ясным. Как до этого в Испании: «Над всей Испанией безоблачное небо…» И с ревом разверзлась черная пасть войны.
После начала войны я отправил семью к родственникам жены в городок на Волге и остался с другими готовить основную часть института к эвакуации. Дома почти не бывал — одному там было пусто и тоскливо. Стало несколько легче, когда ко мне подселили на короткий срок инженера с женой из соседнего дома (в дом попала бомба). Теперь было с кем перемолвиться словом, и конечно же приятно было найти на кухне сваренную для тебя еще теплую картошку или кашу. При том напряжении работы и карточной системе питания недоедали по существу все. Но таким массивным, как я, людям приходилось, естественно, трудней. Ощущение голода и сейчас маячит в памяти тусклым пятном. На его фоне ясно, как сейчас, помню бомбы первых месяцев войны. Их в моей памяти было три. Летели они на меня не на фронте, но бомба есть бомба, и она убивает. Расскажу. Тем более что, странным образом, это имеет отношение и к главной точке моей жизни — открытию пластического пространства.
В один из вечеров я, как и другие, дежурил на крыше нашего дома. Самолет пролетел, не попав в скрещение прожекторов. Я услышал вой — это была та самая бомба, что попала не в наш, а в соседний дом. Волной меня опрокинуло на крышу; докатившись до края, я посмотрел вниз и понял, что жив и отделался легким испугом.
Вторая бомба досталась мне прямо в руки, — по счастью, это была маленькая «зажигалка». Она грохнула по железу крыши и покатилась, стреляя во все стороны искрами. Я подхватил ее щипцами и потащил, плюющую огнем, к ящику с песком. Страха не было — я не воспринимал сыпавший искрами предмет как орудие смерти. В сатанинском бенгальском огне этой бомбы для меня мелькало что-то другое — что? — в тот момент я не понял. Это нечто имело какое-то отношение к моей работе, к мыслям о смазках и присадках, о взаимодействии молекул — но при чем тут искры? Потом это спуталось в памяти, забылось за делами.
Третья бомба могла оказаться роковой. Я шел на работу, когда началась воздушная тревога. Бомба свалилась откуда-то сверху, с ревом вошла в землю в нескольких шагах передо мной. Я стоял и исчезал в грохоте взрыва. Он должен был произойти, и я бесконечно долго переживал последнее мгновение жизни. Наконец я понял, что бомба не взорвется (хотя кто ее знает…) Подошли люди, кто-то сказал, охнувши: «Господи, а это еще кто?» Я понял, что слова относятся ко мне (я же для них необычно смуглый). Меня оттеснили — место падения бомбы стали оцеплять.
Я понимал, что эта бомба не предназначалась лично мне. И все-таки сказал в ярости: «Какая подлость! Надо было пройти полсвета, испытать все, что пережито, стать полезным человеком — и вдруг в долю секунды разлететься в клочья!»
После этого случая я пошел в военкомат и попросил отправить меня на фронт. Военком позвонил в институт и сказал: «Дорогой товарищ, мне ясно дали понять, что твоя голова нужнее здесь. Так что воюй, товарищ, на твоем рабочем месте».
Несмотря на потрясения, голод и лишения, человек продолжает мыслить. В те дни я отдавал, казалось, все силы организационным и техническим вопросам — остаток времени занимал эксперимент сугубо прикладного, нужного фронту значения. Но тот, второй человек незаметно для меня и неотступно размышлял все это время о том, что происходит между трущимися поверхностями мотора, шарикоподшипника, карданного вала. Как оказалось потом, даже встреча с зажигательной бомбой была им использована для понимания того, что происходит в тонкой пленке масла при переменных режимах мотора. Он помнил весь мой прежний научный опыт: эксперименты в Мадрасе, опыты с коллоидными растворами у профессора Борга и, наконец, опыты со шлифованными пластинками, которые мы проводили с Хасимото. «Не будь всего этого, — говорил он мне, — ты бы не увидел, как ведут себя чаинки в стакане с чаем, а Жак Тиндеманс не вспомнил бы тогда о тиксотропии. И сейчас, модифицируя с помощью добавок топливо для танков, ты решаешь не только срочную прикладную задачу. Ты неотвязно чувствуешь, что здесь модель того же самого — какой-то универсальной системы… как бы это сказать? — тиксотропичной? гомеостатичной? — термина еще нет. Но здесь, как сказал бы Гамлет, — «Здесь что-то есть!». Я был подобен в то время пресыщенному раствору: вот-вот некая истина выпадет в осадок — нужен только внешний толчок.
В тот самый вечер я ехал в метро и на переходе у эскалатора обратил внимание на то, что видел много раз: в тесноте перед эскалатором люди совершали беспорядочные движения, а попав на лестницу и обретя значительно большую свободу, стояли спокойно. Меня поразил этот парадокс: толчея в тесноте и покой при полной возможности движения. То, что это были люди, которые активно хотели быстрее пройти на эскалатор, в данный момент не имело значения — в их движениях было для меня нечто другое, очень важное. Внезапно я понял: передо мной модель того, что происходит в смазке. Причины переходили в условия: молекулы зависели от условий, но своим присутствием сами меняли эти условия! Я ухватился за эту мысль — передо мной начали проступать контуры целого. Я помню, что, войдя в вагон метро, начал говорить вслух, удивляя других пассажиров. Я повторял на разные лады одно и то же: «Это не аквариум с рыбами! Не стая гиен — эти модели тут не проходят! Только когда рыбы встречаются вместе, гиены сбиваются в стаю, — тут что-то похожее! Вот: какие рыбы — такой аквариум! Какие рыбы, сколько их — такое пространство!» В сильнейшем возбуждении я добрался до дома и, не снимая пальто, начал набрасывать фрагмент сообщения:
«Смазочное масло — это особое
Я понял, в чем была прежде моя ошибка: как и другие исследователи, я представлял пространство как некую абстрактную пустоту, в которой молекулы двигались подобно рыбам в аквариуме, время от времени вступая в контакт. На деле все было наоборот: пространство было
И тут я вспомнил те искры. Я держал бомбу, но страха не было, потому что все это напоминало автогенную сварку и еще что-то. Вот что: сейчас начнется извержение вулкана — за огненными брызгами в черноте ночи проступит лава. Так вот в чем дело! Я увидел, что происходит в земных недрах! Что свойственно тонкому слою масла в подшипнике подобно тому, что совершается в коре земной. Величие идеи захватило меня: я уже не писал, а сидел в густеющих сумерках вечера и смотрел на образование горных систем, видел движение континентов и кипение подземных морей. Перед глазами сияла корона солнца с могучими выбросами протуберанцев. И я понимал: все это едино, все это то, что я назвал пластическим пространством.
Я должен был сейчас же, немедленно найти человека, поделиться с кем-то радостью. Вскочив с дивана, я вышел в коридор и постучал в дверь напротив. Жена инженера спала после дежурства. Когда я вошел, она приподнялась и села под одеялом. Забыв об этикете, я возбужденно стал излагать ей суть дела. Она растерянно кивала, пытаясь что-то сказать. «Подождите!» — поднимал я руку, боясь потерять нить. Наконец она сказала: «Господи, вы даже пальто не сняли!» Я, опомнившись, ушел к себе, а она поднялась и вышла на кухню согреть чаю. Вынула баночку варенья: «Вот, берегла до лучших времен — сейчас как раз и откроем, отпразднуем ваше открытие!»
Мы пили чай с вареньем, и это осталось в моей памяти на всю жизнь. Потому что это был прекрасный день: все совершилось, все завершилось наконец и стало ясным. Потому что я был голоден и слаб и потому что это было удивительно вкусное и красивое варенье. И поставили его на стол руки доброго человека.
Я смотрел, как стекает с ложки медленная тягучая струйка, и простодушно радовался истине.
Академик Ребиндер сказал, прочитав написанный мной фрагмент: «Человеку дано сказать свое единственное слово. Точнее, дать формулу из двух слов — и в них свидетельство истины, открытие. Смотрите-ка, у Линнея: «Род-вид». У Ньютона: «Всемирное тяготение». У Дарвина — «Происхождение видов», у Павлова — «Условный рефлекс». У Эйнштейна — «Теория относительности». Поздравляю вас: вы открыли «Пластическое пространство».
Неважно, какое место занимают в науке мои труды и прав ли мой старший в науке товарищ, поставив открытый мною принцип рядом с теориями и принципами великих людей. Но я знаю, что прикоснулся к истине — и этого с меня вполне довольно. Что касается Ребиндера, он увидел все глубже и рельефней. Он сказал: «Прекрасно. Вы сказали новое слово. А теперь спускайтесь с небес на землю — это надо развивать, это надо защищать. Из такого семечка должно вырасти хорошее раскидистое дерево». Он буквально заставил меня написать диссертацию, в которой я смог подробно изложить и защитить мою концепцию. И помог создать условия защиты диссертации, — он знал, что новое далеко не просто получает место под солнцем. «Каковы молекулы — таково и пространство!» — посмеивался он. И последовательно привлекал к моей концепции доброжелательных и серьезных ученых.
Ребиндер не зря говорил о раскидистом дереве: возникло новое направление науки — правда, со временем оно получило несколько одностороннее название «химмотологии» (химии моторных масел). Отныне мы изучали смазку в моторе не как систему составляющих, а прежде всего как самоорганизующийся процесс.
Альпинист, добравшись до вершины, спускается после триумфа вниз. Ученый, достигнув вершины, выходит на плато. В каком-то смысле открытие — не только радость, но и беда: движения вверх больше нет. Последние годы в науке были для меня прекрасны, как время созревающих плодов, но я знал, что это — уже осень. Путь был по существу закончен. Поэтому я останавливаюсь здесь на том далеком вечере, когда испытал высокое счастье прикосновения к истине. Жаль, что с каждым годом он уходил все дальше, уплывал в прошлое, как прекрасный корабль.
В какой-то момент я заметил, что люди на улице все время обгоняют меня, и понял, что это я начал отставать. Потом исподволь подкралась болезнь, — я понял, что силы иссякают и близится исход. Я испытал стремление увидеть Индию, страну, которая дала мне жизнь и послала в этот мир. Во мне зазвучали мелодии Андхра, и я ответил на одно из приглашений, которые время от времени получал оттуда.
Я увидел страну моего детства совсем не такой, как ее представлял. Мой родной Айяр стал теперь городом, — в каком-то смысле прошлое кончилось, исчезло. Но оно воплотилось в новом так, как родители воплощаются в детях, — стало сегодняшним днем. Увидев за манговой рощей дымок, я спросил мою внучатую племянницу: «Что там такое?» — «Как — что? — удивилась она. — Это наша красильная фабрика — делают батик». — «Батик?» — «Да. И очень хороший». Батик — народные цветные ткани! «Хочу видеть мастеров, сейчас же!» Мы вошли в цех, и меня окружила переливчатая радуга красок. Мастер предложил мне выбрать на память подарок — я взял один из образцов. Он удивился: «Вы помните? Это же узор из моего детства — делать его научил меня мой дед».
А я подумал: «Что я знаю об Индии? Дели я увидел впервые. Айяр стал совсем другим. И я — кто я теперь? Сын Индии и сын России. А разобраться — я сын человеческий у границ Вселенной. Молекулы и Галактики подчинены единому закону, выходя за границы планеты, мы просто расширяем наши представления о доме, в котором живем».
Но когда меня спрашивали, как я нахожу Индию, я честно отвечал: «Я здесь впервые». Я был рад увидеть родные места, но хотел домой, где были мои товарищи по работе, моя семья, мое дело.
Когда он умер, оказалось, что он был значительней, чем считали прежде, — увы, такие открытия не редкость. Говорили, как он был внимателен и приветлив к каждому, кто к нему приходил. («Как же так, умер? Да он вчера еще волновался тут за аспиранта — у того что-то не получалось, а уж подходили сроки».)
Работники издательства «Прогресс» провожали в последний путь старого друга, для некоторых он был учителем: создал здесь школу языка штата Андхра-телугу, перевел на русский историю Андхра, помог с переводом многих произведений своего народа на русский язык и советских авторов на телугу. Его имя называли рядом с именами Рериха и Дьякова — эти люди помогли сближению Индии и России, шире раскрыли ворота дружбы и взаимопонимания наших стран. Посол Республики Индия сказал:
— Мы прощаемся с выдающимся ученым, великим сыном Индии и человечества. Жизнь его была сложной, яркой и удивительной. Вместе с тем она был прямой и ясной, цельной в нравственной простоте и чистоте — у этого человека был путь. Но, думая о нем, я неоднократно задавал себе вопрос: почему, сделав в Америке блестящую карьеру, он уехал оттуда? Почему уехал не в Индию, а оказался здесь и отдал вашей стране силу своего таланта? Я нахожу ответ в том, что причиной этому был свет Великой Октябрьской революции».
Самолет рейса Дели — Москва набрал высоту и взял курс на Ташкент. До свиданья, Индия, моя юность, — нет, прощай. Здравствуй, Россия — скоро предстоит расстаться и с тобой.
Высоко над Гималаями стюардессы, похожие на небесных дев — апсар, разносят нам чай. Линии гор похожи на график осадкообразования при добавлении в масло присадок. Я открываю блокнот и начинаю набрасывать статью об индукционном периоде образования такого осадка. Самолет подобен молекуле — в Ташкенте он тоже «выпадет» в осадок. Интересно: выпадение, оказывается, не падение, а плавный, изящный процесс. Красота истинна — истина прекрасна. Какие тут основные мысли — одна, две, три… Я столько еще не успел сделать. Оставляю вам мое достояние — прожитую жизнь, какая была. Путь был сложным, но по существу прямым. Я не кривил душой, никого не предал, не обманул. Ошибки — у кого их не было. Но мне все-таки удалось быть верным себе, быть собой. Кажется, я прожил жизнь не напрасно. Вот какие у меня мысли об индукционном периоде осадкообразования — одна, две, три.
«Адна, дува, три» — санскрит. А у славян — одна, две, три. В отличие от Гогена, я, пожалуй, возьмусь сказать, кто мы, откуда и куда мы идем. Мы от одного корня, единого человеческого начала. И должны быть едины — мы, люди, идущие из темноты к свету.
Я, видимо, все-таки исчезаю. Опять не хватает воздуха, темно в глазах. Потом отпускает — и такой яркий свет. Я не успел написать крайне важную статью, а вот поди ж ты: начинаю высвечиваться. Циолковский говорил, что в конце концов мы превратимся в свет… Может, в этом суть.
Нет начала, и нет конца. Статью допишут.
Далеко на севере есть город Кандалакша. На санскрите это значит «сто тысяч корней». Живут там карелы и финны.
А в Индии я видел город Теракоя; на финских наречиях это звучит как «амбар с зерном».
Тюрки говорят «мен, сен». Финны — «мина, сина». «Я, ты» — а в общем, мы. Вот так, дети мои.
У Сократа как-то спросили, откуда он родом. Он не ответил: «Из Афин», а сказал: «Из Вселенной». Этот мудрец, мысль которого отличалась такой широтой и таким богатством, смотрел на Вселенную как на свой родной город, отдавая свои знания, себя самого, свою любовь всему человечеству…
II
Н. Шмелев
Авансы и долги
Состояние нашей экономики не удовлетворяет никого. Два ее центральных, встроенных, так сказать, дефекта — монополия производителя в условиях всеобщего дефицита и незаинтересованность предприятий в научно-техническом прогрессе — ясны, наверное, всем. Но как избавиться от этих дефектов, что делать, и не в теории, а на практике, — уверен, нет сегодня таких мудрецов ни наверху, ни внизу, кто решился бы утверждать, что им известен полностью пригодный для жизни рецепт. Вопросов у нас у всех сейчас гораздо больше, чем ответов на них. И нам еще много надо говорить, спорить, предлагать и отвергать, прежде чем мы всем миром их нащупаем, эти столь необходимые нам ответы.
По вспыхнувшим надеждам, по глубине, откровенности и смелости обсуждения наших проблем последние два года — это время подлинного возрождения нашей общественной мысли, нашего национального самосознания. XXVII съезд КПСС положил начало революционным переменам в жизни нашего общества. И развернувшаяся в стране прямая, честная дискуссия по наболевшим экономическим проблемам — одно из важнейших проявлений этого процесса.
Уже выявлены основные причины закупорки сосудов и замедления кровообращения в хозяйстве страны. Выдвинут принцип «от продразверстки к продналогу», означающий, что административные методы управления должны быть заменены экономическими, хозрасчетными стимулами и рычагами. Можно, наверное, сказать, что дорога здравому смыслу, по крайней мере в идейно-теоретическом плане, открылась. Очевидно, однако, что перестройку таких масштабов нельзя осуществить, как бы нам этого ни хотелось, одним махом. Слишком долго господствовал в нашем хозяйстве приказ вместо рубля. Настолько долго, что мы уже вроде бы и забыли: было, действительно было время, когда в нашей экономике господствовал рубль, а не приказ, то есть здравый смысл, а не кабинетный, умозрительный произвол.
Я понимаю, на какие упреки напрашиваюсь, но вопрос слишком серьезен и жизненно важен, чтобы смягчать выражения и прибегать к умолчаниям. Без признания того факта, что отказ от ленинской новой экономической политики самым тяжким образом осложнил социалистическое строительство в СССР, мы опять, как в 1953-м, как в 1965 году, обречем себя на половинчатые меры, а половинчатость бывает, как известно, нередко хуже бездеятельности. Нэп с его экономическими стимулами и рычагами был заменен административной системой управления. Такая система по самой своей природе не могла заботиться о росте качества продукции и о повышении эффективности производства, о том, чтобы наибольший результат достигался при наименьших затратах. Нужного количества — вала — она добивалась не в согласии с объективными экономическими законами, а вопреки им. А раз вопреки — значит, ценой немыслимо высоких затрат материальных и, главное, людских ресурсов.
У нас пока еще господствует представление, что сложившаяся в стране система хозяйственных отношений, включая и структуру собственности, — это и есть воплощение марксизма-ленинизма на практике, воплощение, полностью отвечающее природе социализма как общественного строя. Ее можно, дескать, совершенствовать, подправлять, но в своих принципиальных основах она неприкосновенна. Однако если в научных выводах руководствоваться не указаниями, а фактами, не ностальгией по недавним временам, а честным желанием революционных по сути перемен, то вопрос об исторических корнях нашей экономической модели окажется далеко не решенным.
Известно, что к моменту победы революции в России никто из ее признанных теоретиков или наиболее авторитетных практиков не имел (да и не мог иметь) более или менее законченного представления о контурах будущей экономической системы социализма. Маркс и Энгельс разработали теоретические основы революции, обосновали ее объективную неизбежность, однако в отношении того, какой должна быть экономика после победы, у них имелись лишь догадки. Речь шла преимущественно о самых общих социально-экономических целях социализма. Они не оставили нам фактически ничего, что можно было бы рассматривать как практический совет относительно методов достижения этих целей. Предреволюционные работы В. И. Ленина также были в основном посвящены чистой политике (как уничтожить отживший общественный строй), но отнюдь не тому, что конкретно придется делать, чтобы наладить полнокровную экономическую жизнь после революции.
Революция, таким образом, застала нас не вооруженными продуманной, законченной экономической теорией социализма. Есть, однако, основания считать, что в первые месяцы после Октября, когда обстановка еще позволяла, Ленин уделял этой проблеме самое серьезное внимание. Именно тогда он сформулировал свою знаменитую мысль о том, что социализм есть советская власть плюс прусский порядок железных дорог, плюс американская техника и организация трестов, плюс американское народное образование и т. п. Надо, писал он тогда же, учиться социализму у организаторов трестов. Большое значение он также придавал денежной политике и здоровой, сбалансированной финансовой системе. Как видно, в начальный период революции Ленин исходил из того, что капитализм уже создал для социализма все необходимые экономические формы, нужно только наполнить их новым, социалистическим содержанием.
Однако последовавшие затем события вызвали к жизни политику «военного коммунизма» с ее исключительно административными, волевыми методами организации экономики. В какой-то момент Ленин, поглощенный этой борьбой не на жизнь, а на смерть, видимо, и сам стал верить в то, что приказные методы — это и есть основные методы социалистической экономики. Здесь сказалось, несомненно, и убеждение в том, что Россия не будет долго в одиночестве, что не мы, а богатый промышленный Запад будет прокладывать дорогу к новой экономической системе, что революция на Западе поможет решить многие из наших наиболее острых экономических проблем. Кронштадтский мятеж, антоновщина и спад революционной волны в Европе заставили, как известно, пересмотреть эти взгляды и расчеты. Нэп означал резкий разрыв с недавним прошлым. Это была своего рода революция в экономическом мышлении. Впервые в полный рост был поставлен вопрос: какой должна быть социалистическая экономика не в чрезвычайных, а в нормальных человеческих условиях?
Многие еще считают, что нэп — это был только маневр, только временное отступление. Отступление, конечно, было: советская власть давала некоторый простор для частного предпринимательства в городах. Но основное, непреходящее значение нэпа в другом. Впервые были сформулированы принципиальные основы научного, реалистического подхода к задачам социалистического экономического строительства. От азартного, эмоционального (к тому же вынужденного чрезвычайными обстоятельствами) напора переходили к будничной, взвешенной, конструктивной работе — к созданию такого хозяйственного механизма, который не подавлял бы, а мобилизовал все творческие силы и энергию трудящегося населения. Нэп, по сути дела, означал переход от «административного социализма» к «хозрасчетному социализму». В ленинском плане перевода экономики страны в нормальные, здоровые условия центральное значение имели три практические идеи. Во-первых, всемерное развитие товарно-денежных, рыночных отношений в народном хозяйстве, начало самоокупаемости и самофинансирования, преимущественное использование стоимостных рычагов управления в экономических процессах: цен, полновесного золотого рубля, прибыли, налогов, банковского кредита и процента. Иными словами — полный, сквозной хозрасчет во всех экономических отношениях сверху донизу. Во-вторых, создание хозрасчетных трестов и их добровольных объединений — синдикатов как основных рабочих звеньев организационной структуры экономики. В-третьих, развитие кооперативной собственности и кооперативных отношений не только в деревне, но и в городе — в промышленности, строительстве, торговле и в том, что сегодня называют сферой бытовых услуг.
В условиях нэпа, писал Ленин, тресты (объединения предприятий) должны работать «на началах наибольшей финансовой и экономической самостоятельности, независимости от местных, сибирских, киргизских и др. властей и прямого подчинения ВСНХозу».
Известен ожесточенный характер борьбы, которую Ленин и те, кто воплощал тогда этот новый курс в жизнь, вели против сверхцентрализации, бюрократизма, монополии любых ведомств. В экономической и организационной самостоятельности трестов и синдикатов видели главную гарантию против монополии, инструмент самонастройки производства на постоянно меняющиеся потребности рынка.
Демонтаж ленинской политики «хозрасчетного социализма» еще и сегодня нередко связывают с возникновением фашизма и резко обозначившейся в 30-е годы угрозы новой войны. Это неверно: демонтаж начался в 1927–1928 годах. Произвольно заниженные закупочные цены на зерно вынудили деревню сократить не только продажу хлеба государству, но и его производство. Тогда было решено обеспечить государственные заготовки методами принуждения. Именно с этого момента начался возврат к административной экономике, к методам «военного коммунизма». Наиболее наглядно они выразились в коллективизации. Однако столь же произвольные отношения были очень быстро распространены и на город. Промышленность стала получать плановые задания с потолка, и не случайно основные из них не были выполнены ни в одну из предвоенных пятилеток.
Ценой предельного напряжения сил страна выдержала и 30-е годы, и самую страшную в своей истории войну, и трудности послевоенного восстановления народного хозяйства. Можно понять тех, кто считает, что сопоставлять эту цену и результаты сегодня бесполезно. Но одно очевидно: ее могли как-то объяснить, хотя и не оправдать, только чрезвычайные, нечеловеческие обстоятельства, которых уже не существует как минимум с середины 50-х годов. Между тем последствия отказа от нэпа не только не устранялись, а накапливались, недуги народного хозяйства не излечивались, а лишь загонялись вглубь.
Объективные требования современного научно-технического прогресса, новые условия и новые задачи в экономическом соревновании с капитализмом еще более обнажили историческую нежизненность этой волюнтаристской, подчас просто придуманной в кабинетах системы управления экономикой. С самого начала всю эту систему отличали экономический романтизм, густо замешенный на экономической малограмотности, и невероятное преувеличение действенности так называемого административного, организационного фактора. Не эта система свойственна социализму, как еще считают многие, — наоборот, в нормальных условиях она противопоказана ему.
Необходимо ясно представлять себе, что причина наших трудностей не только и даже не столько в тяжком бремени военных расходов и весьма дорогостоящих масштабах глобальной ответственности страны. При разумном расходовании даже остающихся материальных и человеческих ресурсов вполне могло бы хватать для поддержания сбалансированной, ориентированной на технический прогресс экономики и для удовлетворения традиционно скромных социальных нужд нашего населения. Однако настойчивые, длительные попытки переломить объективные законы экономической жизни, подавить складывавшиеся веками, отвечающие природе человека стимулы к труду привели в конечном счете к результатам, прямо противоположным тем, на которые мы рассчитывали. Сегодня мы имеем дефицитную, не сбалансированную фактически по всем статьям и во многом неуправляемую, а если быть до конца честными, почти не поддающуюся планированию экономику, которая все еще не принимает научно-технический прогресс. Промышленность сегодня отвергает до 80 процентов новых апробированных технических решений и изобретений[7]. У нас одна из самых низких среди индустриальных стран производительность труда, в особенности в сельском хозяйстве и строительстве, ибо за годы застоя массы трудящегося населения дошли почти до полной незаинтересованности в полнокровном, добросовестном труде.
Однако наиболее трудноизлечимые результаты «административной экономики» лежат даже не в экономической сфере.
Глубоко укоренился сугубо административный взгляд на экономические проблемы, почти религиозная «вера в организацию», нежелание и неумение видеть, что силой, давлением, призывом и понуканиями в экономике никогда ничего путного не сделаешь. Как показывает и наш и мировой опыт, главное условие жизнеспособности и эффективности сложных общественных систем — это самонастройка, саморегулирование, саморазвитие. Попытки полностью подчинить социально-экономическое «броуновское движение» с его неизбежными, но в итоге приемлемыми издержками некоему центральному пункту управления были бесплодны изначально, и чем дальше, тем это становится все более очевидным.
Массовыми стали апатия и безразличие, воровство, неуважение к честному труду и одновременно агрессивная зависть к тем, кто много зарабатывает, даже если зарабатывает честно, появились признаки почти физической деградации значительной части народа на почве пьянства и безделья. И, наконец, неверие в провозглашаемые цели и намерения, в то, что возможна более разумная организация экономической и социальной жизни. По справедливому замечанию академика Т. И. Заславской в журнале «Коммунист» (1986, № 13), «частые столкновения с различными формами социальной несправедливости, тщетность попыток индивидуальной борьбы с ее проявлениями стали одной из главных причин отчуждения части трудящихся от общественных целей и ценностей».
По-видимому, нереально рассчитывать на то, что все это может быть быстро изжито, — потребуются годы, а может быть, и поколения. Построить полностью «хозрасчетный социализм» намного сложнее, чем просто устранить отдельные громоздкие бюрократические структуры. Это не означает, однако, что можно сидеть сложа руки. Назад к «административному социализму», учитывая сегодняшние внутренние и международные реальности, у нас дороги нет. Но нет и времени для топтания на месте и половинчатости.
Однако сегодня нас больше всего тревожит именно нерешительность в движении к здравому смыслу. Призывы не могут изменить мировоззрение многих руководящих кадров, владеющих только техникой голого администраторства и аппаратного искусства. Точно так же никакая разъяснительная работа не победит известное недоверие людей к словам, к тому, что лидеры всерьез взялись за дело и доведут намеченные перемены до конца, что после полушага вперед опять не будет двух шагов назад. Убедить может только само дело. Для того чтобы вдохнуть веру в оздоровление экономики, уже в ближайшее время необходимы успех, ощутимые, видимые всем признаки улучшения жизни. Прежде всего должен быть насыщен рынок — и насыщен как можно скорее. Это непросто, но при должной решимости возможно. Возможно, однако, только на пути «хозрасчетного социализма», на путях развития самого рынка.
Последовательный хозрасчет не потребует значительных капитальных затрат. Все, что нужно, — это смелость, твердость, последовательность в деле высвобождения внутренних сил экономики. Что мешает этому? Прежде всего идеологическая перестраховка, опасения, что мы выпустим из бутылки злой дух капитализма. Тому, кто понимает, что классы, из которых состоит любое общество, возникают, существуют и сходят с исторической арены отнюдь не в результате тех или иных управленческих решений, тому совершенно ясна беспочвенность этих опасений. Но риск, что вместе с позитивными переменами появятся и новые противоречия, трудности и недостатки, конечно, есть. Более того, определенные минусы неизбежны — такова диалектика исторического процесса. И заранее все не обезвредишь. Важно не позволить этим опасениям парализовать нас. «Надо ввязаться в драку, а там — посмотрим», — Ленин, как известно, любил повторять эту мысль.
Когда говорят о вероятном усилении стихийных явлений, необходимо отдавать себе отчет в том, что в действительности показывает наш собственный экономический опыт. Попытки наладить стопроцентный контроль над всем и вся приводят к такой стихии, к такой бесконтрольности, по сравнению с которыми любая анархия действительно кажется матерью порядка. Элементы стихийности будут неизбежной и на деле минимальной платой за прогресс, за оживление экономики. Но именно этим возможная новая стихийность будет отличаться от старой, привычной, которую видят и ощущают все, но которую многие просто предпочитают вроде бы не замечать.
Рынок должен быть насыщен. И наиболее быстрой отдачи здесь можно ждать прежде всего от здоровых, нормальных товарно-денежных отношений в аграрном секторе.
При введении вместо продразверстки продналога производство зерна в Советском Союзе всего за три года (1922–1925) выросло на 33, продукции животноводства — на 34, сахарной свеклы — на 480 процентов. Такой же быстрый и значительный результат был достигнут в 80-е годы в сельском хозяйстве Китая и в какой-то мере Вьетнама, где сердцевиной экономических отношений в деревне стал продналог.
Долгое время темпы роста сельскохозяйственного производства составляли у нас менее процента в год, а в отдельные годы цифру приходилось сопровождать знаком минус, и это при немыслимо высоких государственных капиталовложениях. Миллиарды уходят практически бесследно в песок. Возникает, естественно, вопрос: за что мы платим столь громадную цену? Неужели действительно за боязнь рыночных отношений? Или же все-таки за то, чтобы очень тонкий слой руководящих кадров в аграрном секторе имел какое-то дело и тем вроде бы оправдывал свое существование?
Решение о новом хозяйственном механизме в сельском хозяйстве половинчато, а потому малоэффективно. Сказав «а», надо говорить и «б».
Во-первых, в твердом законодательном порядке должны быть запрещены любые приказы, любое административное вмешательство извне в производственную жизнь колхозов и совхозов. Во-вторых, должны быть выравнены закупочные цены на все виды аграрной продукции, чтобы ликвидировать убыточность многих отраслей сельского хозяйства, например, животноводства и картофелеводства. Средства на это могут быть получены за счет сокращения государственных более чем пятидесятимиллиардных продовольственных дотаций. В-третьих, нужно решиться на простую формулу отношений между государством и сельскохозяйственными производственными коллективами: твердая ставка прогрессивного налога с доходов и (без самой крайней необходимости) никаких натуральных заданий. Колхоз и совхоз должны иметь право свободно продавать свою продукцию государственным и кооперативным организациям и потребителям. В-четвертых, необходимо в экономических и социальных правах полностью уравнять приусадебное хозяйство с коллективным.
Если будут сбалансированы закупочные цены, никто не станет сворачивать ни полевые культуры, ни животноводство. Может лишь произойти сокращение непродуктивных площадей и непродуктивного скота, и в итоге — увеличение общей продуктивности хозяйств. Только так можно создать условия для подряда в сельском хозяйстве, а какой он будет — коллективный, бригадный, семейный — это должно зависеть от местных условий.
О каком реальном хозрасчете в деревне можно сейчас говорить, когда колхозы и совхозы все еще вынуждены сдавать государству продукцию по одной, низкой цене, причем сплошь и рядом вплоть до фуража и даже семенного зерна, а потом значительную часть этой же продукции покупать у того же государства по другой, двойной и тройной цене? Не пора ли наконец остановить и перекачку дохода из деревни через произвольные цены за сельхозтехнику, ремонт, химикаты и прочее? Конечно, значительная часть этих средств потом компенсируется им за счет безвозвратного финансирования и регулярно списываемых кредитов. Более того, возможно, что компенсируется все. Но как можно наладить хозрасчет, то есть эквивалентный обмен, в таких ненормальных, нездоровых условиях? Вместо спокойного, трезвого сопоставления прихода и расхода, прибылей и убытков чутье, ловкость, всякого рода «экономическая ворожба» определяют сегодня успех хозяйственника. Брать одной рукой, чтобы возвращать другой, — зачем? В какие экономические законы это укладывается? Уже не брать надо через цены, а давать. Во всех индустриальных странах мира сельское хозяйство давно пользуется специальной и очень значительной материальной поддержкой государства, в том числе и через цены, и это во многом и определяет его успех.
Особых мер требует российское Нечерноземье. Деградация деревни здесь зашла так далеко, что никакие мероприятия в рамках существующей системы аграрных отношений уже, наверное, не помогут. Надеяться можно, вероятно, лишь на медленную и разнообразную терапию, индивидуальный подход к каждому району, каждому хозяйству. Не исключено, что для многих давно «лежачих» хозяйств спасением будет преимущественно семейный подряд и раздача в аренду (особенно в пригородах) пустующих или бесплодных сегодня земель всем желающим — а такие несомненно найдутся, — независимо от того, сельские они жители или городские.
Текущий момент для нашего сельского хозяйства поистине переломный. Если и сегодня (в который раз) не оправдается надежда людей на возрождение здравого смысла, апатия может стать необратимой.
В свое время был провозглашен лозунг ликвидации кулачества как класса. Но упразднялся, по существу, класс крестьянства. Сейчас еще сохраняется, пусть не очень многочисленное, последнее поколение этого класса, поколение хозяев, любящих землю и крестьянский труд. Если это поколение не передаст эстафету следующему, может случиться непоправимое. Известен ряд решений последнего времени, призванных закрепить людей на земле, возродить хозяйский дух, коллективное предпринимательство, поощрять индивидуальные хозяйства. Но сейчас порой снова получается так, что правая рука вроде бы не знает, что делает левая. Перечеркивая эту линию, пытается пробить себе дорогу другая. Под флагом борьбы за социальную справедливость, против нетрудовых доходов выступают самое оголтелое левачество и головотяпство. Разве можно, например, оправдать вновь вспыхнувшую было в печати кампанию против продуктивных приусадебных хозяйств? Как понять обозначившиеся летом 1986 года признаки нового погрома приусадебных теплиц, садов, личного откормочного хозяйства? Неужели не был сразу виден враждебный стране антигосударственный характер этой кампании? В конце концов, разве это мыслимо — покупать столько хлеба и мяса за границей и в то же время, боясь, что единицы заработают лишнее, душить хозяйственную инициативу сотен тысяч и миллионов своих граждан? Как понять удручающую своей примитивностью борьбу против перекупщиков или запреты на вывоз местной продукции в другие районы? Мы должны наконец раз и навсегда решить, что важнее для нас: иметь достаток собственных продуктов или вечно ублажать поборников равенства всех в нищете и разного рода безответственных крикунов.
Необходимо назвать вещи своими именами: глупость — глупостью, некомпетентность — некомпетентностью, действующий сталинизм — действующим сталинизмом. Жизнь требует пойти на все, чтобы уже в ближайшие годы обеспечить наш продовольственный рынок. Иначе все расчеты на активизацию человеческого фактора повиснут в воздухе, люди не откликнутся на них. Пусть мы потеряем свою идеологическую девственность, существующую, кстати говоря, только в газетных сказках-передовицах. Воруют и наживаются при этой девственности больше, чем когда бы то ни было. Причем речь идет о людях, которые зарабатывают, ничего не создавая, не желая и не умея что-либо создавать. Так пусть уж лучше процветают те, кто хочет и может давать обществу реальные продукты и услуги, реальные ценности. А когда мы решим задачу обеспечения себя хлебом насущным — и не раньше, — можно будет подумать и о том, чтобы большие доходы самых трудолюбивых и предприимчивых хозяев не привели к образованию угрожающих капиталов. Для этого есть простые, действенные средства — налоги и соответствующие полномочия фининспектора (разумные, конечно, чтобы не прирезать курицу, которая только-только начинает нести на благо всем золотые яйца).
Налоговые рычаги могут и должны обеспечить разумный контроль и еще над одним средством насыщения потребительского рынка, средством, тоже не требующим крупных капитальных вложений. Речь идет о личном, семейном и кооперативном производстве в сфере услуг и мелкой промышленности. Наверное, только сегодня мы можем в полную меру оценить значение ленинской мысли о том, что строй цивилизованных кооператоров — это все, что нам нужно для победы социализма.
Расширение индивидуально-кооперативного сектора в городах будет содействовать не только физическому насыщению рынка. Наши легкая промышленность, торговля и сфера услуг находятся сегодня в непозволительно благоприятных условиях, поощряющих спячку. С ними никто не конкурирует. Импорт товаров широкого потребления пока еще слишком мал, чтобы заставить их шевелиться. Появление такого конкурента, как индивидуально-кооперативный сектор, может быстро изменить обстановку на рынке. Государственным промышленным, торговым и бытовым предприятиям придется либо резко улучшить работу, либо уступить существенную часть своих доходов другим производителям со всеми вытекающими из этого последствиями: снижением заработков и расходов на социальные нужды, сокращением персонала вплоть до роспуска коллектива бракоделов и закрытия предприятия.
Нынешняя система материальных стимулов добросовестного труда слабо действует не только потому, что она из рук вон плоха. Зарплата и премии не работают также потому, что на полученные деньги человеку нечего купить. Оживить обстановку в потребительском секторе народного хозяйства, насытить рынок, дать массовому покупателю возможность выбора — значит добиться того, чтобы зарплата наконец начала работать в полную силу, чтобы наш человек по-настоящему пожелал хорошо зарабатывать честным, напряженным трудом.
Материальные условия для развития индивидуально-кооперативного сектора в стране несомненно есть. В городах достаточно пустующих помещений. В запасах государственных предприятий сколько угодно — на миллиарды рублей! — излишнего или устаревшего оборудования и припрятанных на всякий случай сырья и материалов. Пустив их в свободную продажу, можно, что называется, играючи обеспечить первоначальные базовые потребности мелкого личного и кооперативного предпринимательства. Само собой разумеется, что при таком повороте событий избежать разгула воровства и коррупции можно будет лишь при двух условиях. Первое — свободная оптовая торговля средствами производства, сырьем и материалами. Второе — в правовом и экономическом отношениях индивидуально-кооперативный сектор должен быть полностью (и как покупатель и как продавец) приравнен к государственным предприятиям и организациям.
Мы уже сегодня (не дожидаясь, когда будет создан некий излишек или внефондовый резерв основных видов промышленной продукции) можем решиться на широкую, оптовую торговлю средствами производства. Для этого даже необязательно пока упразднять систему фондируемого («карточного») снабжения. В стране уже имеются огромные запасы материальных ценностей. Они созданы стихийно, в порядке своеобразного самострахования, самозащиты предприятий от капризов и пороков «карточного» снабжения. Это неустановленное и часто ненужное предприятиям-владельцам оборудование, нормативные и сверхнормативные залежи сырья, материалов, готовой продукции, комплектующих изделий и т. д. Всего не меньше чем на 450 миллиардов рублей, из них 170 миллиардов — сверхнормативные запасы. Позволить предприятиям и организациям уже сейчас свободно продавать, покупать, передавать взаймы эти ценности, исходя из своих реальных потребностей, значит создать могучий, оживленный товарный рынок, пустить в дело, в прибыль колоссальные омертвленные товарные ресурсы, развязать на практике, а не на словах хозяйственную инициативу в стране. Естественно, такой рынок не замрет только в том случае, если доходы от расчистки складов будут (после вычета налогов) оставаться полностью в распоряжении предприятия. Ни при каких обстоятельствах нельзя подпускать к ним министерства и ведомства. То же и в отношении всех видов сверхплановой продукции.
По-видимому, только таким путем — расширением оптовой торговли, свободной реализации запасов и сверхплановой продукции — может быть преодолено одно из наиболее острых противоречий между нынешней жизнью предприятий и провозглашенной целью перевести их на полный хозрасчет. Деньги, дополнительный доход сегодня никому не нужны. Взять хоть завод, хоть торговое объединение, хоть колхоз — что они могут в действительности купить на свои рубли? Если же появится хоть какая-то возможность реализовать доходы не через Москву, не через поклоны и унижения в самых высших инстанциях, а на рынке, свободно, легко, спокойно, тогда деньги опять начнут превращаться в нечто весомое, значимое, остро желанное. Сегодня же сплошь и рядом и поощрительные фонды, и фонд развития производства, даже если их не отбирает в конце концов министерство, это только воздух, деньги в банке, а не реальные ценности, которые могли бы пойти на модернизацию предприятия или на его разнообразные социальные нужды.
На смену бесплодным попыткам планировать из центра всю номенклатуру нашего промышленного производства, в которой уже свыше 24 миллионов изделий, идет такой метод, как договор между поставщиком и потребителем. Свободная торговля излишками и сверхплановой продукцией сразу же наполнит договор жизненным смыслом. Это будет первым, но важнейшим шагом в демократизации планирования, в развитии рынка, который только и способен пробудить производственные коллективы.
Очень быстрый эффект может дать и решительное, повсеместное внедрение известной «щекинской формулы». Если судить по прошлому, загубленному министерствами опыту, она без больших вложений позволяет всего за полтора-два года сократить число работающих на 25–30 процентов. Это особенно важно именно сегодня, когда производственные мощности многих отраслей недогружены на 20–40 процентов, когда большинство станков используется лишь в одну смену и когда стройкам страны остро не хватает рабочих рук. Так что опасения, что повсеместное распространение «щекинской формулы» вызовет безработицу, представляются сильно преувеличенными.
Во-первых, естественная безработица среди людей, ищущих или меняющих место работы, существует и сегодня: вряд ли она на каждый данный момент меньше 2 процентов рабочей силы, а с учетом нигде не регистрируемых бродяг доходит, наверно, и до 3. Так что одно дело — обсуждать проблему, делая вид, что никакой безработицы у нас нет, и совсем другое — спокойно отдавая себе отчет в том, что какая-то безработица есть и что ее не может не быть. Во-вторых, есть миллионы незанятых и постоянно открывающихся новых рабочих мест. При должной поворотливости с их помощью можно свести масштабы временной безработицы к минимуму. Естественно, это потребует значительных дополнительных усилий со стороны государства по переквалификации высвобождаемой рабочей силы, переводу ее в другие отрасли и районы, стимулированию организованной миграции и т. д. В-третьих, не будем закрывать глаза и на экономический вред от нашей паразитической уверенности в гарантированной работе. То, что разболтанностью, пьянством, бракодельством мы во многом обязаны чрезмерно полной занятости, сегодня, кажется, ясно всем. Надо бесстрашно и по-деловому обсудить, что нам может дать сравнительно небольшая резервная армия труда, не оставляемая, конечно, государством полностью на произвол судьбы. Это разговор о замене административного принуждения сугубо экономическим. Реальная опасность потерять работу, перейти на временное пособие или быть обязанным трудиться там, куда пошлют, — очень неплохое лекарство от лени, пьянства, безответственности. Многие эксперты считают, что было бы дешевле платить таким временно безработным несколько месяцев достаточное пособие, чем держать на производстве массу ничего не боящихся бездельников, о которых может разбиться (и разбивается) любой хозрасчет, любые попытки поднять качество и эффективность общественного труда.
«Социализму, — подчеркивает известный советский экономист С. Шаталин, — еще предстоит создать механизм не просто полной занятости населения (это пройденный этап экстенсивного развития), а социально и экономически эффективной, рациональной полной занятости. Принципы социализма — это не принципы благотворительности, автоматически гарантирующие каждому рабочее место вне связи со способностями на нем трудиться» («Коммунист», 1986, № 14).
И опять-таки: чтобы «щекинская формула» дала ощутимый результат, основная часть дохода от нее должна оставаться в распоряжении коллектива. Можно обмануть людей один раз, можно, хотя это и труднее, и два, но третьего не будет. Если предприятию пока что нечего купить на свои кровные, пусть лучше эти деньги болтаются на их счетах в банке. Зато каждый трудовой коллектив будет твердо знать, что они принадлежат ему и только ему и хотя и не сразу, но будут потрачены на его производственные и социальные нужды. И необходимо платить за эти средства не символический, а реальный процент в рублях, а если это валюта, то и в валюте.
К сожалению, у нас вообще недооценивают исключительную важность таких понятий, как экономическая порядочность, экономическое доверие. Между тем без экономической порядочности управляющих инстанций и экономического доверия к ним со стороны низов сквозной хозрасчет просто невозможен. Сейчас мы переживаем исключительно ответственный момент. Если то, о чем говорилось М. С. Горбачевым в Тольятти (а говорилось о беспардонности, с какой министерства распоряжаются поощрительными фондами предприятий, их валютными доходами), если эти манеры опять закрепятся, экономическая реформа при всех громких словах о ней будет загублена на корню.
Сегодня твердое, нерушимое ни при каких обстоятельствах слово государства в подобных делах дороже денег, дороже всего. Это самая большая политика, от которой зависит судьба страны. И даже в трудные, очень трудные времена необходимо сделать все, чтобы решения государства, обещания государства не нарушались: потом это обойдется много дороже, чем выдержка в период трудностей. Судя по всему, так, к сожалению, и случилось летом 1986 года: «продразверстка», устроенная вместо обещанного «продналога», принесла сельскому хозяйству, возможно, больше вреда, чем любая засуха. Сейчас нигде так не беспокоятся за судьбы перестройки, как на селе. Авторитету райкомов и обкомов, которые вынуждены были осуществлять «продразверстку», был нанесен удар, оправиться от которого многим из них будет теперь очень нелегко.
В мыслях о лекарствах для нашей экономики нельзя не обратиться и к внешнеэкономическим связям. Речь идет не только о таких очевидных, но, к сожалению, долгосрочных или дорогостоящих задачах, как, например, коренная перестройка структуры нашего экспорта в пользу наукоемкой продукции или сокращение средних сроков капитального строительства с одиннадцати-двенадцати до господствующих в мире полутора-двух лет (наш «долгострой» мешает нам широко привлекать иностранный инвестиционный кредит). Речь идет преимущественно о мерах, которые могут дать что-то реальное в ближайшее время, уже в нынешней пятилетке.
Не пора ли подумать, как быть с тем значительным долгом нам со стороны стран СЭВ, который пока что ничего не дает нам и очень мало им? Конечно, долг — это во многом политическая проблема. Однако можно, наверное, сделать так, что нашим должникам будет выгодно постепенно рассчитываться с нами. Для этого надо открыть советский внутренний рынок для любой их продукции. Если стремишься хорошо заработать в СССР — оставляй нам часть этого заработка в порядке погашения долга. Перспективы стабильной работы на практически безграничный рынок Советского Союза — такое благо, которым вряд ли кто захотел бы пренебречь. Особенно если учесть растущие трудности международной конкуренции. И нам немалая выгода, причем не только прямая, но и косвенная, побочная. Наличие на нашем рынке массы конкурирующих иностранных товаров заставляло бы отечественную промышленность держать себя в хорошей форме, постоянно бороться за своего потребителя. В прошлом наши партнеры не раз ставили этот вопрос. Они могли бы не только продавать свою продукцию в нашей стране где хотят, но и покупать нашу. И совсем не обязательно через Внешторг. Прямые связи с отраслевыми ведомствами, местными властями и предприятиями могли бы постепенно решить эту проблему. В условиях свободной внутренней торговли средствами производства они, несомненно, всегда найдут что у нас купить. Все мыслимые их потребности в наших товарах, по оценкам экспертов, не превышают одного процента советского промышленного производства и могут быть удовлетворены (при должной заинтересованности наших предприятий!) за счет скрытых резервов и внеплановой продукции.
Естественно, что открыть советский рынок и создать «общий рынок» стран СЭВ невозможно без изменения нынешнего курса рубля и внедрения свободной обратимости его в рамках СЭВ. Придется постепенно отказаться от действующих сегодня бесчисленных отраслевых валютных коэффициентов, перейти к единому курсу рубля и допустить свободное хождение национальных валют в рамках СЭВ. Дело это давно назревшее, абсолютно неизбежное, и откладывать его нет расчета, тем более что должны сегодня не мы, а нам.
Назрел и определенный пересмотр всей нашей политики экономического содействия социалистическим и развивающимся государствам. Речь в конечном счете тоже идет о миллиардах. Слишком многие возводимые с нашим участием объекты не приносят пока реальной пользы ни нам, ни нашим партнерам. Примером, в частности, может служить строительство гигантских ГЭС (средства поглощаются огромные, а отдача ожидается не раньше чем в следующем тысячелетии), разорительных металлургических заводов и вообще упор на тяжелую промышленность там, где больше всего нуждаются в мелких и средних предприятиях для производства продукции массового спроса.
Мы решились пойти на создание на нашей территории предприятий с иностранным участием. Стоило бы, возможно, подумать и о создании «свободных экономических зон». Дело это и политически и экономически очень нелегкое. Привлечь серьезный иностранный капитал трудно. Еще труднее добиться, чтобы смешанные предприятия легко уживались с нашими порядками, чтобы иностранцы охотно вкладывали в нашу промышленность полученные у нас же прибыли (реинвестиции). Если бы удалось добиться тут видимого успеха, мы могли бы не только ускорить насыщение внутреннего рынка, но и заметно укрепили бы экспортные позиции страны. Уже сегодня нам делаются интересные предложения. Настораживает, однако, то, что условия нового закона, в частности предусматриваемый им налог на доходы иностранного партнера порядка 45 процентов, рассматриваются за рубежом как непривлекательные. Думается, что здесь сыграли свою роль привычные, мало оправданные экономические стереотипы, и их неизбежно придется менять.
При всей важности решения задачи первоначального насыщения нашего внутреннего рынка необходимо вместе с тем отдавать себе трезвый отчет в том, что это только лишь самая острая, самая неотложная часть всей проблемы хозрасчета, «хозрасчетного социализма».
Последовательный хозрасчет не может быть просто объявлен или введен приказом. Он требует определенных условий, многие из которых еще не созданы.
Несерьезно думать, что без контроля со стороны Госплана авиационный завод вдруг ни с того ни с сего переключится на выпуск детских колясок. А ведь этим Госплан сегодня и занят: с величайшей бдительностью следит, чтобы сапожники тачали сапоги, а пирожники пекли пироги. При всей нашей сверхцентрализации стратегическая роль центра, по существу, ничтожна по той простой причине, что ему, центру, не до нее, не до стратегии. Сторонников последовательного, решительного хозрасчета все еще обвиняют, случается, в том, что они якобы выступают за ослабление планового начала, тогда как на самом деле они всей душой за — за усиление подлинно планового, подлинно центрального начала, за то, чтобы Госплан занимался своим и только своим стратегическим делом: планировал в натуре не больше 250–300 видов стратегической продукции (а может быть, и существенно меньше), распределял общественный фонд капитальных вложений по отраслям и республикам и на этой основе поддерживал наиболее важные народнохозяйственные пропорции, определял твердые ставки отчислений в бюджет из прибыли, нормы амортизации, баланс цен и доходов, банковский процент, плату за землю, воду, полезные ископаемые.
Новая экономическая политика образца 80-х годов не может оставить в покое и наши промышленные министерства. Их так безобразно много, их аппараты так раздуты, что они часто просто вынуждены искать себе занятия и тем самым зачастую лишь мешают предприятиям. Министерства сами по себе уже давно стали серьезнейшей, без преувеличения, политической проблемой, требующей быстрейшего радикального решения.
В свое время В. И. Ленин писал: «Все у нас потонули в паршивом бюрократическом болоте «ведомств». Большой авторитет, ум, рука нужны для повседневной борьбы с этим. Ведомства — говно; декреты — говно. Искать людей, проверять работу — в этом все». Не исключено, что мы вынуждены будем вернуться к ленинской схеме управления народным хозяйством: Госплан (или ВСНХ) — синдикаты — тресты (или объединения, по принятой сегодня терминологии). Синдикаты, например, вполне могли бы выполнять роль нынешних министерств, но с одним ценнейшим, принципиальнейшим отличием: синдикат — это добровольное объединение самостоятельных производственных коллективов. Он подотчетен им и существует на их добровольные взносы или отчисления. Синдикат может и должен быть не административной надстройкой над производством, не министерством, которое, по существу, не несет никакой экономической ответственности перед теми, кем оно командует, а организацией, которая с полного согласия своих коллективных членов берет на себя дела, непосильные каждому из них в отдельности: поиски заказов, организация сбыта, формирование общего фонда поддержки слабых производств, поощрение отраслевого научно-технического прогресса.
Но самой трудной проблемой в организации полностью хозрасчетной экономики представляется сегодня выравнивание основных ценовых пропорций в народном хозяйстве. Накопившиеся с конца 20-х годов волюнтаристские ценовые решения — это поистине страшное наследие. Не покончив с ним, мы никогда не будем иметь объективных стоимостных ориентиров для бесспорного, не зависящего от людского произвола сопоставления затрат и результатов производства. А следовательно, никогда не будем иметь и подлинного хозрасчета. В теоретических дискуссиях сегодня выдвигаются различные проекты преобразования системы цен. В большинстве из этих проектов, однако, содержится один общий и, судя по нашему опыту, чрезвычайно опасный порок: предполагается, что цены опять будут конструироваться в кабинетах, опять умозрительно, в отрыве от жизни, от реальных процессов как в нашей экономике, так и в мировом хозяйстве.
Не только в капиталистических, но и во многих социалистических странах сейчас действуют примерно одинаковые пропорции цен. Они сложились объективно под влиянием общих тенденций развития производительных сил. Конечно, национальные различия в уровнях и пропорциях цен существуют, но базовые соотношения, как правило, остаются. Чтобы быстро и надежно оздоровить нашу экономику, надо постепенно выровнять сначала оптовые, а затем и розничные пропорции цен по пропорциям, сложившимся в мире. У нас резко занижены цены на топливо, на минеральное и сельскохозяйственное сырье и завышены на продукцию машиностроения. У нас неоправданно резко занижены цены на продовольствие и коммунальные услуги и неоправданно завышены на все промышленные потребительские товары. Советские цены должны как можно точнее соответствовать мировым. Кто будет потом заниматься ценообразованием (Госкомцен, промышленное министерство или само предприятие-производитель) — вопрос следующий. Сначала надо сделать первый шаг и выровнять пропорции.
Выравнивание цен — дело исключительно деликатное, в частности, потому, что придется заметно повысить цены на продовольственные товары и коммунальные услуги. Но при настойчивой, методичной, а главное, честной и откровенной подготовительной работе пойти на это необходимо.
Сейчас советский потребитель в виде дотаций на убыточные цены основных продовольственных товаров и услуг получает из казны более 50 миллиардов рублей. А почему бы ему не получать те же самые деньги в форме доплаты к основному заработку, а возможно, и к своему вкладу в сберкассу? В конце концов, почему недоплачивать за мясо и в то же время переплачивать за ткани и обувь, а не покупать то и другое по реальным ценам? Конечно, чтобы люди к этому привыкли, надо сломать сложившиеся у них стереотипы, а ломать их будет трудно. Только честное, всем понятное стремление оздоровить нашу экономику может убедить рядового потребителя поменять свои привычки. С людьми надо начинать говорить по существу, как это делали в Венгрии, где большая разъяснительная подготовка в 1976 году помогла безболезненно ввести новые цены. И нельзя забывать печальный опыт Польши, где в том же 1976 году попытались изменить цены в одночасье, а потом вынуждены были отступить.
Экономическое положение предприятий и объединений должно прямо зависеть от прибыли, а пока мы не выровняем оптовые цены и не избавимся от плановых субсидий, критерий прибыльности работать не сможет. Прибыль начнет врать в ту или иную сторону, она будет или преувеличивать реальные достижения коллектива, или приуменьшать. До каких пор, оценивая экономический эффект работы предприятий, мы будем пользоваться громоздким набором различных, часто исключающих друг друга показателей: валом в том или ином его виде, товарной продукцией, выполнением обязательств по договорам, снижением себестоимости, снижением материальных затрат, выполнением плана в натуре, по производительности труда, по новой технике и т. д.? Когда перестанем придумывать в кабинетах искусственные показатели вроде условно чистой продукции? Необходимо реально смотреть на вещи. За много веков человечество не нашло никакого другого критерия эффективной работы, кроме прибыли. Только он объединяет в себе количественную и качественную стороны экономической деятельности и дает возможность объективно и однозначно сопоставлять издержки и результаты производства.
По ленинской мысли, прибыль — основной принцип хозрасчета. Полувековой опыт управления экономикой с помощью административно-натуральных рычагов сделал эту мысль только более актуальной. В хозрасчетной экономике прибыль — это основа самонастройки, саморегулирования, саморазвития густейшей сети связей между предприятиями. Сегодня число таких связей в стране измеряется многими десятками миллиардов. Нет и, по-видимому, никогда не будет такой ЭВМ, которая могла бы собрать все эти связи в один узел и подчинить единому пульту управления. Простая, всем понятная система отношений между государством, предприятием и отдельным работником появится, только когда мы начнем пользоваться критерием прибыльности.
Крайне подозрительное отношение к прибыли — своего рода историческое недоразумение, плата за экономическую безграмотность людей, считавших, что раз социализм — значит, никаких прибылей и никаких убытков. В действительности же ничего сомнительного в себе критерий прибыльности при социализме не несет, он лишь говорит, хорошо или плохо вы работаете.
После вычета налогов предприятие должно полностью распоряжаться своей прибылью. Но, с другой стороны, если прибыли у него нет, это тоже должно как-то ложиться на плечи коллектива. Одно предприятие в результате плохой работы и финансовых убытков может, например, просто закрыться. Другому поможет система государственного страхования или целевые субсидии. Однако «спасательные операции» государство будет проводить не без разбора, а сугубо выборочно, сообразуясь со своими политическими и экономическими интересами.
Еще один предрассудок — неприятие акционерной формы. Почему свободные средства наших граждан и предприятий нельзя привлекать для создания новых и расширения старых производств? Никаким разумным объяснениям такая позиция не поддается. Это просто слепота или откровенное нежелание поднять то, что лежит пока втуне, а может сослужить всей стране очень полезную службу. Правильно ставят вопрос наши известные экономисты П. Бунич и В. Москаленко: нынешний недостаток инвестиционных средств «может быть восполнен, в частности, путем продажи соответствующими предприятиями своих облигаций предприятиям, имеющим свободные ресурсы». Следовало бы только добавить: и частным лицам тоже. Или для государства лучше, если эти средства лежат в чулке?
Здоровые финансы всегда были и остаются основой всякой здоровой экономики. И наоборот — в чрезвычайных обстоятельствах (война, разруха, социальные потрясения) именно финансы были всегда той сферой, где нездоровье, кризисные явления проявлялись раньше всего и с наибольшей силой. Убежден, что сегодня наша экономика нуждается в финансовой реформе не меньшей глубины и размаха, чем в начале 20-х годов. Деньги, цены, доходы, налоги, кредит, бюджет, возможности государственного заимствования и, соответственно, государственного долга — все это вопросы, которые мы даже и не начинали еще всерьез обсуждать. Между тем дефекты нынешней финансовой системы очевидны: масштабы отложенного спроса населения, дыры в бюджете по различным статьям доходов, инфляционные методы финансирования вроде включения в бюджет доходов от еще не проданной продукции, которая к тому же может и вообще не найти себе сбыта, превращение кредита, по существу, в безвозвратное финансирование (безнадежные долги только сельского хозяйства приближаются уже к 100 миллиардам рублей) и т. д. Рано или поздно все эти проблемы придется решать — уйти от них некуда.
В перспективе все более важное значение будут приобретать и внешнеэкономические связи. Чтобы резко повысить конкурентоспособность нашего машинотехнического и другого экспорта и одновременно сделать рациональнее наш импорт, одной передачи части внешнеторговой деятельности промышленным министерствам недостаточно. Нужна прямая связь между внешними и внутренними ценами. Без нее, как и без прямого обмена в наших банках советского рубля на иностранную валюту (продажа, покупка, отдача взаймы), мы вряд ли сможем пробудить у наших предприятий настоящий интерес к внешнеэкономической деятельности. Для производства конкурентоспособных товаров нужен реальный стимул. К тому же без связи с мировыми ценами и прямого обмена рубля нереально всерьез рассчитывать на новые формы сотрудничества с нашими зарубежными партнерами в странах СЭВ и в капиталистическом мире, на успех кооперации и совместных предприятий. Выравнивая оптовые цены внутри страны, мы одновременно должны установить реальный и единый курс рубля и постепенно сделать наш рубль таким же обратимым, как доллар или фунт стерлингов. Пока в кабинетах делают вид, что такой проблемы не существует, никакого перехода к всеобщему, сквозному хозрасчету не получится.
Назрела необходимость решить и судьбу так называемого переводного рубля. Это мертворожденное дитя уже давно превратилось в простой инструмент счета. Никаких других функций денег (я имею в виду определение Маркса) оно не выполняет. Чем эта придуманная, кабинетная конструкция лучше живых, реальных рубля, марки, кроны, лева? Боюсь, что сейчас, когда ее автора уже нет в живых, никто так и не сможет ответить на этот вопрос ничего более или менее определенного.
И, наконец, проблема качества. Какую важную роль играет сейчас качество наших товаров, понятно всякому. Принято решение о госприемке продукции в наиболее важных отраслях промышленности. Несомненно, это важный шаг вперед, и мы вправе ожидать от него положительных результатов. Однако если государственные органы и хозяйственные ведомства решат, что госприемка — это главный, радикальный, наконец-то найденный метод резкого повышения качества продукции, это будет серьезной ошибкой. Жаль, что председатель Госстандарта уже поторопился публично заявить, что «с организацией госприемки, по сути дела, приведен в действие архимедов рычаг перестройки, призванный революционизировать промышленность». Госприемка может дать важный, но все же лишь ограниченный эффект. Ограниченность ее неизбежна потому, что контроль на выходе лишь незначительно влияет на сам процесс производства. По оценкам, например, американских специалистов, если все меры по обеспечению качества продукции принять за 100 процентов, то 75 из них придется на поиск конструктивных решений, проектирование, отработку макетного и доводку опытных образцов, отладку технологии, 20 — на контроль самих производственных процессов и лишь 5 процентов — на окончательную приемку изделия. В Японии этот показатель еще ниже — всего-навсего один процент.
Хорошее качество — это даже не столько проблема добросовестного труда рабочего, сколько проблема производства и управления, ответственность за которую несет высшее руководство. Американцы считают, что лишь 15–20 процентов ошибок происходит по вине непосредственных исполнителей, остальные связаны с решениями и действиями всей стоящей над производственным процессом управленческой пирамиды. Иными словами, с хозяйственным механизмом.
Не следует упускать из виду, что госприемка устраняет от оценки качества самую заинтересованную инстанцию — потребителя, неважно, будет ли им предприятие, для которого предназначена продукция, или человек в магазине. Получив штамп приемщика на своих изделиях, предприятие-изготовитель сможет иногда даже еще сильнее давить и на того и на другого. А коренной порок ныне действующей хозяйственной системы — диктат производителя — останется, по существу, в неприкосновенности.
Пока, по наиболее «патриотичным» оценкам, лишь 17–18 процентов продукции нашей обрабатывающей промышленности отвечают мировым стандартам, а по самым осторожным и пессимистичным — 7–8 процентов. Ставится задача уже в этой пятилетке подняться до 80–90 процентов. Задача-то поставлена, но сумеем ли мы ее выполнить? Слишком глубоки корни этой проблемы, и слишком долго она была у нас второстепенной.
Многие и теоретики и практики согласны сегодня в том, что гарантированный рынок сбыта, распределение продукции «по карточкам», жесткая и, по существу, насильственная привязка потребителей к поставщикам, то есть монополия производителя, — это главная причина того, что продукция большинства наших отраслей мало куда годится. Между тем именно эту главную болезнь — монополию производителя — госприемка не затрагивает. Получается, что вновь мы больше всего уповаем на такие факторы, как стойкость, партийная совесть, боязнь начальства, личная честность отдельного госприемщика, которого, однако, жизнь может очень скоро «повязать» со всеми его поднадзорными.
Да, госприемка хороша как первая, пожарная мера, как паллиатив, но не архимедов рычаг. Только постепенное ослабление, а затем и полное устранение монополии производителя в нашей экономике даст что-то принципиально новое. У потребителя должны быть и права и возможности брать то, что ему предлагают, или не брать. Это значит прежде всего, что у него должен быть реальный выбор. А у производителя — реальная опасность прогореть вплоть до полного банкротства, если продукция его не найдет сбыта. Только так можно не на словах, а на деле подорвать господствующий сегодня режим «взаимной амнистии», когда предприятие-потребитель прощает брак поставщику, зная, что и его, потребителя, собственная товарная дрянь, в свою очередь, будет где-нибудь пристроена.
Нам следует наконец перестать обманывать самих себя, перестать верить кабинетным невеждам и спокойно признать, что проблема «выбора для потребителя», проблема конкуренции, не имеет под собой никакой социально-классовой подоплеки. Идеологией здесь и не пахнет. Это чисто экономическая, даже технико-экономическая проблема. Выбор, конкуренция — это объективное условие, без соблюдения которого ни одна экономическая система не может быть жизнеспособной или, по крайней мере, достаточно эффективной. Всеобщий дефицит, диктат производителя — это не та экономическая обстановка, в которой производители будут сами, а не из-под палки искать новые технические решения. Всякая монополия неизбежно ведет к застою, абсолютная монополия — к абсолютному застою.
Тут мы пока делаем лишь первые шаги, только-только начинаем. Все для нас ново, непривычно, все не вяжется со сложившимися представлениями. Не можем мы пока принять даже в теории, не говоря уж о практике, и главную особенность, главное объективное условие бездефицитной экономики — некий неизбежный уровень народнохозяйственных потерь, бросовой, не нашедшей себе сбыта продукции в качестве обязательной платы за возможность выбора для потребителя. В кабинетной, умозрительной погоне за «стопроцентной рациональностью», за стопроцентным использованием наших ресурсов и продукции мы в итоге теряем несравнимо больше и одновременно сами себе мешаем покончить с браком, подняться до мировых стандартов качества.
Или нам удастся создать некий постоянный излишек всех основных средств производства, сырья и ширпотреба, излишек, который стал бы материальной основой, прессом, рычагом, с помощью которого потребитель давил бы на изготовителя, — или мы никогда ничего путного выпускать не будем. По-другому проблема качества неразрешима в принципе — оставь надежды всяк, их имеющий. Без такого излишка нельзя перейти и от современного «карточного» снабжения к оптовой торговле средствами производства и сырьем. Излишек этот может и должен быть создан с двух сторон — и сверху и снизу, и планово-административными методами и рынком, расширением товарно-денежных отношений в народном хозяйстве.
При ясном понимании проблемы и должной решимости Госплан вполне может обеспечить постоянное повышение объемов производства планируемой в натуре продукции над ее фондами, поступающими в систему распределения, на 2–3 процента в год (или же иметь соответствующий резерв производственных мощностей). Пусть эти 2–3 процента предприятия сами продают на рынке, через оптовую торговлю. Увязка материального поощрения предприятий с выручкой от такой торговли может стать первым реальным шагом к подрыву монополии, к появлению у потребителей хоть какого-то выбора.
Пусть это вызовет на первых порах определенное замедление темпов роста по валу. Даром ничего в жизни не дается, и за выход из удушающей обстановки всеобщего дефицита тоже придется, конечно, что-то заплатить. Да и что вообще в таком замедлении темпов страшного, если оно необходимо, чтобы встряхнуть производителей, чтобы избавиться от затоваривания, от неходовой продукции, чтобы заставить наконец производителя понять, что высокое качество его продукции — это не блажь, не чей-то каприз, а неизбежное условие его собственного существования?
Главным методом текущего и среднесрочного планирования в основном массиве нашей промышленности, видимо, станут прямые связи между предприятиями-изготовителями и предприятиями-потребителями. Предприятие должно иметь реальную возможность по своей воле (даже, если угодно, по своей прихоти) в любой момент поменять поставщика с уплатой или неуплатой неустойки в зависимости от конкретных обстоятельств такого разрыва. Договоры должны возобновляться каждый год. Подобные же права необходимо предоставить и торговле в ее отношениях с предприятиями — производителями предметов ширпотреба.
Прямые договорные связи и оптовая торговля средствами производства — две неразрывные стороны одного и того же процесса. Если предприятие будет сбывать свою плановую и сверхплановую рядовую и улучшенную продукцию через рынок, это вызовет такую заинтересованность производителей в конечных результатах, о которой сегодня ни один из тех, кто специализируется на «вопросах сознательности», не может и мечтать. Рыночные хозрасчетные стимулы должны быть распространены на все стадии процесса «исследования — конструкторские разработки — инвестиции — производство — сбыт — послепродажное обслуживание». Только рынок, а не просто административные нововведения, может подчинить всю эту цепь запросам потребителя.
Чем скорее мы признаем, что силой, окриком, угрозой здесь мало что возьмешь, что качество — это итог всей системы экономических отношений, тем быстрее примемся за дело. Для перевода советского рынка из «рынка продавца» в «рынок покупателя» необходимо прежде всего расширить и укрепить сам этот рынок. Для этого у нас есть огромные возможности. Речь идет все о том же: о свободной продаже ненужного оборудования и запасов предприятий, о прямом выходе на рынок колхозов и совхозов, об индивидуально-кооперативной деятельности, о более свободном импорте, в первую очередь из стран СЭВ. Конечно, для всего этого требуется время. Но это уже будет настоящий, всеохватывающий рынок, нечто по самой сути своей противоположное абсолютной монополии и диктату производителя. Между прочим, вопреки распространенным представлениям, рынок, за исключением чрезвычайных обстоятельств, полной монополии нигде и никогда не знал. Не будет он знать ее и у нас.
Конечно, дело не только в рынке и не в том, хотят или не хотят предприятия бороться за место на нем. Качество зависит и от социальной обстановки. Приниженное положение инженеров и конструкторов на производстве, то, что им платят ощутимо меньше, чем неквалифицированным рабочим, не сулит ничего хорошего. Нельзя также не видеть, что и в решающем звене — в науке — низкая оплата труда подавляющего большинства работников порождает массовую апатию. В науку теперь пошел своего рода «третий сорт» из числа людей с высшим образованием. Болезнь понятна, способы лечения ее известны, а вот говорить об этом в полный голос мы почему-то не решаемся до сих пор.
Качество нашей продукции — это, таким образом, лишь отчасти техническая и административная проблема. Прежде всего это экономическая и социальная проблема. Будут люди материально заинтересованы в научно-техническом прогрессе, останется в прошлом обстановка всеобщей дефицитности — будет и качество. Не сумеем мы справиться с этой задачей — вряд ли найдется какая-либо палочка-выручалочка, которая позволит чего-то добиться без глубоких экономических преобразований.
Радикальная экономическая реформа предъявляет, естественно, соответствующие требования и к тем, кто проводит ее в жизнь. Упрощая, можно, наверное, сказать, что в прежних условиях хозяйственный руководитель любого ранга решал прежде всего две главные задачи: он обязан был любой ценой дать план и обеспечить своему коллективу установленный сверху прожиточный минимум. Причем сплошь и рядом этот минимум не зависел от результатов работы. О том, что это так, свидетельствуют такие массовые явления в нашем народном хозяйстве, как всеобщее стремление предприятий потреблять как можно больше «чужого» сырья, энергии и материалов, незаинтересованность в качестве, равнодушие к научно-техническому уровню производства, всеобщий дефицит и одновременно огромные запасы продукции, не находящей сбыта, бездумное выполнение никому не нужной, более того — вредной работы (вроде поворота рек), массовые приписки, очковтирательство, выводиловка и прочее.
Хозяйственный руководитель не отвечал (и пока еще не отвечает) ни перед своим коллективом, ни тем более перед своими хозяйственными партнерами. Он знал только одну простую, грубую административную ответственность перед вышестоящим начальством. Личные отношения значили исключительно много, почти все. В то же время и формы поощрения деятельности руководителей были (и пока остаются) совершенно особыми. Для руководителя еще и сегодня даже большая премия — дело десятое. Его профессиональный успех измеряется иным — орденами, депутатством, местом в президиуме, служебным автомобилем, льготным снабжением, казенной квартирой, поездкой за рубеж, перемещением в более почетный кабинет.
В условиях полного, последовательного хозрасчета работа руководителя резко меняется и столь же резко усложняется. Он должен не только произвести продукцию, но обеспечить ее сбыт, не только отгрузить продукцию, но отгрузить ее в срок и по всей установленной договорами номенклатуре, не просто выполнить плановые задания, но обеспечить достаточную прибыль, не выколотить, выклянчить, выцыганить любыми правдами и неправдами фонды, а найти и купить лучшее, что есть на рынке, не выдрать у своего министерства или в банке безвозвратные средства на капиталовложения, а заработать их самому, не ждать, когда новые технические решения ему спустят сверху, а самому искать их, не прятаться от научно-технического прогресса, а гнаться за ним, не следить за тем, чтобы его рабочий или инженер, не дай бог, слишком много заработали, а, напротив, всячески побуждать их к этому, не отбиваться под любым предлогом от социальных проблем коллектива, а решать их в первую очередь… Наконец, не перекладывать ответственность на чужие плечи, на вышестоящие инстанции, а самому отвечать фактически за все. Очевидно, что ни одну из этих задач ни «пузом», ни горлом, ни дипломатической изворотливостью не решить — они требуют принципиально иных способностей, методов руководства и всего стиля жизни.
Эти задачи требуют не «волкодава», не кулачного бойца, жесткого и, если смотреть правде в глаза, не особо обремененного моральными тормозами, а делового, компетентного, экономически грамотного и предприимчивого человека, привыкшего свято соблюдать этику деловых отношений, всегда и во всем держать свое слово, понимающего людей и их заботы, благожелательного, независимого, уверенного в себе и в силу именно этой уверенности не боящегося никаких форм демократической ответственности ни перед вышестоящими инстанциями, ни — что ныне особенно важно — перед своим собственным коллективом.
Для выращивания такой фигуры нужны время и определенный климат в стране, но начинать надо уже сейчас, сегодня, иначе строить «хозрасчетный социализм» и работать при нем будет просто некому. В годы первых пятилеток и какое-то время после войны хозяйственный руководитель в массе своей был прежде всего профессиональным администратором, нередко без всякого специального образования, умевшим делать лишь одно дело — руководить. Затем центральной фигурой во всей хозяйственной иерархии, от начальника цеха до министра, стал инженер (со всеми достоинствами и недостатками чисто инженерного мышления), имевший, как правило, навыки и опыт организаторской работы, но часто не знавший и не понимавший экономики и экономических законов.
Думается, что постепенно главной фигурой во всей системе хозяйственного управления должен стать не инженер, а экономист, а может быть, и экономист и социолог в одном лице. Возможно, инженер (или агроном) должен остаться в качестве непосредственного руководителя в низовом звене — в цехе, в строительном подразделении, в колхозной бригаде или отделении совхоза, в отделе НИИ. Но предприятие, объединение, трест, колхоз или совхоз, научно-исследовательский институт, ведомство должен возглавлять экономист, имеющий своим первым заместителем толкового технического специалиста, досконально знающего весь технологический процесс.
В ведущих странах Запада сегодня отнюдь не инженер — главная фигура в хозяйственном управлении. В США, например, на рубеже 80-х годов лишь менее 10 процентов высших руководителей ведущих компаний и фирм были специалистами в области технологии. Большинство же хозяйственных руководителей там не имеют инженерной подготовки, это выпускники школ бизнеса или экономисты, специалисты по финансам, юристы. В Японии чисто технической подготовке хозяйственных руководителей уделяют значительно больше внимания, чем в США, но и там хозяйственный руководитель — преимущественно бизнесмен, а не инженер.
Лучший учитель — это сама жизнь. Если экономическая реформа будет достаточно последовательна и глубока, если не будет попятного движения, если люди окончательно поверят, что этот процесс необратим, они сами начнут перестраиваться не на словах, а на деле. Инстинкт самосохранения и стремление к успеху нашему человеку свойственны не меньше, чем кому бы то ни было. Но, как и всякого человека, обманывать его нельзя. И не дай бог, если открытые и скрытые противники реформы опять попытаются исподволь пустить ее по печально известному пути «щекинского эксперимента». Кто может подсчитать сегодня тот не только экономический, но и чисто моральный, общественный ущерб, который соответствующие министерства в силу своей экономической непорядочности нанесли тогда стране, загубив на корню это дело? И сколько, например, времени и усилий еще нужно, чтобы промышленные предприятия, чьи честно заработанные валютные средства вот уже десяток лет лежат арестованные во Внешторгбанке, решились на активную внешнеэкономическую деятельность? Недаром сейчас, когда им это и предлагают и навязывают, они с таким упорством открещиваются от нее. И кто сейчас может подсчитать урон от более чем двухмесячного разгула «административного умопомешательства» по всей стране в связи с принятием скороспелого закона о нетрудовых доходах? Кто конкретно ответит за головотяпское проведение его в жизнь?
Кто будет вдалбливать всем нашим хозяйственным кадрам сверху донизу, что время административных методов управления экономической жизнью проходит, что экономика имеет свои законы, нарушать которые так же непозволительно и страшно, как законы ядерного реактора в Чернобыле, что современный руководитель должен знать эти законы и строить свои деловые решения в соответствии с ними, а не вопреки им? Ведь не в административных и не в технических категориях будет оцениваться его деятельность в неуклонно приближающемся будущем, а прежде всего в категориях прибылей и убытков возглавляемого им коллектива.
Кто разрушит веру наших хозяйственников во всесилие приказа, нажима, силовых методов решения и деловых человеческих проблем? «Хозрасчетный социализм» немыслим, если на смену приказу не придут материальный и моральный интересы, коллегиальность, экономический компромисс, экономическое, а не административное согласование вопросов и проблем как по вертикали, так и по горизонтали. Коренной порок нашей нынешней структуры хозяйственного управления — полная безответственность высших этажей пирамиды, отсутствие каких бы то ни было приводных ремней «обратной связи», скрытые от посторонних глаз и, как правило, никак не связанные с результатами работы предприятий и организаций формы поощрения, которые находятся в противоречии с самой идеологией хозрасчета.
Кто будет прививать нашим хозяйственным кадрам понимание того, что мы не одни в мире, что существуют мировые критерии качества и научно-технического уровня продукции, мировые обязательные, непреложные требования к ней? Вплоть до сегодняшнего дня для большинства хозяйственных руководителей это пока китайская грамота, нечто такое, что существует где-то там, где нас нет, и не имеет никакого отношения к их повседневной деятельности как на производстве, так и на рынке.
Кто будет отучать наших хозяйственных руководителей, особенно высших, от феодальной психологии, кастового чванства, уверенности в своей непотопляемости, своем «богом данном» праве командовать, в том, что он выше законов и выше критики? Поколения наших хозяйственных руководителей были приучены к любым опасностям, кроме одной — опасности, исходящей снизу. Еще и сегодня вмешательство в их деятельность прессы, или избирателей, или собственного коллектива — это не норма для них, а лишь досадное чрезвычайное происшествие.
Все это будет делать тот, кому это по плечу и по праву, а по плечу и по праву это только народу, массе, низам. Как — тоже хорошо известно: гласность, демократизм, подлинная выборность снизу доверху, нестесненная общественная жизнь.
Основные возможности ускорения экономического и научно-технического прогресса нашей страны — это не только, а может быть, даже и не столько приоритетное развитие нескольких новых и сверхновых отраслей: аэрокосмической промышленности, ядерной энергетики, электроники и производства ЭВМ, автоматики, гибких производственных систем, микропроцессоров, робототехники, лазерной техники, средств связи, контрольно-измерительной аппаратуры, новых синтетических материалов, тонкой химической технологии, фармацевтики, биоинженерии.
Еще большие возможности экономического прогресса заключены в модернизации и рациональном использовании того, что у нас уже есть. Мы производим металла почти вдвое больше, чем США, и нам его больше не надо — нам нужен иной металл, иного качества. Нам не нужно больше энергии: энергоемкость нашего национального дохода почти в 1,5 раза выше, чем в большинстве западных стран, а внедрение передовой энергосберегающей технологии дает тот же эффект, но только в 3–4 раза дешевле, чем бурение новых нефтяных скважин. Нам не нужны новые площади под лесоповал: если мы сегодня пускаем в дело в среднем всего 30 процентов древесины, то в США, Канаде, Швеции степень утилизации сырья в лесной промышленности составляет сегодня более 95 процентов. Нам не нужно больше воды, нам не нужно больше никаких поворотов рек, нам нужно остановить расхищение и ужасающие потери воды, поступающей по уже действующим ирригационным системам, — по некоторым оценкам, эти потери составляют в конечном итоге 75 процентов. Нам не нужен импорт зерна и, следовательно, таких масштабов нефтяной экспорт: импорт зерна фактически равен ежегодным потерям нашего собственного урожая. Нам не нужно больше тракторов, мы производим их и так в 6–7 раз больше, чем США, — нам необходимо добиться, чтобы уже имеющийся у нас тракторный парк действовал, а не простаивал и чтобы чуть ли не каждый второй новый трактор не разбирали на запчасти. Нам не нужно больше станков, их у нас и так почти в 2,5 раза больше, чем в США, — нам нужны станки иного качества и чтобы работали они не в одну смену, а хотя бы в две, не говоря уж о трех. И нам не нужно больше обуви: мы и так производим ее больше всех в мире, а купить в магазинах нечего.
Нельзя не согласиться с академиком А. И. Анчишкиным: сегодня больше — это должно быть на самом деле сплошь и рядом меньше. Количественный рост нам не нужен, во всяком случае в большинстве отраслей, он нужен только в отраслях «высокой технологии» и, может быть, в некоторых отраслях аграрно-промышленного комплекса. Нам нужен не количественный, а качественный рост, не прирост любого вала, любой продукции ради завораживающей магии процентов, а иное качество роста. По валу это новое, технически передовое качество роста может дать и минус — ну и что в этом страшного? Но зато качественный рост — это гарантия того, что будет произведен металл не для утяжеления станины, а для новых, прогрессивных профилей и ботинки будут произведены не для того, чтобы гнить на складах, а для того, чтобы люди их носили.
М. Тартаковский
Яровизация сознания
Мы много толкуем сейчас о том, как сделать перестройку необратимой, но, думается, забываем о главной гарантии…
В статье известного юриста А. Ваксберга «Процессы» (о терроре конца 30-х годов) есть, в частности, такой эпизод: «Залом заседаний» Военной коллегии служил кабинет Берии в Лефортовской тюрьме… Человека, которого первым ввели в «зал заседаний», судьи знали отлично… Но этого подсудимого знали не только судьи — знала страна. И по имени, и в лицо. Его снимки множество раз публиковались на газетных страницах, кинохроника, заменявшая тогда телевидение, из журнала в журнал представляла его — на борту самолетов-гигантов, на испанской земле — под фашистскими бомбами, на полях и в шахтах, на солдатских учениях и театральных премьерах.
Это был Михаил Кольцов, известнейший публицист, член редколлегии «Правды», депутат Верховного Совета РСФСР, член-корреспондент Академии наук СССР. Бывший, бывший…»
Далее у А. Ваксберга — о страшной участи знаменитого узника, действительно безвинного, если иметь в виду предъявленные ему чудовищные обвинения.
Увы, это лишь одна сторона правды, ее, так сказать, «профиль». Другой «профиль» (тоже, надо думать, не обеспечивающий полноты картины) я не рискну представить сам. Предоставлю слово человеку, безусловно преданному Михаилу Кольцову и памяти о нем, — его родному брату, одному из столпов нашей газетной карикатуристики, — Бор. Ефимову. Вот что он пишет в книге «Михаил Кольцов, каким он был», изданной в 1965 году: «Он искренне, не боюсь сказать, фанатически верил в мудрость Сталина. Сколько раз, после встреч с «хозяином», брат в мельчайших деталях рассказывал мне о его манере разговаривать, об отдельных его замечаниях, словечках, шуточках. Все в Сталине нравилось ему».
Но слишком уж чудовищные вещи происходили вокруг, чтобы не возникли хоть какие-то сомнения. «То ли кто-то, — продолжал Миша, — может быть Ежов, непрестанно разжигает его подозрительность, подсовывает наскоро состряпанные заговоры и измены. То ли, наоборот, он сам настойчиво и расчетливо подогревает усердие Ежова, поддразнивает, что тот не ВИДИТ у себя под носом предателей и шпионов?»
Прямо-таки поразительно признание Кольцова (по свидетельству его брата) в своей некомпетентности: «Думаю, думаю… И ничего не могу понять. Что происходит? — повторял, бывало, Кольцов, шагая взад и вперед по кабинету. — Каким образом у нас вдруг оказалось столько врагов? Ведь это же люди, которых мы знали годами, с которыми мы жили рядом! Командармы, герои гражданской войны, старые партийцы! И почему-то, едва попав за решетку, они мгновенно признаются в том, что они враги народа, шпионы, агенты иностранных разведок… В чем дело?..»
Что ж (скажут мне теперь, на исходе 80-х), это ли не моральное алиби! Значит, не дано было понять…
«В чем дело?.. Я чувствую, что схожу с ума. Ведь я по своему положению — член редколлегии «Правды», известный журналист, депутат, — я должен, казалось бы, уметь объяснить другим смысл того, что происходит, причины такого количества разоблачений и арестов. А на самом деле я сам, как последний обыватель, ничего не знаю, ничего не понимаю, растерян, сбит с толку, брожу впотьмах».
Бродишь впотьмах — не пиши, по крайней мере. Разберись прежде сам. Это же азы журналистской профессии! Знать бы мне тогда, в 1938 году, несмышленышу-провинциалу, что знаменитый (как и все выходившее из-под пера Кольцова) фельетон «Крысы», объяснявший досконально, кто они — заклейменные (еще до вынесения приговора) «враги народа», написан «сбитым с толку», «растерянным» «перепуганным обывателем»…
Спустя полвека после знаменитых «процессов», в октябре 1988 года, когда жертвы Сталина были не просто реабилитированы, но и возведены на пьедестал мучеников, Бор. Ефимов опубликовал, наконец, свое покаяние «Я сожалею…»: «Сегодня я бы дорого дал, чтобы пятьдесят лет назад, в 1938 году (будто бы только в этом. —
Человеку все еще предстоит разобраться, был ли он малодушен или, напротив, обуян энтузиазмом, пламенной верой… Так или иначе он не мог не рисовать свои карикатуры, брат его — не писать своих фельетонов, еще кто-то — не мог не выбивать из подсудимых жутких признаний, не мог не приговаривать их на основании этих «признаний», не приводить приговоры в исполнение… Представьте положение «исполнителя», в просторечии — палача, вдруг заколебавшегося, хотя бы просто задумавшегося в момент «исполнения служебных обязанностей»…
Но раз уж мы вышли на тот уровень, что осуждаем, хотя бы словесно, вторых и третьих, за что же обелять первых? «В начале было Слово» — и не понимать вес его, умноженного гигантскими тиражами, Михаил Кольцов просто не имел права. Так что его недоумения кажутся слишком преувеличенными Бор. Ефимовым.
Как и многое другое. «С большим увлечением и творческим подъемом брат работает над продолжением «Дневника» («Испанского дневника». —
Портрет писателя-«злопыхателя» (посейчас не публикуемого у нас, чтобы вынести, быть может, иное суждение), «нарисованный с большим литературным мастерством и разящей иронией», интересен, надо думать, сам по себе. Приведем полностью данное место «Испанского дневника». Кольцов высказывает вначале в общем справедливую мысль о том, что в борьбе с фашизмом не может быть компромиссов. (Написано в 1938 году; годом спустя Сталин заключит Пакт с Гитлером.) Далее он пишет: «Лучше всего эта истина подтвердилась на примере Андре Жида. Выпуская свою книжку, полную грязной клеветы на Советский Союз, этот автор пытался сохранить видимость нейтральности и надеялся остаться в кругу «левых» читателей. Напрасно! Его книга сразу попала к французским фашистам и стала, вместе с автором, их фашистским знаменем. И что особенно поучительно для Испании, — отдавая себе отчет в симпатиях масс к Испанской республике, опасаясь навлечь на себя гнев читателей, Андре Жид поместил в глухом уголке своей книги несколько невнятных слов, одобряющих Советский Союз за его отношение к антифашистской Испании. Но эта маскировка не обманула никого. Книга была перепечатана целиком в ряде номеров главного органа Франко «Диарио де Бургос». Свои узнали своего!»
И это всё? Всё! Упомянутый выше фельетон «Крысы» был столь же «точным, остроумным» и, главное, доказательным. Дело лишь в том, что французский писатель оказался вне охаянной им сталинской действительности и потому прожил свои 82 года, тогда как нашего автора не спас и верноподданнический фельетон, и по-человечески Михаила Кольцова, бесспорно, жаль.
А вот не следовало ли бы (раз уж неоднократно переиздаем «Испанский дневник») выпустить книгу Андре Жида, в которой мы сегодня увидели бы не клевету, а мудрое предостережение писателя, которому не вняли вовремя, в частности, благодаря Кольцову?..
Кстати, почему он — член-корреспондент Академии наук, какие научные открытия сделаны им? Легче, например, понять, почему стал академиком Трофим Лысенко… Некоторое объяснение находим в воспоминаниях А. Лариной, вдовы Н. И. Бухарина: «Товарищ Ларин, — сказал Сталин, — в ближайшее время вы будете избраны действительным членом Академии наук СССР», — так избирали…»
Самым замечательным дарованием брата Бор. Ефимов полагал его умение наносить «неотразимые снайперские удары». Один мы только что видели. Вот другой, более замысловатый.
«Это было в Париже в 1933 году… Его (Кольцова) корреспонденции и очерки из Парижа систематически появляются в «Правде». Мне хочется, в частности, вспомнить здесь один из любопытнейших его фельетонов, родившийся буквально на моих глазах (Ефимов спустя 22 года вспоминает, как гостил у брата в Париже. —
Эта нахальная ложь не раз вызывала возражения и протесты французских прогрессивных кругов. Дошло до того, что виднейший политический деятель Франции Эдуард Эррио публично выразил свое возмущение лживостью информации, поставляемой «Возрождением», и намекнул, что информация эта высосана из пальца под диктовку германских фашистов.
Редактор «Возрождения», некто господин Семенов, разразился в ответ наглым «открытым письмом Эдуарду Эррио», упрекая его в легкомыслии и безответственности (!). (Восклицательный знак принадлежит Бор. Ефимову. —
После столкновения с Эррио «Возрождение» окончательно обнаглело, и душераздирающие «письма из России» стали появляться одно за другим, чуть ли не из номера в номер…
Каждое утро в газетном киоске на углу я покупал газеты и приносил их к завтраку в отель «Ванно». Развертывая «Возрождение», Кольцов обычно только отплевывался и пожимал плечами, но, прочтя нахальный выпад Семенова против Эррио, задумался.
— Какая сволочь… — пробормотал он. — Гм… А что, если…
— Кстати, Мышонок, — сказал я, — вот какое дело. Сейчас я видел на улице афишу, что Русский эмигрантский комитет устраивает послезавтра чествование Бунина в связи с присуждением ему Нобелевской премии. Как ты думаешь, не сходить ли мне на это зрелище?..
На другой день Миша с интересом выслушал рассказ о собрании в «Шанз Элизе» (где чествовали Бунина. —
— А господина Семенова там не было? — спросил он.
— Черт его знает. Может, и был. Я ведь даже не знаю, какой у него вид.
— Скоро у него будет довольно кислый вид, — сказал брат, хихикнув, — я тут приготовил ему один… финик.
И он показал мне написанное от руки письмо за подписью «твоя Лиза». Письмо это было тут же вложено в конверт с адресом редакции «Возрождения»…
Примерно на второй или третий день письмо появилось в газете, редактируемой господином Семеновым. Белогвардейский карась не замедлил проглотить наживку и скоро болтался, ко всеобщему посмешищу, на удочке большевистского журналиста…»
Бор. Ефимов приводит это посланное в газету и полностью, как положено, опубликованное там письмо: «Возьми меня отсюда, родной. Не могу больше держаться. А Сережа умирает, без шуток, поверь. Держался до августа кое-как, но больше держаться не может. Если бы ты был, Леша, здесь, ты понял, ощутил бы весь ужас. Большевики кричат об урожае, а на деле — ничего, на деле — гораздо голоднее даже стало, чем раньше. И что самое страшное: терпя, страдая, не видишь слабейшей надежды на улучшение. Как билось сердце тридцатого августа, когда на Садовой я увидела у здания городской тюрьмы толпу, разбивавшую автомобиль Наркомпрода, услышала яростные, злые крики «хлеба»; но едва показался броневик, как толпа разбежалась, словно зайцы.
Алексей, не верь газетам, пойми, что наш чудесный Екатеринослав вымирает постепенно, и чем дальше, тем хуже. Алеша, мне известно, что ты женился. Пусть так, Алеша. Но все-таки, если ты человек, если ты помнишь старую любовь, выручи, умоляю, меня и Сережу от голодной смерти. Я готова полы подметать, калоши мыть, белье стирать у тебя и жены. Юрий продался, устроился недавно контролером в Укрвод, он лебезит передо мною, вероятно, ему страшно, что я выдам его прошлое. Все екатеринославские без конца завидуют тебе. Масса безработных, особенно учителей, потому что школы областной центр сильно сократил. Большинство здешних металлургических заводов стоят, закрыты на зиму. Сережа — большой, но помнит своего папу. Он растет русским.
Целую, твоя Лиза».
Странное возникает ощущение при чтении такого письма, зная уже, что это — имитация и что сочинена она в 1933 году… Само имя выбрано со смыслом — с намеком на карамзинскую «бедную Лизу»…
Опубликованное газетой «Возрождение» письмо Кольцов тут же повторяет в своем фельетоне «От родных и знакомых», опубликованном «Правдой». Он признается в своей лихой мистификации и заключает фельетон следующим пассажем: «…Письмо имеет и еще одну небольшую особенность, которой я позволил себе позабавить читателей. Если прочесть первую букву каждого пятого слова письма, получается нечто вроде лозунга, которым украсила свой номер 3102 сама редакция «Возрождения»: «НАША БЕЛОБАНДИТСКАЯ ГАЗЕТА ПЕЧАТАЕТ ВСЯКУЮ КЛЕВЕТУ ОБ СССР».
«Нетрудно себе представить, какой получился оглушительный эффект, — вспоминает много лет спустя Бор. Ефимов. — Злорадно хихикали в кулак даже кое-какие белоэмигранты…»
Не хихикали, надо думать, те, кто действительно умирал тогда от голода в Днепропетровске (бывшем Екатеринославе), на благодатном украинском юге. Не стану касаться собственных воспоминаний, приведу опубликованные «Литературной газетой»: «Осенью (1932 года) в Одессе появились первые голодающие. Они неслышно садились семьями вокруг теплых асфальтовых котлов позади их законных хозяев — беспризорников — и молча смотрели на огонь. Глаза у них были одинаковые — у стариков, женщин, грудных детей. Никто не плакал. Беспризорники что-то воровали в порту или на Привозе, порой вырывали хлеб из рук у зазевавшихся женщин. Эти же сидели неподвижно, обреченно, пока не валились здесь же на новую асфальтовую мостовую. Их место занимали другие. Просить что-нибудь было бессмысленно. По карточкам в распреде научных работников мать получала по фунту черного хлеба на работающего, полтора фунта пшена в месяц и три-четыре сухие тарани…
Это была очередная «неформальная веха», Тридцать Третий Год. С середины зимы голодающих стало прибавляться, а к весне будто вся Украина бросилась к Черному морю. Теперь уже шли не семьями, а толпами, с черными высохшими лицами, и детей с ними уже не было. Они лежали в подъездах, парадных, на лестницах, прямо на улицах, и глаза у них были открыты. А мимо нашего дома к портовому спуску день и ночь грохотали кованые фуры, везли зерно, гнали скот. Каждый день от причалов по обе стороны холодильника уходили по три-четыре иностранных парохода с мороженым мясом, маслом, битой птицей…»
Кстати, фальсифицированное письмо обнаруживает, что его автор прекрасно знал реалии голода, в частности в Днепропетровске, где ему приходилось бывать как раз в это время. Неужели из Парижа, за завтраком в отеле, эти ужасы выглядели лишь темой фельетона?
Вот и в изданных в семидесятые годы воспоминаниях академика Н. Дубинина, своей работой связанного с сельским хозяйством, глава шестая, охватывающая времена насильственной коллективизации и величайшего голода (не обозначенного даже намеком, точно происходило на иной планете), названа «Золотые годы»: «В те годы жизнь кипела вокруг и била в нас ключом. Мы работали, влюблялись, дружили, чувствовали биение пульса страны, жили ее радостями и невзгодами (!). В эти годы ко мне пришла необычайная любовь. Она благоухала и была расцвечена всеми бликами мира. В свете этой любви мир вставал в его прозрачной чистоте. Это была любовь к Александру Пушкину, умному, страстному другу…»
Далее несколько страниц подряд исключительно о Пушкине[8].
Можно, наконец, встретиться с горем глаза в глаза — и ничегошеньки не увидеть. Вот стихотворение интеллигентного и талантливого Дмитрия Кедрина, тоже датированное 1933 годом:
Стихотворение так и называется — «Добро». Образованный поэт, писавший о Рембрандте, о Фирдоуси, о Саади, решительно исключает из «списка благодеяний» (название пьесы Юрия Олеши, написанной тогда же) самое человеческое из человеческих качеств — сострадание, без которого мы не только с опозданием — мы вообще никуда не прибудем…
Что же это за душевное зрение такое даже у тех, кто всей жизнью доказал свою личную порядочность!.. Я ведь не цитирую элементарных негодяев, чьи опубликованные воспоминания тоже у меня под рукой, хочу разобраться в несравненно более сложном явлении — прямой, намертво схваченной зависимости от бытия даже развитого, незаурядного сознания…
Похоже, будто усвоенная идея камнем ложилась в душу, накрепко цементировалась там, придавливая собой и совесть, и разум. Не человек владел идеей, а она — им.
Не это ли имел в виду прозорливый мыслитель и оригинальный естествоиспытатель, один из создателей РСДРП, позднее вышедший из партии, А. Богданов, скорее известный в наше время как оппонент Ленина благодаря работе Владимира Ильича «Материализм и эмпириокритицизм»? Задолго до Октябрьской революции Богданов предостерегал: «Даже там, где социализм удержится и выйдет победителем, его характер будет глубоко и надолго искажен многими годами осадного положения, необходимого (? —
Случаются предсказания более точные, чем свидетельства современников и даже заключения позднейших исследователей.
Часто пишут о той пропасти, которая будто бы напрочь отделяет начало 30-х годов от ситуации, возникшей после убийства Кирова, — то есть решительно отмежевывают причины от следствий и «в свете» последовавших трагедий отказываются видеть их причинно-следственную связь с предшествовавшим.
Упоминают также о линии Н. Бухарина как «
Далее Бухарин всецело присоединяется к «форсированному развертыванию индустриализации», к «заостренной борьбе с кулачеством, борьбе, которая потом вылилась в лозунг ликвидации как класса», к идее «неизбежно обостряющейся классовой борьбы», после чего он логично ставит крест на ряде своих «бывших учеников, получивших заслуженное наказание», мимоходом списывает их со счета. Скажем точнее: попросту вычеркивает из жизни, даже из памяти.
А вот как отвечает он на вопрос о коллективизации в Париже незадолго до своего ареста: «Коллективизация уже пройденный этап, тяжелый этап, но пройденный. Разногласия изжиты временем. Бессмысленно спорить о том, из какого материала делать ножки для стола, когда стол уже сделан».
Проще говоря, средства оправданы достигнутой целью… Не прочитывается ли здесь наперед судьба самого Бухарина?
Не прочитывается ли она гораздо раньше?.. А. Ларина вспоминает: «Что касается Бухарина, то он был одним из активнейших сторонников роспуска Учредительного собрания, которое он именовал уничижительно — Учредиловкой»…
Небезынтересно размышление на сей счет молодого писателя Ю. Полякова, опубликованное «Литературной газетой». Он иронизирует по поводу своих школьных сведений об эсерах, которые-де «не поняли исторических слов знаменитого матроса: «Господа, расходитесь, караул устал!» — и почему-то не могли смириться с роспуском Учредительного собрания, где имели большинство… Конечно, проще и легче списать все наши послереволюционные неприятности на ужасный характер генералиссимуса, но, поверьте, «задумчивые внуки», восстанавливая старательно порванную нами связь времен, однажды полюбопытствуют: а нет ли какой-нибудь связи между героическим матросом, заботящимся об уставшем карауле, и генсеком, прицеливающимся в делегатов XVII партсъезда из подаренной винтовочки?
Не прочитывается ли в бесконечных славословиях Сталину всех, без исключения, выступавших тогда на съезде трагическая участь подавляющего большинства из них? К следующему, XVIII съезду уцелели единицы…
В письме-завещании Бухарина, продиктованном им жене перед самым своим арестом, читаем: «…Вот уже седьмой год у меня нет и тени разногласий с партией… Никогда я не был предателем, за жизнь Ленина без колебаний заплатил бы собственной. Любил Кирова, ничего не затевал против Сталина…»
Насколько же благороднее предстает в наших глазах М. Рютин с его мужественной антисталинской «платформой»!
В послании «Будущему поколению руководителей партии» (отнюдь не ко всем нам, не к народу) — с единственной целью: обелить перед ними свое имя — Бухарин без обиняков, без малейших сомнений расписывается в сопричастности к преступлениям минувших семи лет — к «насильственной коллективизации» и «форсированной индустриализации» (в привычных уже для нашей печати терминах) с их несчетными жертвами. Бухарин не считает нужным хотя бы мельком упомянуть об этом: в глазах истории, по его мнению, жертвы покажутся оправданными, потомки (как и сам он) и не вспомнят о них.
И хочется повторить вслед за публицистом В. Селюниным: «За трагедиями Сергея Мироновича и Николая Ивановича мы не должны забывать страданий Ивана Денисовича», рядового труженика…
Пока я пишу все это, в соседней комнате раздается хохот. Мое многодетное семейство уже в который раз смотрит по телику фильм «Веселые ребята». Бездарная героиня, готовящаяся стать певицей, пьет одно за другим сырые яйца («для голоса»), разбивая их о нос мраморного «антика»…
Обратимся к воспоминаниям самого режиссера Г. Александрова, опубликованным уже не первым изданием в наше время и живо передающим, как снимались самые смешные, наиболее трудные при съемках эпизоды: «В те годы давали о себе знать отголоски нэповских «традиций». Остатки нэповской публики собирались на вечеринки, на которых объедались и напивались. Только в этом состоял их «смысл». (Как увидим далее, время в памяти мемуариста сместилось на несколько лет — решающих. —
Начали с поросенка. Поставили его перед тарелкой с коньяком, ткнули носом, и, к нашему удивлению, поросенок с удовольствием вылакал коньяк и превратился в пьяного хулигана»…
Далее о том, как снимали пьяного быка, прочих обожравшихся и опившихся животных… Здорово, ничего не скажешь! Какой все-таки труд вложен в каждый смешащий нас по сей день эпизод! Как нелегко было загнать скотину на уставленные яствами столы!
Режиссер простодушно вспоминает, что съемки происходили месяц за месяцем, день за днем в 1933 году на Северном Кавказе, вдруг, помимо своего желания, придавая всему рассказанному оттенок жуткого сюрреализма. Разумеется, он и словом не обмолвился о голоде, а ведь тогда
Позволю себе небольшое отступление. Тогда же, когда режиссер публиковал свои творческие мемуары, само упоминание о голоде тщательно вымарали из моего очерка в журнале «Молодой коммунист», и читатель, надо думать, остался в недоумении: как это герой очерка, родившийся в благодатном Сухуми в многодетной семье, остался вдруг один как перст у родителей. Куда девались шестеро его братьев и сестер?..
Может быть, самое интересное в воспоминаниях знаменитого режиссера — тот факт, что «социальный заказ» на безудержно веселый фильм был получен непосредственно от вождя на даче у Горького в августе 1932 года. «Искусство, по-моему, задержалось во вчерашнем дне, — сказал тогда Сталин. — Известно, что народ любит бодрое, жизнерадостное искусство, а вы не желаете с этим считаться. Больше того, — с нескрываемой иронией продолжал Сталин, — в искусстве не перевелись люди, зажимающие все смешное. Алексей Максимович, — обратился он к Горькому, — если вы не против веселого, смешного, помогите расшевелить талантливых литераторов, мастеров смеха в искусстве».
Спустя год с небольшим Сталин осуществил, так сказать, «госприемку» готовой комедии. Опять-таки Горький организовал ее показ членам Политбюро. «Смотрели «Веселых ребят» с явным удовольствием, — вспоминает режиссер. — Смеялись, обменивались репликами. По окончании сеанса все, кто был в просмотровом зале, смолкли, ждали, что скажет Сталин. «Хорошо! Я будто месяц пробыл в отпуске», — сказал он, и все возбужденно стали вспоминать понравившиеся детали кинокомедии».
Какая безотчетно переданная атмосфера низкого холопства! И неизвестно еще, кто в действительности сорвал аплодисменты за талантливый фильм: кинорежиссер ли или «Режиссер всех наших побед». «Нью-Йорк таймс» писала в те дни: «Вы думаете, что Москва только борется, учится, трудится? Вы ошибаетесь… Москва смеется! И так заразительно, бодро и весело, что вы будете смеяться вместе с ней». Эту мысль еще более ярко выразил Чарлз Чаплин. Он сказал: «Александров открыл для Америки новую Россию. До «Веселых ребят» американцы знали Россию Достоевского, теперь они увидели большие сдвиги в психологии людей. Люди бодро и весело смеются. Это — большая победа. Это агитирует больше, чем доказательство стрельбой и речами»…
Я — историк. И мне, вероятно, как никому другому, должно быть близко понятие «человек своего времени». А я все никак к нему не привыкну. Знаю, что для историка непростительный грех приписывать «персонажу» иной эпохи нынешний способ мышления, но вижу, как мои благополучно здравствующие современники уже требуют для себя скидки, ссылаясь на «эпоху застоя», наивно уверенные (может быть, и не слишком наивно), что бытие не просто «определяет сознание», но и как бы намертво перекрывает его. Читаю в газете такое, например, оправдание «героев» нынешнего времени: «Паралич воли, атрофированность социальной мускулатуры у многих и многих достойнейших (?!), казалось бы, людей есть одно из самых тяжких, самых трудновыправимых последствий общественного застоя»…
И впрямь, может ли быть иначе!.. Чему же еще определять наше сознание, как не бытию? «Мир по природе своей материален», тогда как «бытие — философский термин для обозначения объективной реальности, материи». «Материализм — одно из двух главных направлений в философии, дающее единственно правильный ответ на основной вопрос философии об отношении мышления к бытию». Этот единственно правильный ответ таков: «Материализм в противоположность идеализму признает материю первичной, а сознание, мышление — вторичным».
Я цитирую здесь «Краткий философский словарь», изданный в 1939 году для «широких кругов советской интеллигенции, работающей над овладением теорией марксизма-ленинизма» (как сказано в предисловии), тиражом 400 тысяч экземпляров.
Понятий «сознание», «мышление» в этом словаре не ищите. Их там нет. Да и к чему они, если запросто сводятся к понятиям куда более фундаментальным: сознание, как легко понять из вышесказанного, нечто вторичное по отношению к материи, определяемое ею, поскольку бытие, как мы только что тоже узнали, — всего лишь термин для обозначения все той же вездесущей материи…[9]
И раз уж сознание (все-таки, надо думать, высшее проявление материи) определяется бытием, то что же им не определяется!.. Наследственность — та уж точно должна бы определяться бытием. И впрямь, «наследственность есть эффект концентрирования воздействия условий внешней среды, ассимилированных организмами в ряде предшествующих поколений».
Это уже из доклада академика Т. Лысенко на сессии ВАСХНИЛ 1948 года. И сессия, и академик, и его доклад ныне настолько знамениты, что нет, кажется, необходимости возвращаться к этому.
Но все же попробуем.
Лысенко рассуждал так. Любой организм приспособлен к условиям среды, в которой живет. Могло ли это произойти без влияния на него самой этой среды? Если приспособленность целенаправленна (кита — к водной стихии, птицы — к воздушной, пшеницы, ржи, клевера — к данному климату, к данной почве, освещенности, увлажненности…), следовательно, она направлялась конкретными условиями бытия — извне. Меняя эти условия, можно направлять развитие организмов. А так как дети обычно похожи на своих родителей, значит, приобретенные признаки передаются им тоже.
Не правда ли — просто, ясно, логично, здраво? Понятно!
Рассуждения генетиков были куда темнее. В каждом организме, считали они, да что там — в каждой клетке есть особая, совершенно заповедная сфера: внутриклеточный набор генов, сформированный в хромосомы, возникающие перед наблюдателем, точно из небытия, к моменту деления клетки. Только их устройство определяет, во что разовьется зародыш: в кита, в блоху или в пшеничный колос.
Поддаются ли хромосомы воздействию извне? Да, но очень специфичному: радиационному или химическому… Причем воздействие это практически всегда разрушительно, во всяком случае с непредвидимыми результатами. Для того чтобы получить искомую форму, нужен постоянный, из поколения в поколение, отбор удачных отклонений, мутаций. Прямым активным вмешательством (скажем, облучением семени) можно лишь наплодить мутантов, то есть уродов, в надежде обнаружить экземпляр со случайно возникшим нужным признаком. Что-то подобное генетики проделывали с мушками-дрозофилами. Тогда как народное хозяйство нуждалось, конечно, не в мухах, а в многопудовых свиньях, высокомолочных коровах, длинношерстых овцах, рекордистках-несушках…
«Наука же, которая не дает практике ясной перспективы, силы ориентировки и уверенности в достижении целей, недостойна называться наукой», — заявлял «народный академик» Лысенко.
Он, по его словам, гарантированно преобразует озимые злаки в яровые — «яровизирует» семена, увлажняя и охлаждая их; так они, по мнению Лысенко, наберутся нужного им холода (к которому привыкли со времен великих оледенений Земли) и станут уже произрастать как яровые… Не проглядывает ли здесь возможность управлять самим видообразованием, превращать одни виды в другие: сорный овсюг в полезный овес, сравнительно малоурожайную чечевицу в чрезвычайно урожайную кормовую вику… Дали поистине неоглядные.
В сугубо научном «Журнале общей биологии» (1953, т. XIV, № 1) видим фотографии «метелки овсюга с зерном овса» и наоборот — «зерна овсюга из метелки овса», и даже «растение чечевицы, в одном из бобов которого найдено семя плоскосеменной вики»…
Мы бы, вероятно, не поверили, если бы прочли, что свинья опоросилась не одними лишь поросятами, но и ягненком, а увидев такую фотографию, непременно заподозрили бы подвох, — в отношении «вики с чечевикою» мы обычно более доверчивы; многие ли, в конце концов, отличат одно растение от другого… Как знать, быть может, и впрямь рожь «в определенных условиях» является «порождением пшеницы», как утверждает академик в своей брошюре «Новое в науке о биологическом виде» и на страницах второго издания Большой Советской Энциклопедии…
Тут уж недалеко до «управления природой», от которой незачем ждать милостей[10]. Помести человека (тоже в конечном счете всего лишь биологический объект) в соответствующие условия — глянь, получится нечто новое, «новый человек»! Физкультура укрепит тело, бытие сформирует сознание, целенаправленное, без каких-либо отклонений, воспитание послужит окончательной отделкой — и мечта многих поколений утопистов станет наконец явью: пусть до светлого грядущего еще далеченько (не хватает еще, скажем, хлеба и капусты), тогда как люди будущего (на манер героев последних актов пьес Маяковского «Клоп» и «Баня») — пожалуйста, уже налицо!
Вот и Лысенко авторитетно заявляет: «В нашем Советском Союзе люди не родятся (то есть где-то родятся, но не у нас. —
Все это было чрезвычайно близко пониманию Сталина. Он поучал: «Надо беречь каждого способного и понимающего работника, беречь и выращивать его. Людей надо заботливо и внимательно выращивать, как садовник выращивает облюбованное плодовое дерево».
Конечно, следует помнить, что наряду с «облюбованными» не в пример больше «необлюбованных» экземпляров, таких, какие любой селекционер считает браком, неизбежным отходом, и выпалывает без всякого сожаления. Те, кому довелось бывать на дачах Сталина, вспоминают его подстригающим кусты, равняющим их по ранжиру…
В рассуждениях Лысенко (а биология была далеко не единственной из адаптированных к тому времени наук) было несколько весьма привлекательных, на взгляд Сталина, особенностей. Он, разумеется, помнил слова Энгельса, сказанные им на могиле друга: «Подобно тому как Дарвин открыл закон развития органического мира, Маркс открыл закон развития человеческой истории». В эпоху, когда книга Дарвина совершала свое триумфальное шествие по миру, покоряла умы, такое сравнение подчеркивало абсолютную непреложность выводов Маркса. Да и ему самому было не чуждо сравнение главного труда своей жизни с дарвиновским «Происхождением видов». В 1873 году он посылает великому естествоиспытателю первый том «Капитала» с просьбой прочесть, а семь лет спустя предуведомляет Дарвина, что собирается посвятить ему свой труд. Дарвин благодарит, но уклоняется от такой чести: посвящение хотя бы «отдела или тома» сочинения, как говорится в ответном письме Дарвина, «до известной степени означало бы, что я одобряю все сочинение, о котором я, однако, ничего не знаю».
Дарвин упоминает здесь же, что «ограничил себя областью науки», намекая на то, что выводы Маркса не кажутся ему абсолютными.
В сталинском государстве такое сомнение было бы расценено как сугубо крамольное. Как бы то ни было, революционное движение, объявившее марксизм своим знаменем, так или иначе вознесло Сталина на вершину власти; здесь, по его мнению, не должно, не могло быть никаких случайностей. Рычаги истории, вознося Сталина, сработали (конечно же!) неумолимо и закономерно. Во всяком случае, в теории, возникшей тут же и высочайше утвержденной в качестве «самого передового учения».
«Наука — враг случайностей, — в свою очередь заявлял Лысенко. — Такие науки, как физика и химия, освободились от случайностей. Поэтому они стали точными науками… Изживая из нашей науки менделизм-морганизм-вейсманизм, мы тем самым изгоняем случайности из биологической науки».
В глазах Сталина это было весомым доводом в пользу абсолютности выводов адаптированного им марксизма. Случайности не устраивали его даже в микромире, отчего квантовая механика долго пребывала в загоне и освободилась, хотя бы частично, от философской опеки неучей только в связи с очевидным государственным триумфом — успешным испытанием отечественной атомной бомбы.
Другой привлекательной особенностью лысенковской теории был, как уже говорилось, ее необычайный оптимизм, обещание немедленных свершений (тогда в ходу было это забываемое ныне слово), гарантия надежного управления развитием организмов (человек, в понимании Сталина, тоже «организм»), — все это было весьма кстати ввиду «сияющих вершин коммунизма», постоянно упоминаемых в печати…
Слова вольтеровского героя — «всё к лучшему в этом лучшем из миров» — стали едва ли не официальной догмой. Реальности сталинского режима ничуть не колебали эту догму. Это отчасти предвидел и Вольтер. Его Кандиду случается наблюдать казнь высокопоставленного лица; публика ничуть не была огорошена этим, напротив, казалась «чрезвычайно удовлетворенной». «За что убили этого адмирала?» — недоумевает Кандид. «За то, — сказали ему, — что сам он не убил достаточно людей… В нашей стране убивают время от времени одного адмирала, чтобы придать бодрости другим»…
Наконец, в лысенковских рассуждениях была специфичная особенность, отличающая все теории такого рода, выводящая их в разряд «учений»: они были ближе уму и сердцу любого неспециалиста, чем специалиста. В «учении» как бы разом вмещается вся наука (подчас даже не одна), ее альфа и омега, в самом доступном изложении, понятном всякому. Компактность, всеохватность и категоричность рассуждений подкупала профана, льстила его «здравому смыслу».
Самый стиль лысенковских работ, обычно чрезвычайно кратких, обнаруживает прямую связь с установочным произведением эпохи, — «Историей Всесоюзной коммунистической партии (большевиков)», прежде всего со вторым разделом ее четвертой главы — философским, «О диалектическом и историческом материализме». Раздел открывается словами, исключающими какой-либо критический анализ: «Диалектический материализм есть мировоззрение марксистско-ленинской партии». Все здесь написано не для того, чтобы размышлять; для того, чтобы запоминать. Для удобства запоминания отдельные положения нумерованы, подпункты снабжены буквенными обозначениями. «Марксистский диалектический метод характеризуется следующими основными чертами: а)…, б)…, в)…, г)… Марксистский философский материализм характеризуется следующими основными чертами: а)…, б)…, в)…» В наличии три «особенности производства», пять «основных типов производственных отношений» — и не дай бог обнаружить четвертую «особенность» или еще один «тип»![11]
Цитируемая «История» имеет подзаголовок: «Краткий курс». Это ничуть не значило, что вслед за кратким появится полный курс тоже. Ни боже мой! Все, что требовалось для запоминания, уже было изложено «под редакцией комиссии ЦК ВКП(б)» и канонизировано — «одобрено ЦК ВКП(б)», что тоже было вынесено прямо на обложку.
Как «комиссия», так и «одобрение» абсолютно безымянны. Неизвестно еще, кто сам будет канонизирован, хотя бы после смерти, кому суждено быть замордованным и расстрелянным в популярном качестве «врага народа»… Ни одной фамилии даже в обычных выходных данных на последней странице — ни художника книги, ни технического редактора, ни корректора… Книга точно спущена с небес.
Это была священная книга на манер Торы или Корана, одну цитату которой можно было подтверждать лишь другой цитатой из нее же; это был четко очерченный круг познаний в области философии и истории. Об этой философии М. Горький уже не посмел бы отозваться уничижительно, как еще семь лет назад обо всей прочей, этому гнилому продукту «пленной мысли интеллигента»: «Философия даже горчишника не выдумала, а горчишник и касторовое масло в деле борьбы против смерти значительно полезнее философии»… Новой философии, явленной народу, подвластно было все.
«Сам Аллах не может изменить прошлого», — говорят на Востоке; «Краткий курс» смог. В нем наличествовало все, что должно было составить полное, без ненужных просветов, мировоззрение «нового человека, строителя будущего». Такой «курс» в принципе не мог не быть кратким: ему предстояло лечь в голову любого калибра сразу же и целиком. Михаил Зощенко когда-то иронически характеризовал свой стиль: «Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным». Канонизированный «курс» тоже доступен «бедным», нетребовательным в умственном отношении неофитам. И, как выяснилось, вполне способен их устроить, растолковать всё и вся вдоль и поперек, представить универсум простым, как утюг.
Внешне всякое «учение» очень смахивает на подлинную науку, но между ними существеннейшее отличие: в «учении» выводы предшествуют фактам. Научная теория вытекает из совокупности наблюдений, их анализа; один-единственный факт, противоречащий строгой теории, способен разрушить ее до основания. Дарвин в «Происхождении видов» шестую главу назвал — «Затруднения, встречаемые теорией», а седьмую — «Различные возражения против теории естественного отбора»; они его мучили до конца дней.
В любом «учении» таким главам, каким бы то ни было сомнениям, не может быть места; тут принцип иной: вначале возникает идея, для подтверждения которой подбираются факты. «Лишние», не подтверждающие, препарируются или просто отбрасываются. Происходит так не непременно из-за тщеславия «основоположника», тем паче злоумышления. В сталинизме[12], впрочем, наличествует и то, и другое; воссиявшая идея ослепляет некритичный разум, становится «сверхценной», тем паче когда это идея «спасения человечества», по меньшей мере его осчастливливания. До фактов ли тут!..
Считая сталинизм «учением», следует признать его уникальным, исключительным, приспособленным к нуждам единственного человека. «Нуждой» этой была самодержавная власть. Суть всего марксизма была сведена к загадочной «диктатуре пролетариата», персонифицированной в самом Сталине. Загадочной потому, что если пролетарии — те, кому «нечего терять», неимущие (в Советском Энциклопедическом словаре «пролетарии — рабочий класс при капитализме») — приходят к власти, надо думать, терять им уже есть что.
«Учение», как видим, далеко не феноменально. Феноменальным оказалась его власть над людским сознанием. И сегодня еще можно услышать, что Сталин «во всяком случае, был замечательным популяризатором марксизма-ленинизма». Раз уж не продолжателем…
Октябрьский переворот 1917 года произвел прежде всего переворот в умах. Сами его деятели, во всяком случае многие из них, были ошеломлены внезапностью, с какой они овладели положением в смятенной, только что пережившей крушение традиционной монархии, терпящей поражение на фронте стране. Точно сработали в положенный срок какие-то безошибочные механизмы мировой истории…
Хотя почему же — какие-то? Те самые, открытые марксизмом и приведенные в действие Лениным, возглавившим большевиков!..
На известной картине Кустодиева большевик, поднявший красное знамя, Гулливером возвышается над лилипутскими толпами, где отдельный человек едва различим. Самые известные деятели победившей партии сразу же вышли в «вожди» — в крупные и поменьше, всех масштабов и рангов, вплоть до губернских, уездных, даже волостных, если известность простиралась в рамках волости.
Привычка смотреть на победителей снизу вверх не обошла даже талантливых художников, писателей. Вспомним фундаментального Бабичева в «Зависти» Олеши, всевидящего Левинсона у Фадеева, эпического Котовского у Багрицкого, разудалого пленительного Савицкого в бабелевской «Конармии», прототипом которого был «угрюмый, туповатый и неудачливый маршал Тимошенко». Это я привожу воспоминания писателя Льва Разгона, где, в частности, имеется подходящее к нашим размышлениям свидетельство очевидца: «Для моего поколения… живыми богами были политики, поднявшиеся на иерархическую ступеньку «вождей» и «соратников», и те, кто именовался «героями гражданской войны»… Я знал близко многих крупных деятелей партии. Среди них были образованные и умные люди, которых украшали такие превосходные человеческие качества, как бескорыстие, скромность, простота. Но все они были политиками, то есть слово их не стоило ломаного гроша[13]. Они безропотно подчинялись чему-то, сила их была только кажущейся, за ней ничего не стояло. Чувство их зависимости бросалось в глаза с очевидностью, ясной даже такому молодому и увлеченному политикой человеку, каким был тогда я…»
Зависимости — от чего? Прежде всего от идеи, наглядно доказавшей свою непогрешимость и оттого представшей предо всеми незыблемым абсолютом. Мировая война — победа революции — Брестский мир, на другой же день после капитуляции Германии на Западе вдруг обернувшийся нечаянным подарком, — мировой экономический кризис в странах капитала — наступление фашизма, этого «передового отряда империализма», — прямо-таки на глазах оправдывались предсказания (верилось, что именно — предсказания!) «самого передового учения».
Что уж говорить о бабичевых, всякого рода «вождях» на хозяйственном, культурном и прочих «фронтах» со случайным, да и незаконченным («прерванным борьбой») — фельдшерским, адвокатским, среднетехническим!..[14] Воссиявшая над миром истина ослепила даже самых ярких властителей дум первой трети нашего века — Анатоля Франса, Ромена Роллана, Бернарда Шоу, Анри Барбюса, Рабиндраната Тагора, Линкольна Стеффенса, Луи Арагона…
Не только марксизм, но и вообще социальные умозрения стали в необычайной цене. Нарасхват были книги утопических социалистов, из которых пытались вызнать черты грядущего, стоявшего, казалось, у порога. Философствовали взахлеб чуть ли не со школьной скамьи, оперируя тиражированными в тысячах газетных и журнальных статей цитатами. В особенном ходу была мысль Гегеля (повторенная Энгельсом) о свободе как осознанной необходимости. Ею прямо-таки упивались, она утешала тогда многих. Даже я, малец, знал ее наизусть и вроде бы понимал смысл. Когда же, наконец, попробовал усомниться в ее справедливости и заявил по какому-то сугубо личному поводу, что свобода — это свобода, и все тут, мой дядя, рядовой служащий сахарного завода, прямо-таки зашелся в гневе:
— Посмотрите на него! Он думает, что умнее Гегеля!.. Сопляк!
Словом, сильна была уверенность в том, что окончательные истины уже открыты, разве что не до конца нами, смертными, осмыслены; личный жизненный опыт, собственный разум, здравый смысл, наконец, не ставились ни в грош. Адаптированной цитате верили, своим глазам — нет. И это мы находим еще у Вольтера:
«— Мой дорогой Панглос, — сказал ему Кандид, — когда вас вешали, резали, нещадно били, когда вы гребли на галерах, неужто вы продолжали думать, что все в мире идет к лучшему?
— Я всегда оставался при своем прежнем убеждении, — отвечал Панглос, — потому что я философ. Мне непристойно отрекаться от своих мнений: Лейбниц не мог ошибиться, и предустановленная гармония есть самое прекрасное в мире, так же как полнота вселенной и невесомая материя».
Дядя мой по вечерам после работы потихоньку со словарем переводил для себя с немецкого Марксов «Капитал», подозревая, что в официальном переводе упущено, может быть, что-то самое главное, ключ к царству разума, справедливости и свободы, которая конечно же представляла собой «осознанную необходимость». Это он, дядя, настоял, чтобы мне дали мое имя — Маркс…
Зощенковский обыватель, стихийно, нутром почуявший, что иной, «внефилософской», свободы нет и быть не может, высказался определеннейшим образом: «Я всегда симпатизировал центральным убеждениям. Даже вот когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп так нэп. Вам видней».
Красочно описывает очевидец Михаил Булгаков «наш ответ лорду Керзону» в середине мая 1923 года: «В Охотном во всю ширину шли бесконечные ряды, и видно было, что Театральная площадь (перед Большим театром в Москве. —
— Ле-вой! Ле-вой! — отвечала ему толпа. Из Столешникова выкатывалась новая лента, загибалась к обелиску. Толпа звала Маяковского. Он вырос опять на балкончике и загремел:
— Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон! — И стал объяснять: — Из-под маски вежливого лорда глядит клыкастая морда!!.»
(У М. Чудаковой, откуда взято описание, — «клыкастое лицо» с пояснением, что все-таки, «видимо, было — «морда».)
«Поднято ярости масс — семь», — как напишут позже Ильф и Петров. Маяковский же, язвивший по всяческому поводу, соблюдал величайший пиетет в отношении как «центральных убеждений», так и «пролетарских масс». В его произведениях герои — непременно представители «коллектива», «класса», «прослойки»: «литейщик Иван Козырев», «работница Зоя Березкина», «комсомолец Петр Кукушкин», бюрократ Победоносиков, перерожденец Присыпкин и просто — «слесарь», «батрак», «интеллигент» и т. д. — без конкретизации. Так сказать, без долгих слов ясно, что у первых двух «нутро» — что надо, у интеллигента же — непременно с гнильцой…
Социальная принадлежность человека определяет его суть[15]. М. Горький разъяснял в 1931 году в своем «Ответе интеллигенту»: «В Калабрии и Баварии, в Венгрии, Бретани, в Африке, Америке крестьяне не очень сильно психологически отличаются друг от друга, если исключить различие языка. На всем земном шаре крестьянство приблизительно одинаково беспомощно и одинаково заражено зоологическим индивидуализмом… Индивидуализм интеллигента XIX–XX вв. отличается от индивидуализма крестьянина не по существу, а только по формам выражения; он более цветист, глаже отшлифован, но так же зоологичен, так же слеп».
Бытие уже настолько ассоциируется с «сознанием», что второе попросту отбрасывается за ненадобностью. «Классовое сознание» — и все тут! Иного не дано. «Личность отстаивает свою мнимую свободу, — растолковывает пролетарский писатель из своего прекрасного далека, из Сорренто на берегу Неаполитанского залива, интеллигентам всех стран. — Стану ли я отрицать, что в Союзе Советов личность ограничена? Разумеется — нет, не стану. В Союзе Советов воля личности ограничивается каждый раз, когда она враждебно направлена против воли массы, сознающей свое право строительства новых форм жизни, против воли массы, которая поставила пред собою цель, недосягаемую для личности, даже сверхъестественно гениальной. Передовые отряды рабочих и крестьян Союза Советов идут к своей высокой цели, героически претерпевая на пути множество внешних, бытовых неудобств и препятствий».
«Единица — вздор, единица — ноль» — вот он, страшненький лозунг грянувшей эпохи, «лучшим, талантливейшим поэтом» которой был объявлен Маяковский. И не голодного нищего встретил другой поэт, «не сотворивший добра» Дмитрий Кедрин, а классовую особь, от которой — само собой! — «хлебным вином разит». Не изо рта разит (человек голоден, «нужда спихнула его») — из его классового нутра! Живой человек предстает перед поэтом на манер «крестьян» и «крестьянок» Казимира Малевича и других авангардистов, столь обильно тиражируемых ныне на цветных вкладках самых популярных наших журналов («Сенокос», «Голова крестьянина», «Девушки в поле»…), лишенных не только глаз, губ и прочих аксессуаров лица, но и самих лиц (а подчас и голов), как бы живописных аллегорий столь ходкого в 30-е годы сомнительного тезиса Фейербаха насчет «идиотизма сельской жизни». Странно соседствуют в наше время эти изображения существ, лишенных всего человеческого, с помещенными рядом воспоминаниями и статьями об ужасах «раскулачивания»…
Сотворены ли мы «по образу и подобию Бога»? Независимо от того, атеисты мы или верующие, — вот единственная основа всей эстетики, гуманизма как такового.
Нас сегодня сбивает с толку то обстоятельство, что изуверы XX века — Гитлер, как и Сталин, и Мао, — не жаловали формалистов — «авангардистов», «футуристов», «супрематистов», т. п. Да ведь и первого, и второго, и третьего понять можно! В созданной ими кошмарной действительности важно было опереться хоть на подобие здравого смысла да еще и уверить народ в том, что Вождь, любующийся восходом (полотно «Утро нашей Родины», уж не помню, какого живописца, помню, что «народного», лауреата Сталинской премии I степени), есть отражение реальности.
Само собой, такой «реализм» любезнее всякого формализма с его смутным содержанием да еще непременно оснащенного собственными манифестами и «учениями», без которых «новации» и не понять. «Пролетариат — творец будущего, а не наследник прошлого», «Мы прекрасны в неуклонной измене своему прошлому», «Разрушать — это и значит создавать», «Взорвать, разрушить, стереть с лица земли старые художественные формы — как не мечтать об этом новому художнику, пролетарскому художнику, новому человеку»… Невольно задумаешься: не ущемляются ли такими широковещательными призывами прерогативы «Вождя всех народов»… «Я развязал узлы мудрости… Я преодолел невозможное…» — декларировал в упоении Малевич. Не переплюнул ли самого Сталина?..
Тем паче что дело уже было сделано. «Авангардное искусство», в частности живопись, заменившая изображение конкретного человека, узнаваемого лица, реальной вещи условными цветовыми и графическими формулами, немало споспешествовало развенчанию «мифа» об уникальности, неповторимости личности. Этим, впрочем, авангардисты подрывали доверие и к собственному творчеству, лишенному узнаваемой индивидуальности, что в немалой степени способствовало их последующему разгрому. Ярко пишет об этом самоубийственном феномене современный поэт Евгений Рейн в стихотворении «Авангард»:
Общество вступило в очередной этап своей истории. Привычка к адаптированному идеологизированному мышлению — стереотипами, готовыми формулами, не требовавшими мыслительной работы, стала едва ли не всеобщей. Психология толпы все более становилась сознанием индивида. И Зощенко так оправдывал свой стиль, «доступный бедным»: «Я не собираюсь писать для читателя, которого нет». Популярность «пошляка Зощенко» (как назовет его Жданов) и не снилась его коллегам, писавшим самым «высоким штилем» о пятилетках, домнах, «городах будущего» и «ветвистой пшенице».
Горький на Первом Всесоюзном съезде советских писателей призывал к «коллективной работе над созданием книг», которая «имеет некоторое сходство с работой лабораторий, научно-экспериментально исследующих те или иные явления органической жизни». (Для Сталина труд писателя, «инженера человеческих душ», приближался, видимо, больше к техническому.) «Я имею смелость думать, что именно метод коллективной работы с материалом поможет нам лучше всего понять, чем должен быть социалистический реализм, — сказал в заключительном слове Горький с трибуны съезда. — Товарищи, в нашей стране логика деяний обгоняет логику понятий, вот что мы должны почувствовать». Разумеется, наиболее активно в этом отношении, «неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина»…
Генерализированной идее, объявленной абсолютом, после смерти Ленина неизбежно предстояло персонифицироваться в ком-то другом. Сомнений не было: такой «персоной» мог стать лишь официальный носитель идеи, верховный жрец — «вождь партии и народа». В недалеком будущем — «Вождь всего прогрессивного человечества». Кто бы он ни был, к нему и только к нему были устремлены взоры, и ему, в общем, оставалось почти непроизвольно (так казалось) собирать дань благодарности и восторга.
Насколько сам он верил, что его воплощение в носителя Истины, в небожителя, иначе говоря, вполне закономерно, а не явилось итогом цепи случайностей, на которые так горазда история? (Она выделяется из природных процессов как раз тем, что не знает дублирования событий, изобилуя именно уникальными совпадениями.)
Одно можно утверждать определенно: в «царстве разума, справедливости и т. д.» Сталин разуверился первым из «соратников», что дало ему решительный перевес над ними. Как ни интриговали «вожди», они все-таки почитали долгом своим верность идее, их вознесшей, были скованы хотя бы относительными нравственными обязательствами друг перед другом, ибо каждый в той или иной мере являлся полномочным носителем Истины. Можно сказать, все они были «верующими марксистами», членами некоего идейного братства.
Да, в борьбе за власть, которую они понимали прежде всего как утверждение научной Истины, могущей облагодетельствовать человечество, они были порой жестоки — но с врагами! В горячке гражданской войны даже брали заложников — но для того лишь, чтобы обезвредить возможных противников! Да, принуждали старых военспецов служить новой власти, угрожая их семьям, — но во имя высшей цели!.. Представить, что все это (и многое иное) обрушится невдолге на них самих, они бы не смогли; они бы не нашли этому логического (по их понятиям) оправдания. Захватив и удержав государственную власть для блага человечества, или, по меньшей мере, многострадального народа бывшей Российской империи (как им хотелось думать), они как бы списывали с себя все прежние грехи, оставляя одни заслуги.
Конечно, когда выяснилось, что реализовать власть в соответствии с идеей не в пример труднее, чем захватить эту власть и даже удержать ее в кровавой схватке, и у них появились сомнения в абсолюте (в чем они не признались бы, вероятно, и самим себе); потому-то «соратники» и не препятствовали, в сущности, возвышению напористого Сталина, прагматика и тактика до мозга костей, который мог подкрепить проседавшую «теорию» какими-то реальными решениями, в случае же провала и сам, как казалось, годился на роль козла отпущения. Они не рассчитывали только на то, что Сталину не нужны были никакие логические обоснования (он их придумывал для других), что ему наплевать на какую бы то ни было идею, кроме одной — идеи безудержной личной власти. Являясь формально «верховным жрецом» идеи, он шаг за шагом укреплял в стране теократический режим, подобный — в принципе, а не в частностях — режиму Хомейни в современном Иране, незыблемому, несмотря даже на военное поражение и постоянные хозяйственные провалы, потому что в основании иррациональный фетиш, идея.
Раз идея священна, любые просчеты должны быть списаны за счет чего угодно. «Вредительство», «саботаж», «империалистические козни» — все шло в ход; вдруг вскрываемые «белогвардейские гнезда», руководимые откуда-то из-за рубежа, «шахтинское дело», «процесс промпартии», — пламенные речи прокурора Н. Крыленко, требовавшего обычно «высшей меры», — все это обстановка, в которой происходило возвышение Сталина[16]. В конце концов, не размениваясь, так сказать, «по пустякам», он пустил в ход свою знаменитую теорию (разумеется, «непогрешимую») о «неизбежном обострении классовой борьбы по мере укрепления социализма», загодя оправдывавшую любые репрессии. Теократичность режима была подчеркнута самим названием репрессивных органов до создания Наркомата внутренних дел: ГПУ, ОГПУ — Объединенное государственное политическое управление…
Идея все более ассоциировалась с именем Сталина, первого среди равных, убаюканных, прямо скажем, идеологическим самомнением. Они, кичившиеся своими революционными заслугами, помнили, конечно, как Коба был когда-то у них чуть ли не на побегушках. Они утешались мыслями классиков марксизма насчет того, что историческая необходимость, воплощенная в народном движении, неизмеримо перевешивает силу и значение любой личности; так что пока они на гребне этого процесса — «исторически неизбежного»! — даже руководят им, то вполне неуязвимы. После победоносно завершенной гражданской войны Лев Троцкий, не без оснований полагая себя «архитектором победы», даже отказывался от предлагавшихся ему высоких должностей, высокомерно предпочитая роль «стратега», занятого общегосударственными, даже общемировыми, а не частными вопросами.
Правда, в 1926 году, спохватившись, он назвал Сталина «могильщиком революции», тогда как Лев Каменев годом ранее на XIV съезде партии предпринял поистине отчаянную попытку, время для которой было уже безвозвратно упущено. Свое беспрецедентно длинное, постоянно перебиваемое репликами с мест выступление на съезде Каменев вдруг завершил словами: «…И, наконец, третье. Мы против того, чтобы Секретариат (чьи функции понимались вначале как чисто технические, «секретарские». —
Стенограмма съезда фиксирует в зале «шум», «аплодисменты ленинградской делегации», голоса с мест: «Неверно!», «Чепуха!», «Вот оно в чем дело!», «Раскрыли карты!»; крики: «Мы не дадим вам командных высот», «Сталина! Сталина!» Делегаты встают и приветствуют тов. Сталина. Бурные аплодисменты. Крики: «Вот где объединилась партия. Большевистский штаб должен объединиться».
Член ЦК от ленинградской организации Г. Евдокимов с места: «Да здравствует ЦК нашей партии! Ура! (Делегаты кричат «Ура!».) Партия выше всего! Правильно!» (Аплодисменты и крики «Ура!».)
Евдокимова, однако, перебивают «голоса с мест»: «Да здравствует тов. Сталин!!!» Тут уже в стенограмме «бурные, продолжительные аплодисменты, крики «Ура!». Шум».
Председательствующий А. Рыков: «Товарищи, прошу успокоиться. Тов. Каменев сейчас закончит свою речь».
Каменев: «Эту часть своей речи я начал словами: мы против теории единоличия, мы против того, чтобы создавать вождя. Этими словами я и кончаю речь свою».
Аплодисменты ленинградской делегации.
Голос с места: «А кого вы предлагаете?»
Председательствующий: «Объявляю 10-минутный перерыв».
После перерыва выступили самые уважаемые члены партии, призывая к единству и сплоченности рядов как бы перед лицом некоей внешней силы, точно в самих разногласиях и был корень всех бед, тогда как в сплоченности заключалась сама истина.
Член ЦКК М. И. Ульянова: «Товарищи, я взяла слово не потому, что я сестра Ленина и претендую поэтому на лучшее понимание и толкование ленинизма, чем все другие члены нашей партии… Тов. Сталин совершенно прав, когда в своем докладе указал на то, что кадры нашей партии растут в идейном отношении. Я бы сказала, что они необычайно выросли за последние два года… Товарищи, я хотела бы напомнить вам о том, как относился Ленин к дискуссиям в нашей партии, как больно он их переживал, как всегда старался принять все меры к тому, чтобы возможно скорее их изжить, ибо он понимал — и это должен понять каждый член нашей партии, — как дорого они нам обходятся, как много сил мы на них растрачиваем… Товарищи из ленинградской делегации (выступившие против Сталина. —
Аплодисменты. Крики: «Правильно!»
Член ЦК М. Томский: «Нужно вовремя суметь признать свои ошибки и склонить голову перед волей партии. Так вот здесь это и сделайте».
Шумные аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают».
Внутренние основания такому безоговорочному склонению головы, может быть, лучше других сформулировал член ЦК Г. Пятаков. Современный советский историк Е. Амбарцумов пишет: «Близкий друг Пятакова, меньшевик-эмигрант Валентинов (Вольский) встретил его в Париже в 1928 году, вскоре после капитуляции оппозиционеров, и упрекнул в нехватке морального мужества. В ответ Пятаков сослался на отсутствие, по его словам, у подлинного большевика всяких ограничителей — моральных, политических и даже физических. «Подлинный большевик, — добавил он, — растворяет свою личность в партийной коллективности» и поэтому может отрешиться «от любого своего личного мнения и убеждения».
«Физические ограничители» все же были; на процессе 1937 года Пятаков, сломленный пытками, убедился в этом[17]. Е. Амбарцумов справедливо пишет, что «была — этого не вычеркнешь — определенная социально-психологическая основа для «сотрудничества» обвиняемых с обвинением. Она — в эрозии моральных устоев, тех непреходящих общечеловеческих ценностей, к которым мы обращаемся сегодня… Вот сколь убийственен и самоубийственен моральный нигилизм, который выдавали за революционность!»
Именно смиренные покаяния прежних оппозиционеров на XVII съезде партии, уже после того как преступность сталинской «коллективизации» стала очевидной, позволили объявить его «съездом победителей», выдали их Сталину морально разоружившимися, опозоренными перед всей страной. Состоявшиеся вскоре «открытые процессы» были уже, как говорится, «делом техники».
Вот что читаем у присутствовавшего на процессе 1937 года Лиона Фейхтвангера, недоумевавшего, однако же, заключившего свой «отчет о поездке» в Москву патетическим «да, да, да!» сталинскому государству. Он писал: «Я никогда не забуду, как Георгий Пятаков, господин среднего роста, средних лет, с небольшой лысиной, с рыжеватой, старомодной, трясущейся острой бородой, стоял перед микрофоном, и как он говорил — будто читал лекцию. Спокойно и старательно он повествовал о том, как он вредил в вверенной ему промышленности. Он объяснял, указывал вытянутым пальцем, напоминая преподавателя высшей школы, историка, выступающего с докладом о жизни и деяниях давно умершего человека по имени Пятаков и стремящегося разъяснить все обстоятельства до мельчайших подробностей, охваченный одним желанием, чтобы слушатели и студенты все правильно поняли и усвоили… Я должен признаться, — добавляет Фейхтвангер, любуясь своей объективностью, — что, хотя процесс меня убедил в виновности обвиняемых, все же… поведение обвиняемых перед судом осталось для меня не совсем ясным. Немедленно после процесса я изложил кратко в советской прессе свои впечатления… Советские люди не представляют себе этого непонимания. После окончания процесса один московский писатель горячо выступил по поводу моей заметки в печати. Он сказал: «Фейхтвангер не понимает, какими мотивами руководствовались обвиняемые, признаваясь. Четверть миллиона рабочих, демонстрирующих сейчас на Красной площади, это понимают».
«Разделяя, властвую», — мог бы с удовлетворением констатировать Сталин. Очередная «ярость масс» явилась еще одним наглядным свидетельством того, что они равнодушно отвернулись от бывших вождей, так же как сами эти вожди остались равнодушными как к страданиям миллионов крестьян, так и прочих, в их глазах «исторически обреченных». В архиве писателя В. Вересаева сохранилась запись обсуждения в 1923 году рукописи его романа «В тупике» высшими политическими руководителями страны. Вересаев фиксирует свою беседу с Дзержинским: «Между прочим, я его спросил, для чего было проделано в Крыму то, что мне пришлось видеть там, помнится, в 1920 году. Когда после Перекопа красные овладели Крымом, было объявлено во всеобщее сведение, что пролетариат великодушен, что теперь, когда борьба кончена, предоставляется белым на выбор: кто хочет, может уехать из РСФСР, кто хочет, может остаться работать с Советской властью. Мне редко приходилось видеть такое чувство всеобщего облегчения, как после этого объявления: молодое белое офицерство, состоявшее преимущественно из студенчества, отнюдь не черносотенное, логикой вещей загнанное в борьбу с большевиками, за которыми они не сумели разглядеть широчайших народных трудовых масс, давно уже тяготилось своей ролью и с отчаянием чувствовало, что пошло по ложной дороге, но что выхода на другую дорогу ему нет. И вот вдруг этот выход открывался, выход к честной работе в родной стране.
Вскоре после этого предложено было всем офицерам явиться на регистрацию и объявлялось: те, кто на регистрацию не явятся, будут находиться вне закона и могут быть убиты на месте. Офицеры явились на перерегистрацию. И началась бессмысленнейшая кровавая бойня. Всех являвшихся арестовывали, по ночам выводили за город и там расстреливали из пулеметов. Так были уничтожены тысячи людей. Я спрашивал Дзержинского, для чего все это было сделано? Он ответил:
— Видите ли, тут была сделана очень крупная ошибка. Крым был основным гнездом белогвардейщины. И чтобы разорить это гнездо, мы послали туда товарищей с совершенно исключительными полномочиями. Но мы никак не могли думать, что они так используют эти полномочия.
Я спросил:
— Вы имеете в виду Пятакова? (Всем было известно, что во главе этой расправы стояла так называемая «пятаковская тройка…»)».
Вопрос соотношения бытия и сознания далеко не так прост, как обычно думают, произнося заученную формулу, хотя бы потому, что сознание, в свою очередь, реализуется в поступках, составляющих человеческое бытие. И не демонстрирует ли нам сталинщина феномен сознания — преступного, даже патологического с медицинской точки зрения, быть может, определившего тем не менее бытие огромного современного, в массе своей грамотного народа?
Создание «нового человека» чрезвычайно облегчалось тем, что у него отныне практически не могло быть, не должно было быть, частной жизни, связанной всегда и везде так или иначе с личной собственностью хотя бы на жилище и клочок обрабатываемой земли. Социальное устройство, при котором все, без исключения, состоят на службе у государства и кормятся с его ладони, когда судьба даже приусадебного надела зависит от благорасположения властей, не оставляла человеку обычной возможности удалиться в самодостаточную в экономическом, а отчасти и в нравственном отношении жизнь. Дом давно перестал быть «крепостью», потому что перестал быть «моим домом». Горький, всегда ратовавший против собственности, в 1928 году извинялся перед своей безработной корреспонденткой, безграмотной и убогой, «больной большевизмом», по ее словам, призывавшей его «не уезжать в Италию, отказаться от своей виллы, быть настоящим пролетарским писателем»: «Товарищ Безработная!.. Я, разумеется, останусь с такими, как Вы. Однако на зиму я, вероятно, уеду в Италию, где мною не кончена литературная работа, кончить которую здесь я не могу. Кстати: у меня там нет своей виллы. У меня никогда не было и не будет своих домов, своей «неподвижной собственности», — с очевидной гордостью заключает писатель, не ощущая в своих словах невольного иронического подтекста.
А. Ларина вспоминает рабочую лагерной кухни, обслуживавшую «членов семей изменников Родины»: «Так убого было ее существование на воле, так полно оно было заботами о детях, о хлебе насущном, так тяжка была для нее работа в порту (все же не безработица, не голод. —
Разумеется, с жизнью подавляющего большинства «на воле» даже скромный Бухарин (и его жена) не смог бы себя отождествить: все-таки отдыхал в Мухалатке (в Крыму), лечился в Нальчике, охотился в горах, наезжал и в Париж… Надо ли сомневаться, что бытие так или иначе определяло и его сознание, и других, чье существование было столь не похоже на жизнь вождей?
Но и те и другие обязаны были думать (во всяком случае, вслух) совершенно одинаково, в духе очередной «передовой теории». Равенство было только в этом, зато это было поистине «всеобщее равенство». И ни у кого не могло быть сомнений в том, что все, что происходит, обусловлено теоретически предугаданной исторической необходимостью и сталинская действительность — это лучший из возможных миров.
Классики марксизма наряду с утверждением определяющей роли общественного бытия подчеркивали также, что «теория становится материальной силой, как только она овладевает массами», иначе говоря, непосредственно воздействует на наше бытие. Эта мысль удостоилась, в числе немногих, быть включенной в «Краткий курс»; Сталин любил вставлять ее в свои речи, это подтверждало материальную весомость его собственных теорий, вроде бы марксистских, но предельно адаптированных — «для бедных». Вот как в сталинском изложении выглядит все та же мысль о приоритете общественного бытия над сознанием: «Каков образ жизни людей, таков образ их мыслей».
Это плоское и вполне невинное в любой другой голове убеждение имело у нас поистине чудовищные последствия. О некоторых уже говорилось. Оно же явилось обоснованием всеохватного, не виданного нигде анкетирования для выяснения «через» образ жизни образа мыслей — всевозможных «листков по учету кадров» с поистине провокационными вопросами; заполнявший листок, по сути, в той или иной степени предавал и своих близких…
В сталинских концлагерях заключенные с маху делились на категории «социально близких» уголовников и — прочих, неисправимых даже в теории, подведенных самим «образом жизни» к крайней ступени падения. «Классовая ненависть», «классовая солидарность», вообще «классовые инстинкты» считались определяющими, сама совесть объявлялась «классовой» (что уж тут говорить о сознании!) — иначе говоря, не принадлежащей личности, а тоже как бы обобществленной. Впрямую провозглашенное Гитлером «освобождение от химеры совести» здесь было обставлено нехитрыми философскими сентенциями, в чем многие находили утешение и тогда, когда Сталина с его обиходной «мудростью» уже давно не было в живых. Вот как оправдывался в «эпоху застоя» очеркист К. Буковский, один из постоянных авторов кочетовского «Октября»: «Мой оптимизм — не говоря уже о реализме — в отношении к тому времени состоит в том, что мы в эти годы ни в чем не сомневались и еще менее что-либо видели. Мы видели только то, что нам виделось, и был ли это «гипноз» или попросту наше романтическое (основанное на вере и на нашем убеждении) представление об окружающем, я не знаю, но скорее это все-таки было наше собственное представление. Представление твердое и убежденное, никаких сомнений у нас не было, и выдумывать их задним числом, на лестнице, — это по меньшей мере практично и, как бы это сказать еще более мягко, очень, что ли, обдуманно… Мы были лучше и тверже тогда. Мы просто ни в чем не сомневались».
Немцы после войны оправдывались примерно так же: ничего-де не видели, даже не подозревали о существовании «где-то» лагерей уничтожения. Но если бы и у них разразился мор, подобный нашему в начале тридцатых, самые верноподданные из них не посмели бы все же утверждать, что ни о чем не догадывались, не видели трупы на улицах… Талантливый Буковский (кстати, одним из первых заинтересовавшийся арендным подрядом) умело синтезировал в немногих словах всю нехитрую философию послесталинских сталинистов, легко и просто убаюкивающих свою совесть.
Если допустить даже, что наш автор некогда так-таки «ни в чем не сомневался», странно все же, что уже из иной эпохи, после ошеломляющих разоблачений XX съезда, он все равно в том прежнем состоянии кажется себе «лучше», чем теперь, когда сомнения просто неизбежны. Еще более удивительно то, что всех своих современников — разом, скопом — он пытается подогнать вровень с собой, тоже представить «лучше», чем, может быть, они были на самом деле: «Было такое время коллективизации сельского хозяйства, которое надо осмысливать даже больше, чем время, когда происходили необоснованные репрессии и ссылки. (Не получается ли, что во время коллективизации не было ни того ни другого? —
Опять же, если следовать логике Буковского, «осмысливать», то есть сомневаться (без этого какое же осмысление!), означает быть «хуже», — так не следует ли навсегда заречься этого занятия и быть «лучше»?.. Вот он, образчик вполне «яровизированного» сознания, еще и теоретизирующего на собственный счет и способного всякий раз, когда придется, менять местами «хуже» и «лучше», точно это вполне взаимозаменяемые понятия.
Такими людьми отмечена целая эпоха, о них Пастернак писал:
«Мучения» такого рода жертв все же, надо думать, вполне сносны, раз они благополучно прожили отпущенный им природой срок, а многие процветают и поныне, даже не подозревая, что и они — жертвы. Генрих Гейне полагал, что совесть таких людей в ягодицах, на которые, поскользнувшись, мягко и безопасно падать.
Но это еще слишком обычное состояние духа, годящееся разве что для рассказца в духе Зощенко. Куда удивительнее признания одного из, казалось бы, творцов эпохи, маршала Г. Жукова, обнародованные «Огоньком»: «Я не чувствовал тогда, перед войной, что я умнее и дальновиднее Сталина, что я лучше его оцениваю обстановку и больше его знаю. У меня не было такой собственной оценки событий, которую мог бы с уверенностью противопоставить, как более правильную, оценкам Сталина. Такого убеждения у меня не существовало. Наоборот, у меня была огромная вера в Сталина, в его политический ум, его дальновидность и способность находить выходы из самых трудных положений. В данном случае в его способность уклониться от войны, отодвинуть ее».
Человеку, которому страна в значительной степени обязана своей победой над Гитлером, встретившему войну начальником Генерального штаба, ни в коем случае не смею противопоставлять своего отца, закончившего жизнь «в ранге» заводского шорника, ремонтировавшего распространенные прежде ременные передачи, шкивы. Но не могу не помнить, что, когда в августе 1939 года Риббентроп прилетел в Москву и в газетах с помпой было объявлено о заключении Пакта о ненападении, отец с тревогой сказал маме: «При чем тут ненападение, мы же даже не граничим с Гитлером?»
Мы тогда действительно нигде, ни в какой точке не граничили с Германией, нас разделяла большая — и по территории, и по численности населения — Польша, которой (еще даже безо всякого риска для нас) следовало помочь и самолетами, и вооружением, даже и добровольцами — при согласии, разумеется, самой Польши. Как бы ни относились к нам тогда ее правящие круги, вынужденные силой исторических обстоятельств защищаться от агрессии, они тем самым защищали бы и нас.
Еще вопрос: рискнул ли бы Гитлер на авантюру, если бы объявленные тогда западные гарантии Польше были бы подкреплены еще и нашими, рискнул бы пренебречь предостережением Бисмарка — только ли его одного! — насчет «кошмара коалиции» Запада с Востоком для Германии, расположенной в центре Европы?.. Ведь Англия и Франция объявили Гитлеру, что начнут войну, если он нападет на Польшу, то есть двинется на восток. И пакт Риббентропа — Молотова не мог не лишить их решимости. Связанные своими гарантиями Польше, они все-таки объявили войну Германии, но вели ее поначалу вяло — и потому, что напали все-таки не на них, и понимая, что Польша, отрезанная территориально от союзников, обречена.
Словом, была Германия от нас за двумя государственными границами, а вот когда Гитлер захватил Польшу в сентябре 1939 года, тогда мы действительно получили границу общую — будущий кровавый фронт немецкого вторжения в Белоруссию. Хотя о прочих фронтах пока что не могло быть и речи…
Неужели вера в Сталина настолько ослепила талантливого, опытного военачальника, что он не увидел прямой угрозы стране в сближении с агрессором, в выходе на общую границу, которая в первую мировую войну уже являлась фронтом?..
Но Сталину с его (по Жукову) «политическим умом» и «дальновидностью» словно бы представлялся еще слишком коротким образовавшийся отрезок нашей общей границы с гитлеровским рейхом, хотя любому хоть сколько-нибудь здравомыслящему человеку было ясно, что результатом наших предвоенных конфликтов с Финляндией, с Румынией (единственной тогда нефтедобывающей страной Западной Европы; у Германии своей нефти не было), с Венгрией явится лишь их враждебность к нам, приглашение на свою территорию немецкой подмоги, как оно, к несчастью, и вышло в конечном счете, так что вместо узенького, в пределах тогдашней Польши, фронта с территориально ничтожной, по сравнению с нами, Германией сформировался огромный — от Баренцева моря до Черного, и можно было уже предвидеть грядущие страшные жертвы.
Отец только ахал всякий раз при очередном «радостном» газетном известии, которые в последние предвоенные годы обрушивались на нас особенно часто, начиная тихий разговор с мамой (обычно ночью, когда считалось, что я спал) с таких слов: «Да что же это «он» опять делает!..» «Он» — Сталин.
Говорить о каком-то специфическом провидческом гении (как у мальчика, упомянутого Юрием Трифоновым в «Доме на набережной») не приходится: достаточно было взглянуть хотя бы и на школьную географическую карту. Просто — элементарный здравый смысл, правда не зашоренный наперед духовными фантомами, «огромной верой в Сталина», которой, по сути, заслоняется старый, заслуженный маршал.
Пока западные демократии как-никак противоборствовали Гитлеру, а Британия даже в критические месяцы, оставшись с глазу на глаз с ним, все же отказалась заключить мир или хотя бы пойти на перемирие, Сталин, олицетворявший огромную Россию, не только не проявил минимальную солидарность, напротив, устами Молотова заявил: «Идеологию гитлеризма, как и всякую другую политическую систему, можно признавать или не признавать — это дело политических взглядов. Но любой человек поймет, что идеологию нельзя уничтожить силой, нельзя покончить с ней войной. Поэтому не только бессмысленно, но и преступно вести такую войну за «уничтожение гитлеризма», прикрываясь фальшивым лозунгом «борьбы за демократию», — то есть загодя объявил агрессорами наших завтрашних союзников.
Такая вот «дальновидность»!.. И это еще не всё. Из публикации «Правды» уже в наши дни узнаем, что вплоть до момента нападения на нас наши торговые корабли без заминки, по особому распоряжению Сталина, доставляли Германии «уголь, машины, зерно, хлопок, руду, пеньку, станки…», стратегические, в условиях войны, грузы. Да и сами 22 июня 1941 года застряли во вражеских портах в качестве, так сказать, бесплатного подарка…
А на предупреждение Черчилля об опасном сосредоточении немецких войск вдоль советской границы «ТАСС уполномочен был заявить»: «По мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы». Британского премьера обвиняли в злостном намерении поссорить нас с «германским союзником», столкнуть лбами, чтобы британцы, к тому времени воевавшие с Гитлером один на один, получили хотя бы минимальную передышку…
На календаре было 14 июня 1941 года. Г. Жуков уже полгода состоял в должности начальника Генерального штаба…
22 июня Черчилль заявил по радио без обиняков: «…За последние 25 лет никто не был более последовательным противником коммунизма, чем я. Я не возьму обратно ни одного слова, которое я сказал о нем». Но — «я вижу русских солдат, стоящих на рубежах родной страны, охраняющих землю, которую их отцы населяли со времен незапамятных, я вижу нависшую над ними немецкую военную машину, тупую, вымуштрованную, послушную, жестокую армаду нацистской солдатни, надвигающуюся как стая саранчи. И за ними я вижу ту кучку негодяев, которые планируют и организуют весь этот водопад ужаса, низвергающегося на человечество. У нас, в Великобритании, только одна цель. Мы полны решимости уничтожить Гитлера и малейшие следы нацистского режима».
Сталину многие слова пришлось унизительно «брать обратно». Полторы недели, пока гитлеровские орды захватывали страну, он скрывался на своей даче, не зная, что предпринять, выжидая развития событий, невзирая на чудовищные наши жертвы, и лишь 3 июля обратился с речью, в которой впервые, будто стоял на паперти с протянутой рукой, обратился к народу со словами: «Братья и сестры!.. К вам обращаюсь я, друзья мои!» И впервые выдавил из себя слова благодарности Великобритании и Соединенным Штатам за их готовность немедленно оказать помощь нашей стране.
Таков был постыдный итог многолетней политики, основанной на лжи, настолько очевидной, что странно, как можно ныне использовать ее для самореабилитации. Представляя собой очевидный феномен «яровизированного» сознания, такая самореабилитация апеллирует прежде всего к беспамятству толпы. И здесь мы встречаемся с феноменом подчас еще более поразительным…
Мы сегодня знаем, что потеряли в войне с гитлеризмом 20 миллионов человек. Во всяком случае, не меньше. Кто помнит иную цифру? Я опрашивал многих людей старшего поколения — никто не помнит. Между тем многие годы она — и только она! — приводилась как абсолютно официальная и проверенная. Даже после смерти Сталина, десятилетие спустя после окончания войны, в вышедшей несколькими массовыми, по 150 тысяч, изданиями в Госполитиздате книге «Выдающиеся победы Советской Армии в Великой Отечественной войне», претендующей на научность и вполне официальной, сказано: «В результате вторжения фашистской Германии и ее сообщников Советский Союз потерял в боях с противником, а также вследствие вражеской оккупации и угона советских людей на фашистскую каторгу около 7 миллионов человек».
«Около 7 миллионов» и — 20 миллионов… Не заметить подмены одной такой цифры другой — не феномен ли это все того же «яровизированного» сознания, уже массового, с его равнодушием к истине, отождествляющей ее с сиюминутной пропагандой?..
Откуда, «с какого потолка» взята была первая цифра, понять несложно. Слава о «полководческом гении» Сталина была бы весьма подмочена, если бы выяснилось, что наши потери вдвое с лишком выше, чем у поверженного противника, чья страна перепахана фронтами вдоль и поперек, взрыта челночными бомбардировками, от которых негде было укрыться, тогда как у нас четыре пятых территории были все же недосягаемы для вражеской авиации…
Бесспорно, и другая, втрое большая цифра — 20 миллионов — тоже была бы пропагандистски разыграна, как «свидетельство неколебимой преданности народа своему Вождю», несмотря ни на какие жертвы. Несомненно, Сталин прикидывал, на что сделать упор — на «преданность народа» или на свой «гений», избрав последнее. И лакировочная подобострастная литература, которую позднее деликатно назовут «бесконфликтной», монопольно утверждала в массах эту «точку зрения».
Барабанный бой, забивая уши, не мог не проникнуть и в души людей. В литературе, в искусстве, на сцене преобладали «чудо-богатыри», по преимуществу русские, поскольку сам Сталин воздал здравицу доверчивости и долготерпению державного народа. Была ли кем-либо замечена очевидная ирония в такой сомнительной похвале: победителей благодарили за их покорность, за склоненные выи? Фронтовики, освободившие пол-Европы, вернулись всё в тот же мир, накрытый сталинской тенью… Наши военнопленные из гитлеровских лагерей уничтожения зачастую следовали через всю страну на восток, в сталинские лагеря. Даже в поверженных странах не отнеслись так к своим воинам, жертвовавшим для них молодостью, здоровьем, жизнью. Пропаганда впрямую утверждала и исподволь подсказывала, что наши военнопленные — сплошь изменники родины. Характерный эпизод, упомянутый «Литературной газетой» в 1988 году: «Спустя несколько месяцев после победы один из эшелонов, возвращавшихся с фронта, прибыл на станцию Черновцы. Людям, находившимся в товарных вагонах с закрытыми дверьми, не разрешали выходить и даже раздвигать двери. По рядам стоявшего состава кто-то пустил слух: «Везут власовцев». Раздался выстрел. Он спровоцировал массовую стрельбу по закрытым вагонам с людьми. Пока офицеры охраны вмешались, разъяснив, что эшелон — с освобожденными из плена, меж шпал уже стояли лужи крови.
Не они ли своими телами загородили тех, кто теперь ехал как победитель?..»[19]
Как водится, черной действительности противопоставлялась совершенно иная, розовая — книжная. Вот описание недавней войны из романа, отмеченного Сталинской премией, рецензируемое в солидном томе, изданном Академией наук СССР в 1954 году:
«Бойцы в неслыханно тяжелых условиях удерживают плацдарм. Кажется, полк вот-вот погибнет. В это время по приказу замполита Воронцова выносят боевое знамя. Заметив его, командир полка Самиев на миг ужаснулся — ему показалось, что вместе с людьми погибнет и святыня полка — знамя. Но солдаты, увидев знамя на передовой, ощутили прилив новых сил и выиграли бой. С этим знаменем на поле боя словно вышла вся родина, все самое дорогое в жизни. И каждый, как телефонист Маковей, мысленно «увидел всех, кого привык встречать под знаменами на родине, на бурных демонстрациях, на всенародных праздниках; отцы и матери, сестры и одноклассницы, пионеры и учительницы — все они будто в самом деле шли сейчас за знаменосцами, спешили на помощь Маковею». «…Вот она, сила, — думал Воронцов, — которая делает каждого из нас способным без колебания выйти на единоборство с вражескими танками».
Замечательный язык всего отрывка, приведенного сплошь, без сокращений: цитируемые места художественного произведения можно узнать в академическом литературоведческом труде лишь по выделению кавычками… Стиль здесь не «человек» — сама эпоха!
Разумеется, для подобных «чудо-богатырей», заполнивших книги, экраны, полотна, сцены, подвиги, — дело вполне профессиональное и в целом довольно безопасное, полностью подтверждающее относительно успокоительную цифру наших потерь на фронте и в немецкой неволе — «около 7 миллионов». Такая вот, в целом же, «оптимистическая трагедия»…
Один из таких книжных героев в послевоенном мирном труде, «передавая свой богатый опыт молодым, говорит им: «Партия и народ — вот твой самый высший авторитет, твой компас, который тебя никогда не подведет. В нем твоя сила, твое счастье, богатство и неограниченные возможности».
Герой этой, по словам того же коллективного академического труда, «поднялся до уровня тех колхозников, взгляд которых устремлен далеко вперед, в коммунистическое завтра… У него не осталось ничего от ограниченной психологии крестьянина, дрожавшего над своим убогим добром, боявшегося поделиться им и раскрыть свои производственные секреты. «Я только радуюсь и горжусь, когда ко мне идут за посадочным материалом. Всех наделю, за полцены раздавать буду — чтобы больше было у нас садов и дело наше получило всенародный размах…»
Посадочный материал, само собой, выдержанный, «яровизированный».
Ну, а цифра 20 миллионов выплыла куда позднее, уже в «хрущевскую эру»; уже, надо думать, «теория бесконфликтности» была к этому времени решительно осуждена — и война стала спешно разрабатываться как неистощимая жила, как кладезь драматичнейших сюжетных конфликтов с их четкой расстановкой сил: там — «они», здесь — «мы». «Щит и меч», «Один в поле не воин», зрелый Константин Симонов, перешедший окончательно на прозу, ранний Юлиан Семенов, открывший в человеческих страданиях детективную сторону, — все это литературные приметы времени, когда всходили ростки послесталинской «оттепели».
Другой сюжетной жилы пока почти не касались, хоть минул уже XX съезд. «Культ личности» разоблачался все еще почти конспиративно, как происходило чтение «в коллективах» «закрытого» доклада Хрущева. Наш дисциплинированный писатель понимал, что сама тема закрыта для художественной литературы. Редкие исключения, намекавшие, что до «оттепели» должно же было быть некое «оледенение», воспринимались читателями как весомый кукиш в кармане, в некотором роде общественный вызов.
Все же «широкие писательские круги» несколько распоясались. Уже повторялись слова о том, что писатель пишет «по велению сердца», хотя тут же и добавлялось, что сердце его «принадлежит партии». То есть совесть все еще обреталась где-то снаружи, вне индивида, была как бы отдана под солидный заклад. Подразумевалось, что тот, кому вручена совесть, не только безупречен во всех отношениях, но и превосходно знает, как ею распорядиться с максимальной отдачей для всех нас, для общества.
Еще, кстати сказать, в Горках Ленинских, в своем опытном хозяйстве, продолжал экспериментировать Лысенко, удалившийся от общего руководства нашей сельскохозяйственной наукой, но все еще и академик, и Герой, и депутат Верховного Совета СССР…
Таков был пафос эпохи «позднего реабилитанса» (тоже почти конспиративно возвращались уцелевшие в лагерях на свои семейные пепелища), в резонанс которому настраивалась литература, эта главная у нас выразительница общественного сознания. И ни в коем случае не назову ее злостно конъюнктурной, тем более продажной. Во всяком случае, огульно, всю разом. Просто плоды «яровизации» все еще дают обильные всходы. Читая в журнале «Знамя» за 1988 год размышления Константина Симонова «Глазами человека моего поколения», еще раз убеждаешься в личной (точнее, может быть, в частной) порядочности их автора, какой-то даже скрупулезной, в редкостном чувстве долга, выразившемся хотя бы и в том, как он, уже смертельно больной, диктовал эти свои последние заметки, заботясь прежде всего об их полноте и объективности, как он это понимал.
Тут прямая психологическая аналогия с завещанием Бухарина (хоть жанры совершенно различны), где человек тоже стоит перед бездной и в меру сил своих стремится не лукавить…
Очевиден большой талант Симонова, во всяком случае как поэта. Отчего же писательская судьба его, внешне прямо-таки сверхблагополучная, все более, год от года, представляется ущербной, не завершившейся чем-то главным, как судьбы его современников — Платонова, Пастернака, Бека, Булгакова, Гроссмана?..
Когда листаешь предельно многожанровое собрание сочинений Симонова — стихи и поэмы, повести и романы, рассказы и очерки, статьи и дневники, письма и заметки, тоже, чувствуется, предназначенные автором к публикации, хотя бы посмертной, — когда листаешь все это, поражаешься, сколь мгновенно и адекватно внешнее бытие отражалось в его сознании. Заботясь о художественности, об отделке образов, о выпуклости эпитетов, он и попытки не делает уклониться от некоей «руководящей идеи», спущенной ему откуда-то сверху. По сути, все творческое бытие Симонова зарегулировано «верховным сознанием», по аналогии с верховным главнокомандованием, чьи приказы надлежит выполнять неукоснительно. Симонов выполняет их еще и с незаурядным старанием и талантом, в общем, если сравнивать с другими, даже и не стремясь как-то особенно выслужиться, отчего он быстро вошел в славу, а затем, как-то само собой, и в литературные «чины», поразительно рано стал, что называется, государственным мужем и, вероятно, более чем кто-либо другой в те годы, достоин был этого.
Он действительно с полной искренностью «всегда симпатизировал центральным убеждениям» и даже в последних своих записках раскаивался разве что в частностях, считая, например, вполне заслуженными пять (из своих шести) Сталинских премий. Да и в чем, собственно, каяться, если таково объективное положение дел, научно обоснованное марксизмом: общественное бытие (а оно неотъемлемо от имени и фигуры Сталина в те годы) определяет сознание, тут ничего не поделаешь, против природы не попрешь.
«…Я вырос и воспитался при Сталине», — пишет Симонов и перечисляет события своей жизни — плохие и хорошие: школу, институт, вступление в кандидаты партии, а потом и в члены, ссылку и гибель родных и близких, — как и то обстоятельство, что «несколько раз мог убедиться в том, что пользовался доверием» Сталина, война, «на которой я видел много страшного, много неправильного, много возмущавшего меня, но которую мы все-таки выиграли… При нем мы не согнули головы перед обожравшейся во время войны Америкой… При нем были новые, напоминавшие тридцать седьмой и тридцать восьмой годы аресты», но и — «движение борьбы за мир, в котором я участвовал. Все это было при нем… — И Симонов ностальгически повторяет: — Все было при нем».
В одной цене и новая волна арестов, напоминавшая худшие годы террора, и — казенная «борьба за мир» с дежурным пустословием на так называемых конгрессах, гибель близких людей и — «доверие» их убийцы; о цене же войны просто нет речи — лишь о том, что «все-таки выиграли» (не без подмоги на европейском театре военных действий и кровопролитной войны на Тихом океане, обеспечившей нам безопасность тыла «обожравшейся Америки», о чем бывшему военному корреспонденту Симонову вполне было известно).
«Все было при нем», все это, бесспорно, бытие — и Симонов вспоминает, что после смерти Сталина «главным чувством было то, что мы лишились великого человека». И на страницах руководимой им тогда «Литературной газеты» Симонов — и это до конца дней его кажется ему закономерным и естественным — публикует собственноручно написанную передовую «Священный долг писателя». В чем же он, этот долг? «Самая важная, самая высокая задача, со всей настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов — бессмертного Сталина». (Цитата добросовестно приводится мемуаристом.)
«На мой тогдашний взгляд, передовая была как передовая», — замечает Симонов[20], и его поразила «бурная реакция» на нее Хрущева, который после прочтения, оказывается, «был крайне разгорячен и зол… Видимо, это был личный взрыв чувств Хрущева»…
Значит, не всем, даже и на самых верхах, умонастроение, владевшее Симоновым, казалось закономерным и естественным. Забегая вперед, можно сказать, что это нас и спасло — хотя бы некоторое несовпадение у Хрущева его бытия с его сознанием…
Правда, и у самого Симонова «потом возникло чувство, что лучше бы лишиться его (Сталина) пораньше, тогда, может быть, не было бы многих страшных вещей, связанных с последними годами его жизни». «С последними» — с какими? Включается ли в них 37-й год? А 33-й? А 28-й, кровавые наветы «шахтинского дела» и «процесса промпартии»?.. Ну, а если бы лишиться Сталина до всего этого, тогда, можно сказать, и Сталина бы никакого не было!
Конечно, главное в жизни писателя все-таки не передовые, даже такие примечательные, а его творчество. События, их бурнокипящая поверхность неизменно отражены у Симонова в четкой последовательности: пятилеточный энтузиазм, предчувствие военной грозы, сама она, эта гроза, краткая общественная эйфория сразу же после победы, и тут же, незамедлительно, борьба сразу на два фронта — с «обожравшейся Америкой» (с Канадой, Японией, Британией, Италией, Францией… — полистайте сборник «Друзья и враги») и — с врагом «унутренним» космополитом…
Преобладающая тема у Симонова — война. И здесь тональность его творчества выдержана совершенно последовательно: поначалу, в духе времени, героика, позже, опять-таки в духе времени, только иного, — труд войны, ее боль и скорбь. И невольно кажется, что не сам он открыл глаза, а ему открыли; переменились «центральные убеждения», всегда воспринимавшиеся писателем частицею самого себя. Вот когда, вероятно, заговорили уже о «двадцати миллионах» — и Симонов вместе со всеми. Даже в числе первых. В нем всегда был силен этот «неназойливый коллективизм», просто в силу природной работоспособности и служебного положения он успевал обычно «открыть тему» если не вторым, то третьим, не далее. Вот он вспоминает о примечательном марте 1953 года: «Похоже, очень похоже написали мы тогда стихи о Сталине. Ольга Берггольц, сидевшая в тридцать седьмом, Твардовский — сын раскулаченного, Симонов — дворянский отпрыск, и старый сельский коммунист Михаил Исаковский. Можно бы к этому добавить и другие строки из других стихов людей с такими же разнообразными биографиями, связанными с разными поворотами судеб личности в сталинскую эпоху. Тем не менее схожесть стихов была рождена вовсе не обязанностью их написать — их можно было не писать, а глубоким внутренним чувством огромности потери, огромности случившегося… И слово «потеря» уживалось со словом «печаль» без насилия авторов над собою в тех стихах, которые мы тогда написали».
Словом, как все, так и я. Полное нравственное алиби!.. Правда, оглядываясь на куда более скромный поступок в те годы, младший современник Симонова известный поэт Андрей Дементьев обосновывает его совершенно иначе. Вот ему, не только воспитанному сталинской эпохой, но и родившемуся в ней, сослаться бы на безоглядную веру, — но нет! «В своей жизни я сделал ровно столько ошибок, сколько сделало их наше сломанное войной поколение, — признается поэт. — Плюс свои собственные… Компромиссы — да, были. Помню, как, учась в Литинституте, я вслед за всеми проголосовал за исключение профессора Металлова из партии, который преподавал один из моих любимых предметов — западную литературу. Это была одна из последних волн сталинских репрессий, и Металлова травили за космополитизм. Как студента он меня ценил. Да, у меня не хватило мужества проголосовать против, мною руководил всеобщий страх».
Так что же все-таки — «всеобщий страх» (небезосновательный, надо думать) или «глубокое внутреннее чувство» двигало человеком в момент всеобщего поднятия рук, похожего на массовую сдачу в плен, написания оды или прочувствованной (без кавычек) эпитафии? (Без кавычек потому, что и скорбь, и восторг, и страх, и само вдохновение — всё чувства.) Не тем ли же вопросом задается еще один известный писатель из следующего непосредственно за Дементьевым поколения, уже послесталинского, Владимир Крупин, опубликовавший статью «Летящая вечность». «Почему случилось с нашей литературой, что она стала трусливой обслугой властей предержащих? — пишет он, тут же, впрочем, считая нужным объясниться: — Хотя, собственно, нет ничего стыдного в поддержке власти. Достоевский, между прочим, замечал, что он, как и Пушкин, слуга престола. Но он мог оставаться при этом независимым, а мы не смогли. Почему? По многим причинам, но главная та, что литература оказалась самой одинокой из всех надстроечных видов деятельности. Первой дрогнула история, быстренько ставшая лизоблюдской, исправно освещая какое угодно событие какой угодно давности в каком угодно свете…»
Но и нынешний день не радует: «Все наши беды от нашего несовершенства. Все до единой. Вот перестройка. Вот надежды на лучшую жизнь… И что мы видим? А видим, что перестроились те, кто отлично приспосабливался к любому периоду жизни страны, как он ни называйся: периодом культа личности, или волюнтаризма, или застоя. И что получило общество от перестроившегося приспособленца? Получило еще большего подлеца. О, как хорошо ему сейчас! Он до зубов вооружился демократией и гласностью, он из любой глотки вырвет свои права, считая это своей обязанностью».
Писателя все это берет, что называется, за живое. Он винит и себя тоже. И это понятно. «Непорядочный человек обвиняет в своих бедах кого угодно, только не себя. Порядочный даже в чужих бедах винит себя… Давайте, подобно порядочным людям, начнем с себя».
Правда, «начнем с себя» не значит еще «начну с себя самого». Так вот самого себя автор приберегает ближе к заключению своей статьи «Летящая вечность», предваряя конкретные воспоминания размышлениями о коллегах-писателях: «Стыдно смотреть, когда «совесть народа» выясняет отношения между собою, сходясь в одном: ужасен был период застоя, а теперь вот все должно быть иначе. А как иначе — тут новые расхождения. Так кто же в этот «период застолья», как говорят остряки, заполнял эти застолья? Да те же, кто теперь чернит недавнее прошлое. Незадолго до смерти Василий Федоров убийственно метко пошутил: «Он говорит и умно и глубоко, но странно слушать сытого пророка».
О, сколько безгласных баранов (продолжает Крупин) отдало свои жизни, превращаясь в шашлыки для пиршественных столов! И шутка была такая: «Трудно ли бороться за дружбу народов?» — «А чего тут трудного? Наливай да пей». В одной кавказской поездке я устал вскакивать вместе со всеми и вздымать правую руку с постоянно наполняемой хрустальной тарой. А среднеазиатские поездки, а сибирские десанты (слово-то какое военное) — все, как сговорясь, соревновались друг с другом, кто кого перешибет по части приемов. Но разве собутыльники уважают друг друга? Разве не видел зритель, переименованный из читателя, что писатели вышли из-за кулис и ушли за них же, получив якобы бескорыстные подарки? На чьи деньги были подарки, как и застолья?
И вот такое десантирование, с милицией впереди, с милицией позади, и было одной из самых важных форм работы Союза писателей. Этим в отчетах гордились: «Мы взяли шефство над…» — и перечислялись сотни предприятий и строек, а все это в основном была «липа». Я был редактором и составителем первых сборников «БАМ — стройка века», в тех сборниках был сплошной барабанный бой, как стыдно сейчас за них»…
Понимать ли так, что кто-то нашего автора за руку тянул ее «вздымать с постоянно наполняемой хрустальной тарой», кто-то понуждал брать «якобы бескорыстные подарки», кто-то склонил составлять и редактировать сборники со «сплошным барабанным боем», выходившие «на отличной бумаге, массовыми тиражами, в балакроне и ледерине, в коленкоре и целлофанированном картоне», за которые «так стыдно сейчас»?.. Кто он, этот злодей?!
Иное время — иные драмы и трагедии, раскаяния и покаяния, муки совести и разрешение этих мук. Сейчас со всем этим проще, безопаснее и комфортабельнее; уже это становится непременным душевным набором любого уважающего себя писателя, а завтра станет главной темой его романов, повестей, пьес, поэм, лирических циклов, которые, надо думать, уже задействованы, уже в работе…
Да, человек живет и мыслит в узких, конкретных рамках бытия, но сознание его не ограничено этими рамками, оно шире, оно вбирает в себя и цели — в будущем, и прошедшее, во всей полноте, и потому оно — суверенно. Мы признаем личную ответственность — и значит, суверенность сознания — даже отпетого преступника, справедливо не принимая такие оправдания, как дурное воспитание или влияние, неосведомленность в отношении основных нравственных норм, приверженность, пусть самую искреннюю, даже жертвенную, другим нормам — уголовного мира.
Это знали и древние. Нам в нашем веке сильно повредило то, что мы сочли, будто мораль начинается вдруг с новой страницы. Вот что сказано в одной из первых книг Ветхого Завета, созданной около трех тысяч лет назад: «Не давай руки твоей нечестивому, чтобы быть свидетелем неправды. Не следуй за большинством на зло, и не решай тяжбы, отступая по большинству от правды» (Исход, 23: 1–2).
Прекрасно, разумеется, если нравственные нормы обеспечены всеми законами государства; сейчас мы стремимся к этому, говорим о необходимости правового государства. Но в любых обстоятельствах человеку не мешает помнить, что он — человек и выше этих обстоятельств — хотя бы духовно.
Пусть — «тростник», но — мыслящий!
Когда-нибудь, когда социальная психология приблизится к тому, чтобы именоваться, хотя бы и с оговорками, точной наукой, она несомненно подтвердит, что «общественное бытие определяет сознание» людей, но с такой же несомненностью установит тот факт, что оно, сознание, отнюдь не перекрывается наглухо этим бытием, и каждый из нас, быть может, лишь в той мере человек, в какой он способен подняться над ним.
В этой способности залог нашего спасения и прогресса.
В. Пальман
Опасные игры с землей
Весна, лето и, конечно, осень восемьдесят седьмого года отличались удивительно настойчивыми дождями, часто очень холодными, ветреными, так что долгожданные всеми четыре месяца тепла так и не появились, лишь в самом начале лета подразнили нас двумя неделями с горячим солнцем. И скоро ушли, сменившись очередным циклоном с северным ветром. Небо опять закрылось, и добрая половина России по погоде сделалась очень похожей на туманный Альбион.
Беда? Неурожай?…
Как сказать… Конечно, тепло — одно из первых условий для хорошего урожая. И колос любит тепло. И подсолнечники тоже. И помидоры-огурцы, и гречка с просом — все они любят понежиться под солнцем и тогда растут не по дням, а по часам. А вот трава под моросью пошла расти вдвое скорей обычного, местами уже к концу июня под косу запросилась, и если такой луг или сеяное поле удалось быстро убрать, через неделю — вот оно, свежее пастбище, а еще через две недели — и второй укос, не менее богатый, чем первый.
И хлебные нивы, хорошо перезимовав, поднялись на песчаных почвах дружно и споро, выколосились раньше обычного, налили доброе зерно и явились даже в столичной и соседствующих с ней областях с таким урожаем, что только успевай убирать, да просушивать зерно, да дивиться на небывалое обилие соломы, которую надо пристраивать в дело.
В Домодедове под самой Москвой, в Серебряных прудах поюжнее, как и в Юрьеве-Польском посевернее, на Белорусском и Украинском Полесьях глазам своим не верили, когда гектар пшеницы обернулся полновесными пятью тоннами хлеба.
В такое-то лето и картошка, понятное дело, повсюду росла споро, ботва стояла как лес, а уж когда стали копать… Под Касимовом и на брянских землях машины выбирали завидно большие звонкие клубни: что ни погонный метр борозды — то и полное ведро, что ни гектар, то двадцать, а то и все двадцать пять тонн.
Но все-таки холодное и мокрое лето присадило растения во многих местах, особенно с тяжелыми почвами.
Такие поля частенько стояли с лужами на поверхности. Не просыхали. Набухла земля, заклинило в них корни растений, остались они без воздуха и тепла, желтели до срока поля с овсами, с пшеницей, никли обреченные листья. Время уборки подошло, а выезжать в поле никак нельзя, нет хода тракторам и комбайнам в раскисшие земли.
Ругали, конечно, погоду за ее капризное непостоянство. Не у моря живем, а поди ж ты… Сегодня вот такая хлипкая напасть. А на другой год жара, зной целое лето. Атомщиков вспоминали, вроде бы от ихних всяких опытов портится погода. Но между тем готовились и работать, убирать, выбирали не только дни с просветами, но и недолгие утренние часы с ветерком, когда можно въехать на поле, покосить, помолотить, свезти кошеную траву к сенажным башням или к силосным траншеям. А глаза то на небо вскидывали, где тучи наползали, то на колеса или гусеницы посматривали — не засесть бы в очередной раз.
Кто раскидывал умом, тот не атомщиков ругал и не пасмурное небо, набухшее водой. Многие понимали, что в сбоях повинна и земля. Ведь она — и только она! — могла впитать большую воду да пропустить ее ниже, в подпочву, самой остаться мокрой, но не вязкой. Почва могла и за два часа вёдра посереть и выдержать машину. Или остаться киселем и на второй, уже ясный и ветреный, день. От нее зависело, не меньше чем от солнца, дать ход тяжелой машине или засосать все четыре колеса.
Тут никто не ошибался. От почвы зависело не меньше, чем от неба. Все дело в том, какая она, почва, — серая или черная, рыжая или белесая с виду, богатая добром или измученная и бедная. Она родит. А погода только помогает, как помогла когда-то очень давно создать саму почву, предоставив земледельцам все остальное: улучшать ее до совершенства или тянуть из нее то первоначальное, что заложено природой.
Если оглянуться назад да умом пораскинуть, то придешь к мысли, что за такой-то долгий срок, пока человек на земле хозяинует, он переделывает всякую землю: хорошую — в никудышную, а никудышную, случается, и в самую плодовитую. Нынешние пашни и луга, куда ни кинь, все рукотворные земли, все труд и опыт отцов, дедов и многих поколений за ними — тех самых, что осели в этих местах где три, где и шесть веков назад, когда на привольном и для глаза приятном пространстве между Волгой и Окой возникла Владимирско-Суздальская, а потом и вся обширная Московская Русь.
Уж какая только погода не случалась за минувшие столетия на нашем родимом пространстве! Не только дожди, даже снег в июне выпадал, а в августе морозы обрушивались. Бывали и знойные, без единой капли воды за все лето. И с бурями-ураганами, когда валило на землю самые громадные дубы и сосны. И моры великие посещали… Всего бывало. Однако деревень с распаханными вокруг них огородами-полями, с веселыми лугами по берегам рек не уменьшалось, а становилось больше, даже лютые войны и неурядицы лишь на время прореживали села. Все равно возвращались, за дело принимались. И опять кланялись поясно земле.
Перво-наперво обращались к оставленной сохе, к уцелевшему коню и к земле, нагребали ее полные горсти да просеивали с любовью сквозь пальцы, разминали, нюхали и, прикинув, что к чему, привычно брались за главное в жизни дело: пахать, навозить, сор выгребать, золой удобрять, поросль лесную вырубать. Жизнь к земле прикипела, ну как оставишь лужи на поле, как не вырыть канавку, чтобы спустить ненужную воду, не прорубить заросли осота, уже заполонившего треть надела…
Земледельца ценили не по складным речам, не по удали застольной, а по сметливости ума, по мастерству на пашне, по урожаю, какой подымался на его полосе, по весу ядреного зерна в амбаре, по отобранной картошке в яме, по высоким, шлемовидным стожкам зеленого сена, способного хранить запахи летнего луга всю долгую российскую зиму. И по животине во дворе, по навозной горушке за скотным двором, дожидающейся своего часа, чтобы уйти в землю взамен снятого урожая.
Сколько долгих дней проводил умелый земледелец на своем поле, уезжая туда до солнца и возвращаясь потемну! Сколько потов скатывалось с чела его, пока ходил по борозде за сохой, с лукошком семенным или за телегой, полной навоза! Если все подсчитать да вспомнить череду годов и столетий, проведенных русским человеком на пашне, то нетрудно понять, почему сроднился он с землей такой кровной близостью, что даже его характер и наклонности, наверное, передались пашне; похоже, что человек и земля способны без слов понимать друг друга.
Не раз отечественные писатели и ученые, тот же Энгельгардт, писали, что какой народ в деревне, такая и пашня вокруг: в ней отражено все разумение пахаря, его прямая причастность к природе: и к лесу невдалеке, и к речке за огородами, и к пруду, лопатами выкопанному, и к небу над деревней. Все это живое, близкое должно сливаться во что-то единое, пусть и бессловесное, но полное взаимопонимания, — в негласный союз человека и природы, его окружающей. Союз, поддерживающий равновесие и жизнь на восходящей линии.
Сто лет назад русский философ и сказочник Александр Николаевич Афанасьев в своем большом труде «Поэтические воззрения славян на природу» писал о человеке и природе:
«Природа являлась то нежной матерью, готовою вскормить земных обитателей своею грудью, то злой мачехой, которая вместо хлеба подает твердый камень, и в обоих случаях всесильною властительницею, требующей полного и безотчетного подчинения… В таинственных знамениях природы, в ея спокойно-торжественных и грозных проявлениях видел он одно великое чудо; слово «божество», вылетевшее из его уст, обняло собою все богатство многоразличных естественных сил и образов. В ней находил он живое существо, всегда готовое отозваться и на скорбь, и на веселье».
Хороший земледелец знал свою полосу не хуже, чем собственную ладонь, разрисованную морщинами. Знал на земле каждую впадинку и бугорок, каждый выход подпочвы к поверхности, все мокрые места, очаги осота и пырея, места первой спелости и ночного отпотевания при смене погоды. Наблюдения за небом, за восходом и закатом солнца, приметы, связанные с праздниками, помогали составлять представление о завтрашнем дне и предвидимом будущем.
Он лелеял и берег кормилицу-землю так же надежно, как своих детей, свою семью. Вот такая жизнь — в единении с природой, пусть и в тяжком труде, помогала ему избегать капризов погоды и предугадывать лучшее время и способы таких главных работ, как пахота, сев, сенокос и жатва.
Уже в наше время связь земледельца с землей порвалась под напором суровой действительности. И в первую очередь пострадали крестьяне работящие, умные, которые в любых условиях и собственным трудом сумели улучшить землю, хлебные и другие растения и обеспечили себе и семье благополучную жизнь. Их смешали в одну кучу с редкими в средней и северной полосе России кулаками и лавочниками, оторвали от привычного труда и выслали по разным местам Сибири и в Соловки, сунув в руки вместо привычных рукояток сохи каторжное кайло или тачку.
Казалось, что бедственное явление, вызванное чрезмерно азартным ультралевым направлением в руководстве деревней, нанесло непоправимый урон и обществу, и новой власти. К счастью, эта обстановка была скоро замечена уже больным В. И. Лениным. Не без борьбы со своим окружением, не без сопротивления на местах, но перемены к лучшему начались. С начала двадцатых годов стала распространяться новая экономическая политика — нэп, она и приостановила, а потом и смела одиозный подход к деревне, остановив разрушение деревенской жизни и скороспелую организацию коммун, к которым крестьяне были не готовы. Тогда Ленин писал:
«Лишь те объединения ценны, которые проведены самими крестьянами по их свободному почину и выгоды коих проверены ими на практике. Чрезмерная торопливость в этом деле вредна, ибо способна лишь усиливать предубеждения среднего крестьянства против новшеств.
Те представители Советской власти, которые позволяют себе употреблять не только прямое, но хотя бы и косвенное принуждение в целях присоединения крестьян к коммунам, должны подвергаться строжайшей ответственности и отстранению от работы в деревне».
Тогда же В. И. Ленин сказал о нэпе: «всерьёз и надолго».
В самом деле, как-то очень скоро наметились перемены к лучшей жизни. Не прошло и двух лет, как крестьяне, получившие снова земельные наделы от государства, буквально завалили рынок хлебом и всеми другими продуктами. Снова поднялся интерес к труду на земле, одичавшие поля обрели нормальный вид, поднялись нивы, пошло соревнование — кто вырастит лучший хлеб, кто создаст плодородие на будущее.
К сожалению, нэп просуществовал недолго. Вскоре после смерти Ленина опять появились признаки неладного в деревне, в земельной проблеме. Коллективизация во многих местах повторила, в еще худшем варианте, ошибки донэповского времени. Люди, связанные с землей вековыми согласными законами, снова стали уходить из родных мест, рассеиваться по новостройкам и городам. В деревнях, если верить статистике, перед Октябрьской революцией проживало 82 процента населения страны, а к началу восьмидесятых осталось менее 10 процентов. Миграция шла волнами, всякий раз усиливаясь после неудачных, неурожайных лет, после всяких нововведений — укрупнений и разукрупнений, изменения налогов и приусадебных участков. Оставались на местах преимущественно люди старые, слабые здоровьем, для которых и в городе не находилось работы. Деревни и сегодня не богаты людьми, много попало в разряд «неперспективных» и стерто с лица земли. Значит, пропали и пахотные земли около этих опустевших деревень.
Зато число городов росло быстро, их сегодня уже более двух тысяч, вся страна повернута лицом к промышленности и строительству, где работают и бывшие земледельцы, механизаторы. Они если и вспоминают места своего родства, то лишь перед отпусками, чтобы гостями возвратиться на летний месяц к дедам и прадедам на свежие яблоки и огурчики с приусадебного участка, на грибы-ягоды из ближнего к деревне лесу да на свежий воздух, который там слаще городского.
Считают, что сегодня среди деревенских жителей есть еще около десяти миллионов механизаторов и других специалистов по земле. Они вооружены современными машинами, обучены агротехнике, но привязанности их к земле, как живому телу, ослаблены, если не утрачены вовсе. На их плечи лег большой труд — обрабатывать пашни и луга общей площадью около полумиллиарда гектаров. Можно только удивляться, как они управляются. И угадывать — сколько ошибаются, как приблизительно, без любви и чувства родственности исполняют работы, записанные в агроправилах, а лучше — в жизни.
Но, как бы там ни было, управляются, часто с помощью городского населения, которое ропщет, едучи на копку картофеля или сенокос, забывая, что от этой работы зависит и снабжение их магазина.
О пользе машин для работы в сельском хозяйстве споров нет: без машин сегодня малым числом людей в деревнях не обойтись. Но все-таки есть проблема, ради которой, в сущности, и написан этот очерк. Он — о земле. Как все бурные события прошлого сказались на ней, кормящей нас? И сказались ли?..
Агрономическую науку последнего полустолетия все чаще называют наукой несколько упрощенной или облегченной, несмотря на бурное развитие биологии вообще. В ней явно недостает нравственного начала, милосердия и уважения — непременных условий, когда речь заходит о сопричастности с живым, со сложнейшей природой, где все живет, трепещет и так связано, что, по словам Б. Пастернака, «и через дорогу за тын перейти нельзя, не топча мироздания».
Эта первейшая для людей наука чуть ли не целиком направлена сегодня на обучение людей искусству использовать плодородие земли для создания как можно большего количества продуктов питания и кормов для домашней скотины, от которых тоже ждут продуктов. Словом, на обеспечение потребительских нужд. И это, в общем-то, правильно. Лучше сказать — почти правильно.
С чьей-то «легкой» руки агрономическую науку теперь чаще называют слегка переиначенно — агротехникой, то есть системой машинного возделывания и уборки полезных культур, что не одно и то же, хотя и в это понятие введено слово «земледелие», которое можно расшифровать как растениеводческую область сельского хозяйства и как раздел агрономии, изучающий приемы возделывания растений. Так, во всяком случае, это записано в энциклопедиях. А уж потом — и как рациональное использование земли.
Во всем этом вперед очень ясно выступает задача — получить как можно большее количество растений с вложением возможно меньшего рационального труда, просто труда, часто оторванного от живого духовного мира природы и направленного, разумеется, только на одну цель: получить больший урожай с каждого метра земли. И желательно высокого качества. Словом, больше и лучше. Еще больше и лучше!
В России, стране большой, красивой, разнообразной, люди испокон веков заботились не только о хлебе насущном на день нынешний, а еще и о сохранении красоты и природной целостности земли, о ее врачующем покое, о ее благополучии на веки вечные как источнике всех благ. Пожалуй, эту черту национального характера лучше других выразил уже упомянутый нами А. Н. Афанасьев, а из ученых нашего века — К. А. Тимирязев, физиолог, знаток живого мира. Он написал: «Нигде, быть может, ни в какой другой деятельности не требуется взвешивать столько разнообразных условий успеха, нигде не требуется таких многосторонних сведений, нигде увлечение односторонней точкой зрения не может привести к такой крупной неудаче, как в земледелии».
Вот так он написал, физиолог растений: в земледелии! Не в агротехнике, не в растениеводстве, которым сам занимался всю жизнь, а в земледелии!
Что он имел в виду, делая такого рода предупреждение для потомков? Наверное, все ту же агротехнику, которая хоть и обеспечивает урожай, но все более грубо вмешивается в жизнь природы, в святая святых ее — в почвы, которые после распашки уже зовутся пашней. Увлечение агротехникой может — да, может! — привести к очень крупной экологической неудаче. Даже к беде широкого размаха.
И уж коль скоро мы заговорили о красоте и целостности живого мира, то приведем еще слова Льва Николаевича Толстого, написавшего уже на склоне лет, когда душа человека очищается мудростью прожитого, вот такую мысль:
«Одно из первых и всеми признаваемых условий счастья есть жизнь такая, при которой не нарушена связь человека с природой, т. е. жизнь под открытым небом, при свете солнца, при свежем воздухе, общении с землей, растениями, животными. Всегда все люди считали лишение этого большим несчастьем».
Во всем мире торопятся создавать как можно больше продуктов питания, без которых нельзя жить. И оглядываются на быстро растущее сообщество людей: экое великое множество, уже пять миллиардов ртов, на шестой миллиард пошли! А ведь в начале новой эры нас было всего 230 миллионов, в тысячном году 275 миллионов, в 1900-м уже 1,6 миллиарда, а в 1980-м больше 5 миллиардов…
Естественно, стараются превратить в пашни все пригодные для этой цели почвы. Даже болота осушают. Даже пустыни орошают, хотя дело это дорогое. В горы забираются, строят там террасы и на них разводят сады-огороды. А голландцы и японцы создают земли на морских мелководьях, отгораживая их от воды плотинами.
Мы тоже кое-что в этом направлении предпринимали, но как-то очень с ходу, часто без достаточного научного обоснования и без загляда в отдаленные последствия того или другого шага. Р-раз! — и почти сорок миллионов гектаров целинной степи обратили в пашню, не оставив вокруг и клочка дернины с травой. А вскоре ужасались зачастившим пыльным бурям, которые с трудом удалось ослабить с помощью дельного, уже покойного, биолога А. И. Бараева, настоявшего на плоскорезной обработке и частых кулисах из высокорослых трав, т. е. полосок все той же степи, своими корнями державшей почву и при ветрах. Целина облегченно вздохнула, она продолжает давать хлеб, хотя грех наш перед нею огромный.
Еще р-раз! — и в течение трех лет уничтожили едва ли не все многолетние травы в севооборотах, оставив поля без клеверов и люцерны, а скот — без хороших кормов. Таким образом «выгадали» дополнительные 2–3 миллиона гектаров под зерно. А поплатились (и еще расплачиваемся!) быстрым ухудшением качества пашни, смывом мелкозема и ростом оврагов, которые уже погубили, как утверждают почвоведы и биологи, более шести миллионов гектаров чернозема.
В семидесятые годы были еще раз наказаны неуёмным осушением песчаных почв в Белоруссии, где задумали создать огромные, высокоурожайные картофельные поля. А создали не столько картофельники, сколько летучие пески, которые в иные годы, как в Каракумах, взвихряются ветром в небо. Сегодня там срочно сеют люпин и другие травы, которые закрепляют пески и создают гумусированные почвы.
Почти тогда же отличилась солнечная Молдавия, где по задумке своего руководства посадили неоглядные сады на много верст во все стороны. Эту противоестественную монокультуру природа никак не хочет усыновлять. Сады-великаны плохо плодоносят, зато хороши для размножения вредителей и болезней, справиться с которыми труднее, чем провести посадку. Что там придумают для рачительного использования земли — пока неясно.
Беспокоясь о хлебе насущном, о молоке-мясе, которых все время недостает, мы в то же время с легкой душой перепрудили Волгу, Каму, Днепр, затопили или подтопили на веки вечные много миллионов гектаров пойменного луга, пастбища, леса и превратили эти вольные реки в каскад стоячих прудов, зарастающих ряской. Считалось, что тут мы получим бездну энергии. Энергию получили, правда далеко не такую, о которой думали. А заплатили за нее потерей кормящей земли, подзабыв непреложную истину, что земля — важнейшая форма энергии, способная самовосстанавливаться. Вечная энергия. Без нее народу просто нельзя жить.
Наши старопахотные земли, до которых не дотянулись руки «преобразователей природы», сегодня ослаблены более чем наполовину. Приходится тратить огромные средства для восстановления плодородия и для защиты от эрозии на склонах. Быть может, теперь, когда освободятся крупные средства, неразумно переданные «поворотчикам рек», удастся хоть часть этих денег использовать на настоящую мелиорацию — на удобрение, травосеяние, посадку лесополос, о которых мы как-то слишком легко позабыли.
На фоне крупных ошибок в землепользовании лучше просматриваются задачи долговременного улучшения почвы, ее мелиорация проверенными методами, тем более что разового, облегченного способа возрождения плодородия не существует, а искатели таких чудесных способов показали свою нравственную недостаточность уже не один раз.
А вот откуда возникает такая недостаточность, стоит разобраться, поскольку ошибки и сегодня встречаются не так уж редко.
Среди причин, порождающих у специалистов узкопонятую агротехнику, надо назвать ошибки в образовании на разных уровнях — от курсов в районе и до институтов в центре. Здесь с начала и до конца как-то очень рационально и узко определяют пашню как «средство производства» в ряду других «средств», таких, как уголь, нефть. Добыл — и успокоился: энергия твоя.
Учение о способах пользования плодородием почвы утилитарно, оно воспитывает в студентах технократизм, равнодушие к судьбе мира живого, куда относят пашню, вообще почву. Так закрепляется мысль о необходимости получения от земли ее благ без всякой благодарности или хотя бы элементарного уважения. Брать, брать и брать — вот главное, что выносят будущие механизаторы и агрономы из учебных заведений. И с такой же мыслью приезжают на поле, на луг.
Что это природа живая и ранимая, что пашня есть особое животворное тело, что существуют обязательные законы возврата использованного плодородия — все это выглядит на практике второстепенным и часто забывается, тем более что заработок идет не от сохранности земли, а от определенной работы, не от урожая, а от нормы выработки.
В таких условиях и теряется многовековая уважительность крестьянина к земле. Законы землепользования забываются, остается озабоченность о сегодняшнем успехе с урожаем, а не судьба пашни в будущем и не дума о судьбе самой пашни.
Ведь таких совестливых и озабоченных воспитателей, какими были в свое время ученые из школы В. В. Докучаева, потом из школы современных почвенников, где выделяются В. А. Ковда, В. В. Егоров, М. С. Гиляров, А. Г. Назаров, А. Н. Тюрюканов, Б. И. Розанов и их предшественники — А. Г. Дояренко, С. К. Чаянов, Н. М. Тулайков, К. К. Гедройц; таких обеспокоенных ученых сегодняшнего дня, как A. Л. Яншин, Н. В. Усольцев, Ф. Я. Шипунов, Н. Н. Моисеев, Д. С. Орлов, В. Ф. Вальков, Я. И. Потапенко, А. И. Бараев, Т. С. Мальцев, явно недостает в учебных заведениях, в научно-исследовательских учреждениях, чтобы повлиять на престиж почвоведения и экологии, развенчать идею сиюминутности в землепользовании.
Мы уже не говорим о системе Агропрома, где потребительство оттеснило за кулисы едва ли не все нравственные аспекты землепользования.
Вот уже много десятилетий продолжается азартное, экстенсивное, т. е. одностороннее, использование плодородия пашни. В этом порочном, тупиковом направлении действуют почти все люди, вооруженные тяжелыми машинами, которые ускоряют разрушение верхнего слоя почвы — распыляют, уплотняют, уродуют эту самую нежную «кожу земли». Лишь бы взять побольше урожай сегодня. О завтрашнем дне — потом, когда можно без ущерба для плана сегодняшнего… Но и завтра — тоже план, чуть больший, требующий дополнительного напряжения, поиска земли под зерно. И снова за счет травяных полей, паров…
Вот так много лет ведется довольно опасная игра с пашней, лугами, которые пока выдерживают нарастающий стресс — не без ущерба для плодородия, конечно.
Остановиться бы. Подумать…
Но где там!
Каждый день по радио и телевидению, с газетных полос, даже со страниц агрономических изданий в глаза бросаются призывы: «собрать», «взять», «снять», «получить», «убрать», «вырвать», «выполнить», «дать сверх плана» столько-то и столько-то зерна, картофеля, травы, силоса, овощей, корнеплодов… Призывы, вселяющие надежду на доброе обеспечение. И тут же разговоры о новых технологиях, об оперативности, мастерстве, которые должны «обеспечить», иначе говоря, помочь «взять», «получить», «выполнить».
По этим каналам массовой связи очень редко звучат слова озабоченности о матери всех благ — пашне и лугах, о природном, экологическом обеспечении урожая, о Законе возврата вместо эксплуатации, чтобы поддержать природное равновесие.
Наверное, в любой почве есть некая конечная черта, когда последняя молекула гумуса — этого плодородного начала пашни, уйдет с водой в корешок, в зеленый лист, где произойдет переработка сил земли и солнца в продукт органики. Ближе к осени пройдет по ниве комбайн, подцепит зубастым хедером колоски и метелки, обмолотит и увезет к дороге. То же сделают с соломой. Поле останется голым и беззащитным. Лишь мелкий зеленый сорняк успеет до пахоты подняться, вызреть и лечь на породившую его землю, передав ей капельку органического вещества, из которого образуется гумус. Тысячную долю того, что увезено с этой нивы.
Так год за годом. Столетиями. К счастью, не всюду. Находились земледельцы, которые возвращали, кто сполна, кто частично, органическое вещество, увезенное с урожаями. Это крестьяне, не утратившие врожденную нравственную чистоту. Но где они? Ученые подсчитали, что в Кировской области ежегодно изымается с урожаями 800 тысяч тонн органической части почвы, а возвращается лишь 400 тысяч. Можно судить, какая сегодня пашня в этой области и что ждать от нее даже при отличной обработке.
Безвозвратное изъятие органического вещества усилилось с тех пор, как только скотина в комплексах отодвинулась от пашни словно для того, чтобы затруднить перевозку навоза на поля. Некому теперь грузить и возить, людей мало, работа эта неприятная и тяжелая. Обойдемся, удобрим минеральными туками, с помощью химии уничтожим сорняки, вот и довольно для выполнения плана. А навоз — в овраг…
Такая подмена первозначного второстепенным — страшное дело для пашни! Почва без органики непременно истощается, родит хуже и хуже. Малейшая засуха — и нет урожая. Беззащитна она без навоза, без трав.
В истории Земли были периоды катастрофических неурожаев на огромных площадях. Они случались короткими и продолжительными, иногда затягивались на десятки лет. Родящая почва сперва превращалась в бесплодную, в худое пастбище, а если люди не помогали ей — то и в пустыню.
Целые государства древности лишались продуктов питания и рассеивались по чужбинам. Так было некогда в срединной Америке, богатой землей и народом, в Африке, Азии.
Века просвещения, расцвет естественных наук позволили упреждать, обдумывать ошибки в землепользовании. Явились законы сохранения вещества и энергии. Применительно к почве, как самостоятельному, полному жизни образованию живой природы, эти законы объяснили людям отличие почв изобильных от почв бедных. Немецкий естествоиспытатель Юстус Либих выразил эту мысль с позиций нравственных: «Причина возникновения и падения наций лежит в одном и том же. Расхищение плодородной почвы обусловливает их гибель, поддержание этого плодородия — их жизнь, богатство и могущество».
Дальнейшее развитие наук показало, что почвы в естественных условиях являются саморегулирующимися системами: все зеленые растения, которые вырастают на земле, остаются на почве и умирают, телами своими пополняя запас органического вещества, созданного на 93 процента за счет углерода воздуха и энергии солнца и на 7 процентов из пищи, отобранной у земли.
Новое органическое вещество всегда больше старого. В естественных условиях оно накапливается, аккумулируя энергию солнца и углерод. Органика со временем превращается в новую форму живого — в гумус, богатый микро- и макрофауной и питательными веществами, необходимыми для новых поколений растительного и животного сообществ.
Как видим, почва способна самоусовершенствоваться, развиваться, богатеть, ее генезис — непременно от изначального к богатейшему, ее двигатель — солнце и зеленый лист растения, несравненная по сложности и величию лаборатория, отлаженная за миллионы лет существования. Почва — продукт этого прекрасного природного процесса. Этот процесс сделал планету Земля единственной — живой в Солнечной системе, он обеспечивает вечность всему живому. Нарушить его или замедлить способна только стихия, прежде всего атомная катастрофа, эта дьявольская придумка изощренного человеческого ума.
Как показывают история и нынешние процессы в земледелии, хомо сапиенс способен притормозить этот великий планетарный процесс и другим способом. Он может уничтожить почву — основу всего живого, а вместе с ней и все прекрасное — живое на Земле.
Людям, собранным в большие города-мегаполисы, нужна пища. «Люди, живущие на земле, создают все больше и больше продуктов питания и везут их далеко от места произрастания, и не возвращают их в почву, истратившую свое плодородие на создание пищи. Почва, обреченная на голодный органический паек, истощается и в конце концов делается бесплодной. Оголенная земля сильнее разрушается водой, ветром и солнцем. Плодородная земля превращается в пустыню, в безжизненную среду.
Картина эта, конечно, упрощенная, но не такая уж фантастическая. Локальных случаев уничтожения плодородных почв за историю человечества предостаточно.
Ученый почвовед Б. Н. Розанов считает, что сегодня на планете Земля опустынено около полутора миллиардов гектаров некогда плодородной земли. Прежде всего в Африке, Азии и Австралии. Площадь опустыненных земель почти равна площади обрабатываемых, кормящих земель во всем мире.
Грустное сравнение. Оно не делает чести разумному человечеству, населяющему страны земного шара. Уже проникший в космос, в тайны микромира, познавший ремесла и высокое искусство, современный человек как-то очень незаметно растерял громадные территории продуктивных земель. И поставил на грань истощения многие из оставшихся пашен и лугов.
Нельзя не согласиться с тем, что состояние кормящих гектаров есть отражение благоустройства или неблагополучия общества.
Стóит правдиво и критически оглянуться на историю нашего великого государства, чтобы обнаружить несомненную связь между продуктивностью земли и способом пользования этой землей.
Полезно вспомнить о страшном для земледелия периоде крепостничества в России, когда земля с 1497 по 1861 год — четверть тысячелетия! — принадлежала помещикам, высокопоставленному чиновничеству, генералам и приближенным к царскому двору. Крестьяне обрабатывали чужую для них землю, конечно, спустя рукава. Урожай не принадлежал им, и земля все более становилась для них не родной, не любимой. Какой смысл вкладывать труд в землю, богатства которой идут владельцу, живущему в городских дворцах?
Отмена крепостного права лишь очень приблизительно облегчила жизнь крестьян, успевших утратить главное качество сословия — любовь к земле.
В. И. Ленин прекрасно понимал эту существенную для жизни нового общества проблему. Один из первых лозунгов советской власти звучал лаконично и весомо: «Фабрики — рабочим, землю — крестьянам!» Крестьяне получили личные наделы земли, стали ее хозяевами, поскольку отдана она была в частную собственность. И все изменилось. «Обеспечила быстрое восстановление народного хозяйства и его социалистическую перестройку» — так пишется о нэпе в Энциклопедическом словаре 1980 года.
Воспрянула оголодавшая было деревня, а за ней и город. Почувствовав себя хозяевами земли, лучшая часть крестьянства жадно взялась прежде всего за улучшение этой земли. Быстро разрасталось скотоводство, а с ним и производство мяса и молока. Вновь появилось много — до двух миллиардов тонн — навоза в год, он весь пошел на удобрение полей. Поднялся интерес крестьян к агрономической науке, начали заниматься травосеянием, луга поддерживали и косили общиной и делили сено по вложенному труду. Земля наращивала плодородие.
Нэп обновил и поставил на ноги бесчисленные деревни, в которых проживала тогда большая часть населения страны.
Со смертью В. И. Ленина стали слышней настойчивые голоса противников нэпа. Приводили примеры возрождения крупных хозяйств — такими становились неразделенные семьи, в которых жили сыновья, невестки, внуки. Объединенные семьи работали, как нынешние звенья на семейном подряде. Завистники называли их кулацкими, хотя никаких наемных работников в семьях не было. Но даже мысль о богатых частных собственниках раздражала ортодоксальных руководителей страны, которые сами жили, естественно, в богатстве и довольстве. И к середине 1930 года нэп был отменен, крестьянские семьи обложены крупным налогом. Если налог выполнялся, назначали новый, еще больший. И тогда деревня очень быстро вновь начала разрушаться.
Последовала коллективизация со всеми своими противоречиями, плюсами и минусами.
Пока шла эта странная и бурная человеческая деятельность, поля обрабатывались все хуже, только «для себя». Пашню перестали навозить — не до того! Постепенно исчезали клевера и пары на полях, размножались сорняки. И, конечно, рушились семьи. Самые работящие мужики не по своей воле исчезали из деревень, они оказывались на положении ссыльных в северных лесах, на рудниках.
Потребовалось долгое время, чтобы возникло и пообвыкло на земле отцов новое поколение земледельцев. Но и этому поколению все больше мешали постоянные приказы сверху, неразумные прожекты вроде укрупнения колхозов, передачи земледельческих орудий в МТС, двойственное руководство землей, затем разгром малых деревень, миф об агрогородах, все более чуждый времени волевой характер руководства, когда всякая личная инициатива загонялась в угол. Ставка на «сильную личность» не только в совхозах, но и в колхозах чем-то очень напоминала уже позабытых землевладельцев прошлого века.
Нет, страна не умерла от голода. Пусть только часть колхозов и совхозов выполняла ежегодно нарастающие планы хлебосдачи, пусть продолжалась утечка крестьян, но продукты с полей и ферм получали, продавали по карточкам, потом и свободно. Страна выдержала и этот суровый период — даже в тяжелейшие годы войны, которая принесла победу.
Однако и теперь, через десятилетия, при возросшем индустриальном потенциале, все еще ощущается дефицит самых необходимых продуктов, часть которых наша великая земледельческая страна вынуждена закупать за рубежом. Что случилось с землей?
Неустройство общественное, конечно, сказалось и на жизни почвы, создающей продукты питания для общества.
Вспомним лысенковщину, которая надолго внесла в сельскохозяйственную науку дикое невежество и разброд, когда всякий ученый, несогласный с мальчишескими теориями этого академика-неуча, объявлялся инакомыслящим, а научная дискуссия превращалась в политическое преступление. Гибель таких ученых, как Н. И. Вавилов, Н. К. Кольцов, С. С. Четвериков, А. С. Серебровский; видных агрономов Н. М. Тулайкова, А. Г. Дояренко, С. К. Чаянова, В. И. Кондратьева, Д. А. Сабинина; разгром, в сущности, всего ВАСХНИЛа отбросили сильную русскую биологическую науку и, в частности, почвоведение далеко назад. Перед учеными уже не ставили задач по разработке долговременных проблем, от них требовали сиюминутных успехов, которые, как известно, озаряют мир лишь на основе как раз наук фундаментальных. В земледелии одна ошибка накатывалась на другую. Тут и яровизация как панацея от всех бед, и скороспелая попытка полезащитной лесопосадки, и нарушение севооборотов — все, что через много лет ученым приходится пересматривать, выводить научные истины из тупика.
О судьбе почв перестали думать. Распространилась экстенсивная форма земледелия. Из почвы брали с урожаями пищу, но почве эту пищу не возвращали, обрекая ее на истощение. Такого давно уже не было на российских землях.
Когда все беды ушли в прошлое и многое позабылось, ученые и земледельцы стали возвращаться к истинам вечным, к теории и практике землепользования, считавшимся запретными.
В украинском городе Полтаве, где сто лет назад В. В. Докучаев произнес свою блестящую речь о «царе почв, главном богатстве России, нашем русском черноземе», в 1986 году состоялась научно-производственная конференция, посвященная творческому развитию почвоведения на новом этапе ее жизни. Выступил на конференции и тогдашний секретарь областного комитета КПСС Ф. М. Моргун. В частности, он сказал:
«Мы с вами — и философы, и писатели, и партийные работники, и аграрники — часто говорим о любви к земле, бережном отношении к ней. Имеется в виду не только красота, так сказать, экзотическая ценность, но и сохранение ее плодородия. Крестьянин смотрит на землю прежде всего с практической стороны. Его отношение к ней в значительной части зависит от того, является ли она кормилицей, средством его существования. Сегодня он хочет не просто безголодной жизни, а равных условий жизни со всеми членами общества. Если требования крестьянина игнорируются, рано или поздно это отразится в его психологии, он станет смотреть на землю не как на кормилицу, а как на мачеху. Отсюда и отношение к земле будет другое».
Эта мысль о крестьянине-творце, а не просто исполнителе чьей-то воли перекликается с ранее высказанными словами умнейшего нашего писателя Федора Абрамова, который в обращении к своим землякам в деревне Веркола сказал:
«Исчезла былая гордость за хорошо распаханное поле, за красиво поставленный зарод, за чисто скошенный луг, за ухоженную, играющую всеми статями животину. Все больше выветривается любовь к земле, к делу, теряется уважение к себе…»
Вот как далеко проникла в сознание людей теория «винтиков» в общегосударственной машине. И хоть развенчана она и вроде бы похоронена, а живет, действует, поскольку и сегодня немало ее приверженцев остаются на постах, откуда могут командовать делами на земле. Безнравственность приказных работ особенно остро ощущается на живой природе, на пашне и лугах.
Сколько еще есть совхозов и колхозов, где командуют так называемые «сильные личности», способные и нынче загонять в подполье всякую свежую и добрую мысль земледельца — творца! Так отучают пахаря от самостоятельности, от красивой работы, от радости выращивания хорошего урожая — высшей радости человека!
Кто из настоящих крестьян не знает, что выходить на пашню без «искры божьей», без творческой мысли, которая соединяет, роднит человека с природой, — это насиловать себя. И тогда труд покажется тяжким вдвойне, а результаты не порадуют. Стопорится и урожай, и развитие в почве жизненных процессов.
В таких условиях земледелие становится неразумным, опасным для поля, для урожая, для настроения людей, поскольку они не получают за свой труд и половины того, что намечали.
Пришло время сказать о фактическом положении с пашней и лугами, как их видят сегодня ученые — биологи, почвоведы и агрономы.
Природа не обидела нашу страну землей. В последние полвека, когда была распахана целина в Казахстане и в Сибири, площадь пашни перевалила за двести миллионов гектаров. Не вся она, конечно, равноценная, потому что охватила огромную территорию двух великих равнин — Восточно-Европейской и Западно-Сибирской, продвинулась на север до Белого моря и на юг до границы с Ираном, Индией и Китаем, забралась в долины и предгорья Памира и Тянь-Шаня. Сегодня в СССР насчитывают 225 миллионов гектаров пашни и почти 300 миллионов гектаров пастбищ и сенокосов, местами очень хороших пойменных лугов, а в других местах просто неосвоенных, полупустынных или болотистых, особенно в плоских долинах северных сибирских рек и на склонах гор.
По последним данным, на одного человека у нас приходится 0,82–0,84 гектара пашни, вдвое, а то и втрое больше, чем в США и, конечно, в Западной Европе, в Индии или Китае. Богатство, разумеется, солидное, но надо помнить, что далеко не все гектары — это хорошие, плодородные от природы земли. Черноземов и черноземовидных почв в СССР, по данным Почвенного института, около 190 миллионов гектаров — три четверти подобных почв во всем мире. Остальные распаханные 35 миллионов — это темно-серые или серые лесные подзолистые почвы, и болотно-торфяные, и скудные песчаные почвенные разновидности. Их десятки и сотни.
Но вот что смущает. Даже при таком богатстве страна все-таки получает урожаи очень невысокие, а в сухие годы — и катастрофически низкие. Вызывает опасение большая зависимость урожаев от погодных условий, что не делает чести земледельцам и ученым, напротив, наводит на размышления: что-то в сложном механизме экологических связей и зависимостей у нас не срабатывает, хотя наука о почвах, почвоведение, родилась сто лет назад именно в нашей стране, ее отцом был Василий Васильевич Докучаев. И современная школа почвоведов, которая продолжает развивать докучаевские мысли, тоже на высоте. Ею разработана стройная теория и практика землепользования и создания таких биоценозов (В. И. Вернадский), в которых пашни, луга, леса, реки-озера составляют единое целое, способное и сохранить накопленные в почвах богатства, и рачительно тратить их, пополнять, полностью обеспечивая свое отечество изобильными продуктами земледелия и скотоводства.
Теория есть. Практика не использует ее и частично, иногда просто не замечает. Все остается, как было при Докучаеве, когда он написал в начале века:
«Мы решительно ничего не сделали, чтобы приноровить наши пашни к засухам, чтобы утилизировать в сельскохозяйственном смысле наши речные, снеговые и дождевые воды; мы до сих пор еще всю ответственность за наши неурожаи преспокойно возлагаем на погоду».
С тех пор прошло сто лет. Докучаев и его соратники успели организовать в черноземных районах опытно-производственные учреждения, такие, как «Каменная степь», где зависимость урожаев от погоды сведена к минимальному, а пашня щедро одаривает урожаем. Мы бросились было создавать в 1948 году систему всеобщего полезащитного лесоразведения. И легко расстались с ней, не сделав даже десятой доли задуманного. Мы как приняли за шаблон плужную пахоту — глубокую, еще глубже, еще! — так и ворочаем землю добрых три четверти века, не обращая внимания на призывы ученых (Дояренко, Овсинский, Чаянов) пожалеть землю, подумать о будущем. И доказательная книга Г. Канта «Земледелие без плуга» у нас переведена и широко известна. И много агрономов, приверженцев такого типа обработки. Однако плуг все еще властвует на полях, оставляет пашню под зиму оголенной и открытой.
Мы плохо обошлись со многими специалистами, ратующими за посев многолетних трав в севооборотах. Травопольщиками обзывали всякого последователя Клингена, Вильямса, которые доказали необходимость травосеяния на полях, поскольку травы спасали пашни от истощения и поверхностного смыва.
Все это дало повод академику Александру Леонидовичу Яншину сказать уже в наши дни:
«Мы, к сожалению, не всегда по-хозяйски, заботливо и с радением относились и относимся к нашей житнице, не всегда берегли и бережем драгоценное наше достояние. Поэтому и возникли неотложные проблемы защиты черноземов от разрушения ветром, водой и плугом, восстановления их плодородия».
К слову надо заметить, что травосеяние с успехом распространилось по Европе и США. И обеспечивает там и почвенное плодородие, и хорошие урожаи.
Зато в нашей стране создано и много десятилетий работало Министерство мелиорации и водного хозяйства, как раз и нацеленное, по замыслу, на защиту пашни от эрозий и потери плодородия. Что же оно? Каковы результаты его деятельности? Чем обернулись миллиарды затраченных рублей?
Задачи этого крупного учреждения ясны. Их очень четко обрисовывает ведущий почвовед страны, эксперт ООН по окружающей среде, Президент Всесоюзного общества почвоведов Б. А. Ковда:
«Мелиорация, — цитируем, — это целенаправленное улучшение земель, повышение плодородия почв и их устойчивости к воздействию неблагоприятных природных и антропогенных факторов с помощью целого комплекса приемов и методов, выработанных наукой и практикой мирового земледелия. Мелиорация — это улучшение почв с целью повышения ее плодородия, изменение природы почв или отдельных ее горизонтов, отдельных слоев…»
Прямо скажем, что наше мелиоративное министерство за долгие десятилетия почти ничем не помогло земледелию, если не считать повышения урожайности на ограниченных огородах, бахчах и на хлопковых полях, где орошение ведется очень давно. Зато самые крупные деньги оно истратило и продолжает тратить на водную мелиорацию, на ошибочные, грандиозные проекты орошения, хотя этот вид мелиорации самой природой противопоказан для равнинных почв, для наших черноземов: они создавались природой в условиях некоторого недостатка воды, когда органика не промывается в глубины земли, накапливается у поверхности. Этот гумус, толщина слоя которого достигает полутора метров, и сегодня все еще позволяет на юге получать высокие урожаи всех культур. Тратим дедовские запасы…
Неловко писать о таких, казалось бы, простых, элементарных явлениях, но ведь напор мелиораторов, жаждущих обратить южные черноземы в поливное хозяйство, продолжается и сегодня, хотя опыт многих поливных устройств уже привел к естественному исходу — к засолению полей, ко вторичному их заболеванию.
Мелиораторы совсем не берутся за работу вовсе уж необходимую чуть ли не по всему государству нашему — за борьбу с оврагами, которым несть числа; считается, что дело это самих хозяйств. Так оно и было, пока оврагов не стало множество, даже не оврагов, а целых овражных систем. С ними колхозы и совхозы не могут совладать, они разрастаются и уже «съели», по разным данным, от 5 до 7 миллионов гектаров пашни в центре и на юге России, в Башкирии и в приволжских автономных республиках. Министерство мелиорации и водного хозяйства всегда считало «овражные дела» не своим ведомством. Но ведь речь идет о шести миллионах гектаров потерянных черноземов! Часть из них не поздно вернуть в разряд продуктивных. Еще больше можно сделать для предупреждения новых размывов, особенно в Воронежской, Курской, Орловской и Ростовской областях. Иначе мы навсегда утеряем громадные площади самой драгоценной пашни.
Словом «опустынивание» называют наступающее бесплодие земель по причинам истощения, перевыпаса, жары и ветров. Вокруг больших пустынь Средней Азии таких земель более чем достаточно. Опустынивание наметилось в Ставропольском крае, в Калмыкии, на юге Украины, даже в Белоруссии, где песчаные почвы лишились естественного покрова — гумуса и растительности, погибших при осушении.
Ежегодно опустынивание отбирает у земледельцев и скотоводов по 50–70 тысяч квадратных километров земли в год. Приостановить эрозию можно посадкой лесополос, травосеянием, всеми другими способами, которые позволяют прикрыть оголенную землю живыми растениями. Эти гибнущие земли послушны воле человека, они бедны и на всякое доброе дело отвечают выздоровлением.
Как пример рачительности и добра по отношению к земле я с великим удовольствием привожу деятельность группы ученых и рабочих ВНИИ агролесомелиорации ВАСХНИЛ, специалистов и механизаторов Министерства лесного хозяйства РСФСР, которые за десятилетие посадили по югу России, на песках Нижней Волги и Дона один миллион двести тысяч гектаров соснового леса. Из них сегодня уже почти половина так называемых приспевающих лесов: посадка шла новым способом, крупноразмерными саженцами. Это успешное начало программы, которая охватит посадками шесть миллионов гектаров опустыненных земель юга.
Возглавлял деятельность лесоводов академик ВАСХНИЛ В. Н. Виноградов, Председатель Всероссийского общества охраны природы. Среди работавших много лет мы назовем Ю. М. Жданова, А. Г. Гделя, Н. С. Зюсь, В. А. Кузнецова, И. Ф. Кулик, А. Н. Недашковского, В. И. Петрова, С. Н. Руденко, С. Ф. Хуруджи, Г. И. Цыплакова, Ф. М. Щербакова. Вместе с В. Н. Виноградовым, ныне покойным, эти энтузиасты получили в 1986 году Государственную премию по науке и технике. И, прямо скажем, преподали наглядный урок Министерствам мелиорации СССР и РСФСР, взявши на себя труд, о котором мечтал В. В. Докучаев сто лет назад.
Не мелиораторы, а сами земледельцы-лесоводы сажают и ныне в степных районах по 100–300 километров лесополос за год. Мало, конечно, ведь нам надо иметь не менее 12 миллионов гектаров полезащитных лесополос в стране, или, если вытянуть их в десятиметровую ленту, 120 миллионов километров лесополос! Задача не одного года, и усилия не одного ведомства, хватит работы и лесникам, и, тем более, мелиораторам.
Много земли мы потеряли вокруг перепруженных равнинных рек, плотин, воздвигнутых по идее Гидропроекта. Эта идея, когда электрическая энергия получается за счет уничтожения плодородных земель, т. е. другой важнейшей энергии, по сути своей является безнравственной, страна и люди счастливее от подобной замены одной энергии другой не становятся.
И сегодня эта проблема продолжает беспокоить общество. Минмелиоводстрой и Гидропроект обострили проблему, поскольку уже «пустили под воду» миллионы гектаров лугов и пашен.
Мы вообще очень щедры на передачу плодородной земли для всякого строительства: под города, дороги, заводы, полигоны. «Правда» сообщала, что за три пятилетия в нашей стране ухитрились отдать под промышленные объекты 5,5 миллиона гектаров сельхозугодий! Только в четырех областях Сибири промышленность заняла за десять лет почти миллион гектаров сельхозугодий.
Если эти потери перевести на деньги… К сожалению, у нас нет цены на землю вообще, даже на архиплодородную. Она считается общенародным достоянием и почему-то не оценивается в рублях. А оценивать надо, тем более что в пашню, луг, сад и сегодня продолжают закладывать труд людей и машин, дорогостоящие удобрения.
В одном колхозе имени Ленина Лискинского района Воронежской области насчитывают пять тысяч гектаров пустоши между оврагами. Ни пашни на них, ни пастбища. Треть всех земель хозяйства бездействует много лет. В какую копеечку влетает это колхозу!
Но и такие потери меркнут перед главной бедой, о которой речь пойдет дальше.
Плодородным началом в каждой почве служит гумус.
Это особый класс органических соединений, которых нигде больше в природе не существует. Только в почве. Гумус определяет способность пашни создавать растения, кормящие всех нас. От гумуса зависит, в большинстве случаев, цвет почвы. Он придает почве темный цвет. Ему — гумусу — наша планета обязана живой жизнью. Он занимает в биологическом круговороте свое устойчивое место наряду с солнцем, хлорофиллом в зеленом листе растения, самим растением, органическим опадом из мертвых растений и животных на поверхности почвы. Гумус — сложнейшее вещество, создатель тех самых биологических молекул, которые вместе с водой и с многочисленными элементами менделеевской таблицы воссоздают новые поколения растений, замыкая вечно действующий живой круг, двигателем которого было и остается солнце.
Мы еще не знаем всех тайн этого круга, как и особенной роли гумуса в нем. Но уже достаточно ясно понимаем, что при реакции с водой, при определенной температуре и газообмене гумус выдает, как из хранилища, все потребное для жизни растения, являясь одновременно «родительным домом» для множества живых представителей микрофауны и микрофлоры.
В естественных природных условиях биологический круговорот энергии и вещества действует безотказно и с обязательным ускорением, поскольку для создания живого растения используется 93 процента углерода из воздуха и лишь 7 процентов вещества почвы. Живое вещество как бы делается из ничего, постоянно прибавляя на планете органику в разных видах и формах.
Так возникли и продолжают возникать, совершенствоваться все почвы на планете. Так родился царь почв — чернозем. А с появлением человека разумного начал складываться через века практики и наблюдений единственно правильный, крестьянский способ землепользования: кто намеревается получить с поля и огорода высокий урожай, тот должен разводить и домашний скот как источник навоза для внесения его в почву взамен взятого из нее урожая. Закон возврата органического вещества действует повсеместно.
Так возник и плодосмен, севооборот, когда ежегодно на каждом поле меняются культуры, когда все поля проходят через многолетние травы, способные оставлять в пахотном слое наибольшее количество свежего органического вещества (масса корней травяного сообщества составляет 60–80 процентов веса всего растения). Плодосмен и органическое удобрение, внесенное вместо вывезенного с поля урожая, обеспечивают восполнение истраченного гумуса, поддерживают равновесие веществ, близкое к естественному, накопительному.
Такое использование почвы, даже многовековое, не лишает поле плодородия, гумусовый слой его остается на одном уровне или прирастает.
Закон возврата действовал и продолжает в несколько уменьшенном виде действовать на Русской равнине с первых времен землепашества на Руси, примерно около тысячи лет. Даже в лесной зоне, где естественные почвы из-под леса развивались очень медленно — по сантиметру гумусированного слоя за 200–300 лет, — и тут землепашец в Суздале или Муроме все же собирал урожаи, позволяющие ему жить спокойно. Когда он обзаводился скотиной и мог унаваживать свое поле, то и на серых лесных почвах, на подзолах удавалось выращивать приличные урожаи хлеба и корнеплодов. Было замечено, что при навозе и травах самая слабая земля — облагораживается.
Новоселы лесной зоны России не ошибались. Спустя четыре-пять веков, сегодня на приусадебных участках в старых деревнях где-нибудь у Каргополя или в Холмогорах можно увидеть почвы со слоем гумуса толщиной в 20–25 сантиметров. Рукотворные почвы!
Степная часть Русской и Западно-Сибирской равнин, где некогда произрастали густые травы, оказалась в самом лучшем положении: там в почвах накопилось огромное количество гумуса, до 300–600 тонн на каждом гектаре. Такие степные черноземы могут очень долго выдерживать очень интенсивные способы выращивания урожая — без заметного ущерба для собственного плодородия. Конечно, при условии сохранения всех элементов биоценоза: трав, перелесков, рек и озер.
Долго, но не всегда. Закон возврата действует и здесь. Что взял, то и верни! Иначе почва истощается, и это сразу сказывается на урожаях. Навоз остается главным средством удерживания высокого почвенного плодородия. Именно потому Нечерноземье испокон веков значилось зоной мясо-молочного назначения: всюду держали коров, все разводили скотину, получали нужный продукт и навоз для удобрений полей и огородов. Естественные луга, которых было много, способствовали такому направлению сельского хозяйства.
Когда появились минеральные удобрения, некоторые землепользователи решили, что настало время освободиться от тяжелого и неприятного труда с навозом. Еще до революции схватились за новинку богатые землевладельцы, некоторые крестьянские общины. Покупали чилийскую селитру, фосфорную муку, калийную соль и видели, что урожаи прирастают.
В колхозно-совхозное время производство и потребление минеральных удобрений возросло. По этой причине навоз был с легкостью оттеснен на второй план. Его теперь вносят больше на огороды, а не в поле.
Это ошибка.
Вот уже в течение нескольких десятилетий пашня получает все меньше и меньше органики. Незаметно, но с удивительным постоянством истаивает запас гумуса, накопленный в почвах. Пашня без свежей органики становится плотней, она хуже удерживает воду, кислород. Биологические процессы в ней затухают. Исчезает даже тот изумительный запах, что издает спелая и теплая земля, набранная в горсть. Растениям на безгумусной почве явно недостает привычной пищи и воды. Растворы минеральных солей не восполняют нужду в природных биологических молекулах, из которых строит свое тело растение.
Следствием этого явилась все увеличивающаяся зависимость урожаев от капризов погоды. Участились засухи, неурожаи. Земля теряла былую силу. Она болела.
Не хочу бросить тень на наши научные учреждения. Биологи знали о происходящем. Об ошибочном пренебрежении к органике упоминал Докучаев. Ученые Почвенного института ВАСХНИЛ изучили процесс истощения почвы без органики и призвали к удобрению навозному, поскольку по навозу резко увеличивалась продуктивность и минеральных туков. Но их голоса не вызвали беспокойства. Минеральные удобрения выпускали во все большем количестве, все более сложные, вплоть до жидкого аммиака. А навоз… Он накапливался на задворках ферм, горы его росли за комплексами, гидросмыв привел к проблеме жидкого навоза, в таком виде он вообще неуправляем, его просто спускали в овраги, даже в реки. А на поля вывозили самую малость.
Все чаще случались неприятности. Так, на реке Томь прорвались из накопителя от свиноводческого комплекса почти сто тысяч кубометров стоков и отравили воду. Птицефабрики не знают, что делать с жидким птичьим пометом, и готовы зарывать в землю это ценнейшее удобрение. На Каттакурганском откормочном комплексе в Узбекистане накопилось более миллиона тонн навоза. Он угрожает целой округе… Из первейшего, самого ценного удобрения скотский навоз вдруг превратился в отравителя земли и атмосферы! А пашня стонала от истощения, она требовала органики. Ей подсовывали чуть не по тонне на гектар минералки. Не то… Совсем не то…
Полумеры не помогали. У нас не было механизмов, транспорта для вывозки навоза, тем более жидкого. Не было хороших разбрасывателей, и, конечно, не хватало людей на эту неприятную работу. Но что-то надо было делать!
Несколько лет назад во Всесоюзном НИИ органических удобрений ВАСХНИЛ его директор Петр Дмитриевич Попов и кандидат сельхознаук Александр Иванович Жуков положили перед собой на стол две почвенные карты России. Одну, составленную Докучаевым сто лет назад, другую — 1980 года, созданную при участии Почвенного института ВАСХНИЛ, Росгипрозема и других опытных учреждений. И сравнили запасы гумуса. Сто лет назад и теперь.
Было отчего побледнеть! Оказалось, что за это время количество гумуса в пахотном слое почвы повсюду уменьшилось на 20–45 процентов. Съели мы его с хлебом, картошкой, кашей, молоком и со всем прочим, чем живем-кормимся. Съели, поистратили, не восполнив и четверти изъятого. И выглядим уже не рачительными хозяевами, а хищниками на своей земле. Еще сто лет — и все? Бесплодие земли?!
Оказалось, что даже на мощных черноземах юга России и Украины ежегодно безвозвратно расходуется по 0,2–0,7 процента гумуса из тех 3–5 процентов, которые имеются сегодня в пахотном слое. В Нечерноземной зоне каждый год количество гумуса снижается на 0,1–0,3 процента, хотя до трети хозяйств имеет его в своих почвах всего 1,5–2,3 процента. Почвоведы считают, что на формирование нормального урожая в почвах зоны надо иметь не менее 2,5 процента гумуса. Это, конечно, приблизительные выкладки, в почве много неясных, не понятых нами процессов, но уже само приближение к опасному рубежу должно бы насторожить и земледельцев, и руководителей областей, агропромы, наконец.
Карты плодородия показали всю опасность работы в поле без отдачи этому полю взятых у нее питательных веществ. Критический рубеж приближается. Сотни и сотни хозяйств в Нечерноземье уже на подступах к бесплодию, а горы навоза так и лежат за скотными дворами или растекаются по оврагам. В Меленковском районе Владимирской области гумуса всего 1,3 процента. И соответствующие урожаи зерна в 6–8 центнеров с гектара. Отнимите два центнера затраченных при посеве семян, и останется то малое, что дает человеку гектар… Самые большие дозы минеральных удобрений здесь не помогут, а только углубят беду. Известкование не срабатывает, когда в почве нет органики, она инертна, минеральные соли промываются дождями и отравляют грунтовые воды и водоемы. Пользы от них мало.
Нарушив биологическое равновесие истощением главного звена в природе — почвы, мы вызываем цепь самых неожиданных разрушений в природном равновесии. Безнравственно не думать о будущем земли и надеяться, что планы и задания выполнятся сами по себе. Нет оправдания людям, которые доводят сельское хозяйство в отдельных областях до роковой черты. Считают, что это пройдет незамеченным? Но сегодня есть возможность точных анализов, положение с землей известно в агропромах, но мер к быстрому исправлению истощенных земель так и не принято.
А между тем есть все условия для скорого излечения больных земель. И лекарства поблизости. В колхозах и совхозах сегодня лежит примерно 1,6 миллиарда тонн навоза — столько его дают фермы и комплексы со скотом. Разделим эту гору добра на 225 миллионов гектаров пашни. Получится на каждый гектар 6–7 тонн навоза. Мало, конечно, но добро. Спасение пашни начнется и продолжится, если вывозить все накопленное. Но вывозится сегодня, по данным статистики, только 0,7–0,9 миллиарда тонн, чуть больше половины имеющегося, это всего три тонны на гектар, триста граммов навоза на квадратный метр пашни, смехотворная доза, гомеопатическая!
Безумие расточительства в том, что большая половина наличного навоза остается в оврагах, растекается по низинам, отравляет природу, тогда как поля жаждут удобрения.
Грохочут день и ночь заводы, размалывая и обогащая фосфориты; дымят удушливыми газами азотно-туковые комбинаты, вырабатывая аммофос и жидкий аммиак. Тащат составы минералки по областям, рассеивают туки и соли по полям. Зачем? Без навоза пашня — что сито, все проваливается вниз. В годовом приросте навоза, в этих 1,6 миллиарда тонн, содержится 12–15 миллионов тонн дарового азота, фосфора и калия, почти половина питательных веществ, вносимых сегодня в виде минеральных удобрений. Уже есть планы увеличения их выпуска к 1990 году до 31 миллиона тонн…
Мы встречаемся с абсолютно несносным, диким положением: тратим огромные деньги на создание искусственных солей и туков, возим их за тысячи километров и одновременно выбрасываем с навозом куда попало миллионы тонн даровых азота, фосфора и калия! И загрязняем без того уже сильно подержанную среду обитания.
Ученые Института органических удобрений обратили внимание на другой источник органики, способной увеличивать гумус в почвах. Это прежде всего солома. Сейчас она в малой степени идет на корм скоту, но корм-то из нее никудышный. А больше всего солома сжигается прямо на поле, чтобы скорей освободить это поле для осенней пахоты — зяби и под озимые. Огромные костры пылают от Ярославля до Кубани в августе — сентябре месяце! Подсчитано, что более ста миллионов тонн соломы ежегодно остается за комбайнами, которые, между прочим, имеют заводские устройства для резки ее и разбрасывания. Правда, не очень совершенные устройства.
Одна тонна соломы равна по органическому веществу 3,5 тонны навоза. Значит, при сжигании теряется до 350 миллионов тонн вещества для нового гумуса. Резаная солома хороша и для подстилки, дает навоз, удобный при транспортировке. В старину ее использовали именно так. Не пропадала!
Очень мало хозяйства используют для удобрения торфяную крошку. Торфонавоз гораздо удобней для внесения — не пропадает и капли навозной жижи. Компост — отличный создатель гумуса. В Нечерноземье сегодня можно использовать за год до 140 миллионов тонн торфа. Не берем и половины. Хлопотно, машин мало. А между тем в Белоруссии, где песчаные подзолы и где используют много торфа, имеют положительный баланс гумуса: почвы улучшаются!
Явная ошибка в планировании — это насыщение слабых почв зерновыми культурами. Зерно потеснило многолетние травы уже давно. Урожайность зерновых едва превышает 10 центнеров с гектара, а вред такого перекоса в плодосмене огромен. Клевера и люцерна облагораживают пашню, их надо сеять больше там, где хуже с гумусом, травы восстанавливают плодородие пашни скорей, чем другие формы лечения земли. Но практически их сеют в Нечерноземье на площади менее 3 миллионов гектаров. Это 1,5 процента пашни в стране. Вспомним: трава оставляет в почве до 80 процентов массы от веса всего растения. И накапливает азот. И улучшает физическое состояние почвы.
Даже исконно мясо-молочные области — Вологодская, Ярославская, Костромская, Калининская, Владимирская, вообще Нечерноземье — имеют зерновые культуры на 45–55 процентах пашни. Таков план агропрома по зерну. Вал нужен…
Небрежение к органике даже у специалистов привело к явному перекосу в мышлении; одолело желание идти по легчайшему пути в земледелии — брать из земли, пока она отзывается, иначе говоря, нещадно эксплуатировать пашню на износ. Возникли труднопоправимые изменения в природе больших регионов страны, прежде всего уменьшилось плодородие земли.
С цифрами и фактами на руках директор Всесоюзного института органических удобрений ВАСХНИЛ П. Д. Попов много раз убеждал Владимирский агропром ввести в самом тяжелом районе — Судогодском — научно обоснованную систему земледелия, в частности уменьшить на тысячу гектаров зерновые и заменить их клеверами. Ровно год решалась проблема, хотя очевидность перемен была, как говорится, на ладони: истощенные пашни Мещеры дают всего 6–8 центнеров зерна с гектара, этот же гектар дает 30 центнеров сена, равный 15 центнерам кормовых единиц, — в два раза больше, чем их в зерне. Наконец просьба была удовлетворена. Но это в одном районе! А таких по области — половина.
Так что пока особых перемен к лучшему нет.
А между тем за последние 15–20 лет содержание гумуса понизилось в Нечерноземье с 1,7 до 1,5 процента — до грани бесплодия, в Предкавказье с 3,4 до 3,2 процента. А вывозка навоза по РСФСР так и остается на уровне 3,8 тонны на гектар. Это в 1,6 раза меньше такого же показателя в мировом земледелии и всего третья часть органических удобрений, вносимых странами Европы на гектар.
Потеря гумуса в почве на 0,4 процента, по данным Всесоюзного института органических удобрений, оборачивается для страны недобором урожая зерна в 50 миллионов тонн. Утрата одной десятой доли процента гумуса снижает урожайность зерна на 0,5–1,0 центнера.
Естественно, что повсеместное накопление гумуса на те же 0,4 процента (это 240 тонн навоза на гектар) приведет к получению дополнительных 50 миллионов тонн зерна. Как раз столько нам не хватает в последнее десятилетие до намеченной цифры в 250 миллионов тонн зерна в год.
Это, так сказать, возможности, если земледельцы станут вывозить весь навоз в поле, запахивать резаную солому на месте.
Но будем реалистами. Пока что мы теряем, а не наращиваем гумус. Даже в Московской области, где ежегодно вносят на гектар по 400–600 килограммов минеральных удобрений и трижды известковали все пашни, но не вносили и третьей части запланированных органических удобрений, почти 40 процентов пашни продолжает терять плодородие: гумуса здесь от 2,1 до 2,5 процента, что сказалось на урожайности зерна: она снизилась с 23 центнеров в 1971–1975 гг. до 21 центнера в 1981–1985 гг. Не прирастает урожайность картофеля и овощей.
Из пятнадцати союзных республик лишь в четырех (Белоруссия, Эстония, Латвия. Литва) гумус в почвах стабилизировался на уровне в 1,8 процента или выше. В остальных одиннадцати республиках продолжается потеря гумуса — 0,4 процента за 25 лет. Причем в Узбекистане и Туркмении эти потери выросли. Сильно заметны потери гумуса на Украине, в Армении, Узбекистане и Туркмении. В самой обширной Российской Федерации потеря гумуса составляет 0,1 процента в год.
Если эти потери не остановить — что же будет с нашими почвами к началу третьего тысячелетия?..
Диагноз учеными поставлен. И лечение назначено. Но навоз все так же в оврагах и в балках, а не на поле. Явление это не просто опасное — за ним стоит нехватка продовольствия. И виноваты мы все — и ученые, и машиностроители, как всегда не построившие машин для органических удобрений, и плановики — едва ли не на первом месте, поскольку они меньше всего считались с возможностями пашни при севооборотах. Сказывается и уход крестьян из деревень. А ведь только разумное пользование землей, при севооборотах, дает возможность получать оптимальное количество зерна, картофеля, кормов. Планы «сверху» и без учета плодосмена в землепользовании устраивают чехарду на полях, отчего урожайность того же зерна, трижды посеянного по зерну, падает чуть не вдвое.
Плановое хозяйство строится, как дом, снизу, с фундамента, которым в земледелии является севооборот. План по району, области и выше есть слагаемое всех возможностей пашни и урожайности культуры в рамках севооборота. С этой истины и надо начинать.
Возрождение почвенного плодородия, этой основы всестороннего благополучия страны, связано с образом мышления земледельца, с его добрым или равнодушным отношением к пашне и работе на ней. Здесь чувство хозяина на первом месте, поскольку успех в землепользовании — дело не одного года, а долгого времени. Вложенный труд, мастерство дают знать после того, как на ладонях не раз сойдут старые мозоли.
Человеку надо опять привыкать к земле, полюбить ее. Работа без любви к делу не приносит добра. В этом мы можем убедиться на сотнях примеров.
В каждой области, районе сегодня имеются колхозы и совхозы, прямо-таки выделяющиеся своим добросовестным отношением к земле. Это, как правило, и самые богатые хозяйства. Если они в чем и нуждаются, то лишь в налаженном партнерстве с поставщиками машин, горючего, удобрений, материалов для строительства, ну и, наверное, в новых сортах, в новых породах скота. Завоевав себе авторитет, такие хозяйства могут позволить себе критически отнестись к разного рода опеке со стороны. Они знают сами, как совершенствовать свою землю, и делают это с заглядом на многие годы. Подобное чувство неистребимо присутствует в душе каждого настоящего крестьянина. Это — наше национальное богатство, родники благополучия.
Таких коллективов сегодня больше всего в Прибалтике. Там благополучнее с пашней и лугами, плодородие их особенного беспокойства не вызывает. Баланс гумуса в республиках положительный, ежегодно на гектар пашни вносят по 12–16 тонн навоза, в севооборотах много клеверов.
Слегка прирастает гумус в почвах Белоруссии, где органика по 20 тонн на гектар — прием обязательный. И севообороты неколебимы.
Такие хозяйства, где не утрачено доброе отношение к земле, могут спокойно заниматься дальнейшим наращиванием продуктивности, не опасаясь потерять достигнутый уровень плодородия.
В последние годы средства массовой информации очень упорно и настойчиво твердят об интенсивной технологии. Приводят примеры быстрого роста урожаев, созданных такой технологией. Но сообщения эти строятся как-то упрощенно, словно любое хозяйство, стоит только ему захотеть эту технологию, сейчас же и подымет урожаи. На деле, все сложнее. Большой урожай требует и большого количества пищи, которую дает земля. Пища эта создается гумусом. Значит, растрата гумуса увеличивается, а если его мало, то полив, загущенный посев, увеличение дозы минеральных удобрений вытащат и этот малый гумус, окончательно истощив бедную пашню. И на следующие годы хозяйство почувствует это по сниженному урожаю.
Значит, при такого рода рекомендациях надо говорить о непременном увеличении органики на интенсивные гектары, об увеличении органического начала в почве, о больших дозах удобрения почвы для воссоздания гумуса. Без заботы о пашне интенсификация как технология обратится в средство обкрадывания пашни, еще одной формой экстенсивного землепользования. Интенсивная технология без наращивания гумуса в пашнях есть технократический прием обкрадывания земли, сиюминутное благо за счет будущего.
Но вернемся к социальной проблеме, с которой мы начали разговор в этой главе.
Благоустроенных хозяйств и подрядных звеньев, как в Прибалтике, по стране пока немного. Телевидение, как нам кажется, хорошо делает, показывая передовые хозяйства и звенья. И не показывает хозяйства, где дела продолжают идти плохо. Вольно или невольно у зрителей и слушателей создается впечатление всеобщего благополучия на селе. А жизнь под боком у нас другая. Продуктов в магазинах все еще мало, они некачественны, на рынках дороги, не по карману.
Подавляющее количество хозяйств в стране работают по-прежнему плохо, тому есть объективные причины. Самое страшное — это утрата своеобразного земледельческого характера, когда делу — время, потехе — час. Всюду остро недостает толковых и трудолюбивых людей с чувством личной ответственности за землю и урожай, с верой в оплату по труду. И нехватка самого необходимого для жизни — жилья, школ, детских садов, больниц, дорог, особенно дорог! Понятное дело, работа на земле и на фермах была и остается тяжелой работой, летом — от восхода и дотемна, относительный отдых лишь зимой, а мы дразним колхозника восьмичасовым рабочим днем и пятидневной неделей, отпусками в сезон сенокоса и жатвы для горожан. Вот и тянутся из деревень в города. По закону сообщающихся сосудов.
А страдают пашня, луг, где некому работать, где стоят машины, где в овраги течет навоз — великое богатство для поля.
Пока есть только один верный, хотя и нелегкий, способ возвратить крестьянское мировоззрение, разрушенное еще в тридцатые годы и разрушающееся даже сегодня: сделать колхозные и совхозные семьи полноправными хозяевами основного средства производства — земли и скота, арендованных у слабых, безнадежных хозяйств. В слово «полноправный» вкладывается понятие такого хозяина, который сам распоряжается той частью продуктов, что остается после сдачи государству подоходного налога за землю, за машины, услуги и материалы. Вот тогда, возможно, «взыграет ретивое». Ведь чтобы создать для себя и семьи комфортные условия жизни, надо поработать до пота, суметь расплатиться и самому иметь вдосталь всего необходимого. Продать лишнее зерно, корма, все другое, что заработано, можно через колхоз-матку, которая его снабжает и опекает. Иначе говоря, через посредника.
Чувство хозяина в семейном подрядном звене будет возрастать тем скорее, чем удачнее сложится и первый, и второй год. Пусть первые пять лет арендная плата не будет высокой, пусть больше труда затратит человек на создание плодородной земли, которая потом окупит все с лихвой. И за навоз тогда не будет нужды беспокоиться — весь пойдет в поле. Уже теперь в колхозе «Серп и молот» в Татарии фермы продают подрядному звену навоз по полтора рубля за тонну. Прибавка урожая зерна от тонны на три центнера. Звенья уплатили за навоз 9 тысяч рублей, а зерна собрали на 45 тысяч!
Пока настоящих хозяев в звеньях до обидного мало, хотя препоны на этом пути почти все убраны. Мало звеньев в Нечерноземье, где природное землеустройство — небольшие обособленные севообороты, небольшие деревеньки, правда, многие уже пустующие, ждут не дождутся хозяев, способных вдохнуть в одичавшую землю новую жизнь и плодородие — мать всякого добра.
Настораживает подмена подлинного хозяйственного подряда каким-то гибридом из хозяина и наемного рабочего. Создают звенья, но продолжают командовать ими, держат на голодном пайке, когда речь заходит о машинах, горючем, удобрениях, придумывают сложнейшие способы расчетов за все созданное, не помогают строить жилье, забывают о дорогах.
Странно выглядят звенья возле коров, бычков. Семья взялась обслуживать ферму. Но корма выращивает не звено, а колхоз, за лугом ухаживает кто-то третий. Неизвестно, кто и как управляется с навозом. Вроде бы звено, но оно только выталкивает навоз за стены, словно это не ценность, значение которого для земли очень велико, даже первозначно. В таком звене возникнет трещина в самом уязвимом месте: навоз не попадет на поле или луг, они не родят без навоза достаточного количества кормов, а скотина и в новых условиях окажется такой же голодной, как и до подряда.
Разделение скотоводства и земледелия в лесной зоне страны противоестественно. Где в почвах мало гумуса, такое разделение противоречит природным законам накопления плодородия. При новой форме крестьянского труда это единство должно укрепиться. Корова дает молоко, если есть хорошее сено. Бычки и свиньи дают привес, если есть трава и зерно. Все корма создаются на пашне и лугах, они отдают на создание урожая часть своего плодородия. Навоз от животных есть главный восстановитель плодородия, он позволяет собирать высокие урожаи кормов. Таков цельный природный мир землепользования.
Если создано подрядное звено, то оно должно получить и скотный двор, и пашню с лугом. Это подряд уже не на одну семью — одна не справится. Тут нужен коллективный подряд для пяти — десяти семей, для малой деревни, которые еще недавно ладно и спокойно работали, пока их не стали разрушать — по причине неперспективности.
Вся история крестьянской России показывает, что связка земли и скотины в деревнях, где дружно работали семьи на общественных лугах и на земле своего надела, жизнедеятельна и плодотворна, когда есть посредник — торговая организация.
Десятки тысяч малых деревень в Нечерноземье продержались на Руси со времен Ивана Калиты и до тридцатых годов нашего столетия. И создали неплохие земли, поскольку связка человека и земли оставалась плодотворной. Хорошее это слово — плодотворная: плоды родить — творить.
Новые звенья должны получать землю в аренду не менее чем на двадцать или на пятьдесят лет. Тогда, заботясь о внуках и детях своих, будут неустанно заботиться о плодородии земли, о породном скоте, чтобы не поминали их потомки плохим словом или укором.
Возможны, конечно, и другие варианты. Не будет лишним внимательное изучение опыта прибалтийских, сибирских, может быть, венгерских подрядных звеньев. С честным, тактичным отношением к новому порядку землепользования связана у нас не только продуктивность земли вот в этом, сегодняшнем году, но и вообще улучшение пашни и луга в предвидимом будущем.
Поиск настоящего хозяина для земли, заботливого и честного крестьянина — дело для решения Продовольственной программы обнадеживающее. На первый план, как и положено, выходит отбор талантливых земледельцев, которым надо создать все условия для работы и для обеспеченной жизни, конечно.
На этих людей возлагается забота о главном национальном богатстве страны — о почвах. И, конечно, труды по сохранности на веки вечные всей среды обитания для человечества.
Сидим с Петром Дмитриевичем Поповым в его директорском кабинете, разговариваем о делах Всесоюзного научно-исследовательского института органических удобрений, со дня рождения которого пошел восьмой годок. Посматриваем на дверь: ждем двух товарищей, чтобы с ними ехать и смотреть институтские земли и созревшие нивы на этих землях.
Не в первый раз, между прочим, поедем. Уже дважды мне пришлось бывать на опытном хозяйстве института. И каждый раз отмечал какие-то живительные перемены. Все такой же пейзаж перед глазами — леса по сторонам, луга по низинам, небольшие пашни среди лугов и лесов; все такое же не очень яркое небо. Но на пашнях удивительно видеть густые, чуть поникшие нивы, рослую кукурузу, чистые клевера. Они-то и придавали природной картине некую удивительную особенность, обжитость, что ли.
Место это выбрано для института прицельно — на самых что ни на есть бросовых, вернее запущенных, землях: владейте и богатейте, товарищи ученые! Но для них, понимающих красоту земли как первую необходимость для нормальной жизни, очарование пейзажа перед глазами затушевало и бедность земли и запущенность — явления временные, если приложить труд и разумение.
Теперь мы смотрим из окон кабинета на западную сторону и видим кудрявую зелень, столпившуюся возле прудов. За прудами вдаль уходит просторное сосновое редколесье, а в нем прямая прорезь хорошей асфальтовой дороги из Мурома во Владимир, до которого два десятка километров. Далеко за лесом по всему горизонту возвышается голубоватый от дали и летнего воздуха серый бугор, застроенный белыми корпусами жилых кварталов с притягательной центральной формой — старинным Успенским собором. Он много выше всех строений в городе, отсюда, из далека, кажется не созданием рук человеческих, а видением чуда, сотканного из белизны, золота и голубых куполов с сияющими крестами в светозарном солнечном освещении.
Судогодский подъем, где обосновался институт, когда-то дал приют двум деревенькам, от них еще осталось несколько изб. Названия у них были прозаические, скучные — Бараки и Вяткино, они немного возвышались над лесной низиной, по которой у самого владимирского бугра протекает река Клязьма. Она-то и отделяет высокое левобережное ополье от Мещеры, низинной стороны Владимирской области, от лесной, песчаной, торфяной, болотистой, комариной, травяной, черничной и еще бог знает какой, где тоже селились и поныне живут и кормятся люди, распахавшие здешние белесые земли и с удовольствием ступившие на прекрасные луга, где можно кормиться стадам коров и бычков.
Теперь тут первый в Мещере институтский городок, почти тысяча жителей, веселые современные дома в один, два, три и даже четыре этажа, улицы, огороды-садики с цветами, ягодами, картошкой, пленочными тепличками, довольно уютный городок, где солидно стоит большеоконное здание института, где новенькая школа, по городскому проекту построенная, магазин и все другое, что нужно людям. Есть еще светлый деревянный дом над прудом, по-старому все еще называемый сельсоветом, хотя он уже поселковый Совет, такой опрятный дом, где решаются житейские дела.
Дальше за городком по волнистым полям вниз-вверх уходят просторные земли, они спадают к еще одной балке, уже перепруженной. Там блестит вода третьего пруда, затененного ветлами. По берегу его тянется рядок старых изб, выкрашенных все, как одна, почему-то в голубое, а через улицу, в бурьянах и с печально склоненным православным крестом над ржавым пятиглавьем, над любовно выложенным когда-то верхом с арками, пилястрами, шатрами, над разрушенной оградой с заросшим крапивой древним кладбищем стоит церковка, похоже XVII века, такая тихая старушка из российского прошлого. До этого места руки мастеров еще не дошли. Но подумывают, подумывают воскресить. Все-таки старина, память наша. Да и деды-прадеды под холмиками с крестами…
Явились, наконец, нужные нам люди, они вошли друг за другом, один коренастый и плечистый, с крестьянским открытым лицом, смелым «володимирским» взглядом; другой повыше, потоньше костью и помоложе, посветлей головой, глазами, в джинсах и кедах, по-модному. Поздоровались за руку. Попов показал на стулья, оба остались стоять, видать, уже при входе нацелились на короткий разговор. Дела, дела…
— Ну, что там? — спросил Попов у Виктора Ивановича Королева, директора опытного хозяйства, того, что постарше и посмелей видом.
— А что? — Королев вскинул голову. — Все на месте, земля, фермы, другое-прочее.
— Я про кормораздатчик. Опробовали в коровнике?
— Там доделывают кое-что… Часа на два работы.
— Ах, Королев, Королев! Знаем мы эти два часа. Сейчас поедем, разберемся.
— Мы туда и направлялись, а нас сюда завернули.
Главный агроном опытного хозяйства Борис Михайлович Маринин переступил с ноги на ногу. Сказал негромко:
— Получится тот кормораздатчик, — и кивнул, подтверждая, что получится.
А Попов пояснил уже для меня, несведущего:
— Мы тут одну заводскую машину приспосабливаем для разброски подстилочного торфа на фермах. Рук на это дело не хватает.
— У нас только крупного рогатого скота тысяча семьсот голов, — ввернул Королев.
— Не рогатыми головами сыт человек. Ты молоком похвастайся, — тотчас ответил Попов.
— В этом году перевалим через три тысячи от коровы. Есть такая перспектива. — И посмотрел на агронома, чтобы подтвердил.
— Будет, — сказал Маринич. — Викоовсянка хорошо помогает. Спелого зерна в вике почти по шестнадцать центнеров с гектара. Да и сама масса…
— У Ивана Григорьевича Бугая, говорят, центнеров по двадцать той вики с гектара. Несправедливо забытая культура. На камнях растет.
— Это мы про совхоз «Пионер», — пояснил директор. — Там хозяином кандидат наук, мы его с плачем отдали из института. Большой совхоз. Надо было подымать. Лежал… Сколько там земли?
— Семнадцать тысяч, — быстро сказал Королев. — И двадцать шесть деревень. Почти треть района. И отряд плодородия бессменно в работе. Это двадцать — двадцать две тысячи тонн компостов в год. На тысячу сто гектаров. Делится ровно…
Королев вскинул голову и сказал, посветлев:
— Вы на наш люпин поезжайте. Весь продисковали, уже запахиваем. Вот где органики!
— У нас есть такие поля, где голый песок, — добавил Маринич. — По песку сидераты посеяли — люпин, значит. Дождило часто, он густо поднялся. Зерно взяли, теперь стебли запахиваем. Много органики. Года через два-три образуется хорошая пашня.
— А что с соломой колосовых? — спросил я, вспомнив, как горячо Попов ратовал за измельчение соломы комбайнами при уборке, чтобы тут же ее запахать.
— Пока заделываем на полутораста гектарах. Во всех базовых наших хозяйствах будут запахивать резку, всего около семи тысяч тонн. По Владимирской области избыточной соломы — больше двухсот тысяч тонн. Ее сжигают перед зяблевой пахотой. Так вот, если измельчить и запахать, это полмиллиарда тонн органики!
Когда Королев и Маринич вышли, Попов не без гордости сказал:
— Мыслящие мужички! Все догмы проверят, а в дело примут, когда убедятся лично. На днях спор был о севооборотах. Считают, что применяться должны по обстоятельствам, с учетом почвенных особенностей и погоды. У нас, как по всей Мещере, лоскутные поля. Не в том смысле, что мелкие, рваные, а сложные по природе своей. То песок, то глиняные «тарелки» на треть метра — песок, а глубже — глина, как цементный подпол. Дождь прошел — вода неделю на поле стоит. Не просачивается через глину. Клевера вымокают. Картошка выстуживается. Вот и смотри, где, что и когда сеять. Озимые мы сеем как страховой фонд, если что с яровыми. И наоборот. Маринич уже приспособился. И Королев понимает. Осваивают плодосмен на ходу. Но главное внимание — органике. Пока нет гумуса, все другое — решено.
— А что с урожаями?
— Судогодский район самый, пожалуй, бедный почвами. Тут радовались урожаю зерна в восемь — десять центнеров с гектара, девяти-десяти тоннам картошки. Правда, было несколько годов, отличных по погоде, тогда немного подымались. Наше опытное поле на таких же землях. Урожайность идет вверх, от десяти — тринадцати центнеров поднялись до восемнадцати, потом до двадцати шести центнеров. В этом году еще выше, пока не могу сказать, не все убрали. Картошка дает по восемнадцать — двадцать две тонны. Травы отличные, полностью обеспечиваем свои фермы кормами, и молоко приличное, к трем тысячам от коровы. Все хорошее от прибавки плодородия, от гумуса, который облагораживает истощенные поля. У кого из наших работников есть крестьянская жилка, тот понимает с полуслова; вот в отряде плодородия мужики один к одному. Азарт умного труда: видят, как на глазах новая почва образуется их руками. Нелегкими трудами! Когда мы заявились, тут в пашне было девять десятых процента гумуса — следы, не больше. А сегодня уже около двух процентов, будем вытягивать до трех-четырех. Сам высокий урожай способствует наращиванию гумуса.
Мы поднялись и вышли.
Голубое небо, которое так обрадовало всех с утра, уже затянулось серым, но подувал ветерок, и на дождь что-то не походило. Везде шла работа, в поле зрения попадало сразу по три-четыре агрегата. Докашивали овес и ячмень, вдоль дороги стоял готовый под косу клин колосовых, нива настолько густая и колосистая, что выглядела центнеров на тридцать. И картошка, судя по сильной, зеленой ботве, наверное, даст все двести центнеров. Удивляла двухметровым ростом и многими початками кукуруза. Не вызреет, конечно, но гектар даст тонн по двадцать силосной массы.
Земля под зеленью, подсушенная ветерком, приобрела устойчиво темный цвет. Так выглядит только богатая органикой пашня. Облагороженная травами и большой дозой торфонавоза, она будет хорошо родить много лет.
Тепло смотрелась эта славная земля на бедной Мещере, не верилось уже ни в голые пески, ни в глинистые подпочвы, которые бесконечно много лет огорчали земледельцев до такой степени, что уходили они с этих мест куда глаза глядят.
На опушке леса, где стояли корпуса молочных ферм, гудели моторы, слышались команды, звенело железо. Именно здесь и начиналось создание почвенного плодородия.
Испокон веков земледельцы едва ли не во всем мире рассчитывали на скотский навоз как на главного восстановителя почвенного богатства. Держали коров, лошадей, овец, всю зиму бросали им под ноги солому и траву, к весне складывали навоз в кучи, он согревался и перепревал, в нем теряли всхожесть семена сорных трав, терялось и все вредное, что могло заразить почву. Перепревший навоз везли на пашню и запахивали. Никаких особых проблем не возникало, просто труд, тяжелый, конечно, труд, но русская деревня никогда тяжелого труда не боялась.
Проблемы возникли уже в крупных хозяйствах. Известно, чем больше ферма, тем трудней управляться с навозом. Сто коров — еще ничего. Вытаскивать навоз можно. А вот четыреста, а то и тысяча голов — тут много трудней. Как подстилку раскинешь в этом ангаре, как вытаскивать навоз? Еще больше проблем в комплексах, где додумались смывать навоз водой. Вонючей жижи получалось в десять раз больше, чем подстилочного навоза. На чем возить, как вносить? Вот и стал навоз оседать вокруг фермы, комплекса, до полей доходил далеко не весь.
Ошибка, непродуманность. И возникла «проблема навоза». Все, что ныне делается для разрешения этой «проблемы», есть не что иное, как попытка исправления собственных ошибок, невежества, командования сверху, откуда мало чего видно. Прямо скажем: не очень это благодарное дело — сперва глупость творить, потом эту глупость исправлять. Но куда же денешься? Вот и Всесоюзный институт органики пришлось создавать, и десятки других научных и производственных учреждений, подсчитывать урожаи и проценты гумуса в почвах. А тем временем навоз все накапливается возле комплексов, становится не просто помехой, а существенной угрозой среде обитания, отравителем воды и земли.
Такого еще не было в истории нашего земледелия, безотходного по своей направленности.
И люди вынуждены об этом говорить, заботиться, писать. Исправлять ошибки, как это делают в Институте органических удобрений.
…В больших скотных дворах, на 200 коров каждый, гудели машины. Механики переделывали заводского изготовления раздатчик кормов КТУ-10-А для разбрасывания торфяной подстилки. Приделали сбоку роторный барабан, и МТЗ потащил большой кузов вдоль кормушек — на диво коровам. Барабан сработал, торф полетел через кормушки под ноги животным. Но к поилкам пришлось приделывать резиновые экраны, чтобы подстилка не попадала в воду.
Еще раньше занялись совершенствованием буртоукладчика РОУ-6; он забирал навоз из накопителей, вез чуть дальше и укладывал его послойно в бурт по тысяче и более тонн, где навоз перепревал. Это важно: ведь в тонне свежего навоза до двух миллионов семян сорных трав, они гибнут при высокой температуре. Но и сверху бурты зарастают щеткой из лебеды, осота, сурепки, которые осеменяются. Нашли способ избавления: рассеивают на каждый метр поверхности бурта килограмм аммиачной селитры, сорняки гибнут, а бурт обогащается азотом.
Сколько же труда с этим «неуправляемым навозом» придумали мы сами для себя! И погрузчики институт доделывает, и смесители, и разбрасыватели жидкого навоза, которого по одной области у них бездна! Клязьма уже объявлена непитьевой рекой, во Владимир тянут водопровод из лесной реки Судогды… Главный инженер института Александр Андреевич Егоров, человек опытный, знающий, и тот теряется временами.
— Где ваше опытное производство? — спрашиваю его.
Вздыхает, показывает в сторону Москвы:
— Планируют…
— Ваш институт не только научно-исследовательский, но и проектно-технологический, у него должен быть свой маленький завод или экспериментальные мастерские? Где они?
— Увы. Чего нет, того нет.
— А станки?
— Во Владимире, в Москве.
И все же в институте немало сделано с механизмами, технологией. В подопечных институту совхозах и колхозах стали лучше управляться с землей.
Показательны дела в совхозе «Пионер».
Это огромный совхоз, 50 километров от межи до межи, он дает более 30 процентов продукции Судогодского района. Директором в нем бывший заместитель Попова — Иван Григорьевич Бугай. Человек смелый и решительный, он начал с земли, за год здесь вносят по 120 тысяч тонн торфонавоза, на гектар попадает по 20 тонн. Крестьянин и ученый, директор понимает, что никакие перемены без хорошей пашни и луга не принесут успеха. Заслуга его и в создании хорошего жилья. Много домов-коттеджей построил совхоз в Судогде и по деревням для механизаторов и животноводов.
К сожалению, большинство совхозных деревень — Бережки, Райкова, Дворушнево, Травинино, Овсяниково, Марисин ложок, Попково, — добрая половина из 26 деревень совхоза, или вовсе обезлюдели, или остались со старыми людьми. Немало сил и времени потребуется Ивану Григорьевичу, чтобы вдохнуть жизнь в эти человеческие гнезда, сделать плодородными ослабевшие пашни и луга. Под рукой директора 17 тысяч гектаров!
В эти летние дни красиво здесь, вольно, зелено. Чистая трава на лугах, живописные леса-перелески, деревни обязательно по бугоркам — все со столетними ветлами, липами, вязами. Много лугов, прозрачная река, озера. А рядом ослабевшая от многолетнего истощения, от бесхозности пашня, из которой брали и брали добро, но ничего не возвращали.
Хорошо, что есть ощущение начавшихся перемен. С этим ощущением и живут люди в деревнях, приветствуют подряд, когда земля будет в руках того, кто ее обрабатывает. И уже не один директор, а сами они станут хранить силу земли, поскольку эта сила переходит и в земледельца, придавая ему уверенность в нормальной, несуетной жизни.
Но чтобы нелегкая судьба наших пашен и лугов затронула за живое миллионы людей, живущих по деревням-селам, нужна не только агитация — нужны общегосударственные меры, и прежде всего подрядная форма труда, при которой земля навсегда переходит к тем, кто ее обрабатывает. Нужен нэп в ленинском его понимании. И всемерная помощь земледельцам, постройка деревень, дорог к ним, реальные деньги за хозяйские дела, обернувшиеся высоким и устойчивым урожаем. Нужно развитое скотоводство.
Пока же мы больше проводим дискуссий, только говорим о переходе к новым формам работы с землей и на земле. А тем временем продолжается исход людской из деревень в города; все меньше остается на пашне и лугах той силы, которая способна вернуть земле плодородие. «И сегодня в стране, — как сказал вице-президент ВАСХНИЛ А. Н. Никонов, — уже 152 миллиона гектаров эродированных и эрозионно опасных земель».
Продолжается скорое, страшное разрушение среды обитания в самом уязвимом для жизни месте, разрушение почв — создателей пищи для человека и животных, сферы активнейшей биологической деятельности, где происходят главные процессы появления живого из неживого.
И это в стране, где В. И. Вернадский завершал свой многолетний труд о биосфере и ноосфере; где В. В. Докучаев дал человечеству новую науку — почвоведение, а Н. И. Вавилов установил Закон гомологических рядов в наследственной изменчивости организмов, упорядочив теорию и практику селекции новых сортов.
Слепы мы, что ли?..
Обладатели самой обширной площади пахотных земель и лучших в мире почв — черноземов, мы безоглядно растрачивали это богатство природы, не возвращая и половины органического вещества, которое уходит с урожаями. Мы даже не имеем в стране единой службы землепользования и защиты земли, почти не готовим специалистов-почвоведов, согласились с отходом огромной армии мелиораторов от их главного дела, на которое им выделили миллиарды рублей, — на сохранение в почве по крайней мере устойчивого равновесия в приходе и расходе гумуса на каждой пяди земли.
Равновесие это давно и сильно нарушено. Экологическая опасность исчезновения почв — вот она, рядом.
Посмотрим же в глаза этой опасности. И отыщем в обществе разумных землепользователей, а в обществе и среди деятельных ученых — руководящую силу для восстановления плодородия на истощенной земле.
Удастся это — и общество вздохнет спокойно, получит огромное облегчение для деятельности во всех других областях жизни.
«Все зачинает земля…» — пророчески изрекал Тит Лукреций, вглядываясь через два тысячелетия в наше время.
III
Ю. Карякин
Надо ли наступать на грабли
(
— Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?
Редакция одного журнала попросила меня ответить на письмо своего читателя о романе Б. Можаева «Мужики и бабы» («Дон», 1987, № 1–3) — с тем, чтобы опубликовать это письмо и мой ответ вместе. Просьбу я выполнил. Обе вещи ушли в набор. И вдруг мне сообщили: читатель от письма своего отказался, заявив, что он «погорячился», «поспешил» и что «сейчас не время ударять по Можаеву»…
Казалось бы, я должен быть вполне удовлетворен, тем более что в моем ответе была главка — «Придется взять свои слова обратно», и, кроме того, там говорилось: «Как Вы относитесь к гласности? Будем предельно конкретными. Я, например, обеими руками голосую за публикацию Вашего письма. А Вы за мое — проголосуете?»
Как видим, мой оппонент проголосовал даже против своего.
Возникла головоломка. Если против своего, значит, — тем самым — за мое? Но зачем мое, если он от своего отказался? Но если отказался, выходит — я прав вдвойне?.. Ну и что? Он подтвердил мою двойную правоту и лишил меня возможности о ней сказать. Великолепная дебютная находка: он сделал два хода подряд и, не дав мне сделать ни одного, сдал партию.
Но вот вопрос: сдал ли? А может быть, только отложил? Судите сами.
Все дело в одном нюансе: Вас — оскорбили (а письмо о Можаеве, как убедимся, есть прямое оскорбление, и я принял его и на свой счет). Вас оскорбили, Вас вызвали на «дуэль». Вы принимаете вызов, являетесь и вдруг узнаете, да еще через третьих лиц: велено передать, что Вас «ударять» сейчас — не время, подождите…
Прибавьте к этому, что сначала автор письма (лицо весьма ответственное) выдвинул перед редакцией настоящий ультиматум, заявив: или вы меня напечатаете, или… И дальше были пущены в ход достаточно весомые политико-идеологические и организационные угрозы.
Прибавьте еще: он постарался, чтобы о его первом «ходе» знало как можно больше людей, а о втором — как можно меньше.
И еще: поскольку в свое время автор опубликовал немало столь же своеобразных писем в адрес других людей, — можно ли его отказ от своего последнего письма считать отказом и от предыдущих? А если так, то почему бы не сделать это тоже публично?
Пока я размышлял над этой головоломкой, выяснилось, что в ряде журналов и даже газет произошли точно такие же странные истории, но уже с другими авторами — других писем — и о Можаеве, и о других писателях. Оказалось: десятки разоблачительных ультиматумов тоже были срочно востребованы обратно. Оказалось: все их авторы тоже «погорячились». Оказалось: явление это стало типичным.
И тут-то я понял наконец, что головоломная задача — разрешима. Я решил объединить все эти истории в одну, то есть пойти навстречу всем этим авторам, открывшим, независимо друг от друга, упомянутую дебютную новинку: я обозначил их всех одним именем — Инкогнито, каковым каждый из них и пожелал быть.
Я решил горячо поддержать их в этом небывалом для нашего отечества начинании — забирать такие письма обратно. Я решил доказать им, что в этом своем начинании они в тысячу раз более правы, чем им даже кажется. Я решил, наконец, всячески споспешествовать тому, чтобы это начинание расширилось и превратилось в настоящее массовое движение со своими этапами. Этап первый: немедленно забрать свои эпистолы обратно, раз уж они посланы. Этап второй (переходный): не писать и не посылать таких эпистол, чтобы потом от них не отказываться. Этап третий (пока весьма утопический): вообще никаких гадостей по отношению к ближнему своему не замышлять.
Мы знаем великие почины, когда люди стремятся сделать как можно больше добра, — почему бы не быть и такому почину, когда люди будут стремиться сделать хотя бы чуточку меньше зла?
Что касается Инкогнито, то он создан здесь или, точнее, воспроизведен по закону типизации, собирательности образа, но образа не художественного (это мне и не по силам), а документального.
Очень прошу читателей не искать за моим Инкогнито никаких конкретных — «вот этих» — людей, а, напротив, искать за ним — именно других, похожих, но которые еще не включились в новое движение, — с тем, чтобы уже сами читатели помогли им в него включиться.
Добавлю еще, что я совершенно убежден: будь мой Инкогнито сегодня, что называется, у власти со всеми своими прежними «горячими» убеждениями, он бы свое письмо — опубликовал, а мое — ни за что. Но смею уверить: я бы и в этом случае ни за что бы от своего не отрекся, потому что слишком уж хорошо знаю, что означает такая власть и для культуры, и для народа, и для всего нашего общества, потому что слишком уж серьезные вопросы поставлены сегодня перед нами.
Конечно, я бы все-таки не решился публиковать это письмо, если бы хоть на одно мгновение поверил в искренность моего оппонента, когда он объяснил отказ от своего ультиматума «торопливостью» и «горячностью», и если бы не расслышал в его фразе — «сейчас не время ударять» мечту о том времени, когда можно будет снова — «ударять».
Я и публикую это письмо в надежде содействовать тому, чтобы такое время не наступило больше уже никогда.
Письмо написано до того, как я узнал, что мой партнер взял свой «ход» обратно. Я ничего не менял в нем, только уничтожил все прямо узнаваемые признаки Инкогнито и прибавил количество его цитат (с соответствующим комментарием).
И последнее. Я сейчас не анализирую упоминаемые здесь художественные произведения (и, естественно, оставляю за собой право на несогласие с ними по каким-то пунктам). Говорю здесь не столько о «высоких материях», сколько о самых элементарных условиях нашей духовной жизни.
Представьте, любезный Инкогнито, что Вы, гражданин СССР, бывший офицер флота, советский писатель, опубликовавший уже немало превосходных и признанных произведений, представьте, что Вы только что напечатали новый роман в советском журнале и вот Вы — Вы! — получаете вдруг такую вот аттестацию:
«Какая странная компания: реакционные попы, славянофилы, Гитлер, белофинны… Надо ли попадать в такую компанию?»
Представьте и Вы, читатель, то же самое: это с Вами — с Вами! — произошло.
Тогда уж тут, как говорится, одно из двух: или это правда, или клевета.
Как Вы поступите в том или другом случае?
Если это правда, то чего заслуживает человек, оказавшийся в такой компании? Ведь это, пожалуй, вопрос уже не литературоведения, а, так сказать, правоведения.
Ну, а если — неправда? Если — клевета? Чего заслуживает человек, так Вас оклеветавший?
Согласитесь, любезный Инкогнито, что была ведь своя красота, например, в изгнании его судом чести из полка, не так ли? У Вас нет ностальгии по таким временам? Но как быть с подобным человеком сегодня?
Слова о компании с Гитлером и белофиннами относятся к Борису Можаеву и взяты из Вашего письма по поводу романа «Мужики и бабы».
Хорошенькое начало «новой культуры полемики», «нового мышления»: если уж Вы к своим относитесь как к врагам, то как же с этакими взглядами во всем мире сегодняшнем жить?
Письмо Ваше обрадовало меня чрезвычайно. Чем? Своим органическим бессилием в защите дела неправого. А это бессилие выражается как в том, о чем Вы умалчиваете, так и в том, на каком уровне Вы ведете полемику.
Почему была прервана перестройка, начавшаяся в 56-м? Причин много. Одна из них — хорошо организованная травля писателей, осмелившихся сказать правду о серьезных болезнях нашего общества.
Что грозит перестройке сегодняшней? Угроз опять много. И опять одна из них — попытка организации подобной же травли.
Вы помните, кто и как травил В. Дудинцева за его роман «Не хлебом единым»? Забыли? Напомню. «Любителей» была масса, многие тогда «разлакомились» (по слову Достоевского), и один из них — Вы.
Именно Вам принадлежит статья, где этот роман был подвергнут разгрому (точно такими же приемами, какими сегодня Вы громите Можаева). К этому времени авторы поретивее уже расправились с Дудинцевым. Он был избит. А Вы? Вы лишь добивали, добивали — лежачего. Вот цитаты:
«Советская действительность отображена в романе односторонне, однобоко и поэтому неправильно. Верность деталей картины не спасает от того, что в целом она фальшива». И, конечно, следует Ваш классический ярлык: «огульное охаивание»…
Врач ставит диагноз: опасная болезнь, смертельно опасная… А ему в отчет: «огульное охаивание»… Чего «охаивание»? Организма? Самой болезни?.. Вас бы в медицину, Вы б вообще запретили все диагнозы серьезных болезней, полагая, что таким путем разом исчезнут и сами эти болезни. У Вас и в социальных заболеваниях виновата социальная диагностика, особенно ранняя…
«Если верить автору, то Лопаткину (герой романа. —
Если верить истории, то, например, академику Н. И. Вавилову тоже «так и не удалось найти организованную силу, которая, преодолевая бюрократизм, косность и пережитки прошлого», активно помогла бы великому ученому спастись от уготованной ему гибели. Или: «поверить в это невозможно, ибо это противоречит правде жизни»?
А «правда жизни», по-Вашему, состояла в том, что развертывалось «массовое движение изобретателей и рационализаторов»: «Эта борьба идет не без сопротивления, не без отдельных неудач, не без временных разочарований у отдельных новаторов и передовых ученых». Ибо: «Никто не будет отрицать, что у нас не изжиты еще полностью пережитки прошлого во взаимоотношениях отдельных людей».
«Не без отдельных неудач…» — так ведь о веснушках на лице красавицы пишут. Хороши «пережитки прошлого во взаимоотношениях между отдельными людьми», если одни на других доносят, одни других убивают и пытают. И Вы прекрасно обо всем этом знали и тогда.
Да, Вы добивали лежачего. Но: «лежачий Дудинцев» — это его не унизит. Он выдержал все, зализал свои раны (одна из них Вами, уже в спину, была нанесена, — в народе это называется: бить исподтишка). И вот перед нами «Белые одежды». Почти тридцать лет писал. А недавно признался («Правда» от 10 мая с. г.):
«Оппоненты и не подозревали, что какая-то часть моего естества прыгает от радости, получая новую драгоценную информацию из первых рук. Помню, как, прячась, торопливо записывал живые слова, оброненные моими хулителями. Чем больше эти люди старались, тем больше материала получал я для новой работы… Разгром романа подействовал на читателей неожиданным образом. Хлынул поток писем и посетителей. Люди дарили мне дневники, мемуары, исповеди, несущие на себе печать исторического процесса. И это также оказалось необходимым для нового произведения — уже тогда начал возникать его замысел. В случае со мной отразились громадные сдвиги, происходившие в нашем обществе. Считаю себя счастливцем, потому что и первый, и второй мои романы синхронно совместились с явлениями, рожденными временем».
А Вы? Тоже прыгали от радости? И что за новый замысел вызревал у Вас?
Этот, что ли, когда через несколько лет Вы еще раз проявили свое «мужество» и в очередной раз изобличили того же Дудинцева: «Пресловутый роман», «отступничество от социализма», «скатился в антисоветское болото»?
Или этот, когда к Дудинцеву приплюсовали других «жертв и носителей хмурых и «оттепельных» настроений»?
Или когда вдруг обрушились и на Марину Цветаеву? На Марину Цветаеву, женщину, покончившую с собой (тут нет Вашей вины? Но я знаю людей, бывших тогда детьми и до сих пор мучающихся совестью за ее смерть). На Марину Цветаеву, которая умела сопротивляться так, как Вы, мужчина, бьющий — в спину, лежачих, исподтишка, и представить себе не можете:
Или это, что ли, Ваш замысел осуществленный, — когда Вы с восторгом аплодировали словам Семичастного и других в адрес автора «Доктора Живаго» (осень 58-го): «литературный сорняк», «предатель», «собачий нрав»; «паршивая овца», «недовольная лягушка», «озлобленная шавка», «он нагадил там, где ел», «свинья не сделает того, что он сделал», «Иуда — вон из СССР!»…
Вы аплодировали и — развивали эти «тезисы». Вы — били, били, опять — лежачего, а он? Он, и шестидесятивосьмилетний, он, навсегда оставшийся гениально простодушным юношей, понять не мог — за что, за что — бьют:
А помните, какую травлю Вы устроили Евгению Евтушенко за его стихотворение «Наследники Сталина», уже после того как в печати вообще исчезли даже упоминания о XX и XXII съездах?
А сколько лет Вы отлучали (не отлучили) Андрея Вознесенского от «абстрактного гуманизма», который Вы ухитрились отыскать в таких двух строчках:
Вы ненавидели эту формулу как личного врага. И до сих пор — ненавидите?
А Василий Шукшин, Булат Окуджава, Владимир Высоцкий, Андрей Тарковский, Элем Климов, Алексей Герман и еще десятки таких, — ведь на то, чтобы не дать им писать, петь, говорить, рисовать, показывать — правду, Вы, конкретный гуманист, затратили, наверное, сил не меньше, чем те Ваши двойники, которые хотели повернуть северные реки вспять.
Или всего этого — не было?
Или говорить об этом — тоже «огульное охаивание»?
И уж конечно Ваша травля этих людей — не «огульное охаивание»?
Все знают: хриплый голос Высоцкого — от природы. Но мне казалось и тогда, когда он был жив, и теперь еще больше кажется: голос его оттого такой, что Вы певца за горло держали.
Мало кто из художников столь надежно поддерживал веру в духовное возрождение страны, как Булат Окуджава и Владимир Высоцкий. Только один пел — тихо, печально, мудро, а второй — неистово, гневно, хохоча и плача. Один словно и не замечал Вас, второй — дразнил, и оба — презирали и — ничуть не боялись. Зато — как боялись их Вы, как ненавидели (а какая-то частица и Вашего существа, я убежден, даже завидовала — и этой тихой, благородной уверенности, и этому безоглядному, отчаянному напору).
Начало всем подвигам — «нравственный устой», подвиг правды. («Без этого нравственного устоя, — говорил Достоевский, — и рубль не поправится».)
И вот перестройка сегодняшняя. Она ведь начинается с себя, не так ли? Так почему бы и Вам не начать с себя? Рассказали бы (особенно — юным) о своем соучастии в травле Дудинцева, Паустовского, Пастернака, Цветаевой (всех не перечесть). Или Вы это до сих пор «подвигом» своим считаете? Ну что ж, так об этом прямо и скажите: вон, мол, еще когда за мной какие подвиги числились, а теперь я на новый — синхронно — иду. Помните Ганчука из «Дома на набережной» Ю. Трифонова? Помните, как он источником всех бед наших считал, что в 28-м году кого-то не добил до конца? Вот и Вы такую же оплошность допустили…
Ваша любимая формула все та же: «автор устами героя…» Причем каждый раз эти «уста» оказываются почему-то устами разных героев, в зависимости от того, какого из них Вам в данный момент надо выдать за автора. Спорить тут вообще не о чем. Автор не герой, герой не автор — это азбука. Отрицание этой азбуки — Ваш уровень полемики. Вы приписываете автору мысли героев, то есть делаете то, что называется «чтением в душе» автора, а это искусство проходит вовсе не по ведомству литературы. Тут не литературоведческая оплошность, а неразборчивость средств. Такими средствами можно «доказать» все что угодно.
Я напомню Вам то, что Вы знаете, наверное, получше меня. А. А. Жданов в 46-м году взял героев Зощенко, приписал их взгляды автору и пришел к умозаключениям, имевшим самое практическое воздействие на судьбу этого автора:
«Зощенко, как мещанин и пошляк, избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта… Можно ли дойти до более низкой степени морального и политического падения, и как могут ленинградцы терпеть на страницах своих журналов подобное пакостничество и непотребство?.. Только подонки литературы могут создавать подобные «произведения»… Зощенко с его омерзительной моралью… Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую душонку… Насквозь гнилая и растленная общественно-политическая и литературная физиономия Зощенко… Какой вывод следует из этого?.. Пусть убирается из советской литературы»[21].
Похоже? Так Вы эти, что ли, порядки хотите возродить? По таким временам — ностальгия? И схема разноса — одна и та же: взгляды героев приписаны автору, и ярлык политический, как гиря к ногам…
Вы пишете: «В построении своих исторических схем Б. Можаев стремится привлекать кое-где авторитет Ленина. Думаю, что это лишь тактический временный прием. Как видно из материала книги, ее автор в действительности противопоставляет свою позицию взглядам Ленина».
Как видно из материала Вашего письма, его автор в действительности уже физически не может не подозревать честного человека в бесчестных мыслях. Ему всюду мерещатся «тактические приемы». На чей аршин он всех меряет?..
Не кое-где, а везде — идет защита ленинского плана кооперации, весь роман — весь, от начала до конца, — пронизан протестом против извращения этого плана. Авторским эпиграфом и стали здесь слова Ленина: «Нет ничего глупее, когда люди, не знающие сельского хозяйства и его особенностей… считают себя во всем учителями крестьян (к себе Вы этого не относите? —
И ко всему роману Можаев берет эпиграф из Ленина и — верен ему на протяжении всего романа: «Не надо обольщать себя неправдой. Это вредно. Это — самый главный источник нашего бюрократизма».
Академик ВАСХНИЛ В. А. Тихонов пишет, предваряя роман: «Все образы выписаны одинаково ровно, и именно это создает убежденное впечатление того, что здесь действует народ. Ему противостоит группа социально незрелых, малообразованных, не ведающих последствий своих деяний политических авантюристов, безликих, но сплоченных общностью групповых интересов. Эта группа — совсем не мелкое местное явление. Интересы карьеризма, а для этого — угодничества, с одной стороны, и авантюризма, ради рекламы своего революционного рвения, — с другой, сформировали не отдельных «головотяпов», а сильные и влиятельные социальные группы».
Интересно мне очень: сколько десятилетий Вы — как ученый — изучали крестьянский вопрос в России? Сколько ночей Вы — просто как человек — спать не могли, мучаясь судьбой наших мужиков и баб? Сколько раз делили с ними их труд, хлеб, страх, надежду? Сколько раз ломали голову над тем, как и с налогами справиться, и детей накормить, да еще углядеть, чтобы они, дети, на «колоске» не попались, да еще «колосок» этот самому незаметно пронести, принести — для них же, для детей? Вас — ни за что ни про что — не выгоняли вместе с детьми Вашими (а иногда и порознь) на мороз? Вас — не выселяли в степь или тайгу? Вас — не били Возвышаевы на глазах Ваших детей? А Вашего отца? Мать? Ваших родных? Нет? Поблагодарите за это судьбу. Но ведь обо всем этом у Платонова, Твардовского, Залыгина, Абрамова, Белова, Тендрякова, Астафьева, того же Можаева можно прочесть и, казалось бы, нельзя не потрястись. Но Вы не потряслись. Нет, Вы ему же, Можаеву, «мораль» читаете. Вы — его — учите, как к мужикам и бабам относиться надо.
А в сущности, ведь Вы с хорошими писателями поступаете точно так же, как Возвышаев — с хорошими мужиками, как Лысенко — с истинными учеными, как Ассикритов со Свешниковым («Белые одежды»), как «доктор Д.» с Тимофеевым-Ресовским («Зубр») — всех под «кулаков» подводите.
Из-за Возвышаевых хлеба насущного не хватает. Из-за Вас — хлеба духовного. Вы «раскулачиваете» — совесть, мысль, талант…
Один герой Можаева рассказывает о «Городе Солнца» Кампанеллы: там устанавливаются специальные ящики для доносов, и каждый член коммуны должен писать доносы друг на друга.
А Ваша реакция на это? Вы опять приписываете Можаеву, будто он считает самого Кампанеллу — доносчиком!
Спрашивается: есть в «Городе Солнца» ящики для доносов, поощряются там доносы или нет? Есть. Поощряются. Ну, и как прикажете к этому относиться? Восторгаться, что ли? Герой (а в данном случае, конечно, и автор) почему-то относится к этому сугубо отрицательно. А Вы? Вы не нашли ничего лучше, как заклеймить героя и автора именно за то, что они против доносительства.
Ну, а в самом деле: как Вы относитесь к наветам? Это у Вас тоже проходит по списку «не без отдельных неудач», по списку «еще не полностью изжитых пережитков прошлого»? Или не было их, что ли, наветов? Спросите об этом у того же Дудинцева или Можаева, Гранина или Рыбакова, поскольку у Зощенко и Ахматовой или у Мандельштама и Платонова, Пильняка и Чаренца уже не спросишь. И еще такой вопрос: Вы когда-нибудь задумывались (хотя бы про себя, наедине), сколько конкретно было людей, живых, здоровых, творящих, работающих не на страх, а за совесть, сколько их было незаконно репрессировано? Задумывались, что ведь на каждого из них был чей-то донос, опубликованный в газете (вместо ящика) или анонимный — в «инстанции»?.. Или: не надо вовсе об этом задумываться? Или: надо запретить об этом задумываться?
А если наши дети (внуки уже) пытают нас такими вопросами, особенно после «Покаяния», «Котлована», «Реквиема», «По праву памяти», «Белых одежд», «Зубра», «Детей Арбата»? Врать им? Молчать?
Ну, и скажите, скажите прямо: не надо правды! ни в коем случае! опасно!
Кому опасно — тем, кто доносил, или тем, на кого доносили? Или, может быть, народу, обществу нашему?.. Опасно — вылечиться?!
Кстати, не пора ли решать и эту проблему научно? Как Вы думаете? А то — предмет есть, да еще какой предмет, а науки о нем — нет. Вот Вы сейчас много пишете о необходимости «гуманизации образования», о значении «высокой нравственности», так разве такая наука — не гуманизация на деле? Не конкретный гуманизм? Не воспитание высокой нравственности? Ну, а название ей надо дать, конечно, какое-нибудь латинизированное. По-латыни донос — delatio. Значит: делатиология. Вы бы взялись вести такой спецкурс?
Однако до научного решения этой проблемы, вероятно, еще далеко, зато художественно она, наконец, начала решаться: Краснов из «Белых одежд», «Шарок-младший из «Детей Арбата», «доктор Д.» из «Зубра». Да, к счастью, и не только художественно. Недавно прочитал в «Известиях» (29 мая с. г.), как уже в наши дни пресекли одного, мягко говоря, «охранителя», который, вооруженный одним-единственным тезисом — «бытие первично, сознание вторично», — послушал, посмотрел, как работают талантливые ученые на стыке наук, ничего не понял своим уж очень «вторичным сознанием» и — написал разоблачительную бумагу: дескать, зашифровали борьбу с марксизмом, дескать, борются с ним на специально созданном для этой цели языке. Схема самая примитивная: невежество — непонимание — подозрительность — delatio. А результат? Ущерб науке, травля людей. Конечно, разобрались, но какой ценой?
Не может быть красота достигнута некрасивостью.
«Красота спасет мир» (Достоевский).
«Некрасивость убьет» (он же).
Не могут к чистой цели вести грязные средства.
Не может быть донос орудием истины.
Цель не оправдывает — определяет средства.
Средства и есть цель в действии.
«…цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель»[22].
Не нравится?
И это не нравится:
«Характер средств должен быть таков же, как характер цели, только тогда средства могут вести к цели. Дурные средства годятся только для дурной цели, а для хорошей годятся только хорошие», и всякие правила вроде — «цель оправдывает средства», «хорошая цель — дурные средства», «годятся лишь для негодяев, желающих туманить ум людей и обворовывать одураченных» (Чернышевский).
А вот нечто другое: «У него хорошо в тетради (это Петр Верховенский из «Бесов» о Шигалеве говорит), — у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов… Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина!»
Лет восемь назад я читал лекцию в одной библиотеке — о Достоевском и Толстом. С места был задан вопрос:
— Вы так много говорите о совести, что отсюда всего один шаг до бога.
Я ответил:
— А от бессовестности и того меньше, полшага не будет, — до Берии.
В результате — опять delatio: у лектора тяга к богостроительству и какие-то не наши настроения…
Точь-в-точь как недавно И. Крывелев — об Айтматове, Быкове, Астафьеве. Как С. Трапезников — двадцать лет назад — о Федоре Раскольникове. Как Б. Лихачев — о Сухомлинском[23]. Как Вы сейчас — о Можаеве, Дудинцеве, Гранине, Рыбакове. Неужто в «Городе Солнца» нет других примеров для подражания?
Герой Можаева утверждает: «Я не хочу, чтобы после этого скачка, о котором ты говоришь, через полсотни или сотню лет в народе говорили о нем так же, как говорят до сих пор о главном деле Петра: «Петербургу быть пусту». Сколько полегло народу в этих болотах на постройке новой столицы? Миллионы! И что же? Искусственность этой столицы даже через двести лет сказалась. Нельзя гнуть историю, как палку через колено».
Ваша оценка: «И это — о городе Ленина, о городе революции!»
Но ведь это уже почти плагиат — у А. А. Жданова, который писал: «Для Зощенко, Ахматовой и им подобных Ленинград советский не дорог».
Но полноте, не пугайте ни себя, ни других. Не о городе Ленина, не о городе революции речь, а о том, что делали с историей народа нашего, что делали с этим городом, то есть с людьми этого города, — Возвышаевы.
Спрашивается: было всё это или не было? Кто это творил? Никто? Вы не жили тогда в Ленинграде? Да если бы и не жили — неужто не заметили, не слыхали? Неужто забыли? И неужто экспедиция Запорожца в Ленинград с такими подонками, как Шарок-младший, экспедиция — по приказу Сталина, — ничего не напомнила? Вам за город Ленина, за город революции — не больно? Ни тогда, ни теперь?
Вы когда-нибудь задумывались над словами: «Предательство — замороженная память» (О. Мандельштам)?
А заметили Вы, что Вас возмущают именно те, кто об этом говорит, и абсолютно не трогают те, кто это делал? Возмущает не преступление, а его раскрытие! Но отвлечемся от Вас.
Существует поразительное внутреннее созвучие: «Мужики и бабы» — «Реквием» Ахматовой…
Наверное, такого созвучия и не может не быть у всех, для кого беда народная — стала своей.
«В страшные годы ежовщины я простояла семнадцать месяцев в тюремных очередях. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
— А это вы можете описать?
И я сказала:
— Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом».
«Анна Ахматова является одним из представителей безыдейного реакционного литературного болота. Она принадлежит к так называемой литературной группе акмеистов, вышедших в свое время из рядов символистов, и является одним из знаменосцев пустой, безыдейной, аристократическо-салонной поэзии, абсолютно чуждой советской литературе. Акмеисты представляли из себя крайне индивидуалистическое направление в искусстве. Они проповедовали теорию «искусства для искусства», «красоты ради самой красоты», знать ничего не хотели о народе, о его нуждах и интересах, об общественной жизни» (А. А. Жданов)…
«Что поучительного могут дать произведения Ахматовой нашей молодежи? Ничего, кроме вреда» (А. А. Жданов)…
Какой жуткий скрип — во время звучания высокой, трагической музыки. Но ведь в действительности все было несравненно хуже. И все-таки — победила эта музыка.
«Реквием» Ахматовой — беспримерен. Может быть, и во всей мировой культуре — беспримерен.
Самое непостижимое: он был создан прямо тогда (1935–1940 гг.). Небывалая стенограмма небывалой боли и — небывалого подвига.
(А еще сохранились многие страницы другой небывалой стенограммы — самого создания «Реквиема» и спасения его, страницы, написанные друзьями Ахматовой.)
Не герою великому, не отдельному лицу он посвящен — народу целому.
Не «черный человек» — сам «стомильонный народ» и заказал его.
Это поистине народный «Реквием»: плач по народу, средоточие всей боли его, воплощение его надежды.
Впитав в себя эту боль, воплотив эту надежду, Ахматова и сделалась — народным поэтом.
Это — русский «Реквием», русская «Лакримоза», русский образ скорбящей Матери и Жены.
«Реквием» — победа, только не в избито-казенном («от победы к победе»), а в старинно-русском смысле этого слова: одоление беды (по беде)… Ахматова победила: она первая воздвигла памятник всем жертвам беззаконий еще в момент торжества этих беззаконий. Сначала это был памятник тайный. Теперь мы все можем видеть его — и начинаем понимать, что он воздвигнут навечно.
Ахматова первая и начала искать этот бесконечный — поименный — список (не о цифрах же только речь). И если есть у нас совесть, может ли она смириться с тем, что восстановить его полностью уже почти невозможно?
Об этом — письмо женщины, по-видимому еще не прочитавшей «Реквием», но только что потрясенной поэмой А. Т. Твардовского «По праву памяти»:
«Мы ждали этого пятьдесят лет. Мы верили, надеялись, что это будет, не может не быть. По законам совести, добра и справедливости. Кто-то же должен был это сделать. А. Т. Твардовский рассказал обо мне, его дочери. Все так и было, как в поэме. Может, правда, в Магадане или на Урале искать могилы своих без вины виноватых, оклеветанных, уничтоженных родных?
Куда пойти, куда податься? Кого спросить? Кому поклониться, чтобы узнать правду до конца?.. Уже не верю, не надеюсь, что кто-нибудь где-нибудь знает сегодня что-нибудь о каждом поименно из тех, кто пал жертвой культа личности в период нарушения революционной законности в стране. О выдающихся людях — да, может быть, но о каждом «мужике» — вряд ли.
А какая-нибудь статистика, кроме поэтической, имеется? Тоже вряд ли»[24].
Но ведь уже само это письмо — еще один след еще одного нестертого имени. А сколько всего по стране таких писем, а иногда и дневников, а больше всего — нигде не записанных воспоминаний. Нельзя допустить, чтобы пропали эти последние следы…
Еще одно письмо — тоже отклик на поэму Твардовского:
«Вот что не дает мне покоя. Есть Пискаревское кладбище, Мамаев курган… Пионеры и энтузиасты много сделали и еще будут делать многое для неизвестных героев Великой Отечественной войны. И это правильно.
А как быть с другой памятью, о которой писал А. Т. Твардовский?
Должен, должен быть Мемориал погибших безвинно!..[25]
А пока действительно такой Мемориал, такая минута молчания, список такой — все это пока — память почти исключительно поэтическая, художественная, но ведь все равно уже «размороженная» навсегда, и она помогает «разморозиться» памяти людей, которым есть что вспомнить, что сказать…
Не знамение ли: «Реквием» и «По праву памяти» опубликованы одновременно («Реквием» — через пятьдесят, «По праву памяти» — через двадцать лет после написания). Словно вспыхнули вдруг из разных времен, и — скрестились два мощных луча, и — высветили самый черный кусок нашего неба.
Вообще: последние два-три года (а наверное, и несколько последующих) — небывалые во всей истории нашей словесности. Никогда еще на такой малой площади не появлялось — разом! — так много и такой литературы, именно из разных времен, но, в сущности, об одном и том же. Никогда еще не было такой социально-художественной панорамы, такого скрещенья разновременных лучей, такой полифонии голосов, принадлежащих и живым, и умершим. В этих произведениях изображена целая эпоха нашей недавней истории. Возникает настоящая «вторая действительность» этой эпохи, то есть ее реалистический художественный образ. Но для того, чтобы нам всем пережить и осмыслить эту «вторую действительность», для того, чтобы она сделалась плотью наших убеждений, фактом нашего самосознания (самосознания трезвого, беспощадного, уже без всякого самообмана), — для этого нужно, конечно, время, нужен огромный труд нашей совести и ума. Зато и предпосылки для этого труда тоже небывалые. Посев такой произведен, что, похоже, его уже не вытоптать…
Однако я совсем забыл про Вас.
Я хотел сказать, что для Вас можаевские мужики и бабы — это как бы и не народ вовсе и уж во всяком случае не великий народ, а так, историческая периферия, задворки, а точнее — какие-то щепки, опилки истории. Да и сама история для Вас — это не возделывание сада, а рубка леса, сплошной лесоповал.
Еще я хотел сказать, что Можаев имеет право повторить:
Он выстрадал, завоевал право сказать так о своих мужиках и бабах, над которыми издевались Возвышаевы и Алексашины.
А Вы его, его громите, а не этих, не этаких…
Спрашивается: кто же они Вам, если он — Ваш главный враг («в компании с Гитлером»)?
Неужели для Вас и «Реквием», и «По праву памяти» тоже «огульное охаивание»? Неужели сама боль народа, сам стон от этой боли для Вас тоже «клевета на действительность»? А письма те — о безвестных могилах, о Мемориале? А тот вопрос — ахматовской женщины с голубыми губами?.. Это не глас народа?
А. А. Жданов клеймил Ахматову, не зная (а если б знал?), что «Реквием» был уже написан, не зная, что одиннадцать человек уже прочли его и ни один не выдал. Ни одного Иуды. Вас это не вдохновляет? А если да, то на что вдохновляет?..
Недавно Вы настаивали на том, чтобы «поднять А. А. Жданова», подтвердить и актуализировать принципы критики в адрес журналов «Звезда» и «Ленинград», то есть, говоря конкретнее, в адрес Зощенко и Ахматовой.
Хотел бы я знать, как Вы это сделаете.
Переиздадите все доклады А. А. Жданова по литературе, искусству, музыке, философии? То есть запретите все, запрещенное им? Или будете выпускать сочинения Зощенко и Ахматовой только с его предисловием? И музыку Шостаковича прикажете исполнять с одним непременным условием: перед ее исполнением зачитывать изречения А. А. Жданова? Или, может быть, на памятнике Гегелю в Берлине выбьете золотом: «Вопрос о Гегеле давно решен»? А может быть, в соответствии с этим открытием снова сократите спецкурс по Гегелю впятеро, как это и было сделано на философском факультете МГУ в 48-м году? Или еще: напротив будущего памятника Ахматовой, за установление которого выступает «распустившаяся общественность», — поставите другой памятник, и что на нем напишете?
Или будете издавать А. А. Жданова с соответствующими купюрами?
Что тогда останется? Я прочел все, что можно было прочесть у него о культуре: ведь и выйдет одна сплошная купюра. Как ее издать?
А ведь еще нечто, относящееся к «литературному наследию» А. А. Жданова, — тот самый список: он, А. А. Жданов, и был одним из тех, кто его составлял, а особенно реализовывал.
«В мае 1937 года секретарем Ленинградского обкома был тов. Жданов. Жданов собрал руководящих работников обкома и сообщил: в наших рядах, в ленинградской организации, раскрыли двух врагов — Чудова и Кадацкого… Мы ничего не могли сказать. Казалось, что примерз язык. Но когда окончилось это совещание и когда Жданов уходил из зала, я сказала ему: «Товарищ Жданов, Чудова я не знаю, он недавно в нашей ленинградской организации. Но за Кадацкого я ручаюсь. Он с 1913 г. член нашей партии. Я его много лет знаю. Он честный член партии. Он боролся со всеми оппозициями. Это невероятно! Надо это проверить!» Жданов посмотрел на меня жестокими глазами и сказал: «Лазуркина, прекратите этот разговор, иначе вам будет плохо». Но я никогда не думала, будет мне хорошо или плохо, когда я защищала правду».
Вскоре она и была арестована. Тюрьма, лагерь, ссылка — почти двадцать лет, но — выжила. А чаще всего поименный список тот вел прямо в безымянные могилы…
Это Твардовский о таких, как Вы, пишет. А вот — о народе и о себе:
Уже давно я заметил одну закономерность: люди Вашего склада почему-то очень активно не любят — прямо-таки ненавидят — Достоевского.
Я, конечно, не буду — здесь — рассматривать вопрос о мировоззренческих противоречиях Достоевского. Скажу опять лишь о Вашем уровне подхода к этому духовному явлению.
Вы пишете: «Печально, но факт: Достоевский был ренегатом, он изменил делу своей юности (скажем: сломался). Он не хотел строить будущее общество ценою слезы ребенка, но он не протестовал против потока слез, которые проливали в России дети голодных и запоротых крестьян, ссыльных, переселенцев, еврейской, татарской бедноты, польских каторжан».
Почему Вы забыли сказать, что Достоевский во время процесса над петрашевцами не только не предал ни одного человека, а всячески спасал, а когда их всех повели расстреливать — не дрогнул, не отрекся и с гордостью заявил об этом на всю Россию уже в 70-х годах? Почему не сказали о том мужестве, с каким он провел 10 лет каторги, солдатчины, ссылки? Это — не подвиг?
«Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния… тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений». Это Достоевский — публично — заявил в 1873 году.
Тогда же, в ответ на «глупую сплетню» и «подлую клевету», будто Достоевский написал карикатуру на Чернышевского, заключенного в тюрьму, он заявил: это — «низость, мне приписываемая», для этого «нужно иметь ум и поэтическое чутье Булгарина… Значит, предположили, что я, сам бывший ссыльный и каторжный, обрадовался ссылке другого «несчастного»… Чернышевский никогда не обижал меня своими убеждениями. Можно очень уважать человека, расходясь с ним в мнениях радикально».
А «Подросток» в журнале Некрасова и Салтыкова-Щедрина — тоже «ренегатство»? А статья о Некрасове и речь на могиле поэта?
Ни одного из этих (и подобных) фактов Вы не привели. Стало быть, не обрадовались, не вдохновились ими? Не поставили себя на его место: сам бы выдержал хоть одну сотую долю того, что выдержал он?
Достоевский «не протестовал против потока слез»…
Такого я еще не читал никогда, ни у кого, нигде.
Это кто писал:
«Я не хочу мыслить и жить иначе как с верою, что все наши девяносто миллионов русских, или сколько их тогда будет, будут образованы и развиты, очеловечены и счастливы… С условием 10-й лишь части счастливцев я не хочу даже и цивилизации».
А это: «…мы, может быть, видим Шекспира. А он ездит в извозчиках, это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах, это актер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верхушечка людей проявляется, а остальные гибнут (податное сословие для подготовки культурного слоя). Какой вековечный вопрос, и однако он во что бы ни стало должен быть разрешен».
Вот доминанта всего его творчества. Вот кредо, которому он ни разу не изменил. Ни разу.
И этот Достоевский — «не протестовал против потока слез»? А что такое картина из «Братьев Карамазовых», когда помещик затравливает собаками ребенка, затравливает на глазах матери, или сон Дмитрия о голодных матерях и детях — что это, как не гениальные и вечные образы вечного протеста?
И опять спрошу: а когда, где, как — Вы протестовали против потоков слез, которые на Ваших, на Ваших глазах лились, в Вашей стране, в Ваше время, слезы Вашего народа, слезы детей Вашего народа?
И Вы ему — Достоевскому — опять читаете «мораль»…
С Вами согласился бы один критик, когда он в 1934 году заявил: «…если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, как люди, которые судят изменника».
Прочитав это, я первый раз в жизни испугался за Достоевского. Я первый раз в жизни был рад, счастлив, что он умер.
Но Ваш суд уже не страшен — он смешон.
Смешно читать Ваши выкрики, когда издано 30-томное Полное собрание сочинений писателя — шедевр академического издания, образец научных комментариев к нему. Вы прочли их? Или Ваши выкрики и есть Ваша рецензия на гигантский труд нескольких поколений наших ученых?
Вы пишете: «Над произведением Б. Можаева витает дух Федора Михайловича Достоевского, в первую очередь — «Бесов». Фактически «Мужики и бабы» — попытка пересказать «Бесы» на новом историческом материале. Даже имена главных героев нарочито сближены: у Достоевского — Верховенский, у Можаева — Возвышаев».
И тут Вы совершенно правы. Вполне можно сказать: Возвышаев — это Верховенский времен коллективизации.
И в «Белых одеждах», и в «Детях Арбата», и в «Покаянии» Вы отыскиваете мотивы «Бесов». И Вы правы, правы. Вот еще несколько аргументов за эту Вашу правоту — самохарактеристики Петруши из черновиков к «Бесам»:
«Мне, собственно, до народа и до знания его нет никакого дела».
«В сущности, мне наплевать; меня решительно не интересует: свободны или несвободны крестьяне, хорошо или испорчено дело».
«Если б возможно было половину перевешать, я бы очень был рад, остальное пойдет в материал и составит новый народ».
Еще о народе: «На растопку…», «На растопку…», «Матерьял!», «Всех оседлать и поехать», «Если же не согласятся — опять резать их будут, и тем лучше».
А вот откровение Петруши из романа:
«Останемся только мы, заранее предназначившие себя для приема власти: умных приобщим к себе, а на глупцах поедем верхом. Этого вы не должны конфузиться. Надо перевоспитать поколение, чтобы сделать достойным свободы. Еще много тысяч предстоит Шатовых».
Но вот что писал один человек еще за восемь лет до «Бесов»:
«…теперь мы уже знаем, какую роль в революциях играет глупость и как негодяи умеют ее эксплуатировать»[26].
А другой — через полвека эти слова законспектировал и подчеркнул[27].
Спрашивается: надо разоблачать негодяев от революции? Надо показывать самой глупости, что она — глупость и что ее — эксплуатируют негодяи?
При всей огромной разнице, при всей даже противоположности позиций Достоевского и Маркса, — в этом пункте есть поразительное сходство.
В 1873 году Достоевский так разъяснял свой замысел:
«Я хотел поставить вопрос и, сколько можно яснее, в форме романа дать на него ответ: каким образом в нашем переходном и удивительном современном обществе возможны — не Нечаев, а Нечаевы, и каким образом может случиться, что эти Нечаевы набирают себе под конец нечаевцев?.. «Я мошенник, а не социалист», — говорит один Нечаев, положим, у меня в моем романе «Бесы», но уверяю вас, что он мог бы сказать это и наяву. Это мошенники очень хитрые и изучившие именно великодушную сторону души человеческой, чаще всего юной души, чтоб уметь играть на ней как на музыкальном инструменте».
Все это точь-в-точь относится и к можаевскому Возвышаеву и, скажем, к рыбаковскому Юрию Шароку, к дудинцевскому Саулу.
Повторяю: тут Вы правы. Только ведь Вы считаете это сходство самоубийственным для Можаева, Рыбакова, Дудинцева. Почему? Что тут плохого?
Возвышаев, Шарок, Саул похожи на Петрушу Верховенского? Похожи.
Были такие Верховенские? Были такие Возвышаевы, Шароки, Саулы? Были.
Надо их разоблачать? Надо с ними бороться? Надо.
Или — не было? Или — не надо?
Ну, так вот они, Можаев, Рыбаков, Дудинцев, — с ними и борются, и борются превосходно.
Вы хотите сказать, что в романе Достоевского есть такие вещи, с которыми мы никак не можем согласиться? Несомненно.
Надо их «отсечь» (по Вашему выражению)? Безусловно. Вот Можаев. Рыбаков, Дудинцев и их отсекают: они и показывают реальную силу, противостоящую Возвышаевым, Шарокам, Саулам.
Почему-то я, читая «Бесов», всегда восхищаюсь образом Петра Верховенского (то есть восхищаюсь тем, как беспощадно он разоблачается, Петруша), но на свой счет его не принимаю. Неужели Вы — принимаете? Странно.
А вот, например, чилийские коммунисты тоже борются со своими бесами, и борются, к Вашему сведению, с помощью «Бесов» Достоевского:
«Это роман, понимание которого растет вместе с повзрослением человечества. В наше время стали слишком очевидны как предрассудки гениального художника, так, главное, и непреходящие духовно-эстетические открытия его. Но сегодня «Бесы» являются для меня и настольной политической книгой (слышите? —
Вот и объясните и В. Тейтельбойму, и сотням других людей (я давно собираю их высказывания и действительно собрал их сотни), объясните им, что, дескать, на самом-то деле «Бесы» им мешают бороться с реальными бесами, а вот только Ваше понимание Достоевского и способно им помочь.
Работают, работают «Бесы» — боятся, боятся их бесы.
Я попытаюсь доказать Вам, что Вы даже не представляете, насколько Вы правы в своем неприятии Достоевского. Вы его и должны не просто не любить, не просто бояться, а ненавидеть. За что? За то, что он раскусил Вас задолго до Вашего появления на свет. И отсюда же — Ваша болезненная страсть к нему.
Отчего сходят с ума, отчего мучаются герои Достоевского? Вот Иван Карамазов. Сам не убивал, только подсказал Смердякову: «Бога нет — все дозволено», а тот взял и убил. И вот Иван вдруг чувствует себя действительно «главным убивцем». Или Алеша. Отец Зосима посылает его «в мир», чтобы предотвратить преступление, предупредить кровопролитие, спасти братьев. Алеша не сделал этого. И? И — чувствует себя еще более виноватым, чем Иван, — в полном соответствии с тем, что ему, Алеше, говорил Зосима: «…и поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как единый безгрешный и не светил. Если бы светил, то светом своим озарил бы и другим путь, и тот, который совершил злодейство, может быть, не совершил бы его при свете твоем…» И более того. Оказывается, по Достоевскому: «Воистину и ты в том виноват, что не хотят тебя слушать». Совесть не дает покоя. Совесть — кричит.
Спрашивается: Вам-то это все зачем? Ведь эдак всю жизнь будешь чувствовать себя виноватым. И Вы превосходно отделываетесь от совести: «самокопанье», «абстрактный гуманизм»… А Ваш «конкретный гуманизм» — без совести?..
Ваше неприятие Достоевского — не что иное, как трусость разобраться в своих истинных мотивах и страх перед тем, что в них разберутся другие.
Зачем Вам такой Достоевский:
«Во мне много есть недостатков и много пороков. Я оплакиваю их, особенно некоторые, и желал бы, чтоб на совести моей было легче. Но чтоб я вилял, чтобы Федор Достоевский сделал что-нибудь из выгоды или из самолюбия — никогда Вы этого не докажете и факта такого не представите… С гордостью повторю это… Направление! Мое направление то, за которое не дают чинов».
Зачем Вам и такое:
«Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее».
Зачем Вам — такая высота:
«О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представить себе, что было бы, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: «если уж эти, то…» и т. д.»
То же и наука…»
И все-таки Вы все возвращаетесь и возвращаетесь к Достоевскому, как его герой в квартиру процентщицы, все дергаете и дергаете за звонок. Со сладострастием отыскиваете грехи гения, чтобы низвести его до себя.
В «Преступлении и наказании» Порфирий Петрович, следователь, спрашивает Раскольникова:
— А сюрпризик-то не хотите разве посмотреть?
— Какой сюрпризик? что такое?
Надо сказать, что Вы тоже заготовили хороший сюрпризик.
Вы приводите такую цитату из Достоевского о Чернышевском и Добролюбове: «И те пердуны». И изящно добавляете: «извините»…
Ах, какая деликатность! Какое обхождение! За ярлык — с Гитлером и белофиннами не извинялись ни перед Можаевым, ни перед читателями, а тут — извольте признать утонченность Вашей души… «Извините».
Только нет уж, тут-то и особенно не извиню. И Вы сами прекрасно знаете — почему.
Вы прекрасно знаете, откуда, у кого Вы их взяли, эти слова.
Вы прекрасно знаете, какую операцию над ними проделали.
Вы взяли их из черновиков к «Бесам». Взяли у Петра Верховенского. По замыслу писателя, этот негодяй и должен был их произносить.
Вот контекст этих слов. Достоевский набрасывает диалог между Степаном Трофимовичем и Петром Верховенским.
Степан Трофимович — Петруше:
— Ты даже не имеешь извинения в утопии, как Ч(ернышевски)й, Д(обролюбо)в.
А Петруша ему в ответ:
— И те пердуны. Мы последние и самые лучшие[28].
Петруша, Петруша это, а не Достоевский!
Что Вы делаете с цитатой?
Фразу «Мы последние и самые лучшие» Вы предусмотрительно отбрасываете, и правильно, правильно! Значит, все-таки чуть-чуть понимаете Достоевского, понимаете, по крайней мере, что не мог он такое сказать о себе: «Мы последние и самые лучшие».
Зато Вы оставляете фразу первую, берете эту пакость, берете слова этого негодяя и — приписываете их самому Достоевскому!
Достоевский устами… Петруши.
Как все же называются такие вещи? Похоже, Вы поставили здесь настоящий рекорд неразборчивости средств. Подсунуть Достоевскому убеждения Нечаева — Петруши (а Можаеву — Гитлера) — такого еще действительно не бывало и уже, вероятно, не будет. Но кто бы мог с Вами хотя бы сравниться? Не вижу никого, кроме героев самого Достоевского. Такими ведь средствами именно Петруша и пользуется, когда выдает свой «листок» за шатовский (в чисто провокаторских целях), или вон еще Лужин, когда подсовывает свою «красненькую» в карман Сонечке, чтобы уличить ее в воровстве.
И после всего этого Вы еще осмеливаетесь писать: «Извините».
Извините, дескать, меня за то, что мне, такому деликатному, интеллигентному и научному, приходится цитировать такие грубые, неприличные, такие циничные и ренегатские слова такого циника, реакционера и ренегата, как Достоевский. О, те слова режут мне ухо, оскорбляют мой тонкий слух. Но все равно, мол, приходится ради истины, ради того, чтобы раскрыть всем глаза на Достоевского (и на Можаева), приходится их цитировать. Ужасно…
Нет, великолепно. Действительно, великолепно разыгранная сцена! Как говорится в булгаковском романе: «Королева в восхищении!»…
Так что сюрпризик с этими — как их? на букву «п»? — сюрпризик с ними у Вас не получился. Получились опять и опять грабли, то есть получилось то, что всегда получается, когда на них наступают (извините).
В одной из Ваших статей я прочитал, что Вы являетесь поборником не только гуманизации образования и культуры (с этой Вашей «слабостью» мы уже достаточно познакомились), но и всеобщей и полной компьютеризации. Вот это меня сначала страшно поразило.
Дело в том, что меня давным-давно мучает одна наивнейшая проблема, которую Вы (невольно, конечно) так обострили.
Вот человек лжет, фальсифицирует, клевещет. Вот он списывает, выдает чужое за свое. Вот он написал несколько лет назад такое, что сегодня с радостью бы скрыл, и т. п. На что он рассчитывает?
Неужели из всей истории, из миллионов (наверное, даже миллиардов) примеров не ясно, что все равно, все равно — рано или поздно — все тайное станет явным, все швы наружу выйдут? А он все равно за свое. Почему? А если б достоверно знал, что непременно попадется?
Может быть, дело еще и в чрезвычайно низком уровне культуры и (как следствие этого) в нищете воображения? В неспособности хоть чуть-чуть заглянуть за стены отведенного человеку времени?
Нить я не потерял. Не догадываетесь, к чему клоню? К тому, что Ваш — именно Ваш! — призыв к всеобщей и полной компьютеризации крайне опрометчив. Вам недостает воображения. Знаете, что такое всеобщая и полная компьютеризация? Это еще и общедоступная и мгновенная информация о квалифицированности и неквалифицированности, скажем, занимающегося наукой человека, информация о его честности или бесчестии. Перед ней, перед всеобщей компьютеризацией, мы ведь все, то есть все пишущие и печатающиеся, окажемся на виду у всех. Сразу станет видно: кто есть кто и что есть что. Она может оказаться технологической предпосылкой беспрецедентного повышения уровня совести общечеловеческой. Это — всемирный банк памяти, памяти не просто о нейтральных фактах, но и о поступках наших.
Вот нужна справка для написания очерка жизни и творчества N, для издания полного собрания его сочинений за 50 лет. Запрашиваем. В 37-м — написал компрометирующее письмо на одного своего коллегу (коллеге это стоило 18 лет, вычеркнутых из жизни), в 40-х — начале 50-х боролся с космополитизмом, с менделизмом-морганизмом, с кибернетикой, в конце 50-х — начале 60-х — воевал (глохнущим поддакиванием) с «культом личности», в 60-х, 70-х, начале 80-х исправно вычеркивал причину и даже дату смерти тех, кто от этого «культа» и пострадал, сейчас опять воюет за перестройку и опять все более глохнущим поддакиванием. Что касается ПСС, то набирается около 60(!) томов, но (сообщает компьютер) в них содержится нулевая или минусная (то есть искаженная) информация. В последний момент выясняется: автор сам, без помощи всяких компьютеров, решает от ПСС отказаться. Почему — не объяснил. Из скромности? А не потому ли, что даже на один абзац за 50 лет ни одной мысли собственной и новой не отыскалось?..
Картинка, конечно, утопическая, а вдруг реальная? И может быть, человек теперь трижды призадумается, прежде чем что-то сказать, написать, сделать, если будет он достоверно знать, что всякий поступок его публичный записывается навечно и информация эта становится мгновенно доступной каждому.
Ну, например, читаю я Ваше письмо о Можаеве. Нажимаю кнопочку персонального компьютера, соединяюсь с центральным банком информации. Выясняю: а, это тот самый автор, который еще тридцать лет назад о Дудинцеве писал (оказывается, еще и о других, и все так же). Понятно. Высказывается об экономике деревни. Не иначе как крупный экономист? Запрашиваю. Ответ: Аганбегян есть, Заславская есть, Шмелев появился, а Вас — нет. Тогда запрашиваю о существе Ваших аграрных тезисов. Ответ: тоже несут даже не столько нулевую, сколько отрицательную информацию, встречались за последние 30 лет 3 млрд. раз. А как с Достоевским? Как с точным цитированием? Машина несет околесицу, а когда я вторично запрашиваю цитату со словом на букву «П», она выстреливает серию неприличных слов почти на все буквы алфавита и обиженно прекращает разговор… Но так или иначе, я затратил бы на постижение Вашего письма в сто раз меньше времени, чем затратил без машины.
Отсюда у меня один вопрос и одна гипотеза.
Вопрос: всякий ли человек захочет, чтобы информация о его социально значимых поступках попала в центральный банк?
Гипотеза: дела со всеобщей и полной компьютеризацией будут идти у нас со скрипом еще и по той причине, что далеко не все захотят быть компьютеризированными (а чтобы не попасть в центральный банк независимо от своей воли, не захотят и самой компьютеризации).
Вернемся к главному пункту Вашего письма. Перечитаем:
«Ведь это Гитлер считал Ленинград городом искусственным и думал его задушить, опустошить (быть пусту) и утопить! Какая странная компания: реакционные попы, славянофилы, Гитлер, белофинны… Надо ли попадать в такую компанию?»
Где, когда это происходит? В «Покаянии»? Это ведь там человек обвиняется (и признается) в том, что он по заданию какой-то разведки, чуть ли тоже не белофинской, рыл секретный канал из Бомбея в Лондон (под Россией).
Неужели Вы и в самом деле не отдаете себе отчет в том, что такое письмо в 37-м году стоило бы человеку жизни, а в 46-м, да и в 56-м — отлучения от литературы (и то в лучшем случае).
Но в 87-м году — уж извините-с, как говаривали в старину, — отвечать за такие письма придется уже самим их авторам, отвечать придется не тем, кого оклеветали (как бывало слишком часто), а тем, кто оклеветал (как будет, хочется верить, отныне и навсегда).
Вас подвел старый расчет, старая привычка злую шутку сыграла: никто, мол, не посмеет, никто не успеет разобраться, а ярлык прилипнет — не оторвешь. Конечно, кого тут оторопь не возьмет? Да и стал бы кто-нибудь разбираться в том же 37-м году в таких тонкостях, как неточное цитирование, когда дан лозунг дальнейшего неуклонного обострения классовой борьбы? А если б и стал, кто бы этому поверил, кто бы это проверил и к чему бы это привело?
Но сейчас-то, сейчас — другие времена, другие погоды, а Вы все еще старыми приемами действуете. Вот Ваш главный просчет.
Более чем убежден: Вам придется взять свои слова обратно.
Но вот вопрос: интересно, как Вы их объясните? Чем? Своей сверхлюбовью к народу? Сверхпринципиальностью? Сверхбдительностью? Ну, не легкомыслием же, торопливостью или невежеством? В таких-то делах, в таких-то званиях, в таких-то чинах. Ведь такое признание здесь самоотставке равно, импичменту добровольному.
Скажете — помрачение нашло? бред? горячка?
И тут Вас предусмотрел Достоевский. Помните Порфирия Петровича:
— Да зачем же, батюшка, в болезни-то да в бреду все такие именно грезы мерещатся, а не прочие? Могли ведь быть и прочие-с? Так ли?..
Или поступите, как Лужин из того же «Преступления и наказания»:
«Видя, что уже дело по обвинению Сони вполне проиграно, он прямо прибегнул к наглости:
— Позвольте, господа, позвольте; не теснитесь, дайте пройти! — говорил он, пробираясь сквозь толпу, — и сделайте одолжение, не угрожайте; уверяю вас, что ничего не будет, ничего не сделаете, не робкого десятка-с, а, напротив, вы же, господа, ответите… В суде не так слепы, и… не пьяны-с, и не поверят… отъявленным безбожникам, возмутителям и вольнодумцам…»
Вот так и Вы: меня, мол, оклеветали, и если кто поверит этой клевете, то это будет на руку нашим врагам, рухнут основы…
Конечно, рухнут. Уж рушатся. Ваши, Ваши основы.
За тридцать с лишним лет Вы не упустили ни одного шанса — сорвать попытки обновления страны, зато не воспользовались ни одним, чтобы их — поддержать.
(Надеюсь, читатель не забыл, что мой Инкогнито — это не один конкретный человек, а тип социальный.)
Хотя бы один-единственный благородный, самоотверженный порыв, поступок: эх, будь что будет, а я хоть раз, да все скажу, что наболело…
И намека нет. А почему? Да потому, что ничего и не наболело, ничего и не болело. Точнее: все боли, все страхи — только за себя, только за свое. Откуда же тут взяться порыву? Вместо порыва — с вожделением расставить капканы и ждать-выжидать в засаде, пока кто-то из них попадется, ошибется, и — разоблачить! Разоблачить, чтобы — угробить главное дело. А если не случится ошибки, то — придумать ее, приписать, и все-таки — разоблачить! И в этом все Ваше геройство — на совестливых людей капканы ставить и облавы на них устраивать…
И все-таки, повторяю, письмо Ваше меня чрезвычайно обрадовало.
Понимаете: когда всерьез ищешь истину, решаешь научную проблему, когда думаешь над сильной, неподдающейся новой мыслью, над вдохновенной гипотезой, всегда лучше иметь оппонента, возможно более серьезного, едкого, сильного, даже беспощадного, оппонента как можно умнее.
Но если приходится истину защищать, истину сверхочевидную, то уж конечно хочется иметь оппонента послабее да и посмешнее.
И все же о таком, как Вы, я не смел и мечтать.
Понимаете: если прислушаться, то во всем Вашем стиле, в языке, в самом Вашем грозном тоне, во всех Ваших анафемах давно уже слышится какая-то непоправимая неуверенность, вялость, которую не может скрыть никакая наигранная «принципиальность», «непримиримость», «верность основам». Вместо энтузиазма искренней ошибки, вместо страсти воинствующего невежества, вместо страшной воли побеждающего зла — почти машинальное вранье, усталое и растерянное. Все слова Ваши уже выдохлись, поскучнели, одряхлели. И чем они грознее, тем смешнее. Знак долгожданный!..
Вы обнажили внутреннее бессилие всего того дела, которое защищаете.
Вы тем самым подтверждаете внутреннюю силу и перспективность того дела, которое ни понять, ни принять Вы не хотите, да уже и не можете.
Это дело по праву названо сегодня — революцией.
И уже многие люди (их становится все больше) могут, преодолевая скептицизм, равнодушие, усталость, суетность, — могут наконец-то снова сказать с чистой совестью и — говорят:
Это действительно революция. И это — моя революция. Стало быть, и от меня зависит. Стало быть, от меня и зависит. Не только и не столько надо ждать помощи от нее, сколько — самому помогать ей. Не просить о ее приходе, а идти ей навстречу. Мы дождались ее начала — значит, ее и надо делать самому, на своем месте, в своем деле. Исчезает, наконец, невыносимое, противоестественное, обессиливающее раздвоение между тем, что твердо знаешь сам, что слышишь «сверху», что читаешь в газетах, что талдычит тебе невежественный указчик, чем пугает тебя твой собственный внутренний цензор. И самое, самое главное теперь, решающее — это моя ответственность, моя смелость, а еще больше, оказывается, мой «ликбез» — и в социализме, и в демократии, и в истории, и в политике, а особенно — в экономике и праве… Оглянемся назад, вглядимся в прошлое (оно ведь в нас и сегодня), но не для самоуничижения или самовосхваления, а для честного труда самопознания, чтобы выработать, наконец, трезвое, адекватное самосознание: кто мы есть, что можем, что должны сделать. Не забыв ни одного поражения, не забудем и ни одной победы (и цену каждой победы — не забудем). Назовем все вещи своими именами: ошибки — ошибками, преступления — преступлениями, подвиги — подвигами… Предстоит и началась уже небывалая мобилизация всех сил народных для небывалой перестройки всей нашей жизни. И не к нам ли особенно относятся слова Герцена: «У вас не будет последователей, пока вы не научитесь переменять кровь в жилах»… Гласность должна вести и привести к согласию, к согласию по главным, первоочередным вопросам — что делать, но она оставляет постоянно открытыми вопросы — как делать, как лучше делать то, чего нельзя не делать… Теперь есть только один счет, по пословице: «Ищи не в селе — ищи в себе», а если случится беда, то — тем более: винить уже больше будет некого, кроме самих себя. Виноваты будут уже не противники обновления, а его сторонники, не столько «они», сколько мы сами. Другой такой шанс исторический не повторится, не подарится нам никем. История прошлого — необратима. Но живая история зависит от нас. Живая история не роман: пишется без черновиков и не знает переизданий, зато альтернативна, зато дает реальный, животрепещущий, неотложный выбор, зато всегда — развилка дорог. А сегодня этот выбор, как никогда, жесток. Сегодня эта развилка не между «хорошим» и «лучшим», не просто между «хорошим» и «плохим», а между — быть или не быть: стране нашей, миру всему… Но сколько вдруг открывается твоих единомышленников (самых разных профессий) и как радостно (а часто и с горечью) они — с полуслова — узнают друг друга, находят общий язык, берутся за общее дело, и, кажется, уже без всякого прекраснодушия, без иллюзий, трезво, не «на авось», а в расчете на очень долгий, очень сложный, очень тяжелый, но, главное, — вдохновенный, совестливый труд.
По всей стране слышится сегодня — нарастает — живой гул этих мыслей, тревог, надежд.
Но прислушаемся и к другому гулу — он потише, поосторожнее, он чреват…
Кстати, я опять совсем забыл про Вас, а этого делать пока нельзя: Вы же где-то там притаились — промаха опять ждете. Постараюсь не промахнуться. Объясняясь в такой нелюбви, надо быть особенно готовым к взаимности.
Вы — сильны и страшны, но только тогда, когда у Вас есть власть над людьми и когда Вас кто-то (еще по инерции) боится. Но как только сталкиваешься с Вами на равных, «в чистом поле» (гласность), все сразу становится на свои места. И вдруг оказывается: даже победа над Вами почему-то неинтересна, но все-таки необходима, чтобы — вернуться к работе.
Вы, конечно, явление уникальное. Вы остаточное явление так называемой «эпохи культа личности». Вы из послушных, образцовых ее духовных детей. Запугивание других и собственный страх, разоблачение кого угодно, чтобы не быть разоблаченным самому, опережение соперников в поисках мнимых врагов, и снова страх, страх, страх (называемый «бдительностью»), страх промахнуться, ошибиться, кому вовремя поддакнуть, кого вовремя продать, — вот что стало Вашей натурой, единственным двигателем Ваших действий, самоцелью Вашей жизни. И Вы достигли на этом пути феноменальных результатов — завоевали абсолютное недоверие к себе.
Будь я студентом, учеником, а Вы — моим наставником, учителем, и узнай я про Вас все то, что знаю, — я бы не поверил Вам больше ни в чем, ни единому Вашему слову. Даже какая-нибудь формула химическая казалась бы в Ваших устах ложью. Даже в любую аксиому, даже в дважды два — четыре, в запятую даже не поверил бы…
Но я давно уже не студент, а потому не верю Вам — еще больше, еще сильнее (насколько это возможно), хотя и понимаю: за всеми Вашими обманами есть, конечно, еще и самообман как нечто первичное, но и он, кажется, уже почти весь выветрился.
Мне и хотелось бы развеять одну Вашу примитивную и очень смешную иллюзию. Вам ведь до сих пор кажется, а может быть, Вы даже и уверены, будто Вы как бы невидимы, ненаблюдаемы, то есть невидимы, ненаблюдаемы все Ваши истинные мотивы, Ваши истинные цели. Вы их за рыбок золотых выдаете и думаете, будто все их таковыми и воспринимают и — верят Вам и — восхищаются Вами. Вот тут-то Вы ошибаетесь. Уже давным-давно ясно, что никакие это не рыбки золотые, а мысли-каракатицы, мысли-осьминоги: наблюдаешь за ними, а они (как в аквариуме) и не догадываются, что — видны, что за ними наблюдают, что их исследуют. Видеть это и в самом деле смешно, но иногда и страшновато (за человеческую породу страшновато).
Вы за социальный подход? Вот Вам социальный подход.
Я убежден: народ, именем которого Вы клянетесь на каждом шагу, Вы на самом деле презираете. И знаете — за что? Знаете. Но и другие — знают.
Вы презираете его именно за то, что он Вас еще не раскусил, за то, что он еще позволяет Вам кормиться за его счет. Он Вас — хлебом, Вы его — ложью. А когда этот самый народ Вас раскусит, Вы ведь перепугаетесь и возненавидите его. А он? Удивится? Вряд ли. Он о Вашем существовании и сам прекрасно знает, только, может быть, Вас лично еще не опознал.
И после всего этого Вы еще смеете выступать от имени народа. Смеете говорить о своей любви к нему. Не пришло ли время — перед ним отчитаться? Что Вы все о «массовом героизме» — расскажите-ка о своем собственном.
А на каком убогом языке Вы говорите с народом! «Язык — народ» (Достоевский). И одно только Ваше отношение к русскому языку выдает все Ваше отношение и к народу. Вы его не понимаете, не любите, ломаете — язык русский. Вы со словами русскими делаете то же самое, что Возвышаевы — с людьми. Вы и слова все живые — тоже «раскулачили». Ну, перечитайте, перечитайте еще раз, на каком языке Вы лжете народу, Вы, якобы народный интеллигент:
«Борьба идет не без сопротивления, не без отдельных неудач, не без временных разочарований у отдельных новаторов… У нас не изжиты еще пережитки прошлого во взаимоотношениях отдельных людей».
Повторяю, Вы прекрасно знаете, что на самом деле речь шла о настоящем погроме передовых ученых. Вот классический образец фразы, которая насквозь, прямо-таки физически пропитана лицемерием: сочится из каждой поры… Язык — он все выдает…
Вы не просто аплодировали травле истинно народной интеллигенции. Вы с энтузиазмом участвовали в этой травле, в травле именно за ту правду, которую эта интеллигенция несет народу.
И после всего этого Вы смеете говорить:
«Интеллигенция должна идти вместе с народом, не покидать его в трудную годину, изживать вместе с народом унаследованные недостатки развития… Подлинный российский интеллигент должен в первую очередь думать о судьбах народа, а не о своей личной судьбе».
Все великие цели, которые Вы провозглашаете, давно стали для Вас лишь средством для достижения целей собственных (каких — сами знаете).
Вот предсмертный завет Ленина: нам нужны люди, которые —
«ни слова не возьмут на веру»,
«ни слова не скажут против совести»,
не побоятся «признаться ни в какой трудности»
и не испугаются «никакой борьбы для достижения серьезно поставленной себе цели»[29].
Это же и есть настоящая нравственная программа той революции, которая сейчас развертывается.
Подпишетесь? Под каждым пунктом? А ведь каждый следующий — несравненно труднее предыдущего… Смешно даже и спрашивать.
Кстати, в 66-м году у меня сняли одну статью из-за этих самых слов. Рецензент (тоже Инкогнито) написал: «Это когда, в каких исторических условиях было сказано? Автор не понимает диалектики. В наше время это не звучит». Не Вы писали? И сейчас «не звучит»?..
Но вот когда раскусывают таких, как Вы, они вдруг почему-то мгновенно становятся самыми что ни есть «абстрактными гуманистами» и начинают говорить чуть ли не на чисто религиозном языке, чуть ли не «христарадничать» начинают. И чего ради? Ради самой банальной выгоды, местечка, чина (даже на самолюбие наплевать). Вот и весь «бином Ньютона». И так всю жизнь.
Жалко? Говоря «абстрактно гуманистически» — да. Надо же было исхитриться так себя угробить.
Но как только подумаешь, представишь, сколько с помощью таких, как Вы, погублено честных, талантливых людей, сколько юношей развращено, сколько истин обезображено, — какая тут может быть жалость?
Вся эта история напомнила мне молодость. В 53–54-х годах мы, несколько аспирантов философского факультета МГУ (Л. Филиппов, ныне покойный, человек на редкость светлый и талантливый, Е. Плимак, И. Пантин и я), наткнулись вдруг на такой факт. Труды наших научных руководителей оказались сплошь построены на плагиате и фальсификации, а докторская диссертация одного была даже предусмотрительно изъята автором из библиотек. Мы говорили, писали об этом (позже это попало и в центральную печать). В чем только нас не обвиняли! На какую только «мельницу» не лили мы воду, чьим интересам «объективно» не служили, кому только «на руку» не играли! А однажды один из этих научных руководителей сказал мне мечтательно и шепотком: «Выступи вы годом-двумя раньше, быть бы вам лагерной пылью» (оказалось потом, что и на этот счет — на счет доносов — был у него большой опыт)…
Вот так и сказал. Буквально. Учитель — ученику…
Очень много дал нам этот урок. На всю жизнь я его запомнил. Холодом трупным повеяло. Но на всю жизнь запомнил и трусливую измятость того лица, и пальцы дрожащие, когда он лихорадочно листал нашу работу о них, и пот на лбу, и глаза эти, всегда водянистые и бегающие, а тут вдруг на мгновение застывшие, заледеневшие, запомнил и эту мечтательность, и этот зловещий шипящий шепот. (И сейчас, как вчера, помню, 33-х лет как не бывало.)
С того момента всякий раз, когда видишь, угадываешь ту мечту, когда слышишь, чувствуешь тот шепот, — обжигает вдруг какое-то веселое, отчаянное и холодное бешенство, которому, однако, нельзя давать воли. Его все равно надо, надо сдержать, сдержать, преодолеть и обязательно переключить, превратить в работу. Отрицанием одним никого, ничего не победишь, даже отрицанием сверхочевидной мерзости. Спасает, побеждает только работа, одна работа, положительная, созидательная, пахотная, сеятельная…
И еще об одном эпизоде из тех лет.
Как-то раз обсуждался наш доклад (о Радищеве, о его «Путешествии»). Зал был набит до отказа. Мы наивно думали, что наших оппонентов, как и нас, интересует исключительно положительное решение проблемы. Мы радостно доложили, что наметку такого решения отыскали у Г. Гуковского. Потом выступил один из наших научных руководителей, тот самый, который почему-то не пожелал, чтобы его достижения, изложенные в докторской диссертации, стали всеобщим достоянием. Он начал так:
— А знаете ли вы, кого вы взяли себе в поводыри? Знаете ли вы, что это буржуазный объективист, безродный космополит, раскритикованный в советской печати…
Это мы всё знали, но нас этим было уже не взять. Мы смеялись, зал смеялся. Но вот что было дальше:
— Вы даже не потрудились узнать, кто такой Гуковский. Это не только буржуазный объективист, не только безродный космополит. Это, как и следовало ожидать, — враг народа, осужденный и изолированный нашими органами…
Этого мы не знали. Смех — пропал. Трусости не было, но страшно было очень. В зале стало тихо и становилось все тише и тише. И в этой нарастающей тишине нарастал и обвиняющий, торжествующий голос оратора, нарастал и властвовал — безраздельно. Все сидели как убитые. Вдруг я получил записку от одной бывшей нашей студентки. Машинально развернул. Тупо прочел. Еще и еще раз. Долго не мог ничего понять: «Я только что из Ленинграда. Гуковский полностью реабилитирован»… (Тогда это слово — реабилитация — становилось, но еще не стало главным, как нынче — гласность.) Наконец дошло. Я встал и медленно, скованно пошел к кафедре. Оратор почему-то замолчал. Стало уже совсем, невыносимо, тихо. Я прочитал записку вслух и добавил срывающимся (как мне потом рассказывали) голосом: «Это вы, вы — его…»
Страшная и славная была минута.
Мы еще не догадывались, сколько в нее отлилось прежних лет и — каких, сколько из нее вырастет лет новых.
По правде сказать (я это и сам только вот сейчас до конца понял), я совсем не к Вам — внутренне — адресуюсь, а к тем юным людям, которые по Вашим поступкам будут судить обо всем нашем поколении. Гордость вдруг за свое поколение вспыхнула. Оно себя еще далеко не исчерпало.
Мы усваиваем наконец главный урок всей истории, а нашей особенно: не постой за волосок — головы не станет.
Чего я хочу? То есть чего я хочу добиться этим письмом?
Ну, не счеты же с Вами сводить. Право, мне совсем было не до Вас, когда я получил Ваше письмо. Свои бы долги успеть заплатить.
Счеты сводить — Ваша профессия, Ваше призвание, именины Вашего сердца.
Хочу лишь одного, самого простого, самого малого: не желаете, не можете работать сами — не мешайте работать другим. Хочу не больше этого, но и не меньше (представляю: чего бы Вы захотели, будь на то Ваша воля и власть).
Не написали бы Вы свое письмо — с чего бы я стал писать свое? Да ни за что.
Надеюсь, Вы теперь до конца поняли смысл заголовка этого письма?
И вот самый последний к Вам вопрос: а как Вы относитесь к гласности? Будем предельно конкретными. Я, например, обеими руками голосую за публикацию письма Вашего. А вы за мое проголосуете?
Не забудьте только о том подростке из «Покаяния», который ведь не хотел, не мог, не должен был ненавидеть родителей своих, который должен, должен был любить, верить, жить, но который все-таки снял со стены ружье и застрелился. А кто виноват?
Для меня главная мысль — адрес этого фильма (я хочу, чтобы и моего письма) — такова:
Дорогие наши, вот жестокая, страшная правда, которую Вам надо знать и которую от Вас слишком долго скрывали. Но не впадайте ни в цинизм (слишком банально), ни в отчаяние (слишком уж дорого), ни в озлобление (слишком уж бесплодно). Не стоит. Нельзя, нельзя. Надо выстоять и запастись силами, силами красивыми, добрыми, умными. Прочитайте, перечитайте слова совсем еще молодого Достоевского, написанные в день его смертной казни и в день ее отмены:
«Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты…
Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!..
Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла бы быть веком счастья. Si jeunesse savait![30] Теперь переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот и вся надежда моя, все утешение мое…
Теперь уже лишения мне нипочем, и потому не пугайся, что меня убьет какая-нибудь материальная тягость. Этого быть не может. Ах! кабы здоровье!..»
Вспомним еще и никогда уже не забудем и о другом: о тех незаконных смертных казнях, которые отменены не были. Вспомним и потрудимся над созданием того, о чем мечтали все лучшие люди нашего народа, над созданием «будущей России честных людей» (Достоевский). А ближайшая будущая Россия — это ее сегодняшние юноши и подростки. Какими они сделаются (сделают себя), какими создадутся (создадут себя) — такой сделается и создастся и Россия.
P. S. Я вычитал верстку письма и все думал: пока человек жив, не заказан для него поворот к правде, и, вопреки всему, его надо ждать, такого поворота…
Вдруг узнаю: Вы только что сочинили и отправили (еще не забрали обратно?) новую эпистолу, в которой требуете самого сурового возмездия (вплоть до «оргвыводов») человеку, осмелившемуся по-своему (хотя, может быть, и спорно) размышлять о путях перестройки.
Опять — засада. Опять — наветы. Опять ищете Вы, кого бы из своих выставить «на ту сторону баррикады», как бы взять Вам реванш за свой страх перед обновлением. Выходит, даже пословица «Старому врать, что богатому красть» — не для Вас.
Я неверующий, но почему-то по сердцу мне заповедь предков: согрешил — покайся. И как обнадеживает достоинство тех людей, которые ошибаются в поисках истины и — первыми признают ошибку, как только в ней убедились, признают — искренне, открыто, красиво (потому что заняты не собой, а делом, работой). Но что же это за взрыв такой мутационный произошел в Ваших генах духовных, если Вы исповедуете: греши и — не кайся! и чем больше грешишь — тем больше и не кайся!..
Наверное, тут дело в том или ином отношении к двум древним и вечным истинам.
Первая: смертны же мы все.
Вторая: и после нас будут люди.
С чем придем мы к своему последнему часу? И что скажут нам вслед?
А времени у нашего с Вами поколения остается совсем уже мало.
Д. Данин
Рассказ о неверном друге
Мы живем в удивительнейшее время, когда впервые в нашей истории идет возвращение человека к человеческим ценностям бытия. Это возвращение совершается на путях в незнаемое: обнаружилось, что в нашей собственной жизни — не в глубинах давней поры, а в нашем историческом существовании! — полно белых пятен, порою черного цвета. И каждому надо идти своими путями в это незнаемое, дабы понять прожитое и увидеть необманные дороги в будущее. Не ради темного позади, а ради светлого впереди написан и этот «Рассказ о неверном друге». Он — из большого повествования «Это с нами войдет в поговорку», а потому нуждается в маленьком предварении.
…Едва ли удивил бы кого-нибудь младший современник Пушкина, замысливший книгу «Пушкин и мы». А столетье спустя не удивила бы книга «Мы и Маяковский». Может ли показаться исторически незаслуженной «Пастернак и мы»?
С поражающей стремительностью бронзовеет фигура Пастернака — просто на глазах. И скоро уже нельзя будет подступиться к нему с вольнописанием — без ученой степени в кармане и компьютерного дисплея на письменном столе. Надо ловить последние счастливые для дилетантизма времена, пока он еще весь не расчислен «ведами»…
В летнем Переделкине 1980 года, когда исполнилось двадцать лет со дня его ухода, внезапно проникнувшись ощущением бесповоротности времени, я пустился догонять былое с надеждой хоть что-то исчезающее догнать и остановить на страницах этого сочинения. Оно произвольно. У него нет жанра. Это не мемуары, и не исследование, и не документалистика, и не роман. Но вместе — по крайней мере первое, второе и третье. В замысле «Пастернак и мы» стороны равноправны. Вероятно, поэтому, задуманное как немногоречивое размышление-эссе, это сочинение стало разрастаться — набухать непредвиденностями жизни и судеб «мы», связанных с Пастернаком одновременностью бытия и истории. Книга писалась легко и свободно. И превращалась в толстый том непреднамеренно и незаметно. Целостность ее только в авторских тайных «путях в незнаемое». И потому, читая иные страницы, не надо спрашивать — а при чем тут Пастернак?.. Бессмертно предупреждение Джона Донна, повторенное для нас Хемингуэем: «Никогда не спрашивай, по ком звонит колокол…»
1
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет.
О стыд, ты в тягость мне!
…Пушкин написал знаменитые «Стансы» в декабре 1826-го — через полгода после казни декабристов. Пастернак написал свое подражание пушкинским стансам в 1931-м — в пору гибельных событий насильственной коллективизации. Оба с неистощимым оптимизмом — «в надежде славы и добра» — смотрели вперед как бы без боязни. Оба льстили своим деспотам, Пушкин — Николаю, Пастернак — Сталину, сравнением с Петром Великим. И оба утешались мыслью, что лишь
При первой публикации пастернаковских стансов в майском «Новом мире» 1932 года строфа с этими двумя строками была выброшена: прочитывался разоблачительный и потому опасный подтекст! Но эти строки тогда же сохранились в книжном издании «Второго рождения». Не потому ли, что редактором книги был Эдуард Багрицкий и он отстоял? Возможно. Пастернаковеды еще разберутся. Интересней и драматичней другое.
В синем однотомнике Большой серии «Библиотеки поэта» в 1965 году эти стихи вновь появились у нас после тридцатилетнего изгнания, а в зеленом однотомнике 1976-го для Малой серии вновь подверглись изъятию. Меж тем у синего и зеленого составитель один и тот же — Лев Озеров. Тут сказалась не его воля. Суть в идеологическом климате разных десятилетий нашей истории…
Какая высокая честь для поэта быть барометром ее политической погоды! И какая сверхнеожиданная честь для Пастернака! А может, вовсе и не честь, но укор за непротивление суетным соблазнам? А может, еще вернее третье — и честь, и укор? Честь — потому что задел в свое время самообольщенную эпоху за больное — за омраченность террором. Укор — потому что сам обольстился надеждой славы и добра по миллиономертвому следу «великого перелома»… Словом, и честь, и укор — по критериям внепоэтическим, да зато гражданственным, каковым поэты революционных эпох подсудны бывали во все времена.
…Пишу это, а сам терзаюсь: но откуда у меня-то право суда? Осип Мандельштам в 25-м году почему-то записал:
Хорошо бы даже не худшим из моего поколения ровесников Октября — «поколения очарованных», — изолгавшимся вовсе не на корню, да зато досыта, тоже никого не винить. А если уж винить, то со всей печалью начинать с себя.
2
И вот я отбегаю назад — в студенческую жизнь с безгрешным вакуумом в кармане. Год 1938-й. Мне двадцать четыре.
…На Челябинском тракторном арестован мой отец. На московском «Шарикоподшипнике» — старший брат. Мама возвращается с Урала в нашу квартиру на Фурманном. Отныне ее житейское благополучие зависит от меня.
…Не спеша спросил: сколько получал отец без вычетов? Точного ответа не помню. Но помню в наступившем молчании неурочный бой старинных часов. Сумма для студента прозвучала непомерной, хоть и легко объяснимой: отец по командировке Орджоникидзе руководил на ЧТЗ, кажется, проектным отделом. С детства произвольно бьющие часы начинают бить снова. И пока они бьют, можно не говорить. Я смотрю на них с младенческой надеждой, будто они чеканят монеты. Потом долго протираю очки. Потом произношу — убежденно и небрежно:
— Тебе понадобится больше: возможны передачи и прочее.
А за окном — четырехугольный кусок запыленного лета в колодце асфальтового двора, вполне пригодного для прогулок ван-гоговских заключенных. А я — заключенный в колодце своей беды. Но на свободе — на непрерывной прогулке: у меня четырехмесячные каникулы впереди — два месяца, как у всех, и два месяца, как у «белобилетника», освобожденного от летних воинских лагерей. Надо эти четыре месяца превратить в четырехугольные купюры — заработать хоть ненадолго впрок.
Умозаключаю по литературному следу образцовых студенческих биографий: репетиторство — вот выход! У меня четыре ипостаси: литература, химия, математика, физика… Устроилась только математика — ничего не решающие уроки-гроши.
И вдруг срабатывают праздные литературные приятельства юности: в четырех редакциях одновременно соглашаются испытать меня на ответах начинающим поэтам — беднягам графоманам («Литгазета», «Знамя», «Комсомольская правда» и радиоредакция с уже забывшимся названием). Сколько помнится, от рубля до трешки за ответ с критическим разбором стихов. Мои ответы нравятся заказчикам. Еще больше нравится темп: я умерщвляю за сутки 10–15 надежд на поэтическую славу. А в редакциях расчищаются завалы неотвеченных писем. А я четыре раза в месяц получаю палаческие гонорары. И у мамы теперь больше денег, чем приносил отец-инженер! Храмик сыновней верности на чернильной крови…
Сколько я приговоров подписал… Сколько воздушных замков разрушил… Скольких юнцов и девочек наогорчал… А с другой-то стороны, возможно, кого-то и спас от будущих разочарований, ложной судьбы, мнимой жизни. Втайне до сих пор горжусь тем четырехмесячным поступком, когда на зеленом поле ломберного столика, заменявшего мне письменный, ежедневно тренировал я за государственный счет свое самонадеянное критическое чутье.
Впрочем, приостановлюсь. Внезапно замечаю, как тут отовсюду вылезает четверка — из углов асфальтового двора, из длительности каникул, из ипостасей репетиторства… Проглядывает нарочитость. Однако же все тут правда. И не проступает ли в этой назойливой четырехугольности карусель четырехстрочных строф моей разветвленной клиентуры? Господи, как они, эти строфы-коробочки, мне тогда осточертели, спасительницы мои!
Я все ссылался в своих ответах-советах на восхищавшую меня технику Маяковского. А на обольстительную технику Пастернака ссылался редко. Не решался: не понимал ее анатомически. А иной раз побаивался жалоб в редакцию — вон чему нас учит ваш консультант! Правда, в «Литгазете», где моим шефом был малописучий добряк, прекрасно знавший, однако, незримые рифы редакционной работы, Михаил Миллер, и в «Знамени», где мне покровительствовал лихописучий добряк, еще лучше знавший те же рифы, Анатолий Тарасенков, я жалоб мог не бояться: им просто не дали бы хода. Однажды так и случилось.
Многократный жалобщик откуда-то из-под Москвы подписывался «Я. Пушкин». А изобретательные розыгрыши, как ни странно, весело сопутствовали нашей тогдашней тревожной жизни. И кажется, по совету Тарасенкова, дабы не оказаться разыгранным кем-нибудь из литературных остряков, я старался не разбирать сочиненное Я. Пушкиным, а только прохаживался по его орфографии. Или — по рифмовке. Я. Пушкин рассылал стихи всюду, но из «Литгазеты» и «Знамени» получал отповеди за одной и той же подписью. От него стали приходить угрозы разоблачить меня как врага народа, что в ту пору звучало вовсе не смешно. В конце концов и Миша Миллер, и Толя Тарасенков, созвонившись, послали ему официальные уведомления, что такой-сякой от литконсультаций отстранен!
В своих ликующих письмах (кажется, последних) бедняга признался, что стал сочинительствовать год назад — в 1937-м — в честь столетия гибели своего однофамильца. Он хотел, чтобы появился, наконец, и советский Пушкин.
Но не анекдотов ради рассказываю я о том четырехмесячном приступе зарабатывания денег. Четыре вещи воспоследовали из того приступа… Для матери моей сохранился прежний уровень внешнего благополучия. Это раз. Миша Миллер познакомил меня с сотрудницей редакции «графиней Софьей Дмитриевной Разумовской», будущей моей женой. Это два. Сам я почти перестал быть прежним — витающим, бескорыстным, неосмотрительным. Это три. Толя Тарасенков уверил меня, что я вполне созрел для поэтической критики, и он готов меня печатать. Это четыре… О четвертом-то следствии тут и речь.
3
Началось совсем не с поэзии.
Тогда публиковался в «Правде» — глава за главою — «Краткий курс» истории партии. Громкое было дело: устанавливался нерушимый канон! Даже не четыре Евангелия, а одно — без вариантов и разночтений. Даже вся философия диамата утрамбовывалась в одну главу. Почему-то — Четвертую. И превращались в дважды два — четыре.
И пришел день, когда Анатолий Тарасенков вывел меня из многолюдья редакции «Знамени» в пропыленный садик Дома Герцена — для секретного разговора. Мы были приятелями с 30-го года, с моих шестнадцати. Он, двадцатиоднолетний, слыл тогда многообещающим молодым критиком. А к 39-му успел всего нахлебаться и был весь крученый-верченый хитроумием нашей литературной жизни. В самой его гибкой фигуре, тонкошеей и длиннорукой, способной послушно вызмеиваться, нечаянно выразилась та крученость-верченость. И когда он уселся на скамейке, закрутил спиралью ноги, огляделся по сторонам и уставился на меня, я приготовился услышать, что больше письмами графоманов мне не промышлять. Он знал об аресте моего отца. Потому-то по-дружески — и очень смело по тем временам! — предложил мне внештатную работу, без заполнения анкеты. Но я струсил сказать ему, что посажены еще мой брат и двое приятелей-студентов. И вот теперь все открылось.
— Открылось, — громко начал он, но перебил себя вполголоса: — А что нового с твоим отцом?
— Ничего…
(Тогда, летом, я не мог рассказать ему то, чего сам не знал до глубокой осени 38-го: отец очень скоро умер в тюремной больнице. Ему не успели предъявить обвинения. И следователь, не став заводить на него дел, передал маминой сестре в Челябинск документы, деньги и какие-то вещи отца. И я, еще не успевший нигде анкетно солгать, что отец — «враг народа», решил никогда этого не делать. Иначе — скрывать неправду. Это был необманный обман кому-то нужного обмана… Однако в 50-х годах мать не смогла потребовать реабилитации мужа, а я — отца: поскольку не было «Дела», не существовало репрессированного! Человек просто растворился во тьме истории…)
— Открылось… — снова громко продолжал Тарасенков. — У тебя есть перо. Хочешь получить сразу тыщу?
Я неудержимо развеселился: пронесло!.. Мне оставалось сказать, что я заранее согласен на все. И был пойман на слове. Оказалось: журналу срочно нужна публицистическая статья-тост в честь «Краткого курса»! Из именитых авторов срочно не выжмешь. А требуется печатный лист патетики. И у Толи был довод не для постороннего слуха:
— В случае чего, понимаешь, такая статья послужит тебе индульгенцией! Надо только красиво написать. Тема достойнейшая!
И я написал. Красиво — на всю тыщу. И на всю тыщу — притворно, потому что не любил и не принимал той книги — самого ее стиля. Конечно, я еще не часто умел отличить в ней правду от намеренного вранья. Просто по невежеству. Но все равно: она отвращала. Грубостью логики, упрощением истории, газетностью текста… И тягостно нынче признание в патетическом притворстве по трусости.
Была ли в Толином «тема достойнейшая» убежденность — сказать не берусь. В то отчаянное время, может, и была. Но через пятнадцать лет — в 53-м — ее не было бы наверняка. Смерть Сталина он пережил как освобождение. Всего общества! Хоть и думал сначала: «Будет хуже!» (Так многие думали.) Не дожил Толя, к сожалению, до хрущевских разоблачений. Совсем чуть-чуть не дожил: инфаркт сразил его в день открытия XX съезда.
Уверен: он не оказался бы в любительском концлагере тоскующих рабов-сталинистов. Напротив. И, между прочим, потому напротив, что пожизненной его любовью — которую он столько раз предавал и столько раз защищал! — был Борис Пастернак.
Статья моя на «достойнейшую тему» — та постыдная индульгенция — была напечатана в ноябре 38-го. Называлась «История и жизнь». В верстке к ней прикладывали руку все знаменцы, и к авторскому красноречию прибавились редакторские восторги. Но это уже не имело значения, как лишняя карта в очко, когда на руках и без того перебор. В статье не содержалось ни истории, ни жизни. Я настоял на псевдониме. Придумал «Д. Танин» — по имени моей тогдашней влюбленности. Тарасенков сказал, что «Таниных — до черта». Привел живые примеры. И заменил «Т» на «Д».
Однако, наверное, я сам кому-то сболтнул в университете про ту статью или похвастался грандиозным гонораром. Авторство мое раскрылось. И был зимний денек, когда две студентки, Лена Великовская и Валя Рыбакова, загородили мне дорогу на факультетской лестнице. Я услышал негодующее: «Лицемер и подпевала!» (А возможно, и что-то более сильное — не помню.)
Почему — подпевала? Потому что обе они, мои младшие университетские приятельницы, были честнейшими правдолюбками, а я позволил себе сознательно подпеть неправде. А почему — лицемер? — А потому, что одновременно был редактором выдающейся физфаковской стенной газеты «Страница искусства», где на пятиметровой ватманской длине мы позволили себе крамолу: восхваляли то, что официально осуждалось, и осуждали то, что официально восхвалялось. Говорили Шостаковичу «да», а Дунаевскому — «нет». Александру Герасимову — «нет», а Сергею Герасимову — «да»… Обе, Лена и Валя, энтузиастки той газеты — почему-то долго сходившей нам с рук! — заклеймив меня правдой, убежали. А я остался стоять у перил, примороженный налетевшим порывом леденящего презрения.
И, знаете, наедине с собою до сих пор там стою в ожидании совсем другой индульгенции, чем те, какие бывали в истории: не папской, не писаной, не покупаемой, а совсем другой — той, что должна прийти вразвалочку из-за горизонта этих признаний и переоценок.
4
Так откуда же у меня право винить кого бы то ни было в меньших, равных или больших грехах? А нет-нет да и потянет винить. Отчего же?
Не от безотчетной ли надежды растворить свою вину во всеобщей? Чудится, будто от этого она, своя, сделается пустяковей или там незаметней… Хотя бы незаметней! А раз уж эти страницы из повествования «Пастернак и мы», чувствую, как инстинктивно хочется сделать поменьше и его вольные или вынужденные вины.
Они ведь были у него.
Какие? Это материя исторически и психологически сложная. Порою — трагическая. В «Спекторском» есть восклицание»: «Я вам не шут!.. Я жил, как вы…» Что делать — были преданные стихи о Сталине. Была непостижимая доверчивость… Но время, мученичество и отвага выдали ему столько заслуженных индульгенций, что ничьи запоздалые хлопоты, право, тут не нужны.
А вот как здесь быть с его долгим литературным другом — благодарно помянутым мною, Анатолием Тарасенковым? Да, они дружили. Были даже на «ты». Так повелось по сердечному порыву Бориса Леонидовича, хотя он был почти на двадцать лет старше. И надо бы мне обойтись без судейства… Да не знаю, удастся ли… А рассказать мне нужно про них одну историю, которую нельзя не начать издалека.
5
Когда в 84-м году умирал интеллигентнейший интеллигент Сергей Ермолинский, ровесник века, он часто и всегда печально заговаривал о второй — неопубликованной — части своей мемориальной книги про Михаила Булгакова. Там тюрьма и ссылка, тюрьма и ссылка. Ему не верилось, что эту часть удастся напечатать. И не все, что он рассказывал, успело войти даже в машинописный текст. Сиживая возле его последнего дивана, я старался отвлекать-развлекать Сергея Александровича вопросами о ретро 20–30-х годов, благо был на целое поколение младше. А как-то спросил про 40-е тюремные его годы, и среди прочего — встречал ли он «там» осужденных литераторов? И услышал ответ:
— Случился один бывший рапповский вождь. Разумеется, не более виноватый, чем я. Измученный, озлобленный, тяжелый человек. Звероватый нелюдим. Из нашего общения ничего не вышло. Вардин… Илья или Илларион…
От удивления я с места вскочил:
— Не может быть!
— Чего не может быть? — еще удивленней спросил Сережа.
Действительно, восклицания глупее нельзя было бы придумать. Я объяснил, что накануне — и все из-за Пастернака — перелистывал одну политкнижечку середины 20-х годов, и впервые имя Вардина, «Ильи или Иллариона», возбудив мое внимание, наполнило душу гнетущим чувством. Захотелось разведать что-нибудь о судьбе этого литературного вождя из Российской ассоциации пролетарских писателей. И вдруг — как сон в руку — Сережино: «Звероватый нелюдим в тюремной камере…» Точно я выпросил у этой мрачной тени дважды явиться на протяжении суток!.. Я начал было возбужденно пересказывать кое-что, выписанное мною из той книжицы для этого сочинения, но Сережа устало меня остановил:
— Не надо, друг мой, не стоит… я знал все это в натуральную величину.
А выписалось черным по белому вот что:
…9 мая 1924 года на Совещании по литературе в Отделе Печати ЦК с заключительным словом выступил от имени РАППа Вардин. Он попросил позволить ему «привести поучительную цитату» из эсеровской белоэмигрантской «Воли России». И прочитал:
«Коммунизм проходит различные стадии. Сперва он добивался побед материальных… Он связал подданных… обязательной одинаковостью действий. Тогда и оказывала неоценимые услуги чека внешняя. Теперь он желает… сковать всю Россию, а потом и весь мир цепью одинаковости мысли и чувства. Для этого потребовалась чека внутренняя».
Дочитав эту цитату, вождь РАППа сказал:
«Эсеры правильно поняли нашу задачу. Они правильно поняли, что государство и духовно нужно сковать… Литературная чека нам необходима. Товарищи, это нужно понять».
Всего поразительней показалось: «Товарищи, это нужно понять»! Как будто это можно понять! Взъерошила сознание еще и дата: 9 мая 24-го. Три с половиной месяца после смерти интеллигента Ленина! Неужели это могло быть внушено его тенью? А кроме того: для нас-то, нынешних, 9 мая — День Победы! И надо же — в этот именно день из 60-летней глубины века: «…государство и духовно нужно сковать»! Тоже в некотором роде победа — не над фашизмом, а самого фашизма. И почти одновременная с пивным путчем в Баварии!.. Этим-то мрачным сопоставлением дат и теней хотел я повеселить уходящего Сережу — отсидевшего, между прочим, свое просто за близкую дружбу с Булгаковым, — когда он неопровергаемо заметил: «Друг мой, я знал это в натуральную величину».
Знал это в натуральную величину и Пастернак. Годом позже, в 1925-м, он однажды и высказался об этом в натуральную величину. Тогда постановлением ЦК были слегка укрощены грубодиктаторские притязания рапповских вождей на командование всей литературой. Но не более чем слегка укрощены. И притязания остались, и командование не исчезло. И помню с детских лет, как в староинтеллигентской среде, даже далекой от литературы, с неприязнью произносилось имя «рапповского генсека» Леопольда Авербаха. Пастернаковский отклик на то постановление был напечатан в «Журналисте» осенью 25-го и потом никогда у нас не перепечатывался. Мне он достался без труда из архива Анатолия Тарасенкова, который все пастернаковское с юности собирал и хранил. Среди прочего Пастернак написал в своем неэвклидовом духе:
«…Мы переживаем культурную реакцию. Наличия пролетарской диктатуры недостаточно, чтобы сказаться в культуре. Для этого требуется реальное пластическое господство, которое говорило бы мною без моего ведома и воли и даже ей наперекор… Этого я не чувствую… Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим ли я или недопустим? Достаточно ли я бескачественен?.. Мне нечего делать. Стиль эпохи уже создан. Вот мой отклик.
…Главное же, я убежден, что искусство должно быть крайностью эпохи, а не ее равнодействующей».
Как меняются исторические времена! Сегодня здесь почти не с чем спорить. Вчера здесь почти не с чем было согласиться. И выглядит удивительным, что такой отклик был опубликован, как написан: без оглядки на чиновное недовольство Вардина или Авербаха, заставлявших искусство быть «равнодействующей эпохи». Но, право же, мы сейчас преувеличиваем рапповскую власть в 20-х годах по инерции: так рисуется история нашему приструненному мышлению…
А весной 32-го этой власти и вовсе пришел конец.
6
Замечательно пригожее было в Москве воскресенье 24 апреля 32-го. И совершенно в согласии с погодой радующе прозвучало с газетной полосы постановление ЦК, принятое накануне — 23-го!.. Ныне уже только старики еще помнят то событие — тех «колоколов предпраздничных гуденье»:
— Ликвидировать ассоциацию пролетарских писателей…
— Объединить всех писателей, поддерживающих платформу Советской власти, в единый союз…
Сразу видно, что вместе с концом РАППа пришел оргконец и всем разномастным течениям, дожившим до 30-х годов, — не буду перечислять многочисленные группы… И хотя в этих группах состояли многие выдающиеся мастера, все они были «писатели без власти». И чувство освобождения от рапповского политиканства было у многих сильнее, чем сожаление об утрате групповой особости.
…Мило вспоминать, с каким чистосердечием откликнулись на происшедшее мы, тогдашние юнцы, еще не успевшие испытать собственных мытарств литературного свойства. В этом «мило» нет иронии. Ничего сладостней не придумать, чем жизнь в чистосердечном согласии с ходом истории: тогда и сама история выглядит чистосердечной!
Поколение ровесников Октября — повторю: поколение очарованных — взрослело в первой половине 30-х вполне простодушно. По крайней мере — городское поколение. Оно кое-что знало о бедах деревни. Но только кое-что. И это называлось праведной классовой борьбой. Столица знала скудость жизни. И это были праведные трудности индустриализации. Мы знали карточки, но не знали голода. Столица не подозревала о геноциде в деревне. Никто нигде не произносил об этом ни слова.
…Может быть, два-три раза появлялись той весной на нашем асфальтовом дворе серолицые женщины без возраста в тускло-коричневых домотканых хламидах, подпоясанных веревкой, с молчаливыми детьми на руках. «Погорельцы…» — говорила наша дворничиха тетя Саша и сама показывала этим несчастным парадное и квартиры, где «подадут». Был случай, когда тетя Саша привела такую погорелку с двумя малышами к нашей двери. Я открыл на глухой стук — а у нас был звонок, — увидел два огромных глаза на пустом лице, двух детей у порога и крикнул маму, а женщина дернула узел на перепоясывавшей веревке, хламида разошлась, и во весь рост обнажилось более ничем не прикрытое, белое, гипсовое, мертвенное, изваянное, тишайшее тело, и мама у моего плеча повелительно сказала: «Уйди!» — и в свой черед позвала из глубины квартиры нашу няньку Татьяну Михайловну, давно ставшую членом семьи, и вдвоем они стали во что-то обряжать и чем-то кормить в передней погорелку с двумя немыми детьми…
…Хочется сохранить и не брать в кавычки те слова — погорельцы и погорелка. Тогда верилось в их точность. А были ли они на самом деле точны? Не велено ли было тем разоренным, оголодавшим, раздетым пришельцам из незнаемых глубин страды называть себя не иначе как «погорельцами»? Тогда это не приходило в голову. И не тетя Саша выдумала это слово с его вариантами. И моя мать в эту версию верила. Когда через год, в 33-м, она уехала вместе с отцом на ЧТЗ, в ее письмах нет-нет да раздавался вопрос: «Приходят ли еще погорельцы?» А один раз просто — без обиняков: «Не приходила ли еще та погорелка, помнишь?» И только позже, к концу 30-х, стала появляться догадка, что то были обманные псевдонимы… До Москвы потаенно добирались не жертвы деревенских пожаров, а жертвы совсем иного зла — исторического…
Да, у поколения очарованных в начале 30-х еще не подгнивала вера в историческую честность сталинской воли. Высокость помыслов государства виделась самоочевидной: разве не была она завещана нам прострадавшими поколениями безупречных правдолюбцев?! Мы не искали умыслов, а допытывались только замыслов. И кривды жизни не путались в нашем ощущении мира с окрыляющей революционной новизной-кривизной пространства-времени — эйнштейновской метафорой небывалости Истории. Беды, кривды, лжи искренне почитались пережитками прошлого — одни достались нам от феодализма, другие — от капитализма, третьи — от военного коммунизма. Все дурное как бы не принадлежало самой эпохе. И потому не пятнало ее исторической сути.
И мы радовались ликвидации РАППа без тени злорадства.
Чудный воскресный вечер 24-го собрал нашу компанию на Гоголевском бульваре в квартире семнадцатилетнего Евгения Долматовского, чьи почтенные родители ушли в гости. Кроме Жени, помню четверых: Исая Рахтанова, Александра Коваленкова, Алексея Кара-Мурзу, Ярослава Смелякова, хотя, возможно, Яра убежал на какое-то свидание до кульминации вдруг затеянного нами действа. А затеяли мы розыгрыш свергнутого Авербаха на тему Маяковского: «Которые тут временные, слазь, кончилось ваше время!»
Не поразительно ли: даже у тех из нас, чья прикосновенность к литературе была еще совсем поверхностной, нашелся свой антиавербаховский сюжет. Помню собственный. Я был тогда запальчивым председателем молодежной Бригады Маяковского, созданной кураторами его Выставки Артемием Бромбергом и Виктором Дувакиным. И вот тогда — весной 32-го — Выставке Маяковского в Литмузее Ленинской библиотеки стало грозить закрытие. Почему? А потому, что экспозиция, красиво начинаясь на спиральном взлете парадной лестницы музейного особняка, только наверху уступала место Выставке Горького. Директор Литмузея Л., громоздкий, но напуганный жизнью мужчина, получил откуда-то предупреждение, что ведет себя политически безграмотно: это гнилой либерализм — вынуждать посетителей проходить на Выставку великого пролетарского писателя через Выставку мелкобуржуазного бунтаря! (До монаршего «лучший, талантливейший» тогда оставалось еще три года, и вероятность закрытия Выставки была вполне реальной!) Естественная версия называла предупрежданта: РАПП — Леопольд Авербах… Какими только словами мы его не честили! Мягчайшим было — «горьковский задолизм». Мы вообще соглашались с Маяковским: стыдно было Алексею Максимовичу «лысинку южной зарей озарять» в благополучных краях, а надо было в великолепно бедственной России «сердце отдать временам на разрыв»!.. То была апология инфарктов, которые нам, мальчишкам, еще не угрожали.
…Идея досадить Авербаху розыгрышем в исторический день его крушения обрастала вариантами. Я их не помню. Но выбрали мы, пожалуй, самый тонкий: сочувственный звонок от Бориса Пастернака — от беспартийной «крайности эпохи»! И принять сочувствие недопустимо, и отклонить невежливо… Надежда была на мое пародирование голоса Пастернака. Оно всегда удавалось.
Легко узнали телефонный номер Леопольда Леонидовича. Абонент был дома. Все началось хорошо. Он купился немедленно. «Да, я вас слушаю, Борис Леонидович! Здравствуйте, здравствуйте, нет-нет, не помешали — ну что вы!»
Дальше могу только пародировать ту собственную пародию, как делал это в несчетных хвастливых пересказах. (А может, где-то еще прячется в старых бумагах запись того розыгрыша и всего, случившегося после. Отчаянно жалевший, что его не было тогда с нами, такой записи потребовал от меня Толя Тарасенков. Но пережила ли она войну — не знаю.)
— …Леопольд Леонидович! — сказал я взбудораженным голосом Бориса Леонидовича. — Не удивляйтесь моему порыву. С той утренней минуты, когда домашние прочитали мне счастливое постановление правительства…
— Не правительства, Борис Леонидович, а Центрального Комитета, дорогой Борис Леонидович. Но я вас слушаю… — позволил себе прервать меня, Пастернака, он, вчерашний генсек.
Возникло секундное замешательство. Однако оно, по-видимому, только усилило правдоподобие.
— Ах, ну как же это, в самом деле! — продолжал пастернаковский голос. — Меня ввели в заблуждение и выставили неучем! Да-да, так о чем я?.. С той утренней, всех осчастливившей минуты мысли мои потянулись к вам… По своей врожденной несговорчивости, искусство не может даже в такой день заискивать перед небрежностью истории — перед ее забывчивостью и неблагодарностью к тем лицам, которых она сама же с несудимой произвольностью выбирает себе в любимцы… Вы из их числа. И мне представилось, как нескончаемо длится этот весенний день для вашей попранной искренности, которую я всегда ценил на расстоянии, не соглашаясь с точкой ее приложения… Мне захотелось высказать вам слова понимания, не дожидаясь, пока огорошенная весною Москва станет ночной и сделает невозможной такую простую вещь, как телефонный звонок сочувствия… И как раз то, что вы менее всего могли бы ожидать его от меня, заставило, наконец, мою руку отбросить запреты и поднять трубку… Простите еще раз. Надеюсь, мы найдем случай поговорить обо всем этом яснее и на равных… Спокойной ночи!
Наболтавшись в таком, вполне пастернаковском, стиле, я остановился. Заговорил Авербах. Подражать ему не буду — не получится. Он благодарил за звонок и — к полному моему оцепенению! — предложил встретиться прямо завтра.
— Да-a, да-да-да… в самом деле… вы правы… — забормотал «Пастернак», силясь сообразить, что же делать? Сегодня я бы добормотал: «Простите, мне надо открыть дверь…» И мы сообща нашли бы лучшее решение. Но тогда от возбуждения удачи я глупо добормотал: — Конечно! Откладывать нет нужды! Буду рад, если вы меня навестите…
Клянусь, я уверен был, что домой к Пастернаку он не пойдет и предложит свидание где-нибудь на весеннем бульваре. А он мгновенно согласился прибыть в намеченное время по указанному адресу. А мы все вместе знали лишь одно: Пастернак обитает на Волхонке, во дворе Комакадемии — в самом непастернаковском месте Москвы! Это там — «огромность квартиры, наводящей грусть». Знать бы еще ее номер!.. А Леопольд Леонидович — «Ляпа», как называли его все за глаза, — тотчас об этом осведомился, сказав, что дом-то знает прекрасно. И я ляпнул наобум: «Квартира 9»…
Есть такой детский тест на умственные способности: надо назвать какое-нибудь нечетное число меньше десяти, и сразу выясняется, что гений называет единицу, а дурак — девятку. Оттого, что я оказался дураком, конец того розыгрыша превзошел его начало… Борис Леонидович пригласил Леопольда Леонидовича по-братски пожаловать завтра к двум часам. И весь в поту повесил наконец трубку.
Бросились к телефонной книге. В ту пору адреса абонентов там указывались полно. Проверили адрес Пастернака. Все точно сошлось: Волхонка, 14, квартира 9!.. Господи, как мы хохотали! Оставалось дожить до завтра, а потом проведать финал. «Проведаем!» — пообещал старший из нас, уже довольно известный в ту пору детский писатель Ися Рахтанов (ему было 25), славно-странноватый человек, почему-то сердечно привязавшийся к нашей юной компании. Он дружил с перевальцем Борисом Губером, а тот приятельствовал с Пастернаком… Но это когда еще все могло узнаться таким кружным путем! И мы с Женей Долматовским решили быть назавтра около двух у ворот Комакадемии.
Без четверти два я приехал на Гоголевский. Оседлали велосипед Женькиного старшего брата Юры. Поехали — Женя на раме — через Воздвиженку. Не помню, что помешало более короткому пути по улице Фрунзе. Но из-за этого устроилось дорожное происшествие. Поворачивая на Моховую там, где нынче подземный переход к Александровскому саду, я легонько врезался в буфер внезапно притормозившего трамвая. Не помню наших ушибов, но помню свистки и в мгновение ока возникшую толпу, угрозы, советы… Словом, когда мы примчались на Волхонку, было уже начало третьего. Неужели опоздали?! Мы долго там кружили — Авербах не появлялся. Поругивая друг друга, покатили обратно на Гоголевский, уверенные, что бывший генсек просто не приходил.
А потом, дня через три, поздно вечером — захлебывающийся голос Рахтанова по телефону. Только что Борис Губер рассказал ему, какое невероятное происшествие приключилось в минувший понедельник: к Пастернаку явился сам Авербах! Днем — без предупреждения!..
Не ждавший решительно никого, Пастернак обомлел, увидев на пороге абсолютно невозможного гостя. Подумал, что случилась какая-то ужасная беда. Но гость сиял и просил удостоверить его точность: сейчас ровно два, как они и условились. Пастернак возбужденно спросил, есть ли у Авербаха маленькие дети. И, не дожидаясь ответа, стал бурно говорить, что произошло очевидное недоразумение… он ни с кем не мог уславливаться о встрече… и никого не вправе пускать за порог: в доме карантин — его малолетний сын Женя болен скарлатиной!.. И перед оторопело молчавшим Авербахом закрылась дверь.
…Так вот почему мы зря крутились у ворот Комакадемии: невероятное свидание длилось минуту. Мы опоздали и к приходу и к уходу доверившегося такому простому розыгрышу грозного литературного вождя… Жаль, не видели его лица!.. А сейчас я прикидываю: черт возьми, ему же было тогда, в 32-м, всего только 29 лет от роду — не в этом ли объяснение азартной доверчивости?
Потом были постскриптумы к этой забавной историйке. Более существенные и драматические, чем она сама.
7
Прошло почти десять лет. Была прифронтовая Москва. Канун 42-го года. Шумная ночь у Павла Антокольского. Отчего-то бездомный Фадеев — у него на дружеском постое. Водка в смеси со стихами и байками. Радости декабрьского наступления углубляют печали разговоров-расспросов о погибших в окружении писателях-ополченцах. Нам с Пашей Железновым, однополчанам, хлебнувшим, но уцелевшим, не дают умолкнуть. И вдруг — неистово возбужденный Павел Григорьевич (Павлик) крепким кулачком по столу: «Хватит этого, хватит! Д., расскажи-ка лучше Саше ту историю с Авербахом!»
Можно ли было не смутиться до немоты? Хотя и пригласивший меня как молодого критика вступить в Союз писателей и даже удвоивший своей подписью рекомендацию Антокольского Фадеев не был для меня ни «Сашей», ни «Сан Санычем», а со всеми гласными и согласными — «Александром Александровичем», отдаленно возвышавшимся добрым знакомым из ряда «сильных мира сего». Лицедействовать перед ним, пародируя Пастернака, это было немыслимо. А главное — Авербах! Его давний друг-соратник, разоблаченный «враг народа»! Его имя с 37-го года было непроизносимо всуе. Действовал молчаливый уговор покуда что благополучных современников — читателей и писателей: о литераторах, погибших не в окружении, а в лагере, не убитых, а расстрелянных, вслух не говорилось вне тесного круга. Меж тем у Павлика в тот вечер сидели на стульях, на книгах, на полу не только близко знакомые люди. Я давился немотой. Но Фадеев жизнерадостно вскинулся: «Какая, знышит, история? Давайте… смелее… смелее!» И я осмелел.
Напрасно раньше истратились слова: господи, как мы хохотали! Фадеев хохотал почти обморочно и все приговаривал: «Есть ли у вас маленькие дети?» Не скажу, мелькнуло ли тогда в голове то, что мелькнуло сейчас: а может быть, то действительно был смех еще и сквозь слезы? Ответить некому.
…Этот первый постскриптум уже написался, когда зимним вечером оказался у меня давний друг Лев Ильич Левин — живое напоминание о рапповладельческой эпохе… Его красивая седина — тогда почти 75-летняя — свидетельствовала: могли еще жить-поживать и его сокрушающие шефы — те баловни нашей ранней истории революции, что от ее имени баловались судьбами литературы. Теперь бы они ходили в почтенных старцах или безнадежных склеротиках. Но почти по всем по ним, по Лёвиным вождям-коллегам, прошлась не столько старость, сколько извечная расточительность революций — закон превращения баловней в жертвы. Был он сформулирован, как известно, еще в Конвенте 93-го года жирондистом Верньо: «революция, как Сатурн, пожирает своих детей». Странный неписаный закон непредсказуемого возмездия.
Я спросил Льва Левина, известно ли, как окончил свои мытарства Леопольд Авербах, разумеется никакой не «враг народа». Ответ был краток: «По словам Константина Симонова, подследственный Авербах в 1939 году бросился однажды в пролет тюремной лестницы».
Знал ли уже об этом Фадеев, когда на самом исходе 41-го — в опьянении чуть ли не первой ночи нового, 42-го года, — хохоча, приговаривал сквозь слезы: «Есть ли у вас маленькие дети?» И могло ли ему, хоть на осколочек мгновения, вообразиться, что еще через 14 лет — в 56-м — он тоже не найдет иного выхода из безвыходностей души и бросится в свой пролет смерти — застрелится на свободе.
(Интересная у нас история литературы, а? Вся поперек исходных начал и вер. Строптивая — и слева, и справа, и сверху, и снизу. И потому — вечно живая!)
Мы только-только отсмотрели на видео «Ностальгию» Андрея Тарковского, тогда еще запретную для нас. Медленно завораживал фильм о человеке, потерявшемся в самом себе. Можно об этом фильме и по-другому: он — о человеке, потерявшемся в непонятном и ненужном ему мире. Можно и совсем просто, но бедно: о неодолимости ностальгии на чужой стороне по своей стороне. Бедно это потому, что мы живем не в пространстве, а в пространстве-времени. Ностальгия никогда не убывает, а накапливается, как само время. Легко ли, трудно ли, но ее можно изжить в пространстве: вернулся с чужбины, и вся недолга! Но как изжить ее по четвертой координате? Во времени некуда возвращаться.
То, что подсовывает память, только как бы реальность: там не передвинешь стула, не исправишь глупости, не пойдешь куда глаза глядят… А человеку зачем-то надобно в это окоченевшее былое возвращаться. Накатывает пастернаковское — о душе:
Хочется достучаться. И проскользнуть за садовую изгородь. Зачем? Похлопотать об амнистии за все грехи? Да, и это тянет туда. Но еще существенней: хочется продлить себя нынешнего назад! Это поиски хоть и отрицательного, но долголетия, поскольку положительное — продление себя вперед — совсем уж не в нашей власти.
8
Потом был второй постскриптум — послевоенный. Осень 47-го. Распропаще-радостная Москва вернувшихся и дождавшихся, недождавшихся, да живых. Растянувшееся похмелье победы. Как и вчера, не знаешь с утра, где приземлишься вечером. Где и с кем? Все от случая и доброй воли, а добрая воля — у всех. Так что: в общем, поехали, надо только маму предупредить по телефону, чтобы в обозримое время не ждала… Вот так в осенний день с одной особой приметой — а какой, об этом чуть ниже, — после конца рабочего дня на десятом этаже былого знаменитого «Дома холостяков», что в Гнездниковском, где в издательстве «Советский писатель» Анатолий Тарасенков заведовал поэзией, а я подвизался редактором, мы с ним приземлились в семейной обители его жены Маши Белкиной.
…Какое живописное это было место! Точно понарошку изготовленное для мемориального макета старенькой Москвы накануне ее исчезновения. Одноэтажный и деревянный, необременительный для покато скользящего вкось Конюшковского переулка, тот белкинский домик зацепился на коленном повороте тротуара за столетнее дерево, обнял его ствол углом прихожей и выносом крыльца, да так и остался с ним в паре понаблюдать напоследок за близкой высотной судьбою греховной Кудринки. Это дерево, чья крона, осенявшая крышу, выглядела с двух сторон неизвестно откуда взявшейся, это дерево… это дерево… — как бы пристроить его к моему рассказу посодержательней? С надеждой на нечаянную подсказку звоню Марии Белкиной — последней в Москве былой обитательнице того уголка в обезлюдевших Конюшках.
— Послушай, Машенька, — протискиваюсь я телефонной любознательностью в ее вязкое трехкомнатное одиночество на Лаврухе, — что за дерево протыкало ваш дом на Конюшках? Не береза ли? Ствол был светлый…
— Ты что! Какая там береза… Настоящий тополь!
Это звучит как «настоящий Врубель». Вот еще и так морочит голову ностальгия вдоль четвертой координаты мира: даже деревья в былом кажутся меченными особой подлинностью. Маша продолжает о тополе, как о состарившемся родственнике-бедолаге:
— Знаешь, я недавно была у него. Еще стоит, но совсем высох. Будешь ехать мимо, навести старика…
Вот: еду мимо и навещаю.
Старик, — молча говорю я, пытаясь вообразить, где могут быть у тополя уши, — старик, ты и вправду меченый: изо всей тополиной Москвы тебя единственного однажды помянул Борис Пастернак в сердечной дарственной надписи, полной значения. Тебе этого довольно для славы, а мне — для оправдания. В чем? — удивляешься ты. Да в том, что я тут вспоминаю своего многогрешного друга Анатолия Тарасенкова дружелюбно. И даже элегически. И уж вовсе не тратясь на обличения (хотя знаю, что без них не обойтись, правды ради).
Ты, старик, конечно, пристально помнишь его, голенастого и белобрысого, разводившего в доме ремонтные запахи столярного клея и обойного клейстера. Но он не столярничал и не малярничал. Тебе из прихожей не видно было, как свободными вечерами он донага раздевал невзрачные стихотворные книги, чтобы затем приодеть их в новенькие домашние одежды. И был при этом образцово демократичен — ничтожествам доставались одеяния ничуть не беднее, чем великим: все зависело от того, что подворачивалось под руку — ситец или парча, полотно или шелк. В общем, русской поэзии нашего века хорошо жилось в его домодельно-уютных матерчатых переплетах.
Он был книжником-маньяком. Знатоком-коллекционером. Библиографом-наркоманом. И как все, одержимые целомудренной страстью, бывал он то безоглядно отважен, то панически пуглив. Отважен — когда, не колеблясь, ставил на полку запретный раритет: эмигрантское издание или сборник посаженного стихотворца. И пуглив — когда в пору очередной литературной проработки начинали расходиться круги по воде. Перед ним возникала возможная сцена ночного превращения его бесценной коллекции в вещественное доказательство преступного «хранения и распространения». И он спешил очертя голову включиться в очередную критическую травлю даже того, кого любил и ценил. Особенно спешил, когда любил и ценил, дабы не было сомнений, что он — «свой».
Старик, — говорю я тополю-врубелю, — ты не поверишь, но он сделался заложником у собственной библиотеки. «Настоящим заложником!» — сказала бы Маша, поневоле делившая с ним те ночные (да и дневные) страхи. Тогдашние заложники запретных страстей знали, что разоблачение могло сулить им «полную гибель всерьез»… И потому. Старик, давай отнесемся к нашему голенастому и белобрысому с той мерой снисходительности, какой заслуживает простой смертный, избегающий просто смерти. Иначе говоря — не ради чужой гибели лукавящий и лгущий. Я не настаиваю на таком милосердии! Но мне оно по душе.
Голенастый и белобрысый — тут есть оттенок пренебрежительности, точно выглядел Анатолий Кузьмич непременно пустяково. Нет, он бывал вальяжным, приват-доцентским, адвокатурным (не знаю уж, как сказать поточнее). Но даже когда ему стало за сорок, погрузневший, перебравшийся из тополиной тесноты белкинского дома на простор государственной квартиры в Лаврухе, усмиренный сверх туберкулеза стенокардией, ставший посолидней в повадке, он все равно оставался «на просвет» подростком-переростком — ясноглазым и влюбленным в стихи, порывистым в дружеских привязанностях и блудливым в перипетиях литературной жизни…
А так как Пастернак был его неизменной еретической страстью, вокруг него-то он и вынужден был всего чаще блудить. «Вынужден» — тут означает простую вещь: из-за этой страсти он был все время на подозрении — то у Фадеева, то у Вишневского, то у Суркова, то у Поликарпова и прочего над-литературного начальства. Не занимай Анатолий никаких журнально-издательских постов, ему было бы легче жить.
Пастернак с ним ссорился. Это естественно. А потом прощал. И всего драматичней, что прощал — тоже естественно… Вполне последовательно. В ноябре 39-го, после почти трехлетней размолвки между ними, Борис Леонидович сказал Тарасенкову в напряженно-трагическом монологе:
— Все мы живем на два профиля!
9
Ну, к тебе-то это не относится, — говорю я тополю-врубелю, — хотя Пастернак и сказал, что так живут все. А впрочем, и дерево можно уличить в двуличии, раз уж оно способно сначала послужить распятием, а потом могильным крестом! Однако с тобою, высохший от времени Старик, мне хочется расстаться дружелюбно. И потому я приведу наконец ту дарственную надпись Бориса Пастернака, где ты был добром помянут — вскоре после войны в один из зауряднейших дней мирного времени:
«Толя, я по твоему желанию надписываю эту статью в октябре 1947 года. Я рад, что у тебя такой дом, с душой и настроением, с таким деревом над ним, в таком живописном и историческом славном переулке. Меня с тобою связывает чувство свободы и молодости, мы все с тобой победим. Я целую тебя и желаю тебе и всему твоему счастья.
16 октября 1947-го!.. Да это же был тот самый осенний день, когда мы с Толей поспешили, после служебного бдения в «Совписе», приземлиться у него в Конюшках. Поспешили? Да, потому что под вечер к нему должен был зайти по делу Борис Леонидович. И нам следовало по дороге от Гнездниковского до Кудринки постараться спроворить что-нибудь гастрономически достойное «вечеринки с Пастернаком». Трудно разрешимая возникла задача!
…Особая для меня примета того осеннего дня была военного происхождения. Ежегодно 16 октября я непременно слегка (или не слегка) прикладывался в кругу приятелей к фронтовым ста граммам, поскольку то число явилось в 41-м году счастливой датой в моей солдатской судьбе: день выхода из окружения.
Мне тогда неслыханно повезло на заснеженно-слякотной платформе Наро-Фоминска: в разбитых армейских ботинках и пробитой осколком пилотке, в рваной подростковой шинелишке, с разряженным на два патрона чужим наганом в матерчатой кобуре, без вещмешка, без полевой сумки, без денег и хоть какой-нибудь военной справочки я ни к кому не рисковал обращаться ни за какими советами и разрешениями. Но зато и не был визуально принят за дезертира носившимся вдоль пассажирского состава начальством. То был ночной поезд в Москву — последний дачный поезд по Брянской дороге. Он шел без расписания и без огней. И счастливо доставил в Москву окруженца-ополченца на рассвете несчастливого в ее истории дня, заслужившего горько-ироническое прозвище «Дня патриотов». Именно в тот день — 16 октября 1941-го — начался исход москвичей из столицы. Я же — москвич — в нее вошел!
В общем, пока осенние обострения язвы не отменили устоявшегося ритуала, я по праву год за годом отмечал «шестнадцатые октября». А тут этому предстояло случиться в обществе Пастернака!
В те дни Толю непосредственно связывало с Борисом Леонидовичем издание пастернаковского тома в «Золотой серии» советской литературы за 30 лет (1917–1947). И встреча в Конюшках имела эту подоплеку.
Ах черт, до чего ни дотронься в нашем былом — болит!
Тарасенков курировал пастернаковское «Избранное», как зав редакцией поэзии, а пребывал он к тому времени в этой скромной роли меньше трех месяцев — с августа 47-го, потому что в начале лета вынужден был распроститься с другою — более заметной — ролью заместителя Всеволода Вишневского в редакции «Знамени», а распроститься с этой ролью в любимом журнале ему пришлось из-за еще более сильной привязанности… да-да, вы угадали: к поэзии Пастернака.
В Толином архиве коллекционера-педанта если что и могло утратиться, то лишь во время войны, а тут рассказ о происшествиях послевоенных. И потому сохранились преинтереснейшие письма-документы. Странное переживание — увидеть среди таких документов времени собственные, давным-давно забытые и, разумеется, писавшиеся без копии дружеские послания. Молодеешь чуть ли не на сорок лет. Одно из тех писем достойно цитирования в этом рассказе. Но сначала — другое, принадлежавшее начальственному перу:
7 ч. веч.
21 апр. 47.
Москва
Ан. Тарасенкову
Привет. — Я продумал за истекшие 2-ое суток наши дела. Да, — тебе надо с должности заместителя… уйти. — Я говорил… в ЦК вполне серьезно: «Будешь за Пастернака… — буду против тебя, буду драться». —
…Я
Я обязан сделать выводы, политические и деловые, — перемещение согласую с А. Фадеевым. — Буду рад, если ты на досуге все обдумаешь: свои взгляды на Пастернака и пр.; на этику парт. лит. работы… Привет!
Дьявольщина! Зная это письмо давно, я только сейчас — при перепечатке его своей рукой в собственную рукопись — уловил всю низость мышления Вишневского:
…отношение к поэзии Пастернака сделано пробным камнем политической благонадежности недавнего фронтового друга;
…устный донос на заседании в ЦК повторен как доблестное предупреждение-ультиматум: будешь «за» — буду бить!
…не совпадающий с начальственными указаниями, свой, эстетический взгляд «на Пастернака и подобных» запрещается;
…провозглашена особая «этика парт. лит. работы» и важность ее подчеркнута: по требованию сверху, свои убеждения — предай, искусство — растопчи, мастера — ошельмуй, и при этом восприми сии требования как «братские призывы»!
Понимаете — братские?! Это было вполне в сухопутном духе эстрадного морячка-братишки, каким романтически прикидывался бывший петербургский гимназист. Ну, а что тут такого-разэтакого: Каин к Авелю тоже обращался с призывами братскими… Сознаю: тут не вполне полноценна эта библейская метафора, ибо один был Каином не всегда, а другой не всегда был Авелем. Но в годы, о которых речь, эта метафора работала хорошо.
10
Я прихвастнул, сказав, что в том апрельском письме «уловил всю низость» псевдобратишки на капитанском мостике. Не всю, не всю! Среди прочих есть у меня копия еще одного каинова письма Вишневского тогдашнему Авелю Кузьмичу. Оно писано было годом раньше — в 46-м. И если в уже цитированном он самовлюбленно пометил над датой — «7 часов вечера», то в этом столь же самовлюбленно пометил «Утро». У меня есть его письма ко мне и к Тусе Разумовской с пометками не только часов, но и минут написания. Он воображал свою жизнь эпохально значимой, а будущую биографию — научно-дотошной. И заранее помогал историкам: «Вот как гениально выражался я в 4 часа пополудни, а уж по утрам — читайте, изучайте, комментируйте!» Но жена его, Софья Касьяновна Вишневецкая, недаром после смерти Вишневского упрашивала Толю вернуть ей оригиналы писем ВВ: она понимала, как дурно будет выглядеть в этой переписке ее супруг, и хотела уничтожить, как нынче выражаются, «компромат». Толя и Маша были доказательно в этом убеждены.
Думаю, Борис Леонидович не знал о тех эпистолярных событиях за его спиной.
26. VI. 46
Утро.
Ан. Тарасенкову
…Ты в полемическом задоре готов опрокинуть всю советскую критику и библиографию по Пастернаку и объявить его великим советским поэтом, забыв совсем, что значит в народном, боевом, партийном плане слово «великий»… Случай превращения марксистского критика в апологета аполитичного, стихийного, мечущегося поэта.
…
…Я не продолжаю. Просто утром, встав, набросал тебе эти неск. слов предупреждения и совета.
Вот теперь его низость, кажется, улавливается вся! «Кстати» и «официально» доводится до сведения критика — автора требуемой статьи против Пастернака — дурацки предположительное, но зловеще-доносительское: Пастернак ждал прихода гитлеровцев в октябре 41-го — «в дни бегства из Москвы»… Это писалось черным по белому писательской рукой и уже после войны! «О «великом» — полезно знать побольше». Полезно. Побольше.
Моя рука противится моей воле: не хочет настукивать черным по белому этот стукаческий сволочизм. «Стукаческий» — не оговорка и не излишество отвращения: не только Тарасенкову, но и мне, внештатному знаменцу, стало тогда известно от весьма ответственного аппаратного деятеля (Александра Михайловича Еголина), что ВВ посылает в ЦК копии своих личных («Дорогой Толя!») редакторских писем!.. Трудно ли понять Тарасенкова, что свой немедленный ответ на то утреннее письмо самолюбующегося шефа он датировал в его же стиле — с указанием времени суток, хотя обычно никогда этого не делал: надо было зафиксировать незамедлительность отклика на политическую инсинуацию:
26 июня 46
Вечер.
Вс. Вишневскому
…Разговор с Софьей Касьяновной. Я не могу его принять.
Пастернак говорит очень сложно… Софья Касьяновна могла его не точно понять, перепутать, позабыть (разговор имел место 5 лет назад). Скорее всего, Пастернак разумел письма к нему от Рильке, крупнейшего немецкого поэта, умершего в 1926 г. Знаю, как Пастернак вел себя в дни бомбовых атак на Москву, он героически тушил немецкие «зажигалки», работал на крышах ночами как член команды МПВО. Я категорически отметаю приклеивание Пастернаку каких-то пронемецких разговоров. Этого не могло быть и не было. Я в это не верю и никогда не поверю. (Разрядка Толи. —
…Сними твое письмо ко мне от утра 26 июня с. г.
Давай весь наш спор начинать на новой, подлинно творческой основе…
Не знаю, «снял» ли Вишневский свое постыдное письмо. Не помню разговора об этом. Но помню, как почти год агонизировали их отношения, пока в конце апреля 47-го не кончились уходом Тарасенкова из журнала. Чертов случай привел меня накануне в их спаренный кабинет на улице Станиславского, где в трамвайной тесноте и всеслышимости работала редакция «Знамени». Они расставались громко. ВВ «в последний раз» требовал покорности от Авеля по куче разных пунктов. Пастернак был лишь заглавным. Нет, не только заглавным, но и решающим. Увидев меня на пороге, Всеволод Витальевич вдруг прервал свое обычное морганье: его осенила оргидея! Тарасенкову комиссарским тоном предлагалось, раз уж он сам отказывался от этой высокой чести, вывести вместо себя на огневой рубеж партийного разгрома Пастернака меня, как «критика-фронтовика». Доведенный почти до сердечного приступа, глотающий воду Толя прокричал что-то вроде: «Вот он, Д., сам и выводи!» Вишневскому не пришлось «выводить» — я увильнул от высокой чести с мгновенной ловкостью, без героических слов: не задумываясь, соврал, что мне уже заказана статья о БЛ другой редакцией, а зато я смогу осчастливить «Знамя» через месяц большим сочинением о Симонове…
11
Одно письмо тех дней Тарасенков закончил словами: «Я устал… Сегодня и вообще…» Тут не мои многоточия, а его. Запомним эти слова — их еще придется вспомнить.
Уволенный, он уехал в мае на Рижское взморье с Машей и семилетним Митей. Измученный, безденежный, но не сдавшийся. От меня он ждал «пастернаковских новостей». И я несказанно рад, что в его архиве уцелело мое письмо, датированное 15 июня 47-го: не будь этого документа, я едва ли решился бы реставрировать рассказанную там историю:
«…События, тихие, странно многозначительные, наши события развиваются… Кажется, и я, как платонический знаменец, доживаю последние дни. Сейчас тебе станет все ясно.
Слушай! Мы с Тусей решили поехать в Переделкино к Эмику Казакевичу. Выпили, поиграли в преферанс, помокли под дождем, а вечером пошли вместе с ним к Вишневскому на дачу. Я захватил статью (о Константине Симонове) с собой и отдал ее патрону. Все было хорошо. Потом Соф. Касьяновна пригласила нас ужинать. Мы выпили остатки чьей-то водки и сидели трепались. Шеф вдруг сказал, что он перечитал всего Пастернака и понял еще раз то, что понимал и раньше: Пастернак — подлец, который 30 лет презирает всё и всех и т. д. и т. п.
Я начал очень вежливо возражать, говорил, что трагические судьбы настоящих художников не «разоблачаются» пустыми и прямолинейными «выводами». Говорил ему, как Маяковский заставил, любя и ругаясь, написать Пастернака «905 год» и «Л. Ш.» (эта версия с чьей-то легкой руки исповедовалась в 30-х годах Бригадой Маяковского. —
…Все пересказать я тебе не могу, но кончилось это задыханиями, истерическими криками, зубовным скрежетанием, взвизгиваниями В. В. и такой чудовищной демагогией, что листья осыпались в лесу, где «заканчивался» этот глупый и ненужный спор. Эмик мудро молчал, только помогал мне цитировать БЛ, а Туся исщипала мне всю руку.
…В темноте мы ушли напропалую через лес и вышли к какой-то даче. Горело большое окно. Чье бы это могло быть окно? — гадали мы. — Федина! — решил переделкинец Эмик. По тропинке осторожно пробрались мимо окна и заглянули. За столом, обхватив голову руками, сидел в очках Пастернак и бог его знает что думал! Сон в руку!
Вот и всё».
Пиши я тогда сценарий, а не письмо, здесь бы мне и следовало поставить точку. Но письмо продолжалось:
«Вчера вечером неожиданно позвонили от В. В. и сказали, что его шофер привезет мне мою статью и письмо патрона. Скоро это случилось.
Ничего нелепее, глупее, позорней в жизни своей не читал. Статью (о Симонове. —
Потом я ушел, а он сам позвонил Тусе (вернее, нарвался на нее). Туся выдала ему сполна, он, видимо чувствуя, что переборщил, произносил всякие комплименты на мой счет и говорил, что нам необходимо поговорить подробно. Я этого делать не собираюсь, пусть приедет сам, а этого он делать не собирается. Итак, роман кончается.
…Удовлетворен я, по крайней мере, тем, что, кажется, он отказался теперь от мысли сам писать о Пастернаке. Одной гадостью в нашей критике будет меньше.
Прости длину этого послания… Приветствуй Митю. Запрети ему писать стихи…»
Вот почему сказалось выше: до чего ни дотронься в нашем былом — болит! А дотронуться-то случилось до зауряднейшего издательского событьица — до курирования новым завредом поэзии одного из томов целой серии «Избранное». Есть у исторической жизни такое обыкновение: прятать в зауряднейшем свою драматическую подноготную.
Доскажу тут еще кое-что…
12
Пока Тарасенков курировал пастернаковский том «Золотой серии», я готовил для той же серии, как редактор-составитель, том Багрицкого. Мои заботы были неизмеримо проще Толиных.
Мертвый Эдуард Багрицкий пребывал в совершенно благополучных классиках нашей поэзии, да еще романтиках. (А чиновное начальство почему-то обожает романтиков. Уж не молодеет ли оно от этого утомленной душой?) Живой Борис Пастернак пребывал в совершенно неблагополучных антиклассиках нашей поэзии, да еще в формалистах. (А чиновное начальство почему-то не выносит формалистов. Уж не чует ли, что формализмом обычно обзывают содержательное не по правилам, иначе — не сразу удобопонятное, что для начальства оскорбительно?) Словом, с моим Багрицким все шло на зеленый свет, а с Толиным Пастернаком — то на желтый, то на красный…
Все же подписаны к печати были оба «Избранных». Пастернак — даже раньше Багрицкого. Но том Багрицкого вышел в свет, а пастернаковский — не вышел. В начале следующего — 1948-го — после знаменитого доклада пианиста Жданова о музыке, когда в очередной раз было заминировано все наше искусство, Фадеев вполне резонно убоялся подорваться на Пастернаке: для железной «Золотой серии» тут проба была некондиционной. И задокументировано фадеевское повеление рассыпать набор. Но тираж уже начал печататься. Поэтому энное количество экземпляров существовало. И, конечно, один из них был в библиотеке Тарасенкова. (Маша Белкина уверяет, что она видела то запретное издание в нескольких московских домах.)
А еще годом позже — в 1949-м — все кончилось гадко и с томом Багрицкого, хотя он успел украсить довольно жалкую «Золотую серию». К тому времени наша взрослеющая культура победителей фашизма дозрела под руководством семидесятилетнего Сталина до открытого юдофобства. И потому обнаружилось, что поэма Багрицкого «Февраль» — сочинение сиониста! Еще бы — там были строки:
«Ах, птицеловом ты стал, космополит-иуда! Ловцом наших отечественных беззащитных пташек?!» — такие тексты в литературно ослабленном варианте — на этой странице утешительно ослабленном — услышали в ту пору начальнические кабинеты, редакционные коридоры, писательский ресторан. И хотя Анатолий Тарасенков яростно, страдальчески, всем сердцем и разумом ненавидел антисемитизм, равно как и любой национализм, именно из-за истории с Багрицким произошла между нами ссора, выглядевшая навсегда непоправимой.
— Маша, — снова звоню я на Лавруху, — можно мне в своей книге ссылаться на твою рукопись о Толе и Пастернаке?
— Конечно, — разрешает Маша Белкина. — Я старалась быть точной. Цитаты сверены… У тебя выправленный экземпляр.
И я погружаюсь в выправленный экземпляр драматически горького сочинения о жизни, которую уже не выправить в ее уходах с искреннего пути. Обвинительно-объяснительно-оправдательное — нет, все-таки безусловно обвинительное! — сочинение: три листа литературно-биографического портрета в некотором роде героя нашего времени — человека, чьи духовные злоключения когда-нибудь войдут страницей или главой в жизнеописание Пастернака. И написать их — эту страницу или эту главу — психологически достоверно будет вовсе не просто, особенно будущему автору, не имевшему несчастья и чести жить в наши дни.
Возможно, со временем Мария Белкина захочет напечатать целиком свой очерк. Поэтому, несмотря на ее разрешение, я прикоснусь к нему лишь чуть-чуть… Да там ведь и не одни только пастернаковские мотивы. И простится мне, что я сначала вытяну оттуда самый болезненный для меня мотив, связанный как раз с поношением Багрицкого в 49-м «космополитическом» году.
То, что написала в своем очерке Маша, позволяет мне самому цитировать ее молча:
«…Я поссорилась с Тарасенковым из-за Данина: В какой-то статье я наткнулась на фразу, что не случайно, мол, товарищ Данин, составляя и редактируя книгу Багрицкого, включил в нее поэму Февраль. «Но ты же знал, что он включил, он с тобою советовался!» (Советоваться нужно было только потому, что эта поэма — вещь неоконченная. —
А он любил Данина, ценил его талант…
Нет, право же, порой мне кажется, что для того, чтобы объяснить нас тех времен нам же самим, кто тогда жил, а тем более тем, кто тогда еще не жил, — нужен Достоевский!
…Я спросила недавно Данина, давал ли Тарасенков ему работу? Давал».
Все тут верно, и Толины оправдания записаны точно, и они действительно отдавали тем, что принято фельетонно называть достоевщиной. Но, по правде говоря, в них было больше от повадки эренбурговского Алексея Тишина — того несносного ученика Хулио Хуренито, что равно легко грешил и плакал в раскаянии. Анатолий Тарасенков плакал через год, в 50-м, когда я вернулся из добровольно-изгнаннической экспедиции на Ангару. Он тогда позвал меня в «Новый мир», где после издательства стал работать по приглашению Твардовского его заместителем. Позвал как бы от имени Александра Трифоновича через секретаршу, сознавая, что без такого обмана я не пришел бы. Он плакал в огромном кабинете главного редактора, наглухо заперев две двери, чтобы просить прощения у исключенного из партии космополита без свидетелей! Иначе такая покаянная акция могла бы дорого ему обойтись: заигрывание с разоблаченным… двурушничество… политическая бесхребетность (ах, словарь-то у нас был однообразно гибкий!). И до поры до времени никто не должен был знать, кроме Твардовского, ни о нашем объяснении, ни о предложенной мне бесфамильной «негритянской» работе («Трибуна читателя»). А слезы были не «скупые мужские», но настоящие — бегущие по щекам. Невозможно забыть их!.. Конечно, мы помирились. И все-таки… — привлекать Достоевского для уяснения психологических феноменов той поры, пожалуй, много чести. Довольно популяризаторов Дарвина.
13
А впрочем, были психологические феномены, одной борьбой за существование едва ли объяснимые.
…К слову, не могу отказать себе в тщеславном удовольствии коротко вспомнить, как мне нечаянно удалось спровоцировать незабвенного Михаила Аркадьевича Светлова на одну из блистательнейших его острот. В Малом зале ЦДЛ шло шумное заседание. Тонкоголосо требовал что-то осудить Александр Безыменский. Его толстоголосо поддерживал Александр Жаров. Было объявлено, что следующим выступает Григорий Бровман. С чувством напрасно прожитой жизни я вышел покурить. Пустое фойе вяло пересекал Светлов. Он поманил меня рукой: «Старик, о чем там шумят люди?» Я сказал, что там все шумят уже не существующие люди. И перечислил некогда громкие имена из его поколения. «Ты прав, старичок, — проговорил он, — и при этом идет страшная борьба за несуществование!»
Тут нужен целый трактат, чтобы достойно растолковать эту мысль, или лучше бы сказать — догадку. Может показаться, что она остроумна только как парадокс-перевертыш, но житейски, а уж тем более исторически, беспочвенна и пуста. Ан нет!
Представьте нетривиальный сюжетец… Талантливейший поэт, сравнительно молодой еще — ему за тридцать, но до сорока далеко, — вскоре после войны успевает опубликовать меж двух репрессалий (не знаю уж, как сказать короче) цикл прекрасных стихов. Вернувшийся недавно с войны, его старый друг-приятель сразу пишет о нем взволнованно-радостную статью и публикует ее под заглавием — «Второе рождение поэта». Первая статья о нем за много лет! Естественно, они обмывают это событие в кругу общих друзей. И никто не подозревает, что та статья уже взята на заметку руководителем Союза писателей как нежелательная, ибо до войны поэт побывал в лагере, а во время войны — в плену. И посему безоговорочные похвалы ему не полагаются.
Проходит немного времени, и руководитель Союза писателей в обзорном докладе объявляет злополучную статью «эстетским захваливанием». И редакции, начавшие улыбаться поэту-бедолаге, перестают улыбаться. А он звонит другу-критику и говорит, что им надо встретиться. И они встречаются в полуподвальной забегаловке на углу Столешникова. Чокаются гранеными стаканами — без тоста, потому что поэт не в духе и отводит глаза. «Скотство это с твоей стороны… — говорит он другу-критику. — Зачем ты написал обо мне?! Выставиться захотел?» Обомлевший критик-друг тихо спрашивает: «Ты что, с ума сошел?» — «Я-то не сошел… А вот ты о моей судьбе подумал? Теперь из-за тебя …удака, меня снова не будут печатать!» У критика-друга подрагивает стакан в руке, и еще тише он повторяет: «Ты что — спятил?!» — «Я-то не спятил, — повторяет поэт. — Мне надо было жить в незаметности, а что делать теперь, после твоей сволочной статьи?» — «Ты с ума сошел… ты спятил…» — потрясенно твердит автор «сволочной статьи» в спину поэта-друга, повернувшегося к стойке за новыми порциями водки. Но эти новые порции уже не нужны: ссоры ими не поправить.
Странноватый сюжетец, не так ли? Меж тем документально реальный. Или — точнее — молекулярно документальный. Время действия — годы 1946–1947-й. (Те самые, когда Пастернак сидит у ночного окна, обхватив голову руками.) Руководитель Союза писателей — А. А. Фадеев. Автор эстетского захваливания — аз грешный. Поэт-бедолага — Ярослав Смеляков. Это ему «надо было жить в незаметности», дабы выжить в те годы. Иначе: дабы существовать, он должен был вести светловскую борьбу за несуществование… А вы говорите — парадокс-перевертыш! Пронзительная догадка тихого мудреца-остроумца: в бесчеловечные времена появляется и такой психологический феномен.
Многоликий, мне он явился еще раз совсем в ином обличье.
14
Анатолий Тарасенков хотел превратить меня в собирателя-коллекционера русской критики XX века. Ему мерещилась — в параллель его исчерпывающей книжной библиотеке русской поэзии — такая же исчерпывающая, домашняя и тоже книжная (без периодики) библиотека отечественной критики той же поры.
У меня были три полки критических книг. У него чуть больше. Достойные издания совпадали, а заваль была разной, но для коллекции — заваль-то и есть вожделенная россыпь. «Мои метры — твои метры!» — щедрым жестом одарил он мою будущую библиотеку. И однажды, все той же осенью 47-го, я приволок с Конюшков в тесноту наших клетушек на Дмитровском переулке аршинные связки макулатурных на вид, но мне-то мнившихся коллекционно-бесценными изданий предреволюционных и постреволюционных лет. Залохматившиеся обложки и растерзанные корешки. Мне чудилось, это прибавляло книгам достоинства. Так с извращенной приятностью сознавалось, что Пастернак у меня стоит в поношенных суперах, как в рабочих спецовках. Но Тарасенков этого напрочь не признавал и казнился, что отдает мне критику не в должном виде. Но стихопереплетение и так отнимало у него все свободное время. «А хочешь, я тебя научу переплетать?» — осенило его однажды. «Что за вопрос?!» — с притворной охотой согласился я, чтоб не огорчить его, энтузиаста и маньяка.
И он стремительно научил меня этому ремеслу, как рукоделью. Без станка, без пресса, без тонкого инструментария, если не считать сапожного ножа, напильника и стальной линейки. И совсем скоро — в 49-м — я возблагодарил его за науку. Да, именно так — возвышенно: возблагодарил. Правда, только мысленно. Вслух не мог. Мы к тому времени уже не разговаривали, разоблаченный космополит и разоблачитель космополитизма… А возблагодарил я его мысленно по причине ни с чем не сравнимой уместности этого рукодельного занятия для литератора, волею обстоятельств изъятого из литературы.
Да и вообще — свидетельствую: когда истинное твое дело валится из рук, а голова набухает толчеею внутренних монологов, словом, в смутные часы жизни, переплетная возня лучше пасьянсов и решения шахматных задач!
Ну, а в моем случае «разжалованного критика» она, эта возня, обретала особый смысл… Казалось: деловые отношения с тобою литература оборвала насовсем. Тебя уже не попросят писать. А для сочинительства в стол ты еще слишком нетерпелив и азартен, да и нельзя заниматься критикой для себя. Как нельзя быть репетитором без учеников, священником — без причта или проституткой — без клиентуры. Или… параллелей много, а суть их едина. Отношения критика и книги — вещественны.
Это совсем не то, что отношения читателя и литературы. Там все бестелесно и беспоследственно. Ариадна Эфрон вспоминала, как Цветаева говорила: «Нельзя быть поэтом в душе, как нельзя быть боксером в душе — надо выходить на ринг и драться!» (Но, кажется, Марине Ивановне принадлежала лишь первая — достаточная полуфраза, а разъяснительную — после тире — прибавляла в пересказе дочь.) Читатель — это боксер в душе. Критик выходит на ринг. И бывает всякое: критик может послать в нокдаун автора вместе с его книгой, а может сам получить нокаут. И будет дурила-мученик лежать на помосте под свист или сочувствие боксеров в душе, не слыша счета — восемь… девять… десять — и не видя растопыренных пальцев судьи.
Я тогда, в 49-м, вроде бы лежал на помосте, и недавно освоенная наука переплетения была как протянутая рука — вставай, приятель, твой нокаут — мнимый! Есть еще вот такая вещественная форма общения с книгой! Этого у тебя никакие грибачевы-софроновы не отнимут!
Свободный от всяких внедомашних обязанностей, я предавался переплетным радостям, как распутству. Сладостно было отыскивать разные мануфактурные обрывки для разных книг… Тоненькие книжки Бориса Михайловича Эйхенбаума 20-х годов становились толстыми в пышных одеждах из маминого махрового халата… Разноформатный Корней Иванович Чуковский одевался, не без притворства, в пестрые ситцы… Андрей Белый — в несносимую обивочную парчу… Бернард Шоу саблинского издания — в штапель с похожими на театральные маски лилиями… Джек Лондон детских времен — в клетчатую шотландку для ковбоев… А как отрадно бывало, сшивая на коленях разброшюрованные тетради, ненароком зачитаться нечетной страницей, начинающей очередной печатный лист, и на время забыть, что в руке у тебя игла с суровой ниткой, а в душе — листопад… Так прочитаны были за рукодельем два Эм-О-Гершензона, два Вэ-Вэ-Розановых, три Льва-Шестова, один Аким-Волынский, а главное — почти весь двадцатидвухтомный Герцен в хронографической Последовательности Лемке. Он и ныне — через три с половиной десятилетия — стоит на стеллаже в своих серых кардинальских одеждах, бесполезно занимая хорошее место, потому что в случае редкой нужды все-таки снимаешь с полки прекрасно комментированные тома современного издания, а не того, экзотического. Но расстаться с этой реликвией преодоления стыдного времени не велит душа…
Однако только переплетчик-любитель из меня и вышел, но никак не книжник-коллекционер. Недостало нужных черт в характере. Не хватило меня даже на все отечественные издания Пастернака: заветный дубовый шкафчик вот уже сколько десятилетий укоряет непростительным отсутствием «Близнеца в тучах» и «Тем и вариаций»… А уж стать собирателем русской критики XX века мне и вовсе было не суждено, и причиной тому — не только свойства натуры, но еще и свойства самой русской критики середины века. Юдофобский и гангстерский позор 49-го года стал неотменимой главой ее истории. Я удостоился чести в нее попасть, в эту главу, на правах паршивой овцы, портившей славное стадо. Николай Грибачев на страницах «Правды» объявил меня лидером космополитизма в поэтической критике. (Со всеми вытекающими из этого последствиями.)
Заурядная жертва того позора 49-го года, я был им попросту отравлен. Без всяких там хитростей и достоевских глубин. Так в детстве травятся грибами-поганками, волчьей ягодой, печным угаром: сначала изнемогаешь от рвоты, а потом переполняешься отвращением к породившей беду субстанции…
…В порыве такого отвращения, сидя как-то мартовским или апрельским вечером 49-го за своим переплетным рукодельем, я словно бы опомнился вдруг: господи, да чем же это я занят — сшиваю разброшюрованные листы критического словоблудья хорошо известного мне Виктора П., а ждут следующей очереди уже подремонтированные листы столь же хорошо мне известного Валерия К.?! Кем же я становлюсь — собирателем навоза? И больше того — его хранителем-украшателем?.. К счастью, книги были не толстые: я сгреб недошитые и недоклеенные тетради в макулатурную кучу и сунул ее в помойное ведро (поскольку не было мусоропровода в нашем трущобном доме на углу Петровки). Пожалуй, в тот вечер и кончилась затея с коллекционированием критики XX века.
Но это еще не было борьбой за собственное несуществование в критике. Однако самопонимание развивалось в правильном направлении. И если в предвесенней Москве 49-го был «день помойного ведра», то на предосенней Ангаре 49-го случился «день счастливого карбаса».
Я нанялся тогда коллектором в алмазную геологическую экспедицию, дабы умотаться из Москвы подальше на время возможной тюремной расправы с космополитами. И как-то поздним летом в приангарскую тайгу пришла на мое имя книжная бандероль из Ялты! Это было фантастично! И добиралась она до меня почти все лето. В обратном адресе стояло — П. Павленко. И не чьим-то почерком — «по поручению», а его собственным.
Имя Петра Андреевича, ныне ушедшее в подробности истории, было той громкости, какая делает писателя известным за пределами литературы. Меня спрашивали геологи: «От того самого?» Потом: «Дадите почитать?» Я отвечал, что от того самого, но почитать не дам — Симферопольский альманах прислан мне для дела, интересного в нем ничего нет… А суть состояла в том, что там приземлилась моя статейка о молодом крымском поэте Борисе Сермане. «Последняя вылазка диверсанта-космополита Д., поднявшего на щит нашего местного агента сионизма или Джойнта», — красиво показывая руками, как поднимают над головою щит, рассказывал позднее Петр Андреевич о чьей-то возмущенной речи в симферопольском обкоме. Покровитель крымских талантов, «московский наместник» в Крыму, Павленко уговорил меня написать ту статью-коротышку, когда я был еще в полном порядке: ему зачем-то нужно было в альманахе «столичное имя». Но он мог успеть вынуть меня из номера, как только я стал «не в порядке». Однако — не вынул! И даже послал мне экземпляр «Крыма» с собственноручной надписью. Не в Москву послал, а в Сибирь, отлично понимая, что в тесном быту экспедиции послание от него прибавит мне веса…
(Лукавый царедворец, влиятельный литератор, он всегда готов был проявить порядочность, если расплата не грозила оказаться серьезной. «Четыре пишем — шесть в уме!» — было любимым его присловьем. Между прочим, не вызывает доверия известный обличительный рассказ о «Павленко в шкафу» во время допроса Осипа Мандельштама. Есть другая версия: Осип Эмильевич увидел Павленко в лифте на Лубянке. Вот это очень правдоподобно, — в отличие от опереточно-злодейского залезания в шкаф, для какового действия Петр Андреевич был слишком масштабной фигурой в любых коридорах нашей власти.)
Его бандероль я воспринял как привет «из той жизни». И все бы хорошо, не перечти я на радостях свою последнюю диверсионную коротышку. Внезапно сокрушило — удушило — немое отчаяние, той же природы, что приступ отвращения в московский «день помойного ведра». Но несравненно более глубинное отчаяние:
«Господи, да чем же это я, вроде бы человеческий человек, занимаюсь?! Что за жалкое ремесло!»
Было это в прибрежной деревушке Карапчанке, ниже Шаманских порогов, на еще не тронутой Ангаре, куда карбас доставлял нам почту из Нижне-Илимска. Все кругом было серьезно — молчаливо-неодолимо. Земно и небесно. Громадно в пространстве и времени. И непоправимым было чувство заброшенности — чувство разрыва с малостью оставленной за горизонтом жизни. Виною тому или причиной ощущалось величье земной глухомани окрест.
Такое даже на войне не переживалось.
Об этом даже читано не было прежде.
И вот — в ту минуту — в тот день — все словеса нашего литературного обихода представились гнетущей ненужностью. Все литературное о литературе… — да хоть бы нигде и никогда не заводилось оно на свете!
И возможно, я не ошибаюсь, когда думаю, что пережил в тот «день счастливого карбаса» лютый приступ светловской борьбы за собственное несуществование.
Наверное, это худшее из всего, что приносит нам скверна лжи в историческом бытии человека. Во лжи — не наказуемой, а поощряемой — человек легко теряет себя. Даже с готовностью! Потому с готовностью, что становится самому себе в тягость…
15
Хочется как ни в чем не бывало вернуться в осенний вечер 47-го, точно этот рассказ никуда не уходил из домика с тополем на Конюшках, когда Борис Леонидович сердечно надписывал Толе Тарасенкову свое старое эссе, а я в том застолье счастливо отмечал свое очередное «16 октября». Пожалуй, рассказ и вправду никуда оттуда не уходил, а что память скакала по годам, то отлучаясь в недавнее лето 47-го, то забегая вперед — в близящийся 49-й, так это она, хранительница наша, подражала самой жизни, выстраивающей свои сюжеты непредсказуемо.
Между прочим, в тот именно вечер, через шесть лет после первого — фадеевского — постскриптума к истории с телефонным розыгрышем Авербаха, нечаянно написался второй постскриптум к ней. Столь же коротенький, но на сей раз — пастернаковский.
Тогда, в Конюшках, едва ли не впервые, сумел я одолеть неизменно наступавшую при БЛ свою немоту и сделался даже пьяновато смешлив. Однако то было лишь кажущимся освобождением от загипнотизированности его личностью. Напротив, сам захмелевший, он властвовал с удвоенной неотразимостью. Все, что нами, другими, говорилось и делалось, было как бы невольным подыгрыванием его неудержимой словоохотливости и похохатыванию взахлеб. Все в нем излучало искренность и возбуждало раскованность. Но реставрировать его словопады не буду. Все вертелось вокруг литературно-издательской ерундистики и пестрело именами да событьицами, ныне уже ничего не значащими… («Вступится ли Евгения Ивановна за такого-то, если уж сам Александр Михайлович не вступился за такую-то?»)… Площадку на эти темы держал по преимуществу Толя — знаток союзписательской атомистики. Но неожиданную осведомленность все время обнаруживал и Пастернак. Я ощущал себя не на уровне. Зато посреди такого разговора ненасильственно прозвучал мой вопрос, на каковой я отважился в первый раз через пятнадцать лет после происшествия на Волхонке: «Борис Леонидович, а правда ли, что однажды к вам без предупреждения явился с дружеским визитом сам Леопольд Авербах?»
Пастернак не задумался ни на мгновенье:
— Д-да-да-да! Это было. Очень давно. Я не мог принять его. Произошла ужасающая несуразность. Кто-то без доброты подшутил над ним… Над нами! Это как если бы…
Остановлюсь. Слов не помню. Но мне не забыть, как он уравнял себя и Авербаха в роли жертв чьей-то бесцеремонной выходки. Готовый объявить свое остроумное авторство и даже голосом показать, «как дело было», я удрученно замолк на весь остаток вечера. Отлично знавший всю историю, Толя не выдал меня. Маша — тоже. И это было с их стороны великодушно.
16
…А свою дарственную с тополем и увереньем: «Мы всё с тобой победим», Пастернак сделал в антракте, когда Маша «меняла стол».
Толя позвал Бориса Леонидовича ненадолго уединиться ради прямой цели их встречи — дабы решить что-то нерешенное в рукописи или верстке. Они уединились в маленькой соседней комнате — кабинете и переплетной, где был люк в домашний погреб — хранилище журнально-альманашной части Толиной необъятной библиотеки. Когда вскоре я заглянул к ним — «Господа, чай подан!» — люк был открыт. Ясно: Толя лазил в подполье как раз за тем самым альманахом «Современник» 1922 года, где впервые было опубликовано пастернаковское эссе «Несколько положений», на котором и появилась в тот вечер 16 октября 47-го размашистая надпись БЛ: «Толя… я рад, что у тебя такой дом… с таким деревом над ним…»
Тарасенков показывал мне ту книжку «Современника» и гораздо раньше — еще без надписи. Он просвещал меня: в сороковых годах то афористически вычеканенное кредо молодого Пастернака мало кому было известно. Иные из его «нескольких положений» производили сильнейшее впечатление. Одно я как-то процитировал в журнальной статье, да только оно было вычеркнуто из верстки или гранок чьей-то властной редакционной рукой с обычной трудно проверяемой ссылкой на Главлит. Сейчас без труда отыскиваю ту замечательную фразу в томе пастернаковской прозы 1982 года издания:
«Неуменье найти и сказать правду — недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду — не покрыть».
Вычерк, между прочим, случился в «Новом мире» — в пятидесятых, на исходе первого президентства Твардовского, чьим заместителем тогда был именно Тарасенков. Возможно, его рука и казнила опасно намекающую и хорошо ему знакомую мысль. Похоже.
Была в том эссе еще более впечатляющая фраза, начертанная Пастернаком в явной эйфории правдолюбия:
«Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего».
Впервые опубликованное в 1922-м, начерталось это на самом деле еще в 1918-м. И всего удивительней — рукою футуриста-формалиста-модерниста (если собрать в триаду синонимы разных лет). Руке было двадцать восемь. Революции нашей — годик. Всего только годик! И в том эйфорическом настаивании на всеохватывающем значении совести («и больше ничего!») сквозило предчувствие: она, горячая и несговорчивая, может оказаться в опасности перед лицом нового угодничества и карьеризма. И потому поэт в своем кредо — а то была пора манифестов и деклараций — должен разяще громко заявить права Совести.
Так это прочитывается сегодня. И почти так прочитывалось в дни почти сорокалетней давности, о которых тут рассказ. И не эхо ли той самой эйфории — захлестывающей веры в победительное правдоискательство! — можно нынче услышать в дарственной надписи Пастернака, сделанной осенним вечером 47-го в доме влюбленного и неверного литературного друга?
«…Меня с тобою связывает чувство свободы и молодости, мы всё с тобой победим. Я целую тебя…»
Чувство свободы… — и это ровно через полгода после мартовской статьи Алексея Суркова в «Александровском централе» (помните это прозвище «Культуры и Жизни»?), где об его, издавна называемых аполитичными, стихах прямыми доносами: «злоба», «клевета», «керенщина», «реакционность». И как самое невинное: «скудные духовные ресурсы» и «советская литература не может мириться с его поэзией»! (Ранним летом того 47-го однажды сказал БЛ обо всей этой сурковщине — «свинство неподсудности».)
Чувство молодости… — и это на пятьдесят восьмом году жизни!
17
…Есть у Пастернака строка: «Я с улицы, где тополь удивлен». Когда бы не была она написана тридцатью годами раньше, эта строка могла бы сойти за начало строфы о вечере в Конюшках, где под сенью белкинского тополя БЛ доверил старому альманаху свой очередной самообман: «Мы всё с тобой победим»!
Есть у него еще строка 31-го года с «горькой тополевой почкой». Она тоже к месту. В сущности, она-то всего более и к месту: горькая! Едва наступил следующий — 1948-й год, как оба они, Борис Леонидович и Анатолий Кузьмич, взамен победы надо всем, были оба побеждены на полях той самой рукописи или верстки, каковой занимались в памятный вечер.
Вертятся в памяти и другие тополиные отрывочки из его стихотворений разных времен. Марбургский: там в шахматной партии с бессонницей «тополь-король». Московский: там подхваченный ветром на бульварных аллеях, «гуляет как призрак разврата пушистый ватин тополей». Спекторский: там весеннее утро приходит с «головомойкой в жизни тополей». И еще есть у него тополино-тополевые места. Но сейчас — бог с ними со всеми: вызванный тополем-врубелем на рандеву с былым, я открываю нечто непредвиденное в неопубликованном очерке Маши Белкиной о муже.
Хотя пастернаковские мотивы не исчерпывают этого очерка, но они в нем — главные. Однако мне казалось, что я и без того их знал наперечет, да еще «в натуральную величину»…
Все тарасенковские статьи, предисловия, заметки, выступления с похвалами и защитой Пастернака. И все тарасенковские критические пассажи против Пастернака, начиная с очень ранней «Охранной грамоты идеализма» (наивно-философской — ему было 22) и кончая чуть ли не последними его «Заметками критика» (постыдно-политиканскими — ему было 40).
И все тарасенковские муки хитроумной демагогии во спасение Пастернака от патологической ненависти Алексея Суркова и расчетливого бешенства Всеволода Вишневского.
И все тарасенковские сердечные приступы от вечных проработок со стороны друзей… В дружеские проработки и мне случалось сделать свой вклад — то устный, то письменный. Маша напомнила, как я написал ему летом 48-го про его статью в «Большевике»:
«…Ты сказал немало совершеннейшего легкомысленного вздора (прости!)… Тебя можно было бы просто высечь (прости!)… Совершенно незаконно, противоестественно сопоставление Уайльда и Бор. Пастернака… Ты все-таки совершенно ложно истолковал его мысль… Белинский часто говорил, что нельзя ложью доказывать истину. А ты так небрежен… что это уже не дело. Черт с ними, с М. и с А. Ж., но Пастернак — ведь он твоя же собственная искренняя страсть и вечная привязанность!!
Не могу не написать тебе всего этого: я думаю, что наша долгая и неизменная дружба основана на прямодушии. Какого же черта я стал бы заниматься «тактичными» двусмыслицами!.. Думаю, ты не рассердишься на меня за это».
Конечно, забыл я не только об этом письме. Но сверх забытого обнаружилось и прежде мне неизвестное. И сейчас я счастлив, что оно обнаружилось!
18
…В руках у меня черная клеенчатая тетрадь — обыкновенная общая тетрадь, студенческая, — для записи лекций. Я не подозревал об ее существовании, а в ней — дневниковые записи Анатолия Тарасенкова о разговорах с Пастернаком.
Он заполнял ее пять лет — с ноября 1934-го до ноября 1939-го. И никому не показывал. А меж тем отнюдь не скрытный — скорее душа нараспашку, — он мог бы иными из тех записей всегда снискать сверхандрониковский успех в любом дружеском застолье. Он никогда не поддавался такому искушению. Он надежно прятал ту тетрадь. И, право же, слава богу!
«…Прятала и я после его смерти, пока был жив Борис Леонидович, — рассказала Мария Белкина в своем очерке, — ибо высказывания БЛ были слишком смелы и откровенны по тем временам, и тетрадь эта, попав на глаза недоброжелателю, могла бы сыграть пагубную роль…»
В одной записи (октябрь 39-го) упоминается мое имя. И, казалось бы, сейчас, задним числом, меня должна была бы уязвить тогдашняя сверхбдительность Тарасенкова: мог бы довериться давнему товарищу — чужих тайн я никогда не выдавал, только свои собственные. Не доверился.
Маленький от него укол. Маленький от меня укор.
Психологически — схема правильная. Но, как ни странно, ничего такого нет в душе — ни укола, ни укора! Вот историческая натренированность психики: сознание его безусловной и необсуждаемой правоты — помнить постоянно об опасности для обоих!
Читаю и перечитываю клеенчатую тетрадь и глазам своим не верю: как же он, годами ходивший по краю, осмелился записать то, что услышал от БЛ по следу 37-го! Последняя запись помечена 2 ноября 1939 года. Ему, Анатолию, было всего только 30… Может, потому он и не ужаснулся при мысли о том, что делает? Великая безответственность молодости! Или — лучше — великая ее безоглядность!
Хотите послушать? Говорит Пастернак:
«— Мы пережили тягостные и страшные годы. Нет Тициана Табидзе среди нас. Ведь все мы живем преувеличенными восторгами и восклицательными знаками. Пресса наша самовосхваляет страну и делает это глупо. Можно было бы гораздо умнее. На восклицательном знаке живет Асеев. Он каждый раз разлетается с объятьями и вскриками и тем вызывает на какую-то резкость с моей стороны. Все мы живем на два профиля — общественный, радостный, восторженный — и внутренний, трагический. Мне так было радостно когда-то, что Грузию я мог воспринимать с ее поэзией искренне, от сердца — и под восклицательным знаком, что совпадало с тоном времени. И вот когда в разгар страшных наших лет, когда лилась повсюду в стране кровь, — мне Ставский предложил ехать на Руставелевский пленум в Тбилиси, да как же я мог тогда ехать в Грузию, когда там уже не было Тициана? Я так любил его. А тут бы начались вопросы о том, как я был с ним связан, кто был связан со мной и т. д. А что же не глядели, когда я связывался? Почему тогда это приветствовали? Помните минский пленум? Почему это поощрялось? Я отговорился только тем, что у меня жена была на сносях. Я не поехал в Грузию…»
«Говорят, Тициан жив. Я надеюсь на это».
«В эти страшные и кровавые годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт. И я не хочу по-обывательски радоваться, что я цел, а другой нет. Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически. У нас трагизм под секретом, его приравнивают пессимизму, нытью! Как это неверно! Трагичен всякий порыв, трагична пора полового созревания юноши, — но ведь в этом жизнь и жизнеутверждение. Ужасен арест Мейерхольда и арест его жены. (Значит, ни БЛ, ни Толя не знали тогда правды о гибели Зинаиды Райх! —
«В эти страшные годы, что мы пережили, я никого не хотел видеть, даже Тихонов, которого я люблю, приезжая в Москву, останавливался у Луговского, не звонил мне, при встрече — прятал глаза. Даже В. И., честнейший художник, делал в эти годы подлости, делал черт знает что, подписывал всякие гнусности, чтобы сохранить в неприкосновенности свою берлогу-искусство. Его, как медведя, выволакивали за губу, продев в нее зеленое (или «железное»? —
Затем мы с Б. Л. вышли из дому, он пошел проводить меня на трамвай. По дороге он мне сказал:
«— Под строгим секретом я Вам сообщу, что в Москве живет Марина Цветаева. Ее впустили в СССР за то, что ее близкие искупали свои грехи в Испании, сражаясь, во Франции — работая в народном фронте. Она приехала сюда накануне советско-германского пакта. Ее подобрали, исходя из принципа «в дороге и веревочка пригодится». Но сейчас дорога пройдена, Испания и Франция нас больше не интересуют. Поэтому не только веревочку, могут бросить и карету, и даже ямщика изрубить на солонину. Судьба Цветаевой поэтому сейчас на волоске. Ей велели жить в строжайшем инкогнито. Она и у меня была всего раз, — оставила мне книгу замечательных стихов и записей. Там есть стихи, написанные во время оккупации Чехословакии Германией. Цветаева жила ведь в Чехии и прижилась там. Эти стихи — такие антифашистские, что могли бы и у нас в свое время печататься. Несмотря на то, что Цветаева — германофилка, — она нашла мужество с гневом обратиться в этих стихах с призывом к Германии не бороться с чехами. Цветаева настоящий большой человек, она провела страшную жизнь солдатской жены, жизнь, полную лишений. Она терпела голод, холод, ужас, ибо и в эмиграции она была бунтаркой, настроенной против своих же, белых. Она там не прижилась».
«В ее записной книжке, что лежит у меня дома, — стихи, выписки из писем ко мне, к Вильдраку. Она серьезно относится к написанному ею, — как к факту, как к документу. В этом совсем нет нашего литературного зазнайства…»
«Когда-то советский эстет Павленко сказал, что зря привезли в СССР Куприна, надо было бы Бунина и Цветаеву. Этим он обнаружил тонкий вкус. Но Куприна встречали цветами и почетом, а Цветаеву держат инкогнито. В сущности, кому она нужна? Она, как и я, интересует узкий круг, она одинока, и ее приезд в СССР решен не по инициативе верхов, правительства, а по удачной докладной записке секретаря. В этом ирония судьбы поэта».
В заключение БЛ просил меня уговорить Вишневского напечатать «Принца Гамбургского».
«— Ну пусть «попадет». Все равно попадет. Но дайте же ответить мне самому за это. Так и передайте Вишневскому. И пусть он не боится…
2. XI. 39».
Дурно ли это, хорошо ли, но я еще доверчив, хотя долгая жизнь могла бы научить обратному. И я ни на мгновенье не сомневаюсь в подлинности дат под этими записями Тарасенкова. Недоверчивый скажет — и я уже слышал нечто похожее, — что они сделаны задним числом — после культовых разоблачений XX съезда. Ах, если бы Анатолий Тарасенков знал эти разоблачения!.. Может, положительный стресс и продлил бы ему жизнь. О ранней его смерти Пастернак тогда сказал Але Эфрон (Цветаевой):
— Сердце устало лгать.
Оно окончательно устало лгать 14 февраля 1956-го. Он умер, как мне уже пришлось напомнить раньше, в день открытия XX съезда. Невольно приходит в голову его фраза, написанная в письме десятью годами раньше: «Я устал… Сегодня и вообще…»
19
Всматриваясь сейчас в хорошо знакомый, легко бегущий, поразительно ясный почерк Тарасенкова, я стараюсь представить — отчего в ноябре 39-го записи в заветной тетради кончаются (хотя остался еще добрый десяток пустых страниц)? Полагаю, он все-таки осознал — и даже сызнова осознал! — что делает нечто опасное. Но уничтожить уже записанное конечно же был не в силах. Решительно — не в силах! К слову сказать, он до конца хранил в своей библиотеке почти 300 (!) книг, надписанных арестованными, ссыльными, расстрелянными авторами.
Однако что значит — сызнова осознал? Стало быть, уже осознавал раньше? Да. И это недвусмысленно отразилось в тетради. Трагической записи — с Табидзе, Цветаевой, Мейерхольдом — предшествуют страницы, исписанные другими чернилами двумя годами ранее — самым страшным летом:
«Делаю последнюю, очевидно, запись 4 июня 1937 года, уже после того, как подверглись сокрушительной критике мои статьи о Пастернаке, после того, как мы поссорились с ним в ноябре 1936 года…»
Велик соблазн, но удержусь: не буду дальше цитировать ту запись. В ней — хитроумный психологический этюд на темы любви и коварства, безрассудства и страха, искренности и притворства. Сейчас подумалось — да разве могла не быть таким психокентавром вся его лихорадочная литературная жизнь? Заложник своей библиотеки, он был еще и заложником своей неотменимой влюбленности в Пастернака. И вот гляжу я на эту черную клеенчатую тетрадь, хранимую до конца как талисман, и во мне нарастает сочувственное понимание ночей и дней рано ушедшего приятеля — то понимание, что равносильно отказу судить и казнить.
И еще нарастает запоздалое сожаление… Вскоре после кончины ВЛ, когда ему уже ничто не могло грозить, Маша Белкина, естественно, показала Толины «Черновые записи» (так они означены в заглавии на тетради) Александру Трифоновичу Твардовскому — самому давнему другу-приятелю Тарасенкова — с надеждой на замечательную отвагу тогдашнего «Нового мира»: а вдруг смогут опубликовать!.. Не смогли. Хотя столь же отважной, как проза и публицистика, а порою еще отважней, была новомирская критика. Не могли!
А как воодушевляюще прозвучали бы в середине 60-х пастернаковские вспышки негодующего правдолюбия середины 30-х:
«…Мне предложили в первомайском номере «Известий» (1936 г. —
Подумать только — полвека прошло! Истинно большие поэты невольные современники всех поколений.
…Потом — уже в 1980-м — был третий из достойных пересказа постскриптумов в историйке о розыгрыше Авербаха в апреле 32-го. Совсем пустяковый постскриптум, но закругляющий сюжет. И если бы он не случился въяве, его просто следовало бы придумать.
48 лет прошло… Да, эдак вот простенько выстукиваются на машинке рядышком две цифры: 4 и 8. И ничего не происходит со шрифтовыми рычажками — они не бастуют, не падают в обморок. А меж тем за сорок восемь лет… Ну, да ладно — оставлю возрастные печали. Они бесплодны.
Я о том, что мальчик, лежащий в скарлатине весной 1932-го на Волхонке, успел за такой срок превратиться в 57-летнего отца других мальчиков — пастернаковских внуков. И успел забросить свою научно-техническую профессию ради самоотреченной работы — вместе с женой Еленой Владимировной — над литературным наследством и архивом Бориса Леонидовича. Оттого-то летом 80-го, когда под непрошеными олимпийскими дождями начало расти это сочинение, мне понадобились встречи-разговоры с Евгением Борисовичем Пастернаком.
А познакомились мы задолго до того. В конце сентября 62-го. Нечаянно. Но для меня очень памятно — в один из дней между кончиной и похоронами сердечного друга моего Эммануила Казакевича. Уже забывшиеся трудности с панихидой или кремацией понудили меня броситься в Переделкино — к Ираклию Андроникову, чтобы вместе с ним отправиться к начальствующему в Союзе писателей Константину Федину, дабы тот незамедлительно звонил куда-то наверх. Я топтался у фединской калитки в ожидании Ираклия, когда внезапно услышал за спиною совершенно пастернаковское — «д-да-да-да-да!». Подумал, что это Андроников пародирует перед кем-то проходящим покойного БЛ. А настроение было удрученное, и я обернулся с укоризной. И действительно увидел подошедшего Андроникова. Но рядом с ним — сравнительно молодую, стройно-упорядоченную версию пастернаковской фигуры и такую же упорядоченную, спокойно-красивую версию пастернаковского лица.
— Вы незнакомы? — спросил Ираклий Луарсабович как-то сразу нас обоих.
Но называть ему понадобилось только меня. И вновь раздалось безошибочно наследственное: «Да-да-да-да», сопровождаемое увереньем, что как раз сейчас «у них» (то ли в доме, то ли на работе) прочитана моя книга «Неизбежность странного мира». Хотя я редко верил и верю, что кто-то читал меня (не могу вообразить, как это человек сидит, лежит, идет, стоит с раскрытой книгой в руках, чей автор, оказывается, я!), — именно то уверенье освободило меня впоследствии от необходимости представляться, когда в том же Переделкине я решил передать Евгению Борисовичу для архива фотокопию письма Пастернака на фронт — «Капитану Д. С. Данину».
Без особой надежды услышать «да» я спросил тогда — хранил ли БЛ письма случайных корреспондентов? И услышал: «Да, частично хранил». И вскоре выяснилось, что мое фронтовое письмо БЛ из-под Орла удостоилось этой чести. Оно нашлось в архиве. И даже только взглянуть на него через три десятилетия с лишним было все равно что очертя голову нырнуть в поросший таинственной зеленой ряской пруд посреди заглохшего парка Оболенских в дачном Краснове моего детства… Зачем так длинно? А затем, что тут сгодилось бы сравнение с любым нестираемым из души напоминанием об опасностях детской поры… Я забыл к тому времени текст своего письма, на которое ответил мне Борис Леонидович, но, конечно, не забыл, как писалось оно в заглохшем, отбитом у немцев, безымянном парке на берегу Оки, где вечерами все отдавало детскими страхами, а всего более — темный пруд с затопленными минами; где удивляли неправдоподобием обыкновеннейшие голоса уцелевшей жизни…
Словом, когда Елена Владимировна нашла и показала мне мое письмо, я должен был отвернуться, чтобы незаметно сглотнуть волнение. Потом она скопировала для меня текст. И поразило, что копия была сделана от руки. (Мне, сумевшему к тому времени дважды поработать в копенгагенском архиве Нильса Бора — в 68-м и 75-м, — не могла не царапнуть душу бедная неоснащенность того раннего пастернаковедения даже примитивной архивной техникой…).
А летом 80-го у меня стали копиться пастернаковедческие с виду вопросы. Однако — только с виду: никакими исследованиями я заниматься не собирался. Но в том, что начало писаться — в мозаике частностей нашего исторического существования и его отражения в мозаике стихов и судеб, — все-таки следовало быть точным. И я не раз «уточнялся» в маленьком доме справа от старой двухэтажной ветшающей дачи, где уже двадцать лет отсутствовал Пастернак.
Однажды, в конце июля, я пришел туда с кассетным магнитофончиком, чтобы дословно записать ответы Евгения Борисовича. Среди прочего прозвучал и один мой пустяковейший вопрос, которого, однако, Пастернак-юниор никак не ожидал:
— А когда у вас была скарлатина, вы помните?
— Да-да-да, конечно, помню…
Но я опередил Евгения Борисовича, чтобы удивить его своей осведомленностью:
— Весной тридцать второго года!
— Да-да-да, вы правы… — живо подхватил он.
— А теперь послушайте, откуда я это знаю…
Так через сорок восемь лет тогдашний девятилетний мальчик узнал… А собственно, что он узнал? Чепухистику ловкого юношеского розыгрыша, непредвиденно доставившего неприятную минуту его отцу. Но и не более. Драматических постскриптумов к той историйке я ему не рассказывал — только вскользь упомянул про хохочущего сквозь слезы Фадеева в военную ночь у Антокольского… А сам Евгений Борисович дописал нечаянно этот третий постскриптум одной подробностью, каковая уж никак не могла быть ведома нашей бузотерской компании вечером 24 апреля 32-го. А если бы она была нам ведома, ни о каком свидании Пастернака с Авербахом и разговора не возникло бы.
Открылось, что Борис Леонидович тогда бывал в квартире на Волхонке только спорадически. Маленький Женя и его мать-художница, первая жена БЛ, продолжали там жить, но Пастернак уже покинул их: он ушел к Зинаиде Николаевне Нейгауз. А она была бесквартирной, и, как я понимаю сейчас, именно в ту пору БЛ бедствовал с жильем… Разумеется, ничего удивительного не было в том, что 25 апреля, будним рабочим днем, он, нигде не служивший, пришел навестить больного мальчика, а может быть, посидеть с ним, отпустив по делам его мать. И потому-то он сам открывал Авербаху дверь!.. Но каким же странным — удваивающим ошеломление — должно было показаться Пастернаку, что незваный гость высокого ранга пришел встретиться с ним именно в этот час — точно выследил его… Причуды случая неисповедимы. Слава богу!
20
Слава богу… Но слышу напутствие, что хорошо бы выбалтывать пустяки покороче. Хоть это и звучит абсолютно бесспорно, мне не хватает уверенности в пустяковости пустяков. Их масштаб задается не ими самими, а нескончаемым целым — нашей жизнью в Истории…
Ю. Вебер
Четыреста шагов
(
Плохой университет — плохая библиотека. Хорошая библиотека — хороший университет.
Библиотечная тишина, тишина читальных залов…
Есть в Вильнюсском университете такой зал, где она носит какой-то особенный, торжественный характер. Глубокие своды над окнами, негромкая нарядность фресок и росписи плафонов, общий золотисто-рыжеватый тон дерева — плоские шкафы в простенках, длинный, чуть не во весь зал, овальный стол и стулья с высокими спинками вокруг него. А по обе стороны — сплошной ряд высоких столиков-саркофагов под зелеными покрывалами. Витрины.
Это самый старинный зал университета, еще с шестнадцатого столетия, когда университетом правили иезуиты, называя его тоже и Академией. Тогда зал служил рефекторием — столовой для ее воспитанников, и все было здесь устроено на вкус ордена Иисуса. Почти без всякого убранства, голые стены, отчего своды казались еще более нависающими, только кафедра с каменными ступенями для молитвенных речей во время трапезы и большой темный крест на главной, торцовой стене. Нельзя, конечно, отказать в своеобразной, аскетически строгой и даже жутковатой красоте, которой так умело пользовались иезуиты для пленения душ.
Спустя двести лет, когда университет освободился уже от иезуитской опеки, профессор рисования и живописи Пранас Смуглявичюс преобразовал этот зал в светски нарядный, декорировал фресками и плафонами в стиле классицизма. И здесь происходили уже все важные университетские церемонии — актовые собрания, вручение дипломов, посвящения в ученую степень. Зал Смуглявичюса.
А теперь здесь хранилище библиотечной тишины — отдел особо редких книг и рукописей, которыми владеет, которыми гордится Вильнюсский университет, его научная библиотека. Вот под этими покрывалами и стеклом витрин лежат драгоценные экземпляры — печатные и рукописные, в коже и пергаменте, внушительные фолианты и малые книжицы, акты и грамоты… Каждый раз, откидывая покрывало с очередной витрины, подымаешь как бы занавес над той или иной страницей истории Литвы — ее жизни, ее культуры и науки. И, конечно, самого университета с его непременной частью — библиотекой.
…Книга средних размеров, на вид ничем особо не примечательная. Ну, как у многих старинных изданий, орнамент на заглавном листе из растительных и геометрических завитушек, две фигурки аллегорического значения. И посередине — название в рамке: «Простые слова катехизиса», с добавлением — «для чтения и песнопения». Обычное для тех времен церковное поучение: как молиться, совершать обряды, моральные наставления.
Но в жизни целого народа книга эта — великое начало. Первая книга на литовском языке! Напечатана в 1547 году.
В Великом княжестве Литовском разгоралась борьба правящей католической церкви против движения Реформации — протестантов, кальвинистов. Скрещивались интересы не только веры, но и сословные, имущественные. Группа литовских учителей-реформатов, после того как их школа в Вильнюсе была насильственно закрыта, бежала от преследований в город Кенигсберг — столицу Прусского герцогства, объявленного протестантским. Там проживало немало литовцев, и прибывшие из Вильнюса ученые педагоги нашли для себя подходящую почву. Во многом способствовали открытию Кенигсбергского университета, и некоторые стали его профессорами.
А через несколько лет появилась вот эта книга, отпечатанная тут же, в Кенигсберге. «Простые слова катехизиса». Первая на литовском. В ней оказался не только церковный текст и ноты для песнопения. В ней был еще и важнейший раздел: «Дешевая и краткая наука читать и писать». Букварь. Первый шаг в грамоту.
«Братья, сестры, берите меня и читайте и, читая, вникайте…» — торжественно обращался автор к сородичам на родном языке, в страстном желании приобщить как можно больше из них к письменному, печатному слову.
Но кто же он, автор, создавший сей труд? В заглавии никак не обозначен. Но много позднее внимательные исследователи обнаружили скрытое на то указание. В стихотворном предисловии можно прочитать акростих: если выписать первые буквы с третьей по девятнадцатую строки, то получится имя: Мартинас Мажвидас.
Да, это был он, Мажвидас, один из литовцев, бежавших от религиозной распри в Кенигсберг и учившийся там в только что открытом университете. Еще студентом, проникнутый стремлением к просветительству, начал он огромную работу по созданию литовской книги, с годами довел ее до завершения, до выхода с печатного станка.
Почему же все-таки автор предпочел остаться в тени? Его, пожалуй, можно лучше понять, если помнить, в какое время это было. Его «Катехизис» излагал вероучение на протестантский лад, а воинствующий католицизм никому не прощал ни малейшего проявления ереси. Книга и без того должна была проникать в Литву тайком, случайными путями.
Их теперь существуют, кажется, всего два экземпляра на белом свете, этой уникальной книги. Один вот здесь, в библиотеке Вильнюсского университета, под стеклом и покрывалом в зале Смуглявичюса. Да и он не всегда лежал здесь так спокойно.
Скульптурный портрет из бронзы, открывающий галерею зачинателей литовского языка и литературы, что в коридоре факультета филологии, представляет нам острое, резко очерченное лицо человека в шапочке-берете, какие носили в прежние времена ученые мужи. Мартинас Мажвидас.
И другой голос в защиту языка своего народа. Внушительный фолиант под названием «Постилла», что значит на латыни и литовском — «Книга проповедей». Лежит в витрине рядом с Мажвидасом. Но расстояние между ними в полвека со всеми его превращениями.
Заключение унии Королевства Польского с Великим княжеством Литовским под верховной властью польского короля. Приглашение в Вильнюс иезуитов — священного воинства папы римского. Открытие иезуитами своей школы-коллегии, а затем и Академии-университета. Растет повсюду польско-католическое влияние, давление. В школах обучают латыни и заставляют говорить по-польски. Ни в сейме, ни в судах не признают уже литовский. Изгоняют даже из костелов, чтобы человек не обращался к богу на родном языке.
В такой момент и выходит эта книга — «Постилла». Выходит на литовском языке. И не где-нибудь, а в самой литовской столице Вильнюсе. Отпечатана в типографии, которую завели у себя в Академии иезуиты. Здесь издаются труды профессоров, богословская литература и, конечно, сочинения против реформатской ереси, против чужих вероучений. На латыни, на польском. Но иезуиты не были бы иезуитами, искусными проповедниками и ловителями душ («римские рыболовы»!), если бы не умели применяться к обстоятельствам и не сознавали, что для успеха своего наступления надо глубже закидывать сети. В самую толщу населения края. Говорить с ним и на его языке.
В отдаленном местечке Жемайтии, той Жемайтии, что не раз вставала щитом литовской народности перед чужеземным вторжением, был человек глубоких познаний и вдохновенного пера, знаток литовской письменности — настоятель костела Микалоюс Даукша. Его и призвали иезуиты к исполнению большого труда. «Катехизис» для народного чтения — конечно, уже по католическим канонам. А затем и эта внушительная книга католических проповедей, но изложенная на превосходном литовском языке: «Постилла». Год рождения 1599. Типография Академии в Вильнюсе. Книга, ставшая историческим памятником.
В предисловии к «Постилла» Даукша говорил во весь голос: «Родной язык есть всеобщая связь любви, матерь единства, отец гражданственности, страж Родины. Уничтожь язык — уничтожишь мир, единство и порядочность». И призывал своих соотечественников, образованное дворянство и духовенство, склонных под натиском чужого забывать родной язык, — призывал не принижать его значения с высоты новоприобретенной польско-латинской выучки. Он звал к тому, чтобы литовский язык был не только языком проповедей или исповеди в костелах, но чтобы на литовском издавались законы, сочинялись литературные и научные произведения… Голос великой надежды из глубины веков, звучащий сегодня прямо пророчески здесь, в стенах передовой университетской науки, где на стеллажах библиотеки насчитывается уже три четверти миллиона экземпляров разных изданий на литовском.
Книга раскрыта на титульном листе. Крупным готическим шрифтом заглавие, чуть ниже помельче — автор. И все это в обрамлении нарядной арки с тонким филигранным орнаментом, с двумя стройными колонками, несущими полукруглый свод, — мотив, напоминающий порталы кремлевских соборов в Москве.
Ничего удивительного. Русские связи для Литвы давние, исторические. Не только воевали друг с другом, но и входили в тесные отношения — торговые, культурные, художественные. Довольно долгое время в Великом княжестве Литовском древнерусский язык (его белорусская ветвь) служил официальным языком государственных канцелярий. На нем писаны важные акты и грамоты и даже Литовский статут — свод основных законов по устройству феодального порядка. В том же славном месте Виленском среди горожан было немало русских. Русская школа, православные церкви, братское объединение купцов и ремесленников. Знаменитая типография белорусского издателя и просветителя Франциска Скорины, а затем и типография-друкарня братьев Мамоничей, где высокое искусство печатания ставил Петр Мстиславец, соратник московского первопечатника Ивана Федорова. Здесь выходили и копии московских изданий, тот же известный, отменного художества «Апостол», в оформлении которого как раз воспроизводился стиль кремлевских соборов. Академические печатники, как видно, позаимствовали по соседству эти типографские доски для своего издания — «Постиллы» Даукши.
Дальнейший важный шаг совершил Константин Ширвидас. Воспитанник Академии-университета, затем профессор теологии и литовского языка, этот полнотелый, несколько грузный человек был весьма деятельной натурой. Читал лекции, произносил университетские проповеди, был ближайшим советником ректора в академических делах. Правоверный католик, он резко нападал на всех отступников, на протестантов, называя Кальвина не иначе как «слугою ада». И он же высказывал в своих проповедях идею о том, что властелинам и правителям недостаточно лишь знатности и внешнего блеска, а нужен еще и ум.
Он был крайне усидчив в научных занятиях. Годами упорно и последовательно выстраивал свой главный труд — вот этот небольшого формата, но вполне увесистый том в четыреста с лишним страниц, что входит теперь в сокровищницу научной библиотеки университета. «Словарь трех языков». Шесть тысяч слов, распределенных по тематическим группам и следующих одно за другим по алфавиту. Сначала слово на польском, затем оно на латыни, и в третьей строчке это слово по-литовски. Приводятся синонимы, толкуются значения слов. Настоящий лингвистический труд. Первый печатный словарь в истории литовской письменности. И впервые чисто светского содержания на фоне религиозных сочинений того времени.
«Словарь» Ширвидаса вышел в свет около 1620 года, напечатанный тут же, в типографии Академии. Предназначенный «для учащейся молодежи», он стал непременным учебным пособием студентов и, более того, настольной книгой нескольких поколений специалистов-филологов, исследователей, распространителей литовского языка. Пять изданий на протяжении одного столетия. Каждый раз словарь дополнялся, обновлялся учениками и последователями Ширвидаса. До десяти тысяч слов возрос его состав.
Теперь почти не осталось экземпляров уникального труда за давностью лет и превратностями книжных судеб. Единственный экземпляр первого издания содержится ныне на хранении в Центральном Государственном архиве древних актов СССР. Библиотека Вильнюсского университета владеет одним из ценнейших — оригинал третьего издания 1642 года. Лаконичная, но выразительная эмблема на титульном листе: большой якорь; две руки, держащие его, как якорь надежды; и слово «Конкордия» над ними, что почиталось еще у древних римлян символом согласия и единодушия.
Да, все та же великая надежда, что родной литовский язык обретет свою письменность и займет полноправное место среди языков общепризнанных. Первый словарь — необходимая к тому ступень.
А в то же самое время в том же Вильнюсе другой бывший воспитанник Академии-университета Мелетий Смотрицкий создавал в защиту своего письменного языка, национального единства своего народа подлинно научную славянскую Грамматику, о чем уже довелось рассказывать на страницах «Путей в незнаемое» (сборник 20-й). Знакомый плотный томик в светло-коричневой коже. Он находится тут же, в одной из витрин Зала Смуглявичюса.
Университетская библиотека старше самого университета. Она зародилась еще с открытием школы-коллегии. В 1570 году. Два крупных книжных собрания положили ее начало. Великий князь Литовский Сигизмунд Август оставил по завещанию в дар коллегии свою богатую библиотеку. Несколько тысяч книг разнообразного содержания. Труды по правоведению, сочинения античных классиков, описания стран и путешествий, хроники, исторические монографии… А также книги по естествознанию, медицине. Были, конечно, и по теологии, но не только католической догматики, а и других религий, даже считавшихся ересью. Сигизмунд был широко образован, гуманистических взглядов. Их осталось теперь, спустя четыре столетия, после всех вековых переворотов и перемен, всего «тринадцать единиц хранения», как выражаются библиографы. Солидные тома, все одинаково переплетенные в добротную кожу, с одинаковым тисненым экслибрисом — гербы Польши и Литвы.
Внес свой значительный вклад и такой видный деятель, как вильнюсский епископ Георгий Альбинус — «суфраган и доктор обоих прав». В его личной библиотеке было много трудов, сочинений научного характера. И дальше, когда коллегия была уже преобразована в Академию-университет, ее книжный фонд продолжал пополняться приношениями литовской знати, земельных магнатов, сановных лиц, заинтересованных в том, чтобы в их крае росла и крепла собственная высшая школа и не надо было бы посылать своих сыновей за получением образования в чужие страны.
Иезуиты не только охотно принимали пожертвования, но и всячески побуждали к тому собирателей книг. Не все, конечно, из этого богатства становилось доступным для студентов. Многое уходило в глубины закрытого хранения, ограниченного доступа. Запреты, запреты. Исходившие от церковной цензуры, Ватикана, инквизиции. Даже сочинения, которыми могли пользоваться особо доверенные профессора-иезуиты, имели часто предостерегающие надписи: «Осторожно, еретическое!», «liber eprohibitus». Или еще сильнее: «Книга написана обманщиком и заслуживает сожжения», как, например, на знаменитом сатирическом произведении Эразма Роттердамского «Похвала глупости». Выдирались еще и титульные листы, замазывалось чернилами имя неугодного автора.
Иезуиты насыщали академическую библиотеку, разумеется, своей литературой. Религиозной, догматического богословия, по каноническому праву, метафизике. Ну, скажем, сочинения такого столпа средневековой схоластики, как Фома Аквинский, который толковал Аристотеля Стагирита на свой лад, приспосабливая его учение к церковному мировоззрению, в интересах католицизма. Тысячи воспитанников всех высших иезуитских школ усердно штудировали бесконечные разделы и параграфы непогрешимого Фомы.
Его труды в различных изданиях — «Фома-толстый», «Фома-тонкий» — занимают место на полке так называемых инкунабул. Книги, отпечатанные до 1 января 1501 года. Среди них писания не только духовные, но и подлинно ученые книги, несущие действительное знание своего времени. Здесь и заключенная в толстую кожу с застежками «Реальная энциклопедия» Рабана Мавра 1467 года, и знаменитый атлас мира Птолемея 1490 года, на картах которого нет еще Америки и Австралии, но обозначены контуры Литвы; здесь и знаменитая «Нюрнбергская хроника», напечатанная в 1493 году и охватывающая события «от сотворения мира», с двумя тысячами великолепных гравюр, исполненных художником Микаелем Вольгемутом — учителем знаменитого Альбрехта Дюрера… Более трехсот ценнейших инкунабул хранится в фондах Вильнюсской университетской библиотеки.
А за ними следуют прославленные издания шестнадцатого и семнадцатого веков. Плантены — по имени голландского издателя и типографа Кристофа Плантена, выпускавшего книги с особой маркой: рука, держащая циркуль, и девиз «Трудом и постоянством». Их здесь более двухсот. А за ними — альды, по имени итальянских издателей античной литературы, с типографской маркой: дельфин и якорь. И триста с лишним книжек небольшого, «карманного» формата, рассказывающих кратко о разных странах, — известного в свое время голландского издателя Эльзевира. Их можно считать, эти эльзевиры, своеобразными предшественниками знаменитой «Дешевой библиотеки» начала нашего века.
Ряды старинных фолиантов стоят на библиотечных полках мощной стеной. Внушительные, величественные, с толстенными корешками. Такой «кирпич» читали, водрузив его в наклонном положении на специальную подставку, как на пюпитр или на аналой. Книга в те далекие времена — дорогое удовольствие. Острожская Библия Ивана Федорова, скажем, оценивалась в десять тысяч злотых — целое состояние. Ценность иной редчайшей и вовсе бесценна.
Владельцы книг пытались обезопасить себя от воров разными заклинаниями, «книжными проклятиями». Писали крупно на заглавных страницах: «Если украдешь эту книгу, будешь вопить между тремя столбами». И в том же духе. В читальном зале академической библиотеки приходилось некоторые издания прикреплять цепочками к столу или стене. Книга на цепи! И все же, увы, бывали случаи… Так что современные книгокрады, подвизающиеся на ниве публичных библиотек, вполне могут считать себя «наследниками давней традиции».
Бывает так, что две книги оказываются связанными между собой на века странным, роковым образом. Одна преследует другую. Они и положены бок о бок в музейной витрине. Первая довольно объемистая, формата ин-фолио, без особых украшений, только вычисления и простейшие схемы на страницах. Но достаточно прочесть имя автора и название: Николай Коперник «Об обращениях небесных сфер». Его трактат, совершивший великий переворот в науке, в представлениях человечества о мироздании. Утвердивший гелиоцентрическую систему мира.
Только уже умирая, увидел он свой труд напечатанным. Знаменательный 1543 год. И не увидел ни признания своей системы в науке, ни проклятия ее римско-католической церковью. А верный ученик его и последователь, первый издатель Георг Ретик скрылся от преследований в Литве, в Вильнюсе, занимаясь здесь врачебной практикой. Возможно, он и привез с собой экземпляр многострадальной книги, который попал со временем в стены Академии-университета. Разумеется, с клеймом: «Осторожно, еретическое!», доступная лишь узкому кругу.
А вторая и вовсе невзрачная, какая-то тетрадка в обложке серо-болотного цвета, словно избегающая открыто попадаться на глаза. Но роль ее была весьма зловещей, решающей судьбы многих и многих творений человеческого ума на протяжении веков. Стоит запомнить название на латыни: «Index Librorum». «Список книг», которые объявлялись Ватиканом запрещенными по всей католической державе, как богопротивные, еретические, опасные. И трактат Коперника «Об обращениях небесных сфер» на одном из первых мест.
Начиная с 1559 года «Индекс» появлялся со все новыми дополнениями во всех католических школах, академиях и университетах, в библиотеках. И есть что-то символическое в том, что лежат они теперь вместе здесь, обе книжки в музейной витрине, как урок истории, который не следует забывать.
И все же. Несмотря на все запреты и угрозы наказания, в старой Виленской академии-университете пробивалось все же слово научной истины. Некоторые из передовых профессоров, кто более открыто, кто более завуалированно, позволяли себе упомянуть и о Копернике. Курсы их лекций, их учебники тому явные свидетели. Они вот тут же, под стеклом витрины. Учебник элементарной математики проф. А. Милявского: система мироздания Птолемея годится только для Библии, а система Коперника запрещена по ошибке. Труд по астрономии А. Дыблинского: система Коперника одна из возможных. Труд профессора Й. Рудомина «Теоремы и проблемы математики», выпущенный в 1633 году — год еще более строгих запрещений, наложенных Ватиканом, а профессор все же осторожно касается и системы Коперника. Профессор Освальд Крюгер вместе с группой студентов наблюдал в телескоп Галилея планеты солнечной системы, а потом говорил на публичной лекции в присутствии местной знати, что Николай Коперник показал своим великим открытием, «на что способен человеческий разум».
И что удивительно, эти учебники, курсы лекций со словами о Копернике были напечатаны тут же, в типографии Академии со знаком Святого общества Иисуса. И в годы, когда еще и еще раз выходили новые издания злополучного «Index Librorum». Вряд ли это можно объяснить каким-то недосмотром иезуитской цензуры, всегда отличавшейся своей неусыпной бдительностью. Скорее другое. Чтобы держать безраздельно в своих руках дело высшего образования юношества в таком пестром, неспокойном и мятежном крае, как Литва, ордену иезуитов приходилось иногда закрывать глаза на некоторые своевольности наиболее видных профессоров, приглашенных в Академию. Снисходительность поневоле.
В том же 1543 году, когда вышел трактат Коперника «Об обращениях небесных сфер», в швейцарском городе Базеле был отпечатан труд Андрея Везалия «О строении человеческого тела», совершивший также переворот в науке, положивший начало современной анатомии. И также вызвавший священную ярость церковников. По приговору инквизиции Везалий должен был отправиться с покаянием в Палестину и погиб во время этого паломничества. На его сочинения был наложен многократный запрет. А в Виленской академии профессор Марквартас читает курс анатомии по Везалию, излагает его мысли о материальной основе человеческой психики. Библиотека сумела сохранить и конспект этих лекций, и труд Везалия с его уникальными рисунками.
Профессура во многом способствовала росту библиотеки. Привозили книги из-за границы, дарили собственные собрания. Выдающийся астроном Мартин Почобут, директор университетской обсерватории, создал при ней ценнейшую специальную библиотеку, которая весьма обогатила впоследствии общие книжные фонды. Как и собрание медицинских книг профессора физиологии и анатомии С. Биси, блестящего лектора-педагога, подвергавшегося всяческим притеснениям со стороны иезуитов. И обширная коллекция книг по химии и медицине профессора ботаники Ж.-Э. Жилибера, приучавшего студентов к практическому исследованию растительного мира своего края и создавшего фундаментальный труд «Флора Литвы», в котором на основе системы Линнея охарактеризовано около 800 видов растений. И книжное собрание естествоиспытателя и географа профессора И.-Г. Форстера, который был спутником знаменитого мореплавателя Кука в кругосветном путешествии, а затем, читая лекции в Академии, сеял здесь первые семена эволюционной теории живой природы; позднее уехал в Париж, чтобы принять активное участие во Французской революции. Покидая Литву, оставил университету свою личную библиотеку.
Книга Форстера под названием «Путешествие вокруг света» прогремела в то время на всю читающую Европу. И примечательно, что через два века, в наши дни, московское издательство «Наука» дало книге Форстера новую жизнь, выпустив ее в 1986 году в русском переводе.
Обогащал библиотеку и строй собственных профессорских трудов, научных и литературных, составляющих славу Академии и университета. Многочисленные исторические исследования профессора и ректора Альбертаса Коялавичюса. Особо почитаемая здесь его двухтомная «История Литвы», глубоко освещающая развитие литовского средневекового государства, — «первая монография», как значится в библиографической справке.
«Великое искусство артиллерии» — гласит название. Высокая арка с колоннадой на титульном листе, фигурки людей и пухлый младенец, пускающий огненные шары. Автор Казимирас Симонавичюс был воспитанником Виленской академии, затем инженером-исследователем и главнокомандующим артиллерии Литвы. Написал этот труд о применении реактивной техники. Если раскрыть страницу 113-ю, можно видеть рисунки разных ракет, предлагаемых автором. Предложил он и идею конструкции многоступенчатых ракет. А ведь это середина семнадцатого столетия! Книга была переведена на многие европейские языки, использовалась в качестве учебника в артиллерийских академиях.
«Лирические книжки». 1625 год. Сборник стихов Матвея Сарбевиюса. Профессор риторики, поэтики и философии в Академии, блестящий оратор, поэт, увенчанный в Риме, как Петрарка и Данте, лавровым венком. Более пятидесяти последующих изданий в разных странах. Сам великий Рубенс пожелал дать для него свою иллюстрацию. Один из старейших двориков Вильнюсского университета носит ныне название «Дворик Сарбевиюса». На нем совершаются многие торжественные церемонии, начиная с празднования открытия учебного года, происходят официальные встречи, разыгрывает свои спектакли и мистерии студенческий Дворовый театр, в ежегодный праздник «Весна поэзии» звучат стихи…
В свое время профессор Кенигсбергского университета, философ Иммануил Кант, читавший курсы метафизики, логики, математики, механики, физики, географии, антропологии и общей естественной истории, внимательно следивший за развитием культуры в соседней Литве, признавал, что библиотека Виленской академии-университета является наиболее значительной во всей Восточной Европе.
К середине восемнадцатого столетия она насчитывала уже 11 тысяч книг. 86 вместительных шкафов, наполненных до отказа. И все же, несмотря на усилия передовых профессоров, точные науки ютились только в двух последних шкафах. А то всё теология, иезуитика, церковное и общее право, церковная и общая история, философия…
Перелом произошел на рубеже девятнадцатого столетия, после официального упразднения ордена иезуитов и освобождения системы образования от их оков. Вильнюсский университет вошел в состав университетов Российского государства. И за какие-нибудь два десятка лет фонд библиотеки вырос до 60 тысяч томов. Главенствующее место занимают уже книги светского характера — по естествознанию, по различным отраслям реальных наук. А «теология и прочее» отступают на задний план: всего лишь пятая часть. Решительный сдвиг.
Профессор Г. Э. Гродек, назначенный префектом — директором библиотеки, умно и умело проводил ее преобразования. Систематически пополняются фонды, главным образом по разделам естественных наук, произведениями гуманистического и просветительского характера. На европейских языках, на польском, на русском. Шире открываются двери для читателей разных категорий. Библиотека получает более просторное, приспособленное помещение — вновь оборудованный Колонный зал, где разместилось уже до сотни читательских мест. Вводится в практику и выдача литературы на руки для домашнего чтения и занятий.
Достаточно заглянуть в абонементные журналы тех лет, чтобы убедиться, какой же совершенно новый круг чтения получил университетский народ. Пушкин, Байрон, Шиллер, Лессинг, Адам Смит, Рикардо, Гельвеций, Фейербах… И прямо взрыв интереса к великому памятнику русской литературы «Слово о полку Игореве».
Частым посетителем библиотеки был тогда студент факультета изящной словесности Адам Мицкевич. Среди всех своих юношеских увлечений, лекций, тайных сходок студенческого кружка «филоматов», первых стихотворных опытов бывал он поглощен и основательным изучением классической литературы. Записи в том же абонементном журнале свидетельствуют: речи Эсхила, Демосфена и Цицерона, поэмы Гесиода, оды Пиндара… Профессор Гродек, читавший курс античной поэзии, умел привить к ней вкус. Как и профессор Йоахим Лелевель, пробуждал у юных слушателей чувства гражданственности, доказывая в своих пламенных лекциях, что историю творят не короли и полководцы, а творит народ.
Французские просветители-энциклопедисты Вольтер, Руссо, Дидро владели уже умами в университете и не сходили со столов читального зала.
Бывший профессор университета, крупный историк, идеолог национально-освободительного движения, соратник Маркса и Энгельса по созданию Международной демократической ассоциации — Йоахим Лелевель. И бывший студент университета, крупнейший поэт, признанный общественный деятель — Адам Мицкевич. Оба пройдут путь изгнанников и скитальцев. И оба никогда не забудут своего университета.
Лелевель оставит после себя там, на чужбине, обширное собрание научной литературы, рукописей, собственных трудов, географических атласов и карт — и все завещает Вильнюсскому университету. Правда, оно придет сюда лишь почти через сотню лет. В библиотеке есть теперь особый зал, где хранится это завещанное богатство. «Зал Лелевеля». Одних книг только четыре с половиной тысячи томов. Дар человека, умиравшего в глубокой нужде.
Есть также «Зал Мицкевича», где за массивной дверью хранятся особой редкости старинные литовские книги-уникумы, начиная с Мажвидаса.
Есть и «Дворик Мицкевича», по которому нынешние филологи спешат на лекции.
…Книжка отнюдь не броская по виду, может, так и рассчитано. «Думы Российские Исторические». Перевод на польский. Авторство обозначено только двумя буквами: К. Р. Лишь на другой, внутренней странице вместе с нотами для фортепьяно меленько набрано: «К. Рылеева». Да, это знаменитые думы Рылеева! Выпущенные в польском переводе здесь, в Вильно. Год 1829-й. После восстания декабристов, после казни Рылеева и строжайшего запрещения царской цензурой всех его произведений. И все-таки выпущено в завуалированном виде и содержится в университетской библиотеке. И выдается на руки, а для отвода глаз записывается в журнале выдачи под совсем другим, вымышленным именем автора. Дело опасное. Но таково уже было настроение в университете, неодолимый интерес к декабристской литературе, ну, скажем, и к петербургскому журналу «Сын Отечества», к тем его выпускам, когда в нем сотрудничали будущие декабристы.
В рукописном отделе библиотеки хранятся несколько листков старомодной плотной бумаги. Письмо Рылеева жене перед казнью. 13 июля 1826 года. «Мой милый друг! Предайся и ты воле Всемогущего, он утешит тебя. За душу мою молись… Подивись, мой друг, и в сию самую минуту, когда я занят только тобой и нашей малюткой, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе…» И последние слова: «Прощай, велят одеваться в мундир…»
Один из списков, ходивших тогда по России.
Пожары, войны, разграбления… Немало всего пришлось пережить библиотеке вместе со своим университетом. Всякие перемены и преобразования. Черным днем был указ Николая I о закрытии университета после восстания 1830–1831 годов.
Университет опустел. Осиротевшая библиотека подверглась расчленению. Часть фондов перешла в другие учебные заведения, попала в другие города обширной империи. А то, что осталось, претерпевало разные превращения. То как «Кабинет для чтения», то как городская публичная библиотека… Но даже в эти черные дни — не дни, а десятилетия! — благодаря верности, преданности ее работников своему тихому книжному делу библиотека все же продолжала существовать, оберегая все, что можно было еще уберечь из накопленного веками. И приобретала.
Номера журнала «Современник» Н. Некрасова, журнала «Отечественные записки» М. Салтыкова-Щедрина, альманах «Полярная звезда» Герцена и Огарева… Ход времени неумолимо диктовал все новые духовные ценности. Можно только догадываться, какими путями попадало это в библиотеку и с каким риском хранилось в ее шкафах.
Впрочем, повороты и даже перекосы истории оставляли здесь свой след.
…Странное впечатление производят эти книги, выходившие в Литве с конца шестидесятых годов прошлого века. После бурных, печальных событий 1863–1864 годов царское правительство запретило печатать литовские книги испокон традиционным латинским шрифтом, а только так называемой «гражданкой» — русскими буквами. В ответ на это возникло движение протеста, именуемое одним словом: «Книгоноши». Тайком, в одиночку пробирались они, эти добровольные ходоки, глухими местами, узкими тропами, в непогоду, в ночную темень с тяжелой поклажей. Несли через границу, из соседних стран книги с запрещенным шрифтом, «литовские на литовском», как говорилось. И передавали в руки тех, кто распространял дальше по всему краю. Ни преследования, ни жестокие кары не могли все-таки этого движения остановить.
Так длилось четыре долгих десятилетия — до тех пор, когда нарастающая волна революции 1905 года заставила правительство отменить свой запрет.
Тот год был отмечен и примечательным актом. В городке Битеняй напечатан первый перевод на литовский язык «Коммунистического манифеста». Вот она лежит, скромная небольшая книжечка, открывшая новую эру в истории человечества.
По Литве уже ходит социал-демократическая литература, воззвания, прокламации. В Вильнюсе организован перевалочный пункт, через который переправляется ленинская «Искра» — в Россию. «Зачитывалась до дыр», — вспоминают литовские участники тех событий.
А со временем в Литве, перед зданием Исторического музея, будет поставлена литая фигура — как памятник Неизвестному солдату. Шагающий человек в грубой одежде, простом картузе, в тяжелых ботинках, с сумой через плечо. Книгоноша!
Ход времени неотвратим.
Из всех черных дней, какие выпадали на долю библиотеки за ее долгую историю, тысяча сто четырнадцать дней гитлеровской оккупации Вильнюса были самыми черными.
Всего лишь год прошел, как Литва вступила в состав советских республик, началось становление новой жизни, возрождение Вильнюсского университета — советского вуза… И — война. 24 июня 1941 года немецко-фашистские войска вступили в Вильнюс.
Гитлеровцы вломились тотчас в университет, учинили расправу. Преследования, аресты, заключения в лагеря. У захватчиков были свои цели: низвести университет до уровня специального среднего заведения. По планам третьего рейха литовскому народу отводилась роль лишь поставщика рабочей, тягловой силы, — зачем высшее образование? Всячески урезывалась программа обучения. Из всех языков стал преподаваться лишь один немецкий.
В библиотеке появился майор в пенсне, называвший себя профессором. Чиновник ведомства Розенберга, снискавшего себе уже мировую славу «грабительской команды», занимавшейся вывозом в рейх культурных ценностей с захваченных территорий. Он начал с того, что провел спешную акцию по изъятию и изоляции всей советской литературы как наиболее «опасной». Политической, научной, художественной. По его приказу стащили все эти книги в один большой зал, навалили штабелями до самого потолка и заперли на большой старинный ключ, словно похоронив в склепе.
Режим оккупации, длящийся бесконечно. Он стал еще жестче с военными неудачами гитлеровской Германии. Разгром немцев под Москвой. Разгром немцев под Сталинградом. Гитлеровцы объявляют в захваченных странах тотальную мобилизацию. И, конечно, в Литве, в Вильнюсе. Но студенты и преподаватели бойкотируют призыв в армию оккупантов. Прячутся по домам, в деревнях, в лесах.
И немедленная кара. На рассвете мартовского дня эсэсовцы и гестаповцы оцепляют университетские здания. Приказ комиссара рейха объявляет университет закрытым. На главных входных дверях трепещет на ветру приколотый самодельный плакат с одним только немецким словом «Гешлоссен!» «Уждаритас!» — по-литовски. Слово, передававшееся шепотом по всей Литве, как сигнал еще одного национального бедствия. «Закрыт!»
Гитлеровцы занимают университетские помещения под свои воинские подсобные службы. Бесцеремонно распоряжаются в кабинетах, в лабораториях, не щадя учебных пособий и оборудования. В аудиториях факультета гуманитарных наук открыли армейский госпиталь. А при факультете содержится богатый библиотечный фонд. Что же с ним будет? И тогда горстка библиотечных работников сделала, казалось, невозможное. За один день эти слабые, истощенные недоеданием женщины перенесли на себе по лестницам и этажам около тридцати тысяч книг и укрыли в отдаленном помещении.
Чем ближе подступала Советская Армия, изгоняя захватчиков, тем грубее и лютее вели себя чиновники Розенберга в университете. Взламывали все двери и замки, растаскивали книжные реликвии. Из отрывочных замечаний можно было понять, что они готовы на самое злодейское. Поджог? Взрыв?.. Случилось уже раз, что в центральном университетском здании вспыхнул пожар, и только отважные действия тех же работников преградили путь огню. Каждый день следовало чего-то ожидать.
На подступах к Вильнюсу уже гремели бои. Воспользовавшись возникшей в городе сумятицей, работники библиотеки спешно паковали в ящики разных размеров что есть самого ценного и невосполнимого из богатств библиотеки, книжные уникумы, грузили на автомашину и везли в предместье Вильнюса, чтобы укрыть там в подвалах, под землей. Поистине отчаянная партизанская операция в тылу врага.
К счастью, советские войска наступали так стремительно, завязав уже уличные бои, что не дали команде Розенберга совершить над университетом непоправимое: последний акт уничтожения. Их и след простыл. 13 июля 1944 года Вильнюс был освобожден.
Не вся еще Литва была очищена от захватчиков, гремели еще ожесточенные сражения у западных границ, прорывалась с бомбежками вражеская авиация, а в Вильнюсе уже шла тяжелейшая трудовая борьба за восстановление жизни, за восстановление города, приведение в порядок университета. Удалось все-таки осуществить к осени традиционное открытие учебного года. 10 октября в некоторых аудиториях, кое-как расчищенных, отремонтированных студентами и преподавателями, прозвучали первые голоса занятий. Но могла ли в тот день состояться первая выдача книг в университетской библиотеке?
Ее работникам приходилось самим латать крыши, вставлять окна в своих помещениях, чинить двери, шкафы, полки, ездить в лес на заготовку дров… И вместе с тем проделывать дотошно-кропотливую работу по выявлению, собиранию, разбору, проверке, пересчету, составлению описей всего, что удалось спасти, уберечь, сохранить. Книжка за книжкой, том за томом, папка за папкой. Все эти «единицы хранения», которые стали уже для тех, кто их спасал, не просто «единицами», а вроде близких существ, каждое со своим лицом, возрастом, своей чувствительностью и капризами. Постепенно стало выясняться, что оккупанты все же разграбили более ста пятидесяти тысяч книг, много бесценных старинных рукописей.
Окончилась война, и, как в сороковом году, советские вузы, библиотеки других городов пошли на помощь своему вильнюсскому собрату. Сто тысяч томов советской научной литературы и периодики было получено только из Москвы, из Ленинграда, который и сам-то едва воспрянул от потрясений войны. Университетская солидарность.
Директором библиотеки был назначен Лев Иванович Владимиров — книговед, ученый библиограф, а проще сказать, любящий книгу. К тому же неутомимый организатор, умеющий быть деликатно настойчивым. Полная проверка всего наличия «единиц хранения» по всем статьям, их строгая научная классификация. И в итоге — составление сводного каталога, без чего не может существовать и плодотворно работать подлинно научная библиотека. Уже на пятый год новой жизни точный учет показал, что в ней насчитывается миллион двести тысяч единиц. И ежегодно прибавляется еще на десяток тысяч с лишним. Библиотека получила право на централизованное комплектование фондов: обязательный бесплатный экземпляр по своему профилю. Привилегия, которую надо заслужить.
Решив задачу «первой необходимости», можно было приступить и к другой: повести розыск редких книг, принадлежавших ранее университету и на разных переломах истории вывезенных, разбросанных по другим местам. Не только после закрытия старого университета Николаем I. И в наш век, в первую мировую войну, под угрозой наступления кайзеровских войск из Вильнюса, по-тогдашнему — Вильно, в спешном порядке эвакуировались книжные фонды и оседали где-то в хранилищах в глубине страны. А что было в период оккупации Литовского края буржуазной Польшей? Теперь, спустя столько времени, предстояло разыскать и заполучить обратно прежних «питомцев».
Университет рассылает повсюду запросы. Лев Владимиров разъезжает по разным республикам и городам, роется в каталогах книгохранилищ, музеев. Ищет и находит.
Разумеется, особая забота о книгах-реликвиях для литовского народа. Тут были свои радости и разочарования. Счастливо обернулось с «Постиллой» Микалоюса Даукши. Быстро откликнулась из Москвы главная библиотека страны — Ленинская. Да, имеется экземпляр таковой! И после всей процедуры официальной передачи из рук в руки «Постилла» Даукши вернулась в родное гнездо.
Не то было с «первой из первых», с «Катехизисом» Мажвидаса. Имелись сведения, что экземпляр ее хранился когда-то в Кенигсберге. Именно там, в его университете, четыреста лет назад работал «литовский беглец» Мартинас Мажвидас над своей первой книгой, и там же она вышла в свет.
Казалось бы, вот совсем близко, только подъехать к побережью, всего несколько часов. Но Кенигсберг, бывший город-крепость, неприступная цитадель Восточной Пруссии, лежал в развалинах в результате ожесточенных боев по ликвидации окруженной здесь немецко-фашистской группировки. Только одна могила Канта — черный мраморный саркофаг — осталась каким-то чудом невредимой у подножья рухнувшего старинного собора. Новый город Калининград Российской Федерации вставал с великим трудом из руин повергнутой цитадели. Книгу Мажвидаса обнаружить здесь не удалось. Не погибла ли в огне войны?
Где же теперь ее искать? Не таков был Владимиров, чтобы складывать руки. Кого бы ни встречал, не уставал расспрашивать… И помог случай. Приехал навестить Вильнюс один из киевских профессоров. У Владимирова к нему те же вопросы. Гость вспомнил: говорили, на Украине имеется какая-то очень редкая литовская книга. А какая именно и где находится, ему неизвестно.
Но и этого смутного сведения было достаточно, чтобы на Украину во все концы полетели из Вильнюса запросы. Сначала — в университетские библиотеки. Там не оказалось. Тогда прямо по списку — в библиотеки городские. И вот через какое-то время ответ из Одессы, от публичной библиотеки. Есть «Катехизис» Мажвидаса! Книга попала в Одессу из Берлина, из коллекции известного немецкого антиквара.
Драгоценный экземпляр был доставлен со всеми предосторожностями в Вильнюс. Помещен в библиотеке в особый шкаф, под особый присмотр. Газеты, радио широко оповестили о находке. И по всей Литве люди, даже далекие от библиотечных страстей, повторяли: «Мажвидас вернулся!»
Все же понятно, как нелегко бывает расстаться с книгой там, где она когда-то осела и нашла приют, где она прижилась и к ней уже привыкли, ею дорожат, — как нелегко расставаться! Хорошо бы всегда поступали так, как исполнила, скажем, свой долг Одесская публичная.
Не забудем же о тех прошедших тяжелых и радостно трудных днях, входя сегодня в Вильнюсскую университетскую, в ее залы и хранилища, глядя, как все здесь устроено — ряды стеллажей, шкафов, читательских столиков, собрание редкостей под стеклом витрин.
Свыше четырех миллионов томов сегодня в фондах библиотеки. С каждым годом увеличивается еще на сто тысяч. Наконец-то литовская литература, выпускаемая сейчас по всем разделам знаний, заняла подобающее место в библиотеке литовского университета. Солидный отдел старопечатных книг — более полутораста тысяч бесценных «единиц». Повторим некоторые звучные наименования, ласкающие слух каждого библиофила: инкунабулы, палеотипы, плантены, альды, эльзевиры. А собрание старинных литовских книг — крупнейшее в мире.
Отдел рукописей, исторических документов. От самых государственно важных до общежитейских. Литовский статут XVI века — основной закон феодального государства, писанный вязью славянских букв. Купчая бумага того же века, удостоверяющая затейливым писарским почерком, что помещик такой-то продал такому-то двух своих крестьян за сорок копеек-грошей. Восковая таблица с колонками цифр, по которой в XVIII веке велся расчет трудодней крепостного на барщину…
Автографы. Письма, записки, заметки Толстого, Достоевского, Глинки, Гюго, Листа, Вольтера, Мицкевича…
Прощальная записка-стихотворение Адама Мицкевича вильнюсским друзьям перед отправкой его в ссылку. Несколько строк торопливой рукой: «…Незнакомой, далекой — безвестный, далекий».
Кстати говоря, через десяток лет своих скитаний Адам Мицкевич окажется в Париже и будет читать в Коллеж де Франс публичные лекции о славянских литературах, лекцию «Слово о полку Игореве».
Тетради дневников его друзей Томаша Зана и Онуфрия Петрашкевича, конфискованные полицией во время следствия по делу тайных студенческих организаций «филоматов» и «филаретов».
Томаш Зан: «9 апреля. Читал трагедию Шиллера «Разбойники»… 19 апреля. Четверг. Байрон «Гяур». Мысли Байрона в голове — как огонь»…
Другой дневник. Ровный, отчетливый почерк. Май месяц. 1832 год. «Рассматривая рукописную Буддийскую космогонию, дошел я до того времени, когда род человеческий… Далее моя рукопись занимается кратким хронологическим исчислением…»
Это рука Осипа Михайловича Ковалевского, бывшего студента Виленского университета, сосланного также по делу филоматов и ставшего впоследствии одним из крупнейших исследователей-монголоведов, профессором и ректором Казанского университета, действительным членом Петербургской Академии наук. Во время долголетней экспедиции изучал он хроники монгольских монастырей, воссоздавая многокрасочную, драматическую историю и догматику буддизма. Он записал также подневный маршрут примечательного путешествия китайского посланника в начале восемнадцатого столетия через Монголию, российские владения в Калмыцкое ханство. Живая картина того времени. Вот эти плотные страницы, покрытые ажуром монгольского письма. Документ редчайшей ценности для любого ученого-ориенталиста. Им горячо интересовались даже в австралийском университете в Канберре. В 1974 году копия записей Ковалевского была послана в дар Монгольской Народной Республике.
Мы рискуем утонуть в перечислениях — все интересно, все значительно. А ведь есть еще кабинет графики, где собрано около пятидесяти тысяч старинных гравюр и работ современных мастеров художественного оформления книги.
Кроме основного, центрального помещения, библиотека располагает сейчас своими филиалами на всех факультетах — с подбором наиболее необходимой для каждого специальной литературы. И это в разных частях города, так разрослась университетская держава. Двадцать читальных залов, свыше тысячи читательских мест. До миллиона посещений в год. До двух миллионов выдач книг. Научно поставленная система каталогизации, специальная служба библиотечной информатики, обеспечивающие быстрый поиск нужной книги.
В университете открыта кафедра библиотековедения под началом Льва Владимирова. Курс лекций. Серия оригинальных исследований, проводимых преподавателями кафедры, — по вопросам истории, теории и практики библиотечного дела. Много сделано впервые по литовской библиографии. Один выпуск солидного, превосходно оформленного труда «Инкунабулы Литвы» — явление незаурядное в книжном мире.
У библиотеки широкие связи с «себе подобными». Оперативный книгообмен с крупнейшими хранилищами Советского Союза. Постоянное партнерство с четырьмястами иностранными библиотеками и научными центрами. Вильнюсская университетская получила международное признание. В знак того в 1963 году Лев Владимиров был избран на почетный пост директора библиотеки Организации Объединенных Наций в Нью-Йорке. Пробыв на этом посту положенные шесть лет, или две каденции, выражаясь классическим стилем, он поставил дело на современный научный уровень так, что при расставании Генеральный секретарь Объединенных Наций отметил в официальном послании его заслуги и выразил глубочайшую благодарность. Поистине миссия доброй воли и международного сотрудничества.
А Лев Владимиров спешил вернуться в Вильнюс к наступающему знаменательному сроку.
1970 год. Университетской библиотеке исполняется четыреста лет. Праздник далеко не только литовской культуры. Всемирная организация ЮНЕСКО сообщила о юбилее в своем бюллетене всем библиотекам, входящим в международное Библиотечное общество. К назначенному дню в Вильнюс съехались гости из союзных республик, гости иностранные. Почтенное сборище книговедов, книголюбов, буквоедов, чернокнижников, словом, тихих рыцарей библиотечных кладовых и читальных залов.
К тому дню было закончено строительство нового книгохранилища библиотеки. Оно гармонично вошло в общий ансамбль старинных университетских зданий. Строго простая стена с узкими окнами-амбразурами и мемориальной плитой смотрит на тихую старую улочку, обтекающую университет. Всего три этажа, как и соседние дома. Но так только с улицы. Остроумная архитектурная уловка. А там внутри на самом-то деле возведено восемь ярусов-этажей обширного книгохранилища, оборудованного по всем статьям современной библиотечной техники. Вертикальные ленточные транспортеры для перевозки книг. Пассажирские лифты для библиотечного персонала. Система вентиляции, регуляторы температуры и влажности. Автоматическая пожарная сигнализация, проводка газопенного тушения. Специальная камера для дезинфекции книг… Все сделано, чтобы на стеллажах, общей протяженностью в полтора километра, тысячи и тысячи «единиц хранения» чувствовали себя уютно и в безопасности.
И, конечно, в особой заботе наиболее редкие манускрипты и старинные издания. Для них заведено специальное отделение, где искусные мастера-реставраторы производят свои хирургической тонкости операции. Закрепляют состарившуюся бумагу, нанося на нее прозрачной нежности пленку с текстом. Ухаживают за кожаными переплетами старого времени, пропитывая различными жировыми смесями, что возвращает коже былую прочность, эластичность. Наводят косметику.
Юбилейный праздник открывался ритуалом освящения нового книгохранилища. Большая процессия во главе с ректором университета — свои и гости — проследовала от старой части, от Зала Смуглявичюса, через все коридоры и переходы к новому зданию. Шел Лев Владимиров — заведующий кафедрой библиотековедения, преподаватели кафедры, шел новый директор библиотеки Юргис Торнау, и заведующий отделом редких рукописей Витаутас Богушис, и автор юбилейной книги Зита Петраускене, и один из старейших сотрудников библиотеки Валерия Кисинене, спасавшая во время войны библиотечные фонды от гитлеровского разгрома, шли и более молодые сотрудники, которые только еще приобщались к этому ордену тихих рыцарей.
Первой книгой, которую торжественно внесли в новое хранилище студентки-филологи, обряженные в национальные костюмы, был «Катехизис» Мажвидаса. Акт символического значения, открывающий еще одну новую страницу в долгой истории библиотеки.
Кто-то, кажется, подсчитал, что от Зала Смуглявичюса по всем университетским лестницам, коридорам и переходам до входа в новое здание — удивительное совпадение! — четыреста шагов. Каждый шаг длиною в год.
Через девять лет исполнилось четыреста и самому университету. Юбилейный 1979 год. Большие торжества в Вильнюсе. Поток поздравлений, съезд почетных гостей, представителей академий и университетов, институтов и высших школ, научных обществ, союзных и зарубежных, со всех континентов от севера Европы до Центральной Африки и Австралии. Конференции, юбилейные чтения. Театрализованные матрикуляции на факультетах — посвящение новичков, после чего они могут надеть заветную малиновую шапочку с козырьком. Церемония инаугурации, завершающаяся открытием университетского мемориала под аркадами Большого двора. Специальный ректорский прием для университетских коллег с товарищеским ужином, когда все стоят без различия степеней и рангов за длинными накрытыми столами и одинаково состязаются в произнесении тостов-экспромтов, возвышенных и шуточных. Общее юбилейное заседание в Театре оперы и балета с провозглашением официальных адресов и приветствий. Студенческое вечернее шествие через весь город с факультетскими знаменами и сказочными символами своих профессий. Выступления студенческих художественных коллективов — хоровых, оркестровых, драматических, танцевальных… «Гаудеамус игитур!» — «Будем веселиться!»
Юбилей отшумел, оставив яркие впечатления. И, главное, остались интересные издания, выпущенные по случаю юбилея. Трехтомная «История Вильнюсского университета» на литовском языке — коллективный труд, подробно освещающий этапы жизни университета, многообразные стороны его деятельности. И солидный том на русском языке. Внушительных размеров сборник исторических документов, некоторые в факсимильном изображении — с вислыми печатями и шелковым шнуром, — такие, как Жалованные грамоты Великого князя Литовского и Короля Польского 1578 и 1579 годов о присвоении Виленской коллегии прав академии и Университета, как Булла папы римского о тех же правах… И книга со множеством иллюстраций «Здания Вильнюсского Университета», ведущая читателя по его центральной, старинной части и по более новым и совсем новым в разных точках города, по коридорам, залам, аудиториям и по знаменитым двенадцати старым дворикам, неотразимо пленяющих каждого, кто в них попадает.
Центральная часть университета, откуда все начиналось, — это целый комплекс со своим исторически сложившимся, неповторимым лицом. И стены еще со времен готики, подпираемые контрфорсами, и ренессансные аркады, и нарядный декор барокко, и чистые линии классицизма… Как ни стары эти старые здания, но нет здесь никакой печати обветшалости или запустения. Университет бережно, даже с ревностью относится к своему культурному наследию — «среде обитания», считая ее немаловажным фактором воспитания поколений.
К празднику четырехсотлетия, естественно, все было как следует реставрировано, отделано, ухожено и снаружи и внутри — с полной уважительностью к мастерам прошлого. Не говоря уже о том, как студенты, ползая на коленках, мыли щетками со всем усердием булыжины и плиты старых двориков. Недаром же Вильнюсский университет был удостоен международной награды «За сохранение памятников культуры». И в парадном Колонном зале — Ауле при стечении университетского народа ректор Йонас Кубилюс принимал от делегации международного общества Золотую медаль награды.
…Большим украшением серии юбилейных изданий можно считать выпущенный в 1986 году после долгой, тщательной подготовки прекрасно исполненный альбом репродукций «Вильнюсский университет в изобразительном искусстве». Суперобложка кирпично-красного тона и посередине большой темно-оливковый круг, из глубины которого, как из глубины веков, поднимаются силуэты знакомых зданий вокруг центрального университетского двора, — это аверс, лицевая сторона медали, выбитой в честь юбилея.
Живопись, графика, скульптура, витражи, гобелены, медали… Работы мастеров прошлого и мастеров нашего времени. Портрет первого ректора Академии-университета, члена ордена иезуитов, доктора богословия Петра Скарги, писанный маслом на холсте неизвестным художником в начале XVII столетия. И портрет темперой на картоне нынешнего, восьмидесятого ректора, Героя Социалистического Труда, профессора математики Йонаса Кубилюса работы современного литовского художника.
Сто пятьдесят профессоров, деятелей культуры и науки представлены на обширных страницах альбома. С кратким, точным комментарием. История университета в лицах. Мы видим здесь и резкий профиль Мартинаса Мажвидаса, и круглое лицо добряка Константинаса Ширвидаса, и в епископском облачении Мелетия Смотрицкого, и суровый облик военного инженера Казимераса Симонависюса, и высокий лоб профессора и поэта Матвея Сарбевиюса, увенчанный лавровым венком…
А вот и он, пытливо глядящий вполоборота, — профессор живописи Пранас Смуглявичюс, который преобразовал, декорировал старейший университетский зал, названный его именем — Залом Смуглявичюса. Художественная фотография во всю страницу показывает этот зал с его теплыми, мягкими красками и царящей в нем тишиной. Зал редких изданий, откуда университетская научная библиотека отсчитывает свою летопись.
О. Чайковская
Оставляю времени и потомкам беспристрастно судить
Для историка нет, наверное, более трудной задачи, чем исследование и оценка крупной исторической личности. Уже самая личность сложна (и чем крупнее, тем сложнее; правда, великие тираны бывают, по-видимому, как раз весьма несложного внутреннего устройства, но это уже совсем иная социально-психологическая тема), и вторгаются они — по необходимости, из потребности или соблазна, но обязательно активно вторгаются — в сложнейшую жизненную структуру. А жизнь редко бывает покорна, по большей части она сопротивляется вторжению, не поддается. И крупный исторический деятель, вступивший в борьбу, сколь бы ни был он крепок, вынужден крутиться в предложенных ему условиях; наступая и отступая, он накапливает опыт, развивается, неизбежно при этом деформируясь — к лучшему или худшему? Опять сложный вопрос — хотя бы по одному тому, что сам он, разделяя этические принципы своего века, зачастую считал хорошим совсем не то, что считаем мы, и, стало быть, сознанию исследователя приходится раздваиваться между собственными суждениями и представлениями прошлой эпохи. Но ведь и прошлая эпоха расценивала данного деятеля неоднозначно (одни, бывало, благословляли, другие проклинали, причем и у тех и у других были к тому основания), его преобразования кровно задевали современников. Нередко и потомки в своем понимании прошлого обнаруживали кровную заинтересованность, во всяком случае спорили яростно (как западники со славянофилами, например); впрочем, и это понятно: речь шла о том, как понимать прошлую (а тем самым настоящую и будущую) судьбу своей страны.
Простые дефиниции, еще недавно столь распространенные в нашей исторической науке, которой свойственно было помещать того или иного деятеля в графу прогрессивности (хороший, мол) или реакционности (плохой), не только ничего не дают для прояснения истины, но зачастую ее искажают. Свойства и суть обычного человека, тихо живущего в обычных условиях, и то, как правило, непросто определить, а тут уж простые дефиниции и просто невозможны.
В истории бурного XVIII века издавна выделяли две крупные и яркие фигуры — Петра I и Екатерину II. Сам Радищев — после крепости и ссылки, несмотря ни на что! — вглядываясь в уже прошедшее XVIII столетие (поэма «Осьмнадцатый век»), видит во временном его потоке «две скалы» — «Екатерина и Петр, вечности дети — и Росс», две могучие фигуры, достойные навечно остаться в памяти людей и как бы равновеликие народу. То же сопоставление Петра и Екатерины можно встретить и у Пушкина. Оно стало традиционным для дореволюционной историографии. С течением времени, однако, посмертные судьбы этих двоих правителей резко разошлись: Петра принялись возвеличивать столь безудержно, подлинный облик этого сложнейшего из сложных был сведен к такой «прогрессивной» простоте, что в нем не осталось почти ничего живого, а все потому, что одни справедливые суждения — великий реформатор, давший мощный толчок новому общественному развитию России, начавший собой новый период ее истории, — заслонили собой другие, не менее справедливые и важные. От политического деятеля сложного XVIII века нельзя ждать простоты. И нельзя его рассматривать вне главной, в высшей степени болезненной социально-политической и нравственной проблемы России, не установив его роли в процессе закрепощения. Так и Петра нельзя оценить и понять, забывая о том, какой мощный толчок дал он этому процессу. Царь-реформатор, царь-просветитель, вполне заслуживший имя крепостника, — можно ли свести к простоте такого рода сложность?
Общественная репутация Екатерины шла обратным путем: некогда признанная просветительница, она превратилась в стопроцентную крепостницу, лицемерно прикрывавшую свою сущность мнимым просветительством и либерализмом. Между тем и эту сложнейшую фигуру нельзя, разумеется, свести ни к какой простоте — ни «прогрессивной», ни «реакционной».
Прошло то время, когда XVIII век представлялся в культурном отношении неким никчемным перерывом между двумя великими культурами — Древней Руси и XIX столетия. Мы давно поняли, что он заслуживает самого пристального внимания: уж верно, он хорошо поработал, если результатом его стал великий XIX. Самая активная и глубокая работа приходится на вторую его половину, период, который принято было называть «веком Екатерины». Имеет ли это наименование, ныне изгнанное из нашей литературы, какой-то смысл или оно — дань тому этапу нашей исторической науки, когда периодизация основывалась на царях и династиях (впрочем, первая четверть века по-прежнему именуется «Петровским временем», и никого это не тревожит)?
Когда в 1767 году депутаты, созванные Екатериной для того, чтобы выработать новые законы Российской империи, торжественно поднесли ей титул «Великой», она отказалась, резонно заметив: «О моих делах оставляю времени и потомкам беспристрастно судить». Мне кажется это ее желание справедливым. Каждый, живший на земле, имеет право на беспристрастный суд, каждый состоит под защитой презумпции невиновности, его судьбе должен быть подведен строгий и по возможности точный итог. Между тем в литературе как научной, так и научно-популярной (я уже не говорю о беллетристической) царит неслыханный произвол по отношению к тем, кто так или иначе выделился на исторической арене, — их доброе имя словно бы выморочно, как будто тот факт, что они были знамениты, ставит их вне закона, — и какая уж тут презумпция невиновности! Это чувство полной собственности на имя умершего, совершенной безответственности перед ним приводит к грубым историческим ошибкам и явному засорению общественного сознания.
Но беспристрастно судить о Екатерине не так-то легко — столь разноречивы свидетельства источников и суждения историков. Она была как раз из тех, кого одновременно и благословляли и проклинали. Представление о ней двоилось уже с самого начала ее царствования. Она триумфально пришла к власти, гвардейские полки присягали ей один за другим, но по восшествии ее на престол среди тех же гвардейцев начались волнения. Семеновский и Преображенский полки однажды всю ночь стояли под ружьем, не расходились, кричали, что хотят на престол Ивана Антоновича, и «называли императрицу поганою». Во время ее путешествия по Волге крестьяне приносили свечи, чтобы ставить перед ней, как перед божеством, а народные проповедники причисляли ее к племени антихристову. Впрочем, и там, где молились, и там, где проклинали, отношение было безличным: не лично к ней, а к царице вообще. Но уже в самом непосредственном окружении Екатерины (и даже в ее собственной семье) отношение к ней тоже было двойственно. Княгиня Дашкова одновременно и любит ее и ненавидит, говорит о темных пятнах на ее светлой короне. Державин восторженно восславил свою Фелицу, но он же потом с грустью поймет, что после близкого знакомства с прототипом второй Фелицы ему уже не написать (хотя от него этого очень ждали). И вместе с тем множество людей, хорошо и близко ее знавших, говорят не только о ее уме (ума ее никто никогда не отрицал), но о справедливости, незлобивости, обаянии.
Любопытно вглядеться в ее портреты. В Третьяковской галерее висит картина Левицкого «Екатерина II — законодательница». Картина чисто аллегорическая (а язык аллегории, как известно, был сложен и многоречив, над изображением надстраивалось целое здание рационалистических знаков, зрителю растолковывали их смысл, или он сам его уже знал, и всем тогда казалось, будто изображаемый сюжет становится возвышенней и понятней).
На картине — храм богини правосудия, сама богиня с весами в руках восседает на постаменте, но она отодвинута в сторону, потому что центральное место занято ее жрицей Екатериной. Царица сжигает на жертвенном огне алые маки (это значит, что она на благо общества приносит свой покой), у ног ее лежат книги, на книгах «вооруженный перунами» орел сторожит содержащиеся в них законы. Казалось бы, холодная умышленная аллегория, а картина получилась живой и горячей.
С аллегориями XVIII века происходят порой такие странные вещи. Казалось бы, их отвлеченные построения не только рационалистичны, но и расчетливы, подчас прямо подобострастны. Все эти торжествующие Минервы, все эти Славы и Виктории, венчающие героев, они скорее риторика и пропаганда, чем искусство. Но как порой бывает весело смотреть на этот великолепный поток апофеоза, свободный разворот фигур, нагромождение облаков — все это клубящееся, мчащееся (на колесницах, на дельфинах и в собственном полете) несомненно отражает XVIII век, его энергию, его устремления и надежды. Тогда аллегория вдруг наполняется жизнью — и возникает своего рода аллегорический реализм. Да, конечно, перед нами рационалистическое искусство, но все дело в том, что реализм XVIII века сам был в расцвете, в полете, он был душой и движущей силой культуры своего времени (вот уж когда были «физики в почете» — от разума, от образования ждали передовые люди эпохи счастливого устройства на земле) и мог со всей своей атмосферой надежд и уверенности в победе дать жизнь искусству.
На картине Левицкого аллегория ожила — широко и свободно движение Екатерины, буйные занавесы у нее над головой похожи на корабельные снасти, а в тумане видно море, и там уже настоящий корабль, на нем вьется русский военно-морской флаг с андреевским крестом — напоминание о победах в Архипелаги — Чесма! Сама Екатерина молода, обаятельна, она написана с несомненной симпатией, это от нее идет заряд энергии, сообщающий картине жизнь. Ее движение как бы приглашает: «К нам, сюда, — говорит оно, — у нас тут идет славная работа!»
Но в экспозиции Русского музея находится другая картина того же Левицкого — на тот же сюжет и точно той же композиции: совершенно так же стоит Екатерина-законодательница, тот же жертвенник, и богиня правосудия, и орел. Но боже мой, куда делась жизнь? Перед нами живопись глянцевая и прилизанная. Богиня правосудия, и на первой картине не очень-то живая, тут и вовсе раскисла, занавес уже не красный, а тускло-бутылочный, висит вяло (обвисшие паруса). Но самое поразительное превращение произошло с героиней: куда девалась та, обаятельная, полная энергии? Движение этой, новой Екатерины, казалось бы, совершенно то же самое, тут салонно, а если и приглашает, то, вернее всего, к столу. Улыбка приторна и холодна — перед нами слащавая дама, притворщица.
Может быть, Левицкий писал эту женщину в разные периоды ее жизни и она просто успела состариться? Но первая картина относится к концу 70-х годов, а вторая — к 1783 году, значит, на первой — Екатерине к пятидесяти, на второй — за пятьдесят. Может быть, художник в первом варианте просто выдумал свою героиню, а во втором был верен правде? Но почему же тогда первая картина — выдуманная! — полна жизни и несомненной искренности, а вторая — реальная! — неинтересна и мертва?
Можно заглянуть в Исторический музей (Москва); там в непосредственной близости от тесной клетки, в которой везли Пугачева, стоит бюст Екатерины, выполненный замечательным скульптором Анной-Марией Колло. Перед нами тусклое лицо, скучно обвисшие глаза, тяжелая нижняя челюсть; неприятное лицо и неинтересное. Но в Гатчинском музее (близ Ленинграда) можно увидеть другую работу А.-М. Колло — мраморный барельеф в овале из синего лазурита. Да, и челюсть та же, и глаз так же врезан, но сколько силы, веселья, прелести и в самой вещи и в ее модели!
Двоится образ Екатерины, расслаивается, как бы разрывается — даже и тогда, когда изображен одним и тем же свидетелем.
Особо интересна для нас пушкинская точка зрения на Екатерину, тем более что он по времени стоял к ней очень близко и встречался со многими людьми, хорошо ее знавшими. Может быть, даже слишком близко, чтобы о ней судить? Но вместе с тем его необыкновенная проницательность и трезвость взгляда позволяли ему ясно видеть явления и людей, а Екатериной он специально интересовался. Насмешка его хорошо известна: «Старушка милая жила//Приятно и немного блудно,//Вольтеру первый друг была,//«Наказ» писала, флоты жгла…» Есть у Пушкина насмешка и поострее: «Тартюф в юбке и короне» — эти слова содержатся в записке ранней кишиневской поры (1822). Здесь мы находим очень резкий и гневный отзыв о Екатерине: когда история оценит ее роль в судьбе страны, говорит Пушкин, «голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России». И в том же самом 1822 году в послании к цензору Пушкин предлагает ему прочесть екатерининский «Наказ», чтобы понять «свой долг, свои права» и пойти другим путем, — Екатерина как бы выступает тут защитницей свободомыслий и демократических прав. Вспомним «Капитанскую дочку», ведь и здесь ее образ написан с симпатией и уважением: «Все в неизвестной даме невольно привлекало сердце и внушало доверенность», — как согласовать это «внушало доверенность» с «Тартюфом в юбке и короне» и по интонации и по смыслу? В 30-е годы, упоминая о Екатерине, Пушкин не раз назовет ее великой царицей, а тезис предполагаемой статьи по русской истории сформулирован с недвусмысленной четкостью: «Екатерина — ученица XVIII столетия. Она одна дает толчок своему веку». В другом своем высказывании он выстраивает ряд русских просветителей: Петр I, Ломоносов, Екатерина II. Не будем здесь решать вопрос, какое из пушкинских мнений соответствует исторической истине, — нам важно отметить это сосуществование в его представлении двух разных Екатерин. Опять две разные.
Девятнадцатый век много занимался Екатериной. С. Соловьев дал ей очень высокую (и вряд ли вполне объективную) оценку. Отношение В. Ключевского, тоже очень высоко ее ценившего, тоже было двойственным. А в нашем общественном сознании Екатерины или вовсе нет, или — усилиями различных научно-популярных и беллетристических произведений — образ ее вульгаризирован и искажен до неузнаваемости. Его надо воссоздавать заново. Если Петр для нас «и мореплаватель и плотник», и великий реформатор, то Екатерина прежде всего хитроумный демагог. Только то она и делает, что заигрывает и кокетничает (мир не видал более игривой царицы), иногда «носится с планами» — и все время вынуждена уступать. С кем же она заигрывает, с кем кокетничает? Ну, прежде всего с Вольтером и энциклопедистами («у нее был легкий флирт с Просвещением», — читаем мы в одной популярной книжке), либеральными идеями. Иногда эти идеи называются уже «либеральными силами» (что, как всякому ясно, не одно и то же), демократическими настроениями каких-то кругов, — это им она все время вынуждена уступать. Сама же в душе была носителем самой черной реакции. Одна была у нее забота — укреплять феодальный строй, — отзвуки самой дурной социологичности. Если собрать воедино все эти дефиниции, сопутствующие Екатерине, в сущности, возникает формула, близкая той, над какой смеялись еще Ильф и Петров: «Екатерина Вторая была продукт».
«Я отличалась в то время живостью чрезвычайной; меня укладывали спать рано (женщины уходили в другую комнату поболтать). Чтобы они поскорее ушли, я делала вид, что сразу заснула, и только лишь оставалась одна, садилась верхом на подушку и скакала в кровати до изнеможения. Помню, что я поднимала такую возню, что мои прислужницы прибегали взглянуть, в чем дело, но находили меня уже лежащей, я притворялась, что сплю; меня не поймали ни разу, и никто никогда не узнал, что у себя в постели я ношусь на почтовых верхом на подушке».
Стоит услышать живой голос самого «продукта», и сразу становится ясно: ни эту девчонку верхом на подушке, ни ту зрелую женщину, которая с улыбкой о ней вспоминает, невозможно внести ни в какую ведомственную графу, — да и вообще разве может быть хоть один живой человек сведен к своему профессиональному, национальному или социальному знаку; просто француз, просто крестьянин — таких людей на свете нет, как бы ни были ярки во французе французские черты, а в крестьянине — крестьянские. Человеку, наверно, нужно быть уже совершенным убожеством, уже чистым ничтожеством, лишенным всяких индивидуальных черт, чтобы его можно было исчерпать подобным определением.
А между тем эта девчонка, скачущая ночью на почтовых, с ее лукавством, витальностью, бешеным темпераментом, она не только уже содержит в себе будущую Екатерину, она выражает свой век, уже участвует в его полете — пока еще только верхом на подушке.
Возьмем — наугад — другой эпизод ее жизни. 1768 год. Екатерина — она уже шесть лет на престоле — решила привить себе оспу. Чтобы понять значение подобного шага, надо представить себе ужас, какой внушала в те времена эта болезнь, — она косила сотни тысяч и уродовала тех, кому посчастливилось выжить. Но и противооспенные прививки вызывали не меньший страх. Против них восставало духовенство, протестовала даже самая медицина, а уж в массе народа и вовсе распространялась паника («коготь, печать сатаны»). Впрочем, и самому просвещенному человеку боязно было вводить в свой здоровый организм смертельную заразу.
Екатерина боялась оспы, как и все. «С детства меня приучили к ужасу перед оспой, — писала она, — и в более зрелом возрасте мне стоило больших усилий преодолеть в себе этот ужас, во всяком недомогании мне уже виделась оспа. Весной прошлого года, когда здесь свирепствовала эта болезнь, я переезжала из дома в дом, целых пять месяцев жила за городом в изгнании, не желая подвергать опасности ни себя, ни сына. Я была так поражена унизительностью этого положения, что считала бы слабостью не найти из него выхода. Мне советовали привить оспу сыну. Я отвечала, что было бы позором не начать с себя, — да и как ввести прививку оспы, не подавши собственного примера? Стала я изучать предмет и решила выбрать путь наименьшего зла. Что лучше — всю жизнь вместе с тысячами людей жить в действительной опасности или выбрать опасность меньшую и недолгую, зато спасти великое множество народа? Я думаю, что, избрав последнее, я избрала верный путь».
Здесь не только темперамент, но еще и решимость, и отвага. И опять же некий оттенок самоиронии тут присутствует. «Я была очень удивлена, — продолжает она, — что гора родила мышь; стоило ли поднимать шум из-за такого пустяка, говорила я, и мешать людям спасать свою жизнь? Я ни на минуту не ложилась в постель и все дни продолжала принимать людей. Генерал-фельдцейхмейстер граф Орлов, этот герой, храбростью и великодушием подобный римлянам лучших времен республики, привил себе оспу, а на другой день после операции отправился на охоту в страшную метель». Здесь мы видим еще одну черту, присущую Екатерине, — логика, какая-то особая, очень активная логика, преодолевающая преграды и презирающая опасность. И такая тут твердая вера в могущество и непогрешимость науки, что ей без колебаний вверяют не только собственную жизнь, но и жизнь близких (мы не знаем, любила ли она когда-нибудь своего сына Павла, но Григория Орлова, это известно, любила без памяти). По поводу привития государыне оспы были молебны и великие торжества, вельможи шумно последовали примеру императрицы; начались массовые прививки оспы в закрытых учебных заведениях. Словом, было сделано все, чтобы это великое научное открытие ввести в практику сопротивляющейся страны.
Ну, куда ее деть, эту царицу с ее оспопрививанием, куда определить? Опять провести по разряду кокеток и актрис? Или предположить, что и оспопрививанием она стремилась укрепить феодальный строй?
Между тем понять Екатерину необходимо, потому что она не только с необыкновенной полнотой выразила свой век, но и потому, что в ее царствовании, да и в самой ее судьбе, как в фокусе, сошлись проблемы века.
Удивительный характер предстает перед нами: необыкновенно живая — и прочно усидчивая; расточительная — и скуповатая; азартная — и с железной выдержкой. Веселая, очень веселая — этой черте противостоит слезливость. Ее несомненной мягкости соответствует несомненная жесткость. Притворщица? Как было не выработать ей маску притворства, если она девочкой (четырнадцать-пятнадцать лет) попала в придворную обстановку яростных интриг и козней, и вообще-то нездоровую, а тут особенно, потому что двор на этот раз водил хоровод вокруг женщины хоть и не лишенной достоинств, но все же капризной и, судя по отзывам современников, на редкость невежественной. Но юной великой княгине удалось не дать себя втянуть в ничтожные дрязги елизаветинского окружения и заняться самообразованием — она работала так энергично, что в конце концов стала на уровень идей своего просвещенного времени. Но все же неестественная и безобразная среда, в которой ей приходилось крутиться и выкручиваться, не могла не сказаться на ее характере. Она была искренна и лицемерна в одно и то же время. Словом, терпкое соединение. Олицетворенный оксюморон. Эта ее двойственность и «оксюморонность» выражают сложность самого XVIII века.
Пропустим «елизаветинский» период ее жизни, хотя это, конечно, был период накопления. Пропустим также историю ее восшествия на престол, достаточно известную; не раз описана та роковая ночь, когда заговорщики, увидя, что вот-вот будут раскрыты, поняли: сейчас или никогда. Алексей Орлов помчался в Петергоф будить Екатерину, а Григорий Орлов, говорят, всю ночь невозмутимо играл в карты, поил приставленного к нему соглядатая — до того часа, когда тот был уже безвреден и пора было ехать встречать Екатерину, которой через несколько часов предстояло стать самодержавной царицей.
«Наказ» писала, флоты жгла» — вот тут уж мы не станем торопиться. Но возьмем мы не тот период, когда она стала «милой старушкой», а куда более ранний, начальный период царствования — 60-е годы. И то, как она «флоты жгла», мы оставим в стороне, равно как и всю ее внешнюю политику. Для нас всего интересней, как она «Наказ» писала» (то есть книгу, где изложены нравственно-правовые основы, которыми должна была руководствоваться Комиссия, созванная для создания новых законов Российской империи).
В нашей литературе «Наказ» («пресловутый «Наказ», сказано о нем в одной книжке) принято третировать как «откровенную компиляцию», да к тому же еще и неудачную: взяв идеи великих просветителей, Екатерина эти идеи обкорнала, отбросив их радикальные тенденции и заменив их монархической концепцией. Но дело тут совсем не так просто.
Первое, что поражает в «Наказе», — его язык. До сих пор мы слышали речь Екатерины в переводе с французского, «Наказ» тоже был написан по-французски, а потом очень плохо переведен (Екатерина говорила по-русски хорошо, а писала плохо, как большинство русских дворянок), и разом возникает ощущение огромной исторической дистанции: видно, что в давние времена писался «Наказ». Но по мере знакомства с ним это ощущение смягчается и пропадает. Перед нами прежде всего очень дельное сочинение. К тому же собственно «Наказу» предпосланы указы, манифест, самые подробные инструкции, прямые образцы многих документов — словом, видно, что Екатерина не «носилась с планами», а серьезно их разрабатывала.
В Манифесте 14 декабря 1766 года она заявила, что пришла пора выполнить обещания, всенародно данные ею при восшествии на престол, — установить в стране новые законы, поскольку старые сильно запутаны, противоречат друг другу и устарели. Царица давала в «Наказе» основные идеи и общее направление. А кто должен был составить самые законы?
И вот тут мы оказываемся в атмосфере новых, для российской абсолютной монархии XVIII века невиданных представлений и преобразовательных проектов. Создателями новых законов империи должны были стать депутаты, выборные и созванные со всех концов страны. Екатерина созывала представителей самых разных сословий, не только от дворянства и купечества, но и от свободных крестьян (однодворцев и черносошных государственных), от пахотных солдат, от казаков, от служилых людей, от инородцев, независимо от их религии. В тот же день 14 декабря был послан указ губернаторам всех губерний с предписанием, чтобы манифест о созыве Комиссии по составлению новых законов (Уложенной комиссии) был разослан во все города и погосты и чтобы его всюду читали три воскресенья подряд. Губернаторам было предписано также организовать и самые выборы. А что до депутатов, то они должны были получить от своих избирателей наказы, где излагались бы нужды, жалобы и пожелания. Екатерина говорила, что хотела бы знать, где башмак жмет ногу, чтобы можно было поправить. Конечно, всесословность была относительна, все равно дворянство резко преобладало — дворян выбирали депутатами и от городов и даже от крестьян, но все же и купцы, и ремесленники, и крестьяне в Комиссии присутствовали. Самодеятельность страны — вот чего добивалась Екатерина.
Конечно, самодеятельность эта с самого начала была введена в рамки порядка, процедуру выборов императрица разработала тщательно и подробно. Так, например, дворяне, собравшиеся в специально подготовленном для этого доме, выбирают предводителя (горожане — городского голову, крестьяне — уездного поверенного). Избирателям раздают шарики, и они, по мере того как им читают список дворян (любопытно, что список этот составлялся не по порядку знатности и чина, а в порядке прибытия в город), при каждом названном имени встают один за другим «и кладут свой шарик в приготовленный на столе ящик, перегороженный посередине на две части и покрытый сукном, на правой оного ящика стороне написано: избираю, а на левой: не избираю, всякий положит, в какую сторону пожелает». С той же скрупулезностью разработана процедура составления депутатских наказов.
И действительно, по всей стране начались выборы и составлялись наказы, не всюду дело шло гладко (так, например, власти на местах не всегда давали крестьянам возможности выбирать и писать о своих нуждах), но шло вовсю. Самодержавная Россия делала первые шаги по пути самоуправления.
Когда видишь, насколько была продумана вся система практических мер и с какой энергией воплощалась, невольно задумываешься — неужели все это делалось ради саморекламы? Неужели человек станет годами работать, задумывать и пытаться осуществить огромные преобразования — сколько труда: организовать (по всей стране!) выборы депутатов, выделить для этого средства, подготовить помещения, внимательно следить за тем, как идет работа, — и все это с единственной целью — понравиться старому философу, пусть и очень знаменитому? Екатерина рекламу в среде европейского Просвещения любила очень — тут ей достаточно было хвастать и врать в письмах (что она и делала), но чтобы ради этого подниматься на столь огромную каждодневную работу?
«Наказ» — сочинение сражающееся. Автор наступает на главного врага — невежество, а следует помнить, что в глазах образованного человека XVIII столетия наука уже сама по себе облагораживала и возвышала, а следовательно, в понятие невежества влагался социально-нравственный смысл. Великий рационалист, как и все деятели Просвещения, Екатерина была убеждена: если хорошо задумано и тщательно продумано, то и получится. Стоит только объяснить людям, как умно и благородно то, что им предлагают, и они сразу начнут выполнять предложенную им программу, а стоит ее выполнить, и в стране воцарится социальное счастье (насколько оно возможно на земле, — оговаривается она как трезвый человек). Отсюда ясна и задача работников Просвещения — разъяснять людям, в чем состоит их благо и как его достичь. А уж если просветитель волею судеб оказался на русском престоле во всеоружии самодержавной власти (она с самого начала провозгласила в «Наказе», что Россия, как и всякая очень большая страна — мысль Монтескье, — может управляться только самодержавно), значит, его дело не только проповедовать передовые идеи, но и осуществлять их на практике. Вот откуда ее рабочий азарт и уверенность в победе.
Недаром она начала с «Наказа» и Уложенной комиссии: орудием преобразований должен стать закон. Дитя разума, этого всеобщего солнца, он обладает огромной преобразовательной силой. Вот откуда ее законодательная одержимость («законобесие», скажет она со свойственной ей самоиронией).
Как все просветители, она твердо верила в человечество, в его здравую, разумную природу, а если уровень общественного сознания еще не дорос до понимания предлагаемых законов, если умы людские «еще неприуготовлены» к этому, тогда — «примите на себя труд приуготовить оные и тем самым вы уже многое сделаете».
Но был тут один сложный и опасный вопрос — о свободе. Передовая мысль XVIII века насквозь проникнута идеей вольности — ее провозглашали и воспевали как лучшее в ряду других естественных человеческих прав. В области политических идей и надежд она оборачивалась республикой или конституционной монархией, но как было сочетать эту вольность с самодержавием? Не погибнет ли вольность, не взорвется ли самодержавие? Екатерина, привыкшая идти навстречу опасности, и здесь, в «Наказе», не уклонилась от разговора. Она признает естественное, от природы данное людям право на свободу, но считает, что самодержавный способ правления этой свободы не отнимает. Доказывается это опять же с помощью логической операции, которая на этот раз произведена с самим понятием «вольность». Екатерина вносит в это обширное и неясное понятие свой порядок. «Надобно в уме своем точно и ясно представить, что есть вольность? — пишет она. — Вольность есть право все делать, что законы дозволяют, а ежели бы где какой гражданин мог делать законами запрещаемое, там бы уж больше вольности не было, ибо и другие имели бы равным образом сию власть. В государстве вольность не может состоять ни в чем ином, как в возможности делать то, что каждому надлежит делать, и чтобы не было принужденным делать то, чего хотеть не должно».
На первый взгляд эти игры с понятием свободы и необходимости несколько подозрительны — вольность, которая заключается в том, чтобы делать лишь то, «что делать надлежит», и даже более того — желать то, что желать надлежит, — все это как-то мало похоже на политические свободы, а больше на духовную казарму. Но Екатерина представляла себе дело иначе, потому что долг для нее был совсем не чем-то извне навязанным, какими-то внешними принудительными рамками. Он понимался как внутреннее нравственное установление, как благотворная, справедливая необходимость, повиновение которой приносит людям внутреннее равновесие и радость, а государству — спокойствие и процветание.
Таким образом, все опять же получалось очень хорошо, оставалось осуществить задуманное: именно ей, Екатерине, и лучшим людям страны, депутатам, которым и предстояло создать те самые законы, прекрасные, разумные, которые и должны стать прекрасной, разумной, дающей истинную свободу необходимостью.
Торжественно провозглашая в «Наказе» равенство граждан перед законом, она, как реальный политик, не думала, конечно, тем самым уничтожить социальное неравенство, но это установление, по ее мнению, должно было не давать богатым «удручать» бедных, а должностным лицам государства обращать себе на пользу данные им «чины и звания». Защитить «жизнь, имение и честь граждан», «даже самого меньшего», — вот цель закона, говорит автор, не замечая, что в самом слове «меньший» таится смертельная опасность для всех ее умонастроений.
Конечно, нам, общественно уже давно осознавшим всю сложность исторического процесса (в частности, его социально-экономическую детерминированность), знающим, сколько могучих факторов сплетаются в ходе его, нам это твердое намерение Екатерины осчастливить человечество одними законодательными актами представляется высшей степенью наивности. Но странно было бы судить царицу XVIII века с позиций сегодняшнего знания. А впрочем, представьте себе, иногда и с точки зрения сегодняшнего дня она порой выглядит вполне достойно.
Удивительное впечатление производит эта небольшая книжка, отгороженная от нас своим неуклюжим и невнятным языком, двумя столетиями, которые сделали наш мир неузнаваемым, и нашу страну, и нас самих. Но многое из того, что она говорила своему веку, представляет огромный интерес и для нас.
В основу своих законов она положила принцип презумпции невиновности — величайшее достижение мировой общественной мысли (на этом принципе ныне строятся законы всех цивилизованных государств, без него ни одно законодательство не может быть справедливым, без него не может нормально работать ни один суд). В стране, где человека по первому слову доносчика тащили на дыбу и под кнут, вторжение этого принципа означало переворот в общественном сознании. Его нужно было растолковать, этот принцип, он нуждался в защите (да и посейчас, как это ни странно, еще нуждается).
Принцип презумпции невиновности становится в руках Екатерины оружием общественной борьбы за справедливость, в частности борьбы против пытки как метода расследования. Пытка прочно вошла в жизнь XVIII века, она уродовала практику судопроизводства, калечила тела и души, она — и это самое страшное — угнездилась в сознании как явление обычное, неизбежное и необходимое. Уже в ряде указов Екатерина пытается ограничить применение пытки, а в «Наказе» блестяще и яростно доказывает ее жестокость и прямой вред. «Употребление пытки противно здравому рассуждению, — пишет она, — само человечество (то есть человечность. —
Столь же победительно выступает императрица против конфискаций, которые были одним из жестоких методов расправы правительства с неугодными. Наконец, против смертной казни. «Опыт свидетельствует, — пишет она, — что частое употребление казней никогда людей не делало лучшими».
Главное обвинение Екатерине заключается в том, что провозглашенные ею принципы были чисто бумажного свойства, что она никогда всерьез и не собиралась их осуществлять, — неужто она, человек трезвого ума, всерьез думала ввести в общественную жизнь крепостнической России постулаты европейского Просвещения? Игра, кокетство, лицемерие? Но здесь вернее предположить наше неумение проникнуть в сознание человека иной эпохи, понять его во всех свойственных эпохе противоречиях. Екатерина, в том нет сомнений, всерьез думала о коренных социальных преобразованиях, и крестьянский вопрос не оставил ее равнодушной. Еще великой княгиней она размышляла (сохранилась ее записка по этому поводу) о способах освобождения крестьян и придумала тогда весьма наивный: ввести правило, согласно которому при каждой продаже имения сидящие на его землях крестьяне получали бы свободу. А что сделала она для того, чтобы облегчить положение народа, когда пришла к власти?
В 1764 году, именно тогда, когда работала над «Наказом», она предприняла поездку в Прибалтику. Население прибалтийских земель, которые некогда были шведскими и жили по шведским законам, ограничивавшим произвол помещичьей власти (фиксация повинностей, ограничение права наказаний и т. д.), оказалось теперь во власти необузданного феодального произвола. К императрице во время ее поездки со всех концов шли крестьянские жалобы, к которым она не осталась равнодушной, а потому предписала ландтагу устранить притеснения и произвол. Ландтаг сопротивлялся сколько мог, но губернатор Риги Браун выступил с речью, в которой сказал, что императрица гневается и решительно настаивает на том, чтобы положение крестьян было облегчено. Прибалтийское дворянство вынуждено было пойти на уступки, пусть незначительные, но все же уступки. Позиция Екатерины была тут недвусмысленна.
Но самым любопытным были странные события, происшедшие в Вольном экономическом обществе.
Оно было создано Екатериной в 1765 году, тоже в пору работы над «Наказом», и должно было служить «к исправлению земледелия и домостроительства», но занималось также и торговлей и промышленностью. Императрица дала ему устав самоуправления, собственный девиз — пчела, в улей мед приносящая, с надписью: «Полезное», а также денег на покупку дома. Общество состояло из придворных вельмож во главе с Григорием Орловым, из представителей коллегий, а также ученых (входил в него и великий Эйлер). Занималось оно практическими вопросами (почва, удобрения, сельхозинвентарь и многое другое, действительно полезное), но был человек, который считал, что оно должно ставить более глубокие проблемы. В конце 1765 года некая неизвестная особа, подписавшаяся И. Е., прислала Обществу письмо с вопросом, какая крестьянская собственность полезней земледелию — полная или ограниченная. Этот вопрос, по-видимому, в Обществе не рассматривался (его нет в протоколах журнала), но 1 ноября 1766 года секретарь Нартов доложил Обществу, что получено новое письмо от той же особы и к нему приложен ящичек с тысячью червонцами. Неизвестный автор уже прямо ставит вопрос: нужно ли в интересах общества крестьянину право собственности на землю, и предложил объявить конкурс на лучшее произведение по этому вопросу. Всякому, читавшему письма неизвестной особы и «Наказ», нетрудно отгадать автора — текст первого письма (1765) дословно совпадает с текстом «Наказа», тогда еще не опубликованного. Екатерина (почему-то потайно!) ставила перед современниками главный социальный вопрос тогдашнего общества: всякому было ясно, что за проблемой крестьянской собственности стоит проблема крестьянской свободы.
С разных концов России и Европы стали приходить сочинения на предложенную тему; лучшим было признано сочинение профессора Дижонской академии Беарне де л’Абей, который ответил, что крестьянину нужны и собственность и свобода. Задумались члены Вольного экономического общества: можно ли этот опасный труд публиковать на русском языке (по-французски публиковать все были согласны); спорили четыре месяца и постановили: пусть решает императрица. Но та решать отказалась: Общество вольное, самоуправляющееся, должно иметь собственное мнение. А Общество, хоть и вольное и самоуправляющееся, своего мнения высказать не решалось.
Дело, затеянное неизвестным вольнодумцем, обеспокоило русское дворянство. В ходе обсуждения выступил и поэт А. П. Сумароков. Нам следует ближе познакомиться с этой яркой личностью. Он в ту пору был огромно влиятелен, его трагедии ставились в театрах, им зачитывались, его стихи учили наизусть. Он был сильным и признанным идеологом целой группы дворянской интеллигенции — его тянуло к социально-политическим проблемам — и всегда был готов ввязаться в идейный спор. Он разделял убеждение века Просвещения: люди рождаются равными. А как же крепостное право? Поэт не сомневается в этом праве, но выводит его из уровня просвещенности. Звание дворянина обязывает. Дворянин должен быть стойким, высоконравственным, самоотверженным (как герои сумароковских трагедий), высокообразованным — только таким нужен он отчизне, только тогда выполняет свое назначение. Если он не отвечает подобному образцу, он не имеет права пользоваться своими привилегиями.
строки, ставшие знаменитыми. Попытка вывести привилегии Дворянства из его нравственного и интеллектуального превосходства — мысль опасная, социально взрывчатая: если каждого члена этого сословия проверять на сословную пригодность, целые массы скотининых пришлось бы из него гнать, да и вообще что стало бы с самим сословием? Но Сумароков, конечно, до конца своей мысли недодумывал, просто она была для него единственной возможностью соединить в сущности своей несоединимое: идеи Просвещения и идеологию крепостничества. Дворянин должен быть интеллигентом:
Сумароков был приближен к Екатерине, когда та была еще великой княгиней; после переворота готов был стать поэтом нового царствования. «Хор ко превратному свету», написанный для коронационных торжеств, был исполнен социального сарказма. Удивительные дела творятся за морем — там все трудятся, все служат отечеству, там чиновники честны, там народа не грабят, а дворяне там просвещенны.
Вот каков был человек, принявший участие в дискуссии по поводу крестьянской собственности. Для него тоже было ясно, что проблема собственности неразрывно связана с проблемой свободы, а потому он говорит, что прежде всего «надобно спросить: потребна ли ради всеобщего благоденствия крепостным людям свобода? На это я скажу: потребна ли канарейке, забавляющей меня, вольность или потребна клетка, и потребна ли стерегущей мой дом собаке цепь? Канарейке лучше без клетки, а собаке без цепи. Однако одна улетит, а другая будет грызть людей; так одно потребно для крестьянина, а другое — для дворянина; теперь осталось решить, что потребнее ради общего блаженства; а потом, ежели вольность крестьянина лучше укрепления, надо уже решить задачу объявленную. На сие все скажут общества сыны, что из худ лучшее не иметь крестьянам земли собственной, да и нельзя, ибо земли все собственные дворянские; так еще вопрос: должны ли дворяне крестьянам отдавать купленные, жалованные, наследственные и прочие земли, когда они не хотят, и могут ли в России землями владеть крестьяне, ибо то право дворян? Что же дворянин будет тогда, когда мужики и земля не его, а ему что останется? Впрочем, свобода крестьянская не токмо обществу вредна, но и пагубна, того и толковать не надлежит». Создается впечатление, будто это госпожа Простакова спорит с автором письма в Вольное экономическое общество.
Между тем споры в нем продолжались. Почти все члены его высказались против того, чтобы печатать статью Беарне де л’Абей по-русски. Тогда Г. Орлов с братом Владимиром прислали Обществу письменное мнение: надо печатать; к ним один за другим стали присоединяться вельможи; соотношение голосов изменилось, но все же сторонники этого мнения оставались в меньшинстве (11 против 16); чаша весов, таким образом, сильно склонялась в антикрестьянскую сторону, но тут, надо думать, Екатерина сильно надавила на чашу меньшинства, собрание поспешно заявило, что число согласных и несогласных «почти равно» (!), и статья была напечатана.
А теперь посмотрим, за что шла борьба. Беарне де л’Абей тоже считает, что проблему собственности надо решать в зависимости от проблемы свободы; «собственность не может быть без вольности». Автор яркими красками рисует картины страны, разоренной рабством, и воспевает процветание в условиях свободы. Практические меры, предложенные автором, отнюдь не радикальны; он, напротив, рекомендует постепенность в освобождении, а надел крестьянина, по его мнению, должен быть очень мал, но самое главное в ответе дижонского профессора — крестьянин должен быть свободен и владеть собственной землей — звучал революционно в стране крепостного права; вся статья — призыв к освобождению крестьян. Вот что в конце концов было напечатано по-русски в трудах Вольного экономического общества по инициативе и под нажимом Екатерины.
Но вернемся к «Наказу». Когда говорят о нем и об Уложенной комиссии, неизменно упоминают, что депутаты ее получили ряд привилегий и некий жетон, который должен был им и их потомкам напоминать, в каком великом предприятии они участвовали. Но самый характер и значение депутатских привилегий, мне кажется, поняты далеко не достаточно. Институт депутатов явился как бы неким опытным полем для невиданного для той поры социального эксперимента. Из лучших людей страны (а они были лучшими, раз уж их выбрали, не так ли?) Екатерина хотела создать как бы граждан нового типа, наделенных всеми теми правами, которыми, по ее мнению, должны быть наделены граждане государства, отвечающего идеям Просвещения.
Социальный эксперимент Екатерины (она его, наверно, не считала экспериментом, но зерном новой общественной жизни) заключался в том, что эти люди, избранные по всей стране, представители самых разных социальных слоев, от могущественного вольможи до мужика, были уравнены в правах (вот оно, равенство перед законом). Все они должны были явиться в Москву и стать творцами российских законов; все они — и вельможа и мужик, и для того и для другого это было великой новостью — навсегда освобождались от смертной казни, пытки, телесных наказаний, а имущество их — от конфискации. Екатерина явно хотела снять тот страх, что парализовал общественную жизнь России XVIII столетия, вечную дрожь человека за себя (казнь), за близких (конфискация), это чувство полного бессилия перед произволом власти. Она как бы очертила около депутатов некий круг, поставивший их под особую юрисдикцию, наделивший их достоинством и независимостью.
Чтобы понять значение этого шага, нужно вспомнить, каким могучим орудием в руках монархической власти были пытки, казни и конфискации, когда при любой смене правительства все замирало в мучительном ожидании — кого? Куда? Только в ссылку или на дыбу, на плаху? Достаточно привести то место из воспоминаний Н. Б. Долгоруковой, где рассказано, как после смерти мальчика-царя Петра II в город въехала Анна Ивановна: «Престрашного была взору. Отвратное лицо имела; так была велика, когда между кавалеров идет, всех головою выше, и чрезвычайно толста». С каким ужасом любимцы умершего царя Долгоруковы, и, конечно, не они одни, ждали своей участи — и дождались ссылки, конфискации, сорванных «кавалерий», а потом и казни. Милосердная Елизавета помиловала своего врага Миниха, но только после того, как тот положил голову на плаху, то есть психологически вполне пережил свою смерть, а ссылка и конфискация ждали его впереди. При всяком дворцовом перевороте начиналось гигантское перераспределение владений, рушились одни фамилии, возвышались другие, а раболепие русского общества — и это главное — каждый раз получало новую пищу, любые попытки независимости (пусть даже некоего узкого круга) бывали задушены. Екатерину упрекают в деспотизме, между тем в данном случае она сознательно выпустила из рук могучие рычаги, отказалась от испытанных методов власти, которые не согласовывались с ее взглядами.
Попробуем представить, как чувствовал себя человек XVIII столетия в этом новом, неслыханном положении — он, защищенный законом от самой государственной власти. Это ощущение должно было быть достаточно сильным и для вельможи, насколько же острым должно было быть оно у депутата-мужика (или солдата, или ремесленника), каково было ему, вечно живущему в страхе кнута, батогов, палок и простых ежедневных зуботычин, вдруг ощутить себя — неприкосновенным!
Речь действительно шла о формировании человека нового типа — человека, к которому власть никак не могла подобраться, ни через душу, ни через тело. Конечно, Екатерина еще не ввела принцип полной депутатской неприкосновенности, но уже то, что депутат был лично неприкосновенен, должно было создавать особое социально-психологическое самосознание. И та удивительная активность, те яростные споры без оглядки на власть объясняются не только тем, что в обществе накопилась некая энергия и людям, которых никогда не спрашивали, нужно было выговорить свои соображения и жалобы, но и тем, что депутат уже чувствовал себя независимым (и как быстро поверил в свою независимость!).
И вот эти граждане какого-то будущего желанного государства собрались, чтобы дать стране новые законы. О чем они говорили, чего хотели, какие законы собирались установить?
30 июля 1767 года из Головинского дворца в Лефортове, где останавливался двор, двинулась грандиозная процессия, потянулись дворцовые кареты; в одной из них, запряженной восьмериком, ехала Екатерина в мантии и в малой короне; за ее каретой — Григорий Орлов («безусловно самый красивый мужчина в империи», во всяком случае саженного роста) вел взвод кавалергардов, за ними — карета великого князя Павла, тогда тринадцатилетнего, — все это было пышно, многолюдно, сверкающе и медленно двигалось к Кремлю; толпы народа сбегались смотреть на великолепное шествие. Екатерина Москвы не любила (оплот оппозиции), но там, где нужно было создать атмосферу особой торжественности, пользовалась древней столицей, ее Кремлем, ее соборами, могучим гулом ее колоколов, — Петербург, лишенный традиций, такой атмосферы создать не мог.
Шли в Кремль и депутаты — попарно в ряд, впереди дворяне, позади крестьяне, распределенные по губерниям (а внутри каждого сословия депутаты были распределены не по их социальной значимости, а по мере их прибытия в Москву и регистрации в депутатском списке, — тот же принцип выделить не самого знатного, а самого усердного). После торжественной службы в Успенском соборе начался не менее торжественный акт присяги депутатов — каждый из них просил бога, чтобы «ниспослал ему силы отвратить сердце и помышление от слепоты, происходящей от пристрастия собственной корысти, дружбы, вражды и ненавистные зависти», каждый клялся усердно служить делу создания новых законов, «соответствуя доверенности избирателей».
А затем состоялся великолепный многолюдный спектакль в аудиенц-зале Кремлевского дворца: Екатерина стояла на тронном возвышении, а рядом с ней на столе, накрытом бархатом, лежал «Наказ». В эти минуты она, наверное, и сама ощущала себя жрицей во храме правосудия, а окружающие видели ее самой Фемидой.
На следующий день депутаты собрались в Грановитой палате, и началось торжественное чтение «Наказа». Тогда-то в порыве общего энтузиазма и решено было поднести Екатерине титул «премудрой и великой матери отечества», а она ответила со свойственной ей пунктуальностью: «1) не
«Любить богом врученных мне подданных…» Но ведь самую многочисленную часть ее подданных составляли крепостные крестьяне, рабы, которые во всех этих торжествах участия не принимали. Все сословия были тут представлены своими депутатами, все, кроме крепостных, именно тех, кто, как никто другой, нуждался в защите и покровительстве. Когда был опубликован указ об избрании в Уложенную комиссию, крепостные крестьяне тоже начали было, бедные, составлять свои наказы, но им это было запрещено.
Проблема вольности — тогда, в «Наказе», «философ на троне» из нее кое-как теоретически выпутался: истинная свобода, доказывал он, возможна только в рамках закона, и, казалось бы, тут были сведены концы с концами, поскольку предполагалось безотлагательно создать новые справедливые законы.
Но в России уже существовали законы — страшные законы рабства. Это были не теоретические, а реальные, непреложные законы, чьи могучие корни глубоко ушли в экономику, в социальное устройство, в общественное сознание. Законы, писаные и неписаные, существующие и в указах, и в обычаях, и в головах. Крепостное право — и когда? В великолепный век Просвещения, торжества разума, в то самое время, когда были провозглашены великие идеи Свободы и Равенства, русские мужики жили в самом диком рабстве, ничем не отличавшемся от плантационного, когда людей открыто, не таясь и не стыдясь, приравнивали к скоту (и разве что продавали подороже, зато так же, как и скот, — поодиночке). Крестьянский вопрос был проблемой номер один, его — не обойти, не объехать при любом социальном преобразовании и тем более при создании новых всероссийских законов. И логика и практика приводили законодательницу именно к этой задаче и предлагали ее свободно решать именно в рамках такой жесткой необходимости. Да только собиралась ли она эту задачу решать?
Важный вопрос. Как поступит она, умная, прогрессивная, просвещенная? Как разрешит проблему? Ведь единственно, чем можно было решить это противоречие — свобода в рамках закона, — изменить закон так, чтобы человек в своих естественных чувствах и стремлениях не разбивался бы о его жесткие преграды. Иначе говоря, нужно было законодательно наступать на крепостное право. Хотела ли она этого? Роковой вопрос: от того, как она его решит, зависит ее собственная участь и как личности и как политика, ее собственная посмертная судьба.
Представьте себе, в «Наказе» нет главы о крестьянстве. Есть главы «О дворянстве», «О среднем роде людей», «О городах», главы обширные, полные дефиниций, перечисления прав и обязанностей. Главы о крестьянах в основной части «Наказа» нет вовсе (глава «О низшем роде людей» содержится в дополнении к «Наказу», изданном позже, в 1768 году). Есть, правда, в других главах упоминания о крестьянах, но они разбросаны, отрывочны и крайне малочисленны. Значит ли это, что царицу совсем не интересовал крестьянский вопрос?
Напротив, это значит, что он ее слишком сильно интересовал.
Окончив свой труд, Екатерина отдала его на обсуждение сперва очень узкому, а потом более широкому кругу людей, которым дано было право критики. Это был первый выход «Наказа» в жизнь, его первое столкновение с жизнью. Екатерина предложила окружающим такой высокий уровень разговора, затронула столь серьезные проблемы, что отклики на ее вызов должны были выявить состояние умов, нравственный облик тех, кто ее окружал.
Получил на прочтение «Наказ» и Сумароков. И вышел у них с Екатериной спор, который известен нам потому, что на письменные возражения поэта императрица отвечала письменно же (между его же строк).
Самое для нас интересное, конечно, начинается там, где речь заходит о вольности. Сумароков: «Вольность и королю и народу больше приносит пользы, чем неволя». Екатерина удивлена: «О сем довольно много говорено» (то есть в «Наказе»). Сумароков, однако, хвалит вольность лишь для того, чтобы перейти к ее антиподу: «Но своевольство, — говорит он, — еще неволи вреднее». «Нигде не найдете похвалы первому», — это Екатерина. Начинается разговор о главном — крестьянский вопрос. Сумароков теоретизирует: «Между крепостного и невольника разность: один привязан к земле, другой к помещику», — очевидно, ему хочется провести грань между крепостным и рабом, доказать, что крепостное право — это далеко не рабство.
«Как так сказать можно! — восклицает Екатерина. — отверзите очи!».
Это «отверзите очи» очень характерно для Екатерины 60-х годов. Сама она в те годы на трудности и беды глаз не закрывала, — недаром отправлялась она в поездки по стране (где это видано было до сих пор, чтобы русская царица отправлялась в экспедиции по стране, внимательно ко всему присматриваясь). «Сей город ситуациею прекрасен, — пишет она из Нижнего Новгорода во время своей волжской поездки, — а строением мерзок, только поправится скоро, ибо мне одной надобно строить и соляные и винные магазины, так губернаторский дом, канцелярию и архив, что все или на боку лежит или близко того». Вот это желание тотчас взяться, засучить рукава, поднять то, что «на боку лежит», очень характерно для Екатерины начала ее царствования.
А сколько всего в это время в России на боку лежало! Вся страна была в упадке и разорении, но царица была такой неиссякаемой энергии, такой веры в удачу, что ни страшные донесения, которые шли к ней со всех концов страны, ни то, что видела она собственными глазами, — все это не только ее не обескураживало, но вызывало новый прилив энергии и уверенности в успехе.
Да, она хотела знать истинное положение вещей. Но когда во время ее путешествия по Волге крестьяне подали ей около 600 жалоб, и почти все на помещиков, жалобы эти были возвращены челобитчикам с указанием, чтобы больше таких не подавали. Почему в Лифляндии она выслушивала крестьянские жалобы и живо на них откликнулась, а русского мужика отказалась выслушать? По равнодушию? Но все, что угодно, только равнодушной в те годы она не была. Боялась заглянуть в бездну?
Но посмотрим, как шел дальше ее спор с Сумароковым.
«Сделать русских крепостных вольными нельзя», — пишет Сумароков. В высшей степени интересное замечание: оно позволяет предположить, что в «Наказе» — его первой редакции — вопрос об освобождении крестьян ставился впрямую. Но как же поэт объясняет, почему нельзя освободить русского крестьянина?
«Скудные люди, — говорит он, имея в виду помещиков, — ни повара, ни кучера, ни лакея иметь не будут и будут ласкать слуг своих, пропуская им многие бездельства, дабы не остаться без слуг и без повинующихся им крестьян, и будет ужасное несогласие между помещиков и крестьян, ради усмирения которых потребны будут многие полки; непрестанная будет в государстве междуусобная брань, вместо того, что ныне помещики живут спокойно в вотчинах…»
«И бывают зарезаны отчасти от своих», — многозначительно напоминает Екатерина.
Наивно-корыстные рассуждения Сумарокова не могли не вызвать насмешки Екатерины, и она в конце концов подвела итог: «Господин Сумароков хороший поэт, но слишком скоро думает, чтобы быть хорошим законоведом», — а господин Сумароков, в отличие от нее, и не думал нисколько: в нем срабатывало простое социальное своекорыстие.
Есть в этом споре и еще одно любопытное место. «Примечено, — пишет Сумароков, — что помещики крестьян, а крестьяне помещиков очень любят, а наш низкий народ никаких благородных чувствий не имеет». «И иметь не может, — тотчас откликается императрица, — в нынешнем его состоянии».
У них у обоих не было ни малейшего представления о народе, о той духовной работе, что шла в его глубине, но нельзя не отметить полярность их отношения к народу: Сумароков говорит о нем с презрением, Екатерина его оправдывает ужасными условиями, в которых он живет. Пусть ее рассуждения отвлеченны, пусть они идут не от любви к русскому мужику, а от чтения французских философов, все же нота сочувствия к народу тут явственно слышна.
Но если в «Наказе» ставится вопрос об отмене крепостного права, значит, была в нем и глава о крестьянстве? Куда же она делась?
Дело в том, что «Наказ» редактировали, и притом варварски. У этого самодержавного автора был редактор, и не один. Конечно, ее приверженцы одобрили ее труд. Г. Орлов, например, по ее собственным словам, был от него без ума, но критика большинства оказалась настолько резкой, что Екатерине пришлось отступить. Она сама говорит об этом в письме к д’Аламберу: «Я зачеркнула, разорвала и сожгла больше половины, и бог весть, что станется с остальным».
Таков был результат первого столкновения «Наказа» с жизнью.
Но есть в нем странная XI глава, она называется «О порядке в гражданском обществе» — тема, казалось бы, огромная, а глава — крошечная, чуть более двух страничек; она зажата между X («Об обряде правосудия», 35 страниц) и XII («О размножении народа в государстве», 8 страниц), и говорит она как раз о рабстве, и если предыдущая глава содержит 106 пунктов, излагающих предмет систематически и подробно, тут вдруг начинается чистая невнятица. Мы узнаем, что общество требует известного порядка, в силу которого одни повелевают, другие повинуются; есть упоминание о естественном законе, который обязывает облегчать положение подвластных людей; есть неопределенная фраза о том, что следует «избегать случаев, чтобы не приводить людей в неволю», и тут же оговорка (если этого не потребует крайняя необходимость в интересах государства), которая сводит на нет даже эту неопределенность. Затем упоминаются «злоупотребления рабства», которые следует «отвращать». Пункт 255: «Несчастливо то правление, в котором принуждены установляти жестокие законы». Пункт 256: Петр I указом повелел брать под опеку безумных и тех, кто мучает своих «подданных», но исполняется только первая часть указа — о безумных, «а последняя для чего без действия осталась, неизвестно». Пункты 257–259 — в них упоминание некоторых законов относительно рабов у греков и римлян, и потом неожиданно: «Не должно вдруг и через узаконение общее делать великое число освобожденных», хотя ни о каком законе по поводу освобождения тут и речи не было. Следующий, 261 пункт вдруг заговорил о крестьянской собственности, но донельзя туманно: «Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества». И после такой невнятицы следует неуместно торжественное: «Окончив сие…» — так, словно окончен какой-то славный труд. Тем не менее автор посылает вдогонку еще один пункт, очень важный: нужно предупреждать те причины, которые приводят к непослушанию (то есть мятежу) рабов, и что, не изучив этих причин, «законами упредить подобных случаев нельзя, хотя спокойствие одних и других (то есть и помещиков и крестьян) от того зависит».
Перед нами, конечно, лоскутья той главы, где говорилось о крестьянстве и крепостном праве.
Какой была эта глава, мы не знаем, но в бумагах Екатерины сохранились отрывки, то, что не было разорвано и сожжено; они, правда, не дают возможности реконструировать пропавшую главу, но многое разъясняют и очень важны по своему содержанию. Вот один из этих отрывков:
«Законы должны и о том иметь попечение, чтобы рабы и в старости и в болезнях не были оставлены. Один из кесарей римских узаконил рабам, оставленным во время их болезни от господ своих, быть свободными, когда выздоровеют», — нам важна и самая мысль и, главное, звучание ее в русском обществе того времени (каков укор дворянству!).
Дальнейшее рассуждение Екатерины в этом выброшенном отрывке еще интересней. Она затрагивает вопрос о помещичьей власти в самом ее существе — речь идет о праве помещика судить крестьян, праве, которое отдавало мужика во власть барина, практически неограниченную (только одного права не имел господин над своим рабом — казнить и увечить, но и этот закон, как известно, господа легко обходили). Но посмотрите, как тихо, как осторожно (и как настойчиво) подбирается автор «Наказа» к этой проблеме. «Когда закон позволяет господину наказывать своего раба жестоким образом, то сие право должен он употреблять как судья, а не как господин. Желательно, чтобы можно было законом предписать в производстве сего порядка, по которому бы не оставалось ни малого подозрения в учиненном рабу насилии», — попытка поставить помещичье право телесных наказаний под контроль государства и закона. «Когда в Риме, — продолжает Екатерина, — запрещено было отцам лишать жизни детей своих, тогда правительство делало детям наказание, какое отец хотел предписать. Благоразумно было бы, если бы в рассуждении господина и раба подобное введено было употребление». То, что с позиций нашей сегодняшней этики представляется чистой безнравственностью (не так уж важно, в чьих руках будет кнут — помещичьего холуя или посланного губернатором солдата), в екатерининские времена было проявлением гуманизма, с точки зрения большинства дворян недопустимого, так как существенно ограничивало помещичий закон конюшни. Но мысль Екатерины шла иными путями. «В российской Финляндии, — продолжает она так просто, словно в речах ее нет никакой взрывчатой силы, — выбранные семь или осмь крестьян во всяком погосте составляют суд, в котором судят о всех преступлениях (то есть им принадлежит также и высшая юрисдикция! —
Екатерину этого уровня рассуждений мы не знаем совершенно, хотя абзацы, выкинутые из «Наказа», известны давно, они приведены еще у С. М. Соловьева в его «Истории России».
Следы грубого редактирования то и дело видны в «Наказе». Так, например, за пунктом 255, нам уже известным: «Несчастно то правление, в котором принуждены устанавливать жестокие законы», что звучит добродетельно, но неопределенно, следовало весьма дельное: «Причина всему, что повиновение сделалось несносным игом, так необходимо надлежало и наказание за ослушание увеличить или сомневаться о верности. Благоразумно предостерегаться, сколько возможно, от того несчастья, чтобы не сделать законы страшные и ужасные. Для того, что рабы и у римлян не могли полагать упования на законы, то и законы не могли иметь на них упование. Но какой тот народ, в котором гражданские законы противоборствуют праву естественному?» Тут над каждым словом думали, и мы должны отнестись со вниманием к каждому слову. Екатерина говорит о прямой зависимости: усиление гнета ужесточает законы, а законы, став жестокими, перестают защищать людей, которые, в свою очередь, перестают в них верить, — тогда-то и возникает ситуация, когда «можно сомневаться о верности», иначе говоря, ждать открытого сопротивления власти. И тут же Екатерина говорит о естественном праве, которое на языке Просвещения означает свободу и равенство граждан. Додумывала ли императрица проблему до конца, ясно ли представляла, какие выводы следуют из ее слов? На первый взгляд кажется, что не очень, во всяком случае далее следует рассуждение о том, что в Греции и Риме рабы могли требовать, чтобы в случае жестокости господина их могли бы продать другому — привилегия не бог весть какая завидная (и предложение не бог весть какое смелое в устах деятеля Просвещения). Но можно предположить и другое: императрица намеренно, чтобы не дразнить оппонентов, вслед, за предложениями очень смелыми снижает уровень рассуждений до сравнительно безвредных античных примеров. А впрочем, мысль о том, что «господин, раздраженный против раба своего, и раб, огорченный против своего господина, должны быть друг с другом разлучены», в крепостнической России звучало только что не бунтарски — и с идейной стороны (предполагалось как бы некое равенство требований раба и господина), и практически (если бы все огорченные российские рабы могли поменять своих господ!).
Пункт 254 начинается словами: «Каково бы покорство ни было…» — они становятся понятны только в том случае, если знаешь выброшенные статьи, которые этим словам предшествовали и которые говорят как раз о разных видах «покорства». Эти рассуждения представляются особенно важными.
«Есть два вида покорности, — пишет Екатерина, — одно существенное, другое личное, то есть крестьянство и холопство. Существенная призывает, так сказать, крестьян к участку земли, им данной. Такие рабы были у Германцев. Они не служили в должностях при домах господских, а давали господину своему известное количество хлеба, скота, домашнего рукоделия и проч., далее их рабство не простиралось. Такая служба и теперь введена в Венгрии, в Чешской земле и во многих местах Нижней Германии. Личная служба или холопство сопряжено с услужением в доме и принадлежит больше лицу. Великое злоупотребление есть, когда оно в одно и то же время и личное и существенное». Вот какое место было выкинуто из «Наказа». Надо ли говорить о его значении?
Чтобы понять всю радикальность высказываний автора (отрицание личной зависимости земледельца), обратимся вновь к пункту 261, удивившему нас своей туманностью и местоположением в «Наказе» — в главе о «рукомеслах». «Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества», — значится в печатной редакции, «и привести его в такое состояние, — продолжает выброшенный отрывок, — чтобы они могли купить себе свободу». Если фраза о «собственном рабов имуществе» пока еще остается для нас туманной, то конечное намерение Екатерины сомнению не подлежит: она хотела, чтобы крестьяне получили право выкупа. Но это только один предполагаемый ею путь; есть и другой: установить короткий срок «службы», то есть крепостной зависимости. «Могут еще законы определить уроченное время службы; в законе Моисеевом ограничено на шесть лет служба рабов. Можно также установить, чтобы на волю отпущенного человека уже более не крепить никому, из чего еще та польза государственная выдет, что нечувствительно умножится число мещан в малых городах…» (ее вечная забота о росте городов, о создании в России «третьего сословия», или «среднего рода людей», на которых она могла бы опереться). «Надлежит, чтобы законы гражданские определили точно, что рабы должны заплатить за освобождение своему господину или чтоб уговор об освобождении определил точно сей их долг вместо законов».
Вот теперь, когда мы знаем, что главный вопрос русского общества был Екатериной поставлен и рассматривался в разных его аспектах, многое становится понятным. Понятна фраза: «…не должно вдруг и через узаконение делать великое число освобожденных», она означает, что освобождать нужно, но постепенно и через выкуп или через установление срока неволи, по окончании которого должна следовать свобода. Уже по-другому звучит для нас то, что говорит автор о причинах крестьянских восстаний — причины серьезны, без их исследования нельзя приступать к составлению законов. Становится ясна и торжественность завершающей фразы: «Окончив все сие, повторяя правило то, что правление, весьма сходственное с естеством, есть то, которого частное расположение соответствует лучше расположению народа, ради которого оно учреждается».
Что же касается крестьянской собственности (пункт 261 — «законы могут учредить нечто для собственного рабов имущества»), то разрозненные упоминания о ней являют собой, надо думать, остатки каких-то более определенных текстов, — поведение Екатерины в связи с конкурсом, объявленным Вольным экономическим обществом, позволяет это предположить с большей долей вероятности.
«Скажи, читал ли ты «Наказ» Екатерины? Прочти, пойми его», — уже в пушкинскую пору такой призыв прочесть и понять был необходим: в царствование Николая установилось неодобрительно-недоброжелательное отношение к Екатерине. Император Николай родился в год смерти своей бабки, влияния ее на себе (как Александр) не испытал, трудно сказать, стал бы он лучше от этого влияния, но сложнее, но тоньше, надо думать, стал бы; его малая интеллигентность, узость взглядов, жесткость характера — все это направление противоположно екатерининскому, тут скорее павловский деспотизм, без павловского сумасшествия и благородства. Но николаевское пренебрежение к императрице, идущее, конечно, справа, от неприятия ее либерализма, соединилось с тем неприятием слева, которое было по отношению к ней как деспоту со стороны вольнолюбивых кругов; к ним принадлежал и Пушкин. И тем не менее:
В этом послании к цензору резкое противопоставление екатерининского времени александровскому. Легко себе представить, что Пушкин, поначалу привыкший над Екатериной в лучшем случае подсмеиваться, был удивлен, прочтя в статьях «Наказа» многие близкие ему мысли. Если бы он знал места, выброшенные при редактировании, его уважение к автору, надо думать, возросло.
Итак, со всех концов своей державы Екатерина собрала депутатов, чтобы они рассказали о нуждах страны и, исходя из этих нужд, дали стране новые законы. Как же справились они с этой задачей?
Ах, напрасно господа депутаты возносили к небу сочиненные Екатериной молитвы, напрасно просили бога отвратить их сердца от корысти и «ненавистные зависти». С необыкновенной активностью и энергией они посословно кинулись друг на друга — дворянство на купечество, купечество на дворянство, старая знать нещадно боролась с новой. При этом было высказано много справедливых упреков. Прав был знаменитый оратор «правых» М. М. Щербатов, когда упрекал русское купечество в инертности, лени, профессиональном невежестве (собственных интересов и тех не понимает). Прав был и депутат от купцов Антонов, когда говорил, что фабрики, учреждаемые помещиками, приносят не пользу, а вред, потому что дворяне, «как вести фабрику, секрета не знают». Прав был и представитель Коммерц-коллегии Меженинов, когда призывал купцов и помещиков не мешать друг другу в делах промышленности и торговли. «Но наш русский народ, — говорил он, — в подобных случаях подобен птицам, которые, найдя кусок хлеба, до тех пор одна у другой его отнимают, пока, раскроша самые мелкие крупинки, смешают их с песком или землею и совсем растеряют». Да, сословия дрались за каждый «кусок хлеба», нападая и защищаясь.
Но в этом кипении противоречивых страстей было одно ужасное единство: все сословия жаждали владеть крепостными крестьянами! Все хотели пользоваться крепостным правом для себя! Конечно, были у Екатерины и единомышленники; так, дворянский депутат Коробьин говорил о том, что надо ограничить помещичий произвол, что надо сделать крестьянина собственником того, что зарабатывает он своим трудом, но само крепостное право под сомнение он не ставил, а предложения его были отвергнуты Комиссией.
Дворянство не шло ни на какие уступки, когда речь шла о его власти над крестьянами. Но и купечество считало, что ему без крепостного труда не обойтись (вольнонаемные рабочие разбегались, не вынеся ужасных условий тогдашнего завода). Требовала себе крепостных и казачья старшина. Духовенство потребовало себе рабов организованно — через Синод. Даже черносошные крестьяне и крестьяне-однодворцы — крестьяне! — не прочь были купить своего крепостного собрата.
Екатерина пришла в великий гнев, встретив такое сопротивление Комиссии, такой ее отпор. Сохранилась ее записка по поводу слов некоего депутата, отрицавшего за крепостным какие бы то ни было права личности.
«Если крепостного нельзя назвать персоною, — в гневе писала она, — следовательно, он не человек; но его скотом извольте признавать, что к немалой славе и человеколюбию от всего света нам приписано будет. Все, что следует о рабе, есть следствие сего богоугодного положения и совершенно для скотины и скотиною делано».
Еще не написан «Недоросль», еще общественному сознанию не представлен Скотинин во всей его красе, а Екатерина уже его разглядела. Она столкнулась с массой скотининых в своей Комиссии, и когда позже в придворном театре ей представят великую комедию, она будет смотреть ее со знанием дела.
Позднее, вспоминая об этом времени, она расскажет, сколь велико было ее разочарование. В своих воспоминаниях она говорит о Москве, этом излюбленном месте дворян, «где главным их занятием является безделье и праздность и где они охотно проводили бы всю жизнь, таскаясь весь день в карете шестериком, раззолоченной не в меру и очень непрочной, знаком плохо понимаемой роскоши, которая там царит и скрывает от глаз толпы нечистоплотность хозяина, беспорядок в его доме да и вообще всего его хозяйства. Иногда из огромного, покрытого грязью и всякими нечистотами двора, прилегающего к скверной лачуге из прогнивших бревен, выезжает осыпанная драгоценностями и роскошно одетая дама в великолепном экипаже, который тащат шесть скверных кляч в грязной упряжке, с нечесаными лакеями в очень красивой ливрее, которую они безобразят своей неуклюжей внешностью. Вообще и мужчины и женщины изнеживаются в этом большом городе; они видят здесь лишь пустяки, которые могут испортить даже самого выдающегося, гениального человека (…) Предрасположение к деспотизму нарастает здесь лучше, чем в каком бы то ни было другом обитаемом месте на земле; оно прививается с самого раннего возраста, когда дети видят, с какой жестокостью их родители обращаются со своими слугами; ведь нет дома, где не было железных ошейников, цепей и разных других инструментов для пытки при малейшей провинности тех, кого природа поместила в этот несчастный класс, которому нельзя разбить свои цепи без преступления (каков уровень понимания! —
Да, число «невежественных» (то есть отсталых, темных, реакционных) было неизмеримо больше, чем она могла себе представить, и даже те, кого она считала единомышленниками в вопросах просвещения, оказались чужими. В том-то и дело, что даже лучшие, даже просвещенные, даже расположенные к народу считали крепостное право естественным или неизбежным порядком вещей. Екатерина поражается тем, как мог такой образованный и гуманный человек, как Строганов, защищать крепостное право. Но примеры такого — невозможного с ее (и нашей) точки зрения — соединения можно было бы умножить. Просвещенная Дашкова, глава двух академий, в разговоре с Дидро отрицает существование рабства в России (как и Сумароков, она считает, что крепостное право — это не рабство) и убеждает своего собеседника, что ее собственные крестьяне живут припеваючи. У нее тоже нет никаких социальных тревог и терзаний. В донесениях благородного и очень передового губернатора Сиверса наряду с искренней тревогой по поводу невыносимого положения крестьян можно найти соображения, как лучше ловить беглых. Такое соединение несоединимого — важнейшая и тоже «оксюморонная» черта эпохи.
Когда Екатерина говорит о том, как горько было ей обнаружить столь коренные свои расхождения с обществом, мы можем ей поверить. Каково ей было читать, например, выступление дворянского депутата Алфимова, который горячо защищал право дворян продавать крестьян поодиночке (право, против которого даже крайние ретрограды, подобные М. М. Щербатову, и те протестовали). Алфимов защищал свои позиции как раз с точки зрения мелкопоместного дворянина — если он только тем и может поправить свои дела, что продав кого-либо из крестьян без семьи, так как же можно ему в этом мешать?
В Комиссии начались столкновения; дворяне, чей сословный гонор не мог примириться с тем, что их посадили рядом с мужиками, начали их третировать и оскорблять. Екатерина предвидела подобного рода столкновения, недаром в «Наказе» она разработала специальный «обряд», который должен был регулировать отношения между депутатами. Здесь говорилось, что если один депутат оскорбит другого, наказывается штрафом, а если повторно оскорбит, изгоняется из Комиссии и лишается всех депутатских привилегий. Уложенная комиссия должна была стать также и школой новой социальной этики. Когда депутат от обаянского дворянства М. Глазов напал с грубыми насмешками на каргопольских черносошных крестьян (советовал им, как сообщает протокол, почаще вынимать из кармана зерцало — иначе говоря: куда лезете с такими-то рожами!) и требовал, чтобы были порваны привезенные ими наказы, маршал Комиссии А. И. Бибиков, вне сомнений по прямому указанию императрицы, применил санкции «обряда». Решением Комиссии М. Глазов был оштрафован в полном соответствии с «обрядом». Но этого мало: его заставили, уже сверх того, что требовал «обряд», «при всем собрании просить ему у обиженных прощения». Можно себе представить, что творилось в душе обаянского депутата, когда он встал и начал свою извинительную речь! Но не менее интересно и то, что чувствовали каргопольские черносошные крестьяне, когда они эту речь принимали, — не страх ли?
В эпизоде с М. Глазовым Екатерина демонстративно стала на сторону крестьян, сознательно унизила дворянина, последовательно провела принцип равенства людей перед законом. Но она понимала, конечно, как опасен Глазов: вся огромная масса дворянства была с ним и за него. Пусть здесь, в особой социально-нравственной атмосфере, они его осудили (если «дневниковая запись» точна, то выступление Глазова вызвало не только «соблазн», но смех и негодование депутатов; нам трудно судить, чего было больше — «соблазна» или негодования), все равно они были с ним. Императрица задела самые болезненные стороны социального сознания дворянства. Единомышленников, как она сама говорит, было едва ли двадцать человек, а врагов могло подняться целое сословие.
Здесь, по-видимому, и надо искать ответ на вопрос, почему так осторожна была Екатерина, когда речь шла о крепостном праве, почему пряталась за Вольное экономическое общество, почему согласилась на грубое редактирование «Наказа», сокращение его XI главы. Она понимала — слишком велика опасность.
Возникла нетривиальная ситуация: сочинение главы государства, самодержавного монарха, оказалось чуть ли не крамольным. Запрещенный им за вольнодумство во Франции (факт, которым Екатерина чрезвычайно гордилась; она и знаменитую просветительскую «Энциклопедию», когда ее закрыли во Франции, приглашала переселиться в Петербург), он и на родине оказался полузапрещенным — согласно специальному постановлению Сената знакомиться с ним могла только высшая чиновная иерархия. Он действовал, но как бы потайно — в этом отношении любопытно взглянуть, как был решен вопрос с ненавистной Екатерине пыткой. Аргументы, изложенные в «Наказе», неотразимые с точки зрения логики и с точки зрения простой человечности, как это ни странно, тоже встретили сопротивление. Еще в то время, когда императрица давала читать «Наказ» людям своего окружения, один из крупных сановников — Баскаков — не согласился с ней именно в вопросе о пытке, полагая, что ее нельзя отменять, поскольку в иных случаях она необходима, и предложил поправку: пытка должна быть запрещена, «кроме необходимых случаев», прекрасно, надо думать, понимая, что подобная поправка сводит на нет самое запрещение. Екатерина ответила на это с негодованием: «О сем слушать невозможно; казус не казус, когда человечество страждет» (то есть отдельные исключения не могут поколебать справедливость и гуманность закона). Но издать указ, запрещающий пытку, все же не решилась. Ведь и в наказах с мест то и дело слышатся усердные просьбы, чтобы все осталось по-прежнему, по-прежнему бы казнили, по-прежнему бы пытали. Общество требовало жестокости.
Но все же указ о запрещении пытки Екатерина подписала, и при весьма любопытных обстоятельствах. Новгородский губернатор Сиверс (повторим, одна из самых привлекательных фигур екатерининской администрации), воспользовавшись тем, что отец Григория Орлова, некогда бывший новгородским губернатором, в ходе какого-то судебного дела запретил применять пытку, рассказал об этом Орлову и Екатерине и умолял отменить пытку; оба были растроганы речью губернатора, Екатерина тут же подписала указ (и Сиверс со слезами на глазах принял его с колен), но указ этот не только не был опубликован, но сама формулировка его премудра и намеренно затруднена для понимания: властям в вопросе о применении пытки предписывалось руководствоваться главой X «Наказа», и только высшие чиновники, имевшие к нему доступ, знали, что глава эта говорит о решительном запрещении пытки. Секретный указ царицы опирался на полусекретный ее «Наказ».
Зато другой указ, ставший позором ее царствования, она, подписав, опубликовала, и формулировка его была более чем четкой.
В тот самый день, когда в Уложенной комиссии началось чтение крестьянских наказов (22 августа 1767 года), Екатерина подписала указ, запрещавший крестьянам, под страхом кнута и ссылки в сибирскую каторгу, подавать жалобы на своих помещиков. Она, взывавшая к милосердию, с презрением отвергавшая пытку и казнь, подписала кнут (а надо заметить, что палач-профессионал с трех ударов кнута мог убить человека). Она, знавшая о страданиях народа, понимавшая, что они невыносимы, лишила его последней надежды (на нее, на царицу), закрыла последнюю отдушину, даже стонать в его муках и то она ему запретила! Невероятно? Но указ этот — реальность (и он не один). История его подписания не исследована, сохранился смутный рассказ о том, что, подписывая его, Екатерина плакала, — могло быть, тут от одного всесветного позора заплачешь! Но вместе с тем трудно отказаться от впечатления, что этот указ был результатом нажима и какой-то сделки, — и случайно ли это, что он подписан как раз в тот день, когда в Комиссии должно было начаться чтение и обсуждение крестьянских наказов?
Ей не на что было опереться, она ясно это сознавала; не было в России «третьего сословия», «среднего рода людей», сильного торгово-промышленного социального слоя. Между тем тогда, в 1762 году, она забралась на очень шаткий трон, какое-то время была, по-видимому, целиком в руках возведших ее дворян (любопытно свидетельство одного из западных дипломатов, наблюдавших ее в окружении этих дворян: каждый из них что-то от нее требовал; подойдя к этому дипломату, Екатерина спросила, видел ли он, как гонят зайца, и прибавила: я и есть этот заяц). Но и долгое время еще положение ее оставалось шатким, у нее не было прав на престол, за ней не было монархической традиции, она была и оставалась узурпатором, о чем в любую минуту могли вспомнить недовольные. Не так давно ушли с ее пути законные государи — Иван Антонович и Петр III; и даже иные ее сторонники были убеждены, что она всего лишь регентша при сыне и должна будет передать ему власть в день его совершеннолетия.
А положение в стране грозное, она это знает. Тут и там поднимаются крепостные крестьяне, горнозаводские рабочие; случаи убийства помещиков хорошо известны. В этих условиях вызвать ненависть дворянского сословия было для нее равно самоубийству (с законными государями и с теми не церемонились).
У Екатерины ничего не вышло с новым сводом законов. Комиссия прервала свою работу в связи с войной, а фактически умерла от бессилия (и это было вторым столкновением «Наказа» с жизнью); полагают, что Екатерина перестала ей интересоваться по легкомыслию (поиграла и бросила); куда с большей долей вероятности можно предположить, что она поняла бесплодность своих ожидании. Да, конечно, она увлеклась внешнеполитическими делами, воевала с Турцией, «флоты жгла»; нагло вторгалась в польские дела; вела сложные дипломатические интриги. Но относительно внутренних дел страны оружия не сложила. Потерпев полное поражение в области социальных преобразований, она тем серьезнее обратилась к мысли, высказанной еще в «Наказе»: если общество не готово к восприятию новых идей и порядка, «извольте его приуготовить». Просвещение во всех его видах — вот ее программа. В своем «Наказе» она не устает повторять, что нравы должны быть исправляемы примером; в начальный период своего царствования она и старается подавать пример. С одной стороны, она не устает смягчать суровые приговоры суда (сама тщательно рассматривает уголовные дела), с другой — именно в это время (октябрь 1768 года) она выставила к позорному столбу в Москве на Красной площади «на поносное зрелище» помещицу Дарью Салтыкову (Салтычиху) и отправила ее навечно в земляную тюрьму, темную, «чтобы она ниоткуда света не имела». Просветительская деятельность Екатерины этого периода очень широка. Она способствует книгопечатанию, создает общество переводчиков (и сама переводит, и ее вельможи переводят); при ней много печатается Вольтер, издаются по-русски статьи знаменитой «Энциклопедии»; позже она разрешит создание «вольных типографий», огромно раздвинувших круг чтения тогдашнего читающего общества. В 1769 году она начала бурную журналистскую полемику. Кстати, Екатерину часто корят за то, что она будто бы давила и угнетала журналы, не замечая того немаловажного факта, что именно она вызвала их к жизни, сознательно и со свойственной ей энергией. В 1769 году она открыла свой журнал «Всякая всячина», который начала мажорным, ликующим «Поздравлением с Новым годом»: «О год, которому прошедшее и будущее завидовать будут, если чувства имеют! Каждая неделя увидит лист; каждый день приготовит оный. Но что я говорю? Мой дух восхищен до третьяго неба: я вижу будущее. Я вижу бесконечное племя Всякой всячины. Я вижу, что за ней последуют законные и незаконные дети». Причину ее ликования понять нетрудно — она открывала эру журналистики. И тотчас действительно пошли расти печатные дети, внуки и правнуки «Всякой всячины», они были законным ее потомством, но повели себя очень странно: все вместе кинулись они на правительственную прародительницу. Началась весьма острая полемика, оживленная перебранка между царицей и довольно большой группой русской интеллигенции. Еще не улегся шум, поднятый Екатериной в связи с Уложенной комиссией, а уж она поднимала новый.
Эта перебранка удивительна по форме. Поскольку «Всякая всячина» назвала себя бабушкой новых журналов, эти журналы воспользовались предложенным образом весьма бесцеремонно. «Что же до бабушки принадлежит, — пишет «Ни то ни сё» (март 1769 г.), — то она извинительна потому, что выжила уже из лет и много забывается». Образ бестолковой старухи (не очень, кстати, учтивый: хоть бабушка и метафорическая, но Екатерине все же сорок, по тем временам действительно бабушка) то и дело возникает на журнальных страницах. Новиковский «Трутень» дошел до такой дерзости, что заявил, будто «госпожа «Всякая всячина» на русском языке изъясняться не умеет и русских писаний обстоятельно разуметь не может» (если Новиков метил прямо в Екатерину, немку, то насмешка его несправедлива: она любила русскую культуру, сама занималась русской историей, велела собирать древнерусские рукописи; и язык русский она знала, любила, и даже вела борьбу против его засорения иностранными словами).
Новиков и другие просветители хорошо знали, с кем спорят, знали, что за Екатериной, в конце концов, и Тайная экспедиция, и крепость, и Сибирь, и все же выступали с отвагой. Так, например, «Смесь» задается вопросом, почему «Всякая всячина» так хвалима, и отвечает: «Во-первых, потому, что многие похвалы она сама себе сплетает, потом по причине той, что разгласила, что в ее собрании многие знатные господа находятся… Но правда то или нет, нам того знать не нужно, и мы судить должны то, что видим. И если Великий Могол напишет, что снег черен, а уголь бел, то я ему не поверю». Ясно чувствуется, что журналисты не помнят ни про крепость, ни про Сибирь, и в этом, конечно, заслуга нашего «Великого Могола», это ею созданная атмосфера. Кстати, в развернувшейся полемике обе стороны то и дело апеллируют к публике, то есть к общественному мнению. Нам, разумеется, всего важнее самая суть спора Екатерины с интеллигенцией.
Увидев, что вызванные ею к жизни журналы сразу же пошли по линии социальной критики, она принялась выступать против резкости вообще, призывала отложить «все домашние распри» и быть снисходительными друг к другу. Так, в одном из номеров «Всякой всячины» она говорит о некоем А., приславшем в журнал желчное письмо, и советует автору быть терпимее к человеческим слабостям, потому что «кто только видит пороки, не имев любви, тот неспособен подавать наставления другому… Мы и того умолчать не можем, что большая часть материй, в его длинном письме включенных, не есть нашего департамента. Итак, просим господина А. впредь подобными присылками не трудиться; наш полет по земле, а не на воздухе; сверх того, мы не любим меланхолических писем». Новиков славно отделал царицу за это ее выступление. «Многие слабой совести люди, — пишет он в «Трутне», — никогда не упоминают имя порока, не прибавив к оному человеколюбия. Они говорят, что слабости человеческие обыкновенны и что должно оные прикрывать человеколюбием; следовательно, они порокам сшили из человеколюбия кафтан; но таких людей человеколюбие приличнее назвать пороколюбием. По моему мнению, больше человеколюбив тот, кто исправляет пороки, нежели тот, который оным нисходит или (сказать по-русски) потакает. Я хотел бы сие письмо послать госпоже нашей прабабке, но она меланхолических писем читать не любит, а в сем письме, я думаю, она ничего такого не найдет, от чего бы у нее от смеха три дня бока болеть могли».
На отповедь Новикова Екатерина, разумеется, откликнулась тотчас же: «На ругательства, напечатанные в Трутне под пятым отделением, мы ответствовать не хотим, уничтожая (то есть презирая. —
Призывая к терпимости, Екатерина высказывает серьезную мысль: «Кто только видит пороки, не имев любви, тот неспособен подавать наставления другому». Она прямо ставит вопрос о личной ответственности. Причина неправосудия, говорит она, может быть и в плохих законах и в неправедных судьях, но главное — в нас самих. Правда, «не всякому дано себя самого и свои поступки судить без пощады, так, как бы он судил поступки ближнего своего. Но желательно бы было, чтобы мы всегда свои дела судили сами по истине», — тогда исчезла бы несправедливость. «Не замай всяк спросить сам у себя, более ли он вчерась или сегодня сделал справедливых или несправедливых заключений? Из всего сказанного выходит, что нигде больше несправедливости и неправосудия нет, как в нас самих».
Нравственное исправление невозможно осуществить, не начав с себя, говорит Екатерина, и это мысль глубокая. Если бы она была внутренним, кровным убеждением Екатерины, судьба ее сложилась бы иначе, наверно, не менее трагически, что судьба ее сына. Но у нее это было не убеждение, а концепция, которая в сложных жизненных условиях легко трансформировалась (с концепциями это куда легче происходит, чем с убеждениями) в бодрую поверхностную пропаганду. И потому ее призыв к терпимости (любопытно, что она поучает одного из самых прекрасных людей своего времени; впрочем, в тот период она ему покровительствовала) рожден, скорее всего, стремлением, чтобы оставили в покое, не приставали с народными бедствиями и не обличали людей, с которыми ей предстоит работать, на которых предстоит опираться. А тут уж стали возможны и казенно-равнодушное «не есть нашего департамента», и совсем уж постыдное: «мы не любим меланхолических писем». С годами все больше станет развиваться в ней этот ужасный оптимизм, эта отвратительная бодрость, основанная на легком успокоении — несу, мол, просвещение, делаю что могу, — на твердом намерении не видеть беды.
Новиков имел право отчитать царицу. Сам он не был противником крепостной зависимости, он только призывал к справедливости и милосердию, но он глубоко, всем сердцем сострадал народу, отсюда и его сатира, полная тоски, отсюда и его высокий гнев. Он находит точные слова, когда говорит о Екатерине. Слабой совести люди — это о ней. Правда, «душа слабая и гибкая» — это о ней только отчасти. У Екатерины была сильная душа, но действительно — гибкая (была в ней, правда, и гибкость понимания, но более всего — гибкость приспособления).
А ведь Новиков и другие литераторы, с которыми она вела свой спор, они-то как раз во многом и были теми «людьми новой породы», о которых она мечтала, — новыми по образованию, по уровню мысли, по чувству собственного достоинства, по их жажде просветительства, по их стремлению искоренить пороки. И вот что любопытно: они возникали, развивались и мужали не без ее помощи, в атмосфере, ею созданной, — ее «Наказом», депутатскими выборами, всей той самодеятельностью, которую она вызвала, самим потоком просветительской литературы, которому она всеми силами содействовала, своей педагогической программой, которую она так громко пропагандировала и проводила в жизнь. Сам Новиков, как известно, в молодости работал в Комиссии по составлению новых законов — это Екатерина дала ему возможность столь огромного социально-психологического опыта. Сам Радищев получил образование из ее рук — это она послала его в числе двенадцати других молодых дворян учиться за границу, запретив им, кстати, брать с собой крепостных.
Да и в полемике с ней просветители знатно точили свои молодые когти.
Это была, конечно, новая порода людей, но Екатерина их не узнала. Отступившая, сдавшая позиции, она ощутила их как противников. С этими противниками, прогрессивными и благородными, справиться было нетрудно, — с дворянским сословием, свирепым и темным, готовым на все ради защиты своих корыстных интересов, она справиться не могла.
Но ведь была еще и бездна, о которой она не могла не помнить.
Да, бездна была. И шевелилась, тяжело дышала на дне ее безликая, замученная и униженная крестьянская масса. Она грозно вскипела наконец, поднялась до краев и разлилась огненной лавой пугачевщины. Это одно из самых мучительных и трагических событий нашей истории — благородное и справедливое движение за народную свободу, принимавшее форму зверской расправы. Необходимое, потому что больше терпеть было нельзя и потому что это был единственный доступный народу способ противостоять дикому произволу дворян; неизбежное, оно тем не менее и победить не могло, а если бы чудом и победило на время, то оставило бы чудовищную брешь в нашей культуре. Физическое уничтожение дворянства, к которому стремился Пугачев, означало бы уничтожение и дворянской интеллигенции (уже в самом ходе пугачевщины едва не был заколот Державин; едва не был повешен маленький Крылов, да и с самим Пушкиным неизвестно еще как бы обернулось дело, если учесть, что пугачевцы побывали в Болдине и за отсутствием хозяина (деда Пушкина) убили его дворового человека. Наверно, потому так мучительно и безнадежно противоречив Радищев, что жегший его совесть крестьянский вопрос был в ту пору не только практически, но и нравственно неразрешим.
Радищев очень тонко чувствовал душу народа. В его «Путешествии из Петербурга в Москву» есть такие строки: «Лошади меня мчат; извозчик мой затянул песню, по обыкновению заунывную. Кто знает голоса русских песен, тот признается, что есть в них нечто, скорбь душевную означающее (в ту пору это наблюдение еще не стало общим местом. —
Спору нет, она хотела войти и вошла в национальную культуру — через язык, который любила, через историю, которой много занималась (и сама писала для внуков историю России). Она, конечно, давно перестала быть немкой, но все же, может быть, если бы ее качали русские мамки, идеи Просвещения легли бы не на столь сухую почву?
Но ведь вообще вопрос отношения интеллигенции (а стало быть, и Екатерины) к народной культуре очень сложен. Дворянская интеллигенция в этот период (да и в последующий) не встретилась с народной мыслью, а между тем напряженная работа этой мысли шла — шла подспудно, печатного станка никогда не достигая, огромным донным течением.
Екатерина 60-х годов представляется на удивление передовой со своим «Наказом», просветительством, педагогикой. Но стоит погрузиться в стихию народной мысли — сошлюсь тут на превосходную книгу А. И. Клибанова «Социальная утопия XVIII века», — чтобы понять, какие глубокие пласты взрывала эта мысль, с каким пониманием и болью проникала в жизнь, как была независима, каким чувством собственного достоинства обладала. Воззрения Екатерины основываются на вере в разум, в науку, народные — на страстной мечте. В ярком свете народной проповеди, полной сострадания и человечности, Екатерина начинает казаться сухой и ограниченной. Между ее логическими построениями и воззрениями народных идеологов такое же различие, как, предположим, между ее манифестами времен пугачевского восстания и воззваниями самих восставших.
Пугачев говорил с народом поразительно сильным языком. «Великим богом моим на сем свете я великий государь Петр Федорович, и с потерянных объявился, своими ногами всю землю исходил… Слушайте: подлинно я государь!» Призывал: «Заблудившиеся, изнурительные, по мне скучившие, без сумнения идите…» Требовал покорности, грозил смертными карами, уверял, что способен без жалости «рубить и вешать», но он знал, куда зовет и что обещает: свободу! землю! счастливую, спокойную жизнь!
А Екатерина в своих манифестах рассуждала о пользе просвещения, о благе порядка в обществе и вреде беспорядка, сообщала русскому мужику, что в Западной Европе Россию теперь стали уважать, — и ровно ничего не могла ему обещать.
Она оказалась между двух жерновов: с одной стороны было свирепое дворянское сословие, готовое на все ради защиты своих корыстных интересов, с другой — те, кто противостоял этому сословию, не менее свирепо пытались отстоять свои жизни и свою свободу.
Сложно было русское общество XVIII века, а во второй половине его, разумеется не без помощи Екатерины, стало еще сложней. Погибельный контраст — плантационное рабство в эпоху Просвещения — резко усилился, потому что и просвещения стало больше, и рабство стало ужасней, они развивались и крепли одновременно. Это сосуществование и соразвитие нравственно несовместимых явлений должны были бы, казалось, разрывать сознание дворян второй половины века, раздваивать их души. Но масса дворянства той поры отнюдь не стыдилась своих привилегий и торговать людьми не стыдилась. Были редкие (очень редкие) исключения (Радищев). Екатерина не стала исключением.
Все, что говорили о ней враждебные ей современники, многое из того, что пишут о ней современные историки, когда клеймят ее реакционером и крепостницей, — все верно. Да, раздарила дворянству около миллиона крестьян. Если она и плакала, подписывая страшный Указ 22 августа 1767 года, то, раздавая своим приближенным крестьян — а это случалось часто по случаю побед, юбилеев, тезоименитств, — она уже не плакала.
Она не только не облегчила положение крестьян, но заметно его ухудшила, несомненно способствуя процессу закрепощения и усиления крепостного права. И приходили в Петербург баржи, груженные людьми, назначенными на ярмарочную продажу (особенно ценились пригожие девушки). И кнут свистел, и ноздри людям рвали. А жрица богини правосудия на своей яхте проплывала мимо Петропавловской крепости, где без суда и следствия сидели люди — в полной темноте, меж стен, с которых от сырости лила вода.
Она поощряла книгопечатание — и при ней же громили типографии. Правда, произошло это уже в самый поздний период ее царствования, а старость нельзя судить с позиций молодости; она вообще царствовала слишком долго и пережила себя (любопытно, что современники, по свидетельству мемуариста, ждали, что она откажется от престола в пользу кого-нибудь из великих князей); но все же вопиющее противоречие между тем, что она говорила, и тем, что делала, характерно для всего ее царствования — даже для 1767 года, когда она была в расцвете сил и надежд.
Так что же, ее сломали? В том-то и дело, что нет. Она была по-прежнему полна жизненных сил, уверенности в себе, победительности и явного (и природного, и программного) веселья. Просто она не могла ничего поделать с необходимостью, в рамках которой действовала. Работа Уложенной комиссии ясно ей показала, что ей не дадут не только провести реформы сколько-нибудь существенные, но даже краем и слегка задеть крестьянский вопрос. Действительно, экономические, политические, социальные интересы определяющего и могущественного сословия были направлены совсем не в ту сторону, куда стремилась она со своими преобразованиями. Поняв это, она просто бросила сопротивляться и бодро поплыла в общем историческом потоке.
И тут невольно встает великий нравственный вопрос: что делать человеку, когда исторические условия, тенденции общественного развития находятся в противоречии с его нравственными убеждениями, каковы тут человеческие возможности, какова ответственность, — эта непростая проблема стоит не только перед крупными историческими деятелями, чье поле деятельности шире и возможности влиять на окружающую жизнь больше, чем у других, но на жизненной площадке любого размера, перед каждым, кто способен осознать исторические условия и собственную позицию по отношению к ним. Что ему делать? Ведь на пути у исторического процесса не станешь, жизненный поток нельзя ни остановить, ни направить в другое русло. Так что же, сдаваться на любые предложенные условия, безвольно крутиться в водовороте любых социальных процессов, не делая ни малейшей попытки им противостоять, — или хотя бы устоять в какой-то собственной позиции? Значит, можно жить только согласно процессу, в струю с ним, но никак не вступая с ним в противоборство?
Трудный вопрос, наверное, один из самых трудных в жизни, но каким бы могучим законам — экономическим, социальным, политическим, социально-психологическим — человек ни подчинялся, внутри их можно найти множество личных позиций, для течения и характера самих исторических процессов далеко, кстати, не безразличных. Ведь были же в самой толще народной массы люди, которые не сдавались, — к примеру, не только сами бежали из крепостной неволи, но создали целую систему побега, разрабатывали сеть путей, скрытых троп, тайных убежищ, где беглец, снабженный специальной картой («путешественником»), мог найти приют, запасы и проводника, — уж в какой социальной детерминированности жили эти люди, в каких железных тисках — и то не сдавались. А наша умная, просвещенная — самодержавная! — Екатерина Алексеевна поплыла.
Задачи, стоявшие перед ней — административные, хозяйственные, внешнеполитические особенно (войны, дипломатическая борьба, новые земли), — были увлекательны, окружавшие ее люди — энергичны, оригинальны; много было в ее жизни побед, триумфов, много было праздника (веселье она считала делом жизненно важным, необходимым; окружающие знали это и праздновали вовсю, театрально грандиозно, да и весь дворянский XVIII век без памяти любил праздники и использовал любой повод, официальный или семейный, для того, чтобы устроить пир, бал, гулянье с фейерверком).
Но ведь при ее огромной власти она могла бы многое сделать — если не затормозить процесс закрепощения, то хотя бы несколько смягчить его зверские формы и уж во всяком случае не способствовать ему столь энергично. Попробовать, по крайней мере, она могла бы? Попытался же несчастный полубезумный Павел — издал указ, ограничивающий барщину тремя днями в неделю. Этот указ, по существу, никогда (вплоть до реформы 1861 года) не был проведен в жизнь, но все же Павел попытался! Она не сделала ничего в пользу русского крестьянина — и очень многое ему во вред.
Так и случилось, что два крупнейших политических деятеля России XVIII века, два энергичных просветителя, Петр I и Екатерина II, не только не затормозили и не смягчили процесс закрепощения русского крестьянства, но самым решительным образом ему способствовали, углубив тем самым трагедию России.
И вот явился миру Тартюф в юбке и короне. И пошли в ее письмах Вольтеру и другим просветителям петь и плясать счастливые русские пейзане, явилась тут у каждого курица в супе, и старый философ должен был, конечно, усмехнуться превращению гипотетической курицы Генриха IV в явно фантастическую русскую курицу Екатерины.
Стала она жить, делая вид, что бездны нет. А баржи, груженные людьми, назначенными на продажу, по-прежнему шли в Санкт-Петербург. И кнут свистел, и ноздри людям рвали. А чтобы не повторилось прежнее, когда царская администрация, перепуганная до смерти, сдавала Пугачеву один город за другим, она провела реформу и укрепление всей административной системы (тут ей, разумеется, уже никто не мешал).
Да, она стала лицемерна, да, она делала хорошую мину при очень плохой игре — и ее легко упрекать. Но и у нее было что на упреки ответить. Когда Дидро, очарованный ею на расстоянии, приехал в Петербург, чтобы насладиться обществом философа на троне и преподать ей несколько основных просветительских истин, он был разочарован встречей и, вернувшись, обрушился на ее «Наказ», она свысока отнеслась к его нападкам: философ работает «над бумагой, которая все терпит», — сказала она, между тем как она, «бедная императрица», работает «на человеческой шкуре, которая, напротив, очень раздражительна и щекотлива». Когда Радищев напечатал свою великую книгу, Екатерина в своих замечаниях на полях написала и так: «Уговаривает помещиков освободить крестьян, да нихто не послушает». Она все это знала на опыте. И всем им она ответила, когда спорила с Новиковым во «Всякой всячине»: «Наш полет по земле, и не на воздухе, еще же менее на небеси».
Екатерина была умна; ум ее, довольно сильный, да к тому же сильно подогретый сухим жаром ее души, оказался способен на восприятие высоких мыслей, самых передовых для ее столетия. Но при столкновении с жизнью (грубом столкновении) этот жар погас, а ум? Что ум, он вообще большой хитрец, он может убедительно обосновать и данный тезис и ему противоположный, а там, где надо самооправдаться, бывает порой уже и виртуозен (быть может, одно лишь сострадание неподкупно, оно всегда на страже, и хотя порой, возможно, и надо было бы ему уклониться и отдохнуть, но оно ничего с собой поделать не может, ввязывается в борьбу, защищает, сколько удастся, и сдается, только умерев). У Екатерины была покладистая, сговорчивая совесть рационалиста. И самооправдаться, самоуспокоиться не составляло для нее большого труда. Она отнюдь не была жестокой, мстительность была ей чужда, пытки и казни, с которыми так легко мирилось общество, ненавистны. Когда дворянство собралось в Москве на Болоте полюбоваться тем, как станут четвертовать Пугачева (см. записки А. Т. Болотова), оно было удивлено и крайне возмущено тем, что палач, вместо того чтобы истязать мятежника, отрубил ему голову, — это было сделано по приказанию — тайному опять же, разумеется, — Екатерины.
Но между нею и ее властью лучше было не становиться — доказательством тому судьба ее мужа Петра III или «княжны Таракановой», авантюристки (кстати сказать, очень опасной для России ввиду тех сил, которые за ней стояли), предательски заманенной на военный корабль, и погибшей медленной смертью от чахотки в Петропавловской крепости, расположенной, как известно, как раз против окон Зимнего дворца.
Да, она взлетела высоко в своих мыслях и намерениях, была на уровне головокружительных идей своего столетия. Но самые эти идеи? Какую роль сыграли они в судьбе столь сложной страны, какой была Россия XVIII века?
В сущности очень близкие народной массе, пусть безграмотной и темной, но живой в своей жажде свободы и социальной справедливости, они не задели ее сознания. Бесследно пролетели они над русским дворянством, довольным судьбой и вовсе не нуждающимся в серьезных общественных переменах и тем более реализации просветительских теорий. Но эти идеи увлекли интеллигенцию, дворянскую, разночинную (и, по-видимому, даже крепостную), сыграв немалую роль в формировании того общественного сознания, которому предстояло расцвести в XIX веке. Екатерина дала сильный толчок этому полету, а сама?
Сама она, в сущности, увязла в грузной массе русского дворянства, полного социального бесстыдства и своекорыстия, осталась со скотиниными, которых так презирала.
Уже цитированное нами («Старушка милая жила…») стихотворение начинается строкой: «Мне жаль великия жены», я готова повторить вовсе без всякой иронии: мне действительно «жаль великия жены».
Екатерина избежала личной раздвоенности, мучительной, но в те времена, наверное, общественно благотворной. Она до конца сохранила душевное равновесие. Зато в политике ее все оказывалось двусмысленным и двойственным. Двоилась самая ее Комиссия, которой несколько лет не было, хотя она вроде бы и была. Двоилось сознание ее депутатов с их привилегиями, едва ли не призрачными (во всяком случае, депутата Падурова, впоследствии пугачевского полковника, его эти привилегии не защитили — он был казнен). Двоился «Наказ», который вроде бы действовал как правовой документ, вроде бы и нет.
Значит ли это, однако, что она не выполнила свою программу «приуготовления»?
Нет, она действительно (и тут Пушкин, конечно, прав) дала мощный толчок умственному и нравственному развитию России. Благородные идеи Просвещения внедряли в общество. Огромный поток их шел через печатный станок, типографии печатали Вольтера, самою «Энциклопедию», работы, бывшие высшим достижением тогдашней общественной мысли. Большую роль сыграло созданное Екатериной переводческое общество и вообще активно поощряемая ею переводческая деятельность. Неоценимым общественным явлением было создание вольных типографий. «Наказ» — пусть он был полузасекречен, о нем знали: в первый день открытия Уложенной комиссии его торжественно читали в присутствии сотен людей, большинство которых разъехалось потом по всей стране (нетрудно представить себе, с каким жаром они пересказывали его основные идеи), а слухи о нем достигали самых низших слоев общества (есть сведения, что в иных местах крестьяне, узнав о «Наказе», начали бунтовать).
Именно Екатерина дала интеллигенции огромный социальный опыт (пусть невеселый), поставив лицом к лицу в Уложенной комиссии представителей самых разных сословий и дав им высказаться; этим опытом воспользовались Новиков и другие русские просветители. Это она открыла эру боевой журналистики (до нее никто бы и не помыслил спорить с правительственными изданиями!). Ее педагогическая система, не только стоявшая на уровне западноевропейской педагогической мысли, но кое в чем ее, пожалуй, даже и обогнавшая, была осуществлена (пусть только во время ее жизни) в созданных ею учебных заведениях. Общество (по преимуществу дворянское) бурно развивалось — в чтении, в переводах, в спорах на заседаниях Уложенной комиссии или на журнальных страницах; в Смольном, в Воспитательных домах, в училище Академии художеств — всюду шла духовная работа.
Наконец необходимо сказать и о еще одном процессе, значение которого переоценить невозможно: рост чувства собственного достоинства. Оно крепло в среде дворянства, позже за дворянством медленно двинулись другие сословия — так медленно, что и XIX век не закончил этого пути, — но все же двинулись. Заслуги Екатерины в этом процессе неоспоримы.
Она хотела «приуготовить» общество к восприятию новых идей — и сделала очень многое для того, чтобы «приуготовить». Но вместе с тем она «приуготовила» ту раздвоенность социального сознания, которое так характерно для последующего времени; простым символом ее представляется семья Федора Орлова (брата Григория), где росли разом и будущей декабрист, и будущий шеф жандармов. Александр, любимый внук Екатерины, ею воспитанный, явил эту раздвоенность уже в одном лице, также в конце концов обернувшуюся двоедушием, но уже не благополучным, а страдающим и больным.
Мы на разные лады (и справедливо) заклеймили Екатерину как крепостницу, мы видели ее, увязшую в темной среде скотининых, — что может быть страшней? Но все же оставлять ее тут навеки было бы несправедливо. А потому, расставаясь с ней, вернемся еще раз к «Капитанской дочке», к спокойному и трезвому взгляду Пушкина, поэта и историка.
В сцене Царскосельского парка, это известно, воспроизведена картина Боровиковского, именно отсюда взял Пушкин и пейзаж, и обелиск Румянцеву, белую собачку английской породы, простой утренний наряд Екатерины, — и вот все это вдруг ожило, с лаем бросилась к Маше собачка, заговорила Екатерина («Не бойтесь, она не укусит»). Только пушкинская Екатерина куда интересней той, что на картине Боровиковского.
«Она была в белом утреннем платье, в ночном чепце и душегрейке. Ей казалось лет сорок. Лицо ее, полное и румяное, выражало важность и спокойствие, а голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую». И вот начинается как бы притяжение, постепенная и неодолимая тяга Маши Мироновой к этой неизвестной ей даме. Неподдельность и сосредоточенность ее внимания, деликатность ее вопросов — все это придает ей ту же «прелесть неизъяснимую». А такт, с которым она сыграла роль судьбы, еще больше к ней привлекает.
Портрет Екатерины в «Капитанской дочке» — это величайший образец не только словесной живописи, но и проникновения в дух изображаемой эпохи. Перед нами, конечно, настоящий портрет XVIII века — с его очарованием и изяществом, умение художника увидеть в человеке самые привлекательные и благородные его черты, а все остальное дать лишь в намеке, который придает, однако, глубину и передает сложность модели. И здесь, в портрете Екатерины, в глубине ее, проглядывает некая опасность — как эта мягкая и деликатная стала вдруг неприступно холодна, каким вспыхнула гневом, когда у Маши вырвалось в защиту Гринева: «Ах, неправда!» Опасность прошла тенью — в пушкинской Екатерине победила чистая справедливость, — но она была реальна.
Каждую черту этого портрета можно доказать документально, в каждой видно, что Пушкин очень хорошо изучил предмет (известно — специально встречался с ее современниками, приближенными, чтобы о ней расспросить, записывал рассказы о ней), — и удивительную внимательность Екатерины к собеседнику, ее умение слушать, прелесть ее улыбки (не раз описанной), несомненное личное очарование — все то, что так привлекало к ней людей. Даже ее мимолетное замечание относительно Анны Власьевны, племянницы придворного истопника (дама «примолвила с улыбкой: «А! знаю»), имеет за собой целое море рассказов (есть даже анекдот о том, как императрица, которой нужно было послать письмо, вышла к слугам, застала их за картами и, послав одного, села с ними за него играть, чтобы не разбивать игры, — могло быть!). Она, несомненно, создавала вокруг себя атмосферу покоя и доброжелательства, с ней легко было работать (да и веселиться с нею было не худо, это очень хорошо знала придворная молодежь). Но в глубине ее все-таки таилась опасность.
Пушкинскую Екатерину, однако, лучше всего понять в сравнении с пушкинским же Пугачевым.
Принято считать, что, в отличие от Пугачева, Екатерина «Капитанской дочки» написана неважно (бледна, слащава), на самом деле оба они, это несомненно, отлично написаны, и тут не просчет Пушкина, а художественный расчет. Этих двоих людей нельзя было писать одной кистью — они требовали разной живописи.
В мировой литературе, я думаю, нет героя, равного пушкинскому Пугачеву. Возникший из вьюги (и ей не чужой), он является нам в сплетении невиданных противоречий. Никогда не забудем и не простим мы ему виселицы, на которой висят два старика, и зарубленную Василису Егоровну не простим никогда. И то, что есть в этом злодее нечто продувное (прищуренный левый глаз) и нечто детски простодушное, нас с ним нисколько не примиряет. Но вот образ становится все тревожней и трагичнее — вечер в Белогорской крепости, когда поет пугачевская старшина, «их грозные лица и стройные голоса» и общая атмосфера тоски потрясают Гринева «каким-то пиитическим ужасом». Все эти опасные разговоры, которые Гринев ведет с Пугачевым, это пугачевское: «Страшно тебе?» — и предупреждение Гринева: «Кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку», — образ самозванца возвышается уже до мрачно-романтического. Могучий романтизм портрета ничуть не умаляется (а может быть, даже и увеличивается) тем, что Пугачев одновременно и плут, что от вина он становится краснорож, а уж то, как этот грозный, кровавый тиран вынужден все время отбиваться от Савельича с его заячьим тулупом, придает образу особое обаяние. В «Капитанской дочке» нет ни слова об освободительных целях крестьянской войны, напротив, кажется, что Пугачева ведет одно лишь честолюбие («Гришка Отрепьев ведь царствовал же над Москвою»), но в самом образе его столько глубины и великодушия, что в пушкинском сочувствии этому крестьянскому мятежнику сомнения быть не может (впрочем, отношение Пушкина к русскому бунту настолько сложно, что требует особого рассуждения). Страшен Пугачев, и притягателен, и низок, и благороден — и трагичен.
Когда же из этого дикого смятения чувств мы вступаем в тихое солнечное утро Царскосельского парка, оно, в сущности, нас не радует — наше воображение в Москве на Болоте, где Пугачев с эшафота узнал Гринева «и кивнул ему головой, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу». И хотя «неизвестной даме» в Царском Селе не откажешь в известном обаянии, нам кажется, что истинное величие принадлежит не ей.
Все надо помнить.
Нельзя говорить о Пугачеве, забывая о виселицах или, как это подчас у нас делают, находя их прогрессивными. Нельзя корить Екатерину, забывая ее просветительство, ее роль в создании русской интеллигенции. И Указ 22 августа 1767 года (как и другие мракобесные указы), и раздачу около миллиона крестьян в крепостную кабалу тоже никак нельзя забывать.
Трудно нам понять людей, живших двести лет назад, их образ мыслей и строй чувств — и те условия, с которыми им приходилось сталкиваться. Но уж если изучать их характер, судьбу, их роль в истории, надо помнить все, ими сделанное. И кто бы они ни были, какое место в истории ни занимали, чувство ответственности перед ними должно стоять на страже. Ведь теперь они живут только в нашей исторической памяти, другой жизни у них уже нет.
Л. Сараскина
Услышать время
В январе 1871 года, в разгар работы над «Бесами», Достоевский писал А. Майкову: «Читаете ли вы роман Лескова в «Русском вестнике»? Много вранья, много черт знает чего, точно на луне происходит».
Есть устойчивое мнение, ставшее уже предрассудком, что и в произведениях Достоевского, с их «фантастическим» реализмом, все — «точно на луне»: вместо «космоса» — «хаос», вместо порядка — «последовательная дисгармония», вместо конкретных времени и пространства — «вечность в точке вселенной», вместо развивающихся характеров — неизменяющиеся образы и вырванные из тысячелетий мгновения их бытия, вместо строгой продуманности сюжета и композиции — «мистика» и «черная магия», вместо усилий искусства — «небрежение художественностью».
Предрассудки эти стары: они были уже у современников Достоевского. «Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики… — писал Достоевский в конце 1868 года. — Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние 10 лет в нашем духовном развитии — да разве не закричат реалисты, что это фантазия! Между тем это исконный, настоящий реализм!»
Через год Достоевский начал писать «Бесов» — роман, который «претерпел» от «реалистов и критиков» более, чем все произведения Достоевского, вместе взятые. Но пристальное, сосредоточенное чтение именно этого романа разрушает многие привычные стереотипы, опровергает прежние и новомодные предрассудки.
Герои «Бесов» один за другим съезжаются в губернский город, где произойдут основные события романа, словно актеры в театр к началу спектакля.
Всмотримся, вдумаемся в этот «съезд» с беспрецедентным даже для Достоевского числом (22 человека!) прибывших на него участников. Что позвало их в дорогу? С чем приехали и зачем собрались они здесь?
Вспомним: сразу же по приезде в Россию Шатов зарыл в землю подпольную типографию и отослал в Швейцарию письмо-заявление о полном разрыве с «Обществом». Кириллов вернулся из-за границы, чтобы по сигналу Петра Верховенского совершить акт свободной воли — покончить с собой. Брат и сестра Лебядкины ожидают от Ставрогина решения их судьбы. Кармазинов спешит продать имение до начала будущих беспорядков и навсегда оставить Россию. Дроздовы после многолетнего отсутствия возвращаются в свое родовое гнездо. Чета Лембке мечтает осуществить на новом поприще блистательную административную карьеру. Марья Шатова пришла в каморку на Богоявленской улице родить ставрогинского ребенка. Петр Верховенский намерен получить деньги за имение, убить Шатова, взять власть над Ставрогиным и затеять «смуту вселенскую». По некоей таинственной причине — и нам еще предстоит понять ее — прибыл в город и Ставрогин; его также «борет какая-то грозная новая мысль».
Очевидно главное: хроника запечатлела события финального, заключительного акта трагедии, первые действия которой были сыграны далеко за сценой. Судьбы героев явлены в последнем разрешающем повороте — им предстоит наконец свести старые счеты.
Итоги этого спектакля-съезда поистине трагичны: к концу хроники погибает тринадцать человек — треть всех «говорящих» персонажей «Бесов», то есть треть «вселенной» романа[31].
«В сущности читателю-зрителю предлагается присутствовать только при развязке… — писала Анна Ахматова о романах-трагедиях Достоевского. — Все уже случилось где-то там, за границами данного произведения: любовь, ненависть, предательство, дружба»[32]. Тайнами былых встреч и расставаний, загадками намерений и решений, головоломками ситуаций и поступков, когда-то содеянных, до предела наполнены время и пространство романа. Случившееся то неясно мерцает, то отчетливо проступает, а то и властно вторгается в настоящее, освещая страницы романа призрачным, зловещим светом. Экспозиция хроники, вкрапления «из прошлого» оказываются вестниками грядущей катастрофы — неизбежной, неминуемой расплаты за прожитое.
Происшедшее — давно или только что — отнюдь не всегда явно и очевидно, часто оно имеет едва различимые контуры, а порой даже и не подозреваешь о факте его существования. И требуются специальные усилия, чтобы обнаружить и осмыслить эту «подводную», незримую часть целого.
Повествование романа-хроники содержит огромное количество временных помет, обозначающих то год и месяц, то день и час, то минуту или мгновение. Они регистрируют возраст персонажей и события их прошлого, фиксируют длительность эпизодов и промежутки между ними, определяют темп, ритм, скорость и направление времени, ведут ему счет.
Логические и причинно-следственные взаимосвязи «временных знаков» продуманы столь тщательно, что оказывается совершенно реальной возможность вычислить даты почти всех событий строго по календарю. Более того, совокупная хронология «Бесов» «работает» так, что читатель может полагаться на ее почти абсолютную точность: каждое событие в романе имеет одно-единственное время и место и не терпит приблизительных, «на глазок», определений. Ошибка в расчетах всего только на день или час (там, где счет на часы) вызывает серьезные искажения, а порой и вовсе грозит потерей смысла.
Хроника фиксирует не просто время — «минувшее» или «текущее», а прежде всего — время точное. Более того, сами герои страстно ищут этой точности. Они хотят достоверно знать все сроки — как в «сиюминутном», так и в «вечном». И вот Кириллов утверждает: он узнал, что счастлив, «на прошлой неделе… в среду… ночью… было тридцать семь минут третьего»; Липутин «наверное» рассчитывает день и час, когда наступит «фаланстера» в губернии, Кармазинов справляется об этом же у Петруши, и тот выдает тайну: «К началу будущего мая начнется, а к Покрову все кончится». Даже разрушение мира, по планам Шигалева, должно наступить «совершенно определенно, так-этак послезавтра утром, ровно в двадцать пять минут одиннадцатого».
Внутренняя хронология «Бесов» с ее многочисленными и настойчивыми «сигналами точного времени» образует стройную и законченную систему времяисчисления. Летопись романа слагается из трех основных временных пластов. Это, во-первых, прошлое, досюжетное время, в котором разворачивается предыстория событий; во-вторых, собственно сюжетное время и, в-третьих, постсюжетное время, пролегающее между концом романного действия и появлением текста хроники из-под пера Хроникера.
«Прошлое» наиболее выразительно предстает в жизнеописании «многочтимого» Степана Трофимовича Верховенского.
«В самом конце сороковых годов», сообщает Хроникер, он «воротился из-за границы и блеснул в виде лектора на кафедре университета». Почти тут же университетская карьера его лопнула, в это самое время в Москве была арестована его поэма, а в Петербурге отыскано «какое-то громадное, противоестественное и противогосударственное общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здание».
Итак, «звездный час» Степана Трофимовича точно совпадает с важнейшим событием русской жизни «самого конца сороковых» — арестом петрашевцев в апреле 1849 года. Здесь впервые возникает и закрепляется эта опорная дата — начало истории в романе «Бесы», отстоящее от его «настоящего» ровно на двадцать лет.
Сопоставляя эту ключевую дату с временными пометами в тексте, мы и получаем практически всю календарную цепочку предыстории хроники, а также ее конечное звено — предполагаемое время сюжетных событий — 1869 год.
В 1849 году круто изменилась не только общественная, но и личная жизнь Степана Трофимовича — он стал воспитателем сына Варвары Петровны Ставрогиной и навеки поселился в ее доме. Все дальнейшие подробности биографии Степана Трофимовича излагаются с точной привязкой к реальным событиям русской истории.
Так, мы узнаем, что в мае 1855 года по дороге в Крым, в действующую армию, умирает генерал Всеволод Николаевич Ставрогин, отец Николая Всеволодовича. Этим событием датируется первая значительная ссора Степана Трофимовича и его покровительницы.
«Однажды, еще при первых слухах об освобождении крестьян, когда вся Россия вдруг взликовала и готовилась вся возродиться», а именно осенью 1856 года, Варвару Петровну посетил важный петербургский барон, «стоявший весьма близко у дела». В этот памятный день произошла еще одна серьезная размолвка Степана Трофимовича и Варвары Петровны.
«В самом конце пятидесятых годов», то есть, как мы можем быть уверены, зимой 1859–1860 годов, Степан Трофимович и Варвара Петровна едут в Москву и Петербург в надежде «примкнуть к движению и показать свои силы». «К великому посту», то есть к весне 1860 года, все «лопнуло, как радужный мыльный пузырь», и по возвращении из столиц Варвара Петровна «тотчас… отправила друга своего за границу». Осенью того же года Степан Трофимович вернулся в Скворешники.
Как видим, приведенные в жизнеописании факты не так уж и значительны — недаром Хроникер называет их «анекдотами». Но рассказаны все они неспроста. «Мелочи жизни», точно соотносимые с реальным историческим временем, позволяют определить обстоятельства куда более важные и существенные.
Так, «прошлое» отца ненавязчиво прочеркивает и датирует историю сына, злополучного Петра Степановича Верховенского.
Это в романе он законченный негодяй и мошенник, политический четолюбец и убийца. А в предыстории хроники единственный сын Степана Трофимовича — несчастный сирота, не знавший ни отца, ни матери, с грудного возраста живший «у теток» где-то в глухой провинции, ребенок, «по почте высланный» отцом с глаз долой и им же обобранный. Знаменательно, что Степан Трофимович, воспитывавший Ставрогина, Дашу, Лизу, наставлявший своего молодого друга Хроникера, в воспитании сына не принял никакого участия и вообще видел его два раза в жизни.
«Спрятанные» в жизнеописании Степана Трофимовича детство и отрочество его сына придают биографии Петруши новый, драматический оттенок, показывают, кем стал за десять лет чувствительный и богобоязненный мальчик из «случайного семейства».
Другой эпизод — из осени 1860 года, когда Степан Трофимович после заграничного вояжа жалуется Хроникеру-конфиденту на свою судьбу приживальщика, — казалось бы, совсем незначителен. Однако именно он позволяет датировать первое, самое раннее в хронике общение Хроникера со своим старшим наставником.
Подробности, связанные с Хроникером, особенно драгоценны, ибо повествователь «Бесов» исключительно редко и мало говорит о себе; это единственное лицо хроники, чей возраст вообще не указан. Как «образное ничто», «манера писания, определенный стиль изложения событий, облаченный Достоевским в сюртук и брюки» (С. Антонов), воспринимается порой Хроникер.
Между тем у Антона Лаврентьевича Г-ва, повествователя «Бесов», тоже есть биография, только она как бы заслонена событиями других жизней.
«Меня тогда еще не было» (то есть не было при Степане Трофимовиче), — говорит Хроникер о 1849 годе, когда в доме генеральши появился гувернер. Не был Хроникер и свидетелем уже упомянутых событий 1855–1856 годов. Значит, стать доверенным лицом Степана Трофимовича он мог между 1856-м и 1860 годами, а точнее — около 1858 года. Эта дата вытекает из следующих временных пунктиров: осенью 1855 года Николай Всеволодович поступил в лицей и первые два года (1856 и 1857) бывал дома на каникулах. Но Хроникер увидел его только в 1865 году, когда тот вернулся домой после петербургских приключений («Тут-то я в первый раз и разглядел его, а дотоле никогда не видывал»). Значит, Хроникер приблизился к домочадцам генеральши уже после приезда ее сына в 1857 году и до отъезда Степана Трофимовича в Петербург, а потом за границу зимой 1859–1860 годов. По всей вероятности, около 1858 года Хроникер окончил гимназию: по роману он «
Однако Хроникер — не заговорщик. Он единственный из молодых людей в романе не причастен к козням Петруши и один из тех немногих, кто смело и открыто изобличает его. Стремясь все подметить и разузнать, все припомнить и записать, он выполняет огромное дело, может быть, главное дело своей жизни. В этом смысле «Хроника» действительно подвиг Хроникера, пытливого, честного, ищущего «русского мальчика».
«Как оглянусь на прошлое, да подумаю, сколько даром потрачено времени, — писал Достоевский брату из Петропавловской крепости в 1849 году, — сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменьи жить, как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое». Хроникер, сумевший не потерять времени даром, как бы «исправляет» «заблуждения и ошибки» молодого Достоевского. Обращая взгляд из «настоящего» в «прошлое», писатель особенно остро чувствовал смысл и цену каждой прожитой минуты, ибо в стремлении не упустить время заключена для него высшая жажда жизни.
Предыстория романа — это двадцатилетие (1849–1869), в течение которого «профессор» постепенно опускался; генеральша упрочивала состояние; «дети» — Петруша, Ставрогин, Лиза и Даша — подрастали; в городе менялись губернаторы, а в стране — государи; произошли Крымская война, великая реформа, Польское восстание, крестьянские волнения.
Реальные исторические события, а также жизнеописание Степана Трофимовича — цельное и последовательное — образуют хронологическую основу, с помощью которой можно собрать вместе и датировать рассыпанные, рассредоточенные по тексту детали и подробности биографий всех основных персонажей романа.
Особенно показательна в этом смысле биография Николая Ставрогина — хронология дает возможность реконструировать
Перечислим их, опуская технические приемы датировки. 1840 — год рождения Ставрогина; 1849 — начало домашнего воспитания; осень 1855 — декабрь 1860 — годы учебы в Петербургском лицее; 1861 — служба в гвардии и успехи в высшем свете; 1862 — дуэли, суд и разжалование; 1863 — участие в Польской кампании, производство в офицеры и отставка; 1864 — петербургские «углы», знакомство с Лебядкиным, Петрушей, Кирилловым; июнь 1864 — «происшествие» с Матрешей, март 1865 — женитьба на Хромоножке, июнь 1865 — приезд к матери, весна 1866 — отъезд из России, 1866–1869 — пребывание за границей; август 1869 — возвращение в Россию.
Как видим, «дороманные» эпизоды жизни Ставрогина помещены в контекст конкретного пространства и в жесткие рамки времени: учась в Петербургском лицее с 1855-го по 1860 год, Николай Всеволодович мог иметь вполне реальных однокашников[34]; его сослуживцами по петербургскому гвардейскому кавалергардскому полку должны были быть в 1860–1861 годах поименно известные офицеры.
Чем ближе к началу хроники, тем гуще и напряженнее становится предыстория Ставрогина.
Уехав весной 1866 года за границу, Николай Всеволодович исколесил всю Европу, путешествовал по Египту, простаивал восьмичасовые всенощные в Афоне, поклонялся святым местам в Иерусалиме, в составе некоей ученой экспедиции посетил Исландию, слушал лекции в университетах Германии.
Летом 1867 года Ставрогин купил во Франкфурте портрет девочки, похожей на Матрешу, но забыл его в случайной гостинице, — в исповеди Николай Всеволодович признается, что тогда чуть ли не впервые вспомнил о «происшествии» с Матрешей. Осенью этого же года он совершает новое, на этот раз интеллектуальное, кощунство — с Шатовым и Кирилловым. «В то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце бога и родину… вы отравили сердце этого… маньяка ядом… Вы утверждали в нем ложь и клевету», — обвинит его позже один из «новообращенных», видя нравственное преступление прежде всего в факте одновременного совращения двух учеников противоположными идеями. В конце 1867 года «пробы» Ставрогина вышли за рамки личных развлечений — он участвует в реорганизации Петрушиного «общества» по новому плану и пишет для него устав.
Еще более значительные смысловые открытия позволяет сделать реконструированный календарь нескольких последних месяцев, предшествовавших хронике.
В мае 1868 года, после зловещего сна о Матреше, у Ставрогина начались мучительные галлюцинации, родившие идею покаяния и исповеди. В конце 1868 года он поменял гражданство и тайно купил дом в кантоне Ури. События 1869 года, вплотную приведшие к исповеди, выстраиваются следующим образом: январь — связь с Марьей Шатовой в Париже; март — апрель — знакомство с Лизой; середина апреля — встреча с матерью и Дашей в Париже; май — июнь — совместная поездка в Швейцарию; начало июля — страсть к Лизе и замысел двоеженства; середина июля — сближение с Дашей, отказ от «хищного» замысла; конец июля — спешный отъезд. Вот обстоятельства этого отъезда по исповеди Ставрогина: «Я почувствовал ужасный соблазн на новое преступление… но я бежал, по совету другой девушки, которой я открылся почти во всем». Оказывается: сразу же после признания Даше (устной исповеди) и бегства по ее совету из Швейцарии был создан письменный текст документа, тиражирован и — в начале августа — ввезен в Россию[35].
История бедной девушки, сумевшей за короткий срок пребывания на водах привести «великого грешника» к покаянию, после цепи преступлений и кощунств подвигнуть на исповедь, заслуживает пристального внимания. Реконструкция биографии Дарьи Шатовой в контексте дороманной истории Ставрогина придает «прошлому» новый, неожиданный смысл.
В 1869 году воспитаннице Варвары Петровны, сироте, дочери дворового человека, бывшего крепостного Ставрогиных, 20 лет. Восемь лет назад, в 1861 году, в двенадцатилетнем возрасте, она была взята в дом генеральши — как раз тогда, когда Николай Всеволодович, окончив лицей, служил в Петербурге и вот уже четыре года не приезжал к матери. В Скворешниках «затишье»; в течение четырех лет (1861–1865) к девочке ходили учителя и гувернантки, она получила хорошее воспитание и стала доверенным лицом своей покровительницы. Как раз в эти четыре года со Ставрогиным случились серьезные неприятности — дуэли, суд, разжалование. Естественно, что Даша, наперсница генеральши, посвящена во все ее дела, хлопоты, волнения.
Приезд Ставрогина к матери в июле 1865 года (именно тогда Даша впервые увидела его) раскрывает свой подлинный сюжетный смысл только в том случае, если знать, что за три месяца до этого (в марте 1865) он тайно женился. Фрагмент из исповеди дает точное представление о его умонастроении в этот период: «Мне и вообще тогда очень скучно было жить, до одури… Мысль о браке Ставрогина с таким последним существом шевелила мои нервы. Безобразнее нельзя было вообразить ничего».
Очевидно, что безобразия Ставрогина в губернском городе, где «зверь выпустил свои когти», должны были происходить на глазах шестнадцатилетней Даши, неотлучно живущей в доме генеральши. И хотя в романе об этом нет ни слова, их встреча и близкое знакомство, по логике сюжета, неизбежны и столь же достоверны, как факты прошлого, специально упомянутые Хроникером.
Неприметно для читателя и как бы ненароком Хроникер поселяет под одной крышей Ставрогина и Дашу. Полгода они находятся в одном доме, встречаются за одним столом. По-видимому, тогда и должна была родиться у шестнадцатилетней девочки любовь к человеку, стоящему на краю пропасти, — любовь-жалость, любовь-самопожертвование.
Встреча в Швейцарии оказалась
Итак, хронология романа помогает найти «затерянные» в предыстории эпизоды, ликвидировать «белые пятна» в рассказе от Хроникера, реконструировать биографии героев, выстроить события в их подлинной причинной зависимости.
Перед самым началом главных событий хроники календарь отсчитывает уже не годы и месяцы, а недели и дни.
Повествование о ближайшей предыстории романа Хроникер начинает со специального уведомления: «Приступлю теперь к описанию того отчасти забавного случая, с которого, по-настоящему, и начинается моя хроника. В самом конце августа возвратились наконец и Дроздовы». Попробуем поверить Хроникеру на слово и обозначение «в самом конце августа» понять буквально — как самый последний день месяца, 31 августа. Выстроим от этой даты цепочку событий.
«В тот же день» Варвара Петровна узнала от «Дроздихи» о размолвке сына с Лизой и написала ему письмо с просьбой приехать как можно скорее. «К утру», то есть 1 сентября, у нее созрел проект сватовства Дарьи и Степана Трофимовича, о чем она сообщила обоим уже днем. Даша согласилась тотчас, а Степан Трофимович просил отсрочки до завтра. «На завтра», то есть 2 сентября, он выразил согласие; на предстоящий день его рождения была назначена помолвка, через две недели — и свадьба. «Спустя неделю» (то есть 9 сентября) Степан Трофимович пребывал в смятении, а «на следующий день» (10 сентября) он получил от Варвары Петровны письмо, которое и определяет календарные даты происходящего. «
Итак, если весь расчет верен, то это самое воскресенье должно наступить 12 сентября. Здесь наши аргументы обретают «документальное» подтверждение. Календарь на 1869 год достоверно свидетельствует: предполагаемое воскресенье действительно приходится на 12 сентября[36]. Именно к этой дате перекрещиваются и подтверждают друг друга календарь «прошлого» и «настоящего». Образуется своего рода хронологический «замок»: «роковое» воскресенье может быть лишь 12 числа сентября, а 12 сентября приходится на воскресенье именно в 1869 году.
«То самое воскресенье, в которое должна была уже безвозвратно решиться участь Степана Трофимовича, — сообщает Хроникер, — был одним из знаменательнейших дней в моей хронике. Это был день неожиданностей, день развязок прежнего и завязок нового, резких разъяснений и еще пущей путаницы».
Чистой случайностью кажется тот факт, что свидетелями предполагаемой помолвки вместо двух специально приглашенных оказались десять незваных гостей. «Совершенно неожиданный приезд Николая Всеволодовича, которого ждали у нас разве что через месяц, был странен не одною своею неожиданностью, а именно роковым каким-то совпадением с настоящею минутой», — характеризует Хроникер главное событие «дня удивительно сошедшихся случайностей».
Но так ли случайны эти «случайности», неожиданны «неожиданности» и нечаянны «совпадения» с точки зрения точного календаря хроники?
Еще в Швейцарии Николай Всеволодович обещал матери прибыть в ноябре. 31 августа Варвара Петровна в письме к сыну умоляла его «хоть одним месяцем приехать раньше положенного им срока». Но, увидев сына в сентябрьское воскресенье, она была очень удивлена: «Я никак не ждала тебя раньше как через месяц, Nicolas!» Значит, досрочное появление Ставрогина вызвано не письмом матери, а чем-то иным.
Календарь подсказывает: 4 сентября Степан Трофимович отправил бывшему воспитаннику письмо, в котором сообщал о предстоящей помолвке. Ставрогин выехал из Петербурга тотчас по получении известия (времени оставалось в обрез) и явился в гостиную матери, точно зная день и час сбора. Петр Верховенский — еще один «неожиданный» гость — также оказался здесь по вызову-письму отца: «Бросай все и лети спасать». Да и все собрание не так уж неожиданно, как кажется. Прожект, навязанный Варварой Петровной ее подопечным, корректируется реальностью, ибо затрагивает интересы всех присутствующих.
Вместе с тем обилие гостей маскирует ту поистине драматическую ситуацию, которой, незримо для остальных, управляют двое «неожиданно» прибывших — Ставрогин и Петр Степанович. Скрытое напряжение сцены как раз и состоит в том, что ее драматургами, режиссерами и главными актерами оказались случайные (а на самом деле специально вызванные) лица.
Во что бы то ни стало помешать помолвке, расстроить брак, оставить Дашу для себя — таковы тайные мотивы срочного приезда Ставрогина. Но у Петра Верховенского игра еще более сложная и изощренная. Догадываясь о планах Ставрогина, он следит за каждым его словом и движением и, как только проникает в их смысл, моментально подхватывает партию Николая Всеволодовича, силою овладевает разговором и доводит всю сцену до нужного ему финала: скандально расстроена помолвка, скомпрометирована невеста, опозорен жених, жестоко уязвлена и оскорблена хозяйка.
Только задним числом жертвы и свидетели интриги начинают подозревать неладное: «Они хитры; в воскресенье они сговорились…»
Однако тайного сговора как раз и не было! Пружина воскресной интриги по-настоящему ведома только Петру Степановичу; заманивая Ставрогина в ловушку выгодного для обоих скандала, он как бы копит материал для шантажа. Позже Петруша раскроет карты: «Я именно так и делал, чтобы вы всю пружину эту заметили; я ведь для вас, главное, и ломался, потому что вас ловил и хотел копрометировать. Я, главное, хотел узнать, в какой степени вы боитесь».
Обстоятельства «рокового» воскресенья Хроникер излагает как рядовой свидетель, «без знания дела»: «
Эти зигзаги повествования, забегания вперед, остановки, возвращения к прошлому и образуют летопись «Бесов» — поразительное здание из живого, многомерного и необратимого времени.
Основное сюжетное время «Бесов» — это 30 дней, протекших от первого дня хроники, 12 сентября, когда приезжает ее главный герой, Николай Ставрогин, до его смерти, датируемой 11 октября.
Приведем даты основных событий хроники:
— 12 сентября — «роковое» воскресенье;
— ночь с 20-го на 21 сентября — ночные визиты Ставрогина;
— 28 сентября — хлопоты Петра Верховенского, собрание «у наших»; сцена «Иван-царевич»;
— 29 сентября — обыск у Степана Трофимовича, визит Ставрогина к Тихону; публичное признание о браке с Марьей Лебядкиной;
— 30 сентября — праздник гувернанток, пожар, убийство Лебядкиных;
— 1 октября — уход Степана Трофимовича, смерть Лизы, отъезд Ставрогина, прибытие Марьи Шатовой;
— 2 октября — рождение ребенка Марьи Шатовой, убийство Шатова;
— ночь на 3 октября — самоубийство Кириллова;
— 3 октября — отъезда Петра Верховенского; отъезд Варвары Петровны на поиски Степана Трофимовича;
— 8 октября — смерть Степана Трофимовича Верховенского;
— 11 октября — самоубийство Ставрогина.
Перечисленные дни отмечены особой густотой изображаемых событий. Но ни один из остальных дней этого месяца не выпадает полностью из повествования — на каждый из них приходятся какие-либо события, хотя бы бегло упомянутые. Можно даже установить, что происходило в любой из этих тридцати дней с каждым из основных персонажей, — только сведения об этом рассредоточены, буквально растворены в тексте. Но поразительно: если собрать вместе все эти микрочастицы бытия, составить индивидуальные хронологии и соединить их, то в совокупной картине событий точки времени каждого персонажа расположатся без единой «накладки» и неувязки.
Не будем утомлять читателя подробностями подсчетов и обилием дат, но беремся утверждать, что любые факты, зафиксированные во времени, жестко сцеплены между собой временным промежутком и вмонтированы в общий каркас хронологии. Все временные указания в масштабе дней и месяцев оказываются столь же точны и надежны, как и указания в масштабе лет.
Вот особенно интересное и важное соотношение двух событий. Отсчитывая от 12 сентября, мы получаем дату обыска у Степана Трофимовича как 29 сентября, то есть предпоследний день месяца. И память не подводит Хроникера: «Я припоминаю в то утро погоду: был холодный и ясный, но ветреный сентябрьский день». Точно такой же подсчет времени убийства Шатова дает нам дату 2 октября. И мы читаем в предсмертном письме Кириллова: «Я, Алексей Кириллов… объявляю, что сегодня …
Нити времени, протянутые между эпизодами романа, сплетаются в цельное полотно. Информация о моменте события, все эти многочисленные «два дня спустя», «через день», «на следующее утро», кажущиеся порой даже избыточными, на самом деле всегда необходимы. В повествование Хроникера внедрен календарь, естественно вмещающий все прихотливые изгибы времени.
Но столь же правомерны и вопросы: зачем автору столько точности и тщательности, почему взрывные моменты снабжены аппаратом, измеряющим хронологию — часы, минуты, даже секунды? Зачем писателю нужна иллюзия полной достоверности происходящего? Оказывается: приметы точного времени у Достоевского дают возможность воссоздать точную синхронистическую картину событий, которая не явлена во всем своем объеме в последовательном повествовании. Для некоторых событий и эпизодов факт синхронности не всегда очевиден: иные из них вообще будто бы выпадают из повествования и могут быть восстановлены только в результате анализа общего контекста.
Персонажи «Бесов» живут в единой системе времени — точного времени, поэтому совмещение их индивидуальных хронологий дает неожиданные смысловые эффекты, обнаруживает скрытый контекст — то есть то «дополнительное» содержание, которое как бы спрятано в складках времени.
Феномен скрытого контекста, по всей вероятности, непременный атрибут таких повествовательных систем, хронология которых, во-первых, точна, во-вторых, многомерна и, в-третьих,
Даже краткое сопоставление хронологии в «Бесах» и в других известных произведениях русской литературы по принципу синхронизма обнаруживает существенные различия.
В примечании к «Евгению Онегину» Пушкин писал: «Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю». В романе Пушкина действие длится пять с половиной лет, события датируются с точностью до года и месяца, иногда можно установить и день происходящего. Но внутренняя хронология пушкинского романа, имея значительные бессобытийные промежутки между датами, соединяет точки времени, как бы принадлежащие различным героям: 3 июля 1821 года — начало путешествия Онегина; лето 1821-го — замужество Ольги; конец января — февраль 1822-го — поездка Татьяны с матерью в Москву; осень 1822-го — замужество Татьяны. Сколько-нибудь подробных индивидуальных хронологий в «Евгении Онегине» нет, поэтому синхронизировать события, происходящие с разными персонажами, не удается.
Роман Лермонтова «Герой нашего времени», исследующий «историю души человеческой», построен, как известно, вопреки хронологии. Концентрическая композиция романа воспроизводит события не в их временной последовательности, а в ином, более существенном для автора порядке. У «героя времени» практически нет прошлого, неизвестно достоверно, почему он попал из Петербурга на Кавказские минеральные воды. Становление Печорина не интересовало автора романа — неизвестно, что делал Печорин в Петербурге в продолжение пяти лет, прошедших со времени его возвращения с Кавказа и до нового приезда во Владикавказ. Время как бы не изменило его; и в «Тамани», где Печорину 25 лет, и в «Максиме Максимыче», где ему 30, он все такой же. Ни одно событие жизни Печорина (будь то встреча с контрабандистами или эпизод с Вуличем) не имеет точной даты и не соотнесено с реальной хронологией. Можно лишь установить время года, в которое происходит тот или иной эпизод («Фаталист» — зима, «Бэла» — апрель, май), и его длительность («Княжна Мери» — около полутора месяцев»). Таким образом, в создании исторически достоверного героя 1830-х годов фактор времени не играет никакой существенной роли.
Всего несколько приблизительных указаний на время действия есть в поэме Гоголя «Мертвые души». Однако эти приметы нарочито неправдоподобны; по замыслу автора, события складываются не в историческую картину, а в фантасмагорическую.
Действие романа «Война и мир» начинается в июле 1805 и оканчивается в декабре 1820 года. Пятнадцать лет жизни героев Л. Толстого разворачиваются на фоне всемирно-исторических событий и теснейшим образом связаны с ними. Этой связью и определяется внутренняя хронология романа — точно, буквально по часам, датированы все эпизоды, связанные с войнами, сражениями и прочими историческими эпизодами. Когда же речь идет о частной жизни героев — хронология может быть и достаточно приблизительной: «середина зимы», «летом», «в начале осени» и т. п.
Иногда календарь и вовсе не точен. Вот один из «мирных» эпизодов: проиграв Долохову сорок три тысячи рублей в карты во время рождественских праздников (в тексте сказано еще определенней — спустя два дня после третьего дня рождества, т. е. 29 декабря), Николай Ростов «провел еще две недели в Москве… и… отослав, наконец, все сорок три тысячи и получив расписку Долохова, уехал в конце ноября догонять полк».
Порой хронология точно выдержана лишь по отношению к одному герою, но не согласуется с жизненными обстоятельствами других персонажей. Так, неожиданное появление Андрея Болконского, которого все считали погибшим, в доме отца в ту самую ночь с 19-го на 20 марта 1806 года, когда у него рождается сын и умирает жена, — почти чудо. «Нет, это не может быть, это было бы слишком необыкновенно», — боится поверить в это чудо княжна Марья. Тяжело раненный в Аустерлицком сражении в 20-х числах ноября 1805 года князь Андрей был оставлен на попечение местных жителей. Четыре месяца, понадобившиеся ему на выздоровление, а старому князю на розыски пропавшего без вести сына, были вполне реальным сроком, и в этом смысле дата возвращения князя Андрея не вызывает удивления. Но для того чтобы герою успеть к столь важному моменту, автору романа даже пришлось пойти против законов природы. Мы помним маленькую княгиню, жену Андрея Болконского, в салоне Анны Павловны Шерер в июле 1805 года уже пополневшей, неуклюжей, в специальном платье, не выезжающей в большой свет «по причине своей беременности». А рожает она как раз девять месяцев спустя — в марте 1806 года. Но это значит, что тогда, в июле 1805-го, причина, которая якобы не позволяла княгине Лизе появляться в обществе, не могла быть столь заметной и столь существенной.
Сплошная хронология «Войны и мира», так же как в «Евгении Онегине», складывается из событий, происходящих последовательно то с одной группой персонажей, то с другой. Время как бы следует из салона Шерер в дом князя Андрея, оттуда в квартиру Анатоля Курагина, затем — в московский дом Ростовых и особняк отца Пьера Безухова. Поэтому, скажем, ноябрь — декабрь 1805 г. «отдан» событиям, случившимся с Пьером, весна 1806-го — делам Болконских, лето и осень 1806-го — Ростовым, 1807-й и 1808-й — практически выпущены; 1809-й — Андрею Болконскому и т. д.
Случаи синхронизации событий в «Войне и мире» всегда подчеркнуто выделены автором: в то время как Анна Михайловна Друбецкая едет проведать умирающего старика Безухова, графиня Ростова, ожидая возвращения своей подруги, готовит деньги на обмундирование ее сына. В одно и то же время происходят объяснения Наташи Ростовой с матерью по поводу сватовства Денисова и Николая Ростова с отцом — по поводу проигрыша. Или: «В то время как у Ростовых танцевали в зале шестой англез под звуки от усталости фальшививших музыкантов и усталые официанты и повара готовили ужин, с графом Безуховым сделался шестой удар». Значительно чаще синхронизируются события мирные, с одной стороны, и военные — с другой, но опять-таки: совпадения эпизодов «мира» с эпизодами «войны» почти всегда очень условны, ибо датировка «мирных» дел, как правило, весьма приблизительна. Так, 3 марта 1806 года на обеде в Английском клубе в честь князя Багратиона (к этому времени Пьер только-только должен был успеть жениться на Элен Курагиной) Долохов оскорбляет Пьера как незадачливого мужа красивой женщины. И оказывается, что на момент марта 1806 года Долохов, вернувшись после военной кампании конца ноября в Петербург и поселившись в доме у Пьера (хотя Пьер должен жить в это время еще у князя Василия), уже давно стал своим человеком в доме и соблазнил Элен (хотя она опять-таки во время приезда Долохова еще не могла быть графиней Безуховой).
Есть много других случаев смещения времени в романе Толстого, но дело не в количестве: принцип хронологии «Войны и мира» обеспечивает точность временных координат только для исторических (в основном военно-исторических) событий. «Мирный» календарь, как будто ориентированный на реальную хронологию, на самом деле лишен точного правдоподобия. По воле автора романное время ускоряется или замедляется наперекор естественному его течению, выполняя сугубо служебные функции, зависящие от задач композиции, поэтому оно имеет свои собственные, отличные от реальных, скорость и протяженность. Подчиненная роль времени, нескоординированность хронологии снимает вопрос об объективной синхронности тех или иных событий. Когда же такая синхронность необходима автору романа, он ее «устраивает» сам, подчеркивая факт совпадения событий, но не заботясь о соразмерности времени действию.
Принципиально иной вариант изображения времени наблюдаем мы в романе Тургенева «Новь», особенно интересном для нас благодаря его близости «Бесам» по теме, атмосфере эпохи и моменту создания. Действие «Нови» происходит в точно указанное время. В этом смысле начало тургеневского романа вообще выглядит в каждой своей детали очень «достоевским»: «Весною 1868 года, часу в первом дня, в Петербурге, взбирался по черной лестнице пятиэтажного дома в Офицерской улице человек лет
Вместе с тем между изображением времени в «Нови» и «Бесах» имеются существенные различия. В тургеневском романе время однолинейно, оно течет одним потоком по строго определенному руслу, как бы переливаясь из одной точки в другую. Если автор, описав сцену в городском доме, переносит действие в сад или деревенское поместье, то, несмотря на оставшихся в том доме героев, с ними уже ничего не происходит — время будто замерло здесь. В каждый данный момент время протекает только в изображаемом месте, следуя за «блуждающей точкой пространства», как нитка за иголкой, и целиком завися от перемены декораций. В покинутой же точке пространства оно останавливается, как в заколдованном замке; и оживает вновь только тогда, когда этот замок опять станет местом действия. В «Нови» время течет только в той точке, в которой ведется повествование, — в «Бесах» время течет везде.
Если представить себе оба романа двумя гигантскими съемочными площадками, то для «Нови» понадобилась бы только одна камера, чтобы снимать по очереди те сцены, о которых идет речь в каждом следующем отрезке повествования. Скрытые камеры, установленные в покинутых повествованием местах, не сняли бы ни одного кадра: там не будет ни света, ни действия. В «Бесах», напротив, таких камер понадобилось бы ровно столько, сколько мест действия; отснятый материал зафиксировал бы полноту жизни везде, где остались люди.
Исключительное значение фактора времени в «Хронике» Достоевского даже на фоне остальных произведений писателя (это тема особого исследования) может быть исчерпывающе раскрыто только путем самых широких сопоставлений этого романа с произведениями русской и мировой литературы, особенно тех, которые «нагружены» временем, где время насыщено жгучим политическим, мировоззренческим и художественным смыслом. В этой связи наиболее перспективным может оказаться анализ «Бесов» в сравнении с другими «хрониками», где в силу самого жанра необратимый и всеподчиняющий бег времени предстает организующей силой сюжета. Но художественное время в «Бесах», характерное для жанра хроники, обнаруживает и качественное своеобразие. Точность, объемность и многомерность времени в этом романе хранит тайны и преподносит сюрпризы.
Повествование «Бесов», чередующее временные точки восприятия происходящего («теперь» и «тогда»), заведомо неполно: Хроникер, даже и «с знанием дела» описывающий события, не может овладеть всем явным и тайным содержанием только что протекшего момента. Ведь в течение одного и того же отрезка времени с героями хроники происходят в разных местах разные вещи, смысл которых полностью раскрывается лишь при учете их синхронности и символической сопряженности. Зачастую не так важен сам факт, сколько то, что
Страницы «Бесов», повествующие об убийстве Шатова, одни из самых жутких в романе. Но
Весь сюжет готовящегося злодеяния прямо сопоставлен с поистине чудесным появлением Марьи Шатовой и рождением ее ребенка. Мелодия необыкновенной, вдохновенной, горячечной встречи бывших супругов и забрезжившего их будущего сопровождается навязчивым аккомпанементом, раз от разу все более грозным — бесовским хороводом «наших». Каждый момент сюжета о роженице и младенце имеет хронологический аналог в сюжете об убийстве. Синхронно происходят: приезд Марьи Шатовой и собрание у «наших» (1 октября «в восьмом часу»); тревожный сон больной и визит Эркеля к Шатову («половина десятого»); хлопоты Шатова вокруг жены и посещение Кириллова Верховенским и Липутиным («после половины одиннадцатого»); приготовления к родам и тайные планы Петруши (ночь на 2 октября); рождение младенца и убийство Федьки Каторжного (рассвет 2 октября). И вот центральные точки сопоставления: именно в те счастливые мгновения, когда «все как будто переродилось» и Шатовы рассуждали о своей будущей жизни «вновь и навсегда», появился Эркель — как ангел смерти. «Это уже самый последний шаг! А там новый путь, и никогда, никогда не вспомянем о старом ужасе!» — с таким настроением пошел Шатов навстречу гибели. Самый момент его убийства будто запечатлел небытие — он выключен из общего хронологического ряда; минуты, когда совершалось преступление, не имеют в романе ни одного временного аналога.
В начале этого фрагмента Хроникер настойчиво подчеркивает хронологическую связь двух событийных рядов, точно отмеряя время наиболее важных эпизодов: Марья Шатова приехала, как специально отмечает Хроникер, «часу в восьмом вечера (это именно в то самое время, когда наши собрались у Эркеля, ждали Петра Степановича, негодовали и волновались».
Затем хронологические соотнесения становятся все реже и наконец вовсе прекращаются: между событиями, происходящими в одно время, пролегают десятки страниц повествования, и Хроникер перестает фиксировать их совпадения. Но уже независимо от его рассказа скрытый контекст событий доводит мелодию и аккомпанемент до последних, самых зловещих аккордов; ритм задан, и читатель может сам сопоставить: в один и тот же рассветный час 3 октября обезумевшая Марья Игнатьевна с младенцем на руках бросается на улицу искать Шатова и Петр Верховенский отъезжает в Петербург; в один и тот же день, 6 октября, умирает Марья Шатова и бежит за границу Петр Верховенский.
Иногда календарь хроники позволяет обнаружить скрытый контекст обстоятельств самых загадочных.
Почему в церкви, во время обедни, очутилась Марья Лебядкина, спутавшая весь распорядок собрания у Варвары Петровны? Знакомство Хромоножки с генеральшей, имевшее ряд чрезвычайных последствий, в рассказе Хроникера ничем не мотивировано и воспринимается как одно из «роковых» совпадений злополучного воскресенья. Но хронология показывает: Марья Тимофеевна выехала из дома в те самые минуты, когда туда, в дом Филиппова, где квартировали Лебядкины и Кириллов, явился Ставрогин, прямо с поезда, из Петербурга, о чем знать она никак не могла. Повинуясь, видимо, моментальному интуитивному порыву, она специально едет в церковь, чтобы искать покровительства и защиты у матери своего мужа, предчувствуя грозящую ей опасность от встречи с ним.
Когда произошло последнее свидание Степана Трофимовича с Варварой Петровной в Скворешниках, решавшее его судьбу? Свидание, «которое та давно держала в уме и давно уже возвестила о нем своему бывшему другу, но почему-то до сих пор все откладывала»?
Может ли иметь значение такая, казалось бы, несущественная подробность? Но будем осторожны в оценках.
Как показывает хронология, это свидание произошло 26 сентября, то есть ровно через две недели после несостоявшейся помолвки, того самого воскресенья 12 сентября. И как раз этот срок — две недели — и должен быть, по определению Варвары Петровны, отделять помолвку от свадьбы: «Скоро день вашего рождения… А там недели через две и свадьба…» Варвара Петровна решает вызвать для финального объяснения Степана Трофимовича
И снова совпадения, на этот раз — по злой и трагической иронии судьбы. В этот же день, 26 сентября, Варвара Петровна задумала «дать свой особый праздник, уже в Скворешниках, и снова созвать весь город». Спустя три дня, то есть 29 сентября, генеральша назначает и срок будущего бала — через две недели. И ровно через две недели, 11 октября, в Скворешниках покончит с собой ее сын[38], а днем раньше сюда же привезет Варвара Петровна тело своего бедного друга.
Таков итог четырех праздников в романе «Бесы»: помолвка обернулась скандалом, бал — убийствами и пожаром, свадьба — ссорой и разрывом, еще один «особый праздник» — похоронами и самоубийством.
Почему столь странно выглядел обычно спокойный и невозмутимый Николай Всеволодович днем, 29 сентября, в гостиной у губернаторши, перед тем как сделать публичное признание о тайном браке? Напомним: «Лицо его было бледнее обыкновенного, а взгляд необычайно рассеян. На Лизу не взглянул ни разу, — не потому, что не хотел, а потому, утверждаю это, что и ее тоже вовсе не замечал».
Оказывается: в дом Юлии Михайловны Лембке Ставрогин пришел прямо из монастыря, от старца. Вот начало главы «У Тихона»: «Николай Всеволодович в эту ночь не спал и всю просидел на диване, часто устремляя неподвижный взор в одну точку в углу у комода» (11,5). «Эта ночь» и есть ночь с 28-го на 29 сентября, наступившая после собрания «у наших» и бреда Петруши об Иване-царевиче.
Последовательность событий утра и дня 29 сентября, прошедших после бессонной ночи, прослеживается буквально по часам. Часов в семь поутру — Николай Ставрогин заснул сидя; в половине десятого — был разбужен старым слугой Алексеем Егорычем; около десяти — торопливо вышел из дому, встретив по дороге шпигулинскую делегацию (эту же делегацию встретил и Степан Трофимович, отправляясь к губернатору жаловаться на чиновника, производившего у него обыск); около половины одиннадцатого — дошел до ворот Спасо-Ефимьевского Богородского монастыря.
Чтение текста исповеди началось около одиннадцати часов и «продолжалось около часу». Ушел Ставрогин от Тихона «в первом часу пополудни» и появился у Юлии Михайловны около часу дня, в то самое время, когда в ее доме собралась вся компания, вернувшаяся из Скворешников, а также Степан Трофимович с Хроникером. Еще у Тихона Ставрогин предвидит момент, который спровоцирует признание: «Оглашу внезапно и именно в какую-нибудь мстительную, ненавистную минуту, когда всего больше буду их ненавидеть».
Страшный вызов и отчаянная решимость Лизы, публично потребовавшей от Ставрогина оградить ее от неприличных писем «какого-то капитана Лебядкина» и «каких-то тайн», и стали этим мстительным моментом: Николай Всеволодович немедленно воспользовался им — и осуществил свое «подпольное» желание.
Неудача исповеди в келье у старца имела роковые последствия: все дальнейшие «пробы» Ставрогина неизменно будут оборачиваться злом, приводить к новым катастрофам.
Признание Ставрогина о тайном браке, совершенное в гордыне и с «беспредельным высокомерием», спровоцировало Лизу на побег в Скворешники, развязало руки Петруше. Второе признание, наутро после убийства Лебядкиных («Я не убивал и был против, но я знал, что они будут убиты, и не остановил убийц»), толкает Лизу на улицу, в толпу, на верную смерть — и он снова «не остановил убийц». Внезапный отъезд Ставрогина, в сущности его полная капитуляция в момент, когда многое можно было еще спасти, стали новым грозным сигналом: именно в этот день состоялся очередной сбор «наших», где и решилась судьба Шатова (а вместе с ним и Кириллова). Ставрогин — в третий раз — знал, но не остановил убийц (хотя лишь десять дней назад предупредил Шатова об опасности и три дня назад заявил Петруше: «Я вам Шатова не уступлю»).
За месяц романного времени Ставрогин, с которым действительно «все уже случилось где-то там», проживает тем не менее целую жизнь: между намерениями, решениями и поступками пролегает бездна — надежд, сомнений, «проб», разочарований и краха. И каждый шаг Ставрогина в романном действии обусловлен, а то и вынужден давно случившимся; каждое мгновение совершающейся катастрофы, каждая точка кризиса отягощены грузом прошлого и неразрывно связаны с ним. Ведь желание освободиться от ненавистных воспоминаний-галлюцинаций путем исповеди и покаяния («новая мысль» Ставрогина) неминуемо вовлекало Николая Всеволодовича во все остальные «пробы». Поэтому в романе активизируется все прошлое Ставрогина, а не отдельные, ключевые эпизоды. Этапы эволюции Ставрогина от ужасного преступления (Матреша) до «новой мысли» (исповедь) и от «новой мысли» до самоубийства календарь «настоящего» точно регистрирует, а календарь «прошлого» и достоверно мотивирует. Исповедь — не только кульминационный пункт исканий Ставрогина, но и главный временной, хронологический их момент. Без главы об исповеди, без текста самой исповеди, без того факта, что Ставрогин так и не смог «всю гордость свою и беса своего посрамить», — проиграл и оставил поле сражения, вакханалия преступлений в романе предстает едва ли не стихийным бедствием.
И еще один «странный» вопрос. Какая судьба была уготована исповеди Ставрогина, точнее, ее тиражу — тем тремстам экземплярам, которые он ввез в Россию из-за границы?
Интерес к тиражу исповеди или к его следам может показаться неуместным, поскольку Достоевский вынужден был исключить из романа главу об исповеди. Но вот вопрос: исключил ли Достоевский из романа лишь главу об исповеди или исключил сам факт существования исповеди как лейтмотив романного бытия Ставрогина?
Сразу отметим несколько особенностей этого документа. Во-первых, исповедь — не воображаемый, а вполне реальный текст: «три отпечатанных и сброшюрованных листочка обыкновенной почтовой бумаги малого формата». Этот текст существует вполне материально: Ставрогин, направляясь к Тихону, «вдруг как бы что-то вспомнил, остановился, наскоро и тревожно пощупал что-то в своем боковом кармане и — усмехнулся». Во-вторых, «листки» имели точное назначение: «Когда придет время, я отошлю в полицию и к местной власти; одновременно пошлю в редакции всех газет, с просьбою гласности, и множеству меня знающих в Петербурге и в России лиц. Равномерно появится в переводе за границей». И, в-третьих, предполагалось, что документ так или иначе будет распространен. «Вношу в мою летопись этот документ буквально. Надо полагать, что он уже многим теперь известен», — этот комментарий Хроникера, сопровождавший текст исповеди, вольно или невольно засвидетельствовал, что обнародование документа — совершившийся факт. Ведь «теперь» — это спустя четыре месяца после происшедших событий, это момент написания хроники. Значит, оглашение исповеди (если судить по главе «У Тихона») должно было произойти вскоре после смерти Ставрогина и не зависело от исхода беседы Николая Всеволодовича с Тихоном.
Несмотря на то что глава «У Тихона» не вошла в роман, что писатель вынужден был внести правку в те места текста, где имелись намеки на визит Ставрогина к старцу, дух и идея «новой мысли» Ставрогина остались в «Бесах». Ведь к тому моменту, когда была решена судьба главы, уже было опубликовано две трети романа. В них Ставрогин живет и действует с идеей покаяния в душе, с текстом исповеди в кармане и с ее тиражом в тайнике.
Таким образом, весь сюжет с исповедью выстраивался в такой логический и хронологический ряд: неудача акта исповеди и все связанные с ней последствия; смерть Ставрогина; распространение документа в течение ближайших четырех месяцев; включение документа Хроникером в хронику.
Восстановим время и контекст событий, обусловивших внезапный отъезд Ставрогина из города. Вечером 29 сентября, после визита к Тихону и скандального признания о браке, он «прямо поехал в Скворешники, не видавшись с матерью». На следующий день, 30 сентября, сразу после литературного чтения на празднике гувернанток, то есть после четырех часов дня, Петр Верховенский отвез Лизу в Скворешники, к Ставрогину. Их свидание длилось до утра 1 октября, и в этот же день, дневным двенадцатичасовым поездом, уже зная о смерти Лизы, Ставрогин уезжает, ни с кем не простившись.
Зададимся вопросом: в том случае, если исповедь как таковая (и весь ее тираж) существовала в числе реалий романа, что должен был сделать с ней Ставрогин при отъезде? Конечно, увезти с собой. Ведь еще десять дней (с 1-го по 11 октября) будет раздумывать Николай Всеволодович о своей судьбе, живя «на шестой станции» у смотрителя, своего знакомца по петербургским кутежам. Именно сюда будут доходить известия о размерах катастрофы, постигшей город. И если только листки с исповедью действительно существовали, они были со Ставрогиным эти последние дни его жизни.
В предсмертном письме Ставрогина к Даше обнаруживаются несомненные следы этих листков — прямой намек на них: «Я вам рассказал многое из моей жизни. Но не все. Даже вам не все!» Значит, есть нечто, содержащее это самое
После самоубийства Ставрогина адрес станционного смотрителя остался последней и единственной ниточкой, которая могла указать путь к «листкам». И если принять во внимание, что текст исповеди стал известен Хроникеру уже вскоре после смерти Николая Всеволодовича, надо думать, что Даша воспользовалась адресом и обнародовала исповедь, исполнив волю покойного.
Мысль о посмертном покаянии постоянно соблазняла Ставрогина — именно о нем размышлял он у Кириллова: «Один удар в висок, и ничего не будет». Это как побег с места преступления на другую планету: «Положим, вы жили на луне… Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет?..»
Но не спасали ни бегство из города, ни шестая станция, ни кантон Ури; не удавалось наплевать ни на «тамошних», ни на «здешних». И решиться на исповедь перед людьми Ставрогин смог, сначала устранив самого себя: мертвого, его не страшила «некрасивость» покаяния.
«Я знаю наверное, — писал Достоевский в августе 1870 года, — что будь у меня обеспечено два-три года для этого романа, как у Тургенева, Гончарова или Толстого, и я написал бы такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы». Судьба подарила ему эти два-три года — первые главы романа-хроники были отосланы в редакцию «Русского вестника» в октябре 1870 года, последние — в ноябре 1872-го. «Весь год я только рвал и переиначивал, — сообщает Достоевский Н. Страхову 2 (14) декабря 1870 года. — Я исписал такие груды бумаги, что потерял даже систему для справок с записанным. Не менее 10 раз я изменял весь план и писал первую часть снова». «Система для справок с записанным» продолжает волновать писателя и два года спустя: «Ужас как придется в Петербурге работать. Вытребовал у них старые рукописи пересмотреть… страшно много надо поправить, а это работа медленная».
Художественный календарь «Бесов», внутренняя хронология романа с их скрупулезной точностью, загадками и сюрпризами — одно из несомненных доказательств огромного труда художника, создавшего произведение грандиозных масштабов и филигранной выделки. Какой организованной, упорядоченной, безошибочной художественной памятью — почти на грани человеческих возможностей — и мощным воображением нужно было обладать, чтобы сотни разомкнутых мгновений, тысячи отдельных, оборванных нитей-сигналов собрать в цельное, подвижное и живое полотно времени. Какое чувство ритма, меры и гармонии нужно было иметь, чтобы в этом сгустке времени незаметно, неосязаемо растворить жизни своих героев, сохранив за каждым из них индивидуальный временной поток, зафиксировав все его отдельные капли. И как виртуозно следовало владеть законами времени, чтобы в беспорядочном хаосе текущего, за пеленой единичных впечатлений разглядеть глубинные смыслы и дать ключ к «обличению вещей невидимых».
Есть великое счастье исследователя — сверить свое восприятие произведения с замыслом художника, запечатленным вне самого произведения. Подготовительные материалы к «Бесам», отразившие основные этапы работы писателя над романом, содержат не только варианты сцен и эпизодов, характеров и обстоятельств, разработки сюжета, композиции, интриги, но и многочисленные «Nota bene», специальные пометы-указатели, своеобразные памятки-ключи к авторским «секретам». Они позволяют видеть, как именно, по каким внутренним законам художественная мысль воплощалась в слово, схема сюжета — в повествование, заметки — в сцены и образы, планы — в роман.
Одна из записей о характере Петра Верховенского выражает фундаментальное свойство повествования «Бесов»: «Вся обстановка и весь ход Нечаева в том, что
В черновиках, для себя, Достоевский скрупулезно разрабатывал все тонкости и хитросплетения интриги, все подробности психологических ходов, все нюансы человеческих отношений; здесь у него нет никаких тайн и никаких случайностей, все неожиданности и сюрпризы тщательно обдуманы и взвешены на самых точных — аптекарских, ювелирных — весах. И, уже «взвесив», «отмерив», он прячет все под покров тайны. «Главное, — записывает Достоевский, — особый тон рассказа, и все спасено. Тон в том, что Нечаева и Князя (то есть Петра Верховенского и Ставрогина. —
«Особый тон рассказа» фиксировал очевидное, путался в неясном, везде подозревал загадки. Но добросовестная и объективная хроника содержала точные ориентиры для любых изысканий, исследований, открытий — такова была выработанная Достоевским манера повествования романа «Бесы».
Потому так и точен календарь хроники, безупречна его хронология, потому все так «сходится» в тексте, что «особому» тону изложения, с его «прикидывающейся» интонацией, с кажущейся, «сделанной» небрежностью, предшествовала огромная предварительная работа по расчислению времени. Оказывается: точность и подробность временных ориентиров, редкостное чувство времени у Достоевского, проявившееся в «Бесах», результат специальных авторских усилий. Еще в феврале 1870 года писатель продумывает хронологический каркас «Бесов»: «Хронология. Действие романа в сентябре… Князь приехал в город в день начала романа» (вот оно, 12 сентября!).
Таким образом, Достоевский совершенно осознанно выбрал время действия романа, сам «завел» его часы, сам налаживал их ход и контролировал возможные отклонения. Все даты хроники строго закреплялись автором за конкретными эпизодами. И как только менялась ситуация, выпадал или появлялся один из элементов сюжета — сдвигалось и их время.
Содержание «Записных тетрадей» к «Бесам» доказывает, что процесс творчества у Достоевского — менее всего «черная магия», «мистика», «опыты алхимика».
Феноменальное чувство времени, художественная интуиция сочетаются у Достоевского с предварительным расчетом всех «что» и «как», «где» и «когда», «почему» и «зачем». Время и место, причины и следствия, мотивы и решения до тонкостей продуманы и взаимообусловлены, случайности и неожиданности, роковые совпадения и таинственные обстоятельства специально подготовлены. Так, факт первой встречи Даши и Ставрогина, вытекающий из логики их биографий, в романе, как мы помним, не обозначен. Почему? Можно думать, что автор хотел сделать это намеренно. В черновой заметке от 26 февраля 1870 года читаем: «Сделать так, что Князь никогда не объяснялся с воспитанницей. Никогда. Даже в детстве был всегда непомерно горд… Но он знал давным-давно, что она его любит».
«Сделать так» — это и есть формула-сигнал осознанного приема. В десятках вариантов разрабатывает Достоевский наиболее важные для романа сцены, повороты сюжета, детально взвешивает и обсуждает достоинства каждого элемента интриги. Авторский замысел здесь предельно обнажен, и сценарий событий, тайные пружины которых будут скрыты в романе, в черновиках составлен с полной определенностью. Такова, например, запись о приезде в Россию Ставрогина, гражданина кантона Ури: «Князь ездил к Архиерею. Он и в Россию приехал, чтобы исповедь напечатать. Если же не решится, то Ури».
Столь же определенно формулируется цель внезапного появления Ставрогина в «роковое» воскресенье: «Князь воспитаннице: «Я приехал, чтоб остановить, я не хотел, чтобы ты выходила за него (Степана Трофимовича. —
В финальных строках черновой редакции последней главы романа («Заключение») содержались строки, затем изъятые автором: «После Николая Всеволодовича оказались, говорят, какие-то записки (но никому не известные). Я очень ищу их. (Может быть, и найду и, если возможно будет.) Finis». Очевидно: вопрос о судьбе «листков» Ставрогина после смерти их автора — в поле зрения писателя, именно в соответствии с его замыслом «листки» должны были в конце концов попасть к Хроникеру, который и завершал все дело. Вставив в хронику «этот документ буквально», Хроникер мог обеспечить самое широкое его обнародование.
Подготовительные материалы к «Бесам» наглядно опровергают не только миф о «черной магии» Достоевского, но и миф о «небрежении художественностью». Время в «Бесах» становится главным и надежным свидетелем происходящего — в его тайниках хранятся причины, мотивы и подоплека событий. Точная хронология романа-хроники и скрытое в ней «дополнительное» содержание обнаруживают, сколь красноречиво время. И Достоевский учит не только его отмечать, но спрашивать и слушать.
Однако вернемся еще раз к событиям тридцати дней хроники.
Мы стремились показать (и текст романа дает для этого достаточно оснований), что действие «Бесов» (с 12 сентября по 11 октября) привязано к реальному историческому времени — к календарному 1869 году. Да и на какой иной календарный сентябрь мог ориентировать Достоевский действие романа, начиная работу над ним в январе 1870 года и отражая в нем недавно случившиеся события? Ведь для первых читателей «Бесов» действие романа о политическом убийстве, имевшем всем известный недавний прототип, естественно связывалось с событиями 1869 года.
И вдруг — факты, опрокидывающие такую, казалось бы, стройную, и законченную хронологическую композицию.
1. Во время визита к губернатору Лембке (28 сентября) Петр Верховенский так объясняет происхождение стихотворной прокламации под названием «Светлая личность»: «А что эти вот стихи, так это будто покойный Герцен написал их Шатову, когда еще тот за границей скитался…» Разумеется, слова Петруши — заведомая и грубая ложь, но одна деталь приковывает внимание: откуда взялся «покойный Герцен»? В сентябре 1869 года Герцен был еще жив и здоров и умер только 9 (21 января) 1870 года, проболев три дня. Не значит ли это, что события романа соотносятся все-таки с более поздним сентябрем, а именно — с сентябрем 1870 года?
2. В тот же день, после визита к Лембке, Петр Верховенский заглянул к «великому писателю» Кармазинову и задал ему один чрезвычайно интересный вопрос: «Вы ведь, кажется, приехали потому, что там эпидемии после войны ожидали?» Кармазинов приехал в губернский город, как мы помним, за неделю до начала хроники, то есть в начале сентября. Именно в сентябре, но только не 1869-го, а 1870 года столица Франции переживала осаду — в разгаре была франко-прусская война. Немцы блокировали Париж уже 19 сентября, и в течение последующих месяцев (зима 1870/71) в городе свирепствовали голод, холод и эпидемии. Значит, — по логике исторического календаря — появление в России Кармазинова, страшащегося эпидемий во французской столице, не может быть отнесено к осени 1869-го, оно реально только осенью 1870 года — ни ранее, ни позднее.
3. На одном из собраний в салоне Юлии Михайловны Лембке, состоявшемся 24 сентября, Лямшин исполнил музыкальную пьесу якобы его собственного сочинения, под смешным названием «Франко-прусская война», в которой грозные звуки «Марсельезы» причудливо переплетались с мещанским немецким вальском «Mein Lieber Augustin». Вот как описывает Хроникер свои впечатления от последних тактов пьесы: «Она («Марсельеза». —
Как известно, Бисмарк не принял этого предложения, и прусские войска осадили Париж. Только в мае 1871 года был подписан мирный договор, выполнивший условия Бисмарка, договор, по которому Пруссия получала Эльзас, Восточную Лотарингию и огромную контрибуцию. Таким образом, рыдать на груди Бисмарка и отдавать «все, все» Жюль Фавр мог никак не ранее весны 1871 года, а стало быть, и сентябрь, когда Лямшин исполняет музыкальную импровизацию на тему европейских событий, сдвигается соответственно с 1869-го или 1870-го на 1871 год.
4. Выступая на литературных чтениях в день праздника гувернанток (30 сентября), Степан Трофимович Верховенский произносит вдохновенные слова о красоте, Шекспире и Рафаэле. В полемическом задоре против «утилитаристов» «эстетик» Степан Трофимович остроумно вопрошает: «Все недоумение лишь в том, что прекраснее: Шекспир или сапоги, Рафаэль или петролей?» Оставим в стороне суть полемики, имевшей большую предысторию, и обратим внимание на одно лишь слово — «петролей» (то есть русифицированная форма французского слова, означающего «нефть», «керосин»). При чем здесь керосин и что мог значить каламбур «Рафаэль или петролей»? В контексте событий осени 1869 года такое сравнение было лишено всякого смысла и тем более — остроумия. «Петролейщиками» в русской печати назывались коммунары 1871 года, которым приписывалась роль поджигателей резиденции императора Наполеона III, дворца Тюильри, действительно сгоревшего в мае 1871 года во время уличных боев коммунаров с армией правительства Тьера.
Таким образом, исторический кругозор героев романа «Бесы» включал события, выходящие за пределы конца 60-х годов, впитал факты и реалии европейской трагедии — франко-прусской войны и Парижской коммуны, опирался на источники информации, относящиеся к началу нового десятилетия, к 70-м годам.
Во многом герои романа-хроники действительно люди 70-х годов. Один из них, теоретик-нигилист Шигалев, так прямо и заявляет об этом: «…я пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего 187… года, были мечтатели, сказочники, глупцы…» Добавим к этому, что в романе, имеющем сотни самых разнообразных временных помет, год событий прямо не обозначен — Хроникер обходит молчанием эту дату, всякий раз заменяя ее хоть и вполне точными, но косвенными ориентирами.
Итак, если хронология «настоящего» в «Бесах» ограничена осенними месяцами 1869 года, то каким образом в текст проникли реалии более позднего времени — событий русской и европейской жизни начала 70-х годов? Как увязать главную дату хроники, вытекающую из календарного расчета времени, с историческими фактами, выходящими за ее пределы? Ведь даже усомнившись в 1869 годе как времени действия романа, мы не сможем перенести это время ни на 1870-й, ни на 1871 год (одно событие могло произойти не позже сентября 1870 года, другие — не ранее сентября 1871 года). Пытаясь истолковать календарь «Бесов» в соответствии с реальной исторической хронологией, мы неминуемо попадаем в тупик, в ловушку, в некую испорченную «машину времени».
В самом деле: персонажи романа, съехавшиеся к сентябрю в губернский город средней полосы России и знающие уже о смерти Герцена, о начале и конце франко-прусской войны, провозглашении и падении Парижской коммуны, за несколько недель до этого, летом, путешествуют по Европе — Франции, Швейцарии, Германии —
В чем же загадка столь странных «анахронизмов» и столь удивительных путешествий во времени?
Еще раз вернемся к истории написания «Бесов». Начав систематически работать над новым романом (январь — февраль 1870 года) и увлекшись темой идеологического убийства, только что происшедшего, Достоевский рассчитывает закончить произведение очень быстро. Но уже весной 1870 года уверенность в быстром завершении задуманного сменяется тревогой и сомнениями, а летом происходит коренной перелом замысла, и вместо политического памфлета Достоевский создает роман-трагедию.
По первоначальному обязательству Достоевский уже к июню 1870 года должен был представить значительную часть текста в «Русский вестник». Но именно первая часть романа стоила Достоевскому самого большого труда. Только осенью, 7 (19) октября, 1870 года была выслана Каткову первая половина первой части романа (глава первая «Вместо введения» и глава вторая «Принц Гарри. Сватовство»), которая как раз и повествовала о заграничных путешествиях героев и их возвращении в Россию. Именно в этих двух «исторических» главах содержались основные хронологические опоры, соединяющие настоящее с прошлым. Большая часть текста этих глав была написана еще в августе 1870 года, и, хотя в Европе только-только началась война, действие романа и его атмосфера, определившиеся до начала военных событий, ориентировались, естественно, еще на довоенный сентябрь — потому-то герои «Бесов» и возвращаются домой из мирной Европы.
Надежды Достоевского быстро закончить роман для «Русского вестника» не оправдались. Писание и печатание его растянулось на три долгих года, в течение которых многое изменилось в мире и жизни самого писателя. Переломные моменты европейской и всемирной истории, возвращение Достоевского в Россию после четырехлетнего отсутствия, новые русские впечатления, процесс над нечаевцами (открывшийся 1 июля 1871 года, за неделю до приезда писателя) — эти события стали фактом сознания автора «Бесов», реальностью романа, осветившего самые злободневные вопросы современности.
Письма Достоевского этого времени поражают интенсивностью духовной работы по осмыслению происходящего в мире, моментальной и в высшей степени взволнованной реакцией на текущее. Писатель, напряженно работающий над романом, опаздывающий к сроку, по многу раз переделывающий текст, тем не менее «открыт» для восприятия всех событий в России и Европе, «Вот уже три года читаю усидчиво все политические газеты, т. е. главное большинство», — признается он. И еще: «…ежедневно! прочитываю три русские газеты до последней строчки и получаю два журнала». Все, что волновало Достоевского в текущей политике и общественной жизни и о чем он мог узнавать из последних номеров газет, немедленно шло в дело, попадало в письма, записные тетради, находило отражение в романе.
Так, дело об убийстве помещика фон Зона в петербургском притоне слушалось в начале января 1870 года и освещалось в январских газетах. И уже в черновых записях конца января факт о фон Зоне вошел в разработку одного из монологов. Черновики содержат отклики и на множество других «поздних» (по сравнению с временем действия романа) реалий: речь В. Гюго на открытии Конгресса мира в Лозанне (сентябрь 1869-го), Ватиканский вселенский собор, провозгласивший догмат непогрешимости папы (8 декабря 1869-го — 20 октября 1870-го), события и последствия франко-прусской войны, Парижской коммуны — все эти темы для писателя самые насущные, самые животрепещущие, самые, «проклятые».
Особенно волновали Достоевского русские новости. В мае — июне 1870 года в Петербурге произошла первая в России массовая забастовка рабочих Невской бумагопрядильни — именно она стала прототипом «шпигулинской истории». Материалы процесса над нечаевцами, появившиеся тогда, когда была напечатана уже половина романа, явились важнейшим источником для разработки образов Петра Верховенского и его приспешников…
Роман вобрал в себя не только впечатления от политических событий — он насыщен и литературной злобой дня. Помимо уже отстоявшихся привычных впечатлений от Пушкина, Гоголя, Белинского, Герцена, Чернышевского, Тургенева, Некрасова, Щедрина роман содержит реминисценции из только что прочитанных, едва появившихся в свет книг, статей, публикаций. Так, роман В. Гюго «Человек, который смеется», изданный в 1869 году, осенью этого же года лежит на столе Степана Трофимовича. «История одного города» М. Салтыкова-Щедрина, появившаяся в 1869–1870 году и подытожившая глуповскую эпопею, эффектно функционирует в рассказе Хроникера о деятелях его губернии: «Город наш третировали они как какой-нибудь город Глупов».
Иногда, в тех случаях, когда новое впечатление еще не отстоялось, отклик на прочитанное запрятан, завуалирован. Петр Верховенский критикует роман губернатора Лембке, который только что прочитал: «Ведь вы что проводите? Ведь это то же прежнее обоготворение семейного счастия, приумножения детей, капиталов, стали жить-поживать да добра наживать, помилуйте! Читателя очаруете, потому что даже я оторваться не мог, да ведь тем сквернее». Что-то необыкновенно знакомое мерещится в этой оценке — что за роман написал Лембке?
Подсказывает контекст времени, в котором созданы «Бесы»: автор романа только что прочитал «Войну и мир» — публикация толстовской эпопеи была завершена в декабре 1869 года. Впечатление от грандиозного творения Толстого у Достоевского было огромным, но тем не менее автор «Бесов», споря со Страховым, отказывается признать «Войну и мир» «новым словом»: «…ведь это все помещичья литература. Она сказала все, что имела сказать».
«Чем осознаннее, чем «больше» Достоевский хотел ответить Толстому, тем «меньше» он должен был это делать явно, тем скрытнее его ответ», — предполагает Ю. Карякин, изучавший точки пересечения «Бесов» и «Войны и мира».
Так, видимо, небольшая часть ответа Достоевского Толстому, о которой речь идет у нас, оказалась скрытой настолько, что вообще до сих пор оставалась незамеченной. Петр Верховенский, воспроизводя доводы Достоевского в его полемике со Страховым (о помещичьей литературе) и слегка пародируя их, критикует роман губернатора Лембке, очень напоминающий в беглом пересказе Петруши «Детство» Толстого[39]. Роман Лембке, по свидетельству Петруши-критика, проникнут атмосферой поэзии и счастья детства, семьи, быта дворянских усадеб и в этом смысле как бы подражает уже известным литературным образцам.
Быстрота реакции Достоевского на текущее, на злобу дня иногда просто фантастична. В самом конце первой части романа, в сцене пощечины Шатова Ставрогину, Николай Всеволодович сравнивается с декабристом Луниным, который «всю жизнь нарочно искал опасности, упивался ощущением ее, обратил его в потребность своей природы; в молодости выходил на дуэль ни за что; в Сибири с одним ножом ходил на медведя, любил встречаться в сибирских лесах с беглыми каторжниками». Источником этой характеристики Лунина, как установлено, явилась «Отповедь» декабриста П. Свистунова, опубликованная в февральском номере «Русского архива» за 1871 год. Но эта сцена из окончания первой части «Бесов» сама была напечатана в четвертом (апрельском) номере «Русского вестника» за этот же 1871 год, а отослана еще раньше — в 20-х числах марта.
Значит, Достоевский, получивший к началу марта февральский номер «Русского архива», уже к середине месяца успел прочесть журнал, отметить интересную статью и в считанные дни использовать ее в одном из самых драматических мест романа.
Ненадолго отвлечемся и обратимся к пространственным ориентирам «Бесов». Дуэль Ставрогина и Гаганова происходит в Брыкове, маленькой подгородней рощице, находящейся между имением Ставрогиных Скворешниками и Шпигулинской фабрикой. Топографический прототип Скворешников — усадьба Московской Петровской сельскохозяйственной академии, с большим парком, тремя прудами и гротом, где был убит по указанию Нечаева студент этой академии И. Иванов (в романе — Иван Шатов). Шпигулинская фабрика — Невская бумагопрядильня в Петербурге, а настоящее Брыково — небольшой березовый лесок за рощей в подмосковном имении родителей Достоевского, запомнившийся писателю по детским впечатлениям: в семье этот лесок называли одно время Фединой рощей. И если учесть, что прототипом губернского города, в котором происходит действие «Бесов», была Тверь, то одна только сценическая площадка упомянутого поединка совмещает по крайней мере четыре реальных пейзажа — московский, подмосковный, тверской и петербургский.
Однако художественное пространство, смонтированное из разнородных фрагментов, так же как, предположим, и портрет, составленный из черт разных лиц, — явления обычные в словесном искусстве. Кроме того, читатель может и не знать о «прототипах» пространственных точек, подробностях монтажа — здесь неведение не помешает целостному восприятию произведения.
Иное дело смещения и парадоксы времени. Читатель должен отдавать себе отчет в том, что точная и подробная хронология «Бесов» фиксирует не реальное, историческое, а условное, художественное, время. Поэтому герои хроники свободно перешагивают границы сентября — октября 1869 года и откликаются на событиях трех последующих лет — как раз тех, в течение которых создавался роман. Достоевский, скрупулезно выверяющий чуть ли не каждое мгновение романных эпизодов по часам, смело раздвигает рамки времени и почти незаметно для читателя насыщает его новой реальностью, текущей минутой, злобой дня.
Исторический опыт героев романа «Бесы» и первых его читателей, таким образом, полностью совпадал: они получали уникальную возможность постичь «будущие итоги настоящих событий».
Три года жизни и работы Достоевского, наполненные событиями мирового значения, полнокровно вошли в роман: герои (и читатели!) прожили эти годы вместе с автором. Новое знание, новый опыт, и личный, и исторический, высвечивают крохотный «пятачок» времени в романе «Бесы».
«Жизнь — дар, жизнь счастье…» Эту истину Достоевский осознал еще тогда, в 1849 году, в тот именно день 22 декабря, когда стоял он на Семеновском плацу: «Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!» Как раз тогда и явилась Достоевскому великая мечта о времени, в котором «каждая минута могла быть веком счастья». Дойдя до пределов последнего мгновения, когда жить оставалось «не более минуты», Достоевский испытал при жизни то состояние, когда «времени больше не будет».
Вот почему так тесно Достоевскому в рамках уходящего, застывающего мгновения, вот почему так естественно его желание вырваться за пределы изжитого дня, вот почему на художественное время в «Бесах» отбрасывает свою тень будущее и вот почему сам роман, привязанный к злобе дня, оказался «вековечным».
В преддверии работы над «Бесами», в мае 1869 года, Достоевский поделился с А. Майковым горячей мечтой: воспроизвести «всю русскую историю, отмечая в ней те точки и пункты, в которых она, временами и местами, как бы сосредоточилась и выражалась вся, вдруг, во всем своем целом. Таких всевыражающих пунктов найдется, во все тысячелетия, до десяти… Ну вот схватить эти пункты и рассказать… всем и каждому, но не как простую летопись, нет, а как сердечную поэму… Но без эгоизма, без слов от себя, а наивно, как можно наивнее, только чтоб одна любовь к России била горячим ключом — и более ничего». Я бы не остановился тут ни перед какой фантазией», — уверял писатель.
В «Бесах», хронике двадцати лет и тридцати дней, все удивительно совпало: летопись эпохи и сердечная поэма, наивность рассказа и горячая любовь к России, буйная фантазия и самый строгий историзм мышления. Точка времени, изображенная в «Бесах», представилась Достоевскому одним из «всевыражающих» пунктов. И не случайно именно за этим романом (больше чем за каким-либо другим произведением) прочно закрепилось (приросло) определение: «роман-предупреждение», «роман-пророчество».
IV
Член-корреспондент АН СССР
И. Шкловский
Рассказы из книги «Эшелон»
Неужели это было 40 лет тому назад? Почти полвека? Память сохранила мельчайшие подробности этих незабываемых месяцев поздней осени страшного и судьбоносного 1941 года. Закрываю глаза — и вижу наш университетский эшелон, сформированный из двух десятков товарных вагонов во граде Муроме. Последнее выражение применил в веселой эпиграмме на мою персону милый, обросший юношеской рыжеватой бородкой Яша Абезгауз (кажется, он где-то еще живет). Но Муром и великое (двухнедельное) «сидение муромское» остались далеко позади, и наш эшелон, подолгу простаивая на разъездах, все-таки движется в юго-восточном направлении. Конечная цель эвакуировавшегося из Москвы университета — Ашхабад. Но до цели еще очень далеко, а пока что в теплушках эшелона налаживался по критериям мирного времени фантасмагорический, а по тому времени — нормальный уклад жизни.
Обитатели теплушек (пассажирами их не назовешь!) были очень молоды. Я, оканчивавший тогда аспирантуру Астрономического института имени Штернберга, пожалуй, был одним из старших в теплушке. Мой авторитет, однако, держался отнюдь не на этом обстоятельстве. Работая до поступления в Дальневосточный университет десятником на строительстве Байкало-Амурской магистрали (БАМ начинал строиться уже тогда), я, мальчишкой, органически впитал в себя тот своеобразный вариант русского языка, на котором и в наше время развитого социализма изъясняется заметная часть трудящихся. Позже, в университете и дома, я часто страдал от этой въевшейся скверной привычки. Но в эшелоне такая манера выражать свои несложные мысли была совершенно естественной и органичной[40]. Мальчишки — студенты 2-го и 3-го курсов физического факультета МГУ, уже хлебнувшие за минувшее страшное лето немало лиха, рывшие окопы под Вязьмой и оторванные от пап и мам, — вполне могли оценить мое «красноречие».
Мальчишки нашего эшелона! Какой же это был золотой народ! У нас не было никогда никаких ссор и конфликтов. Царили шутки, смех, подначки. Конечно, шутки, как правило, были грубые, а подначки порой бывали далеко не добродушные. Но общая атмосфера была исключительно здоровая и, я не боюсь это сказать, оптимистическая. А ведь большинству оставалось жить считанные месяцы! Не забудем, что это были мальчишки 1921–1922 гг. рождения. Из призванных на войну людей этого возраста вернулись живыми только 3 %! Такого никогда не было! Забегая вперед, скажу, что большинство ребят попало в среднеазиатские военные училища, а оттуда, младшими лейтенантами, — на фронт, где их ждала 97-процентная смерть.
Но пока — эшелон ехал в Ашхабад и окрестные заснеженные казахстанские степи оглашались нашими звонкими песнями. Пели по вечерам у пылающей «буржуйки», жадно пожиравшей штакетник и прочую «деловую древесину», которую братва «с корнем» выдирала на станциях и разъездах. Запевалой был красавец Лева Марков, обладатель превосходного густейшего баритона. Песни были народные, революционные, модные советские романсы предвоенных лет: «…идет состав за составом, за годом катится год, на сорок втором разъезде степном…» и т. д. Был и новейший фольклор. Слышу, как сейчас, бодрый Левин запев:
И дружный, в двадцать молодых глоток, припев:
И потом дальше:
Эта песня пелась на мотив известной предвоенной «В бой за Родину, в бой за Сталина». «Буржуйка» была центром как физической, так и духовной жизни теплушки. Здесь рассказывались немыслимые истории, травились анекдоты, устраивались розыгрыши. Это был ноябрь 1941-го. Шла Великая Битва за Москву, судьба которой висела на волоске. Мы же об этом не имели понятия — ни радио, ни газет. Изредка предавались ностальгии по столице: увидим ли мы ее когда-нибудь? И, отвлекая себя от горьких размышлений, мы, песчинки, подхваченные ветром войны, предавались иногда довольно диким забавам. Направо от меня на нарах было место здоровенного веселого малого, облаченного в полуистлевшие лохмотья и заросшего до самых глаз огненно-рыжей молодой щетиной. Это был Женя Кужелев — весельчак и балагур. Он как-то у «буржуйки» прочел нам лекцию о вшах (сильно нас одолевавших), подчеркнув наличие в природе трех разновидностей этих паразитов. После этого он декларировал свое намерение на основе самого передового учения Мичурина — Лысенко в области воротничка своей немыслимо грязной рубахи вывести гибрид головной и платяной вши. Каждый вечер он рассказывал нам о деталях своего смелого эксперимента, оснащая свой отчет фантастическими подробностями. Братва покатывалась со смеху. Жив ли ты сейчас, Женька Кужелев?
Еще у нас в теплушке был американец — без дураков, самый настоящий, родившийся в Хьюстоне, Техасе, будущем центре американской космической техники. Это был довольно щуплый паренек по имени Леон Белл. Он услаждал наш слух, организовав фантастический музыкальный ансамбль «Джаз-Белл». Но значительно более сильные эмоции вызывали его рассказы на тему, как едят в Техасе. Он сообщал совершенно немыслимые детали заокеанских лукулловских пиршеств. Боже, как мы были голодны! Слушая Леона, мы просто сходили с ума; его американский акцент только усиливал впечатление, придавая полную достоверность рассказам. Иногда к Леону присоединялся обычно молчаливый Боб Белицкий, также имевший немалый американский опыт. Я рад был встретить Боба — лучшего в стране синхронного переводчика с английского — во время незабываемой Бюраканской конференции по внеземным цивилизациям осенью 1971 года. Нам было о чем вспомнить…
А вот налево от меня на нарах лежал двадцатилетний паренек совершенно другого склада, почти не принимавший участия в наших бурсацких забавах. Он был довольно высокого роста и худ, с глубоко запавшими глазами, изрядно обросший и опустившийся (если говорить об одежде). Его почти не было слышно. Он старательно выполнял черновую, грязную работу, которой так много в эшелонной жизни. По всему было видно, что мальчика вихрь войны вырвал из интеллигентной семьи, не успев опалить его. Впрочем, таких в нашем эшелоне, среди его «болота», было немало. Но вот однажды этот мальчишка обратился ко мне с просьбой, показавшейся совершенно дикой. «Нет ли у вас чего-нибудь почитать по физике?» — спросил он почтительно «старшего товарища», т. е. меня. Надо сказать, что большинство ребят обращалось ко мне на «ты», и от обращения соседа я поморщился. Первое желание было на бамовском языке послать куда подальше этого маменькиного сынка с его нелепой просьбой. «Нашел время, дурачок», — подумал я, но в последний момент меня осенила недобрая мысль. Я вспомнил, что на самом дне моего тощего рюкзака, взятого при довольно поспешной эвакуации из Москвы 26 октября 1941 г., лежала монография Гайтлера «Квантовая теория излучения».
Я до сих пор не понимаю, почему я взял эту книгу с собой, отправляясь в столь далекое путешествие, финиш которого предвидеть было невозможно. По-видимому, этот странный поступок был связан с моей, как мне тогда казалось, не совсем подходящей деятельностью после окончания физического факультета МГУ. Еще со времен БАМа, до университета, я решил стать физиком-теоретиком, а судьба бросила меня в астрономию. Я мечтал (о глупец!) удрать оттуда в физику, для чего почитывал соответствующую литературу. Хорошо помню, что только что вышедшую в русском переводе монографию Гайтлера я купил в апреле 1940 г. в книжном киоске на Моховой, у входа в старое здание МГУ. Книга соблазняла возможностью сразу же погрузиться в глубины высокой теории и тем самым быть «на уровне». Увы, я очень быстро обломал себе зубы: дальше предисловия и самого начала первого параграфа (трактующего о процессах первого порядка) я не пошел. Помню, как я был угнетен этим обстоятельством, — значит, конец, значит, не быть мне физиком-теоретиком! Где мне было знать тогда, что эта книга просто очень трудная и к тому же «по-немецки» тяжело написана. И все же — почему я запихнул ее в свой рюкзак?
«Веселую шутку я отчубучил, выдав мальчишке Гайтлера», — думал я. И почти сразу же забыл об этом эпизоде. Ибо каждый день изобиловал яркими, иногда драматическими событиями. Над нашим вагоном победно подымалась елочка, которую мы предусмотрительно срубили еще в Муроме — лесов в Средней Азии не предвиделось… Как часто она нас выручала, особенно на забитых эшелонами узловых станциях, когда с баком каши или ведром кипятка, ныряя под вагонами, через многие пути мы пробирались к родной теплушке. Прибитая к крыше нашего вагона, елочка была превосходным ориентиром. Недаром ее в конце концов у нас украли. Мы долго переживали эту потерю. Вот это было событие! И я совсем забыл про странного юношу, которого я изредка бессознательно фиксировал боковым зрением — при слабом, дрожащем свете коптилки, на фоне диких песен и веселых баек паренек тихо лежал на нарах и что-то читал. И, только подъезжая к Ашхабаду, я понял, что он читал моего Гайтлера. «Спасибо», — сказал он, возвращая мне эту книгу в черном, сильно помятом переплете. «Ты что, прочитал ее?» — неуверенно спросил я… «Да, а что?» Я, пораженный, молчал. «Это трудная книга, но очень глубокая и содержательная. Большое вам спасибо», — закончил паренек.
Мне стало не по себе. Судите сами — я, аспирант, при всем желании не мог даже просто прочитать хотя бы первый параграф этого проклятого Гайтлера, а мальчишка, студент 3-го курса, — не просто прочитал, а проработал (вспомнилось, что, читая, он еще что-то писал), да еще в таких, мягко выражаясь, экстремальных условиях! Но горечь быстро прошла, а за ней — удивление, ибо началась совершенно фантастическая, веселая и голодная, ни на что не похожая ашхабадская жизнь. Много было всякого за 10 месяцев этой жизни. Были черепахи, которых я ловил в Каракуме, уходя за 20 км (в один конец) в пустыню, была смерть Дели Гельфанд в этой самой пустыне. Была наша школа (использовавшаяся как общежитие) на улице Энгельса, 19, около русского базара. Была эпопея изготовления фальшивых талонов на предмет получения нескольких десятков тарелок супа с десятком маленьких лапшинок в каждой (из них путем слива делались 2–3 тарелки супа более или менее нормальной консистенции — все так делали…). И многое другое было. Например, чтение лекций в кабинете партпроса одному-единственному моему студенту 4-го курса Моне Пикельнеру, впоследствии ставшему украшением нашей астрономической науки. Сердце сжимается от боли, когда осознаешь, что Соломона Борисовича, лучшего из известных мне людей, уже почти 10 лет нет в живых. Смешно и грустно — до конца своих дней он неизменно относился ко мне как ученик к учителю. А тогда, в незабываемом 1942 году, ученик и учитель, мало отличавшиеся по возрасту и невероятно оборванные (Моня был еще и босой), в пустынном, хотя и роскошном здании партпроса (уничтоженном страшным землетрясением 1948 г.[41]) разбирали тонкости модели Шварцшильда-Шустера (образования спектральных линий поглощения в солнечной атмосфере).
Поразившего мое воображение паренька я изредка видел таким же оборванным и голодным, какими были мы все. Кажется, он иногда подрабатывал разнорабочим в столовой, или, как мы ее называли, «суп-станции» (были еще такие словообразования: «суп-тропики», т. е. Ашхабад, «супостат» — человек, стоящий в очереди за супом впереди тебя, и т. д.).
Кончилась Ашхабадская эвакуация, я поехал в Свердловск, где находился родной Государственный астрономический институт имени Штернберга. Это было тяжелейшее время — к мучениям голода прибавился холод. Меня не брали в армию из-за глаз. Иногда просто не хотелось жить.
В апреле 1943 г. — ранняя пташка! — я вернулся из эвакуации в Москву, показавшуюся совершенно пустой. Странно, но я плохо помню детали моей тогдашней московской жизни.
В конце 1944 г. вернулся из эвакуации мой шеф по аспирантуре милейший Николай Николаевич Парийский. Встретились радостно — ведь не виделись три года, и каких! Пошли расспросы, большие и малые новости. «А где X? А куда попала семья У?» Кого только не вспомнили. Все имеет свой конец, и список общих друзей и знакомых через некоторое время (немалое!) был практически исчерпан. И разговор вроде бы пошел уже не о самых животрепещущих предметах. Между прочим Н. Н. сказал: «А у Игоря Евгеньевича (Тамма — старого друга Н. Н.) появился совершенно необыкновенный аспирант. Таких раньше не было, даже В. Л. (Гинзбург) ему в подметки не годится!» — «Как же его фамилия?» — «Подождите, подождите, главное, такая простая фамилия, все вертится в голове, черт побери, совсем склеротиком стал!» Ну, это было так типично для Николая Николаевича, известного в астрономическом мире своей легендарной рассеянностью. А я подумал тогда: «Ведь весь выпуск физфака МГУ военного времени прошел передо мной в ашхабадском эшелоне. Где же был там этот выдающийся аспирант?» И в то же мгновение я нашел его: это мог быть только мой сосед по нарам в теплушке, который так удивил меня, проштудировав Гайтлера. «Это Андрей Сахаров?» — спросил я Николая Николаевича. «Во-во, такая простая фамилия, а выскочила из головы!»
Я не видел его после Ашхабада 24 года. В 1966 г., как раз в день моего пятидесятилетия, меня выбрали (с пятой попытки) в членкоры АН СССР. На ближайшем осеннем собрании академии Яков Борисович Зельдович сказал мне: «Хочешь, я познакомлю тебя с Сахаровым?» Еле протискавшись через густую толпу, забившую фойе Дома ученых, Я. Б. представил меня Андрею. «А мы давно знакомы», — сказал тот. Я его узнал сразу — только глаза глубже запали. Странно, но лысина совершенно не портила его благородного облика.
В конце мая 1971 г., в день 50-летия Андрея Дмитриевича, я подарил ему чудом уцелевший тот самый экземпляр книги Гайтлера «Квантовая теория излучения». Он был тронут до глубины души, и, похоже, у нас на глазах навернулись слезы.
Что же мне ему подарить к его шестидесятилетнему юбилею?
Речь будет идти, конечно, не о применениях кинотехники в астрономической науке, скажем, при исследовании динамики развития протуберанцев методом Лио. Просто я хочу поделиться воспоминаниями о своих многочисленных контактах с деятелями «важнейшего из всех искусств». По роду своей работы мне, в частности, приходилось давать консультации режиссерам как научно-популярных, так и «настоящих» фильмов, а также писать рецензии на некоторые сценарии.
Первое воспоминание о моей деятельности в этой области относится еще к 1946 г., когда я только начинал свою астрономическую карьеру и был молодым кандидатом наук. Уж не помню, как это получилось, но я консультировал одну довольно странную кинодаму по фамилии Нечволодова. Она написала сценарий научно-популярного фильма о солнечной активности, который мне надлежало выправить и привести хоть в какое-то соответствие с наукой. Сценарий был ужасен, и я с ним изрядно помучился, главным образом по причине упорного сопротивления кинодамы. Я почему-то запомнил, что она никак не хотела называть протуберанцы своим именем. «Они же протубурансы!» — упрямо твердила дама, доводя неопытного консультанта до отчаяния. Не знаю, дошла ли эта короткометражка до экрана.
Лет через 17 после этого я, уже полумаститый деятель, консультируя какую-то дипломную стряпню выпускницы ВГИКа, уже вел себя как большой босс: потребовал у дипломницы, чтобы она организовала для моих сотрудников просмотр чаплиновской «Золотой лихорадки». По-видимому, девице организовать такой просмотр было далеко не просто: когда мы во ВГИКе, затаив дыхание, смотрели, как голодному верзиле-старателю бедняжка Чарли мерещился гигантским цыпленком, за дверью отчетливо слышались возмущенные голоса каких-то кинокомендантов, требующих очистить помещение для некоторой кинонадобности. Как там выкручивалась наша бедняжка дипломница, я не знаю. Не знал я также, что являюсь свидетелем чрезвычайно редкого явления в мире кино: верности данному слову и чувства ответственности. У неизмеримо более маститых кинодеятелей я неоднократно наблюдал полное отсутствие этих драгоценных качеств…
Наиболее сильное киновпечатление у меня связано со вторым московским кинофестивалем, который проходил, если память мне не изменяет, летом 1963 года. Вся Москва была охвачена кинолихорадкой. Люди смотрели по 2–3 фильма в день. Достать — правдами и неправдами — билет на какой-нибудь остродефицитный фильм считалось делом чести. Какими только путями не добывались эти билеты! Особенно трудно было достать билет на «Красную пустыню» Антониони, шедшую вне конкурса по закрытым кинозалам. Не помню уже, как я добыл входной билет на этот фильм в Дом дружбы, где до этого я никогда не был. Моя гордость по поводу столь выдающегося спортивного достижения не поддавалась описанию. Я специально утром пришел в родной Астрономический институт похвастаться этим билетом. Были у меня еще 2 билета на какие-то малодефицитные фильмы, которые демонстрировались в ЦДЛ. Насладившись завистью своих сотрудников, я поспешил на эти фильмы, которые начинались довольно рано. Между тем начало показа «Пустыни» было в 16 часов, почти через 3 часа после окончания программы в ЦДЛ.
Торопясь в ЦДЛ и спускаясь по деревянной институтской лестнице, я столкнулся со своим аспирантом Гаврилой Хромовым, здоровым малым с тогда еще не модной бородой и в шортах. Я его не видел почти месяц — он совершал свой первый вояж по Европе в качестве автотуриста (впрочем, водить машину он не умел). Гаврила приехал в Москву только вчера прямехонько из Финляндии. Галантно улыбнувшись, он попросил у меня 20 копеек взамен презента, который тут же протянул мне. Это была самая настоящая, отличного качества, финка в кожаных ножнах. Тронутый, я сунул финку в боковой карман пиджака (портфеля у меня не было) и пригласил Гаврилу в ЦДЛ, благо у меня был лишний билет.
Помню, администрация Дома Герцена не хотела пускать бесштанного Гаврилу на просмотр. Однако каким-то образом эту непредвиденную трудность мы преодолели и какую-то полуавангардистскую киномуть посмотрели. По окончании просмотра, вместо того чтобы где-нибудь перекусить, я поспешил в Дом дружбы, решив прийти туда заранее, дабы занять хоть какое-нибудь местечко на ступеньках лестницы или на чем-нибудь в этом роде. Ведь у меня был всего лишь входной билет! Мне следовало бы обратить внимание на то, с какой тщательностью два милиционера изучали мой бедный билет, прежде чем впустить меня в Дом дружбы. Я это отнес за счет порядков в этом непривычном для меня заведении и, как показали дальнейшие события, — ошибся… Зайдя в помещение, я быстро убедился в несостоятельности моей идеи — занять заранее местечко в кинозале. Там шел более ранний сеанс той же «Красной пустыни». В этом довольно глупом положении я решил ждать целых полтора часа до начала моего сеанса — перспектива второго контакта с ретиво охраняющими помещение милиционерами меня почему-то не устраивала…
Потянулись долгие минуты ожидания. Попытка проникнуть в буфет успеха не имела. Тем временем зал, где я сидел в ожидании начала сеанса, стал быстро наполняться. Я невольно обратил внимание на специфический состав публики: очень много генералов и адмиралов, шикарно одетых женщин и явно выраженных «искусствоведов в штатском». Вдруг вся эта фешенебельная толпа заволновалась, и сквозь частокол фигур я не столько увидел, сколько угадал некую персону в экзотических белых одеждах. Быстро сообразил, что это знатный гость, какой-то арабский король, шейх или, по меньшей мере, министр. Волею случая я оказался в эпицентре дипломатического приема. По старой московской привычке я стал энергично, работать локтями, проталкиваясь через толпу, дабы поближе разглядеть этого, безусловно, весьма прогрессивного далекого гостя. Ведь делать мне было абсолютно нечего! Я весьма преуспел в своем продвижении через толпу — сказался богатый опыт, приобретенный в городском транспорте — и довольно скоро достиг первого ряда в очень узком живом коридоре, образовавшемся вокруг важно шествующего обладателя бурнуса. И в этот момент я почувствовал, что в давке какой-то предмет выскочил из бокового кармана моего пиджака и стал, подчиняясь закону всемирного тяготения, скользить вдоль рубашки вниз. Это была выскочившая из ножен финка, Гаврилин подарок, о которой я совершенно забыл. В последний момент, у нижней кромки пиджака, я зажал обнаженное лезвие холодного оружия рукой и, скрючившись, задом выдавился из толпы. И только тут ко мне пришел страх. Я вдруг очень ясно понял, как бы я смотрелся с точки зрения «искусствоведов», да и просто следовавшей за важным гостем охраны, если бы они увидели в моих окровавленных пальцах финский нож в полуметре от высокой персоны! Или если бы этот проклятый нож упал бы у ног араба из-под моего пиджака. Полагаю, что в лучшем случае они «за явную попытку инспирированного международным сионизмом террористического акта», жестоко избив, арестовали бы меня. А в худшем… В ожидании начала сеанса я пытался успокоить себя древним изречением из Талмуда: «Если ты думаешь о ничтожестве причин, приводящих к твоей гибели, подумай, что причины, приведшие к твоему рождению, не менее ничтожны…» Утешение было слабое. Содержания фильма «Красная пустыня» я, естественно, не помню.
Прошло еще около 10 лет, и судьба свела меня с киноявлением уже совсем другого порядка. Как-то раз мне позвонил мой хороший знакомый, довольно известный литературный критик Лазарь Лазарев (девичья фамилия Шиндель) и в характерной для него, старого фронтовика, шутливо-спокойной манере сказал: «Слушай, пайщик (уважительно-вежливая форма обращения у части наших прогрессивных литераторов — сокращение более понятного обращения: «Пайщик Одесского Церабкоопа»), надо выручать хорошего человека — Андрея Тарковского. Он написал сценарий и хочет ставить картину по Лемовскому «Солярису» — это ведь по твоей астрально-звездной части. Негодяи на «Мосфильме» пытаются его забодать. Возвысь голос свой и быстренько напиши положительную рецензию, что, мол, насчет звезд и прочего такого в этом роде там полный порядок!» Я нежно люблю умницу и настоящего человека Лазаря. Я также в восторге от творчества Тарковского (вдруг вспомнил лучшую рецензию на его «Андрея Рублева», подслушанную в зале от сидевших позади меня двух молоденьких девушек: «Такое впечатление, что на протяжении всего XV столетия лил дождь!»). Поэтому я сразу же согласился, несмотря на некоторую (впрочем, пустяковую) трудность: этот роман замечательного польского писателя я, увы, не читал. Впрочем, это не помешало мне через день после получения сценария написать на него существенно положительную рецензию. По-видимому, эта рецензия помогла, хотя, конечно, не была единственной причиной появления «Соляриса» на экране.
Года через полтора после этого Лазарь опять позвонил мне: «Слушай, Андрей отснял фильм, но его опять хотят забодать эти гады. Организуй, пожалуйста, своих астрономических пайщиков и приведи их на «Мосфильм» послезавтра в 12, там будет обсуждение фильма. Подбери солидных людей — надо произвести впечатление. Пропуска будут заказаны». Конечно, я опять бросился спасать незнакомого мне мастера экрана.
Стоял лютый мороз с обжигающим ветром. Непросто было собрать человек 15 «пайщиков» и привезти их общественным транспортом к проходной «Мосфильма». В качестве «свадебного генерала» я уговорил ехать Якова Борисовича Зельдовича — академика и трижды Героя. И тут вдруг случилась накладка: пропуска на нас не были заказаны, хотя накануне мне в институт звонила какая-то приближенная к Тарковскому особа и настойчиво нас приглашала, заверяя, что организационная часть обеспечена. Минут 15 толкались мы в холодной проходной. Тщетно я метался от окошка к окошку, пытаясь найти хоть какие-нибудь концы. Можно себе представить, как на меня смотрели мои коллеги! В отчаянии я шутя (хотя было не до шуток) попросил Якова Борисовича подойти к окошку и щегольнуть своими тремя золотыми звездами. «Ничего не выйдет. Подумают, что муляж!» — ответил Я. Б., обнаружив тонкое понимание специфики кино. Так и ушли мы ни с чем. Через несколько дней я узнал, что просмотр фильма Тарковского в последний момент был запрещен комитетом Госкино, о чем нас не соизволили известить. Тарковский даже не извинился. Я невольно вспоминал девчушку-дипломницу ВГИКа, о которой речь шла выше, — единственную из известных мне работников кино, с которой можно было иметь дело.
Прошло еще несколько месяцев, и мне стало известно, что в клубе МГУ, так же как в некоторых других местах, идет «Солярис». «Какая же свинья этот Тарковский! — подумал я. — Ведь мог бы пригласить меня на просмотр, который, очевидно, был…» Когда в клубе МГУ я смотрел «Солярис», меня огорошила надпись в титрах: «Консультант И. С. Шкловский». Вот это да! Такого уговора не было. Это ведь чистый бандитизм! Что же делать? Подать в суд, чтобы сняли с титров мою фамилию? Ничего не выйдет — у нас не принято. Гнев мой потихоньку остывал, а тут кто-то из моих друзей подсказал мне: «Ведь эти киношники — очень богатый народ. Потребуй у них денег за консультацию!» Ну что ж — с паршивой овцы хоть шерсти клок, и я стал искать какие-то концы на «Мосфильме». Не буду вдаваться в подробности. Скажу только, что все мои попытки найти упомянутые выше «концы», ведущие к финансовым сосцам этого почтенного учреждения, окончились полным крахом. В конце концов я на это дело плюнул.
Вообще в финансовом отношении мои контакты с миром киноискусства дали нулевой эффект. Вспоминается, например, история со сценарием братьев Стругацких — какая-то фантастическая бодяга. Был заключен совершенно официальный договор с Киевской киностудией. Я беседовал с одним из братьев, довольно добросовестно изучил сценарий, сделал ряд замечаний, написал и отправил в Киев развернутую рецензию. После этого последовало почти трехлетнее молчание. На мой запрос студия без всяких мотивировок сообщила мне, что, мол, фильм ставиться не будет, и, как говорится, — общий привет. Кстати, по закону полагается мне, кажется, 60 % договорной суммы. В суд, что ли, на них подать? «Не корысти ради для», а из чисто корпоративных соображений: ведь если они так нагло обращаются со мной, все-таки человеком с именем, так что же эти бандиты вытворяют с молодыми? Вполне понятно поэтому, что, когда года два тому назад в Астрономическом институте меня позвали к телефону и какой-то женский голос сказал мне, что это говорят из иностранного отдела «Мосфильма», я ядовито засмеялся в трубку и в самой невежливой форме послал звонившую подальше. При этом я кратко, но энергично высказал ей свое мнение о кинодеятельности и кинодеятелях. «Но мы здесь при чем? — резонно сказала мосфильмовская особа. — Я звоню вам по очень важному делу: гостящий в Москве маэстро Антониони очень хочет побеседовать с вами!» Я живо вспомнил эпизод с «Красной пустыней» и злосчастной финкой. Поэтому, когда киношница сказала мне, что маэстро Антониони хотел бы со мной побеседовать в своих апартаментах в гостинице «Советская» и что он послезавтра улетает из Москвы, я довольно грубо сказал ей, что, насколько я понял, синьор Антониони хочет встретиться со мной, я же отнюдь не жажду общаться с ним и поэтому в гостиницу не поеду. А если я очень нужен ему — пусть приезжает в Астрономический институт сегодня в 15 часов, т. е. через полтора часа, я его буду ждать до 15 час. 15 мин. Киношница сбивчиво стала мне объяснять, что, мол, это нужно согласовать с маэстро и пр., а я повесил трубку.
Слышавшие этот разговор девицы-сотрудницы закудахтали: «Ах, как вы разговариваете, ах, разве так можно?» «С этой публикой иначе нельзя, — отрезал я. — И вообще отвяжитесь!» Девицы бросились в мой захламленный кабинет, где кроме моего стояло еще три стола. И вдобавок огромное продавленное, старое кресло. Они лихорадочно стали «наводить марафет», готовясь к приезду знаменитости. «Отставить! — рявкнул я. — Мы его примем в стиле итальянского неореализма. Так сказать, под небом Сицилии!»
Ровно в 15 час. во двор института въехал кортеж роскошных машин. Маэстро приехал со своей киногруппой в сопровождении весьма малоквалифицированной переводчицы, от услуг которой я сразу же отказался. Антониони оказался очень симпатичным, немного грустным немолодым человеком, одетым с подчеркнутой простотой. По-английски он говорил примерно так же плохо, как и я, что, конечно, способствовало взаимному пониманию. «Чем могу служить?» — спросил я. «Видите ли, я задумал поставить фильм-сказку. По ходу действия дети, играющие в городском дворе — настоящем каменном мешке, — запускают воздушного змея, который улетает в космос. Может ли это быть?» — «Вы придумали, маэстро, прелестную сказку, а в сказке все возможно!» Насчет сказок Антониони разбирался, во всяком случае, не хуже меня. Нет, его интересовало — может ли это быть с точки зрения
Провожая его, я рассказал ему историю с «Красной пустыней», финкой и важной восточной персоной. «Неплохой сюжет для сценария, не так ли?» — сказал я. Насколько я мог заметить, эта история не произвела ожидаемого впечатления на знаменитого режиссера. Впрочем, может быть, я ошибаюсь.
Это случилось во время пражского конгресса Международной астронавтической федерации (МАФ) в конце сентября 1977 года. На этот раз советская делегация была весьма многочисленной, — включая туристов, что-то около 100 человек. Поселили нас на далекой окраине Праги в большом отеле «Интернациональ». Мы еще не успели разместиться по номерам, как на меня накинулся глава нашей делегации, председатель «Интеркосмоса» Борис Николаевич Петров (его ухайдакала медицина нашей печально знаменитой в этом смысле Кремлевки), а также вновь испеченный академик Авдуевский и кто-то еще. Они пылали благородной яростью по поводу моей только что опубликованной в «Природе» статьи «20 лет космической эры», где я обосновывал несколько парадоксальный тезис, что величайшим достижением этой самой эры является то, что ничего принципиально нового в космосе не было открыто. Указанное обстоятельство блистательно подтверждает правильность тех представлений о Вселенной, которые были накоплены трудом нескольких поколений астрономов. Гнев наших космических деятелей был мне, конечно, понятен, но настроение они мне испортили изрядно…
Желая как-то рассеяться, я предложил проехаться в центр Праги небольшой группе членов нашей делегации, впервые оказавшихся в этом прекрасном, хотя и сильно запущенном сейчас, городе. Ведь в этот первый день мы были совершенно свободны, так как конгресс начинал работать только завтра. Мы поехали трамваем, которого довольно долго ждали на конечной остановке напротив нашего отеля. Другого транспорта здесь не было.
Перед этим я был в Праге два раза — в 1965 году и в 1967-м. Мне особенно памятен был первый визит, когда я после 18-летнего перерыва «достиг 1-й космической скорости»[42]. Между 1947 г., когда я впервые в жизни поехал за рубеж (да еще какой — в Бразилию!), и 1965 г. я много десятков раз оформлялся на разные научные конференции, конгрессы — и все безуспешно. По-видимому, где-то в тайных канцеляриях «Министерства Любви» лежала некая «телега» — хоть убей, не могу понять какая, — которая делала мои жалкие, хотя и настойчивые попытки принять участие в международной научной жизни совершенно несостоятельными. За эти годы я сделал немало работ, получивших широкую международную известность, поэтому меня почти все время приглашали на самых выгодных условиях. Боже, что может сравниться с унизительным состоянием человека, десятки раз понапрасну заполняющего оскорбительные для человеческого достоинства выездные анкеты! С трудом преодолевая естественное чувство тошноты и гадливости, я упрямо писал эту мерзость опять и опять — и каждый раз с нулевым результатом. В конце концов ведь есть же всему предел — я уже готов был плюнуть на эту странную затею — пытаться общаться с зарубежными коллегами. Как вдруг в столовой МГУ со мной заговорил почти незнакомый мне человек, который весьма вежливо спросил, над чем я работаю. Только что, без малейших перспектив заполнив очередную выездную анкету, я мрачно буркнул: «Занимаюсь своим хобби — безнадежно оформляю очередное выездное дело». — «Зайдите ко мне завтра — я работаю в иностранном отделе МГУ». Я зашел и уже через три дня ехал поездом Москва — Прага. Мой благодетель подключил меня к какому-то мероприятию, позвонил кому-то — и все было решено. Много раз уже приглашали меня чешские коллеги прочитать на Онрджеевской обсерватории несколько лекций — и я наконец их прочитал.
После этого в течение 6 лет я довольно часто ездил за рубеж, чему способствовало избрание моей персоны в Академию наук. 3 раза был в Штатах, столько же раз — во Франции и кое-где еще. Но поездка в Прагу в 1965 году навсегда останется в моей памяти как один из волнующих эпизодов в моей жизни, не так уж богатой радостью.
Яркие эпизоды начались еще в поезде, который совершенно неожиданно для меня имел 4-часовую остановку в Варшаве. Все пассажиры высыпали из вагонов, и я в том числе. Что меня могло интересовать в Варшаве? Ведь даже одного злотого в моих карманах не было. Было, однако, одно место, единственное место, где я обязан был побывать. Но как его найти? И случилось чудо: поезд остановился на Гданьском вокзале, близко от центра города. Я прошел под каким-то виадуком и в далекой перспективе проспекта увидел нелепо большое здание, которое я сразу же отождествил с творением тов. Руднева. «Значит, этот проспект — Маршалковская», — подумал я. Самое удивительное — я ни у кого из сновавших взад и вперед поляков не спросил ни слова. Молча шел я по правой стороне проспекта, даже не имея представления, где может находиться цель моей прогулки. Спрашивать поляков я просто не мог — как будто разучился разговаривать.
Я шел по проспекту не дольше пяти минут и вдруг прочитал название пересекавшей его узкой улочки. Она носила имя Мордухая Анилевича — этой фамилии, к стыду моему, я тогда не знал, но имя не вызывало никаких сомнений — я иду верной дорогой. Круто повернув на эту улочку, я быстро уперся в небольшую площадь, посреди которой темнело сооружение, издали смахивающее на куб. Это поразительно, что, ни у кого не спрашивая, я шел к этой площади кратчайшим путем. Я подошел ближе — с четырех сторон на мраморном кубе были горельефы, изображающие моих уничтоженных на этом месте соплеменников. Надпись на кубе была на двух языках. Я разобрал польскую: «Народ жидовский — своим героям и мученикам». По-видимому, на иврите надпись звучала более патетически, но, увы, прочесть я ее не мог. Впрочем, польская надпись мне понравилась, она с предельной краткостью выражала суть дела.
Я сел на каменную скамью и просидел так 3,5 часа — куда мне еще было ходить в этом чужом городе с такой страшной судьбой? Поражало безлюдье площади — лишь изредка сюда прибегали стайки детишек играть во что-то похожее на наши «классы». Жизнь Варшавы шумела где-то за этой площадью, около 20 лет до этого расчищенную от руин гетто. Раньше это место называлось «Налевки». Кстати, узнать бы, что это слово означает по-польски? До отправления моего поезда оставалось уже только 15 минут, и я вынужден был уйти от этого куба и от этой пустынной площади, где не было даже запаха гари от страшного своей безнадежностью восстания варшавского гетто, вспыхнувшего на пасху 1943 года. Эти 4 часа, равно как и последующие, я не произнес ни одного слова.
А Прага в ту весну 1965 года была просто чудесной. Я долго бродил по этому удивительному городу, впитывая в себя непередаваемый аромат старины. Полной неожиданностью для меня были еврейские древности в самом центре чешской столицы, в пяти минутах ходьбы от Староместской площади. А какое там еврейское кладбище! В невероятной тесноте лежат надгробия XIV–XVI веков, они никак не ориентированы — древние камни торчат вкривь и вкось, и кажется, что лежащие там мертвецы о чем-то спорят исступленно и фанатически, о чем-то для них очень важном. При жизни, видать, не доспорили… Я не могу понять почему, но это кладбище, на котором я бываю каждый раз, когда посещаю Прагу, представляется мне символом моего народа и его нелегкой судьбы.
Рядом с кладбищем — еврейский музей, где собрана редчайшая утварь старых синагог, синагог всей Европы, а не только чешских. Я никак не мог понять, почему это не было уничтожено немцами — ведь все, что имело отношение к евреям, начиная с самих евреев, безжалостно уничтожалось. Все киевские, минские и вообще все синагоги в оккупированной Европе были сровнены с землей, еврейские кладбища были перекопаны. А тут, в самом центре Европы, — извольте видеть — все неприкосновенно! Разгадка была простой и страшной одновременно. Во время пресловутой наисекретнейшей конференции в Ваннзее в начале 1942 года, где с немецкой скрупулезностью были на бумаге запротоколированы все технические детали «окончательного решения еврейского вопроса («Endlosung»), как-то: дислокация лагерей уничтожения, производство газа «Циклон-В», подготовка кадров палачей, транспортные проблемы, связанные с депортацией, и многое, многое другое, — был принят параграф, гласивший: после Endlosunga учредить в Праге еврейский музей, куда свезти со всей Европы раритеты этого народа, чтобы будущие поколения ученых-этнографов с благодарностью вспоминали предусмотрительность германского командования. Что и говорить, немцы — культурная нация, не какие-нибудь дикари чечмеки! И специальное ведомство, находящееся в подчинении у самого Розенберга, тщательно обирало еврейские синагоги в Вильно, Киеве и вообще везде.
Потрясенный причиной сохранности еврейских древностей в Праге и чувствуя себя музейным экспонатом, я долго смотрел на золотые семисвечники и алтарные, шитые золотом, покрывала. В музее никого, кроме меня, не было, и пожилая высохшая немка давала мне соответствующие пояснения. Я спросил у нее, каково происхождение слова «голем», означающее гигантского робота, по преданию изготовленного в XVI веке великим мудрецом, современником Тихо Браге, Рабби Леви (см. неплохой чешский фильм «Пекарь императора», шедший у нас лет 30 тому назад). Немка стала что-то бормотать, мол, есть несколько версий, объясняющих происхождение этого слова, но толком это неизвестно. И в этот самый момент меня осенило — я понял происхождение этого загадочного слова! Из глубины памяти выплыла картинка из далекого детства. Когда я по неловкости совершал мелкую «шкоду» — например, разбивал чашку, мама, с досадой всплеснув руками, привычно обзывала меня: «Лэйменер гейлом!» Гейлом — вот оно в чем дело! Гейлом — это и есть таинственный «Голем». На древнееврейском языке это слово обозначает понятие «идол». «Лэйменер гейлом» (буквально — «глиняный идол») — часто применявшаяся в еврейских семьях резкая дефиниция для растяп и неловких людей, все портящих и ломающих. Конечно, для средневековых евреев творение Рабби Леви смотрелось как
Вот какие мысли проносились у меня в голове, пока трамвай вез меня и моих спутников через всю Прагу. «Пожалуй, она стала заметно хуже», — думал я. Впечатление как от заброшенной стройки. Особенно портил городской пейзаж пражский аналог наших строительных лесов — ржавые тонкие трубы, оплетающие строящиеся или ремонтирующиеся здания. Было на этих стройках безлюдно и как-то очень неуютно. Любимая Староместская площадь тоже была вся окутана каркасами ржавых труб.
Как старый «пржак», я показал моим спутникам знаменитые часы на ратуше с выходящими из оконца апостолами, за которыми чинно двигалась смерть с косой. Потом в соборе мы долго стояли у могильной плиты, под которой лежит Тихо Браге. Однако знаменитой автоэпитафии: «Жил как мудрец, а умер как глупец» — мы почему-то не углядели. Я объяснил происхождение этого грустного изречения (великий астроном смертельно заболел на придворном балу, постеснявшись своевременно сходить в туалет — сомневался, позволяет ли это придворный этикет…). А потом мы пошли на старое еврейское кладбище. И тут только я заметил, что один из членов нашей группы — молодой, очень симпатичный Леша Гвамичава, ближайший помощник Коли Кардашева по изготовлению космического радиотелескопа КРТ-10, имеет невыразимо страдальческий вид. «Что с вами, Леша?» — спросил я. «Зуб», — только и мог прошептать бедный парень. Это надо же! Впервые выехал за границу — и такое невезение! Как же быть, неужели пропадать?
И тут меня осенила идея, которую я могу смело назвать великолепной! Мы как раз подходили к центральной части кладбища, где находился большой склеп рабби Леви. Я объяснил соотечественникам, чем был знаменит этот служитель древнейшего монотеистического культа. «Есть поверье, связанное с могилой рабби Леви. Если изложить в письменном виде какую-нибудь просьбу, а записку сунуть в эту щель, — говорят, просьба исполняется. А кстати, Леша, не обратиться ли вам к рабби насчет своих зубов?» Раздался смех. А Леша только спросил: «На каком языке лучше писать — на русском или на грузинском?» — «Пишите на грузинском. Полагаю, что это будет единственная записка на столь необычном для средней Европы языке, поэтому она сразу привлечет к себе внимание тени великого каббалиста». Леша вырвал из блокнота листок и стал что-то писать, после чего присоединил свою писульку к сотням бумажек, буквально выпиравших из щели склепа. Мы же все пошли дальше, и я их повел к другой синагоге, стены которой покрыты каллиграфически выполненными фамилиями 147 000 чешских евреев, уничтоженных немецкими фашистами. Эту титаническую работу сделал один сошедший с ума художник, у которого в газовых камерах лагеря Терезин погибла вся семья. Увы, значительную часть надписей смыла непогода и естественное разрушение — особенно в нижней части стен. Власти Праги ничего, конечно, не делают для сохранения этого единственного в своем роде памятника ужасам фашизма.
Вдруг я почувствовал, что в моей чуткой аудитории что-то изменилось. Я не сразу понял, в чем дело. До меня смысл случившегося дошел только тогда, когда я увидел сияющие глаза Леши, смотревшие в сторону от того места, где мы были. «Что, Леша, перестал болеть зуб?» — уверенно спросил я. «Как рукой сняло. Это случилось внезапно, пять минут тому назад».
Вот какое чудо вы сотворили, почтеннейший рабби! Десять дней шел конгресс, мы с Лешей вместе сделали доклад по КРТ, выступали в многочисленных дискуссиях. Леша все это время был как огурчик. Конгресс кончился, и мы все на пражском аэродроме ожидаем посадки на наш «ИЛ-62». И тут ко мне подходит Леша — и такой жалкий, что смотреть на него было невыносимо. «Зуб», — простонал бедняга. «Ничего не попишешь, Леша. Чары рабби Леви на территорию международного аэропорта не распространяются. Единственное, что я могу вам посоветовать, — прямо из Шереметьева поехать в поликлинику». Так он и сделал.
Это подлинная история, случившаяся в славном городе Праге 28 сентября 1977 года в присутствии дюжины свидетелей. Полагаю, что ее можно объяснить в рамках современной медицинской науки (самовнушение и пр.). А впрочем, Бог его знает…
Его арестовали на балу, где люди праздновали наступающую 19-ю годовщину Великого Октября. Он после танца отводил свою даму на место, когда подошли двое. Такие ситуации тогда понимали быстро. «А как же дама? Кто ее проводит домой?» — «О даме не беспокойтесь, провожатые найдутся».
Он — это Николай Александрович Козырев, 27-летний блестящий астроном, надежда Пулковской обсерватории. Его работа о протяженных звездных атмосферах незадолго до этого была опубликована в ежемесячнике Королевского Астрономического общества Великобритании, авторитетнейшем среди астрономов журнале. Арест Николая Александровича был лишь частью катастрофы, обрушившейся на старейшую в нашей стране знаменитую Пулковскую обсерваторию, бывшую в XIX веке «астрономической столицей мира» (выражение Симона Ньюкомба).
Пулковская обсерватория давно уже была бельмом на глазу у ленинградских властей — слишком много там было независимых интеллигентных людей старой выучки. После убийства Кирова положение астрономической обсерватории стало, выражаясь астрофизически, метастабильным.
Беда навалилась на это учреждение как бы внезапно. Хорошо помню чудесный осенний день 1960 года, когда я гостил на Горной станции Пулковской обсерватории, что около Кисловодска, у моего товарища по Бразильской экспедиции, флегматичного толстяка Славы Гневышева. Мы сидели на залитой солнцем веранде, откуда открывался ошеломляющий вид на близкий Эльбрус. Тихо и неторопливо старый пулковчанин Слава рассказывал о катастрофе, фактически уничтожившей Пулково в том незабываемом году. Видимым образом все началось с того, что некий аспирант пошел сдавать экзамен кандидатского минимума по небесной механике своему руководителю, крупнейшему нашему астроному профессору Нумерову[43]. По причине бездарности и скверной подготовки аспирант экзамен провалил. Полон злобы, усмотрев на рабочем столе своего шефа много иностранной научной корреспонденции, он написал на Нумерова донос — то ли в местную парторганизацию, то ли повыше. В то время секретарем парторганизации обсерватории был Эйгенсон — личность верткая, горластая и малосимпатичная. Ознакомившись с доносом, этот негодяй решил, что наконец-то настал его час. Проявив «должную» бдительность, он дал делу ход, в результате чего Нумерова арестовали. Когда в «Большом доме» на первом же допросе его жестоко избили, он подписал сфабрикованную там бумагу с перечислением многих своих коллег — якобы участников антинародного заговора (всего 12 в Пулкове и примерно столько же в ИТА).
Следует заметить, однако, что к Нумерову наши славные чекисты подбирались еще до описанных сейчас событий. Еще до ареста Нумерова они выпытывали о нем у Николая Александровича, но, конечно, ничего не добились. Несмотря на расписку о неразглашении, Козырев предупреждал Нумерова о надвигающейся беде. Избитый несчастный астроном рассказал об этом следователю, что и послужило поводом для ареста Н. А. После этого последовали новые аресты. Короче говоря, пошла обычная в те времена цепная реакция. В результате этого пожара (иначе такое явление не назовешь) по меньшей мере 80 % сотрудников Пулкова во главе с директором, талантливым ученым Борисом Петровичем Герасимовым, были репрессированы, причем большинство из них потом погибли. Среди погибших — Еропкин и ряд других деятелей отечественной астрономической науки.
В огне этого пожара сгорел и Козырев.
Конечно, 1937 год принес нашему народу тотальную беду. Все же много зависело от конкретной обстановки в том или ином учреждении. Как тут не привести удивительный случай, имевший место в моем родном Астрономическом институте им. Штернберга. Это столичное учреждение по размерам было сравнимо с Пулковом, можно сказать, его двойник. Невероятно, но факт: примерно в то же время некий аспирант тоже пошел сдавать небесную механику своему шефу профессору Дубошину. Результаты экзамена были столь же плачевны, как и у его коллеги в Пулкове. И повел себя московский аспирант после такой неудачи совершенно так же, как и ленинградец, — написал донос на шефа, инкриминируя ему те же грехи — научную иностранную корреспонденцию! Стереотип поведения советских аспирантов тех далеких лет поражает! Это событие осложнялось еще общей ситуацией в Астрономическом институте им. Штернберга. Парторгом был тогда некий Аристов — типичный «деятель» того времени. Он разводил демагогию, что-де в институте зажимают представителей рабочего класса — по тем временам очень опасное обвинение. Нашлись, однако, в институте силы, которые дали решительный отпор провокаторам. Это были члены тогдашнего партбюро Куликов, Ситник и Липский. Клеветник аспирант (кажется, его фамилия была Алешин) был изгнан, даже, кажется, исключен из партии, а вскоре за ним последовал незадачливый Аристов и его оруженосец какой-то Мельников. Пожар был потушен. Итог: в нашем институте в те незабываемые предвоенные годы
Но вернемся к Николаю Александровичу Козыреву. Он получил тогда 10 лет. Первые два года сидел в знаменитой Владимирской тюрьме в одиночке. Там с ним произошел поразительный случай, о котором он рассказал мне в Крыму, когда, отсидев срок, работал вместе со мной на Симеизской обсерватории. Я первый раз наблюдал человека, вернувшегося с «того света». Надо было видеть, как он ходил по чудесной крымской земле, как он смаковал каждый свой вздох! И как он боялся, что в любую минуту его опять заберут
А случай с ним произошел действительно необыкновенный. В одиночке, в немыслимых условиях, он обдумывал свою странную идею о неядерных источниках энергии звезд и путях их эволюции. Замечу в скобках, что через год после окончания срока заключения Козырев защитил докторскую диссертацию на эту фантастическую и, мягко выражаясь, спорную тему[44]. А в тюрьме он все это обдумывал. По ходу размышления ему необходимо было знать много конкретных характеристик разных звезд, как-то: диаметры, светимость и пр. За минувших два страшных года он все это, естественно, забыл. А между тем незнание звездных характеристик могло привести извилистую нить его рассуждений в один из многочисленных тупиков. Положение было отчаянное! И вдруг надзиратель в оконце камеры подает ему из тюремной библиотеки… 2-й том Пулковского курса астрономии! Это было чудо: тюремная библиотека насчитывала не более сотни единиц хранения, и что это были за единицы! «Почему-то, — вспоминал потом Н. А., — было несколько экземпляров забытой ныне стряпни Демьяна Бедного «Как 14-я дивизия в рай шла…». Понимая, что судьбу нельзя испытывать, Н. А. всю ночь (в камере ослепительно светло) впитывал и перерабатывал бесценную для него информацию. А наутро книгу отобрали, хотя обычно давали на неделю. С тех пор Козырев стал верующим христианином. Помню, как я был поражен, когда в 1951 году в его ленинградском кабинете увидел икону. Это сейчас пижоны-модники украшают себя и квартиры предметами культа, а тогда это была большая редкость. Кстати, эта история с «Пулковским курсом» абсолютно точно воспроизведена в «Архипелаге ГУЛАГ». Н. А. познакомился с Александром Исаевичем задолго до громкой славы последнего. Тогда еще никому не известный Солженицын позвонил Н. А. и выразил желание побеседовать с ним. Два бывших зека быстро нашли общий язык.
Тем более любопытно, что Солженицын в своем труде ни словом не обмолвился о значительно более драматичном эпизоде тюремной одиссеи Николая Александровича, который ему, безусловно, был известен. Это — хороший пример авторской позиции, проявляющейся в самом
После тюрьмы Н. А. отбывал свой срок в лагере в Туруханском крае, в самых низовьях Енисея. Собственно говоря, то был даже не лагерь — небольшая группа людей занималась под надзором какими-то тяжелыми монтажными работами на мерзлотной станции. Стояли лютые морозы. И тут выявилась одна нетривиальная особенность Козырева: он мог на сорокаградусном морозе с ледяным ветром монтировать провода
Столь необыкновенная способность, естественно, привела к тому, что он на какие-то сотни процентов перевыполнял план. Ведь в рукавицах много не наработаешь! По причине проявленной трудовой доблести Н. А. был обласкан местным начальством, получал какие-то дополнительные калории и стал даже старшим в какой-то производственной группе. Такое неожиданное возвышение имело, однако, для Н. А. самые печальные последствия. Какой-то мерзкий тип из заключенных, как говорили тогда, «бытовик», бухгалтеришка, осужденный за воровство, воспылал завистью к привилегированному положению Н. А. и решил его погубить. С этой целью, втершись в доверие к Николаю Александровичу, он стал заводить с ним провокационные разговорчики. Изголодавшийся по интеллигентному слову астроном на провокацию клюнул; он ведь не представлял себе пределов человеческой низости. Как-то раз «бытовик» спросил у Н. А., как он относится к известному высказыванию Энгельса, что-де Ньютон — индуктивный осел (см. «Диалектику природы»). Конечно, Козырев отнесся к этой оценке должным образом. Негодяй тут же написал на Козырева донос, которому незамедлительно был дан ход.
16 января 1942 г. его судил в Дудинке суд Таймырского национального округа. «Значит, вы не согласны с высказыванием Энгельса о Ньютоне?» — спросил председатель этого судилища. «Я не читал Энгельса, но я знаю, что Ньютон — величайший из ученых, живших на земле», — ответил заключенный астроном Козырев.
Суд был скорый. Учитывая отягощающие вину обстоятельства военного времени, а также то, что раньше он был судим по 58-й статье и приговорен к 10 годам (25 лет тогда еще не давали), ему «намотали» новый десятилетний срок. Дальше события развивались следующим образом. Верховный суд РСФСР отменил решение таймырского суда «за мягкостью приговора». Козыреву, который не мог следить за перипетиями своего дела, так как продолжал работать на мерзлотной станции, вполне реально угрожал расстрел.
Доподлинно известно, что Галилей перед судом святейшей инквизиции никогда не произносил приписываемой ему знаменитой фразы «А все-таки она вертится!». Это — красивая легенда. А вот Николай Александрович Козырев в условиях, во всяком случае, не менее тяжелых аналогичную по смыслу фразу бросил в морды тюремщикам и палачам! Невообразимо редко, но все же наблюдается у представителей Homo Sapiens такие экземпляры, ради которых само существование этого многогрешного вида может быть оправдано!
Потянулись страшные дни. Расстрелять приговоренного на месте не было ни физической, ни юридической возможности. Расстрельная команда должна была на санях специально приехать для этого дела с верховья реки. Представьте себе состояние Н. А.: в окружающей белой пустыне в любой момент могла появиться вдали точка, которая по мере приближения превратилась бы в запряженные какой-то живностью (оленями?) сани, на которых сидят палачи. Бежать было, конечно, некуда. В эти невыносимые недели огромную моральную поддержку Николаю Александровичу оказал заключенный с ним вместе Лев Николаевич Гумилев — сын нашего выдающегося трагически погибшего поэта, ныне очень крупный историк, специалист по кочевым степным народам.
Через несколько недель Верховный суд СССР отменил решение Верховного суда РСФСР и оставил решение Таймырского окружного суда в силе.
Почему же Солженицын ничего не рассказал об этой поразительной истории? Я думаю, что причиной является его крайне враждебное отношение к интеллигенции, пользуясь его термином — «образованщине». Как христианин, Н. А. понятен и приемлем для этого писателя; как ученый, до конца преданный своей идее, —
Культ приказал долго жить. Дело было летом 1956 года — хорошее было время! Еще продолжались раскаты грома, грянувшего в феврале, когда Никита ошеломил весь мир своим секретным докладом о последствиях этого самого «культа», с предельной убедительностью доказав, что на протяжении без малого тридцати лет во главе нашего великого социалистического государства стоял преступник и палач. Тем самым был выпущен из бутылки чудовищной разрушительной силы джинн, и надо было загонять его обратно. Кажется, окончательно это не удалось сделать до сих пор.
А тогда подавляющая часть народа находилась в возбужденно-ликующем состоянии, особенно эти вечно чем-то недовольные интеллигенты. Ждали чего-то волнующе-хорошего. Началась эпоха «позднего реабилитанса». Языки развязались, болтали много и пряно.
На фоне всеобщей радости чуть ли не национальный траур переживали если не все, то большинство грузин. На первый взгляд это казалось удивительным. Ведь при многолетней тирании Сталина жестоко пострадали грузины. С исключительным рвением истреблялись старые грузинские большевики, не говоря уж о весьма многочисленных и активных в первые годы советской власти меньшевиках. Люто расправлялся Коба и с грузинской интеллигенцией. Для Великого сына грузинского народа масштабы его маленькой прекрасной родины были явно недостаточны. Он никогда не был грузинским националистом — был великорусским, как это «часто наблюдается среди инородцев» (слова Ленина применительно к Сталину).
И все же масса грузинского народа боготворила Вождя. Конечно, на то были и материальные причины — стараниями сталинских холуев (отнюдь не Сталина) грузины оказались в привилегированном положении[45]. Неудивительно поэтому, что знаменитый доклад Хрущева вызвал в Грузии чуть ли не волну народного возмущения. Они были, так сказать, оскорблены в своих лучших чувствах. Особенно неистовствовали юнцы — дело доходило до открытых демонстраций, которые, конечно, без излишней нежности разгонялись. Мне потом показывали вмятины от пуль — итог одной такой демонстрации в марте того самого 1956 года, в годовщину смерти Великого Вождя.
Но буря улеглась, и «робкие грузины» больше не шебаршили — по крайней мере явно. И как раз в это время, точнее, в конце лета 1956 года в Тбилиси состоялся очередной пленум Комиссии по исследованию Солнца. По нынешним временам — мероприятие не бог весть какой важности, но тогда этот пленум обставили с необыкновенной пышностью. Грузинские хозяева были исключительно предупредительны и даже услужливы. Я впервые испытал на себе знаменитое грузинское гостеприимство. Научные и квазинаучные заседания, по существу, являлись паузами между банкетами. А какие неслыханной вкусноты яства мы пробовали! А какие вина! Никогда не забуду изумительного белого манави. Банкетная стихия достигла апогея на Абастуманской обсерватории, куда комиссия прибыла в полном составе. Здесь, равно как и в Тбилиси, всем парадом командовал грузинский астроном № 1 — Евгений Кириллович Харадзе.
Более обаятельного и вместе с тем сдержанно-строгого хозяина трудно было даже вообразить. Вообще Евгений Кириллович Харадзе — умнейший и тончайший человек.
Кроме пищи телесной хозяева потчевали нас и духовными деликатесами. Нам показали все культурные достопримечательности Тбилиси и его окрестностей. Были и более далекие экскурсии. Одна из них мне навсегда врезалась в память. Это была экскурсия в Кахетию, в имение великого грузинского просветителя Ильи Чавчавадзе. О нем, о его жизни и значении для становления современной грузинской культуры нам рассказывали на каждом шагу. Тем интереснее было осмотреть мемориальный музей, находящийся сейчас в его бывшем имении.
Помимо Евгения Кирилловича и членов местного оргкомитета нас сопровождал экскурсовод — молодой высокий парень, почему-то без традиционных усиков. Имение выглядело довольно скромно, и ничего особенного там не было. Я вообще не люблю музеи, предпочитая им реальную жизнь, которой в избытке были наполнены тбилисские улицы. Поэтому я не стал слушать объяснений нашего экскурсовода, а, оторвавшись от группы, ушел один в соседние комнаты. В одной из них я остановился, пораженный. Занимая всю большую стену, там висела огромная, аляповато написанная маслом картина. На ней были изображены всего лишь две фигуры. В нижнем левом углу был выписан со всеми аксессуарами большой письменный стол. За столом сидел уже знакомый мне по другим многочисленным музейным портретам толстый и бородатый Илья Чавчавадзе. Вернее, он не сидел, а как бы привстал со своего редакторского кресла, ибо помещение, в котором находился большой стол, изображало редакционный кабинет руководимой Чавчавадзе весьма прогрессивной газеты. Полный восторженного подобострастия взор приподнявшегося редактора был устремлен на юношу, который в необычайно гордой и заносчивой позе стоял перед столом. Этим юношей был Сосо Джугашвили.
«Любопытно, как это произведение искусства будет комментировать экскурсовод», — злорадно подумал я. Ведь не обратить внимания на грандиозных размеров полотно было просто невозможно, а комментировать уж и подавно нельзя — имя Сталина тогда произносить на людях было недопустимо. Я остался в этой комнате и стал ждать, как развернутся события.
Появилась наша группа. И совершенно для меня неожиданно экскурсовод остановился перед картиной и дал знак моим коллегам-экскурсантам, чтобы они остановились тоже. После этого он медленно и как-то проникновенно сказал: «Илья Чавчавадзе в своей газете никогда не печатал стихи молодых поэтов. Он всегда говорил — пусть молодой человек возмужает, узнает жизнь — тогда посмотрим! Но когда этот мальчик пришел к нему — он его напечатал!» Экскурсовод и группа ушли в соседнюю комнату, а я остался посрамленным.
Обратным путем я ехал в директорской легковой машине рядом с Евгением Кирилловичем. «А о чем писал стихи Сталин?» — спросил я у него. Подумав, Харадзе тихо и медленно ответил: «О солнце, о камнях, о море». Больше я ему вопросов не задавал.
Много лет спустя я узнал, что в одном из неопубликованных писем Чавчавадзе содержится несколько другая версия встречи, эффектно изображенной местным мастером кисти. Великому грузинскому просветителю стихи юноши не понравились по причине их полной бездарности, о чем он прямо сказал в лицо будущему Лучшему Другу всех поэтов. «Но что же мне делать? Чем заняться?» — растерянно спросил Сосо. «Займитесь чем-нибудь другим — ну, например, политикой». Можно только догадываться, что было бы, если бы юноша не послушался столь неосмотрительно данного ему совета…
Юру Гастева я впервые увидел в Ашхабаде, в самом конце 1941 года. Все мы приехали в этот экзотический город с эшелоном эвакуирующегося из столицы Московского университета. Про этот незабываемый эшелон и его колоритных обитателей я уже писал (см. новеллу «Квантовая теория излучения»). Среди разношерстной толпы пассажиров эшелона, преимущественно студентов, Юра резко выделялся своей крайней молодостью. Ему было лет 14, а на вид и того меньше — он смотрелся как маленький, щуплый подросток. Конечно, Юра еще не был студентом — в эвакуацию он отправился вместе со своим старшим братом Петей, бывшим на втором курсе механико-математического факультета. Через несколько месяцев Петю мобилизовали в военное училище. Оттуда его очень быстро выпустили в звании младшего лейтенанта, затем фронт и скорая смерть — как и положено для 97 % призванных юношей 1921 года рождения. Заметим еще, что братья Гастевы — сыновья Алексея Капитоновича Гастева — одного из первых пролетарских поэтов (группа «Кузница»), впоследствии видного общественного деятеля, основателя советской системы НОТ («Научная организация труда»). Как и многие выдающиеся деятели нашей страны, он погиб в соответствующем предвоенном году.
Таким образом, очень быстро Юра оказался в Ашхабаде фактически круглым сиротой — мать была в ссылке как жена врага народа. И подобно тому как в войну наблюдался феномен, характеризуемый термином «сын полка», когда мальчишку-сироту кормила и воспитывала какая-нибудь войсковая часть, Юру с полным основанием можно было назвать «сыном мехмата», т. е. механико-математического факультета Московского университета. Он действительно был дитя мехмата, полностью заменявшего ему семью. Юра органически впитал в себя мировоззрение, способ мышления, фольклор, любовь к музыке и многое другое, что всегда отличало питомцев этого благороднейшего из факультетов МГУ.
После Ашхабада я два года Юру не видел, т. к. довольно рано, в сентябре 1942 года, перебрался в Свердловск, где находился в эвакуации мой родной Астрономический институт им. Штернберга. Вернувшись в Москву и защитив весной 1944 г. кандидатскую диссертацию, я в августе того же года был послан мехматом в Красновидово за Можайском, где находилось пригородное хозяйство МГУ, призванное (по идее) обогатить скудный рацион университетских столовок всякого рода овощами. В качестве рабочей силы туда посылали студентов. Меня же, свежеиспеченного кандидата наук, отправили в Красновидово как «старшего товарища», призванного обеспечить должный уровень трудовой дисциплины.
Я застал красновидовское хозяйство в чудовищно безобразном, запущенном состоянии. Все нивы и угодья заросли непроходимыми сорняками, поэтому ничего путного там произрасти не могло. Рабочая сила в основном — девчонки-студентки. Была еще кучка мальчишек-белобилетников — не забудем, что шла война! Среди них я сразу же узнал мало изменившегося Юру, ставшего уже студентом. Естественно, мы очень обрадовались друг другу.
Первой проблемой, с которой мы столкнулись в Красновидове, был
Надо было что-то предпринять. И под моим чутким руководством единственно возможное решение было найдено. Это была молодая картошка! Увы, на университетских красновидовских нивах не было даже намека на этот корнеплод. Не многим лучше было положение на соседних совхозных, а равно и колхозных полях — всюду буйно росли одни сорняки. Оставалось одно — воровать картошку в индивидуальном секторе. Занятие это, отвлекаясь от моральной стороны вопроса, было небезопасное. Ведь картошка была тогда основой питания! Глухой ночью наша небольшая мужская группа выходила на опасный промысел. Одного ставили «на стреме». 3–4 участника группы, в том числе Юра и я, занимались непосредственно добычей. В частности, автор этих строк наловчился рыть картошку сразу двумя руками, следуя методу хрестоматийно знаменитой Мамлакат. Как руководящий товарищ, я следил, чтобы ущерб, причиняемый каждому индивидуальному владельцу, был минимальный, для чего приходилось часто менять поле нашей деятельности — обстоятельство, временами вызывающее ропот команды.
Добытой таким образом с немалым риском картошкой мы кормили наш бедный голодный народ, и прежде всего его основную часть — девиц. Это обстоятельство наполняло наши сердца гордостью и имело одно смешное последствие. Дело в том, что ночевали мы на полу на верхнем этаже какого-то строения, причем девицы занимали большую комнату, а молодые люди — примыкавшую к ней маленькую переднюю, так что наша комнатка была проходной. И каждое утро начиналась забава. Робкий стук в дверь, и девичий голосок пищит: «Ребята, можно пройти?» На эту естественную просьбу следовала традиционная Юрина фраза: «А кто мы есть?» Ритуал, придуманный изобретательным Юрой, требовал, чтобы девушки дружным хором отвечали: «Вы есть наши истинные благодетели!» — имея в виду, что мы их кормим. Девичья гордость, однако, не позволяла нашим милым соседкам произнести эту фразу. «Ну, хватит, перестаньте, наконец, хулиганить, прекратите это безобразие!» «Пожалуйста», — отвечали мы. Но девицы отнюдь не спешили выходить из своего заточения, ибо мы лежали на полу ничем не прикрытые, так сказать, в натуральном виде. Иногда какая-нибудь отчаянная деваха, зажмурив глаза, шла «на прорыв», но из таких попыток ничего, кроме срама, не выходило. Наконец, после 10-минутных пререканий девицы не дружным хором верещали требуемую фразу. Часто мы заставляли их эту фразу повторять — чтобы было убедительнее. После этого мы закрывались нашими рваными одеялами, а девушки, потупив пылающие ненавистью глаза, гуськом проходили, переступая через наши тела. И так повторялось каждое утро. Я должен здесь, во избежание недоразумения, сказать, что эта забава была вполне невинной и между мальчиками и девочками были самые лучшие товарищеские отношения.
Спустя лет 20 я отдыхал на Кавказском побережье Черного моря, и какая-то солидная дама в малознакомой компании ошарашила меня замечанием: «А я знаю, кто вы есть, — вы есть наш истинный благодетель!»
Но вернемся в Красновидово августа 1944 года. Нашей директрисе пришла в голову смелая мысль: организовать из мальчишек специальную «мужбригаду», поручив ей соответствующую «мужработу» — рыть какой-то котлован. И началась потеха. С утра мы приходили к этому несчастному котловану и полных 8 часов предавались абсолютному безделью, которое скоро у наших девушек стало называться «мужработой». Бедняжки, конечно, нам завидовали, так как, согнувшись в три погибели, занимались весь рабочий день вариантом сизифова труда: пытались выполоть сорняки, которые разрастались быстрее, чем их выкорчевывали.
В процессе «мужработы» мы искали и находили развлечения, и тут всех поражал Юра. Не говоря уже о том, что он был чемпионом по знанию вскоре ставших крамольными, а в наши дни — классическими двух книг Ильфа и Петрова (мог, например, с любого места на память сказать без единой ошибки несколько страниц или, скажем, точно сказать, кто была «ничья бабушка»). Юра обладал феноменальной способностью повторить вчерашнюю утреннюю сводку Совинформбюро. А это было ой как непросто: ежедневно наши войска отбивали у фашистов по многу десятков населенных пунктов с труднопроизносимыми белорусскими названиями: Дедовичи, Белокопытовичи и т. д.
До сих пор я с нежностью вспоминаю три недели, которые я провел с этими славными ребятами в Красновидове. Как можно, например, забыть, когда я, будучи по какому-то делу в Москве и узнав, что союзники взяли Париж, тут же поехал в Можайск и 18 км почти бежал до Красновидова, чтобы сказать ребятам радостную новость. Ведь ни радио, ни свежих газет там не было. Я и сейчас изредка встречаю сильно постаревших мальчиков того незабываемого лета — последнего лета страшной войны.
В Москве я с Юрой не встречался — слишком разные у нас были интересы, да и разница в возрасте (11 лет!) была тогда очень велика. Примерно через год после веселой красновидовской жизни я узнал о Юриной печальной судьбе. Это случилось в зимнюю экзаменационную сессию в феврале 1945 года. Надо сказать, что в те времена факультеты механико-математический и исторический находились в так называемом «новом» здании на Моховой, причем математики занимали верхний этаж. Представьте себе картину: только что успешно сдавший экзамен Юра винтом скатывается по перилам лестницы, держа под мышкой руководство, по которому он сдавал аналитическую геометрию. Внизу стоит кучка историков, тоже сдавших свои экзамены. Один из них хватает спустившегося по лестнице Юру, с корпоративным презрением выхватывает у него учебник и, издевательски читая его заголовок, произносит: «Подумаешь, Мусхелишвили!» И тогда Юра совершенно таким же движением выхватывает у историка из-под мышки его учебник, смотрит на его заглавие и в тон говорит: «Подумаешь, Джугашвили!» (этим учебником, кажется, был пресловутый «Краткий курс»). Что и говорить, Юра за словом в карман не лазил… Однако в этом случае остроумие обошлось ему дорого: кто-то из кучки историков «настучал» на него, Юру арестовали и дали ему 4 года лагерей. Возможно, ему припомнили и другие грехи, но первопричиной ареста была коллизия «Мусхелишвили — Джугашвили».
После этого я не видел его очень много лет, чуть ли не 16. Он освободился из заключения в весьма нетривиальное время — в 1949 г., но тогда я с ним не встречался. Когда же мы встретились, он поведал мне любопытную историю. В начале 1953 г. Юра был в туберкулезном санатории где-то в Эстонии. Как раз в это время заболел своей последней болезнью Лучший Друг Математиков, он же Великий Вождь и Учитель. Вся страна, весь мир ловили скупые бюллетени о ходе болезни Вождя. Юра, естественно, не составлял исключения. Он спросил у своего соседа по палате — мрачного и неразговорчивого врача-эстонца, — что означают слова в последнем бюллетене «…дыхание Чейн-Стокса». Врач потер руки и деловито сказал: «Чейн и Стокс — очень серьезные товарищи. Надо выпить!» Несмотря на поздний час, Юра (он и там был самым младшим) был послан за водкой. Все было закрыто, но, услышав такую сногсшибательную новость, какой-то совершенно незнакомый эстонец водку дал. И вот с тех пор каждый год в день 5 марта Юра пьет за здоровье этих замечательных британцев. Однако уважение к последним не ограничивается только мемориальными выпивками. Например, около 1970 года, защищая диссертацию на степень кандидата философских (?) наук, он в заключительном слове, где полагается только «кланяться и благодарить», выразил свою глубокую признательность выдающимся британским ученым Джеймсу Чейну и Стоксу, «без косвенной помощи которых эта диссертация вряд ли могла быть защищена». Имена маститых британских ученых Юра, конечно, взял с потолка. Защита прошла вполне благополучно — никто из эрудированных философов — членов совета — ни хрена не понял.
Уважение к британцам достигло предела, когда в 1975 году Юра написал в высшей степени сложную и узкоспециальную, чисто математическую монографию «Голоморфизмы и модели». В предисловии к своему капитальному сочинению, выражая благодарность большому количеству коллег, вдохновивших автора на этот труд, он не забыл выразить особую признательность профессорам Чейну и Стоксу, без помощи которых эта книга вряд ли увидела бы свет. И он, опять-таки, был абсолютно прав! Очень многие деятели науки и культуры нашей страны могут только присоединиться к Юриной благодарности. Почему-то, однако, они этого не сделали…
Монография Юрия Алексеевича Гастева снабжена весьма подробной библиографией (всего 232 ссылки). Меня восхищает ссылка 55: J. Cheyne and J. Stokes «The breatt of the death marks the rebirtt of spirit», Mind, March 1953. Полагаю, однако, что это был уже перебор: пожалуй, было бы достаточно почтительной благодарности английским медикам, выраженной автором в предисловии.
За долгие годы моей дружбы с Владимиром Михайловичем Туроком мне приходилось видеть в его квартире (вернее, квартирах, он менял место жительства) многих любопытных людей. Чего стоит, например, пожилой, неизменно элегантный, блещущий остроумием индолог Николай Максимович Гольдберг, которого Турок всегда звал «Коля». Я так и не узнал, приходится ли он родным братом знаменитому, ныне покойному комментатору Би-би-си Анатолию Максимовичу Гольдбергу, — Коля что-то темнил… Часто я видел там Левку — пожилого малообразованного, но очень умного еврея с богатым прошлым — например, во время нэпа он содержал тотализатор на бегах. А еще этот неуемный старик был изобретателем: он изобрел… вечную электрическую пробку. Эту самую пробку он постоянно носил в кармане своего пиджака. Каждому приходящему в гостеприимную квартиру Турока он задавал всегда один и тот же вопрос: «Допустим, у вас перегорела пробка. Что вы будете делать?» «Я ее выброшу на помойку», — следовал неизменный ответ. «И напрасно. Ведь перегорел только волосок — он стоит по калькуляции всего лишь 8 копеек. А вы выбрасываете всю пробку — а ведь это прибор стоимостью в 46 копеек. Совершенно недопустимое расточительство!» «Как же быть?» — без признаков интереса спрашивал очередной гость Турока. «Я изобрел вечную пробку, полюбуйтесь — вот она!» И он подносил прямо к носу собеседника свое детище. Принцип работы вечной пробки был чрезвычайно прост и нагляден. В ее торце было просверлено 8 каналов со своими волосками, причем в данный момент работает только один волосок. Когда он перегорает, нужно только повернуть торец на 1/8 оборота. И все! Себестоимость такой модернизированной пробки получается 72 копейки, зато срок работы увеличивается в 8 раз — пробка становится практически вечной!
Несмотря на предельную очевидность пользы этого, казалось бы, такого нехитрого изобретения, его реализация натолкнулась на чудовищные трудности. Настырный Левка вел многолетнюю изнурительную тяжбу с Министерством электропромышленности. Тысячи три (старыми деньгами) он у них все-таки выдавил, но больше — ни копейки! В титаническую борьбу с Левкой министерство подключило целую когорту адвокатов. Главный козырь у них был не тривиальный: неизвестно, сколько надо платить этому Левке — ведь в стране нет данных о ежегодно перегорающих пробках, а по действующему закону изобретателю причитается некий процент с экономического эффекта от изобретения…
Каждый раз при встрече Левка хватался за пуговицу моего пиджака и с большим количеством технических подробностей рассказывал очередную историю о какой-нибудь вопиющей бесхозяйственности, воинствующей тупости, хищениях и чудовищных потерях материальных ресурсов. «Вы же ученый человек, Иосиф Самуилович! Так объясните мне, пожалуйста, почему же все, что нас окружает, еще не рассыпалось и окончательно не развалилось?» Я отвечал ему в том смысле, что это как раз и доказывает правильность той научной основы, на которой построено наше общество. Такое объяснение, однако, почему-то не убеждало Левку. Он так и умер в мучительном неведении. Говоря откровенно, я тоже не понимаю этого, так что Левкин вопрос пока остается безответным.
У Турока я встречал еще много других интересных людей. Одну из таких встреч я почему-то запомнил особенно ярко. Это была пожилая женщина, вернее сказать — старуха с остатками какой-то величественной красоты. Меня поразила ее старинная манера пить чай — я никогда ничего подобного не видел. Говорила она о каких-то, как мне показалось, пустяках, впрочем близких сердцу хозяев, ее старых знакомых. Из разговора я понял, что она одинокая старая актриса, живущая на нищенскую пенсию в Доме престарелых актеров, по-старому — в богадельне.
Когда она ушла, Владимир Михайлович рассказал мне поразительную историю, причудливым образом связанную с этой старой актрисой.
Где-то около 1700 года Петр Великий совершал свой очередной вояж по Западной Европе. В Голландии он занимался своим обычным, важнейшим для пользы государства Российского, делом — набирал искушенных в знании ремесел умельцев на цареву службу. В числе прочих иностранных специалистов завербовался и некий боцман по фамилии Нахтигаль. Впрочем, у людей такого ранга фамилий в нашем смысле тогда еще не было, вернее всего, это была кличка. В переводе на русский язык слово «нахтигаль», как известно, означает «соловей». А по тем временам боцман был человек солидный и состоятельный. У него даже был вклад в некоем Амстердамском банке на целых 240 гульденов!
В только что основанном Питербурхе Нахтигаль был определен в мореходную школу на предмет обучения дворянских недорослей навигацкому искусству и парусному делу. Недоросли, как и подобает этой категории молодых людей, особого рвения к наукам не обнаруживали. Бывший боцман был суров и требователен. За лень и нерадение он без всяких церемоний выставлял предкам Митрофанушки полновесные колы и двойки. Естественно, что папашам оболтусов это не могло нравиться — увы, во все времена родители двоечников бывают чем-то похожи. Но на дворе стояла ранняя заря XVIII века, и нравы были суровые. Это обстоятельство придало специфическую окраску традиционному педагогическому конфликту. Родители нерадивых школяров порешили сжить со света несговорчивого преподавателя и с этой целью оклеветали его перед Петром. Я не знаю, каково было конкретное содержание наговора, но разгневанный Петр повелел предать несчастного Нахтигаля лютой казни: отрубить ему руки и ноги. Приговор был приведен в исполнение, и почти тотчас же император получил неопровержимые доказательства, что донос на бывшего боцмана был ложный. Тотчас же он пошел к несчастному и повалился перед обрубком человека на колени, прося прощения. И Нахтигаль — а что прикажешь делать? — простил его. И тогда Петр распорядился присвоить боцману и всем его сколь угодно отдаленным потомкам дворянское звание. И с той поры пошли на Руси дворяне Соловьевы.
Где-то около 1910 года полностью разорившийся на карточной игре и промотавший свое состояние штабс-капитан Соловьев обшаривал ящики своего старого письменного стола в поисках какой-то залоговой квитанции. Совершенно неожиданно он нащупал связку каких-то старых фамильных бумаг, которые, непонятно зачем, стал разбирать. Среди бумаг ему попался некий древний манускрипт, при ближайшем рассмотрении оказавшийся… тогдашним аналогом нынешних сберегательных книжек! Это был всеми забытый вклад несчастного боцмана, законнейшего предка промотавшегося штабс-капитана. Соловьев, обратившись за помощью к знающим людям, естественно, стал наводить справки — в его незавидном положении 240 гульденов могли оказаться заметным подспорьем. Всего удивительнее то, что банк, в который незадачливый боцман положил вклад, все эти два века сохранялся и функционировал в том же помещении! Надо полагать, что он функционирует там и сейчас, если только в 1940 году его владельцами не были евреи…
Вклад старого боцмана имел, таким образом, полную юридическую силу и подлежал по требованию наследника оплате! Увы, это оказалось невозможным! За два века на вклад наросли сложные проценты, и, когда подсчитали сумму, которую надлежало выплатить корнету Соловьеву, оказалось, что она существенно превышает национальный доход Голландии[46]. Голландские банкиры предложили петербургскому вкладчику отступного в размере 15 миллионов гульденов. Тот было согласился, но тут вмешалась нуждавшаяся в валюте Российская империя. В качестве представителя истца стал уже выступать Российский государственный банк. Голландцы, естественно, заплатить такую чудовищную сумму не могли, да и не хотели — с какой, собственно говоря, радости надо
Вихрь мировой и особенно гражданской войн разметал по земле потомков боцмана Нахтигаля. Сам Соловьев окончил свои дни самым жалким образом в эмиграции. Еще до этого, во время бесчисленных эвакуаций и переездов, пропала бесценная старая бумага — банковский вклад, из-за которого загорелся сыр-бор. Впрочем, в этом я не совсем уверен: древнюю сберкнижку Соловьев мог передать Государственному банку Российской империи, который под конец вел тяжбу с Амстердамским банком. И уже потом, когда революция вскрывала разного рода сейфы, эта старая бумажка могла потеряться. Так или иначе — вклад сгинул.
«Так вот, — сидя в своем кресле и потягивая сигарету, закончил эту удивительную историю Владимир Михайлович, — фамилия старой актрисы, ныне живущей в спецбогадельне, Соловьева. Она — единственная дочь штабс-капитана Соловьева. Богатая наследница, не правда ли?» Я подавленно молчал, а в голове шевельнулась мысль: а вдруг эта бумажка где-нибудь вынырнет? Ведь всякое бывает с бумажками…
В детстве покойная мама мне много раз говорила, что я родился в рубашке. Говоря откровенно, я до сих пор не знаю, что это такое. Как-то никогда не интересовался, как не интересуюсь, будучи дважды инфарктником, как работает мое бедное сердце. С четвертого класса помню, что там (в сердце) есть какие-то предсердия, желудочки и клапаны, но что это такое, ей-богу, не знаю и знать не хочу. Это, конечно, связано с моим характером, в котором фаталистическое начало играет немалую роль. Что касается пресловутой «рубашки», то мне, пожалуй, следовало бы этим делом заинтересоваться, так как в народе этот феномен всегда связывают с везучестью.
Оправдалась ли эта примета на моей судьбе? Перебирая многие годы, которые я успел прожить, я должен прийти к заключению, что, как ни кинь, я был довольно везучим человеком! Оно конечно, в смысле везучести мне далеко до моего любимого и талантливейшего ученика Коли Кардашева (пишу по старой привычке — речь идет о члене-корреспонденте Академии наук, заместителе директора Института космических исследований Николае Семеновиче Кардашеве). Слава о его фантастической везучести, так же как и его научная репутация, прочна и солидна. В качестве примера я могу привести два случая, которые произошли, что называется, на моих глазах. Дело было в конце августа 1979 года, когда в Монреале происходил очередной Международный астрономический конгресс. В последний момент Колю, который входил в нашу делегацию, задержали в Москве по причине выявившихся неприятностей в руководимом им космическом эксперименте. Я уехал с делегацией в Канаду с большой тревогой за Колю, так как упомянутые выше «неприятности» грозили самыми серьезными последствиями. На четвертый день работы конгресса, смертельно усталый, ночью я приплелся в крохотную модерную клетушку студенческого общежития, где я обитал. Зашел к соседу Всеволоду Сергеевичу Троицкому за кипяточком и застал там… сидящего и пьющего чай, солнечно улыбающегося Колю! С ним случилась просто фантастическая история. В последний момент неприятности удалось ликвидировать (тоже ведь везение, да еще какое!), и Коля полетел в Монреаль, не имея ни цента валютной наличности (ведь спешка-то какая!). Того он не ведал, что от аэропорта «Мирабель», куда прилетает московский лайнер, до города Монреаля 20 километров и за автобус надо платить около 20 долларов. Ничего не зная, он сидел в полупустом первом классе (полагается членам-корреспондентам!) и, расслабившись после недавнего московского аврала, пил томатный сок. Единственным его попутчиком по этому привилегированному классу был какой-то незнакомый солидный товарищ, который внимательно читал последнюю «Литературку». Неожиданно он прервал свое чтение и громко воскликнул: «Черт знает, чем только люди занимаются! Тут какой-то Кардашев пишет очередной вздор по этим дурацким внеземным цивилизациям!» «Кардашев — это я», — лучезарно улыбаясь, тихо сказал Коля. Как у них разговор развивался дальше, я не знаю. Но только вышли они из самолета вполне довольные друг другом. И тут Коля обратил внимание на солидный эскорт, встречающий прямо у трапа его спутника, оказавшегося… советским послом в Канаде! «Подкиньте профессора в кемпинг Монреальского университета», — распорядился посол, ласково прощаясь с Колей.
Через несколько дней после этого группа советских делегатов конгресса поздно вечером гуляла по пустынным улицам Монреаля. Стояла кромешная тьма, и в нескольких шагах впереди себя я мог различать только белую рубашку Юры Парийского (сына Николая Николаевича, моего шефа по аспирантуре), шедшего рядом со своим бывшим однокурсником Колей. И вдруг я вижу, что Юра и Коля почему-то остановились, а когда я с ними поравнялся, Коля держал в руках бумажку, которую только что поднял с мостовой. Бумажка оказалась ассигнацией в 25 долларов — при нашей полной нищете немалый капитал!
Я рассказал только о двух случайных эпизодах, имевших место буквально на моих глазах за очень короткое время. Можно было много рассказать о других случаях с Колей, более или менее сходных с только что описанными, но я этого делать не буду. Ведь речь идет о моей везучести. Повторяю, что мне, конечно, далеко до Коли, но кое-какие примеры я постараюсь привести.
Память высвечивает далекие студенческие годы, когда я, двадцатилетний, вчера еще дикий, провинциальный мальчик, а ныне — студент физического факультета МГУ, живу в заброшенном, вполне похожем на знаменитую «Воронью слободку», общежитии в Останкино. Собственно говоря, это целый студенческий городок, состоящий из пары десятков двухэтажных деревянных бараков. Теперь я, конечно, понимаю, что это было редкостное по своей убогости жилье. Так называемые «удобства» находились за пределами бараков и были выполнены в традиционном российском «вокзальном» стиле. До сих пор содрогаюсь, когда вспоминаю эти домики, особенно зимой, когда существенным элементом их «интерьера» были специфического состава сталагмиты… На весь городок была одна крохотная продовольственная лавочка. Впрочем, ассортимент продуктов в этой лавчонке был гораздо богаче, чем в нынешнем б. Елисеевском гастрономе[47]. Совершенно убийственным был транспорт: трамваи 17-й и 39-й еле плелись, первый до Пушкинской площади, а оттуда до центра — пешком, второй — до Комсомольской площади, а затем — метро. Не забыть мне лютые зимы в обледенелых, еле ползущих и подолгу стоявших на Крестовском путепроводе трамвайных вагонах. Поездка в один конец иногда занимала до полутора часов.
Но все мы, юноши и девушки, населявшие эти бараки, были так молоды, так веселы и беззаботны! Для юности, когда вся жизнь впереди, эти «трудности быта», как тогда говорили, были пустяком. Особенно летом, когда рядом чудесный старинный парк, окружающий Шереметевский дворец, где мы в тени вековых дубов иногда даже занимались. Еще не были залиты асфальтом дорожки этого знаменитого парка. Еще только-только начиналось строительство ВДНХ. Еще не построена была чудовищная Останкинская башня. Еще можно было купаться и кататься на лодках в Останкинских прудах. И вообще полная железобетонная реконструкция этого северо-западного угла Москвы была впереди. Тогда мы были еще близки к природе (подчас жестокой) и порядочно удалены от деканатов и вузкомов.
Последнее обстоятельство в немалой степени способствовало специфическому духу «вольной слободы», пропитывавшему останкинскую жизнь. Прямо скажем, что идейно-воспитательная работа в Останкинском студенческом городке была изрядно запущена. Нравы господствовали довольно дикие. Подобно волнам прибоя, нас захлестывали разного рода массовые психозы. То была итальянская лапта — своеобразный гибрид волейбола и регби, то бильярд на подшипниковых шариках, то карты. В этих увлечениях мы совершенно не знали меры (о юность!). Так, например, я однажды, получив стипендию, всю ночь играл с Васей Малютиным в очко и под утро, играя по маленькой, продулся до нуля. Боже, как я ненавидел тогда серьезного и методичного Васю, как я бесился оттого, что проигрывал в эту идиотски-примитивную игру, где, казалось бы, шансы сторон абсолютно равны, но тем не менее, вопреки всем законам теории вероятности, он выигрывал, а я проигрывал! Причем никакого мухлежа с его стороны заведомо не было. Вот тут-то я понял, что самая сильная страсть в жизни — это страсть отыграться. Как я прожил тот месяц, я не помню. А еще у нас была шахматная эпидемия. В те далекие годы в Москве проходило несколько международных шахматных турниров с участием таких светил, как Ласкер, Капабланка, Эйве. Затаив дыхание мы следили за титанической борьбой за шахматную корону мира между Алехиным и Эйве. Конечно, мы исступленно болели за бывшего москвича Алехина, хоть и был он эмигрантом. В этом отношении мы опережали свое время и идеологически были уже в послевоенные годы расцвета русского патриотизма… Эти турниры создавали благоприятный климат для возникновения эпидемии шахматной лихорадки, принявшей уродливые формы.
Господствовала некая чудовищная версия «блица», конечно, без часов, когда на ход даются секунды и стоит дикий звон болельщиков и противника. Даже сейчас я слышу торжествующий рык счастливого победителя: «А ты боялась!» — сбивающего твоего короля своим королем (бывало и такое — понятие «шах» отсутствовало). В день я играл до 40 партий, лекции, конечно, пропускал. Кстати, по причине такого рода «стиля» я так и не научился сколько-нибудь прилично играть в шахматы. А сейчас глубоко к ним равнодушен, если не сказать больше.
Часто играли «на интерес», придумывая самые изощренные наказания для несчастного проигравшего. Тут особенно отличался ваш покорный слуга. Дело в том, что я одно время жил в одной комнате с упомянутым выше Васей Малютиным. Этот высокий, костлявый молчаливый крестьянский сын, обладавший неимоверной физической силой, весьма неодобрительно относился к нашим диким «городским» забавам. Долгими часами он сидел за убогим столом в комнате общежития, тяжко вгрызаясь в гранит очень трудно дававшейся ему науки. Изредка я ему помогал — мне очень легко давался математический анализ. И вот я заметил за Васей одну удивительную особенность. Вечерами во время чаепития он, забавы ради, клал на стол стопку пиленого сахара-рафинада, далеко оттягивал свой огромный средний палец, после чего со страшной силой бил им по стопке. Результат был весьма впечатляющий — стопка превращалась в сахарную пудру! Не следует забывать, что куски сахара были не прессованные (как сейчас), а кристаллические, огромной твердости. Этот эксперимент не удавалось повторить никому.
И мне в голову пришла необыкновенно коварная идея: проигравший на шахматном ристалище должен идти к Васе и тот описанным выше способом дает ему щелчок по лбу! Тонкость моего расчета состояла в том, что, как я ожидал, меня, как соседа и консультанта, Вася будет щелкать не в полную силу. Как ни странно, Вася довольно легко согласился на роль общежитейского палача, исполняя ее с царственным величием. Несчастные жертвы сами приходили к Васе, что-то жалобно скуля, Вася же спокойно спрашивал: «Сколько тебе?» Все делалось на основе абсолютной честности. Сотрясений мозга, кажется, ни у кого не было, хотя в этом я не вполне уверен. А лейтенант Василий Петрович Малютин в октябре 1941 года был убит под Вышним Волочком. Мы, студенты-физики, занимали второй этаж нашего деревянного барака, именуемого «20-й корпус». На первом этаже обитали историки. Между нами все время возникали традиционные словесные баталии, подначки и розыгрыши, впрочем никогда не переходившие границ мирного сосуществования — ведь эти «презренные историки», в сущности говоря, были неплохими ребятами, своими в доску. Это был первый набор истфака после многолетнего перерыва, когда историческая наука в нашей стране была фактически уничтожена. Ее давно уже не преподавали в школах, заменяя неким специфическим предметом, называемым «обществоведение». По этой и другим причинам уровень подготовки историков первого набора был весьма низким.
В те далекие времена я был задиристый худой мальчишка, болезненно самолюбивый. Не преуспев в итальянской лапте и в шахматных блицах, я решил самоутвердиться в весьма оригинальном жанре. Подростком и юношей я очень много читал, жадно интересуясь прежде всего историей и географией. У меня была незаурядная память (она и сейчас, слава богу, меня пока не подводит). И вот я всенародно объявил, что каждый нормальный физик, будучи культурным человеком, неплохо знает эту самую историю, во всяком случае, не хуже, чем жалкие историки, живущие внизу. Но, кроме того, мы еще знаем физику, эту царицу всех наук, в то время как пижоны-историки не знают даже закона Ома, не говоря уже об уравнении Шредингера или, скажем, канонического распределения Гиббса. Короче говоря, мы, физики, есть соль земли, а эти живущие внизу жалкие личности — не больше как ее удобрение. Слушая такие слова, физики одобрительно ржали, в то время как историки дико возмущались. И тогда я предложил им неслыханный поединок: я задаю любому заранее избранному их представителю 10 вопросов по истории и географии зарубежных стран, после чего он задаст мне тоже 10 вопросов по его выбору. Мои условия такие: я обязуюсь ответить на все их вопросы, а он
Представляете, какой тут поднялся ажиотаж! Поединок состоялся тут же, и, к великому позору жалких гуманитариев, я выиграл! На первом этаже воцарилось подавленное настроение. Резко улучшилась успеваемость историков — уж очень им хотелось меня посрамить. Но я не терял времени даром: забросив физику, я тайно штудировал основные университетские курсы истории. Я изучил Тураева (Древний Восток, 2 тома), Косминского (Средние века, 2 тома), Сергеева (История Рима, 2 тома). Я мог перечислить в любом порядке всех римских императоров, не говоря уже о всяких Меровингах, Валуа и Пястах; особенно хорошо знал даты. Все последующие турниры (а они происходили примерно раз в месяц) оканчивались для бедных служителей музы Клио катастрофическим разгромом. Я полагаю, что этому способствовали еще неслыханно оскорбительные условия поединков.
Что и говорить, я нагнал на этих историков большой страх! Выражением этого страха был случай со скромной провинциалочкой — историчкой Тамарой Латышкиной, готовившей экзамен по истории средневекового Востока. Бедняжке никак не удавалось запомнить имя первого сёгуна династии Токугава, знаменитейшего Хидэусси, далекого предтечи таких японских милитаристов, как жупел моей юности Савва Иванович Араки (генерал был православный!) и повешенный позже военный преступник Тодзио. И тогда Тамара, движимая чувством жгучей ненависти, смешанным с восхищением, решила запомнить это мудреное имя, пользуясь мнемоническим правилом: «Хидэёсси — худо Ёсе (т. е. мне, Иосифу). На ее злую беду экзаменовавший ее профессор Заходер спросил ее как раз про сёгунат. И тут на вопрос об имени человека, за четыреста лет до экзамена сказавшего: «Пойду за море и как циновку унесу на руках Китай», Тамара пролепетала: «Плохо Ёсе». Заходер был, конечно, потрясен. Через несколько десятков лет я встретил весьма представительную полную даму — видного нашего индолога Тамару Филипповну Девяткину. Вспоминая подробности этого забавного эпизода нашей далекой юности, мы много смеялись.
Еще вспоминаю, как портил кровь милому маленькому Эльке Таубину. Дело в том, что уроженец Белоруссии Элька был фанатическим поклонником белорусской культуры (чисто еврейский феномен…). Я же эту самую культуру ценил весьма низко, заканчивая любую дискуссию по этому сюжету якобы невинным вопросом: «А скажи, Элька, как будет звучать по-белорусски лирическая строчка: «Молчи, грусть, молчи»? Элька с воплем кидался на меня с кулаками: дело в том, что, как я полагал, по-белорусски эта фраза должна была звучать как «Цыть, зануда, цыть» — обстоятельство, бывшее главным козырем в моей концепции…
Младший лейтенант Илья Евсеевич Таубин был убит на родной и любимой белорусской земле в самом начале войны. А спустя четверть века меня нашел в Москве совершенно незнакомый мне молодой человек и робко спросил, не рисовал ли я когда-нибудь в общежитии студента Таубина. Это был сын Эльки, родившийся после его гибели. У них с матерью не осталось никакой, даже самой маленькой, фотокарточки мужа и отца. По счастью, в моем архиве чудом сохранился отличный портрет Эльки, выполненный сангиной[48], который я с нежностью подарил сыну и вдове.
В комнатах общежития уровень идейно-воспитательной работы был особенно низок. Мне запомнилось легкомысленное поведение моего товарища по комнате Мишки Дьячкова. Толстоватый, неуклюжий и косоглазый, он был большим театралом, одно время работал статистом в Малом театре, часто с убийственной серьезностью декламировал нечто патетическое. Братва обычно помирала со смеху. Никогда не забуду, как он, внезапно вскочив из-за стола, откинул голову назад и, грозя кулаком висевшему на стене изрядно засиженному мухами портрету Вождя, прошипел: «Ужо тебе Иосиф Сталин!» Вот тут уже никто не смеялся, а делали вид, что как бы ничего не слышали. Фюрера Мишка фамильярно называл Адольфом, а Лучшего Друга студентов — Иосифом. Временами он в лицах изображал невероятно комические диалоги между ними, во многом предвосхищая развитие событий в уже близкие судьбоносные годы. И еще вспоминаю острую сцену. В то «веселое» время на крыше Ярославского вокзала висели огромные красочные портреты всех пяти тогдашних Маршалов Советского Союза: Ворошилова, Буденного, Блюхера, Егорова, Тухачевского. Когда «сгорал» очередной маршал, еще до публикации об этом в газетах, его портрет снимали с крыши вокзала. Учитывая низкий уровень тогдашней техники, это была довольно сложная процедура и обычно длившаяся несколько часов. Снятие портрета происходило на глазах у многих тысяч людей — ведь Комсомольская площадь, «площадь трех вокзалов», самое многолюдное место столицы. И вот однажды врывается в нашу комнату Мишка и буквально вопит: «Ребята! Счет три-два уже не в нашу пользу!» Оказывается, он видел, как с крыши Ярославского вокзала снимали портрет Блюхера…
А ребята в своей массе были славные и абсолютно порядочные: стукачей у нас было мало. Но они, конечно, были — и скоро мы это почувствовали в полной мере. Один за другим стали исчезать кое-кто из наших товарищей. Мы же продолжали резвиться, как уэллсовские элои солнечным днем. Морлоки ведь работали ночью с помощью «воронков». Впрочем, исчезновение Коли Рачковского произвело на меня тягостное впечатление — я кожей чувствовал, что «чей-нибудь уж близок час». Колю мы прозвали Гоголем за поразительное внешнее сходство с классиком литературы. Только ростом наш Коля был покрупнее своего великого земляка. Он любил шахматы и украинскую литературу, проникновенно читал «Кобзаря». Может быть, это и было причиной его гибели? Украинский национализм, при наличии злой воли, ему ничего не стоило приклеить!
В нашей двадцать пятой комнате ребята были как на подбор — веселые и очень компанейские; помочь товарищу было нашей первой заповедью. Но в семье не без урода: жил с нами один мерзкий тип, изрядно отравлявший наше существование. Звали его Николай Макарович Зыков. Был он значительно старше нас и, мягко выражаясь, не блистал красотой. Очень низкий, изрытый глубокими морщинами лоб, маленькие, близко посаженные, рыскающие серые глазки и почему-то больше всего запомнившаяся глубокая ямка на подбородке. От него всегда исходил какой-то мерзкий прокисший запах. Впрочем, все это можно было перенести — не такие уж мы были аристократы и снобы, — главное было то, что характер у этого Зыкова был просто непереносим. Прежде всего, он был невероятно злобный зануда и резонер. Он был членом партии и постоянно кичился этим, поучая нас как «старший товарищ». Так как Зыков был непроходимо и воинственно глуп, его длиннющие проповеди никак не способствовали улучшению морально-политического климата в нашей комнате. Быстро раскусив его, мы игнорировали его поучения, а над его идиотскими рацеями о любви и девушках (излюбленная тема) либо откровенно издевались, либо просто пропускали их мимо ушей. Иногда мы разыгрывали с ним не вполне безобидные шутки. Вспоминаю, как Мишка Дьячков как-то с убийственной нежностью спросил Зыкова: «Коля, а как ты думаешь, поцелуй сближает?» Колина морда озарилась сиянием — наконец-то он получил нормальный отклик на свои тирады. Он долго и нудно стал отвечать на Мишкин вопрос в утвердительном смысле. «Ну, так поцелуй меня в ж…» — очень спокойно заключил Дьячков. Боже, какой тут поднялся скандал! «Издеваетесь над членом партии!» — визжал оскорбленный Коля, используя свой обычный, казавшийся ему неотразимым, прием. «При чем тут партия? Ты просто, Коля, дурак, так сказать, в персональном смысле». Вот «дурака» Зыков почему-то совершенно не переносил. Он сразу же переходил к угрозам «на самом высоком уровне». «Троцкисты недобитые! Вот я вас выведу на чистую воду! Я вас
Особенно люто Зыков ненавидел меня. У него на это были свои резоны. Ему очень трудно давалась наука, хотя работал он до изнеможения. Мне же все давалось легко. К тому же я имел глупость (мальчишество) скрывать свои упорные занятия в Ленинской библиотеке, куда я часто ездил, и изображал дело так, будто я совсем не занимаюсь. Этакий «гуляка праздный». Я этим сознательно бесил Колю, доводя его до исступления. В довершение всего он был неравнодушен к Шуре, которая очень скоро стала моей женой.
И неизбежное свершилось. Мои забавы не могли, конечно, пройти для меня даром. Я очень резко, даже внезапно почувствовал на факультете, что случилось что-то новое, даже страшное: вокруг меня образовалась пустота. Вакуум. Внешне вроде все было по-старому. Но это была только видимость. От меня однокурсники стали отворачиваться, как будто я заболел чумой. Якобы по рассеянности перестали здороваться. Даже факультетский сторож Архиреев, личность историческая (помнил Лебедева и чуть ли не Умова), стал поглядывать на меня как-то странно. В те времена такая обстановка могла означать только одно: на тебя донесли, донос серьезный и сроки твои определены. Даже я, птичка божья, стал это понимать. На душе стало невыразимо пакостно. Особенно когда бросал свой взгляд на Зыкова, даже не пытавшегося скрыть свое торжество, хотя и ставшего непривычно молчаливым. На факультет я почти перестал ходить.
В такой накаленной обстановке взрыв мог произойти в любую минуту, и он произошел! Случилось это в полдвенадцатого ночи, мы все четверо, уже раздетые, лежали по углам на своих койках и читали. «Тушите свет!» — буркнул Зыков и встал, чтобы подойти к выключателю. «Еще нет и двенадцати, имеем право читать!» «А вот я вам покажу право!» — уже прокричал Коля и потянулся к выключателю. «Ты ведь этого не сделаешь?» — мягко сказал Вася и стал играть своими огромными стальными пальцами. «Издеваетесь над членом партии!» — завел свою шарманку Зыков. «При чем тут партия? — заметил я. — Ты просто дурак». Лицо негодяя исказилось злобой. Я никогда его раньше таким не видел. Он даже вроде бы стал оскаливаться в улыбке: «А вот возьмут вас за глотку наши чекисты, заверещите тогда, будете блеять, что мы, мол, ничего не говорили, что над коммунистом не издевались!» — «Зря кипятишься, Коля! Я всегда и где угодно буду утверждать, что ты дурак, ибо это есть абсолютная истина, так сказать, в конечной инстанции. А если ты в этом сомневаешься, я могу написать тебе соответствующую справку». С той ночи прошло вот уже сорок шесть лет, но я помню все до мельчайших подробностей. Зыков стоял посреди комнаты в своих грязных подштанниках (трусов тогда зимой почему-то не носили), от яростной злобы, помноженной на радость, его прямо-таки трясло. «На, пиши!» — прохрипел он, подойдя к моей койке и протягивая огрызок карандаша и тетрадочный листок. Ребята на своих койках замерли. «Коля, — спокойно и даже с некоторой нежностью сказал я, — кто же так делает? Это важный документ, а ты мне даешь карандаш. Потрудись обмакнуть перо в чернила и дай мне. И еще дай вон ту книгу, чтобы подложить под бумагу». Своими дрожащими руками он подал мне ручку и книгу. Боже, до чего же он был мерзок! Я решил не хохмить, а написал коротко и четко:
«СПРАВКА
Дана сия Зыкову Николаю Макаровичу в том, что он действительно является дураком.
…февраля 1937 г.
Отдав ему справку, я сказал: «А теперь можешь тушить свет — пожалуй, уже время!»
Через неделю, когда я по какому-то делу зашел на факультет, я сразу же всем существом почувствовал, что обстановка резко изменилась. Меня встречали приветливые лица, сочувственно спрашивали, почему редко появляюсь, уж не заболел ли? И черные тучи, сгустившиеся на моем небосклоне, полностью рассеялись.
Много лет спустя мой старый друг по аспирантуре, ныне покойный, Юрий Наумович Липский поведал мне, что же тогда случилось. Зыков написал в партком факультета, возглавляемый Липским, заявление, в котором клеветнически обвинял меня в троцкистской агитации. Негодяй знал, что делал! Это заявление по тем временам означало просто убийство из-за угла, причем безнаказанное. Партком обязан был его рассмотреть и сделать выводы.
«Твое дело было безнадежно, — сказал мне Юра. — Очень я тебя, дурачка, жалел, но…» И вдруг на очередное заседание парткома врывается пышущий радостным гневом Зыков и протягивает какую-то смятую бумажку. «Вам нужны доказательства антисоветской деятельности Шкловского — вот, прочтите». Члены парткома прочли и грохнули от смеха — то была моя справка. «А ты ведь действительно дурак, Зыков. Пошел вон отсюда», — сказал Липский, и тут же дело было прекращено.
Финал этой драматической истории можно объяснить только тем, что я родился в рубашке. За годы моей жизни в Останкине «эффект рубашки» сработал еще несколько раз. Ну, хотя бы тогда, когда в начале лета 1937 г. я получил повестку — явиться на Лубянку. Этот визит я никогда не забуду. Особенно запомнились лифты и длинные пустые коридоры страшного дома. Помню, что я должен был вжаться в стенку, пропуская идущего навстречу мне человека с отведенными назад руками, за которым в трех шагах следовал конвоир. По лицу человека текла кровь. Он был почему-то странно спокоен. Их там, на Лубянке, интересовали некоторые подробности жизни бедного Коли Рачковского. Я что-то долдонил о своеобразной манере Колиной игры в шахматы — он раздражающе долго думал. Ничего другого о несчастном я не знал. Не добившись от меня никакого толку, следователь подписал пропуск на выход. Никогда мне не забыть восхитительного состояния души и тела, когда за мной закрылась тяжелая дверь и я оказался на залитой солнцем московской улице. Помню, меня захлестнуло огромное чувство любви к людям, которые как ни в чем не бывало сновали взад и вперед, А я-то думал, что за эти два часа мир перевернулся…
Конечно, мне страшно везло. Впрочем, так же повезло и всему моему поколению ровесников Октября, сумевших дожить до начала выполнения Продовольственной программы. Только интересно бы узнать — сколько нас осталось, таких «везунчиков»?
М. Цявловский
Записки пушкиниста
Слово о М. Цявловском[49]
И если два наших гениальных писателя — Пушкин и Толстой — вошли в века, то вместе с ними имя М. А. Цявловского также войдет в нашу культуру на долгие и долгие годы.
Один из виднейших основоположников советского пушкиноведения Мстислав Александрович Цявловский (1883–1947) начал свою общественную деятельность с участия в революционном движении. В начале 1900-х годов, будучи еще студентом историко-филологического факультета Московского университета (с 1902 года), он стал членом Московской организации РСДРП.
По воспоминаниям его старшей сестры, он в это время говорил матери:
— Теперь даже стыдно учиться и жить на свободе. Все лучшие люди сидят по тюрьмам.
В начале «Записок пушкиниста» Цявловский слегка касается важнейшего факта своей молодости — убийства Сергеем Николаевичем Ильинским члена Государственного совета графа А. П. Игнатьева, председателя «Особого совещания для пересмотра установленных для охраны государственного порядка исключительных законоположений». В автобиографии же его (1930-е годы) говорится: «Я знал, что Сережа член боевой организации, но, конечно, как социал-демократ к убийству Игнатьева не имел никакого отношения. Тем не менее охранка арестовала меня, как социалиста-революционера. Отсидев шесть месяцев в московских «полицейских домах», я был выслан в Вологду, где пробыл тоже полгода» («Встречи с прошлым». Вып. 5. М., 1984, с. 140–143).
Возвратившись из ссылки в Москву, Цявловский оставил политическую деятельность и перешел полностью на занятия литературой. Однако всю свою жизнь он интересовался историей революционного движения; собрал богатейшую коллекцию книг и брошюр о политической борьбе конца XIX — начала XX века в России (ныне она в библиотеке Государственного университета в Тбилиси).
Самым же главным, от студенческих лет и до последних дней жизни Цявловского, было исследование Пушкина.
Цявловский «стоит в моей памяти, — писал Вересаев, — как неистовый священнослужитель великого и безгрешного божества, как блюститель безусловного поклонения Пушкину. Всякое слово критики его возмущало. Он прямо заявлял:
— У Пушкина все хорошо!
Как знающий о Пушкине все, он много сообщал нам интересного. Горел во всем, что говорил, и это покоряло» (Вересаев В. В. Невыдуманные рассказы. М., 1968, с. 314–315).
Цявловский видел в Пушкине живого человека с бурными страстями, увлечениями, темпераментного. Его раздражали сухие рассуждения людей, не постигающих душевного мира поэта. Они воспринимают Пушкина, — говорил Цявловский, — в «каноническом учено-учебном виде, который замаринован официально-юбилейно-воспитательно-елейной литературой. Этот Пушкин — монумент на Тверском бульваре».
Круг интересов М. А. Цявловского был разнообразен. В 1923 году он участвовал в редактировании исторического и историко-литературного журнала «Голос минувшего». Под его редакцией (вместе с С. В. Бахрушиным) в 1925–1935 годах вышло 26 книжек серии мемуаров «Записи прошлого» (издания М. и С. Сабашниковых). Для этой серии Цявловский, между прочим, вдохновил Татьяну Андреевну Кузминскую (урожденную Берс), сестру жены Льва Толстого, написать свои широко известные воспоминания «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне».
Много лет посвятил Цявловский изучению литературного наследия Льва Толстого. Он был один из организаторов и членов редколлегии «Юбилейного» девяностотомного Полного собрания сочинений Толстого. Им было приготовлено к печати семнадцать томов этого издания, в том числе «Детство», «Отрочество», «Юность», «Война и мир» (вместе с его учеником Г. А. Волковым), незавершенный роман «Декабристы», многие письма и дневники. Друг и соратник Толстого, В. Г. Чертков говорил, что это собрание сочинений будет прекрасно издано, «если там такие работники, как Мстислав Александрович, знаниями которого он всегда любуется».
Несколько лет Цявловский был сотрудником Государственного музея Толстого в Москве и директором Музея-усадьбы Ясная Поляна (в 1932–1936 годах).
В середине 1920-х годов Цявловский читал курс лекций по русской литературе. Сначала в Брюсовском литературно-художественном институте, а затем на Высших Государственных Литературных курсах. Когда курсы были закрыты в 1929 году, многие ученики Цявловского, заразившиеся его энтузиазмом, бывали у него на дому, старались получить от него побольше знаний и умения работать. Он всегда был окружен молодежью.
Цявловский и из своей молодой жены, Татьяны Григорьевны Зенгер, воспитал крупную пушкинистку, текстолога, знатока биографии поэта и в особенности его рисунков. Семнадцать лет они работали вместе. Письменные столы их стояли друг против друга, и рабочий день заходил постоянно за полночь. Вдвоем они готовили тома лирики в собраниях сочинений Пушкина 1930–1940-х годов и в «большом» академическом издании его сочинений.
Метод работы Цявловского верно охарактеризован Т. Г. Цявловской:
«Считая основой всякой науки критическое освоение подлинного фактического материала, М. А. Цявловский, человек большой и вдохновенной мысли, заставлял себя заниматься в первую очередь установлением точных данных о жизни и творчестве Пушкина, чтобы эти точные данные давали бы возможность строить здание большой науки о Пушкине не на песке, а на прочном фундаменте».
Квартира Цявловского в Новоконюшенном переулке близ Зубовской площади, по определению его друзей, была «штабом пушкиноведения» в Москве. Три комнаты от пола до потолка были заставлены книжными полками; свободной от книг оставалась только стена над кроватью в спальне. Книги распространялись и в переднюю и даже проникали в маленькую кухоньку. В кабинете стоял шкафчик со всевозможными картотеками по разделам: рукописи Пушкина, портреты современников поэта, итинерарии (переезды с места на место) лиц из его окружения, мемуары о нем и так далее. Из «Записок пушкиниста» мы увидим, как популярная и очень полезная работа Вересаева «Пушкин в жизни» вышла из картотеки Цявловского.
По инициативе Цявловского в ту пору была создана вместе с Т. Г. Цявловской и ленинградским пушкинистом Л. Б. Модзалевским книга «Рукою Пушкина. Несобранные и неопубликованные тексты», включающая в себя все, не вошедшее в собрание сочинений поэта: записи русских народных песен и сказок; переводы на французский язык этих песен для ознакомления Европы с сокровищами русской народной поэзии; автографы, показывающие занятия поэта шестнадцатью языками; интимные личные заметки, рисунки в альбомах и деловые документы (вышла в свет в 1935 году).
И хозяин, и хозяйка дома (сохранившая его традиции на много лет и после кончины Цявловского) обладали исключительным душевным гостеприимством и щедростью на время и внимание для любых посетителей, несмотря на свою вечную занятость. Кто только не приходил к Цявловскому со своими вопросами и сомнениями. Писал ли человек статью или диссертацию о Пушкине, готовил ли доклад, постановку его произведений на сцене или в кино, собирался ли выступать с чтением стихов или исполнением романсов на слова Пушкина, писать его портрет или иллюстрировать «Евгения Онегина» — все шли в дом Цявловского. Краеведы засыпали его письмами с жаждой узнать, бывал ли поэт в их местах и чем он с ними связан. И все получали исчерпывающие ответы.
В месяцы, предшествовавшие столетнему юбилею со дня гибели Пушкина, в конце 1936-го — начале 1937 года, который отмечала вся наша страна, дверь в квартиру Цявловского, можно сказать, не закрывалась.
Один из близких учеников Цявловского, заслуженный учитель РСФСР, преподаватель русской литературы С. А. Гуревич, вспоминал: «Цявловский слушал неодинаково: сочувственно и заинтересованно, иронически и враждебно. Но одного он не умел — слушать равнодушно». К этим словам хочется добавить — «иронически и враждебно» слушать Цявловский мог только людей очень невежественных или спекулирующих на имени Пушкина. Если же он видел горячую любовь к поэту и искреннее желание сделать что-то новое и полезное, то всей душой шел навстречу этому человеку.
Другой ученик Цявловского, пушкинист И. Л. Фейнберг, писал: «Мстислав Александрович сплачивал людей вокруг Пушкина, а не разъединял. Вот это было драгоценное его качество. Даже люди высокомерные, даже его соперники — все относились к нему хорошо, и это было тоже драгоценное качество Мстислава Александровича» (Фейнберг Илья. Читая тетради Пушкина. М., 1985, с. 661).
В бумагах Цявловских сохранились три толстые тетради, озаглавленные «Вокруг Пушкина». Первые десять страниц в 1925 году написал сам Цявловский, далее, с 1928-го по 1971 год, около четырехсот страниц заполнены Т. Г. Цявловской. Здесь записывалось все связанное с именем великого поэта — сообщения о находках архивов, о появлении или пропаже пушкинских рукописей и документов, о современниках поэта, о реликвиях, о художниках, изображавших его. Кое-что из этих тетрадей — сомнения в существовании неизвестного дневника Пушкина и рассказы о судьбе некоторых его автографов — было опубликовано Т. Г. Цявловской в 1971 году в журнале «Наука и жизнь» (№ 6, с. 66–76). По этим тетрадям отчасти восстанавливается широчайший объем пушкиноведческого поиска Цявловских.
Мстислав Александрович первый в истории пушкиноведения стал заниматься изучением списков вольнолюбивых стихотворений Пушкина, ходивших по рукам его современников. Такие вещи, как «К Чаадаеву», «Сказки» («Ура! В Россию скачет…»), многие эпиграммы не сохранились в автографах поэта. Исследование и сопоставление списков из сотен рукописных сборников — огромная работа, давшая возможность Цявловскому установить лучшие тексты, которые с тех пор и входят во все собрания сочинений поэта. Труд Цявловского над черновиками и списками стихотворений Пушкина для академического издания В. Д. Бонч-Бруевич охарактеризовал как «подвиг, выше подвига».
Под руководством Цявловского готовилось и задуманное им издание — «Печать о Пушкине при его жизни». Целая бригада просматривала периодику и книги пушкинской поры в поисках не только отзывов о сочинениях поэта, посвященных ему строк и стихотворений, но даже эпиграфов и цитат из его произведений. Просмотр этот прекратился из-за Великой Отечественной войны.
Итогом более чем сорокалетнего изучения великого поэта явился колоссальный труд Цявловского «Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина» — свод критически установленных фактов и дат. В нем зарегистрированы произведения Пушкина, его переписка, рисунки, связи с декабристами, переезды с места на место, издания и публикации его сочинений, переводы их на иностранные языки, отклики на них в печати, письма современников о поэте и многое другое.
Предварительным этапом работы была картотека, составленная под руководством ученого группой из восьми человек. Первый том этого труда, вышедший уже после смерти Мстислава Александровича в 1951 году и законченный Т. Г. Цявловской, читается с захватывающим интересом, как роман.
Он мгновенно стал библиографической редкостью и настольной книгой для всех исследователей пушкинского времени.
К сожалению, этот том оканчивается отъездом Пушкина в Москву из Михайловского 4 сентября 1826 года. Дальнейшая биография поэта сохранилась в упомянутой картотеке, хранящейся ныне в Государственном музее А. С. Пушкина в Москве.
Сейчас в Институте русской литературы в Ленинграде началась подготовка нового Академического издания сочинений Пушкина с историко-литературными комментариями (в прежнем издании комментарий был чисто текстологический). Меж тем сохранился комментарий Цявловского ко всей лицейской лирике поэта, написанный для предыдущего издания, задуманного сначала с исчерпывающими комментариями. И что же? Оказалось, что работу Цявловского можно печатать в наши дни почти без изменений, настолько она свежа и соответствует требованиям современной науки о Пушкине.
Здесь мне кажется уместным привести несколько отрывков из моих воспоминаний, в которых я пытаюсь дать живой образ моего старшего друга и учителя:
«Темперамент и непосредственность бушевали в М. А., лгать и притворяться он совершенно не умел; на всякие события реагировал страшно бурно, шумно и неистово, невзирая ни на лица, ни на порой неподходящую обстановку. При этом он был чрезвычайно экспансивен, легко переходил из одного настроения в другое, мог броситься обнимать человека, мог даже заплакать от сильных ощущений.
Бескорыстие М. А. было исключительным. Вопросы заработка его никогда не интересовали.
До пушкинского юбилея 1937 года, когда материальные дела его улучшились, случалось, что он шел издалека пешком, так как даже не имел в кармане нескольких копеек на трамвай. На все же просьбы выступить, прослушать чужую работу, дать отзыв он откликался охотно.
Бескорыстен М. А. был и в науке, что более важно. Ему прежде всего дорога была сама истина, а не — кто ее открыл. Если его противник в любом вопросе был прав, М. А. первый торжествовал его победу, будь даже это студент. Ни тени уязвленного самолюбия, желания подчеркнуть свое превосходство, намека на честолюбие, «выпячивание» своего «я», что так характерно для большинства литераторов.
Его шумная манера себя держать, вспыльчивость и проявление бурного темперамента порой со стороны производили ошибочное впечатление нескромности и суровости. На самом же деле в характере Мстислава Александровича было много детского — абсолютной доверчивости к людям, простодушия и даже наивности. Он терпеть не мог похвал по своему адресу.
Вот типичный случай. Когда в 1931 году вышла в свет его «Книга воспоминаний о Пушкине», я рассылала ее всем знакомым литераторам М. А. Как-то он взял в руки одну бандероль, на которой я старательно вывела обратный адрес и написала: «От профессора М. А. Цявловского».
— Сейчас же переделайте бандероль! — закричал М. А. — Зачем напоминать доценту, что я профессор?
Я огорчилась, как мне казалось, бессмысленной работой — снова клеить бандероль; но эти слова М. А. запомнились на всю жизнь, и я часто думаю о них, когда вижу почтительное отношение людей ко своим чинам и званиям.
Зимой 1936 года М. А. читал цикл лекций о Пушкине артистам МХАТа; когда он пришел на свою последнюю лекцию, на столе красовалась корзина с цветами. Не допуская мысли, что эти цветы поставлены ему благодарными слушателями, М. А. в течение лекции все время недовольным движением руки пытался отодвинуть эту тяжелую корзину как предмет, мешавший ему видеть аудиторию.
А когда Качалов от имени мхатовцев произнес восторженную речь о том, сколько они получили знаний от М. А., тот слушал, печально повесив голову. Видно было, что похвалы эти ему даже неприятны.
Если же кто-нибудь из нас приносил ему цветы, М. А. мрачно бурчал: «Что я, балерина?»
Особенность мировосприятия М. А. прекрасно выразилась в одном из его писем (10 декабря 1925 года) к молодому литератору, тосковавшему на военной службе в Житомире:
«Я солдатом не был, но я сидел в (царских) тюрьмах (и с уголовными вместе), был в ссылке, и обо всем этом вспоминаю с большим удовольствием. Главное, не растеряться (…). Займитесь тем, чем можно заняться; надо уметь приспособляться. Если бы меня заперли в комнату с китайскими книгами, я, вероятно, выучил бы китайский язык и наслаждался бы их чтением и был бы счастлив и доволен.
Когда меня заперли в камеру с уголовными, я стал составлять словарь воровского жаргона (при обыске у меня отобрали этот словарь) и очень увлекался этим».
М. А. был изумительным рассказчиком, обладавшим необыкновенным даром увлекать слушателей. Кто не слышал его устных рассказов и выступлений, никогда не сможет представить себе силу обаяния и талантливости Цявловского. Писал он сознательно суховато, академически сжато, опираясь только на факты и документы и не допуская никакой фантазии; над своим стилем совершенно не работал, говоря пренебрежительно: «Мы не Гроссманы».
Рассказывал же М. А. очень охотно, в нем пропадал, можно сказать, драматический артист. Как-то я спросила его о В. Г. Черткове. М. А. в ответ больше часа проговорил об отце Черткова, так и не дойдя до сына; при потрясающей памяти его захлестывали огромные знания быта XIX столетия. Делая доклад в Пушкинской комиссии Союза писателей — «Пушкин в Лицее», — М. А. посвятил весь вечер подробностям детства Пушкина, казалось, он жил в то время, и так и не успел добраться до поступления поэта в Лицей.
Выступая в Музее Толстого на тему «Толстой и Пушкин», он говорил три часа. К сожалению, этот доклад, как и «Аудиенция Пушкина у Николая I», и многие другие доклады М. А., остались ненаписанными.
Приведу еще один характерный случай. Как-то М. А. с Татьяной Григорьевной и Ираклием Андрониковым ехали в Ленинград в одном купе. Верхнюю полку занимал неизвестный пассажир. М. А. и Андроников принялись обсуждать пушкинские дела. Татьяна Григорьевна все время пыталась утихомирить своих темпераментных спутников, обладавших громовыми голосами: «Тише вы, здесь человек отдыхает».
В это время сверху раздался жалобный голос:
— Говорите, пожалуйста, погромче. Я так напрягаюсь расслышать…
Нападение Гитлера на нашу страну, конечно, произвело на М. А. ошеломляющее впечатление.
Человек русский по своему душевному складу, до мозга костей он с юности был горячим патриотом. Помню, как он следил за успехами всех советских людей за рубежом или в международных соревнованиях. Будучи бесконечно далек от спорта, он тем не менее с большим волнением слушал по радио сводки даже об игре наших футболистов и шумно торжествовал при их успехе.
В начале войны я видела М. А. очень мало, а 14 октября Цявловские неожиданно уехали в Ташкент с эшелоном Союза писателей. С. М. Бонди, провожавший Цявловских, говорил мне, что М. А. был в очень тяжелом душевном состоянии и плакал, расставаясь со своей библиотекой и с Москвой.
По счастью, в Ташкент же эвакуировался Институт мировой литературы, и М. А., таким образом, остался на своей штатной должности. Кроме того, он читал там курс истории русской литературы всего XIX века (от Карамзина до Чехова).
«Самое интересное и волнительное в нашей жизни, — писал он мне, — слушание сообщений радио (у нас в доме есть приемник) и получение от москвичей писем». И далее: «…я крепко верю, что мы с вами в Москве кончим «Летопись жизни и творчества Пушкина»…»
И вот наступил чудесный день свидания! Институт мировой литературы вернулся в Москву 15 июня 1943 года. Здесь душевное состояние М. А. заметно улучшилось. Все были уверены в скорой победе наших войск над фашистскими захватчиками.
У Цявловских по субботам вечером собирались друзья. Это был их приемный день. Приходили регулярно — пушкинисты С. М. Бонди, Г. О. Винокур, И. Л. Фейнберг, специалист по американской литературе А. И. Старцев и другие. Вечера проходили в интересных разговорах о будущем, о литературных делах и новинках. Гостям подавался горячий, крепкий чай без сахара и черный хлеб, нарезанный тонкими ломтиками. Казалось это необычайно вкусно, и никому в голову не приходило ожидать лучшего угощения. Все были переполнены до краев своей духовной жизнью.
Занимался М. А. в это время своим так и не законченным исследованием — «Политическая лирика Пушкина», однако главный пафос его жизни были наши военные успехи. Он сделал даже карту продвижения советских войск (ныне в ЦГАЛИ).
19 мая 1944 г. писатель И. А. Новиков сообщал сыну из Москвы:
«Цявловские как-то посетили нас. Он кипит и бушует, чуть ли не более прежнего — невзирая на недомогание и почти Донкихотскую худобу. Но кипит и бушует уже не о Пушкине, а исключительно о войне!»
8 мая 1945 года мы все были на заседании Пушкинской комиссии Союза писателей в Клубе литераторов. Не помню, чей был доклад. Перед началом таинственным шепотом говорили, что на английском и американском посольствах подняты флаги, — значит, война кончена.
После доклада мы, счастливые, пошли по улице Воровского. Громче всех кричал М. А. На углу его остановил милиционер:
— Тише, товарищ, после одиннадцати часов шуметь нельзя.
— Товарищ милиционер, теперь все можно — война кончена! — завопил М. А. в лицо оторопевшему блюстителю порядка.
А в два часа ночи прозвучал голос Левитана…»
М. А. недолго прожил после окончания войны. Не выдержало сердце, изношенное напряженным трудом и волнениями. Он скончался от приступа стенокардии 11 ноября 1947 года, в разгар своей работы над «Летописью жизни и творчества Пушкина» и над исследованием «Политическая лирика Пушкина (1817–1820)».
В 1962 году Т. Г. Цявловская выпустила сборник его лучших статей о Пушкине с приложением библиографии его трудов (М., Изд-во Академии наук СССР). Остались неизданными — совершенно законченная книга «Пушкин и Отечественная война 1812 года», «История рукописей Пушкина» и аннотированная библиография мемуаров о поэте. Остались и фрагменты воспоминаний…
«Записки пушкиниста», к сожалению, далеко не завершенный текст воспоминаний Цявловского. Он только начал свою работу над ними. Публикуемые нами страницы были продиктованы им Т. Г. Цявловской.
Рукопись состоит из девяти школьных тетрадей, заполнявшихся Т. Г. Цявловской в течение трех месяцев в десять приемов (с 4 сентября по 5 декабря 1932 года). В последней тетради рукой той же Т. Г. Цявловской записан длинный перечень имен — 47 человек — видных и второстепенных пушкинистов и лиц, связанных с изучением Пушкина, в том числе литературоведы: С. М. Бонди, Б. Л. и Л. Б. Модзалевские, Ю. Г. Оксман, Б. В. Томашевский, художник П. П. Кончаловский и другие. Цявловский предполагал нарисовать их литературные портреты.
Здесь же перечислены и задуманные им темы. Например: «Поездка в Михайловское (1925 год)», «Письма к Хитрово», «Архив Горчакова», «Поэт и царь», «История прижизненных изданий Пушкина», «Пиковая дама» в студии Станиславского».
Несмотря на то что «Записки пушкиниста» — вещь небольшая, их следует предварить некоторыми пояснениями. По жанру это, конечно, научная автобиография, то есть изложение истории жизни ученого в науке. Таковыми были записки и других выдающихся русских филологов. Вспомним блестящую книгу И. Ю. Крачковского «Над арабскими рукописями», имеющую подзаголовок — «Листки воспоминаний о книгах и людях», или недавно вышедшие мемуары гениального китаиста В. М. Алексеева, объединенные не случайно в одном переплете под заглавием «Наука о Востоке». Так и у Цявловского. Есть, правда, и отличия. Первое заключается в том, что «Записки пушкиниста» — это лишь набросок будущего большого труда. Второе — известная, порой намеренная недоделанность слога. Однако, когда сам Цявловский увлекается рассказом, нанизывая одну новеллу за другой, мы начинаем понимать современников, зачарованно слушавших рассказчика. И тогда раскованность стиля Цявловского, как, скажем, в большом отрывке о Бартеневе, становится особенно привлекательной.
Чрезвычайно важна еще одна особенность записок Цявловского. Это пронизывающая их идея научной этики. Здесь Цявловский предельно резок. Он с неприязнью характеризует чуждую ему позицию М. Л. Гофмана или завистливость Н. О. Лернера, нередко смотревшего на Пушкина, как на «свою вотчину». Цявловский раскрывает это, конечно, не для сплетни, не для анекдота. Такова его этическая установка. Поэтому с любовью он вспоминает Гершензона, «жадно» слушавшего его статью, «желая скорее узнать, стоит ли она чего-нибудь».
Обо всем этом приходится напомнить, чтобы предостеречь читателя от поверхностного отношения к рассказу Цявловского, ибо он должен знать, что у этого человека истина всегда была на первом месте, точно так же, как и у его великих героев.
<1>
В университете Московском профессор А. И. Кирпичников читал приватный, один из первых в России курсов, специально посвященный Пушкину. Я был на одной или двух лекциях. Помню, Кирпичников говорил о детстве Пушкина. П. Н. Сакулин, в то время приват-доцент, вел семинарий, среди тем которого была «Пушкин в николаевскую эпоху». Я взял эту тему и стал над ней работать, т. е. читал в Румянцевском музее (книжки-то ведь ни одной!) и выписывал из всяких книг, нерационально, глупо — и что-то написал.
Но тут произошло вот какое обстоятельство — 9 декабря 1906 г. Сережа убивает Игнатьева, меня арестовывают, тюрьма, ссылка, и все это обрывается. По возвращении из Вологды, где я был в ссылке (какая досада! Я чуть-чуть там не застал Щеголева, Луначарского и Бердяева), я снова поступил в Университет и принял участие в специальном пушкинском семинарии, который вел тот же Сакулин. На этот раз я взял тему «Байронизм Пушкина», но, засев за работу, я убедился, что, прежде чем говорить о байронизме Пушкина, нужно исследовать вопрос, насколько и когда Пушкин овладел английским языком. Сузив так тему, я обратился за разрешением к Сакулину представить вместо работы «Байронизм Пушкина» реферат «Пушкин и английский язык». Павел Никитич на это согласился, и моя работа, предварительно одобренная Сакулиным, была прочитана мною в семинарии. Со стороны слушателей она была встречена с одобрением, никаких существенных возражений мне не было сделано, а в заключительном слове Павел Никитич расхвалил ее, а затем предложил ее напечатать в издании «Пушкин и его современники», на что я, конечно, согласился. Мою работу со своим письмом Павел Никитич послал Шахматову, стоявшему в то время во главе II отделения Академии наук. Шахматов в свою очередь работу переслал Модзалевскому, как редактору издания «Пушкин и его современники». Последний прислал мне открытку с извещением, что работа моя принята, и с предложением присылать и другие работы по Пушкину. Спустя некоторое время я имел радость получить корректурные гранки моей статьи. В ней, между прочим, речь идет о знакомстве Пушкина с Чаадаевым. И я решил пойти к автору специальной книги о Чаадаеве М. О. Гершензону для того, чтобы лично от него узнать, в каком году Бартенев беседовал с Чаадаевым о Пушкине. Помню, как поразила меня красота отворившей мне дверь жены Михаила Осиповича. Так произошло мое знакомство с покойным писателем, игравшим большую роль, пожалуй, не только в моей ученой карьере, но и в жизни. Помню, как жадно он слушал меня, читал мою статью, желая скорее узнать, стоит ли она чего-нибудь.
В 1914 году вышел выпуск 17–18 «Пушкина и его современников» с моими «Заметками о Пушкине». Первая заметка, сейчас уж не помню, как именно, вышла из моей работы «Пушкин и английский язык». Кстати, остановлюсь на судьбе этой работы в пушкинской историографии. В своей рецензии на выпуск 17–18 «Пушкина и его современников» Лернер коснулся и моей статьи. Он указал пропуск весьма существенного свидетельства знания Пушкиным английского языка, а именно М. В. Юзефовича. Работая над своей диссертацией «Пушкин и Байрон», Жирмунский, как мне сообщал Томашевский, сам владея свободно языком, не догадался поставить себе вопроса, читал ли Пушкин Байрона в подлиннике в эпоху своего увлечения английским поэтом, априорно совершенно неправильно полагая, что Пушкин читал на юге Байрона по-английски. И только после того как всякого рода влияния и заимствования Пушкина будто бы у самого Байрона были Жирмунским в его работе учтены и изучены, он узнал мою работу. Его книга в это время была не только написана и набрана, но и, кажется, сверстана. Свою оплошность ему пришлось исправлять в примечаниях, одно из которых он посвятил вопросу о знании Пушкиным английского языка. Приведя все использованные мною свидетельства (и лернеровское-Юзефовича), Жирмунский пытается, по моему мнению, неудачно, с натяжками доказать, что Пушкин на юге все же как-то овладел английским языком. Против этого, опираясь на мою статью, убедительно возражал Н. В. Яковлев в статье «Из разысканий о литературных источниках в творчестве Пушкина» («Пушкин в мировой литературе»), где он внес две спорных поправки к моей работе. Таким образом, можно считать, что выдвинутые мною положения вошли в научный обиход.
<2>
Не помню, почему и как я заинтересовался дневниками Погодина, хранящимися в Румянцевском музее. В бездарном огромном труде Барсукова «Жизнь и труды Погодина» случайно и неполно автор привел ряд интересных записей Погодина о Пушкине. Я поставил себе задачей прочесть все дневники Погодина за 1820–1837 годы. Труд этот оказался чрезвычайно тяжелым, так как почерк Погодина, вообще славившийся своей неразборчивостью, в дневниках порой совсем неудобочитаем. Очень усложняют дело и многочисленные сокращения. Но я имел терпение все это проделать, уделяя в день в среднем минут по 20, так как, давая огромное количество уроков в Коммерческом училище Паршина, я должен был урывать буквально минуты свободного времени, оставшегося от уроков. Эта работа была напечатана в 19–20 и 23–24 выпусках «Пушкин и его современники». Точно так же были прочитаны и письма к Погодину в переплетенных томах, хранящиеся в его архиве, за 1820–1837 годы. Как новичок, желая быть максимально точным, я в транскрибированных выписках педантично ставил в прямые скобочки все вводимые мною знаки препинания, против чего, помню, с присущей ему деликатностью, осторожно возражал Борис Львович (Модзалевский).
<3>
Как-то пришел ко мне товарищ мой по государственным экзаменам Николай Александрович Синявский, жалуясь на то, что он не знает, чем бы заняться «для души», так как по окончании Университета он принужден был для заработка поступить в Государственный контроль. В ответ на это я предложил ему заняться библиографией и, например, взять на себя часть работы задуманной мною книги «Пушкин в печати». Он охотно согласился и с увлечением по данным мною материалам просматривал и библиографически описывал отдельные издания Пушкина, журналы и альманахи, в которых появлялись произведения Пушкина при его жизни. Тексты в песенниках и в нотах я взял на себя. Из нот кое-что я достал в Румянцевском музее, библиотеке Московской консерватории и в Музыкально-теоретической библиотеке, помещавшейся в Консерватории. Но всего этого было далеко не достаточно, и нужно было ехать в Петербург, где в отделе искусств Публичной библиотеки имелось большое собрание нот. Отделом искусств в это время заведовал Чечулин, заявивший мне, что его предшественники, В. В. Стасов и Саккетти, чуть ли не принципиально никаких каталогов вещей, хранимых ими, не делали (Стасов всегда ударял себя по лбу и говорил: «Вот! Здесь каталог!»), а потому мне для выявления и учета романсов на слова Пушкина, изданных при его жизни, нужно было пересматривать десятки папок с нотами. Работа эта осложнялась тем, что, как правило, на нотах не ставится год издания, и нужно было обследовать все листы нот, чтобы определить время их гравирования. В начале нашей работы я обратился к Гершензону с просьбой найти издателя книги, которая, конечно, не могла иметь широкого распространения и для издателя с материальной стороны не представляла никакого интереса. Михаил Осипович порекомендовал мне обратиться к весьма скромному молодому человеку (сильно глухому), страстному библиофилу, Льву Эдуардовичу Бухгейму, имевшему довольно большое состояние и к этому времени начавшему издавать книги по истории книжного дела в России и другие лично его интересовавшие, без всяких коммерческих целей. Гершензон написал ему обо мне, и в назначенный день я пришел в особняк Бухгейма (Введенский пер. на Покровке), в квартиру, обставленную в крупно-буржуазном характере. Поразила меня библиотека Бухгейма. По внешнему виду из всех виденных мною частных библиотек эта была одна из самых нарядных. В первой комнате, в американских шкафах, стояло, по выражению Бухгейма, «снятое молоко», т. е. книги, имеющие для него второстепенное значение.
Вторая же зала, заключавшая в себе «сливки», поражала количеством, подбором, прекрасной сохранностью и переплетами, которые постоянно делал ему лучший московский переплетчик Пецман. Конечно, по сравнению с переплетами петербургских переплетчиков, не говоря уже о парижских, переплеты эти второго сорта. Но тогда я, не искушенный еще во всем этом, был в полном восхищении. Посещать милого Бухгейма было для меня праздником. Он не только, как это часто бывает, собирал книги, преимущественно по русской литературе, но и все их прочитывал. Нигде не служа, глухой, одинокий, обожавший свою старуху тетку, он в то время жил исключительно книгами — покупал, переплетал, читал и издавал. Возился с ними, можно сказать, как с детьми. Вне книжных интересов у него не было жизни. Застенчивый и мало общительный, он совсем не знал людей. Обладая огромными знаниями, он, лишенный всякого творческого дара, дальше справок, давать которые ему всегда было радостью, не шел и не мог идти. Кажется, единственный печатный труд — примечания к письмам (изданным им) разных ученых и библиографов к (филологу) С. И. Пономареву.
С горячей готовностью и, можно сказать, энтузиазмом он отнесся к моему предложению издать мою работу «Пушкин в печати». Хотя план книги и «стандарт» описания каждого опуса были строго продуманы, но в процессе работы мы с Синявским вносили столько поправок в корректуру, что когда типография Кушнерева (одна из лучших в то время в Москве) представила счет за правку наших, кажется, трех или четырех корректур, то даже бескорыстный милейший Лев Эдуардович ахнул. Мы с ним ходили к заведующему почтеннейшему Барышникову, после долгих объяснений он что-то скинул. Как мне потом говорил покойный философ Эрн, счет за правку книги Флоренского «Столп и утверждение истины» не на много превосходил счет по нашей книге, а стоимость книги Флоренского считалась совершенно исключительной, ввиду большого количества текстов на греческом и других редко употребляемых языках и математических формул.
Нашу книгу мы решили посвятить Михаилу Осиповичу Гершензону, первому, которому мы были обязаны появлением ее в свет, но он категорически от этого отказался, и мы ограничились лишь поднесением ему экземпляра этой книги с соответствующей надписью.
Один из экземпляров книги, надписанный мною, был послан Лернеру. В ответ на это появилась в «Речи» (26 мая 1914 г.) совершенно «уничтожающая» рецензия Лернера. Издеваясь над смешной, с его точки зрения, педантичностью описаний книг, Лернер считал нашу работу совершенно ненужной и заключил рецензию следующими словами: «Если бы эта книга кому-нибудь зачем-нибудь была нужна, то мы бы жаловались на ее дороговизну».
Теперь мне кажется, что рецензия Лернера была продиктована желанием отбить охоту у начинающих пушкинистов продолжать работать в этом направлении. Смотря на Пушкина, как на свою «вотчину, которая его кормит, поит и обувает», Лернер видел в нас конкурентов в пушкиноведении, в котором он хотел царить по возможности безраздельно. Интересно, что впоследствии, рассказывая историю своих отношений с Брюсовым, Лернер уверял меня, что Брюсов будто бы, видя в начинающем Лернере своего соперника, старался всячески умалить значение его работ.
Рецензия произвела на меня ошеломляющее впечатление. Придя с ней к Гершензону и читая ее, я даже расплакался. Гершензон после этого написал Лернеру письмо, в котором говорил, что прекращает с ним знакомство. Я написал ответ на рецензию Лернера, но он остался неопубликованным.
Некоторый реванш я получил в виде рецензии П. Н. Сакулина на нашу книгу, напечатанную в «Русских ведомостях» (11 июня 1914 г.). Замечательно, между прочим, то, что если кому наша книга и нужна была, так это именно Лернеру, ибо в ней были даны десятки дат, совершенно необходимых для его книги «Труды и дни Пушкина». Вообще эти точные даты (год, месяц и число) выхода в свет произведений Пушкина, систематические данные, были новостью не только в области пушкиноведения, но и вообще в истории русской литературы. Кстати замечу, что этой исключительной по своей несправедливости и неискренности рецензией Лернер открыл систематическую травлю всех моих выступлений в печати.
Вопреки желанию Лернера, как я ни был обескуражен его рецензией, своих работ по Пушкину я не бросил и решил просмотреть все печатные отчеты Рукописного отделения Румянцевского музея с точки зрения выявления всего относящегося к Пушкину. Это встретило обычное сопротивление Г. П. Георгиевского. Под разными предлогами он мне не давал те или другие рукописи. В частности, совершенно отказал мне в выдаче каких-то материалов Воронцовского происхождения, заявив, что хотя они и хранятся в Румянцевском музее и вошли даже в печатную опись, но никому будто бы выдаче не подлежат, являясь документами секретно-семейными.
Так мною были «открыты» два автографа Пушкина. Трудно передать то волнение, которое испытал я, когда мне был принесен смущенным Георгиевским автограф «Не пой, волшебница, при мне…». Первое, что я сделал, — опрометью бросился к Бухгейму с предложением издать мою находку. Лев Эдуардович, конечно, сейчас же согласился. Для этого нужно было снять фотографии с автографов. В то время Румянцевский музей собственного фотографа не имел, и все многочисленные снимки для С. А. Венгерова делал Остроумов, имевший свою фотографию на Немецкой улице. По совету Георгиевского, я к нему и отправился. Он согласился за 5 рублей приехать в Румянцевский музей и снять. Когда я был у Остроумова за снимком, он, показывая мне целые шкафы, наполненные тысячами негативов снимков с рукописей Пушкина в Румянцевском музее, сделанные для Венгерова, убедительно просил избавить его от этого стесняющего его материала, грозя в противном случае, продать это на специальную фабрику, смывающую серебро с негативов. Мы с Бухгеймом долго обсуждали эту покупку, но нерешительный и непредприимчивый Лев Эдуардович сделал величайшую глупость в конце концов отказаться от этой покупки. Когда спустя несколько лет этими негативами заинтересовался (коллекционер) Г. И. Кноспе, бывший в то время при больших деньгах и не знавший, куда их тратить, было уже поздно. Все негативы были проданы на фабрику.
Получив фотографический отпечаток с автографа, я помчался к Гершензону и заразил его моим волнением. Непонятные для меня происхождение и история автографа не были объяснены Гершензоном. Не смог объяснить Гершензон и, как теперь я думаю, сознательно неверную дату под стихотворением. Что касается до второго автографа — запись народной песни, то Гершензон, по его словам, «не мог отдать голову на отсечение», что это автограф Пушкина. Для окончательного утверждения, по совету Гершензона, я отправился к Брюсову. При таких обстоятельствах произошло мое знакомство с этим писателем. Я ему тогда принес нашу книгу «Пушкин в печати», которую он очень одобрял. А когда я ему показал автограф «Не пой, волшебница, при мне…», то он, поздравляя меня с этим открытием, говорил, что ему всегда казалось, что должна еще быть строфа. По поводу же второго автографа, он тоже, помнится, точно бы от категорического ответа уклонился. Вышедшая в свет книжка вызвала рецензию Лернера в «Северных записках» (1914 г., кн. VI). Не умея, как и я, объяснить дату, он что-то ядовито писал по моему адресу, затемняя сущность вопроса. (…)
<4>
С Борисом Львовичем Модзалевским я познакомился позже. Придя раз в Рукописное отделение Румянцевского музея для занятий над дневниками Погодина, я увидел занимающегося очень благообразного вида человека. Прочитав в дневнике Погодина, что Пушкин привез из Михайловского между прочим 8 песен «Онегина», я для проверки обратился к этому господину, так ли я читаю это место? Вот тут-то и оказалось, что он — Модзалевский, с которым я, как уже говорил, был к этому времени в переписке. В этот приезд Модзалевский занимался выверкой текста писем Пушкина. Особенного сближения в это время между нами не произошло. Был я у него впервые в Петербурге во время поездки моей для работы над рукописными сборниками стихотворений со списками произведений Пушкина и, главным образом, приписываемых ему (псевдопушкиниана). Эта моя работа вышла из книги «Пушкин в печати», вторая часть которой должна была заключать в себе, во-первых, произведения Пушкина, появившиеся после его смерти, и, во-вторых, все приписывавшиеся ему стихотворения. Для этого мною были просмотрены в Москве все сборники в Румянцевском музее, в Историческом музее. В Петербурге я просмотрел все сборники в Публичной библиотеке, где мне все очень любезно предоставлял Иван Афанасьевич Бычков, не решившийся, однако, оставить меня одного с большим альбомом автографов Батюшковой и приставивший ко мне в качестве наблюдающего известного Хрисанфа Лопарева. Не менее любезно отнесся ко мне и заведывавший Рукописным отделением Академии наук Всеволод Измайлович Срезневский. Борис Львович в это время занимал должность заведующего архивом конференции Академии наук. В этом же помещении хранились и рукописи, принадлежавшие незадолго перед тем учрежденному, впоследствии знаменитому Пушкинскому Дому. Как острил Сайтов, этот Дом не имел своего дома. Борис Львович не только представил мне все альбомы этого собрания, но и принадлежавшие лично ему сборники.
Борис Львович Модзалевский был, конечно, главным учредителем и устроителем Пушкинского Дома. Без Модзалевского едва ли это учреждение имело бы тот характер, который оно приобрело и которым оно так отличается от всех других учреждений подобного рода.
До сих пор большая работа о псевдопушкиниане остается неопубликованной. Лишь введение дважды я публично читал — в Обществе, учрежденном М. Н. Сперанским, и в Обществе друзей книги. Введение это, если придется мне напечатать, конечно, нужно будет увеличить в несколько раз. Тема его — рукописные сборники потаенной литературы, история их распространения с конца XVIII по конец XIX века. Два типа сборников — нецензурные в политическом отношении и в эротическом. Сборники эти — чисто русское явление. Произведения Пушкина и в том, и в другом направлениях этой литературы занимают очень заметное место. Замечу, между прочим, что открытие мною «Тени Баркова» и изучение сборников эротического содержания чрезвычайно должно расширить материал и даже построение этого введения. После этого введения я предполагаю дать историю текста (как рукописного, так и печатного) и атрибуции для каждого отдельного опуса, а таковых, вероятно, будет не менее 300. Я все-таки надеюсь, что этот труд я когда-либо напечатаю. Собирать материалы к нему я, собственно, не прекращаю в течение 18 лет. Положительно могу сказать, что ни у кого такого полного учета этих произведений нет.
<5>
Найдя в томе писем Пушкина к брату (хранится в Ленинской библиотеке) неопубликованное письмо Надежды Осиповны Пушкиной к Александру I, я решил его издать и, занявшись комментарием к письму, написал статью «Тоска по чужбине у Пушкина». По рекомендации Гершензона, я послал эту статью одному из двух редакторов незадолго перед тем основанного журнала «Голос минувшего», В. И. Семевскому. С Василием Ивановичем я в то время еще не был знаком. Статья была принята. Помню, как Михаил Осипович возмущался тем, что, по его мнению, Мельгунов обсчитывает на гонораре, считая не постранично, а эны. Живя в детстве в крайне бедной семье, а затем зарабатывая себе средства студентом, Гершензон считал каждую копейку, и это иногда доходило до… не знаю уж, как сказать, смешного или до (боли).
Помню такой случай. Разрезая при мне только что полученную книжку «Русской мысли», он смотрел первые и последние страницы статей своих приятелей — Бердяева, Ф. Булгакова, Вячеслава Иванова, Эрна. Когда я спросил его, зачем он это делает, он ответил: «Чтобы узнать, кто сколько получил». С этим можно только сравнить «подход» к новой книге Пиксанова. Взяв в руки какую-то только что вышедшую книгу по истории литературы, он первым долгом разрезал указатель имен и смотрел, сколько раз упоминается его имя.
Кстати, об указателях имен — можно строить текст так, что ссылки на авторов сводятся до минимума. При ссылке на какую-нибудь статью не называть ее и ее автора, а упоминать лишь издание (например, «см. Русский архив»). Поэтому, ссылаясь десятки раз на какую-нибудь статью, можно совершенно не ввести ее в указатель. Этим особенно отличается Н. К. Козьмин в IX томе академического издания Пушкина. Не любит упоминать в своих статьях других исследователей, и особенно меня, Лернер, называя «редактор», «комментатор», избегая употребление фамилии.
О статье «Тоска по чужбине у Пушкина» Лернер написал статью «Пушкин и чужбина» (в «Журнале журналов», 1916, № 14, апрель), где счел нужным придраться к действительно, пожалуй, излишнему моему замечанию (в сноске) о том, что Пушкин стремился во Францию и в Италию, а не в Германию. Замечание это объясняется враждой к немцам, которую испытывали в это время русские люди. Лернер по этому поводу высказывал сожаление, что Пушкину была чужда немецкая культура. Вообще же он считал эту статью совершенно ненужной. Отмечу, что в этой статье я передатировал черновик письма Пушкина к Александру I и впервые указал, что Пушкин говорит здесь о своем желании убить императора.
Следующей моей вещью, помещенной в «Голосе минувшего», была статья «Эпигоны декабристов». Она основана на неопубликованных материалах в бумагах Н. К. Шильдера в ленинградской Публичной библиотеке, которые я просматривал для псевдопушкинианы.
Нужно заметить, что эти материалы — о чтении харьковскими студентами запрещенных произведений, были изъяты Шильдером в свое время из какого-то государственного архива. Будучи директором Публичной библиотеки, он завещал свой архив ей. (…)
Затем поместил я в «Голосе минувшего» рецензию в виде статьи на «Дневник Вульфа» под редакцией Гофмана и «Дуэль и смерть Пушкина» Щеголева. Дневник Вульфа, очевидно бывший в ряде отдельных тетрадей, в свое время видел Л. Н. Майков, т. е. он видел одну из тетрадей и на основании ее дал совершенно неверный образ этого эротомана, опубликовав «представляющие интерес», с точки зрения Майкова, извлечения из дневников. Эта тетрадь или тетради, повторяю, чрезвычайно неполно и односторонне использованные Майковым, пропали. К счастью, это оказалось лишь частью дневников Вульфа.
Чем-то пленивший Модзалевского и, кажется, его родственник, сын какого-то придворного чина (но не лицеист, как ошибочно утверждает Н. К. Козьмин в одной неопубликованной статье), Гофман, заручившись рекомендательными письмами к потомкам Евпраксии Николаевны Вульф, приехав в Голубово, «очаровал» и их. Как он мне сам рассказывал (я с ним познакомился у Модзалевского в архиве конференции Академии наук), дневник Вульфа он нашел на чердаке какого-то домика. Чтение этого дневника произвело на него, а затем и на Модзалевского, Щеголева и других лиц, прочитавших его до публикации, ошеломляющее впечатление. В прямом смысле слова, захлебываясь, Гофман рассказывал о том, что в этом «удивительном» дневнике имеется. (…) Вообще же этот пушкинист войдет в науку как «Хлестаков от пушкиноведения». Положительно все, что он писал, в большей или меньшей мере, сумбурно, претенциозно, легкомысленно, неосновательно и сплошь да рядом никчемно. Это — пустоцвет до сих пор, и есть все основания думать, что и впредь ничего ценного он не даст. Между тем трудно себе представить, до какой степени самоуверенности и самовозвеличивания он дошел. В эмиграции он признан первым пушкинистом среди нее, первым авторитетом. Это объясняется главным образом тем обстоятельством, что пушкиноведческой науки, да и вообще всякой науки в Советской России, для эмиграции не существует.
Вернемся к «Дневнику». Публикация «Дневника» Вульфа с комментариями, правда порой совершенно никчемными (…), пожалуй, самое ценное, что дал в пушкиноведении Гофман. Поездка в Голубово дала Гофману материал для ряда публикаций и статей. (…)
<6>
После смерти Петра Ивановича Бартенева, несмотря на увещевания его в завещании детей своих не ссориться и жить в мирном согласии, между ними вспыхнула непримиримая вражда из-за его наследства, закончившаяся процессом. Внук Петра Ивановича Петр Юрьевич (сын Юрия Петровича, умершего раньше отца и одно время редактировавшего «Русский архив»), кончивший лицей, монархист по убеждениям, как все вообще дети Петра Ивановича, вообразивший, что он может быть достойным преемником своего деда, смехотворно стилизовавший под него свои писания, получил право издания «Русского архива» и архив журнала. Этот архив он перевез в Денежный переулок, где у него была и редакция и контора. В годы его редактирования (с конца 1911-го по 1917 год) журнал влачил самое жалкое существование. Количество подписчиков, вероятно, падало из года в год. В годы революции, в качестве монархиста, он подвергся очень большому числу обысков, вероятно был арестован не раз и в конце концов был не то убит, не то расстрелян где-то на юге. Кроме архива журнала Петр Юрьевич владел автографом Пушкина «Зачем безвременную скуку…» и четырьмя рисунками Пушкина — портретами декабристов (Пестель, Рылеев, Давыдов, Юшневский), доставшимися ему от отца, который получил их в свою очередь от Петра Ивановича. Помимо этих автографов Юрий Петрович владел еще четырьмя рисунками (Вяземский, Вяземская, автопортрет Пушкина, Веневитинов). Как мне рассказывала Надежда Степановна (вдова Юрия Петровича), последние четыре рисунка, наклеенные на одно паспарту под стеклом, известный собиратель и большой пройдоха Николай Николаевич Черногубов уговорил Юрия Петровича (или Петра Юрьевича?) променять на акварель Репина «Запорожец». Бартенев имел глупость пойти на это. А Черногубов продал рисунки Пушкина Илье Семеновичу Остроухову.
Часть наследства П. И. Бартенева — его библиотека и пятьдесят с чем-то томов переплетенных по годам писем к Бартеневу за 1850–1910 гг. — досталась в специально устроенном для них шкафу дочери Петра Ивановича, старой девице Надежде Петровне. Наконец, старший сын Петра Ивановича, Сергей Петрович, по словам Надежды Петровны, захватил самочинно воза два-три книг (снял сливки) и наиболее ценные рукописи (автографы Пушкина, Жуковского и, вероятно, других писателей, дневники Петра Ивановича, его автобиографию, его записные книжки, письма к нему ранних лет 40–50-х годов, письма Александра I, Дашковой, С. Р. Воронцова и т. д., и т. д.). Надежда Петровна же рассказывала мне много позднее, что по разделу наследства Петра Ивановича она получила его Memorabilia — записи о членах семьи царствовавшего дома Романовых. Не рискуя хранить их у себя, она держала тетради с этими записями в железном сундуке, какой употреблялся для хранения провизии, т. е. с дырками в стенках (зеленого цвета), поставленном в сейф банка, кажется, братьев Джамгаровых.
Когда в первые годы революции вскрывали сейфы, она почему-то пропустила свою очередь и о судьбе этого сундука ничего не знает. Через несколько лет после этого рассказа я, узнав, что председателем сейфовой комиссии был мой товарищ по ссылке Александр Ефремович Аксельрод, отправился к нему на прием. В это время он был, кажется, товарищ наркомфина. Когда я вошел в необыкновенно важный кабинет, я решил, что вышло какое-то недоразумение, так как в сидящем за огромным министерским столом, бритом, с круглым лицом человеке я не мог найти и отдаленного сходства с невзрачным человеком с рыжей редкой бородой, любимой темой которого были разговоры о его 17 болезнях. Большего изменения в человеке трудно себе представить. Он меня очень любезно принял, но ничего не мог сделать, потому что уже не помнил многих подробностей, да и лично не принимал непосредственного участия во вскрытии сейфов. Лица же, занимавшиеся этим, к этому времени разъехались по разным концам России. Единственное, что я узнал от него, это, во-первых, то, что все рукописи, находившиеся в сейфах, ими не уничтожались. Так, например, он помнит, что в сейфе Рахманинова оказалась большая пачка нот, которая была ими куда-то представлена. Во-вторых, Аксельрод сообщил мне, что содержимое сейфов (конечно, кроме ценностей) все было отправлено в «сохранную казну», куда он меня и направил (в Настасьинском переулке). Я ходил в эту казну, но нужного мне человека не увидал, а вторично не пошел.
Петра Ивановича Бартенева я живым не видал. Как-то мне предлагал Б. А. Садовский пойти к Бартеневу вместе, но я почему-то не пошел. Но был на одной из панихид в его квартире, когда гроб стоял в его кабинете. Помню, на панихиде стоял рядом с губернатором Джунковским.
После того как Сергей Петрович уже сделал изъятие из библиотеки, Надежда Петровна, решив продать ее, предложила выбрать Бухгейму, что ему нужно. Лев Эдуардович в свою очередь пригласил меня с собой. Дня два в каком-то чаду я лазил по полкам и рылся в книгах. Был я в то время еще глуп и многого не ценил. Так, например, я очень мало взял книг по генеалогии, к которой в то время был довольно равнодушен. Нужно сказать, что библиотека Бартенева совсем не была так хороша, как можно было думать. Скупой до болезненности, он жалел денег на покупку книг, всегда предпочитая или получить их даром, или присвоить. Ведь это с ним был классический случай необыкновенной наглости с присвоением книги. Известный китаист Васильев имел неосторожность одолжить одну редчайшую книгу Бартеневу. Когда через несколько лет он попросил Бартенева вернуть ее, то тот заявил, что никогда этой книги не брал, да и не мог брать, так как у него у самого есть эта книга. Подковыляв к одному из книжных шкафов своей библиотеки, Бартенев достал эту книгу Васильева и, показывая ее ему, заявил грубым тоном: «Как же вы говорите, что это ваша книга, когда на ней мой экслибрис?»
Среди отобранных мною из библиотеки Бартенева книг нужно отметить экземпляр «Северных цветов», весь разорванный по страничкам, со следами пальцев наборщиков. Это экземпляр, по которому набиралось переиздание альманаха, сделанное Бартеневым в качестве приложения к «Русскому архиву». Что касается Льва Эдуардовича, то он в Первую очередь отобрал себе все портреты, висевшие в кабинете Бартенева. Это первоклассное собрание редких и редчайших портретов до сих пор в полной сохранности находится у Льва Эдуардовича (Тютчев с подписью, Вяземский с подписью, А. О. Смирнова в гробу и др.).
Лев Эдуардович поддерживал знакомство не только с Надеждой Петровной, но и с Сергеем Петровичем, который в первые годы революции предложил ему купить небольшую тетрадь в четвертку, сказав: «Ну вот, возьмите и это, тут что-то о Пушкине». Когда я пришел на пасхе (1917 или 1918 года) ко Льву Эдуардовичу, он мне, рассказывая о покупке у Бартенева, показал и эту тетрадь, с содержанием которой не то не успел ознакомиться, не то не смог прочесть спервоначалу не такой разборчивый почерк Бартенева. (…) Эту тетрадь, а также и том рукописей, на корешке которого рукой Петра Ивановича написано «Письма Пушкина» и содержащий в себе автограф Пушкина «Что есть журнал…» и преимущественно копии писем Пушкина, Лев Эдуардович передал мне, сказав: «Используйте все это как хотите. А после издания этих рукописей передайте их от моего имени в Пушкинский Дом». (…)
<7>
Как я уже сказал, Бухгейм купил (вернее, получил в придачу) у Сергея Петровича Бартенева две пушкинские тетради — одну, опубликованную мной полностью в книге «Рассказы о Пушкине…», и другую — на корешке которой рукой Бартенева написано: «Письма Пушкина». Эта последняя, до сих пор мною еще не опубликованная, представляет собою переплетенные в один том отдельные листки бумаги разного формата, на которых рукой Бартенева сняты копии с писем Пушкина, попадавших к Бартеневу, в то время не опубликованных. В числе этих копий оказались три, которые то ли потому, что Бартенев не имел права их публиковать, то ли потому (что вероятнее), что он впоследствии забыл о них и не опубликовал их. Это, во-первых, значительнейшее письмо Пушкина к родителям, извещающее их о его браке; во-вторых, остроумное письмо к Вяземскому и, в-третьих, записочка в несколько слов к Полторацкому. Эти три письма я опубликовал в «Голосе минувшего» (1920–1921). Подлинник первого я впоследствии увидал в замечательном собрании автографов, принадлежащем Голицыным. Автограф второго, кажется, в собрании Полторацкого, давно был в Румянцевском музее. Никому его не показывая, эта известная «собака на сене», Г. П. Георгиевский, решил опубликовать в путеводителе Румянцевского музея, изданном в 1923 г. По своему великому невежеству Георгиевский не знал о моей публикации и опубликовал автограф как новость, приложив и снимок. Но, к несчастью Григория Петровича, копия Бартенева оказалась на редкость точной, и не только нового слова, но даже буквы новой не дает автограф. Четвертое письмо (к Е. Ф. Розену, на отдельном листке, вложенном в описанную тетрадь) было опубликовано мной в журнальчике «Культура театра» (1921, № 5). Дал я в этот журнал потому, что в это время служил в Театральном отделе Наркомпроса, а этот журнал был органом Тетрального отдела. Номер этого журнальчика печатался, когда я жил уже в Смоленске, и корректуры моей заметки я уже не правил. Нельзя себе представить того безобразнейшего вида, в каком появилась эта моя заметка. Она положительно кишела ужасающими опечатками. Как сейчас вижу смущенное лицо милейшего покойного Н. Е. Эфроса, когда он меня впервые увидел после выхода в свет этой заметки. Я в свою очередь так был смущен его смущением, что не решился ничего сказать. Номер журнала с моей публикацией попал к Николаю Павловичу Сидорову, который незадолго до этого, в бытность свою в Рязани у Е. Е. Драшусовой, видел автограф этого письма. Николай Павлович снял точную копию с автографа и, когда сличил ее с моей публикацией, убедился, насколько последняя несовершенна.
Когда я печатал свою книгу «Письма Пушкина и к Пушкину» (1925), Николай Павлович любезно предоставил мне свой текст, по которому я и выправил копию Бартенева. Автограф письма Н. П. Сидоров видел в альбоме собрания автографов, принадлежавшем Е. А. Карлгоф (Драшусовой). Через несколько лет этот альбом я видел у нувориша, довольно известного некоторое время собирателя книг по искусству Гернера (?). В этом альбоме были автографы Крылова, Полевых, Иванчина-Писарева, точно бы Грибоедова. Но письма Пушкина в альбоме уже не было. Если не ошибаюсь, мне говорили, что лучшие автографы из этого альбома были изъяты и проданы отдельно, чуть ли не за границу. Я слыхал, что этот Гернер прогорел и, кажется, распродал свою библиотеку.
Кроме вышеописанных писем, на листке почтовой бумаги, вложенном в тетрадь Бартенева, его рукой написан без заглавия и каких-либо пояснений текст нескольких куплетов ноэля Пушкина на лейб-гусарский полк. Я не сразу понял, что это такое, и только потом, по ряду соображений, пришел к бесспорному выводу, что это фрагменты совершенно неизвестного произведения Пушкина.
Как велик был мой восторг, которым я спешил поделиться в первую очередь с Андрюшей. Как сиял он! И странным образом, до сих пор, обстоятельная статья моя об этом произведении остается неопубликованной. Доклад о своем открытии я сделал в ГАХНе[50]. Весьма одобрительно был встречен этот доклад всеми слушавшими специалистами, начиная с П. Н. Сакулина.
<8>
В мою задачу не входит здесь давать характеристику Бартенева как пушкиниста. Это я надеюсь сделать в задуманной большой работе, вероятно, в двух томах «Бартенев о Пушкине». Скажу здесь то, что, по-видимому, не придется сказать в этой книге.
Бартенев не был ученым. Ни дара анализа, ни синтетических способностей у него не было. Его не только нельзя назвать историком, но даже, пожалуй, биографом он не стал, хотя последним он, конечно, мог бы быть, не хуже многих других. Был он прежде всего и после всего «любителем старины», историком-дилетантом. То, что у ученого является «диссертациями», «исследованиями», вообще «трудами», у Бартенева был его «Русский архив», т. е. публикации огромного количества, разного рода и качества, материалов по истории русской культуры и литературы, преимущественно XIX века.
Работа по добыванию этих материалов, их отбор, комплектование книжек «Русского архива» и даже корректирование всех их (Бартенев отчасти по скупости, а отчасти и потому, что он многими годами так сжился с этой работой, что свел до минимума платную корректуру по журналу) поглощала все его время, все его силы. Но Бартенев был крупная индивидуальность. Выражаясь его языком, он был очень «своеобычен», и быть только публикатором он не мог. Отсюда происхождение этих, весьма известных всем читателям «Русского архива», примечаний, подписанных всегда двумя буквами «П. Б.».
Эти примечания порой бывали острее и занимательнее того, что они комментировали. Вот как создатель жанра этих примечаний Бартенев и останется в истории русской науки. И нельзя сказать, что он разменялся в этих примечаниях, потому что, если бы он и писал нечто большее, чем примечания, оно, в сущности, было бы собранием примечаний. Не знаю, был ли он
Случилось так, что, может быть, самое значительное, что мог дать Бартенев, — его автобиография — была им только начата. И можно с уверенностью сказать, что напиши он ее, русская мемуарная литература украсилась бы первоклассным произведением.
Еще совсем не оценен превосходный стиль Бартенева. Образный, меткий, со вкусом архаичный, он очень оригинален, язык этого ученика славянофилов.
Как пушкинист Бартенев занимает особенное место в длинном ряду лиц, изучавших жизнь и творчество Пушкина. Особенность эта заключается в том, что Бартенев в течение более чем 50-ти лет собирал воспоминания и отдельные рассказы лиц, знавших Пушкина. По его собственному признанию, еще на студенческой скамье, в качестве слушателя Шевырева, Петр Иванович был зачарован личностью Пушкина и таким остался до конца своей жизни. Это было какое-то служение памяти великого поэта.
В начале своей научно-литературной деятельности он намеревался написать биографию Пушкина. Это было даже несколько ранее того, как к этому же делу приступил П. В. Анненков. На первых порах у них даже была распря на этой почве. Но из задуманной биографии были написаны лишь главы: «Род и детство Пушкина» (статья в «Отечественных записках», 1853 г.), «Лицей» (статьи в «Московских ведомостях» 1854 и 1855 гг.) и «Пушкин в южной России» («Русская речь», 1861 г.). Статьи эти чрезвычайно насыщены неопубликованными сведениями о Пушкине лиц, близко его знавших, как Соболевский, Плетнев, Нащокин, Чаадаев, О. С. Павлищева, Шевырев, В. П. Горчаков, Ек. Н. Орлова, в этом их неумаляемая временем ценность. Все дальнейшие писания Бартенева о Пушкине были того же жанра примечаний, о которых я говорил выше. Как публикатор материалов по Пушкину Бартенев занимает и всегда будет занимать первое место. Это совершенно бесспорное положение я высказал на моем докладе в Пушкинской комиссии Общества любителей российской словесности о бартеневской тетради копий писем Пушкина, о которой я говорил выше, и только (…) Пиксанов мог оспаривать, возражая, что, например, Модзалевский не менее, чем Бартенев, сделал публикаций о Пушкине. Пиксанов или не понял, что я хотел сказать, или действительно не знает, что такое Бартенев как пушкинист. Модзалевский и Бартенев — величины совершенно несоизмеримые в этом отношении. Борис Львович уж никого не застал из лиц, знавших Пушкина, а Бартенев из них знал, по моему подсчету, не менее пятидесяти. Бартенева можно сравнивать только с Анненковым, но последний, коего заслуги я менее чем кто-либо могу умалять, в упор занимался Пушкиным шесть лет (1851–1857), затем вернулся к нему в 1874 году и в 1880-х годах, но эти возвраты все базировались на материалах 50-х годов.
Биографический материал в виде воспоминаний о Пушкине — вот область, в которой, повторяю, Бартенев величина непревзойденная. Но уже как публикатор документов — Петр Иванович теперь нас, конечно, не удовлетворяет. В частности, публикации текстов Пушкина из его тетрадей не выдерживают даже снисходительной критики. Лица, знавшие Бартенева в последние годы его жизни, как, например, Николай Иванович Тютчев, относятся к нему насмешливо за слабость Бартенева рассказывать разные пикантные истории о знаменитых людях. Конечно, старик тут немало путал, порой прибавлял для красного словца, порой (вероятно, бессознательно), как человек определенных взглядов, искажал в угоду им. Но было бы чрезвычайно близоруко на основании впечатлений от этой эпохи старческого угасания судить о Бартеневе в целом.
Жадное любопытство к прошлому — вот что двигало Бартенева всю его жизнь. Бартенев — это «Русский архив», и «Русский архив» — это Бартенев. В этом служении (в конечном счете бескорыстном, потому что велику ли прибыль имел он от журнала) Бартенев был способен на нечто близкое к героизму. Я разумею факт еще малоизвестный в печати — предоставление Герцену «Записок Екатерины». Найдя список этих записок в архиве Воронцова, Бартенев привез его к Герцену в Лондон. Замечательно, что эти записки были изданы Герценом с анонимным предисловием, как мне удалось доказать, написанным Бартеневым. Нельзя себе представить впечатление, какое произвело это издание в России[51], в особенности в семье Романовых, которые были скандализированы уже одним тем, что они оказывались Салтыковыми. Виновником всего этого грандиозного скандала был убежденнейший монархист!
Та же жадность к неопубликованному позволяла Бартеневу посягать на чужую собственность. Не помню кто, вероятно Садовский, рассказывал такой случай с Бартеневым. Приехав к какому-то важному барину в его подмосковную, Петр Иванович своими расспросами заставил его не только рассказывать семейные предания, но и показать какую-то заветную рукопись. Отправляясь спать в отведенную ему в мезонине дома комнату, Петр Иванович попросил гостеприимного хозяина дать ему рукопись почитать на сон грядущий, как говорится. Наутро просыпавшийся рано хозяин, выйдя прогуляться в сад, заметил свет в окне той комнаты, где спал Бартенев. Чуя что-то недоброе, он тихонько поднялся в мезонин, открыл дверь и увидел за письменным столом Бартенева, заканчивающего переписку полученной им рукописи.
Хозяин подошел к столу, молча взял свою рукопись и копию, сделанную Бартеневым, и унес их на глазах у изумленного и тоже молчащего гостя.
Спустя некоторое время Бартенев как ни в чем не бывало спустился к утреннему кофе, за которым ни слова не было сказано о происшедшем. Но, конечно, только в исключительных случаях Бартенева постигали такие неудачи. Вообще же было хорошо известно, что то, что к нему попало, получить обратно нелегко. Г. П. Георгиевский рассказывал мне, что Бартенев ходил в скрывавшем костыль длиннополом сюртуке, в котором внизу был вшит огромный внутренний карман. В этот карман могли исчезнуть, да и исчезали толстенные рукописи.
Скуп он был феноменально и гонораров за материалы и статьи, как правило, не платил. Владельцы фамильных архивов обычно считали ниже своего достоинства брать деньги за публикуемые Бартеневым материалы, а авторы статей или также не нуждались в гонораре, или, которые попроще, считали за честь печататься в «Русском архиве». Избалованный таким отношением и не нуждавшийся в материалах, которые шли к нему самотеком, Бартенев и не считал нужным тратиться на какие-то гонорары. Б. А. Садовский рассказывал мне, что за какую-то свою статью он неоднократно просил Бартенева что-нибудь уплатить. Тот, несколько раз отказав, наконец решил расплатиться. Достав из шкафа лист автографа Пушкина с текстом «Русалки», Бартенев взял длинные ножницы, отрезал ими три строчки и, подавая эту часть листа, сказал Борису: «Вот вам гонорар».
Эту операцию Бартенев сам в одном из писем к Брюсову сравнивал с делением мощей для антиминсов. Этот «антиминс» в рамке под стеклом, вместе с автографом Фета, висит у Брюсова и теперь. Я не знаю, как попала к Бартеневу рукопись «Русалки», принадлежавшая А. С. Норову. Весьма вероятно, что не совсем праведными путями. Но вот что мне известно относительно других рукописей Пушкина, бывших у Бартенева. Листок с стихотворением «Зачем безвременную скуку…», другой листок с стихотворением, озаглавленным «Ответ Х+У» («Нет, не черкешенка она…») и восемь рисунков Пушкина, смонтированных на два паспарту, принадлежавшие В. П. Зубкову, были подарены последним своему приятелю декабристу П. И. Колошину. После его смерти все эти рукописи перешли к его сыну (приятелю Л. Н. Толстого), С. П. Колошину, пожертвовавшему их в 1866 г. в Чертковскую библиотеку, библиотекарем которой был в то время Петр Иванович. В напечатанном в «Русском архиве» за 1867 год самим Бартеневым отчете этой библиотеки значатся как поступившие в нее все эти рукописи. А между тем в каталоге Пушкинской выставки 1899 г. в пятой московской гимназии значится автограф «Зачем безвременную скуку…» как собственность Юрия Петровича Бартенева. Значит, Петр Иванович не только взял себе эти рукописи, оставляя пост библиотекаря, но и подарил их своему сыну. О дальнейшей судьбе их я уже рассказывал. Некоторыми пушкинскими автографами он, вероятно, уплатил жалование, как своему секретарю, В. Я. Брюсову, к которому перешла и одна из пушкинских тетрадей, которая принадлежит в настоящее время мне.
Выше я говорил о давно задуманном мною труде — собрать воедино все писания Бартенева о Пушкине, а также и все о Пушкине, имеющееся в десятках писем разных лиц к Бартеневу. Все эти писания со вступительной моей статьей о Бартеневе, как пушкинисте, будут достойным памятником этому Нестору пушкиноведения.
<9>
Занимаясь исследованием о стихотворениях, приписывавшихся Пушкину, я пришел к заключению, что стихотворение «Гараль и Гальвина», опубликованное Гербелем как написанное Пушкиным, действительно ему принадлежит. Своим открытием я поделился с Гершензоном, Модзалевским и Щеголевым, которые совершенно со мной согласились. Откладывая из года в год публикацию моей статьи, я получил подтверждение моего мнения со стороны Б. В. Томашевского, сделавшего по моей просьбе анализ ритмики стихотворения и пришедшего к заключению, что это стихотворение написано Пушкиным в лицейский период его творчества. Но и это подтверждение Томашевского не побудило меня напечатать, и я ограничился только докладом в Государственной академии художественных наук, о котором я уже говорил. Единственное упоминание в печати об этом докладе имеется в «Бюллетенях ГАХНа». После этого, но не думаю, чтобы вследствие этого, Лернер в «Красной нови» (1927, № 9) напечатал статью, где доказывал принадлежность «Гараля и Гальвины» Пушкину. До публикации своей статьи Лернер на собрании сотрудников Пушкинского Дома делал об этом доклад, на котором Томашевский заявил, что он уже знает об этом открытии, сделанном Цявловским. Тем не менее Лернер не счел нужным упомянуть об этом обстоятельстве в своей статье. Впервые это стихотворение ввел я в «Краснонивское» собрание сочинений Пушкина.
При тех же работах над стихотворениями, приписывающимися Пушкину, я, в архиве Исторического музея, нашел любопытную запись Алексея Васильевича Орешникова о стихотворении «Се самый Дельвиг тот…». Я ее себе списал, и тем дело пока и ограничилось.
В первые годы революции на одном из заседаний Общества друзей книги, собиравшемся в это время в одном из залов бывшего Английского клуба (ныне Музей Революции), если не ошибаюсь, Николай Васильевич Власов показал мне любопытнейший автограф Пушкина, а именно: текст с поправками четверостишия «Се самый Дельвиг тот…», написанный под портретом Дельвига неизвестного мастера, исполненный сепией, чуть тронутый акварелью. Весьма заинтересовавшись этим автографом, я спросил Власова, желает ли владелец продать его, на что Власов мне ответил, что автограф этот точно бы не продается. Вероятно, уже после этого в «Сборнике Пушкинского Дома на 1923 год» появилась статья Б. Л. Модзалевского, в которой он опубликовал текст этого стихотворения по копии, техника которой ему оставалась непонятной. Дело в том, что имеющаяся в ИРЛИ копия — не простой список, а точно бы через кальку сделанный дублет. Любопытно отметить, что очевидно такой же «дублет» я нашел в рукописном сборнике стихотворений Пушкина, поступившем в Исторический музей от Грековых.
Во времена ГАХНа этот автограф опять всплыл. Теперь его принесла служившая в ГАХНе Александра Викторовна Якунина, оказавшаяся племянницей владельца автографа, некоего Сергея Дмитриевича Иванова, проживающего в одном из Ростовских переулков на Плющихе. На этот раз я постарался, чтобы автограф не вышел из моих рук скоро, изучил его внимательно и сделал доклад в ГАХНе с демонстрацией автографа. На доклад я пригласил всех лиц, более или менее знающих почерк Пушкина, в том числе Бахрушина, Эфроса и Георгиевского. Только последний безоговорочно признал почерк пушкинским, что же касается первых двух, к которым присоединился и Пиксанов, насколько мне известно, никогда не занимавшийся рукописями Пушкина, отказались признать руку Пушкина, чем обнаружили незнание дела, о котором они так авторитетно судили. После доклада автограф вновь вышел из поля моего зрения, и в настоящее время я снова предпринимаю шаги, чтобы его приобрести.
<10>
В мае 1929 года, пришедший ко мне, Николай Петрович Чулков сообщил мне, что у одного его знакомого, фамилию которого он не может назвать, имеется автограф Пушкина — стихотворение «Всё в ней гармония, всё диво…». На это я ему сказал, что такого автографа мы не знали и что если у его знакомого действительно имеется такой автограф, то это прямо событие, тем более что по вопросу о том, кому посвящено стихотворение, существует ряд противоречивых мнений. На другой день Николай Петрович принес самый автограф. Вопрос о том, принадлежит ли почерк Пушкину, отпал, и только мой обычный скепсис заставлял меня предполагать, не является ли этот листок литографическим воспроизведением подлинника. О происхождении рукописи Николай Петрович рассказал весьма любопытную и во многом загадочную историю (она изложена в моей статье об этом автографе в «Московском пушкинисте», вып. II, 1930). К изложенному там нужно добавить только, что владелец Николай Евстафьевич Скалон, скрывал он свою фамилию потому, что считал ее очень одиозной, — его дядя (?) был варшавским генерал-губернатором. Вообще этот Скалон человек необычайно запуганный. Когда он обнаружил в бумагах брата конверт с автографом Пушкина, то, прочтя надпись, он, испугавшись слова «графиня», ничего не придумал лучше, как уничтожить конверт.
Написав об автографе статью, я решил на гонорар, полученный от нее, купить этот автограф у Скалона. Последний, при всей своей запуганности, запросил 250 рублей. Цена эта по тому времени была большая, а для меня совершенно недоступная. За свою статью я получил, вероятно, рублей 40. Но, не желая, чтобы и этот автограф скрылся из глаз, я предложил купить автограф Вересаеву, который охотно согласился на это. Я выговорил себе у Вересаева право купить у него автограф, «когда у меня будут деньги». Но этого, конечно, не будет. Нужно отметить одну подробность. Не желая «рисковать» 250 рублями, осторожнейший Викентий Викентьевич поставил условием покупки экспертизу почерка Г. П. Георгиевским (тогда Т. Г. Зенгер еще не известна была, как крупный авторитет в деле определения почерка Пушкина). Я, конечно, на это согласился, и Георгиевский без всякий колебаний признал почерк за пушкинский. Для меня эта экспертиза была уже совершенно излишня, так как до этого я устроил у себя вечер в честь этого автографа. Приглашенные специалисты определили, что это несомненная рукопись, а не литография, так как при известном освещении штрихи дают блестки, получающиеся в чернилах, чего не бывает с литографской краской.
Кстати о Вересаеве-пушкинисте. Таковым он сделался совсем недавно на моих глазах. Не помню, как я с ним познакомился, но помню, как он пришел ко мне, прося указаний в области воспоминаний о Пушкине. По его словам, он решил прочесть все мемуары о Пушкине. К этому времени у меня уже имелась картотека таковых. Я ее ему и предоставил. Пользуясь ею, он стал систематически у меня брать книги, между прочим, перебрал весь «Исторический вестник». В результате этого чтения, как он сам рассказывает в предисловии к первому изданию своей книги «Пушкин в жизни», получился этот «труд».
Придя как-то ко мне, Вересаев, не без заметного смущения, «признался» мне, что он выпускает книгу, явившуюся результатом штудирования моей картотеки и чтения взятых у меня книг. Нужно сказать, что до этого я неоднократно говорил Викентию Викентьевичу о своем плане издания полного собрания мемуаров о Пушкине с моим предисловием и комментариями.
По выходе в свет первого выпуска «Пушкина в жизни» Викентий Викентьевич утешал меня, что его книга ни в какой мере не помешает перепечатыванию мемуаров о Пушкине, не в выдержках, а полностью. Но, конечно, это неверно.
(…) Среди специалистов и читателей, так сказать, первого ранга труд Вересаева не пользуется хорошей репутацией, но в так называемых широких читательских кругах книги Вересаева играют огромную роль, являясь своего рода настольной энциклопедией по Пушкину. (…)
Первые четыре издания мало чем отличались друг от друга. Самое существенное, пожалуй, это то, что по моим настояниям Викентий Викентьевич обозначил звездочкой воспоминания, которые нужно признать или явно вымышленными, или весьма далекими от исторической действительности. Введение этих мемуаров — большая ошибка составителя. (…) Отличием пятого издания от предшествующих являются включенные в книгу портреты. Список лиц, портреты которых собирался дать в книге Вересаев, он как-то принес к нам, на просмотр и утверждение, признаваясь в своем полном невежестве в области иконографии. Татьяна Григорьевна, имея списки портретов лиц, близких Пушкину, в Эрмитаже и Пушкинском Доме, указала ему на те, что, по ее мнению, нужно было бы поместить в книгу; посоветовалась с братом, служащим в Эрмитаже, и все указанные ею портреты были помещены. Но и выбор всех остальных портретов в конечном счете был сделан нами. Полученные из ИРЛИ фотографии без подписи были принесены Вересаевым нам же на предмет атрибуций. Наконец, даже одна из корректур портретов была прислана нам. За все это мы получили экземпляр книги Вересаева с теплой сердечной надписью, говорящей о благодарности за оказанную ему помощь (без указания о ней в предисловии).
Кроме собрания извлечений из мемуаров, Вересаевым написан ряд статей о Пушкине, самая значительная из которых «В двух планах». Развиваемое в статье положение о полной разобщенности Пушкина-человека и Пушкина-поэта, с моей точки зрения, совершенно неприемлемо. Помимо всего прочего это положение никак не вяжется с общим мировоззрением Вересаева, до мозга костей позитивиста-материалиста.
Викентию Викентьевичу принадлежит мысль — в тесном кругу знакомых вместе читать «темные места» у Пушкина. Я поддержал сделанное им предложение, в кружок были приглашены Г. И. Чулков, Ю. Н. Верховский, И. А. Новиков, Л. П. Гроссман, В. В. Лужский и Л. М. Леонидов. Последний очень скоро отстал, Лужский скончался, между Чулковым и Гроссманом произошло столкновение, из-за которого Чулков перестал ходить, а потом (в 1931 г.) отказался участвовать в чтениях и Гроссман. Прочитав несколько стихотворений (из них я помню «За Netty сердцем я летаю…» и «Мороз и солнце — день чудесный…»), по моему предложению, перешли к чтению «Евгения Онегина». Чтения эти продолжались по весну 1932 года.
Первое время собирались мы более или менее регулярно, каждые две недели, сначала у Вересаева, Чулкова, Гроссмана, Новикова и Лужского. Потом несколько раз у меня. У Верховского и Леонидова не собирались ни разу. Чтения эти, обычно заканчивавшиеся ужином, были весьма интересны, и мы с увлечением ими занимались. Первое время вели протоколы, которые должны быть у Вересаева и Новикова. Был даже план издать отдельной книгой, где в диалогической форме изложить все наши толкования прочитанных строф. Читали очень медленно и прочли всего лишь I, II, III и половину IV главы. Во время этих чтений полностью вскрылись те противоречия во взглядах на Пушкина, которые оказались у главных участников. Чулков видит в Пушкине не только человека глубоко религиозного, но и христианина (православного). К этому взгляду примыкает несколько и Верховский. Атеиста в Пушкине видят Вересаев и Гроссман. Много было споров на тему об отношении Пушкина к любви и к женщине. И в этом вопросе Вересаев и Гроссман были согласны в том, что Пушкин не был способен к истинной любви и что таковой в своей поэзии не изобразил. Что касается до комментариев к отдельным местам «Онегина», то в этой области всеми участниками было высказано немало остроумного и нового, которое, будь оно издано, вызвало бы несомненный интерес.
<11>
Леонид Петрович Гроссман, сын одесского врача, появился в Москве в начале 1920-х годов. Кажется, впервые он выступил здесь на заседании Общества любителей российской словесности в память столетия со дня рождения Достоевского. Я был на этом заседании и помню, какое это было блестящее выступление. Присущая Леониду Петровичу элоквентность была здесь вполне уместна. Органически неспособный на кропотливую работу по архивным документам и поэтому очень слабый как текстолог, Леонид Петрович, вероятно, и как профессор не представляет большой величины. Это, конечно, не его призвание. Он талантливый журналист и был бы, вероятно, незаурядным фельетонистом. К сожалению, он пишет стихи и, что совсем уже печально, романы. Прожив сколько-то времени в Париже, Гроссман влюбился во французскую культуру. (…) Пышная фраза — конек Гроссмана. Его писания невозможно долго читать, эти словесные фейерверки просто утомляют. В лучшем случае его этюды-эссе интересны постановкой вопросов, но не их разрешением. Он скользит по проблемам, не забирая их глубоко. Для художественного творчества у него нет данных, и, к сожалению, он не чувствует этого. Его первый роман — «Записки Д’Аршиака» — имел, имеет и, конечно, будет иметь успех в широких читательских массах. Отмеченная мною галломания здесь царит вовсю. Большая вещь написана с точки зрения француза, и, нужно отдать справедливость, эта точка зрения проведена весьма последовательно и ярко.
Легко допустить, что действительный Д’Аршиак мог бы написать нечто очень похожее на то, что написал Гроссман. Но боже! Какая это огромная, великолепная «развесистая клюква», и клюква эта не только в том, что среди придворных чинов, наряду с камер-юнкерами и гофмейстерами фигурируют и камер-фурьеры и т. п., но в самой характеристике персонажей романа, начиная с самого Пушкина. Как это часто бывает при чтении Гроссманом (на одном из «онегинских» наших вечеров) отрывков из романа, все, о чем я сейчас пишу, не так как-то бросалось в глаза; и все стало раздражительно-нестерпимым при чтении напечатанного романа.
Уже совершенно невозможен его роман о Достоевском. За всем тем, этюды Гроссмана о Пушкине по многим частностям ценны.
После одного из докладов о Пушкине в ГАХНе — «Искусство анекдота Пушкина» — я в прениях прямо заявил Леониду Петровичу, что в его понимании — Пушкин совсем не русский человек, и что как для лицеистов Пушкин был «французом», таковым он является и у Гроссмана. Нисколько не обидевшись, Леонид Петрович в ответном слове признал справедливость моего утверждения (…)
По уверению И. А. Новикова в романе «Рулеттенбург» есть фраза: «Доносились звуки музыки из увеселительных садов и огородов». Это написано явно под влиянием начальных слов народной песни «Во саду ли, в огороде девица гуляла…». (…)
<12>
Павел Елисеевич Щеголев (1877–1931) — импозантная фигура в пушкиноведении. Он, конечно, будет сопричислен к его классикам.
Сын крестьянина Воронежской губернии, Павел Елисеевич по окончании воронежской гимназии поступил сначала на факультет восточных языков, а потом на историко-филологический Петербургского университета. Первоначально он занимался древнерусской литературой, но скоро перешел на новую. Как пушкинист, он впервые выступил с рецензиями в «Историческом вестнике». В этих рецензиях он весьма почтителен по отношению к П. А. Ефремову, который, видимо, в известной мере был его учителем в пушкиноведении. Впоследствии он дал уничтожающую и вместе с тем совершенно справедливую характеристику своего учителя как ученого.
Великий мастер очаровывать, он очень понравился своему земляку, тоже воронежцу, и тоже почти крестьянину (сын однодворца), и тоже талантливому А. С. Суворину. Вообще мне эти два человека, при всей разнице их социально-политической значимости, представляются сделанными из одного теста. Пленившийся Щеголевым, постоянно чем-либо увлекавшийся, Суворин решил, что Щеголев будет автором той книги, которая, по мнению пушкинианца Суворина, необходимо нужна русской культуре, — «Биографии Пушкина».
Павел Елисеевич хорошо использовал возлагавшиеся Сувориным на него надежды, как пушкиниста. В рукописном отделении Публичной библиотеки, где хранится архив Суворина, Юлиан Григорьевич (Оксман) читал письма Щеголева, в которых последний уверяет, что том или часть тома биографии Пушкина им уже написана, и просит аванса под вторую часть, или под второй том. Перебрав, вероятно, какие-нибудь тысячи (по тому времени — это, конечно, крупный гонорар), Павел Елисеевич, ни строчки не написав из биографии Пушкина, расстался с Сувориным, не желая иметь с ним дела, как с реакционером.
Гершензон рассказывал мне о том, как он впервые познакомился с Щеголевым. Дело было в кабинете Ивана Дмитриевича Сытина, в то время затевавшего большое подписное «роскошное» издание, посвященное декабристам (по типу выпущенных Сытиным изданий «Отечественная война» и «Великая реформа»). В этом издании главным редактором должен был быть Щеголев. В качестве такового он у Сытина и был. «Надо было видеть, — рассказывал мне Гершензон, — с какой почтительностью и даже подобострастием стояли около необыкновенно важно сидевшего Щеголева сам всемогущий Иван Дмитриевич, глава самого крупного издательства в России, и его служащий, представлявший Щеголеву пробные оттиски иллюстраций, и с каким видом непререкаемого авторитета Павел Елисеевич рассматривал эти оттиски, откидывая в одну сторону годящиеся и в другую, по его мнению, негодящиеся». «Вот человек, — подумал Гершензон, — который умеет так пускать пыль в глаза». (…)
Крупное имя, как пушкиниста, создал себе Павел Елисеевич исследованием «Утаенная любовь Пушкина» (название второго издания). Хорошо зная Щеголева, я позволяю себе с уверенностью утверждать, что едва ли бы была написана эта работа, если бы он не сидел в тюрьме. Сидел он в доме предварительного заключения по делу о «Былом». С «преступниками» этой категории царское правительство обходилось весьма мягко. О том, какой был режим в этой тюрьме во время сидения Щеголева, свидетельствует рассказ мне В. Д. Бонч-Бруевича (после смерти Щеголева), сидевшего одновременно с ним. По словам Бонч-Бруевича, Щеголев был старостой политических заключенных, и в его ведении между прочим находилось питание их. Камера Бонч-Бруевича была рядом с камерой Павла Елисеевича, и Владимир Дмитриевич ежевечерне слушал, как Чичиков у Петуха, подробный заказ Щеголева приходившему к нему вахмистру меню на завтра. С огромным знанием дела, смакуя все подробности изготовления, Щеголев пространно объяснял, как нужно приготовить то или иное блюдо.
Не менее богато Щеголев был обставлен и относительно пищи духовной. По ходатайству Шахматова у президента Академии наук в. к. Константина Константиновича, Павлу Елисеевичу в камеру доставлялись не только все нужные ему книги из библиотеки Академии наук, но и фотографии с рукописей Пушкина из собрания С. А. Венгерова.
На этот раз Щеголев не обманул лиц, для него старавшихся. В тюрьме им была написана работа, в то время представлявшая собою высшую точку развития пушкиноведения. Помню, с каким восторгом читал я ее в издании «Пушкин и его современники». Теперь я нахожу, что статья во многом испорчена полемикой с Гершензоном и Лернером. Методологически работа Щеголева очень ценна. Библиографическая насыщенность в части, посвященной Голицыной, изучение рукописей и с точки зрения текста черновиков, и с точки зрения их датировки, и наконец, установление связи вычитываемых текстов с биографией, — все это было сделано впервые в литературе о Пушкине, широко, глубоко, со знанием и вкусом.
Но что же сказать о конечном выходе всей этой искусно построенной композиции? Можно ли считать теперь бесспорно установленным факт, что утаенной любовью Пушкина была Мария Николаевна Волконская? За неимением данных, опорочивающих эту гипотезу, я ее и теперь принимаю, но я не могу утверждать, что этого мнения придерживаются все компетентные пушкинисты.
В моей рецензии на книгу Щеголева («Дуэль и смерть А. С. Пушкина») я, между прочим, возражал против положения Павла Елисеевича, что будто бы не важно знать, кто был автором анонимного пасквиля на Пушкина, и утверждал, что напротив, обязанность биографа поставить этот вопрос. Вообще же я максимально хвалил эту работу Павла Елисеевича. Для своего времени она, конечно, была очень значительна и важна. Читали ее, читают и будут читать не только специалисты.
Примечания
В 1929 году в серии «Записи прошлого» под редакцией С. В. Бахрушина и Цявловского вышли воспоминания о Шахматове его сестры Е. А. Масальской — «Легендарный мальчик». В предисловии к этой книге Цявловский писал: «Как ученый, Шахматов являл собою необычайно гармоническое сочетание изумительных по силе и глубине аналитических способностей с даром широчайших обобщений»; «Автор трудов, которые создали эпоху, которыми гордится русская филология, А. А. Шахматов и как человек был явление необычайное. О кристальной чистоте его нравственного облика свидетельствуют все знавшие покойного» (с. VIII).
В своей статье «Пушкин и английский язык» Цявловский убедительно доказал, что поэт только с 1828 года, то есть в зрелом возрасте, стал «свободно читать по-английски». Об этом же вспоминал и М. В. Юзефович, познакомившийся с Пушкиным на Кавказе в 1829 году.
Работа Н. П. Барсукова «Жизнь и труды М. П. Погодина» в 22-х книгах выходила в свет более 20-ти лет (СПб., 1888–1910). Она содержала огромный, в значительной части не сопровождаемый анализом, биографический материал о жизни и творчестве известного славянофильского историка и публициста, приятеля и корреспондента Пушкина, Михаила Петровича Погодина (1800–1875).
По окончании университета Цявловскому, как «неблагонадежному», было запрещено преподавать в государственных гимназиях, поэтому он давал уроки литературы в частном училище. Слушатели его много лет спустя с восторгом вспоминали, с каким вдохновением, увлекательно вел он свои занятия.
Публикация Цявловского «Пушкин по документам Погодинского архива. Дневник М. П. Погодина» вышла в 1914-м и 1916 гг. — Письма к Погодину о Пушкине были напечатаны много лет спустя, в 1934 г., в пушкинском томе (№ 16–18) «Литературного наследства».
Бухгейм боготворил Цявловского и, бывая у него, всегда с восхищением слушал рассказы последнего, не сводя с него обожающих глаз (зато собеседнику приходилось кричать, чтобы глухой Бухгейм его услышал). Библиотеку свою в 10 000 томов Бухгейм передал в Гос. Исторический музей в 1919 году, а архив его поступил в Пушкинский Дом (ф. 611).
Главный труд религиозного философа и ученого Павла Александровича Флоренского (1882–1943) «Столп и утверждение истины» набирался в той же типографии Кушнерева около двух лет. Вышел в 1914 году (изд-во «Путь»).
В «Отчете Московского Румянцевского музея за 1873–1875 гг.» Цявловским было обнаружено, что музей получил в дар два автографа Пушкина — черновик стихотворения «Не пой, красавица, при мне…» (в черновике «Не пой, волшебница, при мне…») и записанную поэтом народную песню «Как у нас было на улице…». Эти тексты со своей статьей Цявловский издал отдельной брошюрой под названием «Два автографа Пушкина» (М., 1914), где убедительно доказал, что стихотворение «Не пой, красавица, при мне…» умышленно датировано Пушкиным 1826 годом, на самом же деле оно написано в 1828 году.
После кончины Б. Л. Модзалевского Цявловский писал о нем в кратком биографическом очерке: «Главным делом жизни Бориса Львовича было создание славного Пушкинского Дома, этого Пантеона русской литературы, подобного которому нет в Европе»; «Человек исключительного благожелательства, Модзалевский (…) выводил в пушкинисты молодых ученых и был рачительным пестуном их работ…»
Псевдопушкинианой Цявловский занимался всю жизнь. Им было учтено около трехсот стихотворений, приписывавшихся Пушкину. Материалы эти, после кончины Т. Г. Цявловской, были переданы мною в Пушкинский Дом.
Замысел Цявловского — издать вторую часть «Пушкина в печати» со списком псевдопушкинианы — полностью не осуществился. «Произведения Пушкина, появившиеся после его смерти» составили работу — К. П. Богаевской «Пушкин в печати за сто лет. 1837–1937», сделанную по предложению Цявловского, с его предисловием и под его редакцией (М., Соцэкгиз, 1938).
Лицеист Пушкин в конце 1814-го или в начале 1815 года написал фривольную поэму «Тень Баркова», пародирующую баллады Жуковского. В собрания сочинений поэта она не входит. Отрывки были напечатаны Н. О. Лернером в «Огоньке», 1929, № 5, с. 8–9.
Цявловский посвятил истории и источникам поэмы статью (8 печатных листов), которая осталась неизданной (передана мною в Пушкинский Дом).
Статья Цявловского напечатана в № 1 «Голоса минувшего» 1916 г. (вошла в его сборник «Статьи о Пушкине», 1962).
Примечания Н. К. Козьмина к девятому тому первого (не вышедшего до конца) издания сочинений Пушкина Академии наук СССР вышли в 1929 году.
Статья «Эпигоны декабристов» имеет подзаголовок — «Дело о распространении «зловредных» сочинений среди студентов Харьковского университета в 1827 году» («Голос минувшего», 1917, № 7–8, с. 76–104).
В связи с дневником А. Н. Вульфа речь идет о статье Л. Н. Майкова «А. Н. Вульф и его дневник» — в его кн. «Пушкин. Биографические материалы и историко-литературные очерки». СПб., 1899, с. 162–222, а также о публикации М. Л. Гофмана «Дневник А. Н. Вульфа. 1828–1831 гг.» — «Пушкин и его современники», вып. XXI–XXII. Пг., 1915.
В 1929–1931 годах Гофман тщетно искал второй, вероятно, несуществующий дневник Пушкина, находящийся якобы у внучки поэта Е. А. Пушкиной-Розенмайер. См. об этом записи Цявловских «Вокруг Пушкина» («Наука и жизнь», 1971, № 6, с. 66–74) и статью самого Гофмана 1955 года «Существует ли неизданный дневник Пушкина?», перепечатанную из зарубежного журнала в «Литературной России», 1987, № 23, 5 июня.
Дружеские отношения с ней Пушкин сохранил на всю жизнь.
Брат Е. Н. Вульф — Алексей, приятель Пушкина, откровенно писал в дневнике о своих любовных похождениях.
Письма к П. И. Бартеневу, как и другие материалы из его архива, в свое время приобретенные В. Д. Бонч-Бруевичем для Гос. Литературного музея, ныне хранятся в ЦГАЛИ (ф. 46).
Тетрадь П. И. Бартенева с пометами С. А. Соболевского и М. Н. Лонгинова Цявловский напечатал в виде самостоятельной книги — «Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851–1860-х годах». М., изд. М. и С. Сабашниковых, 1925 («Записи прошлого»).
Вторую же тетрадь с заголовком «Письма Пушкина» Цявловский описал и частично опубликовал в «Летописях Гос. Литературного музея, кн. I. Пушкин» (М., 1936, с. 492–547). В ней были не только копии писем поэта, но и его художественные произведения.
Небольшая статья Цявловского «Неизданные строки Пушкина «Ноэль на лейб-гусарский полк» появилась в газ. «Известия», 1929, № 279, 29 ноября. После этого «Ноэль» стал входить в собрание сочинений поэта.
План Цявловского составить книгу «Бартенев о Пушкине» не осуществился. Однако исследователь посвятил Бартеневу немало страниц. Прежде всего, вступительную статью в книге «Рассказы о Пушкине»; во-вторых, главу «Из пушкинианы П. И. Бартенева. Тетрадь 1850-х годов» в указанных «Летописях Гос. Литературного музея». И, наконец, доклад «Из переписки П. И. Бартенева с Л. Н. Толстым» (16 декабря 1927 г.) в «Русском обществе друзей книги». При докладе раздавалась листовка с биографическим очерком и характеристикой Бартенева, написанной Цявловским.
«Он так рассказывал о Петре Ивановиче Бартеневе, — вспоминал о Цявловском пушкинист И. Л. Фейнберг, — что я был совершенно убежден, что он хорошо знал его, а он, оказывается, его никогда не видел, а мог так рассказывать, причем это было все очень точно всегда, никогда это не было выдумкой, выдумка не была бы интересной» (
Автобиография Бартенева так и осталась неизданной (хранится в ЦГАЛИ, в его фонде, № 46, оп. 1, ед. хр. 602).
О «распре» между Бартеневым и Анненковым и о соперничестве их Цявловский рассказал в упомянутых «Летописях Гос. Литературного музея».
О поездках Бартенева в Лондон к Герцену летом 1858 года и о передаче им копии мемуаров Екатерины II помимо Цявловского писал ряд исследователей: М. П. Алексеев, Л. Б. Светлов, Н. Я. Эйдельман. Мнение Цявловского, что анонимное предисловие к этим запискам, изданным на русском языке в 1859 году (подлинник по-французски), принадлежит Бартеневу, подтверждается документами, найденными Л. Б. Светловым («Известия АН СССР. Серия истории и философии», 1951, т. VIII, № 6, с. 542–544).
Записки Екатерины охватывают только время ее молодости до вступления на престол и обрываются на 1759 годе. В них между прочим рассказывается о ее семейной жизни и о том, что будущий император Павел I был сыном не Петра III, а Сергея Васильевича Салтыкова, ставшего вскоре русским посланником в Германии и Франции.
Автограф отрывка из «Русалки» (черновик сцены «Светлица») в четыре строки, принадлежавший поэту и литературному критику Борису Александровичу Садовскому (1881–1952), товарищу Цявловского по гимназии, приобрел В. Д. Бонч-Бруевич для Гос. Литературного музея (текст и комментарии Цявловского см. в указ. «Летописях Гос. Литературного музея», с. 298–299).
Автограф стихотворения «Зачем безвременную скуку…» и все названные рисунки были приобретены вскоре Гос. Литературным музеем (ныне в Пушкинском Доме).
После смерти М. А. Цявловского вышел ряд исследований и воспоминаний о П. И. Бартеневе (отметим записки его внучки Н. Ф. Бартеневой-Яшвили, опубликованные в сб. «Прометей», 1969, т. 7, с. 292–301). В этих работах отмечалась эволюция взглядов Бартенева от либерализма к монархизму, а также его большая, прежде недооцененная, роль в развитии русской науки о литературе.
Титом, то есть просвещенным монархом, часто называли Александра I. Это стихотворение было опубликовано Цявловским (с факсимиле) в «Огоньке», 1927, № 21. Судьба подлинника неизвестна.
Об эпизоде с автографом «Всё в ней гармония, всё диво…» Вересаев вспоминал так:
«…пришел ко мне Цявловский, взволнованный, кипящий, как всегда, и рассказал, что найдена подлинная рукопись стихотворения Пушкина «Красавица», до тех пор известная только по печатному тексту. Он выложил передо мною листок:
— Вот!.. Вы понимаете, сам Пушкин писал! Его перо ходило по этой бумаге!.. — И просит владелец всего двести рублей! Эх, были бы деньги, купил бы! Оправил бы с обеих сторон в стекло и повесил бы на стенку! В будни висело бы с двумя последними стихами, а в праздники поворачивал бы всем текстом!»
Вересаев приобрел автограф с намерением подарить его Цявловскому. Но не успел осуществить это намерение. Наследница Вересаева, В. М. Нольде, передала его в Гос. музей А. С. Пушкина в Москве (ныне он в Пушкинском Доме).
Стихотворение посвящено графине Елене Михайловне Завадовской (автограф — лист из ее альбома).
В его бумагах сохранились протоколы «медленного чтения» Пушкина (принадлежат ныне его дочери М. Н. Новиковой-Принц. Москва).
О Л. П. Гроссмане — см. далее гл. 11.
«Рулетенбург. Повесть о Достоевском» (1932).
Щеголев, как и Цявловский, в молодости принимал участие в революционном движении, за что в 1901 году был выслан из Петербурга. С 1906 года он издавал в Петербурге известный историко-революционный журнал «Былое». В ноябре 1907 года журнал был закрыт и Щеголев снова выслан, а затем в январе 1909 года приговорен к трехлетнему тюремному заключению. Однако благодаря ходатайству Академии наук в мае 1911 года он был освобожден досрочно.
А. Н. Толстой, друг и соавтор Щеголева, вспоминал о нем: «Он был умнейший из людей — проницательным и дальновидящим», «одним из славной стаи русских, чьи имена перекликаются в отдаленных туманах нашей культуры» («Звезда», 1976, № 5, с. 181).
Статья Щеголева «Из разысканий в области биографии и текста Пушкина» впервые была напечатана в изд. «Пушкин и его современники», вып. XIV, СПб., 1911. Под заглавием «Утаенная любовь Пушкина» вошла в его сборник «Пушкин. Очерки». СПб., 1912.
В этой статье Щеголев доказывал, что посвящение поэмы «Полтава» адресовано Марии Раевской, последовавшей в Сибирь за своим мужем декабристом С. Г. Волконским. Он резко возражал пушкинистам Гершензону и Лернеру, имевшим другое мнение. Гершензон в статье «Северная любовь Пушкина» («Вестник Европы», 1908, № 1) называет «утаенной любовью» поэта внучку Суворова Марию Аркадьевну Голицыну. Поэт встречался с ней в Петербурге в 1818–1820 годах и в Одессе в 1823 году, где вписал в ее альбом стихотворение «Давно об ней воспоминанье…». Лернер в примечаниях к сочинениям Пушкина под редакцией С. А. Венгерова утверждал, что мы никогда не узнаем имя женщины, которой посвящена «Полтава».
«Дуэль и смерть А. С. Пушкина» Щеголева — первое капитальное исследование на эту тему (рецензия Цявловского на третье издание этой книги появилась в журнале «Печать и революция», 1928, № 4).
В 1936 году, в предисловии к ее четвертому изданию, Цявловский так охарактеризовал эту работу: «…задача была выполнена с присущим покойному ученому мастерством. На основе широко привлеченных печатных и архивных материалов П. Е. Щеголев в живом, ярком изложении дал картину преддуэльных событий».
В третьем издании своего исследования о дуэли Пушкина Щеголев напечатал экспертизу почерка, которым написан оскорбительный пасквиль, именующий великого поэта рогоносцем. Криминалист А. А. Сальков признал почерк принадлежащим литератору князю П. В. Долгорукову, но современные эксперты решительно это отвергают (см. 5-е издание труда Щеголева в изд-ве «Книга», 1987).
V
Памяти В. М. Стригина
Десять лет работы Валерия Михайловича Стригина были отданы «Путям в незнаемое». Сначала он был издательским редактором сборника, затем — членом редколлегии и одним из его составителей. Редакторский и составительский труд читателю не виден. Читатель просто не ведает, что рождение очередного номера альманаха зачинается в хлопотном поиске авторов, работающих в родственных темах и — непременно — с должным профессиональным умением. Поиск и отбор авторов непрерывен и труден. Научно-художественная проза сложна. Нельзя ни на сантиметр, ни на йоту снижать планку требований научной строгости, подлинного реализма изображения и художественного изящества слога и слова. И только товарищи по редколлегии знают, кого именно из авторов Валерий Михайлович привлек к «Путям в незнаемое». Он обладал настоящим вкусом и был совершенно лишен вкусовщины, жажды подгонять чужой литературный стиль под какую-то одну излюбленную манеру. И он любил своих авторов и отстаивал их, когда меж коллег возникали несогласия, — был подлинным сотрудником, подлинным соучастником нелегкого писательского труда.
О нем как о редакторе пишет прозаик Елена Катасонова.
Что я знаю о Валерии Михайловиче именно как о редакторе? Довольно много, потому что сочинения мои выходили с препятствиями и купюрами. Мы встречались в трудное время, которое теперь мягко и обтекаемо называют «застойным». На самом деле оно не было просто временем остановки и какого-то общего сна, от которого мы сейчас пробуждаемся, собирая силы, подсчитывая потери. Это было время регресса, нарастающего с каждым годом, когда общество пятилось назад, оставляя завоеванные, выстраданные позиции — сперва нерешительно, а потом все резче. Общество словно испугалось собственной смелости, раскрепощения, веяние которого пронеслось над страной в конце пятидесятых годов; сверху разглядели поднятые головы, распрямившиеся спины, услышали гневные, потрясенные голоса и испугались тоже.
Чувство личной ответственности за все, случившееся в твоей стране, даже если ты и не родился еще в проклятом тридцать седьмом, неожиданно и счастливо обретенная уверенность в собственных силах, в том, что мы будем теперь на страже, что не допустим, не отдадим, отбирались все более последовательно и решительно.
Так вот, в это тоскливое, серое время, получив свою долю ударов, доносов, каких-то мистических выговоров и нареканий, ужаснувшись деградации общества, в котором живу, я и написала роман «Кому нужна Синяя птица» с героем того времени во главе (шел год семьдесят шестой) — ничтожным, корыстным, предающим идеалы юности, свое призвание, а потом и любовь — последнее испытание, уготованное ему жизнью. Предающим все это во имя заграничных поездок, престижной должности, подношений от делегаций, тряпок и прочих «ценностей» коррумпированного бытия, которое уверенно и напористо набирало силу именно в тех кругах, куда так рвался (и прорвался в конце концов) герой, сотрудник одного из МИДовских учреждений.
Надо ли говорить, что роман года три никуда не брали, возмущаясь и местом работы героя, и тем, что, повествуя о его жизни, автор «зачем-то» говорит и о смерти Сталина, и о «борьбе с космополитизмом» в сорок девятом году, а главное — о годах пятидесятых, когда стали возвращаться из лагерей уцелевшие «враги народа», а в основном их дети и вдовы.
— К чему нам это? — строго спросил один из тех, от кого зависело, быть или нет публикации. — Это сейчас не модно, вы разве не знаете?
— Но литература не платье. — Я уже даже не возмущалась: столько всего понаслышалась.
— Во-первых, выведите героя из системы МИДа — есть организации, которые мы не трогаем, — а во-вторых, уберите три сцены: сорок девятый, пятьдесят третий, а главное — пятьдесят шестой год.
— Нет, невозможно! Эти годы — вехи, мимо них не прошел никто.
Короче, героя из системы МИДа пришлось убрать, а упомянутые сцены исковерканы были так, что совершенно непонятным оказалось, за что, например, сидела в лагере Наталья Сергеевна (вместо «дочь нашего торгпреда в Монголии» возникла пошлая фраза «когда-то была красавицей…», ну и прочее, тому подобное). И хотя и в этом, исковерканном виде роман имел успех и у нас, и за рубежом (его перевели в Англии и в Китае), я очень страдала.
Успех публикаций в журнале «Нева» открыл роману двери издательства.
Тут-то мы и познакомились — я и Стригин.
Вначале был назначен другой редактор, который сказал — сразу и честно:
— Я не буду нести ответственность за тридцать седьмой год!
— Но тут год сорок девятый.
— Ну, все равно…
И мы с этим редактором распрощались. Опытные, битые авторы посоветовали:
— Просите Стригина. Есть там такой — Валерий Михайлович Стригин. Только имейте в виду, он возьмется работать только в том случае, если сочтет рукопись достойной публикации.
— Как это? — удивилась я. — Она же принята уже издательством, даже опубликована?
— Для него это не имеет значения, у него на все свое мнение, и он сам определяет ценность попавшего к нему в руки. Если не нравится, редактировать не берется.
Рукопись передали неизвестному мне Стригину, и я стала ждать его решения. Через две недели мы встретились. Как потом выяснилось, волновались оба: я — потому что впервые должна была увидеть редактора, сумевшего добиться такого, вызывающего уважение, статуса, он — потому что наслышан был, как потом признался, об упрямом авторе, не принимающем правку и сражающемся за каждое свое слово.
Мне навстречу встал невысокий худощавый человек в очках, с лицом тонким и нервным, но не сердитым. Мы познакомились, сели.
— Я взял в работу вашу рукопись, — сказал он сдержанно. — Считайте это оценкой.
Он положил передо мной первую часть романа, а сам углубился в какие-то бумаги.
Правки было немного, но как же я не заметила это, и вот это, и еще то? Ее было немного, но сразу, по первому замечанию, было ясно, что правил ас редактуры. И кстати, только сильный редактор позволяет себе вроде бы и не править, слабый же правит тем больше, чем он слабее, ставит вопросительные знаки, всякие там «ну-ну», «вот даже как», что-нибудь еще в этом роде, от чего у автора заходится сердце и темнеет в глазах.
Мы поговорили о его замечаниях — я их все почти приняла, — и он вдруг засмеялся, снял очки, и лицо его стало открытым и добрым.
— У-ф-ф-ф, а меня пугали: говорили, что ничего вы не принимаете.
— Как же не принять-то, когда на пользу, — пробормотала я, готовясь к неизбежному, как я уже знала из опыта, разговору о запретных темах в романе.
И он спросил, деликатно и осторожно:
— А в журнальной публикации ничего не порезали? Именно так и опубликовано?
Мне пришлось сказать правду и положить перед Валерием Михайловичем журналы с романом. Он внимательно прочитал все три сцены, покачал головой:
— Остались от козлика рожки да ножки… Здорово вас там, в Ленинграде… Но и у нас, в Москве, сцены эти сейчас не пройдут, ни за что не пройдут, знаю по опыту. Но попробуем, чем черт не шутит!
Он рискнул и… выиграл? Нет, проиграл: выиграть было тогда почти невозможно, Валерий Михайлович знал это. Потом говорил, что увидел глаза бесправного автора и рискнул, спасибо ему! Он знал еще кое-что, чего я тогда не знала: редактор, пропустивший «крамолу», ответит за недостаточность бдительности. Главлитовская дама «эту антисоветчину» визировать не хотела, повелели срочно доставить журналы. Валерий Михайлович позвонил мне домой и ломающимся от ярости голосом попросил журналы. Сцены привели к журнальному варианту, у меня вычли за правку из гонорара, редактор Стригин потерял тринадцатую зарплату.
Мы оба рискнули, понимая, что для романа сцены эти крайне важны, надеясь, что, может, в Москве-то получится? Но ведомство у Москвы и Ленинграда было одно… Однако чем рисковала я? Недовольством издательского начальства (платили штраф типографии за задержку корректуры), деньгами, удержанными за «авторскую правку». Валерий же Михайлович рисковал как должностное лицо, чья задача, среди многих других, — не пропустить! Значит, не заметил? Значит, не такой уж хороший редактор? Вот чем, кроме денег, он рисковал: репутацией — самым для него главным, потому что редактором был всю жизнь, потому что это было его призвание.
Потом я узнала, что так поступал он всегда — как считал нужным. Получал шишки и тумаки, терпел финансовые удары — тем более сильные, что на зарплате редактора не отражались ни высочайший уровень его редактуры, ни опыт, ни знания, — приходилось менять издательства, смиряться с понижением в должности. Горький опыт ничему не учил — упрямо боролся за тексты, за не искореженные грубым вторжением публикации, храня в особой папке все свои редакторские заключения, потому что уважал не только чужой труд, а умел оценить по достоинству и труд собственный.
Он вообще был человеком неординарным, Валерий Михайлович Стригин. Его отец учительствовал в Рязанской области, в селе под названием Добрые пчелы, и был из тех самых сельских интеллигентов, на которых держалась в селе культура. Это он привил сыну свойственную ему самому жажду знаний, которая в сочетании с трудом и природной одаренностью и дает обычно хорошие результаты. Валерий Михайлович окончил школу, Михайловское педагогическое училище, Московский областной педагогический институт, аспирантуру. Все — с отличием. Получив диплом учителя географии, он пять лет проработал в издательстве географической литературы — редактором, старшим редактором, заместителем главного. Потом перешел в издательство «Мысль» — заведовать редакцией литературы по географии СССР, был там заместителем главного редактора Главной редакции географической литературы, старшим научным редактором. С 1976 года Валерий Михайлович работал в «Советском писателе» в редакции русской советской прозы.
Хороший путь, правда? И понятно теперь, почему долгие годы был Валерий Михайлович одним из составителей сборников «Пути в незнаемое»: он всегда был исследователем, даже когда по должности редактировал повести и романы. Автор многих статей по физической географии Северного Урала, он писал диссертацию об этом, во многом еще загадочном крае. Рукопись сопровождали фотографии заповедных мест, которые, на мой взгляд, сделали бы честь профессиональному мастеру.
Почему его интересовал Урал? А он жил там в эвакуации, воспоминания остались острыми и манящими — вернуться и увидеть высоченные горы, хмурые, могучие реки — неведомая, загадочная страна для него, жителя спокойных равнин. И он возвращался, исходил многие километры пешком, оставил ценнейшие фотографии заповедных мест — лежат в папке с неоконченной диссертацией.
Талантливый человек обычно талантлив во всем, в любом деле, за которое он берется. Готовя с Валерием Михайловичем новую книгу, мы долго перебирали фотографии — нужно было дать портрет автора на обложку.
— Вот что: давайте-ка я вас сниму, — сказал вдруг Стригин. — Приезжайте к нам в воскресенье.
— Но это же неудобно, — возразила я. — Да и потом, нужен свет, всякие там софиты…
— Да есть у меня все, вы разве не знаете, что я снимаю?
Так я попала в дом Валерия Михайловича и увидела его картины — он был еще и художником, хотя работы не выставлял, никому из профессионалов не показывал. Рядом с картинами висели работы фотографические — зима в лесу, лунная ночь…
— А у меня еще есть лисичка, выглядывает из-за дерева, — обрадовался моей похвале Валерий Михайлович. — Я за этой лисичкой ползимы охотился, никак не удавалось снять.
— И где эта фотография?
— У меня в деревне, во Владимирской области. Всех зову туда, всю редакцию — никак не соберутся: далековато, да и добираться трудно…
Мы добрались туда, в деревню, в марте 1988 года — его коллеги-редакторы и некоторые из авторов, чтобы проводить Валерия Михайловича в последний путь. Он умер неожиданно, в своем родном деревенском доме, в начале весны, когда природа только продирала еще глаза после долгого зимнего сна, а на кладбище снегу было в человеческий рост, и шли мы по узкой траншее в затылок друг другу.
На поминках, сидя за длинным столом, я и увидела на стене фотографию настороженной и лукавой лисички, выглядывающей из-за дерева. Любопытство пересилило вековечный страх, и она смотрела на человека, целившегося в нее из ружья. Только это не было ружье, которое убивает. Щелкнул затвор, но не причинил зверю зла. Ружье только оставило нам память о том, кто был действительно профессионалом высокого класса — во всем, за что брался, был добр и великодушен (для редактора качество не из последних, ибо само существование этой профессии и уязвляет автора), понимал и любил природу со всеми ее составляющими. В том числе — с человеком.
Памяти друзей
Нас постигла горькая утрата — умер Юрий Германович Вебер. Он был одним из зачинателей, постоянных авторов и бессменных членов редколлегии «Путей в незнаемое». Старейший из нас, он был рыцарем чистоты наших замыслов и стражем нашей требовательности к себе.
«Новый век стучится в двери литературы, требуя своего изображения. Новый герой — ученый с его изощренным процессом мышления. Новый предметный мир — мир науки».
Юрий Вебер написал это тридцать лет назад, когда в 1960 году, одновременно с выходом стартового тома «Путей в незнаемое», развернулся спор о научной теме в прозе и появился дискуссионный, единственный в своем роде, критический сборник «Формулы и образы». Там-то Юрий Вебер кратчайше выразил кредо нашего первого в истории альманаха научно-художественной литературы. Тогда же нашел он и свое определение для всего, что особенно ценил в этой литературе: «эмоциональный интеллектуализм». (Может, оно и выразилось слишком мудрено, да зато точно.)
Эта черта отличала и то лучшее, что он сам написал о «драмах идей» и «драмах людей» в сфере исканий инженеров, математиков, экологов… Его книги «Профиль невидимки», «Когда приходит ответ», «Ветер с моря» явились добрым вкладом в научно-художественную прозу наших дней.
Он ушел от нас на восемьдесят пятом году жизни. И хотя это возраст, когда принято говорить об уже наступившей поре глубокой старости человека, кончина Юрия Вебера была воспринята его давними друзьями как событие неправдоподобное: до такой степени был он нестарик решительно во всем — начиная со своей неизменной спортивной стати и кончая молодым отстаиванием своих пристрастий в литературе и музыке…
Да, музыка с неизбежностью возникает в этом прощальном слове памяти Юрия Вебера. Музыка была, как говаривали некогда, отрадой его души. Он сердечно знал музыкальную классику. И не только прошлых времен. Он преданно — то радостно, то страдальчески — переживал все повороты судьбы Дмитрия Шостаковича, с которым, кроме всего прочего, был связан семейно-дружескими узами. (Они были женаты на сестрах, Варзар.) И на протяжении десятилетий он влюбленно следил, как в творчестве близкого ему художника рождалась современная музыкальная классика.
От слова «музыка» один шаг до слова «гармония». Юрий Германович Вебер был писателем и человеком, чаявшим гармонии и в литературе и в жизни общества. История наших дней реже редкого отвечала этим его чаяниям. Но он был оптимистом. И верил, что наука вместе с искусством сумеют послужить приближению лучших времен.
Будем же с благодарностью помнить о нашем друге.
Натан Эйдельман
Внезапно умер Натан Эйдельман, постоянный автор и многолетний член редколлегии нашего сборника. С этим невозможно примириться — столько жизни, столько таланта, азарта и счастья в нем трепетало.
Он был очень счастливый человек — ему все удавалось. Хотел стать историком-исследователем, и выпало ему пройти великолепную школу Петра Андреевича Зайончковского. А Природа еще от рождения одарила его фантастической памятью, навсегда захватывавшей тысячи прочитанных книг и архивных документов, и еще от нее же ему досталась та удивительная искра, которая вдруг освещала и давно известное, и только что им отысканное в самом неожиданном ракурсе, лишь ему одному свойственном.
Работоспособность его была удивительной. Он написал много солидных исторических трудов, вполне достойных, чтобы выставляться в соискатели докторской степени, но не до степени ему было. Ему важно было другое — говорить не с избранными, а со многими тысячами и делиться с ними, читателями, дорогими ему знаниями и мыслями — недаром одну из книг своих он так и назвал «Твой девятнадцатый век», как бы навсегда подарив им замечательное столетие. И в своей литераторской судьбе он тоже стал счастлив, потому что был наделен тем особым слухом и даром, которые обращают обычные слова в «божественные глаголы». Даже специальные его сочинения, а повести — и подавно, написаны настоящей русской прозой, скульптурно воспроизводившей неповторимый мир и неповторимых людей былого — Герцена и тайных корреспондентов его «Колокола» и «Полярной звезды», Михаила Лунина и удивительного клана Муравьевых, Пушкина и Пущина, их друзей и их антагонистов из Зимнего и «Собственной Его Императорского Величества Канцелярии».
У Эйдельмана были миллионы читателей и слушателей, к чьему сердцу нашли путь его слово и мысль. В книге «Последний летописец» он искал как можно более точного определения для ее героя — Николая Михайловича Карамзина. И нашел: «историк-художник», не задумываясь, что определение это окажется приложимо к нему самому.
Да, именно он в нашем веке, столь напряженно всматривающемся в свое прошлое и будущее, был «историком — художником», помогавшим осмыслить и прошлое, и настоящее.
Сказано поэтом: «И если снесет в море береговой Утес, меньше станет Европы». Внезапно умер Натан Эйдельман и меньше стало нашей прозы, нашего искусства и науки.
Член-корреспондент АН СССР
Памяти В. М. Стригина … 560
Памяти друзей
Юрий Вебер … 566
Натан Эйдельман … 568