Коктейль «Две семерки»

fb2

В этой книге представлены рассказы Эдуарда Тополя – знаменитого писателя и кинодраматурга, автора международных бестселлеров – о его встречах с Мстиславом Ростроповичем, Эльдаром Рязановым, Александром Галичем, Петром Тодоровским, Донатасом Банионисом, Владимиром Роговым, Вадимом Труниным, Ириной Печерниковой, Генри Киссинджером и другими знаменитостями.

© Э. Тополь, 2018

© ООО «Издательство АСТ», 2018

Предисловие

В пору моей журналистской юности я оказался в Мирном, в Якутии, на алмазной фабрике. Она охранялась почище секретной ядерной базы – специально тренированной охраной, бетонным забором с колючей проволокой и КПП, на котором после каждой смены всех работников фабрики раздевали догола и так, голяком, из одной раздевалки переводили в другую, где была их цивильная одежда. То есть, и муха не могла пролететь на эту фабрику или вылететь из нее без специального допуска и пристального досмотра. Но я приехал, вооруженный командировочным удостоверением «Комсомольской правды», а в то время такая «ксива» открывала любые двери – в ней от имени ЦК КПСС было обозначено, что все государственные и партийные органы обязаны оказывать помощь собкору газеты.

Так я получил доступ в алмазные закрома страны, и водил меня по этой фабрике сам начальник охраны или, как теперь говорят, службы безопасности. Вокруг был грохот «грохото́в» – гигантских барабанов, в которых дробилась тундровая порода, окаменевшая в вечной мерзлоте и привезенная на фабрику сорокатонными «Уралами» из алмазоносного карьера – трубки «Удачная». Дробленая порода пересыпалась из одного «грохота́» в другой, всё мельчая и мельчая, а затем – уже в виде порошка и пыли – текла по резиновой ленте конвейера к огромным дрожащим ситам, через которые уходила пыль, оставляя на поверхности сита невзрачные серые рисинки – алмазы.

– Это наш конечный продукт, – гордо сказал мне начальник охраны. – Тут наши мастерицы собирают их в банки, опечатывают и сдают в лабораторию на промывку и калибровку. А из лаборатории цельные алмазы уходят на огранку и в ювелирку, а остальное – технические алмазы, в сверла…

– Так вот они какие, алмазы! – сказал я и небрежно зачерпнул из сита горсть этих «рисинок».

И в тот же миг лица всех мастериц вокруг меня вытянулись и побелели, а начальник охраны, разом побагровев, хрипло выдохнул:

– Замри! Руку не поднимать!

Я удивленно посмотрел на него. Его глаза и глаза всех мастериц цеха цепко, как в прицеле, держали мою руку с зажатыми в ней грязными алмазами.

– Не поднимать! – хрипло повторил начальник охраны. – Медленно открыть ладонь! Медленно!

Я осторожно открыл ладонь, и алмазики высыпались на сито. Вздох облегчения раздался вокруг.

– Вытряхнуть рукав! – приказал начальник.

Я стряхнул рукой, не поднимая ее, чтобы и мысли у них не возникло, будто я мог пару алмазов сбросить себе в рукав.

Краска вернулась на лица окружающих, а начальник охраны снял шапку-ушанку и утер вспотевший лоб.

– Ё-моё! – сказал он. – Вот и пускай этих журналистов! Я б вас не только на фабрику – и в карьер бы не пускал!

Внимание! Дорогой читатель! Сейчас из рукава памяти я высыплю маленькие рисинки событий моей жизни, из которых и состоит мой «Коктейль». А название «Две Семерки» он получил на моем 77-летии, когда я угощал им своих гостей. И поскольку вас, читатель, я тоже считаю гостем на моем дне рождения, то прошу – угощайтесь!

Дом творчества «Болшево» и его обитатели

В 1984 году в Нью-Йорке, вступая в Writers Guild of America, Писательскую Гильдию США, я первым делом спросил:

– Теперь, став членом Гильдии, я могу купить путевку в ваш Дом творчества?

– Куда-куда? – удивились сотрудники Гильдии.

– В Дом творчества.

– А что это такое?

Выяснилось, что никаких Домов творчества ни у писательских, ни у других творческих союзов в Америке нет, поскольку, оказывается, каждый профессиональный писатель, сценарист, режиссер и т. п. имеет там собственный дом или даже несколько домов, вилл, ранчо и дач, в которых он и творит. Меня это ужасно огорчило, и даже когда сам обзавелся дачей, я все равно тосковал по Дому творчества «Болшево», в котором за неимением в СССР вообще никакого жилья прожил двенадцать лет…

* * *

– Намедни я был у доктора, – вроде бы негромко, но так, чтобы было слышно и за соседними столиками, сказал высокий, вальяжный и совершенно седой Иосиф Прут, автор трех дюжин советских пьес и фильмов. – Я говорю ему: «Батенька, что-то со мной не то». Ну, он осмотрел меня, как обычно, и говорит: «А вы, мой дружок, уже импотент!» И знаете, с тех пор… – Тут семидесятилетний Прут, участник Первой и Второй мировых войн, выдержал большую театральную паузу, чтобы убедиться, что весь зал заинтересованно повернулся в его сторону. – С тех пор – ну, прямо как гора с плеч!

Зал ответил ему дружно-приятельским смехом. Иосиф Прут, Леонид Утесов, его дочь Дита Утесова с мужем Альбертом и Алексей Каплер сидели у широкого окна с видом на большой запущенный парк, за которым проглядывала узкая речка Клязьма. В реке рыбьей чешуей плескалось утреннее солнце. И это же солнце косыми стропилами света проливалось сквозь высокие венецианские окна в полукруглую столовую подмосковного Дома творчества «Болшево», принадлежавшего Союзу кинематографистов. Такие же дома-усадьбы были в те времена у Союза архитекторов, Союза писателей и Союза композиторов – за неимением собственных дач каждый член такого Союза мог раз в год получить на месяц, а то и на два, недорогую комнату и трехразовое питание в компании узкого круга своих коллег. Но все-таки болшевский дом с парком, в сорока километрах от Москвы, был Домом творчества № 1, поскольку, по официальной легенде, советские кинематографисты получили его в подарок от Иосифа Сталина еще до войны за первый советский кинобоевик «Чапаев». И лишь недавно Борис Добродеев, один из патриархов нашего кино, в своей книге «Мы едем в Болшево» рассказал, что его истинным создателем был Борис Шумяцкий, руководивший советским кинематографом в 30-е годы. «Шумяцкий… сумел заинтересовать Сталина проектом создания “советского Голливуда”… задумал создать под Москвой некую “лабораторию”, где будут зреть дерзкие кинопроекты, рождаться новые многообещающие сценарии и режиссерские разработки – вдали от городской сутолоки и квартирных неурядиц. Так появился Дом творчества в Болшеве. [Позже] Шумяцкий чем-то досадил Сталину и был в 1938 году расстрелян… [его] имя вслух старались уже не произносить».

Но хорошую идею нельзя расстрелять, и задумка Шумяцкого пережила ее автора – именно в этом Доме родились сценарии всемирно известных фильмов «Летят журавли», «Баллада о солдате», «Чистое небо» и прочих кинокартин, кадры из которых украшали теперь коридоры и фойе этого двухэтажного Дома и трех коттеджей в парке.

Кроме Иосифа Прута, Леонида Утесова и Алексея Каплера, автора фильмов «Полосатый рейс», «Ленин в Октябре», «Ленин в 1918 году» и других, здесь постоянно или периодически обитали Аркадий Райкин, Юлий Райзман, Марк Донской, Григорий Рошаль, Сергей Юткевич, Александр Столпер, Михаил Швейцер, Евгений Габрилович, Александр Галич, Григорий Чухрай, Эльдар Рязанов, Петр Тодоровский, Геннадий Шпаликов, Андрей Кончаловский, Семен Лунгин, Илья Нусинов, Анатолий Гребнев, Феликс Миронер, Валентин Ежов, Эмиль Брагинский, Никита Богословский, Василий Соловьев, Борис Добродеев, Валентин Черных, Станислав Говорухин, Андрей Смирнов, Вадим Трунин, Рустам Ибрагимбеков, Олег Финн и еще несколько десятков бывших и будущих знаменитостей.

«2 февраля 1967 года

Товарищу Марьямову Г.Б.,

секретарю Союза кинематографистов

Уважаемый Григорий Борисович!

В связи с полным отсутствием средств и московского жилья прошу выдать мне в долг из кассы взаимопомощи Союза кинематографистов 120 (сто двадцать) рублей на приобретение месячной путевки в Дом творчества “Болшево” для написания сценария “Открытие” для Свердловской киностудии…»

Помню, сочиняя эту слезную просьбу, я думал растрогать всесильного оргсекретаря Союза кинематографистов и рецензента моего дипломного сценария, поставившего мне за него высший бал. Но, прочитав это заявление, ГБ поднял на меня глаза и сказал:

– А как ты думал? За свободу надо платить!

И я, выбивший себе во ВГИКе свободный диплом и потому уже два года живший на раскладушках у друзей и стрелявший по трояку то у друзей в «Литгазете», то в «Комсомолке», вдруг посочувствовал Марьямову. Да, он ездит на государственной «Волге», управляет самым богатым творческим союзом в стране, но, оказывается, тяжела и горька его «шапка Мономаха» – в душе у него кровоточит татуировка «Раб КПСС»!..

Впрочем, 120 рэ он мне выписал, и я поехал в Болшево.

Здесь было весело и, как бы это сказать, – раскованно.

По утрам обитателей Дома будил громкий клич философа и кинокритика Валентина Толстых:

– Подъем, корифеи! Габрилович уже две страницы написал!

Валя Толстых был «жаворонком», он вставал в пять утра, три часа кропал свои философские трактаты, а потом, с чувством выполненного долга, весь день ошивался по комнатам сценаристов и режиссеров, отрывая их от работы своими высокоинтеллектуальными беседами и соблазняя походами в соседний лес или, на худой конец, прогулкой в ближайший поселок Первомайка за коньяком.

В семь утра все обитатели дома старше пятидесяти уже были в парке и прогуливались до завтрака по двум круговым аллеям, или, как тут говорили, по Малому и Большому гипертоническим кругам. Первой и, так сказать, заводящей пятеркой были классики советского кино Евгений Габрилович, Михаил Блейман, Юлий Райзман, Сергей Юткевич и Марк Донской, создатели чуть ли не всей киноленинианы – от фильмов «Ленин в Октябре» и «Человек с ружьем» до «Коммунист» и «Ленин в Париже». Правда, в период борьбы с «безродным космополитизмом» («чтоб не прослыть антисемитом, зови жида космополитом») и вплоть до смерти Сталина все они, несмотря на эти заслуги, были изгнаны из художественного кинематографа. Но после смерти вождя вновь стали мэтрами и лауреатами…

Следом за ними вразнобой двигались и обсуждали свои новые кинопроекты маститые Алексей Каплер, в молодости угодивший на десять лет в исправительно-трудовые лагеря за роман с дочкой Сталина Светланой, Николай Эрдман, автор «Веселых ребят», «Волга-Волга» и «Смелые люди», находившийся в ссылке три года не то за пьесу «Самоубийца», не то за какие-то сатирические куплеты, его соавтор Михаил Вольпин, тянувший срок «за сочинение антисоветских басен», и Юрий Домбровский, автор романов «Обезьяна приходит за своим черепом», «Хранитель древностей» и «Факультет ненужных вещей», отсидевший четыре (!) срока уже совершенно неизвестно за что. А также мастера кинодраматургии Юлий Дунский и Валерий Фрид, угодившие в лагерь в 1944 году в двадцатидвухлетнем возрасте «за организацию заговора с целью убийства Сталина». Каждый из них, выжив в этих лагерях за счет умения «тискать романы», то есть пересказывать бандитам, убийцам и «ворам в законе» романы Дюма и сочинять для их развлечения бесконечные захватывающие истории, настолько отточил там свое литературное мастерство, что теперь мог без труда тискать киноистории для развлечения всего лагеря социализма.

Тем временем остальные зубры кинематографа, случайно или по молодости не прошедшие школы сталинских лагерей и потому не привыкшие вставать в такую рань, еще только просыпались, чертыхались на Валю Толстых и, приходя в себя от ночных удовольствий, опохмелялись кефиром.

Но к девяти утра все стягивались в столовую на завтрак.

И когда весь кинематографический бомонд, включая Утесова и советского Леграна – композитора Никиту Богословского, рассаживался за столиками над утренним творогом, вареными яйцами и гренками с джемом, в столовую походкой усталого римского цезаря входил единственный и неповторимый Аркадий Исаакович Райкин. Он был не только великим артистом, но и великим модником – даже к завтраку он выходил в каком-то атласном пижамо-пиджаке вишнево-импортного цвета. А про его сценические блейзеры и говорить нечего! В короткий период нашего с ним ежедневного общения (он почему-то возомнил, что я способен сочинить ему новую эстрадную программу), я услышал уникальную историю. Оказывается, эти костюмы (с простроченными двубортными пиджаками) ему шил знаменитый рижский портной Шапиро (или Каплан, или Кацнельсон – неважно). А важно, что до советской оккупации Прибалтики этот Шапиро (или Каплан/Кацнельсон) держал два ателье – одно в Риге, а второе в Лондоне. Но сначала пакт Риббентропа-Молотова, а потом и Вторая мировая война отрезали его от лондонского ателье, и теперь весь свой дизайнерский талант товарищ Шапиро отдавал процессу экипировки советской творческой элиты. Происходило это следующим образом. Из Москвы или Ленинграда клиент привозил ему свой отрез – габардин, шевиот или еще что-то очень дефицитное. Шапиро снимал с клиента мерку и отпускал восвояси с тем, чтобы через две недели клиент снова приехал в Ригу на примерку. После чего клиент уезжал и опять возвращался через две недели за готовым костюмом. Стоимость пошива обходилась недешево – сто рублей плюс проездные, но зато у Райкина, Богословского, Утесова и других костюмы были не хуже, чем у Ива Монтана и Фрэнка Синатры! Слава Шапиро выросла настолько, что однажды к нему пришел сам секретарь Рижского горкома партии! Он принес отрез габардина и сказал:

– Товарищ Шапиро, я хочу заказать вам костюм.

– Сёма, – сказал Шапиро своему ассистенту, – сними мерку с этого товарища.

Когда ассистент снял мерку, секретарь горкома сказал:

– Товарищ Шапиро, у меня к вам просьба. Вы можете сделать у пиджака такие плечи, как у товарища Брежнева?

– Сёма, – сказал Шапиро, – запиши: подкладные плечи, как у Брежнева.

– И еще, – сказал секретарь горкома. – Вы можете сделать, чтобы у пиджака грудь была тоже как у Брежнева?

– Сёма, – сказал Шапиро, – запиши: в грудь подложить ватин.

– И последняя просьба, – сказал секретарь. – Вы могли бы сделать брюки-клеш с обшлагами, как у товарища Брежнева?

– Конечно, – ответил Шапиро. – Сёма, запиши: брюки-клеш с широкими обшлагами.

– Спасибо, товарищ Шапиро! – сказал секретарь горкома. – Когда мне прийти на примерку?

– Зачем вам приходить на примерку? – ответил Шапиро. – Завтра приходите и заберите это говно!..

После завтрака такие истории, а также «майсы» про знаменитые розыгрыши Никитой Богословским партийных и творческих бонз ежедневно звучали на круглой балюстраде – веранде Дома творчества. Там кинематографические корифеи, которые уже отошли от дел в пенсионную мудрость – Прут, Столпер, Блейман, Эрдман, Вольпин, а также жены Райзмана, Юткевича, Романа Кармена и Марка Донского, основателя неореализма в мировом кино, – целыми днями рассказывали забавные эпизоды из своих богатых биографий и играли в преферанс в компании директора Дома Алексея Белого, бывшего боевого полковника и освободителя Праги. По неясным причинам этот Алексей Павлович настолько поддался их тлетворному влиянию, что совершенно не стучал на своих отдыхающих в КГБ или хотя бы в партком Союза кинематографистов. Не стучал, хотя по ночам из дверей их комнат явственно доносились вражеские голоса Би-би-си, «Свободы», «Свободной Европы» и, конечно, «Голоса Израиля», а утром за завтраком все открыто обменивались услышанным из-за бугра. Не стучали и старые официантки, и поварихи, и уборщицы – возможно, потому, что слишком хлебными были их должности, ведь каждый вечер, когда смеркалось, они уходили из этого Дома с кошелками, отягощенными вынесенными из кухни продуктами.

Как бы то ни было, я специально привел тут почти полный список постоянных обитателей этого Дома, чтобы показать, что он был «настоящим еврейским осиным гнездом», а если порой сюда и залетал какой-нибудь кинематографический антисемит, то сразу видел правоту тезиса о повсеместном засилье евреев и в бешенстве уезжал – чаще всего навсегда. Потому что ни разогнать «этих жидов», ни избавиться от них было совершенно невозможно – именно они были патриархами советского кино и учителями нескольких поколений истинно русских кинематографистов: от всемирно известного авангардиста Андрея Тарковского до посконно российского реалиста Василия Шукшина. А потому – при молчаливом возмущении партийного руководства – никто уже не трогал этот заповедник реликтовых киноевреев, выжидая, когда они сами вымрут.

А они не умирали. Пока их ученики – Чухрай, Климов, Шепитько, Смирнов, Карасик, Шпаликов, Трунин, Ежов, Соловьев, Кончаловский, Говорухин и другие, проживавшие на втором этаже этого Дома и в трех соседних коттеджах – стучали на пишмашинках, сочиняя будущие шедевры, они грелись под болшевским солнцем, трепались, играли в преферанс и на бильярде и рассказывали друг другу замечательные истории из своей бурной жизни.

– Никита, расскажи, как ты съездил в Ленинград.

– Ой, зачем вспоминать? – скромно отмахивался Богословский.

– Ну, так я расскажу, а ты скажешь, так было или не так. Слушайте. Никиту регулярно приглашают на «Ленфильм» писать музыку к кинофильмам. Когда он приезжает, его в «Астории» ждет люкс с роялем. И, конечно, вечером послушать последние московские новости к нему в номер набивается весь питерский бомонд. Под вино и коньяк развязывают языки, треплются «за Софью Власьевну» и сыплют анекдотами про «мудрое руководство». И вот недавно – то же самое: полный номер гостей, все курят, но через час у всех каким-то образом кончились сигареты, кто-то из молодых предложил: «Ой, сигареты кончились, я сбегаю в буфет». И тут Никита говорит: «Не нужно никуда бежать. Сейчас я попрошу наших товарищей, и нам принесут». После этого поворачивается к вентиляционной решетке под потолком и просит: «Товарищи, у нас тут сигареты кончились. Будьте любезны, принесите нам пачку». Все, конечно, смеются: Никита, тебе не стыдно так мелко шутить? Но через две минуты – стук в дверь, Никита открывает, на пороге дежурная по этажу: «Никита Владимирович, вы просили сигареты. Вот, пожалуйста!» Все как-то стихли, озадаченно закрякали, кто-то сказал, что это случайность, кто-то выпил, поспешно вспоминая, что он тут рассказывал. И вдруг выясняется, что сигареты есть, а спичек нет, прикурить нечем. «Минутку! – говорил Никита и снова поднимает голову к вентиляционной решетке: – Товарищи, вы прислали нам сигареты, большое спасибо! Но вот оказалось, что у нас и спичек нет. Будьте так любезны, пришлите нам коробок, пожалуйста!» Наступила мертвая пауза похлеще, чем у Гоголя. Народ безмолвствовал. Ведущие питерские режиссеры театра и кино, именитые писатели и народные артисты, исполнители ролей советских вождей, молча смотрели на дверь. А Никита спокойно, будто не замечая напряжения публики, сел к роялю и заиграл свою «Темная ночь, только пули свистят по степи…». И в этот момент в дверь постучали. Это был негромкий и вежливый стук, но в ушах собравшихся он прозвучал, как расстрельный залп на Дворцовой площади. «Да, войдите!» – сказал Никита. Дверь открылась. На пороге стояла все та же дежурная по этажу: «Никита Владимирович, вы просили спички. Вот, пожалуйста». Через минуту в номере не осталось ни одного человека. Наспех натягивая пальто, шляпы и галоши, вся питерская элита, все – заслуженные, народные и лауреаты – ринулись, толкая друг друга, из номера и – не дожидаясь лифта – из «Астории». Они бежали по Невскому, надвинув на лица шляпы и шапки в надежде, что их не опознают агенты КГБ. А спустя еще минуту и Никита вышел из своего номера. Мягко ступая по ковровой дорожке гостиничного коридора, он подошел к дежурной по этажу и протянул ей десять рублей: «Спасибо, милочка, все точно выполнила, минута в минуту!»

Наслушавшись таких историй, я уходил в свою комнату, собираясь тут же их записать, но не записывал, преступно считая, что такое забыть невозможно. А оказалось – запомнил только две или три…

Но тогда, в 1967 году, впервые попав в этот Дом, я быстро усвоил, что это единственное место в России, где мне, за неимением московской прописки, можно находиться легально. Потому что каждый раз, когда я снимал в Москве комнату или квартиру, уже через неделю приходил – по наводке соседей – участковый милиционер, проверял документы и требовал, чтобы я отправлялся «по месту прописки», то есть в Баку, к дедушке. А в Болшеве Алексей Павлович Белый, директор Дома, мог держать меня месяцами, и таким образом я – с перерывами на безденежье – прожил там с начала 1967-го по конец 1978-го, у меня там была даже «своя» комната, на окно которой Павел Финн и Гена Шпаликов приклеили вырезанный из «Огонька» заголовок «ТОПОЛЬ ЗА ОКНОМ».

И вот на правах болшевского долгожителя я считаю себя обязанным написать то, что помню об этом Доме и его обитателях.

* * *

Итак, это был двухэтажный особняк с прилегающим парком, тремя трехкомнатными коттеджами, небольшим административным корпусом и крытым гаражом. В особняке на первом этаже находились столовая с высокими потолками и огромными окнами в парк, телевизионная гостиная и Зимний сад, где несколько раз в год проходили творческие конференции и семинары молодых режиссеров и сценаристов. Во время таких семинаров сюда со всей страны приезжала талантливая кинематографическая поросль, несколько руководителей из числа киношных корифеев и лекторы-визитеры из высочайших правительственных сфер – Андрей Свердлов (сын Якова Свердлова и сотрудник Института марксизма-ленинизма), Александр Бовин (спичрайтер Брежнева), Станислав Кондрашов (журналист-международник), генералы из политуправления Советской армии, руководители промышленности и сельского хозяйства, крупные ученые и первые космонавты. Генералы уговаривали нас делать фильмы о доблестной Советской армии, партийные руководители – о рабочем классе и колхозниках, ученые и космонавты – о советской науке и космосе. Потом мы обсуждали свои сценарии, а по вечерам в небольшом подвальном кинозале нам показывали последние киношедевры проклятого Запада – фильмы Феллини, Антониони, Бергмана, Годара и Висконти. Это были «закрытые» просмотры, в крохотный кинозал на пятьдесят мест пускали по списку только участников семинара…

Таким образом, творческая деятельность этого Дома была налицо – помимо семинаров тут, на втором этаже Дома и в коттеджах, постоянно (днем) стучали пишущие машинки, вечером – стаканы с напитками, стимулирующими творческое воображение, а по ночам – радиоглушилки и прорывающиеся сквозь них «вражеские голоса».

Ну, а кроме интенсивной творческой деятельности здесь постоянно вспыхивали и гасли лирические и драматические процессы интимного характера. То, что нам было запрещено показывать в советских фильмах – всякого рода адюльтеры, диссидентство и антисоветчину, – можно было найти в наших комнатах. При этом любовные романы женатых обитателей Дома не очень-то и скрывались – все-таки гостий надо же было кормить, поэтому они выходили в столовую к ужинам и завтракам. А что касается таких холостяков, как ваш покорный слуга (других я пофамильно называть не буду), то кто же мог запретить нам принимать у себя возлюбленных подруг?

* * *

– Сколько населения в этом городе? – спросила Громыко.

– Ну, тысяч двести… – прикинул я.

– Вот видите! Маленький город, всего двести тысяч, а целых пять хулиганов-подростков, настоящая банда! Пьют, играют в карты, грабят прохожих!..

Был 1975 год, проблема подростковой преступности уже ломилась в окна и двери всех управлений милиции от Балтийского моря до Владивостока, Совмин принял постановление об учреждении в милиции специальной должности – инспектор по делам несовершеннолетних, но чтобы пустить эту тему на экран?

– Нет-нет! – сказала старший редактор Госкино СССР Екатерина Громыко, подражая своему дяде, знаменитому «Господину Нет». – Сократите эту банду до трех человек, иначе мы не запустим этот сценарий в производство!

– Подождите! – просил Владимир Роговой, режиссер фильмов «Офицеры» и «Юнга Северного флота». – Вы же знаете меня! Я фронтовик, коммунист, я всей душой за советскую власть! И консультантом этого фильма уже согласился быть генерал-полковник Шумилин, первый зам Щелокова, министра МВД! То есть, милиция целиком за этот фильм! Давайте я сделаю так: эти пять хулиганов будут играть в карты на детской площадке, а на заднем плане я пущу колонной двести пионеров, все в белых рубашках, все в красных галстуках, и – барабан, и – барабан! Чтобы сразу было видно: хороших ребят у нас колонны, а плохих всего пять. А? Договорились?

– Четыре!

– Что – «четыре»?

– Плохих четыре, – сказала Громыко. – И то только из-за нашего доверия к вам, Володя.

Я вышел из Госкино и выругался матом.

– Да брось ты! – сказал Роговой, обнимая меня за плечи. – Не расстраивайся! Сделай им эти поправки – лишь бы они запустили сценарий в производство. А уж я сниму все, что мы захотим!

Но я уже знал эти режиссерские «майсы». Как говорили мне киноклассики Фрид и Дунский, каждый фильм – это кладбище сценария, а если еще и я своими руками вырежу из него целую сюжетную линию…

Я молча сел в свой «жигуленок» и, проклиная этих партийных громык, остервенело помчался в Болшево. По дороге, уже в Подлипках, сообразил, что к обеду в Доме творчества опоздал, нужно купить себе хотя бы сыр или колбасу, и при въезде в Болшево свернул к продмагу. Продавщице за высоким прилавком оказалось лет восемнадцать – тоненькая русая кукла с грустными зелеными глазками сказочной Аленушки. Почему я всю первую половину жизни гонялся именно за этим типом женской красоты, описано в «Любожиде», «Русской диве» и «Московском полете». Еврейский мальчик, воспитанный на русских сказках. Я посмотрел в эти глазки, затянутые тиной провинциальной подлипской скуки, и понял, куда сегодня ночью уйдет мое остервенение. Секс и работа – лучшие громоотводы при любой злости.

– Вы когда заканчиваете работу? – спросил я у продавщицы.

– А что? – лениво ответила она. С такими вопросами к ней подваливал каждый третий покупатель.

– Вечером в Москве, в Доме кино, французский фильм с Ивом Монтаном. Хотите, я заеду за вами?

Она посмотрела на меня, на мою машину за окном магазина и снова на меня. При этом ряска провинциальной скуки исчезла из ее глаз и мне открылись такие глубины…

– Я заеду ровно в семь, – твердо сказал я, не ожидая ее ответа.

Однако в семь ноль пять, когда она вышла из магазина, сердце упало у меня в желудок: она была хромоножкой! Аленушка из русской сказки – с кукольным личиком, с русой косой, с зелеными глазами русалки – шла ко мне, припадая на короткую левую ногу, как Баба Яга.

Я заставил себя не дрогнуть ни одним лицевым мускулом. Я вышел из машины, жестом лондонского денди открыл ей дверцу и повез в Дом кино на просмотр французского фильма, в котором Ив Монтан играет коммуниста-подпольщика, скрывающегося от немецкой полиции в квартире своего товарища по подпольной борьбе. Дочь этого товарища, семнадцатилетняя Клаудиа Кардинале, влюбляется в него в первом же эпизоде и потом весь фильм они занимаются сексом – с утра до ночи в отсутствие отца этой девочки и даже ночью, когда он сладко спит, устав весь день печатать антифашистские прокламации. При этом то была далеко не порнуха и даже не эротика в плоском смысле этого слова, о нет! То была эротическая кинопоэма, чистая, как свежие простыни, которыми Клаудиа Кардинале каждый раз медленно, очень медленно, почти ритуально застилала широкую отцовскую кровать перед тем, как в очередной, сотый раз отдаться на ней своему возлюбленному коммунисту в совершенно новой, еще не виданной зрителем позе. Хрен их знает, как эти французы умудряются даже при сюжете, родственном «Молодой гвардии», создать «Балладу о постели»! Громыко на них нет, вот в чем дело!

Нужно ли говорить, что в ту ночь я был болшевским Ивом Монтаном, а моя хромоножка – подлипской Клавой Кардинале? Но дело не в этом. А в том, что в короткие моменты отдыха эта Аленушка, лежа на моем плече, рассказала мне о своем детстве. О том, как ее отец-алкоголик являлся по ночам домой в дупель пьяный и с порога орал ей, восьмилетней, и ее матери – железнодорожной проводнице: «Подъем! Песни петь будем! Вставай, Аленка, и запевай! Мою любимую – запевай! А не будешь петь, я твою мать на твоих глазах иметь буду!»

И восьмилетняя девочка, дрожа в ночной сорочке, пела отцу его любимые «Расцветали яблони и груши» и «На позиции девушка провожала бойца». А когда ей исполнилось четырнадцать, он спьяну полез ее насиловать, и она выпрыгнула в окно с третьего этажа и сломала ногу…

Ровно через неделю мы с Роговым принесли в Госкино мой исправленный сценарий. И та же Громыко стала листать его при нас, приговаривая:

– Вот теперь другое дело… Пионеры идут колонной – очень хорошо… И пятого бандита нет, спасибо…

И только на сорок восьмой странице она запнулась на новом тексте – там был совершенно новый эпизод. Там пьяный отец одного из пацанов-хулиганов врывался среди ночи в свою квартиру, из которой он уже пропил всю мебель, и орал с порога жене-проводнице и восьмилетней дочке: «Подъем, пала! Вставай, Аленка, и запевай! Мою любимую – запевай! А не будешь петь, я твою мать на твоих глазах драть буду!»

И восьмилетняя девочка, дрожа в ночной сорочке, вставала с раскладушки и тонким голоском пела отцу «На позиции девушка провожала бойца». И мать ей подпевала. А отец, сев за стол, слушал и плакал пьяными слезами…

Дочитав этот эпизод, Громыко подняла на меня глаза:

– Да, Эдуард… Вы, конечно, выполнили наши поправки… Но вписали такой эпизод!..

Я открыл рот, чтоб ответить, но Роговой наступил мне на ногу и упредил.

– Всё будет хорошо, вот увидите! – поспешно сказал он. – В конце концов, если вам не понравится, эту сцену можно будет вырезать прямо из картины!

– Не знаю… не знаю… – произнесла Громыко и понесла сценарий наверх, начальству.

Роговой велел мне ждать его на улице, а сам поспешил за ней – после триумфа своих «Офицеров» и «Юнги Северного флота» он без стука входил к любому начальству. И через двадцать минут выскочил из Госкино – радостный, как на крыльях.

– Всё! Запускаемся! Правда, эта сцена повисла, они ее будут смотреть после съемок отдельно, но…

– Хрена ты вырежешь эту сцену! – взорвался я. – А если вырежешь, я сниму свою фамилию с титров!

– Да ты что?! Успокойся! Ты полный псих! Кто собирается вырезать эту сцену?

– Как кто? Они! Они считают нас лакеями! Считают, что мы обязаны показывать им на экране, что вся страна счастлива под их мудрым руководством! А все, что может испортить их кремлевское пищеварение, – долой, вырезать!..

– Тише! Идиот! Что ты орешь на всю улицу?!

– А ты видел, как она на меня смотрела? Как будто уже влепила мне «десятку» по пятьдесят восьмой «прим»! Но я им не холуй! Если ты не снимешь эту сцену или выбросишь ее потом…

– Да не выброшу я, не выброшу! Это лучшая сцена сценария, но ее не было ни в каких предыдущих вариантах! Когда ты ее придумал?

– Не твое дело, – сказал я, остывая. – Ночью придумал…

– Ночью? Дай тебе бог таких ночей побольше, старик!

Я не возражал.

Через год, когда фильм «Несовершеннолетние» собрал в прокате пятьдесят миллионов зрителей и Бюро пропаганды советского кино послало его создателей в поездку по стране, не было ни одной заводской или фабричной аудитории, где бы женщины не вставали и не говорили, что наконец-то в кино показали хоть чуток правды об их проклятой жизни. И только господин Кириленко, дружок Брежнева, член Политбюро и секретарь ЦК КПСС, изумленно сказал:

– Подростки играют в карты и грабят прохожих? Отцы-алкоголики? Откуда авторы такое взяли? Я каждый год езжу по стране и ни разу такого не встречал!

Конечно, я мог дать ему адрес болшевского продмага, где работала моя Аленушка. Но если бы он там и появился, вряд ли она бы с ним поехала.

* * *

Поначалу я обижался на Алексея Павловича за то, что он селил меня не в главном корпусе, где жили классики, а в одном из стареньких деревянных коттеджей. И только значительно позже понял его мудрый умысел. Да, у проживающих в главном корпусе комнаты большие, потолки высокие, окна широкие и персональный санузел. А в коттеджах три крохотные комнаты, потолки низкие и один санузел на троих обитателей. Зато в главном корпусе ты у всех на виду, и все видят, кто к тебе приехал и кто у тебя на сколько остался. А в коттедже это видят только твои соседи (если они есть). Это раз. А второе – общение. Живущие в главном корпусе общаются только за завтраком, обедом и ужином, да и то, когда случай и Алексей Павлович сводят за одним столиком в столовой. А проживание в маленьком коттедже просто вынуждает соседей к общению. Особенно – по вечерам, когда пишмашинки отстучали и в кинозале кончился просмотр очередного западного или советского шедевра. Тут на маленькой веранде коттеджа сам бог велел сварить кофе (мой бездомный образ жизни приучил меня всегда иметь при себе джезву и маленькую лабораторную электроплитку) и достать из загашника бутылку-другую с тремя заветными звездочками. Остальное приносили соседи, и вечер мог затянуться до трех утра, а то и позже – в зависимости от запасов спиртного и общности взглядов на «социалиссситеский» реализм.

Одним из моих первых соседей был Яков Сегель, который еще в 1936-м, в свои тринадцать лет сыграл Роберта Гранта в знаменитом фильме Вайнштока «Дети капитана Гранта». Теперь, в 1969-м, Яков Александрович сам был знаменитым режиссером и профессором ВГИКа. Но никакого чванства и вальяжности киноклассика в нем не было. Едва став моим соседом, он сказал:

– Значит так, старик! Ты знаешь, что такое сыроедение?

Поскольку он был на пятнадцать лет старше меня, «старик» прозвучало обаятельно, и я сознался, что не имею о сыроедении ни малейшего представления.

– А зря! – сказал Сегель. – Но ты хотя бы слышал, что год назад меня после аварии с трудом вытащили с того света и собрали по частям?

Это я знал. Во время съемок фильма «Серая болезнь» Сегеля и директора этого фильма сбила на улице машина, директор умер на месте, а Сегеля, едва живого, чудом довезли до больницы имени Склифосовского. Там его действительно «собрали по частям», а второе чудо совершил он сам, научившись заново ходить, говорить и снимать кино. Больше того – этот красавец, прошедший войну гвардии лейтенантом артиллерии и еще раз побывавший на том свете после аварии, снова был стройным и спортивным, как профессиональный теннисист. Насколько я помню, за двенадцать лет моего проживания в болшевском Доме творчества только два человека по утрам убегали в соседний лес на пробежку – Яков Сегель и Андрей Кончаловский.

Но вернемся к сыроедению.

– Ничего из того, что дают нам в столовой, я не ем и тебе не советую, – сказал мне профессор Сегель. – Это все мертвая пища, она нам не нужна. А я себя после аварии сыроедением поставил на ноги. Сейчас мы с тобой сядем в машину и поедем в продмаг за фруктами и овощами. Я тебя научу правильно питаться.

Дело было весной – в марте или в апреле. Светило, я помню, солнце, мы сели в его белую «Волгу» и по тающей снежно-грязной колее поехали сначала в болшевский продмаг, потом в Первомайку, в Подлипки и еще куда-то. Короче говоря, мы проездили несколько часов по всем окружным продовольственным магазинам, но изо всех мыслимых овощей и фруктов нашли там только грязную картошку и пару кочанов капусты. Голодные, злые и породнившиеся на твердой вере в преимущества колхозного строя, мы вернулись в Дом творчества. Но даже при этом есть поданные нам в столовой паровые котлетки Сегель отказался, а попросил помыть, почистить и нарезать привезенные нами картошку и капусту. Когда пожилая официантка Лида, повидавшая на своем веку и не такие киношные закидоны, молча принесла на наш стол блюдо с ломтиками сырой картошки и листьями капусты, знаменитый сын капитана Гранта, постановщик фильмов «Дом, в котором я живу», «Прощайте, голуби!» и др., боевой орденоносец и лауреат международных кинопремий, профессор-сыроед Яков Александрович Сегель смачно захрустел этими дарами советского сельского хозяйства. Из солидарности я поддержал профессора, надкусил сырую картошку и выразительно посмотрел на Лиду. Она все поняла и тут же принесла мне горячие паровые котлетки с картофельным пюре.

– Слабак! – сказал мне профессор Сегель. – Конечно, на одной картошке и капусте я тут не проживу, придется съехать домой. Но ты, когда будешь в Москве, приезжай ко мне, я научу тебя проращивать пшеницу и есть ее на завтрак…

Через пару лет, когда мы с Вадимом Туниным писали для студии имени Горького сценарий «Юнга Северного флота», я стал часто бывать на этой студии, встретил там Сегеля, и он тут же повел меня к себе – он жил в соседнем со студией доме. Там, на подоконниках, в тарелках и противнях я впервые увидел то, что сегодня стало модным блюдом в самых крутых голливудских ресторанах и кафе – проросшую пшеницу. А тогда, в 1970-м, Сегель прочел мне лекцию о пользе проросшей пшеницы и, повторно, о пользе сыроедения.

Ну, и чтобы быть до конца откровенным, расскажу о нашей последней с ним встрече 30 июля 1989 года. Это был мой второй день в Москве после двенадцати лет эмиграции – 29 июля в составе международной журналистской делегации «International Press Association» я приземлился в Шереметьеве и почти «с корабля на бал» попал в родной Дом кино на заседание Межрегиональной группы депутатов Верховного Совета СССР.

Господи, что творилось в те дни в Москве! На улицах и перед входом в Дом кино толпились демонстранты с плакатами «Долой фашистскую диктатуру КПСС!», «Советские суды – наследие сталинизма» и «Требуем распустить КГБ!». До моего отъезда из СССР каждый такой плакат стоил бы его хозяину стальных наручников, пары сломанных милиционерами ребер и пятнадцать лет в лагере для диссидентов в болотах Мордовии. А теперь те же милиционеры индифферентно стояли за веревочным ограждением входа в Дом кино и безучастными взглядами скользили по этим плакатам. Но еще больше, чем плакаты, меня поразили лица людей, которые их держали. Я не знаю, как это описать, – на всех лицах этой толпы, в их глазах было одно единое выражение ПРЕДЕЛА, КОНЦА, ДНА. Словно этот народ уже вычерпан до последней капли, и на дне их общей души – только ножи, торчащие из сухого пепла…

Я прошел к разрыву в веревочном ограждении, но милиционер преградил мне путь:

– Ваши документы!

– Press! – ответил я по-английски, ткнул пальцем в свою красную бирку на лацкане пиджака и уверенно шагнул мимо него в Дом кино.

Вот и всё. Импортная бирка и знание психологии советской милиции открыли мне дверь на первое заседание оппозиции советского парламента. В прохладном вестибюле Дома кино было пусто, но над широкой лестницей, уходящей вверх, к залу, гремел мужской голос:

– Да, мы оппозиция! Но мы оппозиция конструктивная! Мы за быстрый переход от диктатуры к демократии! А они – за плавный, медленный переход…

«Они» – это, конечно, про Горбачева и его команду, подумал я, взбежал по лестнице навстречу радиоголосу, шагнул в зал и оказался в проходе между сценой и первым рядом. Тут торчала телегруппа, они снимали оратора на трибуне, и длинноволосый седой режиссер недовольно повернулся ко мне. Но…

– Старик! – тут же просиял он, это был мой давний приятель Гриша Залкинд. – Ты видишь, что у нас происходит! Конвент! Французская революция!

Невольно заражаясь этой эйфорией демократии, я прошел по боковому проходу на галерку, где были свободные места и камеры иностранных тележурналистов. И вдруг…

За спинами журналистов вдруг возник по-прежнему стройный, высокий, но совершенно седой Яков Александрович Сегель. Раскинув руки для объятий, он шел ко мне – старый, красивый, в прекрасном голубом костюме и синем галстуке.

– С приездом, дорогой! – И он обнял меня, как отец обнимает блудного сына. – Ты поседел там, в Америке!

– А вы прекрасно выглядите, – ответил я ему на «вы», все еще чувствуя себя студентом перед уважаемым профессором.

– Слушай, старик! – сказал он. – У меня есть замечательная идея для совместного фильма! Нужна иностранная фирма. Ты можешь протолкнуть мою заявку в Голливуде?

– Боюсь, что нет. Я уже не работаю в кино, я пишу книги.

– Жаль… – Он смерил меня пристальным взглядом. – А сколько тебе лет?

– Полсотни уже, – усмехнулся я.

– Небось, еще трахаешь баб, как тогда в Болшеве?

– Ну-у-у… – произнес я смущенно, эти темы я еще никогда не обсуждал со своими профессорами.

– Конечно, трахаешь… – Он вздохнул. – А я уже нет. Не могу! – И, обреченно разведя руками, повернулся и ушел к буфетной стойке.

Глядя ему в спину, сразу ставшую какой-то старо-сутулой, я вдруг подумал: господи, неужели и в революцию люди думают только об этом? И неужели и я в его годы буду думать только об этом?

…С тех пор, вспоминая Сегеля, я вижу его спину, уходящую от меня в никуда.

Но, признаюсь, проросшая в противне пшеница растет теперь и на моем подоконнике. И каждый раз за завтраком я вспоминаю своего первого болшевского учителя сыроедения…

* * *

Эльдар Рязанов был полной противоположностью Якову Сегелю. Шумно вселившись в соседнюю комнату в «моем» коттедже, он тут же постучал в мою дверь:

– Кончай работать! Помоги мне принести продукты из машины!

Вдвоем мы пошли к его «Волге» и принесли в коттедж: несколько желтых трехкилограммовых шаров сыра, с десяток палок сервелата и колец охотничьих колбас, пятикилограммовые кирпичи ветчины и буженины, завернутые в непромокаемую бумагу-кальку, бутылки с кефиром, молоком и боржоми, два пудовых арбуза, три дыни и дырчатый ящик с персиками и виноградом. Я поинтересовался:

– Это из Елисеевского? У вас день рождения?

– Да нет! – отмахнулся он. – Это мы с тобой съедим за пару дней. Ну, и Нина нам поможет…

О романе Эльдара с Ниной Скуйбиной, самой красивой редакторшей (или самым красивым редактором?) советского кинематографа, знал тогда весь «Мосфильм», и весь Дом творчества «Болшево» радовался за них обоих. Но даже когда на вечерние чаепития на нашей веранде (закутавшись в плед, Нина всегда молча сидела на диване) к нам приходил еще и маленький худенький Эмиль Брагинский, постоянный соавтор Эльдара, – даже тогда я не знал, как мы справимся с таким количеством еды. Однако проходило три дня, и Эльдар говорил:

– Продукты кончились. Поехали в магазин.

Мы садились в его «Волгу», ехали в продмаг на Первомайку. Это был все тот же 1970-й или 1971-й, продукты еще были в советских магазинах, и Эльдар изумлял продавщиц:

– Какой у вас сыр? Советский? А голландского нет? Ладно, нам четыре головки. Нет, целиком четыре головки сыра! Так, а копченая колбаса есть? Шесть палок колбасы…

В моем детстве самыми знаменитыми – после Райкина – комиками были высокий и худой Тарапунька и маленький толстячок Штепсель. Не будь Рязанов и Брагинский выдающимися кинематографистами, они могли бы составить такую же эстрадную пару – широкоформатный жизнерадостный Эльдар и мелкокалиберный Эмиль, вся грусть еврейского народа. В Болшеве они вдвоем написали сценарии лучших рязановских комедий – «Берегись автомобиля», «Ирония судьбы, или С легким паром», «Зигзаг удачи», «Вокзал для двоих» и другие. Но в те дни, когда Эльдар уезжал из Болшева на «Мосфильм», Эмиль филонил и запоем, даже в столовой, читал в оригинале американские детективы в ярких обложках. Однажды я с завистью спросил:

– Эмиль, откуда вы так прекрасно знаете английский?

– Я не знаю английский, – сказал Эмиль. – Точнее, я вслух не могу произнести ни слова из того, что читаю. Потому что я никогда не учил этот язык и не был за границей. Но читаю свободно – начал читать со словарем, а потом выбросил словарь и просто догадываюсь, что значит каждое новое слово, когда оно попадается в пятый раз…

В 1986-м в США я прочел в американской прессе, что в Торонто на кинофестиваль приезжает советский кинорежиссер Эльдар Рязанов. Жил я тогда под Нью-Йорком в Катскильских горах, но телефон работал исправно, я вызвонил в Торонто директора фестиваля, выяснил, в каком отеле будет жить советская делегация, и…

Ровно в девять утра я позвонил Рязанову в номер, но ответил не Эльдар, ответил женский голос, и у меня было меньше секунды, чтобы понять, с кем Эльдар прилетел в Торонто.

– Нина, с приездом! – сказал я. – Welcome to Canada!

– Эдуард, – ответила она. – Я так и подумала, что это от вас розы в нашем номере. Мы с Эликом будем через несколько дней в Нью-Йорке. Увидимся?

В Нью-Йорке, расставаясь с Эльдаром перед его отъездом в аэропорт, я открыл багажник своей машины, там лежали мои книги «Красная площадь», «Журналист для Брежнева», «Чужое лицо».

– Возьми, – сказал я, – почитаешь в самолете.

– Ты с ума сошел! – сказал Эльдар. – Как я буду читать твои книги в советском самолете?!

До конца советской власти оставалось еще целых пять лет.

* * *

Но вернемся в 1968–1969-й. До конца советской власти оставалась вечность, точнее – даже предположить, что она когда-нибудь грохнется, не мог никто, включая Андрея Смирнова, ярого антисоветчика и моего нового соседа по болшевскому коттеджу. В шестьдесят девятом Андрею, сыну знаменитого автора романа «Брестская крепость», было двадцать восемь, мне – тридцать один, а нашему с Андреем соавтору Вадиму Трунину – тридцать четыре. Втроем мы занимали зеленый коттедж, с Андреем Вадим писал режиссерский сценарий фильма «Белорусский вокзал», а со мной обсуждал идею нашего будущего сценария «Юнга Северного флота». Но из нас троих младший был самым яростным критиком советской власти, и каждый вечер наш коттедж слышал в адрес «мудрого руководства» то, что по тем временам тянуло если не на «вышку», то, как минимум, на «четвертак». Я дивился его громкоголосой отваге, Вадим отмалчивался, но, в принципе, в наших отношениях к Софье Власьевне царило полное единодушие. А поскольку это соседство длилось не день, не неделю, а месяцами – Андрей стал снимать «Белорусский вокзал» и ездил на съемки из Дома творчества, а мы с Вадимом трудились над своими сценариями – это соседство вскоре переросло в настоящую дружбу, я даже стал шафером у Вадима на свадьбе. И каково же было мое изумление, когда они оба вдруг стали запираться от меня в комнате у Вадима, сидели там заполночь, даже от чая-коньяка отказывались, но ни одна из их пишмашинок не стучала, зато за тонкой деревянной дверью шуршали какие-то бумаги. А когда утром мы уходили в столовую на завтрак, Вадим запирал свою комнату на ключ и предупреждал уборщицу тетю Дору, чтобы она там не убирала.

Обиженный их секретничанием, я стал приставать к обоим:

– Что вы там прячете?

Сначала они отмалчивались, а потом Андрей сказал:

– Приезжал Сергей Хрущев, привез мемуары отца.

– Так дайте почитать!

– Нет, – сказал Вадим, – тебе в это лезть нельзя, ты и так тут на птичьих правах…

А когда я стал настаивать, Андрей объявил:

– Всё, мемуаров больше нет, Сергей их увез.

Затаив обиду, я не раз говорил Вадиму: «Старик, я не злопамятный, но имей в виду – память у меня хорошая». И только много лет спустя в книге «Никита Хрущев» Сергея Хрущева я прочел, от чего чисто по-дружески уберегли меня тогда Вадим и Андрей.

«…В 1969 году мемуары [Н.С. Хрущева] стали осязаемы… У нас в руках была отредактированная мною рукопись объемом около тысячи машинописных страниц, охватывающая период от начала 30-х годов до смерти Сталина и ареста Берии… Летом 1969 года […] я решил найти настоящего писателя, который взялся бы за литературную обработку… Я дружил с известным сценаристом Вадимом Васильевичем Труниным… Вадим предложил взять на себя литературную обработку, заметив, что, хотя это огромный труд и такая работа оплачивается очень дорого, он сделает ее бесплатно. Выход был найден… Трунин приступил к работе… А тем временем над нашей головой сгущались новые тучи… Еще в марте, а точнее, двадцать пятого, Андропов направил в Политбюро строго секретную записку: “В последнее время Н.С. Хрущев активизировал работу по подготовке воспоминаний о том периоде своей жизни, когда он занимал ответственные партийные и государственные посты. В продиктованных воспоминаниях подробно излагаются сведения, составляющие исключительно партийную и государственную тайну… При таком положении крайне необходимо принять срочные меры оперативного порядка, которые позволяли бы контролировать работу Н.С. Хрущева над воспоминаниями и предупредить вполне вероятную утечку партийных и государственных секретов за границу. В связи с этим полагали бы целесообразным установить оперативный негласный контроль над Н.С. Хрущевым и его сыном Сергеем Хрущевым…”»

Я не могу дальше цитировать Сергея Хрущева, это займет слишком много места, так что представьте сами, что началось, когда всесильный Андропов дал указание «принять срочные меры оперативного характера». Целый отдел КГБ ринулся на поиски мемуаров Хрущева, круглосуточная слежка за Сергеем и его машиной велась даже на улицах Москвы, обыски происходили у всех его друзей, включая Трунина, их таскали на допросы – это и сейчас читается, как самый крутой детектив, а когда-нибудь, я убежден, на этом материале будет сделан фильм покруче «Мертвого сезона»!

Но вернемся в Болшево. Теперь я понимаю, чем был занят Трунин, когда сказал мне по поводу «Юнги Северного флота»:

– Старик, я сейчас по горло занят «Белорусским вокзалом». Поэтому давай ты сам напиши первый вариант «Юнги», а потом – даже если студия его не примет – тебе больше работать не придется, я сам напишу второй вариант.

Я согласился. Идея «Юнги» родилась из короткой газетной информации о слете на Соловках бывших курсантов Школы юнг Северного флота, потом в Ленинской библиотеке я поднял все заполярные газеты 1942–1945 годов и архивные материалы Штаба Северного морского флота, касающиеся создания этой Школы, затем нашел трех бывших курсантов этой Школы, но даже после этого посчитал, что моего опыта службы в Советской армии недостаточно для написания такого сценария. А Трунин учился в Суворовском училище, то есть сам бог велел пригласить его в соавторы. Но ни мой первый вариант сценария, ни трунинский студию не устроил, третий вариант мы писали вместе. Работа шла очень трудно, сценарий давался нам с боями буквально за каждое слово. Наверное, это можно сравнить с работой двух кузнецов – один длинными щипцами держит докрасна раскаленную металлическую болванку, а второй кувалдой бьет по этой болванке с такой силой, что огненные брызги металла летят во все стороны. Вот так мы работали, споря докрасна и до хрипоты, и были рады, если за день выходила одна страница текста. Но когда рядом, буквально в соседних комнатах работают Брагинский с Рязановым, Гребнев с Райзманом, Ежов с Кончаловским, Шлепянов и Вайншток с Кулишом, Шпаликов с Хуциевым и Данелия, то вас невольно заряжает и подпитывает энергия этого творческого поля. Помню, когда у нас с Вадимом не шла, хоть лопни, одна сцена, мы пошли в соседний коттедж к Валентину Ежову, автору «Баллады о солдате» и других шедевров.

– Валя, выручай! Во время войны на Соловках была Школа юнг, почту туда привозили с пристани раз в день на грузовой машине. Нам нужен диалог курсантов во время поездки в кузове этой полуторки. Но не идет диалог! Что загрузить в этот кузов? Картошку – банально. А что еще?

– Валенки, – сказал гениальный Ежов, и сам бывший моряк.

И правда – как только мы загрузили кузов валенками и посадили на них наших пацанов-курсантов, сцена пошла!

Вот что такое Дом творчества, где ты работаешь бок о бок с мастерами!

Но вечером, за ужином в общей столовой Дома творчества юная жена Трунина Алена (дочка Майи Кармен, будущей Майи Аксеновой) спросила нас:

– Сколько вы сегодня написали?

– Страницу, – гордо сказал Трунин.

– А я вчера встретила в Переделкине жену Юлиана Семенова, – сообщила Алена. – Она сказала, что Юлик за день пишет двадцать страниц.

Я посмотрел на Вадима. Его лицо налилось кровью так, что, казалось, лопнет сейчас. И лопнуло – он вдруг рубанул кулаком по столу и крикнул:

– Молчать! Мне не первая жена говорит, что Семенов пишет двадцать страниц в день!

Всеобщий хохот был куда громче, чем от острот Иосифа Прута.

Который, кстати, вовсе не был импотентом, а даже в свои семьдесят пять, чуть прихрамывая на фронтовом протезе, запросто выходил к завтраку с приезжей сорокалетней блондинкой…

* * *

– А знаете, как Никита разыграл Сергея Михалкова? Никита, расскажи!

– Не буду я ничего рассказывать…

Всегда одетый так, словно он только с приема в английском посольстве, в прекрасном темном, с искринкой, костюме, импортной белоснежной сорочке и красной бабочке, Никита Владимирович Богословский был не меньшим, если не большим, модником, чем Аркадий Райкин. Сидя на веранде в компании киношных мэтров и их жен, он с небрежным хвастовством демонстрировал очередную импортную диковинку – «Полароид», которым фотографировал Райкина, Утесова, Райзмана и остальных присутствующих. Не помню, кто из них (да это и неважно) продолжал рассказывать про очередной розыгрыш «зловредного» Богословского.

– В сорок третьем Михалков с Регистаном написали Гимн Советского Союза. С тех пор этот гимн каждый день играли по радио по всей стране, авторские текли Михалкову постоянно, плюс три Сталинские премии – короче, он стал первым поэтом страны. И вот, уже после войны, у Михалкова раздался телефонный звонок. «Сергей Владимирович, извините, вас беспокоят из Московской патриархии. Его святейшество просит вас написать нам церковный гимн нашей патриархии». «Д-да в-вы что! – возмущенно зазаикался Михалков. – К-как вы смеете м-мне п-предлагать?!» – «Сергей Владимирович, Его святейшество сказал – любой гонорар! Вы подумайте, а мы вам позвоним через месяц». Через месяц – новый звонок: «Сергей Владимирович, Его святейшество интересуется, что вы решили». – «Н-ну, я н-не знаю. Я атеист, к-коммунист, я не могу…» – «А мы вам поможем, пришлем всю нужную литературу. И не забудьте, мы согласны на любой гонорар! Лишь бы вы написали!» Через неделю Михалков получил большой пакет с религиозной литературой, еще через пару недель – новый звонок: «Сергей Владимирович, Его святейшество готов лично помочь вашей работе, проконсультировать и вручить аванс. Он приглашает вас к себе на дачу, в субботу мы пришлем за вами машину». И в субботу пришел черный «ЗИЛ», повез Михалкова в Переделкино, где была дача патриарха. Но, не доезжая до этой дачи, машина вдруг свернула на соседнюю писательскую, а там, прямо во дворе, Михалкова встретили двадцать советских писателей: «Что, Сережа, за авансом приехал?» Скажи, Никита, так было?

– Не помню… – уклонился Богословский и спрятал «Полароид».

Закончив очередную партию в преферанс, все шли на обед, а после обеда престарелые киноклассики уходили вздремнуть, а их жены усаживались в белую «Волгу» Лили Бернес, вдовы великого Марка Бернеса, и разъезжались по окрестным сельским магазинам в поисках импортной одежды. Потому что как раз в те годы для оживления умирающего колхозного производства сельские кооперативы получили от Косыгина право прямых бартерных сделок с братскими странами и в обмен на заполярные меха, башкирский мед и трактора «Кировец» завозили в сельские районы кой-какой дефицит. При этом самый качественный не лежал, конечно, в открытой продаже, а, называясь ширпотребом, товаром широкого потребления, реализовывался с черного хода очень узкому кругу потребителей.

Проводив взглядом выехавшую из ворот «Волгу», я сказал сидевшим за соседним столиком:

– А вас, значит, не взяли в магазин?

– Да, нас уже никуда не берут. Кончился спрос, – ответил Утесов своим всенародно известным глуховатым баском и с характерной одесской интонацией.

– А хотите, я вас повезу? Я с машиной, – предложил я с небрежным шиком нового автовладельца. Месяц назад на гонорар за сценарий для Свердловской студии я купил советский «Линкольн» тех лет – подержанный зеленый «жигуленок» шестой модели. – Я как раз еду в Тарасовку, там директор магазина – мой знакомый. Он часто получает дефицит из Финляндии.

Утесов переглянулся с Райкиным.

– Или поехать? – спросил он его с той же неподражаемой одесской интонацией.

– Поехали, Аркадий Исаакович! – сказал я. – Ваш размер там тоже найдется.

Через десять минут мы выехали из ворот Дома творчества. В моем «жигуленке» сидели сразу три корифея советской культуры: впереди тучный Леонид Осипович Утесов, а на заднем сиденье – великолепный Аркадий Исаакович Райкин и Юлий Яковлевич Райзман. Что в переводе на западные стандарты было бы адекватно Фрэнку Синатре, Бобу Хоупу и Сидни Люмету. При этом появление в моей машине Юлия Яковлевича означало его примирение с моим не совсем, как он считал, кошерным поведением. Дело в том, что размещение за столиками в столовой было Алексеем Павловичем Белым, директором Дома, строго регламентировано. Самые выгодные позиции на солнечной, то есть на правой стороне у окон в парк он отдавал киноклассикам по степени их: а) знаменитости, б) времени проживания в Доме творчества. А поскольку Райзман и Юткевич годами жили в Доме в «своих» самых больших комнатах на втором этаже, то и столовались они за самым первым столиком на стыке двух огромных окон в парк. Таким образом, вид у них открывался практически панорамный и на парк, и на три коттеджа. И по утрам, когда они ровно в девять усаживались завтракать, они могли легко наблюдать, кто и когда выходит из коттеджей и куда направляется.

Юлий Яковлевич был очень сдержанным и замкнутым человеком и общался, в основном, только со своими сценаристами – Габриловичем и Гребневым, да и то лишь по утрам, в парке, когда с шагомером в руке целеустремленно уходил от инфаркта по Большому гипертоническому кругу. Но мы, молодежь, относились к нему с почтением, а я так и с восхищением его уникальным режиссерским даром: однажды, уж не помню на съемках какого фильма, он одной из своих актрис так показал, как кормить грудью ребенка, что и она, и все женщины его киногруппы ахнули от достоверности. И это при том, что у самого Райзмана с его женой Сюзанной детей не было…

Как бы то ни было, мое общение с Юлием Яковлевичем годами ограничивалось лишь фразами «Доброе утро» и «Добрый вечер». И вдруг как-то утром он не при всех, а в коридоре догнал меня, взял за руку и сказал:

– Эдуард, это уже слишком! Ведь ей нет и пятнадцати лет!

Я мысленно ахнул, тут же поняв, о ком идет речь – утром, в девять, как раз когда Райзман и Юткевич садились завтракать у окна с видом на коттеджи, от меня ушла крохотная цирковая гимнастка Ниночка.

– Юлий Яковлевич, клянусь: ей уже восемнадцать!

Он молча повернулся и ушел, не сказав ни слова, а потом отвечал на мои «С добрым утром» только сдержанным наклоном головы. А я стал открыто привозить Нину в своем «жигуленке», заказывать ей завтраки и ужины и демонстративно – она же взрослая! – приводить в столовую. При этом Нина действительно выглядела Дюймовочкой – блондинка в коротенькой юбочке, с походкой балерино-гимнастки, голубенькими глазками и острыми грудками, от которых старики с трудом отрывали взгляды, а их жены ревниво егозили на стульях. Больше всех этому потешался Юлик Гусман, а когда Нина, садясь в мою машину, говорила «Эдик, ехай!», он на заднем сиденье просто сползал на пол от хохота. А потом – за обедом и за ужином – сам возглашал на всю столовую: «Эдик, ехай!». (Несколько лет спустя Ниночка с этой фразой попала в мой роман «Красная площадь», а не так давно и в российский телесериал по этому роману.)

Но вернемся в Болшево. Сев вместе с Утесовым и Райкиным в мою машину, Юлий Яковлевич тем самым снял с меня свою обструкцию.

Затаив дыхание от ответственности за такой бесценный груз – три великих мэтра! – я вел машину так медленно, что Утесов взбунтовался:

– Старик, с такой скоростью возят только на кладбище!

Я оправдался:

– Тут был знак ограничения скорости.

– Дорогой мой, – сказал Утесов, – для нас уже нет ограничений. Ни в чем.

– Кроме, конечно, болезни Прута… – заметил сзади Райзман, улыбнувшись тонкими губами и безбровыми глазами мудрой черепахи.

На развилке дорог, одна из которых вела в Тарасовку, но была перегорожена шлагбаумом с надписью «Военная зона», я стал сворачивать на боковую, чтобы ехать согласно указателю: «Тарасовка – объезд 15 км».

– Стоп! – сказал Утесов. – Ты куда?

– В объезд.

– Не надо. Езжай прямо.

– Ведь прямо короче, – сказал сзади Райкин.

– Но тут запретная зона!

– Конечно. У нас вся страна запретная зона, – сказал Утесов. – Езжай прямо, слушайся старших!

Я послушно поехал прямо, полагая, что у стариков есть какой-то пропуск. И остановился перед шлагбаумом и долговязым молодым автоматчиком, который расхлябанно вышел из караульной будки нам навстречу.

– Куда? Пропуск! – нагловато сказал он, видя, что в машине нет офицеров.

Я вопросительно повернулся к Утесову и Райкину, вслед за мной и автоматчик перевел на них свой взгляд. И лицо его разом изменилось, ресницы захлопали, а челюсть буквально отпала в немом изумлении: он не верил своим глазам – живые Райкин и Утесов!

– Открой, милый… – мягко сказал ему Райкин.

Автоматчик растерянно вскинулся по стойке «смирно!», отдал честь и рявкнул:

– Слушаюсь, товарищ Райкин! Разрешите выполнять?

– Выполняй, милок, выполняй, – сказал Утесов.

– Слушаюсь, товарищ Утесов!

И автоматчик, решив, наверное, что высокие гости приехали по приглашению командования военгородка, бегом ринулся открывать шлагбаум. А открыв, снова замер по стойке «смирно» и держа руку под козырьком своей армейской фуражки.

– Спасибо, – царственно кивнул ему Утесов, когда мы проезжали мимо.

– Служу Советскому Союзу! – рявкнул солдат во всю глотку.

Сдерживая смех, я дал газ, а Утесов ревниво повернулся к Райкину:

– Все-таки он из-за тебя нас пропустил или из-за меня? – И спросил у Райзмана: – Ребе, ты как считаешь?

– Мальчишки! – осуждающе сказал мудрый Райзман.

– Юлик, – ответил ему Утесов, – недавно я был в Одессе, и когда выходил из гостиницы к машине, одна женщина вдруг закричала на всю Дерибасовскую: «Сёма, иди сюда! Посмотри на Утесова, пока он живой!» Так что я думаю, этот солдат мне открыл шлагбаум.

– Лёнечка, эту майсу ты рассказываешь уже пятнадцать лет, – заметил ему Аркадий Исаакович.

В тарасовском магазине «Сельхозкооперация» этот сюжет повторился в несколько иной интерпретации: директор и все служащие настолько обалдели от явления «живых» Утесова и Райкина, что немедленно закрыли магазин и стали обслуживать только именитых покупателей, вытащив из потайных закромов даже финские костюмы с двойной бортовой строчкой и бразильские туфли мокасины! И пока Райзман, Райкин и Утесов, кряхтя, возились с обновками в кабинете бухгалтера, преображенном в примерочную, директор магазина самолично сбегал в соседний ресторан и притащил оттуда марочный армянский коньяк «Греми», шампанское «Абрау-Дюрсо», шашлыки из осетрины и еще какие-то закуски. Этими яствами он заполошно сервировал письменный стол в своем кабинете, говоря мне: «Я твой должник! С такими людьми познакомил! Уговори их со мной хоть рюмку выпить! Я же внукам буду рассказывать, с кем я пил!»

На обратном пути, довольные покупками и выпившие по рюмке коньяка классики совершенно размякли, а Утесов своим знаменитым, как у Луи Армстронга, хрипловатым голосом стал мурлыкать какой-то мотив.

– Что это за песня, Леонид Осипович? – осторожно спросил я.

– Это Исаак Дунаевский, «Марш энтузиастов», – ответил за него Райзман.

– Ребе, – тут же повернулся к нему Утесов, – ты всегда прав, но когда ты пьян, ты прав не всегда. Это такой же Дунаевский, как я балерина Большого театра. Это еврейский танец «А шэр», из которого Исаак сделал «Марш энтузиастов».

– В таком случае, – сказал Райкин, – все советские марши двадцатых годов вышли из еврейских мелодий.

– А ты знаешь легенду, с чего это началось? – спросил Утесов и продолжил уже для меня: – С Димочки Покрасса! В девятнадцатом году в штаб Первой конной армии пришел мальчик Димочка Покрасс. И сказал, что ему нужно видеть командира Семена Буденного. Ты слышал эту историю, Аркадий?

– От тебя еще нет, – отозвался Райкин.

– Так послушай, – наставительно сказал Утесов и снова повернулся ко мне: – Ну, его, пацана, конечно, не пускают, говорят: «Пошел отсюда!» А он опять: «Хочу видеть Буденного по важному делу!» А ему опять: «Пошел отсюда, нам не до тебя, у нас всю армию вши заедают!» А он опять: «Хочу видеть товарища Буденного по важному делу!» Ну, пустили его, Буденный спрашивает: «Чего тебе?» А Димочка ему: «Я композитор, могу написать для вашей армии такую песню, что ваших бойцов сама в бой поведет!» Буденный покрутил ус и говорит: «Ладно, в бой своих солдат я как-нибудь сам поведу. А мне нужен марш, который будет водить этих засранцев в баню мыться. А то не хотят мыться, понимаешь?! Можешь такой марш сочинить?» – «Могу!» – говорит Покрасс, ширяет по сторонам своими черными глазками и вдруг как замарширует на месте да как грянет на мотив фрейлехса: «Марш вперед!/Их гейн ин бод!/Крац мир он ди плейце!/Нэйн, нэйн/Их вел нит гэйн/А дайнк дир фар он эйце!» – «Ну, – говорит ему Буденный, – мелодия мне нравится, боевая мелодия. Но что это значит?» Тут Димочка опять шуранул глазками по сторонам и перевел себя с идиш на русский: «Марш вперед!/Иду я в баню!/Почеши мне спину!/Нет, нет! Не пойду!/Лучше я загину!» Буденному этот марш так понравился, что с тех пор вся Конармия под этот марш в баню ходила, а Дмитрий Покрасс стал первым красным композитором-кавалеристом! – И Утесов повернулся к Райзману:

– Верно я говорю, ребе?

– Нет, конечно, – ответил Юлий Яковлевич. – И ты сам это знаешь.

– Ну, вот! – вздохнул Леонид Осипович. – Такой вредный еврей! Не даст потомкам легенду передать. Ладно, вот другая версия. Свой первый марш Покрассы написали в Харькове в девятнадцатом году для Деникина – «Марш Дроздовского полка», – и Утесов пропел: – «Из Румынии походом/Шел Дроздовский славный полк,/Для спасения народа/Исполняя тяжкий долг». Узнаешь мелодию?

– Нет, – признался я.

– Ну, как же! – возмутился Утесов и пропел: «Дан приказ: ему – на запад,/Ей – в другую сторону…/Уходили комсомольцы/На гражданскую войну». Тоже братья Покрасс, только позже. А на что это похоже, узнал?

– Нет…

– Гм… Ты настоящий аид? Первый раз вижу еврея без музыкального слуха. Слушай: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…» Эту ты хоть знаешь?

– Еще бы! Эту я в армии пел.

– Ну, слава богу! А теперь сравни, – тут Утесов пропел первые такты какого-то еврейского танца и тут же: «Мы красные кавалеристы/и про нас/былинники речистые ведут рассказ/о том, как в ночи ясные…»

– Это «Марш Буденного», – показал я свою образованность.

– Вот! – одобрил Утесов. – Дмитрий Покрасс написал его, когда красные выбили Деникина из Харькова, и тут же стал штатным композитором буденновской армии. Вообще, гениальные братья – старший уехал в Америку и стал лучшим голливудским композитором. «Белоснежку и семь гномов» видел? Его музыка! А младшие – наши трубадуры. «Три танкиста», «Марш танкистов» и так далее – все вышли из клейзмерской музыки. Что такое клейзмер, ты знаешь?

– Свадебный оркестр, – выдержал я экзамен.

– Ну, не только Покрассы так песни писали, – заметил Райкин. – Дунаевский, Блантер, Фрадкин, Френкель…

– Да, – сказал Утесов. – Все старались показать Усатому, что «Жить стало лучше, жить стало веселее». Каждый день сочиняли «Марш победителей» и «Марш комбайнеров», чтобы их ночью не взяли.

После чего всю дорогу Утесов напевал мне мотивы еврейских свадебных песен и танцев и тут же показывал их советский маршевый аналог.

* * *

С тех пор сиденья моего зеленого «жигуленка» повидали немало знаменитых ягодиц. Если бы я не продал его перед отъездом из СССР, я мог бы сейчас выставить его в музее раритетных машин «Мосфильма» с большим списком своих киношных пассажиров. Одним из них был Андрей Смирнов, уже упомянутый мной в предыдущей части этого очерка. Как-то летом он сказал:

– Старик, ты завтра собираешься на «Мосфильм»?

– Нет. А что?

– Понимаешь, я завтра получаю постановочные за «Белорусский вокзал». И мне нужно поездить по городу, раздать долги…

– Старик, о чем разговор? Конечно, поедем.

Из кассы «Мосфильма» Смирнов вышел с тяжелой сумкой, в которой было 6000 (шесть тысяч!) рублей. Точная стоимость нового «жигуленка» или хорошей кооперативной квартиры в центре города. Но Андрей достал записную книжку, назвал первый адрес, и мы поехали. По дороге Смирнов в очередной раз склонял меня «свалить» из СССР. Он знал французский и цитировал мне какую-то французскую поговорку, которая гласит, что талант – он и в Африке талант, и, мол, рано или поздно талант приносит успех везде. Если он есть, конечно. Кстати, о том же твердил мне тогда Юлик Гусман, только еще категоричней: «Что ты сидишь тут, один как сыч? Без жены, без детей, без квартиры! Свободный человек! Вали отсюда!»

Что вам сказать? В тот день мы с Андреем исколесили всю Москву, и когда приехали к вечеру на Беговую улицу, где Смирнов жил с актрисой Наташей Рудной и двумя их прелестными дочурками (я любил, приходя к Андрею, поднимать их на подоконник и вместе с ними подолгу любоваться, как лошадки бегают по дорожкам ипподрома; кто же мог подумать тогда, что после моего отъезда из младшенькой вырастет главная экстремалка «Школы злословия»!), так вот, когда мы приехали к Андрею домой, у него в сумке осталось двести рублей. Остальное ушло на погашение долгов, которые скопились за два года его работы над «Белорусским вокзалом» при «огромной» – 180 рэ – зарплате режиссера-постановщика. Поднимаясь пешком по лестнице своего дома, Андрей втянул ноздрями воздух и сказал:

– Ядрёна вошь! Опять этот запах нищеты – запах жареной рыбы!

Запах жареной рыбы шел из его квартиры.

Но даже при жизни на жареной рыбе он демонстративно отказался от Государственной премии (5000 рублей) и карьеры преуспевающего советского кинодеятеля. Как рассказывал мне Вадим Трунин, автор сценария «Белорусский вокзал», их фильм так понравился Брежневу, что генсек распорядился открыть этим фильмом очередной съезд КПСС! Что, практически, означало Государственную премию Смирнову и Трунину и карт-бланш на любую постановку с бюджетом никак не меньше, чем у Юрия Озерова при постановке «Освобождения» или Сергея Бондарчука при постановке «Войны и мира». Но, как я уже писал, Андрей был (не знаю, как сейчас) ярым антисоветчиком. И когда в Кремлевском дворце съездов ведущий объявил делегатам съезда, что специально к этому съезду молодой кинорежиссер Андрей Смирнов, сын знаменитого автора романа «Брестская крепость», создал эпохальный фильм «Белорусский вокзал», Андрей подошел к микрофону и заявил: «Я хочу сделать небольшое уточнение. Это не я сделал фильм к вашему съезду, а ваш съезд собрался к выходу моего фильма». Что – к возмущению Трунина – лишило их Государственной премии и, как я теперь понимаю, разрушило их творческое партнерство. Сценарий своего следующего фильма «Осень» Андрей уже писал сам…

* * *

Герой Социалистического Труда (сокращенно «Гертруда») Марк Семенович Донской поселился в «мой» зеленый коттедж со своей женой Ириной и мопсом. При этом сам Марк Семенович – маленький, как Ролан Быков, и энергичный, как ядерная электростанция, – был человеком воистину уникальным. В 1944 году за фильм «Радуга» американцы присудили ему «Оскара», в СССР дали Сталинскую премию, а итальянцы официально объявили гением и основоположником неореализма. А когда Донской сделал «Сельскую учительницу», Сталин сам позвонил ему по телефону и поздравил с успехом. И вот, несмотря на все свои титулы и регалии, Донской и его жена – тоже, между прочим, сценаристка – вели себя просто, демократично и даже приятельски: Донской постоянно хохмил, а Ирина вязала и закармливала меня пряниками и сушками. (В конце 1979 года я в составе небольшой группы туристов оказался в Израиле, и почему-то нас привезли в Кнессет на встречу с Ицхаком Шамиром, тогдашним израильским премьер-министром. И когда перед нами появился Шамир, я просто обмер от изумления и дежа вю – это был идеальный двойник Марка Донского с его голосом, жестикуляцией, темпераментом и простотой…)

А вот мопс Донских вел себя даже не израильским, а британским премьер-министром, Героем Соцтруда и открыто демонстрировал мне свое барское презрение. Во-первых, он занял самую большую комнату в коттедже, а Марка Семеновича и Ирину уплотнил в меньшую. А во-вторых, он днем и ночью только жрал, спал и храпел при этом на весь коттедж так, что работать было совершенно невозможно. Но мог ли я пожаловаться Белому, директору Дома, на двух Героев Соцтруда? Я терпел, уходил со своей «Эрикой» в парк или – зимой – в Зеленый сад и утешал себя тем, что вместе с Донскими в Дом творчества приезжал Александр Аркадьевич Галич. Точнее, Донской чуть ли не силой привозил сюда Галича, чтобы вместе с ним писать сценарий фильма о Шаляпине. А Галич от работы отлынивал, он – высокий, статный, прекрасно одетый красавец в распахнутой канадской дубленке и с белым шарфом – был тогда в самом зените своей бардовской славы, женщины обмирали от одного его взгляда. По вечерам мы, небольшая компания болшевских постояльцев, – Юлий Дунский, Валерий Фрид, Андрей Смирнов, Вадим Трунин, Александр Шлепянов, Павел Финн, Анатолий Гребнев, ваш покорный слуга и еще два-три человека – приходили (с напитками) в его комнату, и он с охотой – особенно когда с нами приходила молодая красавица поэтесса N. – играл на гитаре и пел свои песни, постоянно дымя сигаретой, отпивая коньяк и не отрывая от N. своего пламенного взгляда.

И при этом голос его звучал набатом:

– Мы поименно вспомним тех, кто поднял руку! – обещал он членам Союза писателей, единодушно проголосовавшим за исключение из Союза Бориса Пастернака.

…Помню, как-то в марте, на очередном творческом семинаре Александр Аркадьевич должен был руководить одной из групп молодых сценаристов. И вот семинар начался, а Галича нет. День нет, второй… А на третий утром, во время завтрака вдруг врывается в столовую чуть ли не «в белом плаще с кровавым подбоем» и «летящей кавалерийской походкой» стремительно проходит к нашему столику, садится на стул и, сияя от гордости, говорит:

– Я прямо из Новосибирска! Из Академгородка! Там был Первый фестиваль бардовской песни! И представляете, что они сделали, эти сибирские ученые?! Они за песню «Караганда» присудили мне первое место и вручили знаете что? Смотрите!

С этими словами он достал из верхнего кармана пиджака длинную темную сафьяновую коробочку, открыл ее и широким жестом положил на стол для всеобщего обозрения. В коробочке лежало серебряное гусиное перо.

– Это перо самого Некрасова! Настоящее! Вот так!!! – произнес Галич с вызовом своим мысленным гэбэшным оппонентам.

Но эти «оппоненты» с ним, конечно, сквитались и, с молчаливого согласия тех, «кто поднял руку», исключили его из Союза писателей и выслали в эмиграцию. Когда я пришел проводить Галича в его квартиру на улице Черняховского, топтуны были и во дворе, и на лестнице. Двери в квартиру были распахнуты, окна, несмотря на зиму, открыты настежь, сквозняки гуляли по всем комнатам вместе с какими-то бумагами, а на столе стояли початые бутылки водки и лежал черный хлеб, нарезанный ломтями…

Только здесь, чокаясь с Галичем «на посошок», я сказал ему, что двенадцатилетним пацаном играл пионера в спектакле по его пьесе «Вас вызывает Таймыр» в Полтавском драматическом театре. Но вряд ли он меня слышал – у него были отсутствующие и безнадежные глаза…

А потом, уже из Мюнхена, он обещал по радио «Свобода»: «Когда я вернусь – ты не смейся, – когда я вернусь, когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу…»

Он не вернулся. Недавно его дочка попросила меня выступить в Доме литераторов на вечере его памяти. Но даже и там никто поименно не назвал тех, «кто поднял руку» за исключение Пастернака и Галича из Союза писателей, и изгнание Галича в эмиграцию…

* * *

Я не знаю человека, более улыбчатого и постоянно радующегося жизни, чем Петр Тодоровский. Ордынский, Хуциев, Алов, Наумов, Габай, Абуладзе, Чухрай, Ростоцкий, Таланкин, Данелия, Кулиджанов, Сегель, Тодоровский – это поколение, ворвавшееся в кинематограф сразу после взятия ими Праги и Берлина, было, особенно в своих первых фильмах, заряжено оптимизмом победителей. Пройдя от Волги до Эльбы, побывав в аду великой человеческой мясорубки и чудом вернувшись с того света, они теперь ежеминутно радовались чуду Жизни и бесстрашно взламывали все каноны сталинского лакировочного кино. «Летят журавли», «Чистое небо», «Баллада о солдате», «На семи ветрах», «Тучи над Борском», «Мир входящему», «Весна на Заречной улице»…

Следующее поколение – Тарковский, Климов, Кончаловский, Шепитько, Смирнов, Панфилов – будет комплексовать и мучиться реалиями советской действительности, а то и бунтовать против нее, подтверждая непреложный закон истории о необходимости двух небитых поколений, дабы родилось поколение бунтующих.

А Петр Ефимович мало того, что снимал замечательные фильмы – «Верность», «Фокусник», «Городской романс», – так еще виртуозно играл на гитаре, сочинял музыку к своим фильмам, блистательно пародировал Утесова и постоянно рассказывал одесские анекдоты. Мы познакомились в 1972-м, когда Тодоровские еще работали на Одесской киностудии, где по моему сценарию снимали тогда «Море нашей надежды», подружились в Болшеве, а когда в 1989-м я вернулся из эмиграции, то буквально в первый же день попал на премьеру «Интердевочки» в кинотеатре «Россия» и вечером отмечал с Тодоровскими эту премьеру в каком-то ресторане рядом с их домом на Юго-Западе. А последние десять лет его жизни мы виделись почти ежедневно – наши офисы на «Мосфильме» были рядом, буквально дверь в дверь. Но в мае этого года, в годовщину смерти Петра Ефимовича, стоя у его могилы на Новодевичьем, я говорил с ним не об этом. Включив в айфоне песню Тодоровского об Одессе – «А что такого? А что такого? Что нет на свете города такого…», – я напомнил ему маленький (для него) и большой (для меня) эпизод нашего с ним соседства в Доме творчества.

Как-то я прилетел со съемок под вечер, и в «Болшеве» оказался в самом конце дня, когда столовая была уже закрыта.

– Я есть хочу – умираю! – сказал я Тодоровскому, который жил в «моем» коттедже.

– Так я тебя сейчас-таки накормлю! – ответил он по-одесски.

После чего, вооружившись ножницами, пошел, к моему изумлению, в парк, в самые густые заросли крапивы, нарезал целую охапку крапивы, взял на кухне кастрюльку и пару картофелин и на моей лабораторной электроплитке – с шутками и прибаутками – сварил мне такие вкусные щи, каких я не ел ни до, ни после этого!

* * *

Честное пионерское слово, я не знаю, почему Алексей Павлович Белый сделал мне такой волшебный подарок. Я никогда не давал ему взяток и не дарил подарков – там, в Доме творчества это было не принято. И все-таки…

Она приехала к нам прямо из Парижа, и Белый поселил ее в зеленом коттедже, где одну комнату занимал я, а две другие пустовали. В день ее приезда меня в «Болшеве» не было, я уезжал на «Мосфильм» и, таким образом, разминулся с ее мужем, какой-то шишкой в министерстве образования, который привез ее к нам на своей машине и уехал. А она осталась – худенькая стройная блондинка двадцати восьми лет, с большими зелеными глазами и холодным взглядом пуританки. Можете представить, как взыграло мое ретивое, когда вечером, вернувшись из Москвы, я обнаружил в своем коттедже это узкобедрое зеленоглазое создание, эдакую Николь Курсель – Марину, сотрудницу Института мировой литературы, только что закончившую в Сорбонне годовую лингвистическую практику. Мало того, что она была красива, она еще год провела в Париже! Я не сомневался, что помимо лингвистической практики она прошла там еще одну, более важную, и тут же взял курс на осаду этих зеленых дразнящих глаз.

Конечно, не я один был такой прыткий. В «Болшеве» были жуиры покруче меня и куда знаменитей – режиссеры, драматурги, актеры, не буду называть их фамилии, вы их прекрасно знаете. Однако Марина приехала к нам с твердой уверенностью в стойкости бастионов своей крепости. Ее зеленые глаза смотрели на рой киношных ухарей холодно и отталкивающе. Подавая при знакомстве узкую руку, она называла себя по имени-отчеству – Марина Андреевна, и целый день валялась в шезлонге, читая французскую классику в подлиннике.

Я тоже выказывал безразличие и даже дал ей понять, что присутствие женщины в коттедже мешает мне – если она спит, уже не включи телевизор, не громыхни дверью, ну и так далее. Короче, в первый день я был с ней сух и отдален, только «доброе утро» и «спокойной ночи».

Но стоял май, с раннего утра за окном начинали петь соловьи, а с реки тянуло прохладной свежестью, голубиным ознобом. И оранжевое майское солнце било сквозь зеленую листву, радугой вспыхивая в каждой капле росы. Весна была, весна, пора весенних гроз и весенних соблазнов.

Просыпаясь по утрам, я невольно представлял, как в комнате напротив, под легким одеялом, на натуральной льняной простыне лежит худенькая зеленоглазая Марина, пьет чуть приоткрытыми губами этот знобящий воздух весны, и ее длинное, узкое, как стилет, тело просыпается, просыпается, просыпается, наливаясь весенним соком.

Я ворочался в своей постели, всего два шага по коридору отделяли мою комнату от ее двери, и мы были только вдвоем в коттедже. Но я держал себя в руках и снова только: «Доброе утро. Как спалось? Идете на завтрак?»

За завтраком я болтал с Утесовым об очередной прогулке в лес, о замечательном воздухе недалекого от нас ельника. Марина молча сидела за нашим столом, церемонно ела творог с булочкой и уже собиралась встать, уязвленная отсутствием внимания к ее персоне, когда я как бы вскользь спросил:

– Марина, а вы не хотите пройтись по лесу?

Быстрый взгляд зеленых глаз, молчание, оценка, не кроется ли за моим предложением что-либо еще, но я уже продолжал разговор с Утесовым:

– Леонид Осипович, давайте мы с Мариной вытащим вас на лесную прогулку. Вы не представляете, как там сейчас замечательно! Далеко не пойдем, а тут рядышком побродим. Марина, идите собирайтесь, нечего вам сидеть целыми днями над Монтескье.

И так вышло, что ей уже деваться некуда, вопрос о ее прогулке решен.

Три дня мы гуляли по лесу. Первый день в сопровождении Леонида Осиповича. Он в юности был актером – помните кинокартину «Веселые ребята»? – и у него оказалась не только музыкальная, но фантастическая актерская память, он километрами читал нам наизусть Гоголя: «Чуден Днепр при тихой погоде…». Второй день мы с ней гуляли вдвоем, но даже в густом ельнике, лениво и устало валяясь на весенней траве, мы просто были друзьями-рассказчиками. Марина рассказывала мне о Париже, а я – всякие смешные были и небылицы из киношной практики. А вокруг была весна, чириканье птиц, перезрелое томление лягушек на реке, утренняя роса на нежной листве, прозрачно-серебряный воздух по ночам. На третий день грянула майская гроза со спелым, крупным дождем. Мы прибежали из лесу, промокнув до нитки, согрелись крепким чаем, и Марина нырнула в свою комнату, а я слонялся по пустому коттеджу, ожидая сумерек. Они пришли с грохотом весеннего грома, яростным шумом дождя за окном и бешеным ветром, от которого гнулись деревья. Уже непонятно было – то ли вечер, то ли сразу ночь, но только казалось, что наш деревянный коттедж одиноко плывет в океане ожесточенной бури. Сумасшедший ливень атакует крышу, молнии буквально раскалывают деревья, а пушечный гром сотрясает за окнами всю вселенную. Я постучался к Марине и сказал:

– Слушайте, вы все равно не спите, а у меня есть коньяк. В такую бурю коньяк – лучшее средство.

– Но я боюсь зажечь свет… – донеслось из-за двери. – И я уже в постели.

– Ну и лежите. Мой ключ подходит к вашей двери. Я сам открою.

И я своим ключом открыл ее дверь и вошел к ней с коньяком.

В полумраке комнаты, освещенной только очередной вспышкой молнии, я увидел в углу, на кровати укрытое одеялом тело и испуганные зеленые глаза на белом лице. Марина мгновенно оценила ситуацию: она запирала свою дверь каждую ночь, а, оказывается, я мог войти к ней в любую минуту. Но – до чего же благородный человек! – не воспользовался этим, хотя в коттедже не было никого кроме нас.

Мы стали пить коньяк, болтая о пустяках, я отворил окно в парк, и теперь шум дождя, запахи мокрой земли, шелест деревьев и грохот грома заполнили комнату. Закутавшись в одеяло, Марина сидела на постели, и ее зеленые глаза мерцали при свете молний. При каждом раскате грома она испуганно куталась в одеяло и просила: «Закройте окно, я боюсь!»

Я закрыл окно, подошел к ней вплотную и нагнулся, чтобы поцеловать.

– Нет! – сказала она, почти вскрикнув. – Нет!

Я обнял ее. Она ожесточенно выставила локотки, сопротивляясь моему объятию, но очередной сумасшедший удар грома заставил ее испуганно вздрогнуть. Казалось, сама природа, всё раскалывающееся от грозы мироздание подталкивали нас друг к другу. Сумасшедший поцелуй, останавливающий дыхание, и еще несколько ударов грома, из-за которых она невольно прижималась ко мне, уронили нас на постель.

– Нет, – шептала она. – Нет! Не смей! Никогда! Нет!

Но снова гремел гром, молнии рвались в окно, майская гроза атаковала землю с таким же темпераментом, как я атаковал Марину, или – наоборот – я атаковал Марину с грубым темпераментом майской грозы. И наконец с очередным ударом грома Марина охнула у меня в руках, опустошенно расслабилась и… заплакала. Я поднялся над ней на руках. И тут какая-то сумасшедшая волна нежности хлынула в мое сердце. Тихим, мягким движением я поднял ее на себя. И теперь, беззащитно хрупкая, с лицом еще мокрым от слез она сидела на моих чреслах и – хотите верьте, хотите нет – не знала, что делать! Замужняя женщина, только что прилетевшая из Франции, красивая и молодая, оказалась необразованной, как тринадцатилетняя девчонка. О, наши русские женщины! Провести год в Париже и не переспать с десятком французов, да что там с десятком – хоть бы с одним! – это не укладывалось в моей голове, я не верил этому.

Я обнял ее и любовно-нежно, томительно-осторожно стал обучать азам Камасутры. Нужно сказать, это было нетрудно. В ней было килограммов пятьдесят, не больше, и ее легкое тело было удивительно послушным. Да, она оказалась восхитительно сексуальной, она была просто создана для секса, но ничего не умела, пугалась всего нового, и теперь к моему стандартному мужскому удовольствию прибавилось удовольствие Учителя. Дождь продолжал хлестать по крыше и по веткам деревьев, молнии зелеными сполохами освещали нашу комнату, и при этих коротких вспышках, в грохоте грома, она обнимала меня, а я поднимал ее на руки, сажал на подоконник, на письменный стол…

Это продолжалось нон-стоп до утра. Уже стихла майская гроза, и деревья уронили с листьев дождевую воду, уже проснулись птицы, и соловьи защелкали навстречу поднимающемуся солнцу, уже повариха прошла за окном в столовую, а я все не мог оторваться от этого хрупкого, узкого, вновь и вновь возбуждающего тела. На рассвете она сказала, что ненавидит меня и себя и немедленно уезжает. И тут же устало уснула.

Днем мы спали. Точнее, это я днем отсыпался. А Марина, придя с завтрака, тормошила меня и дразнила:

– Дурында! Разве ты не знаешь, как выглядит женщина после такой ночи? Там же вся столовая с ума сходит!

И правда – теперь все киношные жуиры, позабыв о своих пишмашинках, хищно кружили вокруг нашего коттеджа в надежде прорваться в нашу крепость и унести мою добычу. Во время обеда и ужина за нами следили десятки глаз, и кто-нибудь обязательно прилипал к Марине, предлагал прогулку, поездку в ресторан Дома кино, но я никак не реагировал, на людях мы продолжали быть на «вы» – холодные, не интересующиеся друг другом соседи. Но ночью… Я плотно закрывал все окна и двери коттеджа, задергивал шторы, изо всех комнат приносил в свою комнату все постели, стелил на полу, и получалась обширная, пять квадратных метров, арена. Потом я шел в комнату Марины и, преодолевая короткое, со слезами, сопротивление, поднимал ее на руки и нес к себе.

Она все не могла смириться с тем, что изменила мужу, и каждое утро умоляла меня прекратить наши ночные встречи, забыть о ней и грозилась уехать. Смеясь, я соглашался, говорил, что это последняя ночь, мы с ней снова на «вы» и, вообще, ничего не было и нет. Но проходил еще день, наступала ночь, и я снова швырял на широкую, на полу, постель хрупкое прохладное тело, смотрел в зеленые и бешеные от ненависти глаза. Да, она ненавидела меня, но эта ненависть только распаляла меня, и я, рыча, набрасывался на нее. А через двадцать минут, покорившись судьбе и вожделению, она уже взлетала надо мной и, легкая, хрупко-тонкая, сексапильная до обморока, извивалась, трепеща от возбуждения…

В шесть утра властный громкий стук в окно заставил нас обоих вздрогнуть.

– Муж!

Марина метнулась в свою комнату, а я, наспех одевшись и прикидываясь сонным, пошел открывать дверь, в которую продолжали стучать милицейским стуком.

Но это оказался не муж, а почтальон, причем точь-в-точь, как у Эдика Успенского в его Простоквашино – в плаще и на велосипеде.

– В чем дело? – спросил я недовольно.

– Срочная телеграмма! Распишитесь!

Я взял телеграмму с красной полоской поверху и прочел:

«СРОЧНО ВЫЛЕТАЙ. БАНИОНИС ДАЛ ДВА ДНЯ, НО ПЕЧЕРНИКОВА ОТКАЗЫВАЕТСЯ СНИМАТЬСЯ С СОЛОМИНЫМ. МЫ В ГОСТИНИЦЕ “РИГА”. ХАЛЗАНОВ».

Я дал почтальону рубль за доставку и вернулся в комнату Марины, застав ее в холодной истерике. Она судорожно бросала свои вещи в распахнутый чемодан.

– Что происходит? Это всего-навсего телеграмма. Меня вызывают в Вильнюс на несколько дней. Там Свердловская студия снимает по моему сценарию фильм «Открытие» с Банионисом, Печерниковой и Виталием Соломиным, но Ира отказывается сниматься в кульминационной сцене…

Марина не отвечала. Она нашвыряла полный чемодан платьев и брюк, кофточек и блузок и пробовала закрыть его, но он не закрывался, он был переполнен.

– Марина, это глупо. Я вернусь, я тебе обещаю.

– Можешь не возвращаться. Меня здесь не будет. Уйди отсюда!

В ее голосе было столько холодной ненависти, что я повернулся и вышел. Через несколько минут, собрав дорожную сумку, я постучал в ее дверь. Ответа не последовало, дверь была заперта изнутри. Я сказал:

– Я иду на станцию, могу поднести твой чемодан. Ты слышишь?

– Не нужно, – донеслось из-за двери. – Доберусь сама.

– Как хочешь. В Вильнюсе я буду в гостинице «Рига», можешь мне позвонить.

Ответом было презрительное молчание. Я подхватил на плечо свою сумку и в ожесточении зашагал на станцию. Через пять часов я уже был в Вильнюсе…

«Мы стояли в аэропорту, у турникета. К самолету уже прошли последние пассажиры. Андрей молчал, держал руки в карманах куртки. Глаза у Лизы были сухие, только накрашены сверх обычного…

– Вы летите или нет? – спросила у Андрея дежурная по посадке.

– Лечу, – ответил Андрей и повернулся к Лизе. – Ну? Прости меня. Если хочешь, еще можно успеть взять второй билет.

Лиза отрицательно покачала головой.

– Прости, – снова сказал он, поцеловал ее, и она не отстранилась, а даже провела ладонью по его щеке. Медленно, едва касаясь пальцами. И было в этом скупом жесте что-то такое, от чего у меня защемило сердце…»

Это отрывок из сценария «Открытие», написанного от имени крупного ученого Юрышева. В связи с тем, что Юрышев остановил опасные опыты своего сына Андрея по получению сто шестого элемента таблицы Менделеева, Андрей ушел из института отца и уезжал из Москвы. Провожать его приехали в аэропорт его любовница Лиза и сам Юрышев, ужасно огорченный тем, что ради своих научных амбиций Андрей (Виталий Соломин) бросает в Москве такую замечательную женщину – Лизу (Ирину Печерникову).

Поскольку Донатас Банионис, игравший Юрышева, работал в Паневежисе, в своем литовском театре, а для съемок выкраивал только день-два, свердловский режиссер Борис Халзанов снимал эту сцену в вильнюсском аэропорту и вызвал меня на съемку, потому что у капризного Виталия Соломина не сложились отношения ни с Печерниковой, ни с кинооператорами. Прилетев из Москвы, я тут же провел примирительные беседы и с Ириной, и с Виталием, а утром примчался в аэропорт на съемочную площадку и стал ждать, когда осветители поставят свет и актеры займут свои места у трапа самолета. Наконец, часа через три, всё было готово, Печерникова, кутаясь в платок, встала перед Соломиным, и он, через плечо ответив «Лечу» дежурной по посадке, сказал Ирине свою реплику:

– Прости меня. Если хочешь, еще можно успеть взять второй билет.

Он произнес это сухо, формально, не любя Лизу и вовсе не желая, чтобы она летела с ним. Собственно, именно так и нужно было по сценарию, потому что Андрей уже отрезал ее от себя, расстался с ней и жил завтрашним днем, своими планами прорыва к открытию нового элемента там, в Сибири. А это сентиментальное прощание, да еще в присутствии отца, вызывало у него только досаду.

Две камеры стояли «восьмеркой», чтобы снять и реплику Соломина, и реакцию Печерниковой, и я ждал, что сейчас Ирина, как и было написано в сценарии, покачает головой, а затем протянет руку к лицу Соломина – медленно, едва касаясь пальцами его щеки. И вложит в этот жест все, что только может сказать любящая женщина, – и прощение, и благословение на дорогу.

Но Ирина не двигалась! Она не качала головой, не поднимала руки, не шевелилась! Стоя сбоку от актеров и в двух шагах от камеры, я видел, что ее лицо бесстрастно и пусто, как серый пейзаж за ее спиной. Целовать такую Печерникову, да еще просить у нее прощения не смог бы, я думаю, даже Вячеслав Тихонов в «Доживем до понедельника».

– Стоп! Выключить свет! – приказал режиссер и, посмотрев на меня, сказал шепотом: – Вот так в каждой сцене. То он ее сажает, то она его. Что делать?

Я шагнул к Ирине, взял ее под локоть, отвел в сторону и сказал в отчаянии:

– Ну как же так, Ира! Это ваша главная сцена! Вчера вы мне сами сказали, что именно из-за этой сцены вы согласились сниматься в фильме!

Действительно, вчера, во время ужина в ресторане гостиницы, Ира выдала мне целую обойму комплиментов за то, что в этой кульминационной сцене у нее нет ни одного слова, а есть только этот жест и взгляд. «Я знаю, как это сыграть, Эдуард, – говорила она. – Не волнуйтесь. И можете спать спокойно – я сыграю это не хуже вашей любимой Лайзы Миннелли! Вот увидите!» И вдруг сегодня, тут, на съемочной площадке, в ее лице и в ее замечательных темных глазах – пустота, пустыня, кладбище эмоций и мыслей.

– Ира, что с вами? Может, послать за коньяком? За кофе?

– Ничего не нужно, – ответила она, нервно закуривая. – Просто уберите Соломина из кадра, я не могу видеть его перед собой!

– Но как же снимать эту сцену без Андрея?

– Ну, вы же сняли общий план, как мы стоим друг против друга. А теперь снимите мой крупный, но без него. Поставьте вместо него кого угодно или встаньте хоть сами. И я вам все сыграю.

– Как вы сыграете, Ира?! – сказал я с тоской, понимая, что и эта сцена, которой я так гордился, летит коту под хвост!

Каждый фильм – кладбище сценария, но чтобы вот так, на моих глазах, да еще руками таких знаменитых и талантливых актеров похоронить одну из лучших сцен сценария, – это было выше моего долготерпения!

– Давайте я вам покажу, как я сыграю, – предложила между тем Ирина, рассматривая меня каким-то новым, пытливо-женским взглядом. – Хотите?

– Ну, покажите… – нехотя согласился я, чувствуя, что сейчас либо брошусь вниз головой с крыши аэровокзала, либо пойду в ресторан и напьюсь вусмерть.

Но было в ее взгляде что-то пронзительно-испытующее, как у экстрасенса. Словно она увидела все, что было со мной прошлой ночью в зеленом болшевском коттедже…

– Встаньте против меня, – властно сказала она и поставила меня перед собой. – Вот так. А теперь смотрите. В глаза мне смотрите!

И вдруг – я не знаю, как это случилось, господа, но вдруг темные, мягкие, бархатные глаза Ирины Печерниковой, знакомые вам своей наивной невинностью по фильму «Доживем до понедельника», – вдруг эти глаза расширились и властным, могучим и даже каким-то втягивающим взглядом вобрали меня в себя – всего, целиком, со всем моим болшевским опытом и мужским апломбом! И там, внутри, в женской эротической глубине ее плоти они омыли меня слезами любви, нежности и вожделения, а затем выпустили из себя, снова поставили перед собой на холодные плиты летного поля, и уже совсем другим, не чувственно-плотским взглядом любовницы, а взором все понимающей и все прощающей матери прошли по моему лицу и щекам, вернулись к моим глазам и… оттолкнули меня от себя, посылая в другую жизнь…

– Ну? – сказала Ира после паузы и затянулась сигаретой. – Видите, я обошлась без жеста, только глазами. Так вас устроит?

– Ира… – хрипло выдохнул я, чувствуя такую слабость в коленях, какой у меня не было даже после ураганной ночи с Мариной. – Это… Это именно то, что нужно в этой сцене! – И повернулся к режиссеру: – Боря, свет, камеры!

– Но только без Соломина, – тихо сказала мне Ирина. – Встаньте вместо него на «восьмерке».

– Нет, Ира, я больше не могу! Два раза подряд я это не выдержу!

– Ничего, становитесь! – сказала она. – Не с Халзановым же мне это играть! У него тут жена на площадке…

Нужно ли говорить, что после четвертого дубля я едва ушел с площадки на полусогнутых и ватных ногах, чувствуя, что ни в этот день, ни в последующий не буду способен ни на какую мужскую работу. А вернувшись в гостиницу, не сразу понял, что за телеграмму подсунули под дверь моего номера. В телеграмме было всего три слова: «Люблю. Жду. Целую». Без подписи. И только место отправления телеграммы – «Болшево, Московская обл.» – подсказало мне, что это от Марины. В ту же ночь, первым же самолетом я вылетел в Москву, гадая по дороге, что подвигло Печерникову на такую пронзительную – воистину круче Лайзы Миннелли – игру. Неужели она и вправду прочла в моих глазах все, что было у меня накануне в «Болшеве», и ревниво показала мне свою, женскую «кузькину мать»?

Не знаю, не знаю до сих пор. Только помню, что в семь утра с букетом цветов я вошел в свой зеленый коттедж, своим ключом открыл Маринину дверь и застал ее сонную, изумленную, радостно потянувшуюся ко мне всем телом.

…Интересно, думаю я сегодня, неужели таким же способом наши замечательные, наши великие режиссеры добивались от актрис такой игры, что получали за свои фильмы Сталинские и Государственные премии и призы международных фестивалей?..

* * *

В мире есть острова, куда богатые новобрачные летят на медовый месяц – Сейшелы, Мальдивы, Барбадос…

Наш Дом творчества был островом творческого медового месяца сценаристов и режиссеров. Ведь как только фильм запускается в производство, его так называемый «подготовительный период» начинается именно с этого брачного процесса режиссера-постановщика с автором сценария. Именно в это время мы, сценаристы, нужны режиссерам, именно в этот месяц они зависят от нас, холят нас и лелеют, и за счет бюджета фильма везут в санатории, на курорты и даже на какую-нибудь Майорку. Но в то время, о котором я тут рассказываю, ни про какие Майорки не могло быть и речи, писать режиссерские сценарии будущего фильма нас, сценаристов, режиссеры везли в Дома творчества – в Болшево и в Репино.

А поскольку съемочный период у большинства фильмов приходится на лето, когда светло чуть ли не круглые сутки, то подготовительный период чаще всего приходится на зиму. И потому в январе-феврале-марте, когда студии получали новый годовой бюджет, «Болшево» становился Домом стопроцентного творчества, то есть, принимался работать на полную катушку! Элем Климов с Лунгиным и Нусиновым, Андрей Кончаловский с Ежовым и Ибрагимбековым, Эльдар Рязанов с Брагинским, Александр Митта с Фридом и Дунским, Юлий Райзман с Гребневым, Савва Кулиш со Шлепяновым, Владимир Вайншток с Финном, Андрей Смирнов с Труниным, Марлен Хуциев со Шпаликовым, Лариса Шепитько с Рязанцевой, Петр Тодоровский с Миронером… Мне кажется, я могу перечислять бесконечно! Но лучше сами представьте себе нашу столовую, в которой все двадцать пять столиков были заняты этим бурлящим вулканом творческой энергии, да что там энергии – мощи! Ведь, войдя в подготовительный период, все режиссеры еще не растратили своего запала и готовятся к съемкам, как боксеры к решающему бою на звание чемпиона мира! Именно этот фильм сделает их знаменитыми, именно этим фильмом они покорят Канны, Венецию, Берлин и Лос-Анджелес! Молодые орлы и орлицы, еще недавно птенцами вылетевшие из вгиковской альма-матер, радостно шумят, хлопают друг друга по плечам, разминают крылья перед решающим взлетом. И вот уже «все смешалось в доме» творчества – вся столовая наполняется знаменитым раскатистым смехом художника Бориса Бланка, шутками Ролана Быкова, грузинским акцентом Резо Эсадзе, молдавским тенором Эмиля Лотяну, бакинским баритоном Рустама Ибрагимбекова, темпераментными всплесками Али Хамраева, рублеными фразами Витаутаса Жалакявичуса и неторопливым бурятским говорком Бориса Халзанова.

Прибавьте сюда взбалмошную красотку Вику Федорову, могучую стать Нонны Мордюковой, загадочно трагические глаза Татьяны Самойловой, эксцентричную клоунессу Тамару Носову и еще несколько кинодив той поры. А если в этот вулкан творческой энергетики еще ежевечерне подливать горячительные напитки? Нет, в «Болшеве» не было сауны, но я хорошо помню, как по утрам, приняв горячий душ, мы со Славой Говорухиным голяком выскакивали из коттеджа и сигали в высоченные сугробы снега…

Именно в это время я как-то бороздил заснеженное Подмосковье на своем «жигуленке» и в Тарасовке наткнулся на расписанную под терем избу с вывеской «Ресторан “Кооператор”». Трудно придумать едальне более отвратительное название, сказал я своей пассажирке, но давай попробуем. Мы вошли и оказались среди запахов настоящих бараньих шашлыков, свежей кинзы, овощей и гранатового соуса «Наршараб». Понятно, что, уходя, я оставил официанту щедрые чаевые, и назавтра в Доме творчества сказал Столперу:

– Александр Борисович, я тут по соседству нашел первый в СССР частный ресторан. Можете себе представить – Амиран, шеф-повар «Арагви», с сыном Давудом ушли из «Арагви» и открыли в Тарасовке свой ресторан. Там очень вкусно! Давайте пообедаем, как мужчины. Сколько можно тут есть паровые котлеты с картофельным пюре?

Помимо того, что Столпер был киноклассиком, режиссером фильмов «Парень из нашего города», «Два бойца», «Живые и мертвые» и др., он еще был профессором ВГИКа, руководителем режиссерской мастерской, из которой вышел Борис Халзанов, постановщик «Открытия». Когда на Свердловской студии выяснилось, что половина материала, снятого Борисом в вильнюсской и сибирской экспедициях, – пленочный брак (почти все фильмы снимались тогда на пленке Шосткинской кинофабрики, и это было как игра в «русскую рулетку» – вы никогда не знали до съемки, какая партия пленки бракованная), студия оказалась на грани банкротства, и Столпер вылетел в Свердловск спасать своего ученика. А меня туда вызвали, как автора сценария, и там, в монтажной, сидя с великим мастером, я целый месяц наблюдал за его работой и как мог помогал из обрывков снятого материала выстроить, смонтировать и озвучить хоть какую-то внятную сюжетную линию.

По всей видимости, наше партнерство пришлось Столперу по душе и, приступив на «Мосфильме» к съемкам фильма «Четвертый» с Высоцким, Мариной Влади и Татьяной Ицыкович (Васильевой), Александр Борисович предложил мне написать сценарий для его следующего фильма. То есть, это был как раз тот период, когда режиссер и автор сценария начинают ухаживать друг за другом, и мы поехали обедать в «Кооператор». А едва мы вошли в ресторан, как сидевший у входа официант вскочил нам навстречу:

– Ой, это вы! Спасибо, что пришли! Нет, не сюда, не в общий зал! Идите за мной!

И повел нас через кухню в глубину ресторана, в заднюю комнату. По дороге я впервые увидел толстяка Амирана Ильича, хозяина ресторана. В белом халате и колпаке он стоял с радиомикрофоном и говорил куда-то:

– Свежий помидоры подними десять штук. Огурцы тоже давай, кинзу давай, редис тоже давай…

– С кем он говорит? – спросил я у официанта.

– С подвалом, с холодильником, – ответил тот. – Нам из Грузии каждый день самолетом присылают свежую баранину, овощи и фрукты…

А когда мы сели за стол, официант подал толстое меню и спросил:

– Вас как обслуживать? По-нашему или по-вашему?

– А какая разница?

– Большая, – улыбнулся он. – По-вашему – это когда вы сами выбираете из меню и заказываете. А по-нашему – когда мы вам приносим всё меню. Попробуйте…

– Ладно, – сказал я, лихача перед классиком. – Давай по-вашему.

О, это было великолепно! Среди мартовской зимы нам несли и несли блюда одно вкуснее другого – шашлыки, купаты, бастурму, сациви, запеченные куриные потроха, помидоры, огурцы, зелень, лаваш, грузинское вино…

В тот же вечер в Доме творчества я объявил всем – Смирнову, Трунину, Финну, Шлепянову, Ибрагимбекову, Бланку, Черных – о своем великом открытии – грузинском частном ресторане в Тарасовке, где любой, самый роскошный ужин стоит 10 (десять!) рублей на человека, а все, что вы не съели, вам заворачивают в лаваш и дают с собой. И с тех пор как минимум два раза в неделю мы отправлялись туда большим десантом на двух и даже на трех машинах.

Однажды на очередном Всесоюзном съезде кинематографистов патриарх советского кино Сергей Аполлинарьевич Герасимов, говоря о фильме Марлена Хуциева «Застава Ильича», сказал:

– Марлен Хуциев весит пятьдесят три килограмма, из них пятьдесят кило – это его талант…

В то время, о котором я тут рассказываю, в Павле Финне, авторе сценариев фильмов «Всадник без головы», «Вооружен и очень опасен» и др., тоже было не больше пятидесяти трех кэгэ. Но знаменит он был не только своим сценарным мастерством, а еще и открытием «закона Павла Финна», который гласил, что на любую компанию нужно столько бутылок сорокаградусного спиртного, сколько человек в этой компании – ПЛЮС ДВЕ! При этом, находясь в суперлегком весе, Павел мог (не знаю, как сейчас) даже в одиночку доказать верность своего закона и, приняв на грудь полтора литра, встать, сконцентрироваться и произнести очередной гусарский тост. Но мы, конечно, не подвергали его таким тяжелым испытаниям. Представьте себе темный зимний вечер, заснеженное по окна «Болшево» и три автомобиля – крохотный, как божья коровка, «Фольксваген» Саши Шлепянова, гениального бильярдиста и автора сценария фильма «Мертвый сезон», мой зеленый «жигуленок» и белую «Волгу» Лили Бернес, вдовы великого Марка Бернеса. В эту небольшую эскадрилью усаживаются как минимум двадцать разнокалиберных кинематографистов – от крупногабаритных Рустама Ибрагимбекова и Валентина Черных до малоформатных Павла Финна и вашего покорного слуги. Плюс наши подруги. «Вперед! – возглашает Шлепянов. – Необъятные просторы России ждут нас!» И мы отправлялись в тарасовский «Кооператор», где закон Павла Финна «Плюс две» был нами проверен многократно и выручил даже пятого февраля, в двадцатипятиградусный мороз, когда в «Кооператоре» не было отопления, а мы приехали туда отметить день рождения Рустама Ибрагимбекова…

Именно после этой поездки гениальный Боря Бланк написал в духе Пиросмани картину «Ужин в Тарасовке». На полотне фронтально, в шубах и дубленках, сидят за столом Александр Шлепянов, Рустам Ибрагимбеков, Валентин Черных и ваш покорный слуга, а по бокам, в торцах стола – сам Борис Бланк с женой, и за нами стоят официант и Давуд, сын Амирана. Вернувшись из эмиграции, я несколько лет разыскивал эту картину и наконец отыскал ее на антресолях мастерской Бориса Бланка. Потом, в московском Доме кино, был мой творческий вечер под названием «Отчет об эмиграции», на котором Юлий Гусман, тогдашний директор Дома кино, торжественно вручил мне эту картину, и я увез ее в США, теперь она висит в моем рабочем кабинете.

Недавно Павел Финн дал мне лондонский телефон Саши Шлепянова, с которым мы не виделись с 1978 года и которого я помню только таким, каким он смотрит на меня с этой картины. Я набрал этот номер и, как только услышал мужской голос, сказал:

– Пароль: «Необъятные просторы России ждут нас!».

Была – на долю секунды – задержка с ответом, это Шлепянов из Лондона пробросил себя в «Болшево» 1978 года. А потом спросил:

– Эдик?

– Пора ехать в Тарасовку, – сказал я.

– Но ведь нет уже ни Белого, ни Дома творчества, – сказал Шлепянов.

* * *

Из Интернета:

«В 2001 году Союз кинематографистов продал фирме «Контакт-плюс» Дом творчества в Красной Пахре. Как сообщали СМИ, покупатель в качестве бартера пообещал провести реконструкцию болшевского Дома творчества. Перестройка была начата и остановлена из-за нехватки средств».

Меркурий и Коррупция

Историческая история, или Фильм, которого нет, и, скорее всего, не будет

Адмирал был настоящий, пожилой, питерский, в белом кителе цвета сливочного мороженого и с золотым шитьем на погонах и на воротнике. Он сказал:

– Вы только представьте: жаркий летний день тысяча восемьсот двадцатого года. Новенький и почти готовый бриг «Меркурий» со скрежетом ползет по стапелям первой севастопольской верфи и с гигантским всплеском ухает в воду.

(Я подумал: здорово! Если снимать это в формате 3D, зрителей просто накроет водой.)

– А едва бриг выровнялся на воде, – продолжал адмирал, – на нем вновь закипела работа – в орудийных портах оружейники укрепляли пушки, матросы подкрашивали ют и проверяли подъем и спуск парусов. Сорокалетний Иван Осминин, корабельный мастер, вел по бригу греческого скульптора Прокопиоса и его двенадцатилетнюю дочку Елену и рассказывал: «Для постройки брига я выбрал крымский дуб. У вас в Греции такого нет. Он жесткий, как камень». У одного из плотников Осминин взял топор и с силой ударил по борту брига. Топор отскочил от дерева, почти не оставив зарубки. «Видишь? – сказал Осминин. – Не всякое ядро его пробьет». – «Но дуб очень тяжелый, – по-русски, но с акцентом ответил Прокопиос. – Значит, твой бриг не очень быстрый?» – «Да, – согласился Осминин, – в штиль он не разгонится. Зато смотри: на каждой мачте по четыре прямых паруса для попутных ветров. А на грот-мачте гафельный парус, он дает маневренность. И я поставил весла – по семь с каждого борта, – Осминин приподнял из гнезда длинное весло. – Если что, грести будут стоя…»

Елена, идя за ними, плохо слушала Осминина – ей было неинтересно. Засмотревшись на стаю кефали, которая стремительно пронеслась в прозрачной воде, она отстала. А Осминин, заметив это, сказал Прокопиосу: «Ты зачем дочку за собой таскаешь?» – «А что делать? – ответил тот. – Мать умерла. А турки у нас в Греции, когда видят таких девочек, сразу в Стамбул увозят или в Зонгулдак. Когда вы нам поможете от турок избавиться?» – Осминин усмехнулся: «Это к государю императору. Мое дело корабли строить. Идем дальше. Тут, на верхней палубе, у меня восемнадцать пушек для ближнего боя. И есть еще две переносные, так что при надобности можно стрелять и с носа, и с кормы». Прокопиос перегнулся через борт. Там матросы, подвешенные в люльках, до блеска натирали большие буквы «МЕРКУРИЙ». «Иван, – сказал Прокопиос, – Меркурий – это все-таки наш бог, греческий…» – «Конечно, – усмехнулся Осминин. – Бог мореплавателей. Вот я и позвал тебя из Греции, чтобы ты мне вот тут, на носу поставил росту в виде Меркурия» – «А он должен быть греком или русским?» – «Он должен быть Богом!» – «Но из вашего дуба?» «А ты как считаешь?»

Отстав от отца и Осминина, Елена стояла на корме брига. Отсюда ей открывалась панорама на залитую солнцем бухту с могучими парусниками. А за кормой корабля, в прозрачной и пронизанной солнечными лучами воде – огромный краб медленно полз под водой. Елена следила за ним, но неожиданно какая-то тень закрыла солнце. Елена подняла глаза и увидела… проходящий совсем близко парусный фрегат «Евстафий», а на его палубе двадцатидвухлетнего красавца лейтенанта. И там, на «Евстафии» – какая-то жизнь команды, голоса офицеров и матросов. А на «Меркурии» – стук топоров, голоса отца и Осминина. Но в тот миг, когда встретились взгляды лейтенанта и Елены, все звуки исчезли. Да, ей всего двенадцать, а ему двадцать два… И тем не менее – лейтенант Казарский видит Елену… они смотрят друг на друга… и высокий, звенящий мотив любви с первого взгляда покрывает все звуки, даже удары сердца. Под эту музыку фрегат «Евстафий» медленно проплыл мимо Елены… И Казарский, сам потрясенный случившимся с ним, удалился, не оборачиваясь. Но вдруг… Громкий всплеск воды у него за спиной. Он обернулся – Елены нет на «Меркурии»… Она в воде – высовывает голову и тут же исчезает… Казарский, не раздумывая, сорвал с себя китель, прыгнул в воду и стремительно поплыл к ней. На фрегате «Евстафий» – зычные команды: «Убрать паруса! Человек за бортом!» На бриге спускают спасательную шлюпку. И только грек Прокопиос совершенно неподвижен, спокоен и даже суров лицом. Между тем Казарский спасает Елену и, бездыханную, несет на руках из воды к берегу. «А вот и бог Меркурий! – показывает на него Осминин Прокопиосу. – Сделай мне такого на нос моего брига!» Принесенная на бриг, Елена приходит в себя, а Казарский на спасательной шлюпке отплывает к своему фрегату. Прокопиос грозно говорит дочке: «Ты зачем это сделала?» Осминин удивился: «Она же упала, тонула!» – «Она тонула?! – возмутился Прокопиос. – Она плавает как рыба!» Глядя на удаляющийся фрегат с Казарским, Елена негромко сказала: «Папа, это мой муж…»

Адмирал отпил остывший чай и хитро посмотрел на меня:

– Ну, как вам такое начало фильма?

Крыть было нечем – начало вполне киношное. И вообще, каждый раз, когда адмирал приезжал из Питера в Москву в Министерство речного транспорта (ради чего и носил в жару свой парадный китель), мое сопротивление его уговорам сделать фильм о бриге «Меркурий» всё больше таяло. Я уже знал, что на Мичманском бульваре Севастополя капитану «Меркурия» стоит памятник с царевой надписью «КАЗАРСКОМУ. ПОТОМСТВУ В ПРИМЕР». Но читателям, не имеющим отношения к военно-морскому флоту, вряд ли знаком подвиг этого брига, дважды увековеченный самим Айвазовским. А потому слушайте.

Был, как вы только что прочли, 1820 год. Греция входила в Османскую империю, которая гигантским халифатом простиралась от Венгрии на севере до Йемена на юге, и от Алжира на западе до Каспийского моря на востоке. Но это противоречило здравому смыслу – народ Эллады, Прометея и всех эллинских богов и родина православия – в кандалах ислама! Конечно, дух восстания жил в греческих сердцах, как в шатурских недрах даже в зимние стужи будущий пожар ждет лишь одной весенней искры. Эту искру бросил самый юный российский генерал-майор двадцатипятилетний Александр Ипсиланти, герой войны 1812 года и адъютант императора Александра I. В марте 1821 года с отрядом из пятисот одесских греков он самовольно, без ведома императора, пересек Прут и воззвал придунайские народы свергнуть турецкое иго. Правда, «священный отряд» Ипсиланти был разбит турецкими войсками, но «из искры возгорелось пламя» – горящий бикфордов шнур восстания воспламенил Грецию.

Масла в огонь подлил Махмуд Второй. Умный и, казалось бы, европеизированный правитель Порты, он тут же объявил «священную войну против неверных», и весь мусульманский Стамбул с погромной радостью набросился на местных христиан. Ведь грабить что богатых христиан, что евреев, армян, курдов и других – это такое удовольствие! За время погромов только в Стамбуле были зарезаны десять тысяч христиан, еще десятки тысяч были убиты по всей Турции, а знаменитый константинопольский патриарх Григорий V был повешен на воротах патриаршего дома. С ним казнили и трех митрополитов.

Этими ужасами Махмуд полагал запугать греков, но эффект оказался прямо противоположный. Узнав о стамбульских погромах и, особенно, что их патриарх повешен, греки ринулись громить турецкие гарнизоны, а новый русский император Николай I и осторожные правители Европы издали следили за развитием событий. Но волонтеры свободы ринулись в Грецию со всех сторон. Капитан российской армии Иосиф Березовский привел туда 180 бойцов с оружием, боеприпасами и деньгами. Николай Райко, оставив офицерскую службу в российской армии, героически воевал на стороне греков и получил звание подполковника греческой армии. Иосиф Березовский после семи лет боевых подвигов был ранен и провозглашен «всегреческим добрым патриотом». Лорд Байрон писал в поэме «Чайльд Гарольд»:

Над Грецией прошли врагов знамена,Огонь и сталь ее терзали лоно,Бесчестило владычество людей,Не знавших милосердья и законаИ равнодушных к красоте твоей.Но жив твой вечный дух средь пепла и камней.

Пушкин записал в своем дневнике: «Я твердо уверен, что Греция восторжествует и 25 000 000 турок оставят цветущую страну Эллады законным наследникам Гомера и Фемистокла».

В 1827 году Национальное собрание избрало первого президента Греции. Им стал бывший российский министр иностранных дел Иоаннис Каподистрия. В этом же году Россия, Англия и Франция выступили гарантами автономии Греции. В ответ «Блистательная Порта» выслала из Стамбула русских подданных и запретила русским судам вход в Босфор.

А что же наш герой лейтенант Казарский?

Как говорят исторические источники, его отец Иван Кузьмич происходил из белорусского шляхетского рода, а фамилия от слова «хазар». Каким образом во тьме предыдущих веков хазары сроднились со шляхтой, история умалчивает. Иван Кузьмич был отставным губернским секретарем, он подарил Александру трех старших сестер и младшего брата, а также простую заповедь: «Честное имя, Саша, – это единственное, что оставлю тебе в наследство». Позже примерно то же самое скажет великий американский меценат и self-made миллиардер Эндрю Карнеги: «Лучшее наследство для молодого человека – родиться в нищете». В 1811 году, то есть накануне вторжения Наполеона, тринадцатилетний Саша Казарский стал кадетом Николаевского штурманского училища, в 1813-м гардемарином Черноморского флота, в 1814-м получил свой первый – мичманский – офицерский чин и был назначен в Дунайскую флотилию командиром пограничного отряда мелких гребных судов. «Перед отбытием в Измаил, – сказано в одной из его биографий, – Александр Казарский исхлопотал краткосрочный отпуск: посетил родительский дом в Дубровно. Родительский дом встретил его заколоченными ставнями. Он был разграблен и пуст. Знакомый староста показал Александру могилы отца и младшей сестры. Гибель ее была ужасна. В 1812 году Дубровно занял отряд французской армии. Солдатня грабила лавки купцов и дома обывателей. Не обошла стороной волна погромов и дом Казарских. Преследуемая насильниками, Матрена бросилась с обрыва в Днепр. Старшая сестра, Прасковья, давно жила с мужем на Орловщине. Екатерина обвенчалась с каким-то проходимцем в чине пехотного поручика. После свадьбы вдруг выяснилось, что он уже женат. От стыда и горя Екатерина постриглась в монахини. Мать Александра уехала на родину, в Малороссию… Служба Казарского в Дунайской флотилии продлилась пять лет. Здесь он получил чин лейтенанта в 1819 году. В этом же году Казарского назначили на фрегат “Евстафий”, который прибыл в Севастополь…»

Вот мы и добрались до начала фильма, на создание которого приговаривал меня питерский адмирал, – на борту «Евстафия» юный лейтенант Казарский проплывает мимо только что спущенного на воду брига «Меркурий».

– Как? Вы ничего не знаете о «Меркурии»? – возмутился адмирал при нашей первой встрече. – И вам не стыдно? Вы же написали «Юнгу Северного флота»! «Меркурий» знаменит во всем мире!..

Застыдившись, я нырнул тогда в исторические книги, которые адмирал привез мне из Питера. Оказалось, что на любимом мною «Ленфильме», где в 1974 и в 1978 годах по моим сценариям были сняты (и тут же запрещены) «Любовь с первого взгляда» и «Ошибки юности», перед самой перестройкой готовились снять фильм о подвиге «Меркурия», да развал СССР и всего советского кинематографа похерил этот проект.

– Но мы его возродим! – уверенно сказал адмирал. – Моя корпорация включена в государственную программу строительства речных судов, заодно построим копию брига «Меркурий» и снимем фильм! Пишите сценарий!

Напор, как вы понимаете, был питерско-адмиральский, и я снова ушел в первоисточники.

В июле 1823 года лорд Байрон на купленном им в Англии корабле прибыл в мятежный греческий порт Миссолонги и, продав в Англии все свое имущество, на эти деньги вооружил и одел трехтысячный отряд албанцев для атаки на турок. Вся Греция восхитилась поступком поэта, он стал кумиром гречанок. Но мне-то этого было мало, в исторических материалах я искал повод для встречи Байрона с героями фильма – скульптором Прокопиосом и его пятнадцатилетней дочкой. И нашел! По приглашению друга Байрона и местного князя Александра Маврокордато Прокопиос восстанавливал на острове сожженную турками церковь. Весной 1824 года великий Байрон, всеевропейский жуир и гений, пришел, как мне привиделось, в Пасху на открытие церкви и встретил Елену. Он сражен ее красотой, он видит в ней собирательный образ Греции – красивый и мятежный. Однако Елена, помня Казарского, отвергает английского лорда и отчаливает с отцом в родную Халкиду, чтобы по примеру героических гречанок Ласкарины Бабулины и Манто Маврогенус продолжать борьбу с турками. А огорченный Байрон выходит из дома в проливной дождь, простужается и 19 апреля 1824 года умирает со словами, известными всем историкам: «Бедная Греция!.. я отдал ей время, состояние, здоровье!.. теперь отдаю ей и жизнь!»

Тут вы, конечно, скажете: опять любовь с первого взгляда – чушь, киношные штампы…

Но откуда эти штампы берутся, знаете? Как говорят в Одессе, «слушайте сюда!».

«В 1884 году двенадцатилетнюю Аликс привезли в Россию: ее сестра Элла выходила замуж за великого князя Сергея Александровича. Наследник русского престола – шестнадцатилетний Николай – влюбился в Аликс с первого взгляда. Но только через пять лет семнадцатилетняя Аликс, вновь приехавшая к сестре Элле, появилась при русском дворе… Наследнику цесаревичу исполнился двадцать один год, он обратился к родителям с просьбой благословить его на брак с принцессой Алисой. Ответ императора Александра III был краток: “Ты наследник российского престола, ты обручен с Россией, а жену мы еще успеем найти”… Через год, в следующий приезд белокурой немецкой принцессы, Николаю не разрешили с ней увидеться… В апреле 1894 года Николай отправился в Кобург на свадьбу Эрни – брата Аликс. И вскоре газеты сообщили о помолвке цесаревича и Алисы Гессен-Дармштадтской… В свадебную ночь Аликс записала в дневнике Николая: “Когда эта жизнь закончится, мы встретимся вновь в другом мире и останемся вместе навечно…”»

Это цитата из Интернета, но, надеюсь, вы и без нее знали, что шестнадцатилетний русский царевич и двенадцатилетняя немецкая принцесса десять лет ждали друг друга. Правда, при этом юного и тоскующего по Алисе цесаревича несколько лет утешала красавица балерина Матильда Кшесинская, но ведь Алису, десять лет безнадежно мечтавшую о Николае, не утешал никто! Наш двадцатилетний лейтенант Казарский и двенадцатилетняя гречанка Елена тоже не знали, где и когда они встретятся, но верили, что судьба их непременно сведет. Разве не ради этого История и затеяла освобождение Греции?

Продолжая свои исторические раскопки, я цинично искал, а кто же все эти годы утешал тоскующего по Елене Казарского? Но не нашел даже портовых балерин…

«На “Евстафии”, – сказано в еще одной его биографии, – Казарский прошел хорошую командирскую школу… На вахте не жди подсказки, оценив обстановку, действуй самостоятельно и решительно: установи взаимопонимание с нижними чинами, в их умении и слаженности – главный успех маневра: старайся разгадать замысел неприятеля, опережай его действия… После “Евстафия” Казарский плавал на шхуне “Севастополь”, транспортах “Ингул” и “Соперник”».

В октябре 1827 года в греческой бухте Наварин соединенная эскадра России, Англии и Франции разгромила турецко-египетский флот, и в апреле 1828 года Россия вступила наконец в открытую войну с Турцией на стороне восставшей Греции. В мае русские войска перешли Прут и вторглись в Молдавию. Бриг «Соперник» Казарского участвовал в высадке войск и доставке вооружений к Анапе. Но поскольку основной флот не мог по мелководью подойти к Анапской крепости, адмирал А.С. Грейг приказал оборудовать «Соперник» гаубицей, и бриг Казарского, маневрируя, три недели обстреливал эту крепость. За это время он получил шесть пробоин в корпусе и два повреждения рангоута, но продолжал атаковать. За героическую дуэль с турецкими батареями Николай I произвел Казарского в капитан-лейтенанты. Затем, маневрируя на «Сопернике» под стенами Варны, Казарский прикрывал огнем осадные работы, и 25 сентября штурмом была взята и Варна. За Варну тридцатилетний Казарский был награжден золотой саблей и назначен Грейгом командиром двадцатипушечного брига «Меркурий».

(Ага, вот вам вторая встреча Казарского с «Меркурием», будущей легендой не только русского, но и мирового флота!)

А «Меркурий» к этому времени был уже весьма известен. За подвиги во время морских сражений его капитан Семен Михайлович Стройников получил орден Святого Георгия IV степени, равный по нашим временам званию Героя Советского Союза, и назначение капитаном новенького фрегата «Рафаил».

Передавая «Меркурий» Казарскому, Стройников по-отечески поинтересовался:

– Мой юный друг, а вы женаты?

– Нет… – нахмурился Казарский.

– Да ты не хмурься, у меня дочек нет, у меня два сына. А спросил я к тому, что скоро пойдем в Грецию, там такие гречанки! Огонь…

Но Казарский, вспомнив Елену, нахмурился еще больше. А Стройников, отплывая на шлюпке от «Меркурия», вдруг с изумлением обратил внимание на то, как его сменщик похож на росту в виде бога Меркурия на носу брига.

«К концу апреля 1829 года, – сказано в исторических справках, – Порта успела довести свои силы на европейском театре войны до ста пятидесяти тысяч. Этим силам русские могли противопоставить не более ста тысяч. Только русский черноморский флот (около шестидесяти судов разного ранга) имел решительное превосходство над турецким… Что касается османского флота, то он в начале мая вышел из Босфора, однако держался ближе к своим берегам; при этом два русских военных судна были нечаянно им окружены; из них одно (тридцатишестипушечный фрегат «Рафаил») сдалось…»

Тут я должен остановиться: сдавшимся «Рафаилом» командовал тот самый Стройников, у которого Казарский недавно принял «Меркурий». Но как мог прославленный капитан второго ранга, кавалер ордена Святого Георгия и других наград так позорно сдать туркам новенький фрегат? Из Википедии: «11 мая “Рафаил” встретился с турецкой эскадрой, вышедшей из пролива Босфор, состоявшей из пятнадцати судов: шести линейных кораблей, двух фрегатов, пяти корветов и двух бригов. “Рафаил” попытался скрыться от превосходящего противника, однако в виду маловетрия это ему не удалось, и он оказался окружен. На совете офицеры решили драться “до последней капли крови”, как того требовал Морской устав 1720 года, но когда начались разговоры с матросами, офицер, ведший переговоры, доложил, что команда не хочет погибать и просит сдать судно. В итоге капитан 2-го ранга Стройников приказал спустить флаг»…

А буквально через день там же, вблизи Босфорского пролива, дозорный бриг «Меркурий» под командованием Казарского натыкается на турецкую шхуну, везущую на продажу в турецкий Зонгулдак похищенных гречанок и несколько пленных русских моряков. Абордаж, захват шхуны. И – наконец – долгожданная встреча моих влюбленных киногероев: среди спасенных гречанок Казарский обнаружил Елену! Турецкую команду запирают в трюме шхуны, освобожденные из плена моряки уводят шхуну с гречанками в Севастополь, но Елена уже ни в какую не соглашается расстаться с Казарским и остается на «Меркурии».

Однако медовый месяц моих киногероев длился лишь сутки. «14 мая 1829 года бриги “Меркурий” и “Орфей” и фрегат “Штандарт” находились в дозоре у Босфорского пролива. На подходе к проливу русские корабли обнаружили выходящую турецкую эскадру в 18 вымпелов. Капитан “Штандарта”, командовавший русским отрядом, приказал всем кораблям уходить к Севастополю, чтобы сообщить русскому командованию о появлении в море главных сил противника».

Дальше я мог бы цитировать бесконечное количество документов, но ограничусь несколькими. В тот день был полный штиль. Тем не менее, быстроходные «Штандарт» и «Орфей» смогли оторваться от турецкого флота, но грузный, из крымского дуба, «Меркурий» бессильно дрейфовал. «Турецкая эскадра начала догонять русский корабль. Вперед вырвались два линкора – стодесятипушечный “Селиме” под флагом капудан-паши (командующего флотом) и семидесятичетырехпушечный “Реал-бей” под флагом младшего флагмана. Стало ясно, что через несколько часов они приблизятся к “Меркурию” на расстояние пушечного выстрела…»

Теперь я прерываю цитату и прошу вас вспомнить (а еще лучше найти в Интернете) знаменитую картину Айвазовского «Бриг “Меркурий”, атакованный двумя турецкими кораблями».

Посмотрите на эту картину, я мечтаю снять по ней этот невероятный бой, вошедший в анналы истории морских сражений, как единственный и неповторимый «потомству в пример». Из десятков художественных, антихудожественных и документальных описаний этого боя я позволил себе сделать небольшой текстовой коллаж – надеюсь, авторы использованных текстов не будут ко мне в претензии.

«Следуя приказам адмирала, остальная турецкая эскадра замедлила ход и легла в дрейф, предвкушая скорую победу над русским бригом. Турецкие моряки и помыслить не могли, что бой при столь неравном соотношении сил может завершиться чем-либо, кроме безоговорочной победы турецкого оружия… В три часа дня “Селиме” с “Реал-беем” открыли огонь по “Меркурию”. Не успел еще рассеяться дым от первых выстрелов турецких кораблей, как в кают-компании “Меркурия” собрался офицерский совет. На нем единодушно решили драться до последней капли крови, а если поражение станет неминуемым, то сцепиться с каким-нибудь вражеским кораблем и взорвать “Меркурий”. Закончив офицерский совет, командир брига обратился к матросам и канонирам с призывом не посрамить чести Андреевского флага. Команда ответила дружным “ура”…

“Меркурий” стал готовиться к бою. Моряки встали к брасам, у люка пороховой крюйт-камеры положили заряженный пистолет, дабы при худшем исходе взорвать себя. Две трехфунтовые пушки были перетащены на корму, у флаг-фала встал матрос с приказом Казарского стрелять в любого, кто попытается спустить флаг корабля… Настоящее сражение началось около четырех часов дня. Александр Иванович прокричал: “С богом!” – и дал отмашку рукой. Две пушки на корме рявкнули, и навстречу туркам устремились русские ядра. “Селиме” развернулся к бригу левым бортом и дал бортовой залп, твердо уверенный, что на этом бой и закончится. Но вышло иначе. За несколько минут до разворота турецкого корабля Казарский скомандовал: “Поворот” и все турецкие ядра просвистели мимо…»

…Далее в течение получаса «Меркурий», искусно маневрируя, иногда помогая себе веслами, вел бой с вражескими кораблями. Но и капудан тоже кое-что смыслил в тактике морского боя…

«Турецкие корабли стремились занять такие позиции по левому и правому бортам от русского брига, чтобы обрушить на него мощь своих орудий. Но “Меркурий” неизменно занимал такое положение, что корабли противника могли вести огонь только из носовых орудий. Наконец, с превеликими трудностями, турки заняли желаемые позиции. “Меркурий” попал под перекрестный огонь пятидесяти пяти пушек правого борта “Селиме” и тридцати семи пушек левого борта корабля “Реал-бей”. Казалось, что все кончено, но случилось невероятное. Казарский, воспользовавшись дымовой завесой, возникшей от одновременной стрельбы многих десятков пушек, прошел под форштевнем “Селиме” и вырвался из клещей, причем этот маневр был осуществлен настолько незаметно, что еще некоторое время турки, думая, что “Меркурий” по-прежнему находится под их перекрестным огнем, продолжали обстреливать друг друга. В какой-то момент боя неприятельское ядро сбило флаг “Меркурия”. Турки прекратили огонь, думая, что русский корабль запросил пощады. Но через считанные минуты флаг снова развевался над кораблем, и битва вспыхнула с новой силой… Командир турецкого линкора поливает “Меркурий” продольными залпами. Турецкие ядра вихрем проносятся над палубой от носа до кормы, сшибая людей, в щепки разбивая палубные надстройки и сбивая с лафетов пушки. Русский бриг мужественно отстреливается, но силы его тают… И тут лучший канонир брига Лисенко поразил грот-мачту “Селиме”. Турецкий корабль лег в дрейф и прекратил бой. Сразу стало легче: оставался только один корабль, который упорно продолжал преследование. Занятый выполнением очередного маневра корабля, Казарский не заметил, что в него из ружья целится один из турецких моряков. И тогда матрос Щербаков грудью заслонил командира и получил смертельную рану».

А затем «Меркурий», маленький бриг с пробитым корпусом и изрешеченными парусами, пошел в атаку. Виртуозно маневрируя, бриг подошел на расстояние пистолетного выстрела к кораблю «Реал-бей», на котором – хотите верьте, хотите нет – находился плененный капитан Стройников! Выждав удобный момент, канониры «Меркурия» произвели залпы и перебили фор-марса-рей, да так удачно, что все паруса носовой мачты рухнули на палубу. Продолжать преследование турецкий корабль уже не мог, и бой закончился через четыре с половиной часа после начала сражения. Артиллерийская канонада смолкла. «Штандарт» и «Орфей», посчитав, что «Меркурий» уничтожен, в знак траура приспустили флаги. В этот момент несломленный русский бриг продолжал упрямо двигаться, а раненый Казарский подсчитывал потери: четверо убитых, шесть раненых, двадцать две пробоины в корпусе, сто тридцать три – в парусах, шестнадцать повреждений в рангоуте, сто сорок восемь – в такелаже, все шлюпки разбиты…

Об этом бое до наших дней дошла запись в судовом журнале капитана «Реал-бея»: «Во вторник с рассветом, приближаясь к Босфору, мы приметили три русских судна. Мы погнались за ними, но догнать смогли лишь одно. Корабль капудан-паши и наш открыли сильный огонь. Дело неслыханное и невероятное – мы никак не могли заставить его сдаться! Он дрался, уклоняясь и маневрируя, со всем искусством опытного капитана до того, что, стыдно сказать, мы прекратили сражение, а он со славой продолжал свой путь. Бриг этот должен был потерять не менее половины своего экипажа, потому что однажды он был от нас на расстоянии ружейного выстрела. Во время сражения пленный командир русского фрегата (Стройников! – Э. Т.) говорил мне, что капитан сего брига никогда не сдастся, и если он потеряет всю надежду, то взорвет бриг свой на воздух. Ежели в великих деяниях древних и наших времен находятся подвиги храбрости, то сей поступок должен все оные помрачить, и имя сего героя достойно быть начертано золотыми литерами на храме Славы: он называется капитан-лейтенант Казарский, а бриг – “Меркурий”. С двадцатью пушками, не более, он дрался против двухсот двадцати в виду неприятельского флота, бывшего у него на ветре».

Газеты того времени писали: «Подвиг сей таков, что не находим другого ему подобного в истории мореплавания: он столь удивителен, что едва можно оному поверить. Мужество, неустрашимость и самоотверженность, оказанные при сем случае командиром, офицерами и экипажем “Меркурия”, славнее тысячи побед обыкновенных…»

Конечно, героический экипаж «Меркурия» был русским императором щедро награжден. Александр Казарский получил орден Святого Георгия IV степени и звание флигель-адъютанта. Всем офицерам и матросам (в том числе юнге, дальнему предку питерского адмирала) была назначена пожизненная пенсия в размере двойного жалованья. В гербы офицеров «Меркурия» Сенат внес изображение тульского пистолета, того самого, что лежал на шпиле брига перед люком крюйт-камеры. Бриг вторым из русских судов получил памятный Георгиевский флаг и вымпел.

Да, забыл сказать: в нашем фильме во время этого боя погибла Елена. К сожалению… Но не этим боем кончится фильм, поскольку дальнейшая история капитана Казарского впечатлила меня даже больше, чем его уникальное морское сражение. Прошу вас к финалу…

В 1829 году Казарский командовал сорокачетырехпушечным фрегатом «Поспешный» и принял участие во взятии Месемврии. В 1830-м был капитаном шестидесятипушечного «Тенедоса», одного из самых крупных русских фрегатов. После чего был отправлен в Англию с князем Трубецким для поздравления короля Вильгельма IV. Затем произведен в капитаны 1-го ранга и назначен в свиту Николая I. Состоя в свите, был командирован в Казань для определения целесообразности дальнейшего существования Казанского адмиралтейства. После командировки прошел по рекам и озерам от Белого моря до Онеги в поисках нового водного пути, и, как сказал мне питерский адмирал, первым предложил построить Беломоро-Балтийский канал. В 1833 году был направлен для проведения ревизии тыловых контор и складов в черноморских портах и через короткое время после прибытия в Николаев внезапно скончался… от отравления сулемой!

Минуту, господа читатели! Какой шекспировский финал! Почему ни Гоголь, ни Пушкин его не использовали? Ведь Пушкин знал Казарского и даже – внимание! – нарисовал его. Эти рисунки опубликованы.

Но как же так – любимец императора, герой русско-турецкой войны, кавалер золотой сабли и ордена Святого Георгия, по личному распоряжению его императорского величества приезжает ревизором к каким-то казнокрадам, и…

«Казарский, отобедав у Михайловой, выпил чашку кофе и почувствовал себя плохо. Близкая знакомая Казарских, Елизавета Фаренникова, утверждала, что в последние дни Казарский, заходя к кому-либо, ничего не ел и не пил, так как был предупрежден о возможном покушении. Даже некую немку, у которой он остановился в Николаеве, просил попробовать каждое блюдо, прежде чем самому приступить к еде. Однако Казарский не смог отказать красавице дочери хозяина дома, которая поднесла ему чашку с отравленным кофе. За разговором Александр Иванович выпил всю чашку. По утверждению штабс-лекаря Петрушевского, к которому обратился Казарский, тот постоянно плевал, от чего на полу образовались черные пятна, которые не удавалось смыть. Фаренникова утверждает, что и доктор был в сговоре против Казарского, так как вместо того, чтобы дать ему противоядие, усадил его в горячую ванну, несмотря на то, что сам Казарский говорил ему, что отравлен. После смерти тело Казарского почернело, голова и грудь раздулись, лицо обвалилось, волосы выпали, глазные яблоки лопнули, а ноги по ступни отвалились в гробу…»

Затем на имя императора поступило письмо: николаевский купец первой гильдии Василий Коренев сообщал, что в Николаеве был заговор против императорского флигель-адъютанта. Письмо было передано в Сенат и найдено бездоказательным, о чем сообщили императору. Несмотря на это, Николай I приказал шефу корпуса жандармов графу Бенкендорфу назначить расследование.

По мнению историка флота Владимира Шигина, фактической причиной отравления была деятельность Казарского как ревизора Черноморского флота и черноморских портов и вскрытие им фактов злоупотребления и коррупции высших флотских начальников. Однако в своей записке императору граф Бенкендорф сообщил, что «следствие по делу о смерти Казарского ничего не открыло и другое следствие вряд ли будет успешным, поскольку николаевский полицеймейстер Автомонов [участие которого в заговоре против Казарского подозревал граф] является близким родственником генерал-адъютанта Лазарева».

Вот вам, господа, и реальный (не гоголевский) «Ревизор»! А также бессмертная Коррупция – богиня чиновников всех времен и народов…

«Во время похорон за гробом шло множество людей, среди которых были вдовы и сироты, которым Казарский много помогал. Рыдая, они кричали: “Убили, погубили нашего благодетеля! Отравили нашего отца!” Через шесть месяцев из Санкт-Петербурга прибыла новая следственная комиссия, которая эксгумировала труп и извлекла внутренние органы для отправки в столицу, однако этим дело и кончилось».

Хотя…

В 1839 году на Мичманском бульваре Севастополя был поставлен памятник с царевой надписью: «КАЗАРСКОМУ. ПОТОМСТВУ В ПРИМЕР». Что имел в виду государь, судите сами.

А фильм… К сожалению, ввиду крымских событий программа строительства речных судов была не то сокращена, не то законсервирована. Но сценарий фильма почти готов. Осталось его снять – потомству в пример.

Две жизни, две смерти Исаака Иткинда

В 1967 году в подмосковном Доме творчества кинематографистов «Болшево» молодой режиссер-документалист из Казахстана Арарат Машанов показывал столичным мэтрам кинематографа свой двадцатиминутный документальный фильм «Прикосновение к вечности» – о знаменитом в тридцатые годы скульпторе Исааке Иткинде, пережившем свою официальную смерть.

На экране коренастый, полутораметрового роста, девяностошестилетний, с огромной седой бородой старичок, похожий на Саваофа или деловитого рождественского гнома, расхаживал среди огромных деревянных и гипсовых скульптур, бил молотком по круглой стамеске или работал резцом, и глаза его блестели живым, молодым озорством. А диктор рассказывал в это время, что Исаак Иткинд был в тридцатые годы знаменит вровень с Шагалом, Эрьзей и Коненковым и что скульптуры Иткинда стоят в музеях Франции, Западной Германии, США и… в кладовых-запасниках Эрмитажа и Музея изобразительных искусств в Москве. При этом кинокамера перекочевала в запасник Эрмитажа, и тут возникла самая впечатляющая деталь этого фильма. Мы увидели двухметровую деревянную скульптуру великого русского поэта XIX века Александра Пушкина – это был юный, тонкий, стройный, вдохновенный и, я бы сказал, сияющий Саша Пушкин на взлете своей славы и гения. Вся скульптура – сплошной порыв, свежесть, жизнь, поэзия. А ниже, на постаменте, камера на секунду остановилась на короткой надписи: «Скульптор Исаак Иткинд. 1871–1938». И все. Диктор не сказал ни слова. Камера мягко ушла с этой надписи и снова показала нам жизнь Иткинда в столице Казахской Советской республики Алма-Ате, но дальше уже весь фильм был освещен смыслом этой короткой надписи: для всех музеев мира жизнь гениального скульптора Исаака Иткинда оборвалась в сталинских лагерях в 1938 году.

Спустя несколько месяцев я оказался в Алма-Ате в журналистской командировке. Красивый, как Вена, «город яблок» расположен неподалеку от китайской границы и окружен снежными пиками памирских гор. На одной из них расположен лыжный курорт «Медео», а в самой Алма-Ате одна половина населения – местные жители-казахи, а другая – русские. Здесь огромное количество смешанных браков, и от этого смешения на улицах полным-полно удивительно красивых девушек – с белой кожей и чуть раскосыми черными глазами…

В Союзе казахских художников мне сказали, что Иткинд болен, простужен, что живет он на окраине Алма-Аты в квартире без телефона, но молоденькая секретарша Союза Наденька с удовольствием согласилась отвезти меня к нему. И вот мы едем с ней в такси в заснеженные алма-атинские «Черемушки» – новый жилой массив из стереотипных шестиэтажных блочных домов «хрущеб», наспех построенных в эпоху борьбы Хрущева с катастрофическим жилищным кризисом в СССР. По дороге Надя рассказывает мне об Иткинде.

В 1944 году по Алма-Ате стали ходить слухи о каком-то полудиком старике – не то гноме, не то колдуне, – который живет на окраине города, в землянке, питается неизвестно чем, собирает лесные пни и из этих пней делает удивительные фигуры. Дети, которые в это военное время безнадзорно шныряли по пустырям и городским пригородам, рассказывали, что эти деревянные фигуры по-настоящему плачут и по-настоящему смеются…

Слухи через какое-то время стали такими упорными, что руководители Казахского художественного фонда решили посмотреть «живые фигуры из пней». Несколько известных казахских художников, в том числе художник Николай Мухин, поехали на окраину Алма-Аты. Сейчас эта улица Головной Арык стала проспектом Абая, а тогда здесь пасся скот. Художники долго бродили по пустырю и наконец увидели то, что искали. В глиняном холме было сделано какое-то подобие жилища, узкий, как кротовий, лаз вел в глубину норы. Возле этого лаза валялись пни и куски дерева, еще только тронутые резцом деревообработчика. Но художники – люди профессиональные – уже по этим первым наметкам поняли, что сейчас перед ними откроется нечто незаурядное. Они подошли к лазу, ведущему в глубину землянки, откуда доносилось легкое постукивание молотка по резцу. Кто-то из художников нагнулся, крикнул в нору: «Эй!»

Маленький, седой, семидесятитрехлетний старик выполз из землянки. Он плохо слышал, ужасно говорил по-русски, у него был чудовищный еврейский акцент. Но когда он назвал художникам свою фамилию, они вздрогнули.

Перед ними стоял Исаак Иткинд – скульптор, который еще восемь-десять лет назад был в СССР так же знаменит, как сегодня во Франции знамениты Марк Шагал или Пикассо. О нем писали тогда чуть ли не все газеты, с ним дружили знаменитые поэты и писатели – Максим Горький, Алексей Толстой, Владимир Маяковский, Сергей Есенин. Его опекали столпы советской власти – нарком просвещения Анатолий Луначарский и первый секретарь Ленинградского обкома партии, член Политбюро ЦК ВКП (б) Сергей Киров. А выставки его скульптур были событием в культурной жизни довоенной России.

Теперь Иткинд, чье имя стало хрестоматийным еще в их студенческие годы, жил, отрезанный от мира, в какой-то кротовьей норе, голодал, питался кореньями и подаянием и… создавал скульптуры.

– Почему? Как вы здесь оказались? – спросили художники.

– Меня арестовали в тридцать седьмом году и сослали сначала в Сибирь, потом сюда, в Казахстан. Теперь выпустили из лагеря, потому что я для них уже очень старый. Но выпустили без права возвращения в Москву. Дали пожизненную ссылку…

– За что вас посадили?

– За то, что я враг народа, японский шпион. Я продал Японии секреты Балтийского военного флота, – сказал Иткинд и спросил с непередаваемой еврейской интонацией: – Ви можете в это поверить?

Конечно, они не могли поверить, что всемирно знаменитый скульптор, этот маленький гениальный гном с чудовищным еврейским акцентом – японский шпион, что он хоть что-то смыслит в военных секретах Балтийского флота… Но в 1944 году в СССР к людям, объявленным сталинским режимом «врагами народа», относились как к прокаженным. Поэтому в жизни ссыльного «врага народа» и «японского шпиона» Исаака Иткинда ничего не изменилось. Разве что один из посетивших его тогда художников – Николай Мухин – осмелился все же влезть в его нору и вытащил из землянки большую деревянную скульптуру. Это был эскиз «Смеющегося старика» – скульптуры, которая через два десятка лет станет одной из самых знаменитых работ Иткинда.

– Мы заберем ее в музей нашего Фонда, можно? – спросили художники Иткинда.

Иткинд разрешил, посетители погрузили скульптуру в машину и увезли ее, чувствуя себя почти героями – ведь они взяли в музей скульптуру у «врага народа»!

«Иткинд стоял у входа в землянку и махал нам вслед рукой», – рассказывал впоследствии Николай Мухин.

Скульптор прожил в землянке еще двенадцать – вы слышите: двенадцать! – лет. Лишь изредка и тайком навещал его Николай Мухин, снабжал кое-какими деньгами…

Затем были смерть Сталина, XX съезд партии, реабилитация миллионов «врагов народа». Иткинда к тому времени снова забыли напрочь.

Да и кто станет годами заботиться о сосланном скульпторе-старике, когда вокруг такое творится – послевоенная разруха, затем новая волна арестов 1948 года, когда только за общение с ссыльным «врагом народа» могли дать десять лет сибирских лагерей?

Как он жил в эти годы, чем, и жил ли вообще – никто не знал и не интересовался…

Поэтому, когда зимой 1956 года в алма-атинский государственный театр пришел бездомный восьмидесятипятилетний старик, никто не опознал в нем знаменитого скульптора Иткинда. В это время таких оборванных стариков, только что выпущенных из сибирских и казахских лагерей, было сотни тысяч. Часть из них рвалась из Сибири в свои родные города, в европейскую часть России, в Москву, Ленинград, Киев – к детям, к женам, к родственникам, но еще десятки, если не сотни тысяч уже никуда не спешили: у них не осталось в живых родных, их забыли, бросили или предали в свое время жены и дети…

Они бродили вокруг бывших мест заключения или ссылки в поисках работы. И все, по их словам, были до ареста знамениты. В Алма-Ате их было в 1956 году наводнение. Из карагандинских шахт, из медных рудников Джезказгана, из лагерей Актюбинска…

Нищий, неприкаянный, похожий на гнома или библейского пророка старичок просил директора Алма-Атинского театра взять его на работу кем угодно – ну хотя бы рисовать декорации или размалевывать задники. Он сказал, что теперь, когда с него сняли звание «врага народа» и запрет жить в больших городах, он все равно не поедет ни в Москву, ни в Ленинград – не к кому. А здесь, в Казахстане, он уже привык, обжился.

Директор театра не стал слушать «майсы» старика, но на работу его принял – маляром с окладом шестьдесят рублей в месяц и даже предоставил ему «жилье» – топчан под театральной лестницей, где обычно грелась у печки вахтерша Броня Ефимовна…

Два года старик лазил по театральным стремянкам, размалевывал задники и декорации для спектаклей по эскизам местного художника.

А в свободное от работы время бродил по окрестностям Алма-Аты и на попутных грузовиках и самосвалах приволакивал в театральный подвал огромные пни и коряги. Вскоре все алма-атинские водители грузовиков узнали, что в городском театре есть старый чудак, который за деревянную корягу или пень дает три рубля на бутылку водки. Само собой, пни и коряги стали прибывать в театр чуть не со всего Казахстана. И по ночам Исаак Иткинд, вооружившись резцом, молотком и стамеской, спускался в подвал и принимался за работу. Никто не мешал ему, никто, кроме вахтерши театра Брони Ефимовны, не слышал стука его молотка по резцу. И только через два года новый молодой художник театра заглянул в подвал и ахнул: он увидел два десятка уникальных деревянных скульптур, созданных наверняка крупным, если не великим мастером.

Художник спросил у старика его фамилию и вспомнил, что слышал эту фамилию в художественном институте на лекциях по истории советского изобразительного искусства. Конечно! Это же была знаменитая в тридцатые годы тройка скульпторов по дереву – Коненков, Эрьзя и Иткинд. Коненков жив, он стал академиком, Эрьзя умер, а Иткинд…

Так в Казахстане «опять» нашли Исаака Иткинда.

Художники Алма-Аты потянулись в театральный подвал поглазеть на воскресшего из мертвых знаменитого скульптора. Молодой и деятельный казахский поэт Олжас Сулейменов и еще несколько известных писателей и художников стали хлопотать, чтобы старика приняли в Союз художников, а затем… затем к Иткинду пришла слава. Правда, слава местного, казахского, масштаба.

То было время освоения целинных земель Казахстана. Хрущев объявил, что через двадцать лет СССР догонит и перегонит Америку по производству зерна, молока и мяса на душу населения. Особую роль в этой гонке он отвел освоению диких целинных земель Казахстана, куда были брошены тысячи «целинников» и миллиарды рублей. По замыслу Хрущева целинные земли Казахстана должны были накормить Россию хлебом. И поэтому здесь как грибы стали расти новые города и поселки – Целиноград, Павлодар, Семипалатинск. Хрущев не скупился на деньги для новых городов, в них возникали даже музеи и художественные галереи. Организаторами музейных коллекций и выставок были молодые искусствоведы, выпускники московского и ленинградского художественных институтов. Они-то, узнав о воскресшем Иткинде, и скупали у него скульптуры для своих музеев. Вскоре Иткинда приняли в Союз художников Казахстана, он получил премию Центрального Комитета Ленинского Союза Молодежи Казахской республики и – даже! – двухкомнатную квартиру на окраине Алма-Аты.

Конечно, борьба казахской молодой интеллигенции за Иткинда имела свой подтекст. Мол, русские, которых здесь очень часто называют в последнее время «оккупантами», погубили великого скульптора, а мы, казахи, спасаем его для истории! И они действительно спасали, буквально вытащили из-под черной лестницы, наградили и переселили в человеческую квартиру. Более того, они добились, чтобы городской военный комиссариат разрешил Иткинду устроить мастерскую в подвале-бомбоубежище дома, где он получил квартиру. И сняли о нем фильм…

Тут мой гид Наденька прервала свой рассказ и сказала, что надо бы купить бутылку – Иткинду хотя и девяносто шесть лет, но рюмку сладкого вина он выпьет с удовольствием. И вообще, добавила Надя, старик любит, когда к нему приезжают с вином и молоденькими девушками.

– Два месяца назад, – продолжала она с улыбкой, – Иткинд попал в больницу с воспалением легких. Я приехала навестить его и помогла медсестре отвезти его на кровати из палаты в рентген-кабинет. У Иткинда была температура тридцать девять и две, но – представьте себе! – когда он по дороге в коридоре больницы открыл глаза и увидел, что его кровать катят две молоденькие девушки, что-то зашевелилось под простыней – там, знаете, ниже живота…

Конечно, я остановил наше такси у магазина, купил бутылку вина, а потом мы еще минут двадцать ехали по заваленным снегом алма-атинским улицам…

Но вот мы у Иткинда. В холодной двухкомнатной квартире, на кровати у окна лежит совсем даже не бородатый Саваоф, а безбородый, с редкой седой шевелюрой старичок, очень похожий не то на беса, не то на домового с картины Врубеля «Пан». Это и был Иткинд. Ворчливая и неряшливо одетая жена художника, та самая бывшая вахтерша театра Броня Ефимовна, недружелюбно косясь на мою молоденькую спутницу Наденьку, поставила чай…

Но Иткинд, увидев Наденьку, словно воспарил над постелью. Его глаза тут же засветились, помолодели, морщинки на круглом, как печеное яблоко, лице заиграли. Он взял Надю за руку, усадил возле себя на кровать и сказал ей все с тем же сильным, неизжитым еврейским акцентом:

– Вчера мне привезли прекрасное дерево! Ой, какое дерево! Ой! Идем, я покажу, оно на улице под снегом. Если ты будешь мне позировать, я сделаю из него скульптуру «Весна»! Идем! Идем!

И, несмотря на наши протесты, он встал, надел ватник и брюки, сунул ноги в валенки и повел нас во двор. Там он буквально с вожделением обошел по снегу толстенную пятиметровую корягу, приговаривая:

– Ви видите? Нет, ви только посмотрите, какое замечательное дерево! Ой, какое дерево! Надя, ты будешь мне позировать? Это будет «Весна», настоящая! Ой, какую я сделаю «Весну»! Ой, какую!

Он завел нас в подвал-бомбоубежище, и я увидел метровую, из гипса, голову Максима Горького; тридцатилетнего, из дерева, Александра Пушкина, десяток разнокалиберных деревянных девичьих торсов с единым названием «Весна» – воздушных, словно летящих, и… фундаментальную гипсовую голову Владимира Ленина.

Тут я не удержался и спросил:

– Вы лепите Ленина?! ВЫ?! После того, как почти тридцать лет отсидели?

– Да, – сказал он. – Но у меня еще не получается так, как я хочу…

И вот я стал приезжать к Исааку Иткинду каждый вечер, не забывая прихватить с собой бутылку сладкого вина, а также Надю или какую-нибудь другую молоденькую девушку. Пригубив вино и остро, молодо поглядывая на смазливую девушку, Иткинд охотно и подробно рассказывал о своей жизни, и я записывал, понимая, что записываю уникальный роман, достойный пера Лиона Фейхтвангера или Стефана Цвейга.

…Исаак Иткинд родился 9 апреля 1871 года в хасидском местечке Сморгонь Вильненской губернии. Его отец Яков был хасидским раввином, и Исаак, конечно, пошел по стопам отца – разве могло быть иначе в роду хасидских раввинов? Он окончил ешибу, стал, как и отец, раввином, но, когда Исааку исполнилось 26 лет, ему в руки случайно попалась книга о знаменитом в то время скульпторе М. Антокольском. В книге были иллюстрации, и среди них – фотографии известных горельефов Антокольского «Портной» и «Вечерний труд старика». Иткинд тут же узнал в этих стариках своих местечковых знакомых – точно такой же портной был в Сморгони, и точно так же щурился другой старик, высунувшись в окно, чтобы в лучах закатного солнца продеть нитку в иголку…

Эта книга, которую он читал по слогам, поскольку она была издана на русском, не давала покоя Исааку. Оказалось, что знаменитый Антокольский, который потряс зрителей такими мощными скульптурами, как «Иван Грозный», «Спиноза», «Христос перед судом», этот самый Антокольский – тоже еврей, больше того, земляк Иткинда, из Вильно. Молодой раввин не находил себе места…

А в это время в местечке завершалась очередная маленькая местечковая драма: местный богач Пиня, владелец скобяного магазина, выдал наконец замуж свою единственную дочь горбунью Броню.

– О, это была очень длинная история, – рассказывал Иткинд. – Никто не хотел жениться на Броне – такая она уродка. Меньше меня ростом и горбунья, вы можете себе представить? Пиня давал за ней очень большое приданое, но даже приказчики в магазине Пини, которые могли за грош продать черту душу, и те отказывались от Брони. Но был у нас в Сморгони грузчик Хацель. Богатырь, как говорят русские. Он поднимал два куля с мукой. Бревно в десять пудов взваливал на плечо и тащил куда надо. Но – шлимазл. Вы знаете, что такое шлимазл? Дети кричали ему на улице: «Ханцель! Я тебе дам две копейки! Сделай коня!» И Ханцель, который зарабатывал в два раза больше других грузчиков, становился на четвереньки, дети залезали ему на спину, и он катал их, как конь. Не из-за денег. А потому что он никому не мог отказать. Он был больше, чем добрый, он был шлимазл. И вот когда все местечковые женихи отказались от Брони, ее отец Пиня пришел к Ханцелю. И Ханцель не отказал Пине. И была свадьба. И молодые шли по улице – огромный, в два метра ростом, Ханцель и маленькая горбунья Броня. Я видел их и не знал, смеяться мне или плакать. Я сидел и ни о чем не думал. Просто мял в руках глину и опомнился только тогда, когда на столе передо мной оказались фигурки молодых – Ханцеля и Брони. После этого я совсем потерял голову. Я бросил синагогу и уехал в Вильно. Я хотел учиться на скульптора, но нашел только работу ученика переплетчика. Через два года я вернулся домой, но наши хасиды уже считали меня почти гоем – ведь я бросил религию, я потерял Бога. Больше того, я лепил из глины людей, а это запрещено еврейской религией, никто не имеет права делать то, что делал Бог… Вы не устали?

– Нет, мы не устали, мы слушаем…

– Все-таки давайте выпьем еще по рюмочке… Красавица, вы будете мне позировать?..

Хасиды Сморгони считали его отщепенцем, изгоем. Старики плевались, проходя мимо его калитки. Но однажды в дом вошел местечковый писатель Перец Гиршбейн. Он молча посмотрел скульптуры Иткинда и ушел. А через несколько дней в газете напечатали статью Гиршбейна о том, что в Сморгони появился еврейский самородок, который создает шедевры. И те самые хасиды, которые плевались при виде дома Иткиндов, послали по местечку выборного. Выборный ходил от дома к дому, показывал неграмотным ремесленникам газету со статьей об Иткинде и собирал деньги, чтобы Исаак Иткинд мог поехать учиться «на настоящего скульптора». И он уехал – сначала в Вильно, в Вильненское художественное училище, потом в Москву.

– Евреям тогда было запрещено жить в больших городах, тем более в Москве, – рассказывал Иткинд. – Только молодые еврейки, если они регистрировались в жандармерии как проститутки и получали «желтый билет», могли жить в Москве. И тогда было много молодых еврейских девушек, которые формально регистрировались как проститутки, а сами шли учиться в институт или устраивались на работу. Но каждые полгода им нужно было проходить перерегистрацию в жандармерии. И тогда они съезжали с квартиры, находили комнату в другом районе Москвы и шли в другой полицейский участок, как будто они только что приехали и хотят стать проститутками. Вот у этих девушек я и жил – то у одной, то у другой – и пошел сдавать экзамен в Московское художественное училище живописи, ваяния и зодчества.

Известный профессор, скульптор-монументалист С. Волнухин, чьи работы до сих пор украшают Москву и Санкт-Петербург (например, памятник первопечатнику Ивану Федорову в центре Москвы, рядом с Третьяковским проездом), дал Иткинду экзаменационное задание – изваять скульптуру женщины. Никогда до этого Иткинд не видел голую натурщицу: откуда им взяться в Сморгони? Но молодой раввин преодолел и это «препятствие». Два месяца он жил где придется, скрываясь от полиции, и через два месяца представил свою работу профессору.

– Волнухин ничего мне не сказал. Он вызвал фаэтон, погрузил мою скульптуру и повез ее к Максиму Горькому. Горький уже тогда был знаменитым писателем. И Горькому так понравилась моя работа, что он сел в этот же фаэтон, и они вдвоем поехали к московскому градоначальнику. Они просили градоначальника разрешить мне жить и учиться в Москве. «Еврей – талантливый художник?! Не может быть! – сказал им градоначальник. – Евреи могут быть талантливы в коммерции, это я понимаю. Но не в искусстве!» И он отказал самому Горькому, вы представляете? Но я остался в Москве – нелегально. Я днем работал слесарем, ночью лепил, и жил то здесь, то там, и скоро стал знаменитым, правда! Потому что Горький ходил везде и говорил: «Иткинд, Иткинд, Иткинд…» И он сделал меня знаменитым. Люди стали покупать мои работы, даже Савва Морозов купил мои работы! У меня были выставки, меня приняли в Союз художников. А потом была революция. Ой, как я обрадовался! Ведь теперь я мог свободно жить в Москве, без разрешения полиции – полиции уже не было! Правда, скоро начался голод. Ну и что? Все равно я очень много работал. Я сделал тогда свои лучшие вещи – «Мой отец», «Раввин», «Тоска», «Талмудист», «Цадик», «Еврейская мелодия», «Каббалист»… Сорок две скульптуры были в 1918 году на моей персональной выставке в еврейском театре «Габима». Брат Теодора Рузвельта приезжал в Россию, он был на моей выставке, а потом пришел ко мне и купил все работы, какие были в мастерской. Он звал меня в Америку, тогда было очень просто уехать в Америку. Он сказал, что в Америке я буду очень знаменитый и заработаю миллионы. И вы знаете, что я ответил? Я сказал, что другие художники могут уезжать в Америку, потому что они и при царе были в России людьми. А я при царе был человеком только до шести вечера, а после шести вечера меня мог арестовать любой полицейский. А сейчас, когда революция сделала меня человеком и после шести вечера, разве я могу уехать? Так я ему ответил… А голод? Что голод! Когда начался настоящий голод, Максим Горький выхлопотал для меня у наркома Луначарского профессорский паек – талоны на сушеную воблу и хлеб. Правда, когда я пришел в Цекубу (Центральную комиссию по улучшению быта ученых), там надо было заполнить какую-то анкету, а я не умел писать по-русски. Конечно, комиссар не мог поверить, что профессор не умеет писать по-русски. Они решили, что я жулик, и посадили меня под арест. Но потом им позвонил Луначарский, и меня освободили и дали паек…

Следующие двадцать лет были, пожалуй, самыми счастливыми в жизни Иткинда. Это не значит, что они были безоблачными. В послереволюционные годы он голодал, потому что обменивал свой профессорский паек на гипс и дерево. В 1926 году у него открылось кровохарканье, и по совету Михоэлса – великого еврейского артиста, впоследствии по приказу Сталина убитого агентами КГБ, Иткинд уехал на юг России, на Черное море, в Симферополь. Здесь он тоже скитался без крова и перебивался временными заработками и мелкими гонорарами. Но он много работал, сутками не выходил из своей мастерской на чердаке в доме, где по прихоти судьбы находилось Симферопольское отделение ГПУ – так в те годы называлось КГБ. На том чердаке он сделал уникальную, потрясающую своей мощью скульптурную композицию «Погром». В 1930 году в «Красной газете» появилась статья об Иткинде. Журналист писал: «Я видел у скульптора фотографию “Погрома” – огромной группы, погибшей во время пожара в его мастерской. Это в самом деле потрясающей выразительности вещь. Выставленная на площади, она могла бы силой художественного воздействия делать больше в борьбе с антисемитизмом, чем десять тысяч логических и моральных доводов против нее…» И это была не единственная статья об Иткинде, их было много, и все были увенчаны вот такими драматическими заголовками: «Голодный скульптор», «Почему голодает скульптор Иткинд?», «Художник, которого нужно поддержать», «Призываю советскую общественность»…

Но даже при таких заголовках, кричащих со страниц советских газет о том, что великий скульптор голодает, – это была слава, признание.

В 1937 году в России отмечали столетие со дня гибели Александра Пушкина, убитого на дуэли в тридцать семь лет. Эрмитаж объявил конкурс на лучшую скульптуру Пушкина. На выставке были представлены сотни работ. Первую премию получили три скульптуры Иткинда – «Юный Пушкин», о которой я уже рассказывал в начале этой главы, «Александр Пушкин» – поэт в последние годы своей жизни и «Умирающий Пушкин» – простая и феноменальная работа: голова умирающего поэта на подушке. Эту работу не передать словами! Вы видите лицо человека, который уже успокоен смертью – закрыты глаза, мертвенно распрямились морщины на лбу, и только уголки губ еще терзает жуткая боль… Боль и горечь…

– Когда я работаю, – заметил Иткинд, – я думаю: это будет мое самое лучшее. А закончу – и мне уже не нравится. Думаю, надо было сделать не так, а так. Но умирающий Пушкин – это было очень хорошо! Потому, что я его понял, я понял, как он умирал, как мучился. Я лепил его лицо и сам плакал. Я думал, что сам заболел. Жена испугалась, послала за доктором… Слушайте, я так долго живу, так долго… Я каждое утро просыпаюсь, открываю глаза и удивляюсь: неужели я еще жив? Я думаю, что должен обязательно попасть в рай – ведь там будет много обнаженной натуры и райского дерева. Мне их всегда так не хватало на земле. И будет сколько угодно свободного времени. Но вы знаете, я все равно боюсь умереть. Я прожил почти сто лет, а все равно боюсь. Знаете почему? А вдруг рядом со мной похоронят старушку лет восьмидесяти – и я всю вечность должен лежать с ней?! А? Это сейчас у меня жена старая, только на тридцать лет младше меня, – вы же видели ее, это Броня, которая в театре вахтершей работала. Ей ничего не нужно – только деньги, деньги! Старая потому что! А тогда, до ареста, до тридцать седьмого года, у меня была молодая жена двадцати шести лет – ой, какая красавица, ой! Журналистка! Мне было шестьдесят шесть лет, а ей двадцать шесть, вы представляете?! Даже сорок, а не тридцать лет разницы, но это же совсем другое дело. Как она меня любила, ой как любила! Она же за мной в Сибирь поехала, в лагерь. Через проволоку хлеб мне давала… А потом умерла от тифа. Здесь, в Казахстане…

И Иткинд, только что смеявшийся над смертью, голодом, раем и адом, тихо сел на старую узловатую корягу, и, казалось, слился с ней, сам стал скульптурой вечности. И только руки его – маленькие, темные, крепкие руки – почти машинально бродили по узлам и суставам этой живой для него коряги, нащупывали в ней что-то – то, что завтра оживет под его резцом для всех…

Я смотрел на его руки, и он перехватил этот взгляд.

– Жалко, что я больной и не могу работать. Я не могу не работать. Тут недавно умер один режиссер. Он раньше часто приходил ко мне, и я видел, что он скоро умрет. Потому что ему уже не давали работать. Режиссер – это очень плохая профессия. Один не можешь работать. А у меня очень хорошая профессия, никто не может отнять у меня работу. Вы знаете, почему я выжил в тюрьме? Меня арестовали, посадили в Петропавловскую крепость, в подвал, в одиночку, и восемь месяцев следователь КГБ бил меня каждый день, даже выбил барабанную перепонку в левом ухе. Все требовал, чтобы я написал, что я японский шпион, и открыл, какие секреты Балтийского флота я продал в Японию. А я не мог это написать, потому что не умел писать по-русски. И тогда они меня били снова и снова… Вы знаете, как я выжил? Я выжил потому, что у меня очень хорошая профессия. Мне давали кусочек черного хлеба в день. Утром давали кусочек хлеба – на весь день. Но я не ел хлеб до ночи. Я целый день лепил из этого хлеба фигурки. Только вечером перед сном я ел этот хлеб. Назавтра они меня снова били, но хлеб все-таки давали, и поэтому я мог целый день лепить и не думать о них. Понимаете, я о них не думал! Они меня пугали, а я не думал о страхе, я лепил. А те, кто думал о них целый день, те писали, что они шпионы или замышляли Сталина убить. И тогда их сразу расстреливали. А я ничего не написал, и меня отправили в Сибирь, в лагерь. Там мне было совсем хорошо, я работал на лесоповале, и вокруг было много дерева. Я мог по ночам резать по дереву и делать разные скульптуры, и снова не думать о страхе. Конечно, когда умерла моя жена, про меня все забыли, даже сын. И стало уже не так хорошо. Особенно когда выслали сюда, в Казахстан. Здесь за дерево нужно платить…

Я слушал Иткинда и пытался представить себе путь, который прошел этот маленький великий старик из девятнадцатого века в двадцатый. Из еврейского гетто в Вильненской губернии, из раввинов местечковой синагоги – к нелегальной жизни у московских проституток. С высот славы – в каменные подвалы Петропавловской крепости, самой знаменитой русской тюрьмы, где еще в восемнадцатом веке сидели царские преступники. Восемь месяцев сырой каменной одиночки, каждый день – избиения, кусок черного хлеба на весь день. И дальше – сибирские и казахские лагеря, полное забвение всеми на 30 лет. 30 лет – это же целая жизнь!..

В 1969 году на Западе вышла и стала международным бестселлером книга «Папийон» – мемуары французского каторжанина Анри Шарьера. В книге писаны приключения и муки Папийона в каторжных тюрьмах во Французской Гвинее, его героические попытки бежать с каторги. Как и Иткинд, Папийон отсидел однажды несколько месяцев в темной каменной одиночке, получая лишь кусок черного хлеба на весь день. И – как Иткинд! – не съедал этот хлеб утром, а делил на части, чтобы продержаться на этом хлебе весь день. Конечно, он не был скульптором и не лепил из хлеба фигурки, у него была другая страсть, которая помогла ему выжить, – мечта о побеге и мести французскому прокурору, пославшему его на каторгу.

Книгу перевели почти на все языки мира, были проданы миллионы экземпляров в переплете и в мягкой обложке, критики и читатели сравнивали Папийона с графом Монте-Кристо, и в Голливуде сняли по этой книге фильм со Стивом МакКуином в главной роли.

Исаак Иткинд прошел те же испытания, что и Папийон, но не в тропиках Французской Гвинеи, а в сталинских тюрьмах, в сибирских и казахских лагерях. Он попал на каторгу не молодым, двадцатипятилетним здоровяком, как Папийон, а шестидесятишестилетним. Выжить, победить КГБ ему помогли не мечты о побеге и мести, а его призвание. Практически он все тридцать лет так и был в побеге от следователей, палачей, страха, от сталинского террора. Он бежал от них к куску хлеба, из которого мог лепить, к коряге и пню, создавая скульптуры и живя под землей, как крот…

Он был свободен – от социализма, тоталитаризма, сталинизма. И теперь рассказывал мне об этом так просто и буднично, как мог бы, наверно, сыграть только Стив МакКуин, если бы тот знал о существовании Исаака Иткинда…

– А теперь в Алма-Ате мне снова стало совсем хорошо жить, – сказал Иткинд. – У меня теперь очень много дерева – вы видите?

Мы сидели в его мастерской – в холодном бомбоубежище. Иткинд был в валенках и телогрейке, но я видел, что он впрямь доволен тем, что у него есть, – так любовно смотрел он на деревянные колоды, пни и коряги, которые лежали и в его мастерской и на улице, под снегом, – ждали его рук и резца.

– Да, мне здесь очень хорошо. У меня много дерева и много планов. Ко мне приходит молодежь, смотрят, как я работаю. Приходят евреи из синагоги, и я диктую им на идиш свою книгу. Книгу о смысле жизни. Ведь в жизни во всем есть смысл. Например, когда у женщины рождается ребенок, у нее появляется молоко, правда? Ни раньше, ни позже. Все в природе имеет свой смысл, и все правильно придумано. И мне нужно работать. Человеку нужно работать, делать свое дело – в лагере, в тюрьме, все равно. Тогда он живет – это тоже природой придумано. Или – Богом… Да, я сейчас много думаю о природе и о Боге, еврейском Боге, от которого я бежал семьдесят лет назад…

Исаак Иткинд, знаменитый скульптор, чьи работы стоят в лучших музеях мира, а также в музеях Семипалатинска, Павлодара, Целинограда, Алма-Аты, лежат в подвалах Эрмитажа и московского Музея изобразительных искусств имени Пушкина, стал после своего девяностолетия членом Союза художников и получил звание «Заслуженный деятель искусств Казахской Советской Социалистической Республики». Он умер в Алма-Ате 14 февраля 1969 года, в возрасте девяноста восьми лет. Я надеюсь, что старые евреи алма-атинской синагоги сохранили продиктованную Иткиндом перед смертью книгу о смысле жизни.

Двое на Севере

Ненцы говорят, что где-то в заполярной тундре есть племя одноногих людей. В одиночку они ходить не могут, но вдвоем, обнявшись, не только ходят, но даже бегают… Это, конечно, легенда. Но именно вдвоем, обнявшись, только и можно было выжить в кровавых буранах двадцатого века. И не только выжить, но и сделать великие открытия.

Впрочем, не будем спешить, а заглянем в Россию начала двадцатого века. Не то революция, не то переворот. Хаос, митинговщина, блоковские «Двенадцать». Троцкий на трибуне, Ленин на броневике, Колчак в Сибири, Врагель в Крыму, а «впереди Иисус Христос».

Но времена не выбирают, в них, кто может, выживает.

…В сибирском Ново-Николаевске (ныне Новосибирск) они были проездом. Николай Урванцев, тридцатилетний геолог, высокий – метр, наверное, восемьдесят – в очках, в пыжиковой шубе и в оленьих унтах, обедал в местном купеческом ресторане в компании золотоискателей-таежников и рассказывал им о своей первой экспедиции в тундру. Елизавета Найденова, московская медсестра – сидела там же, но в другой компании. А слушала его. Да и как было не слушать, когда он в полный голос, на весь ресторан говорил о местах необыкновенных – Заполярье, тундра, лодочное плаванье по Карскому морю на Диксон, где он на пару с Бегичевым нашел погибших норвежцев и почту легендарного Амундсена…

И вдруг, рассказывала Елизавета Ивановна спустя полсотни лет, «очкарик этот встает для тоста». Смотрит на нее и произносит: «Прошу всех выпить за эту женщину, потому что она будет моей женой». Все, конечно, хохочут, а он продолжает совершенно серьезно: ему-де предстоит большая жизнь, масса северных экспедиций, но именно с этой женщиной он сможет пройти по жизни, не боясь никаких трудностей. То есть, возникла любовь с первого взгляда, и после обеда он пошел ее провожать. О чем они говорили? Конечно, он рассказывал о себе. С детства, начитавшись Нансена, Пржевальского и других великих путешественников, он мечтал о Севере, просто бредил им! И когда в Томском технологическом институте приятель-студент Александр Сотников предложил ему, первокурснику, отправиться на Таймыр, где у деда Сотникова еще в девятнадцатом веке были угольные и медные копи, Урванцев согласился, не раздумывая. Если они найдут каменный уголь в низовьях Енисея, Сибирь оживет, караваны судов пойдут по Северному морскому пути и Ледовитому океану!

Деньги на эту экспедицию Сотников получил у правительства Колчака. Морской адмирал, Колчак тоже мечтал освоить Северный морской путь. И все лето девятнадцатого года небольшая, всего семь человек, поисковая экспедиция Сотникова и Урванцева работала в норильской тундре. Они долбили шурфы в вечной мерзлоте, собирали образцы пород, нашли выходы угольных пластов, а когда вернулись осенью в Томск, там уже были большевики. Сотникова и Урванцева арестовали, причем Сотникова, как атамана белого енисейского казачества, тут же и расстреляли. А геолога Урванцева выпустили – ленинской России, как и Колчаку, тоже был нужен Северный морской путь.

И – уже на деньги Совнаркома – Урванцева отправили в новую экспедицию для разведки Норильского каменноугольного месторождения. Два года он провел в таймырской тундре, нашел там каменный уголь и признаки меди, никеля и платины, на собачьих и оленьих упряжках обследовал чуть не весь Таймыр, аж до Диксона добрался на лодке!..

Теперь, в Ново-Николаевске, провожая Лизу из ресторана, Урванцев соблазнял ее рассказами о своих приключениях. Даже попробовал поцеловать, но получил пощечину. Однако не успокоился, выспросил ее московский адрес, по которому она проживала с мужем-профессором, и через пару месяцев, оказавшись в Москве, постучался к ним в дверь…

Через месяц она стала его женой. Подробностей этой метаморфозы я нигде не нашел, лишь в одних мемуарах было сказано вскользь, что, якобы, профессор был болен и Урванцев несколько лет содержал его… Зато тихая медсестра уже в медовый, с Урванцевым, месяц круто изменила свою жизнь и решительно включилась во все его хлопоты по организации новой таймырской экспедиции. То есть, вокруг уже гулял НЭП, «жизнь налаживалась», а они снаряжались бог знает куда, в Заполярье! Впрочем, и при НЭПе это оказалось делом нелегким, напишет потом Урванцев. Знаменитых золотых червонцев, только что введенных, у них не было. Вместо денег Урванцеву выдали так называемые чеки взаиморасчетов, нечто вроде нынешнего «безнала». Только чеки эти ни в одном частном магазине не брали, требовали наличные. И тут их выручил Вениамин Свердлов, брат Якова Свердлова, председателя Совнаркома. Он помог обменять чеки на товары, дефицитные в Сибири, – ситец, чай, сахар и табак – с тем, чтобы в Сибири они обменяли все это на полушубки, валенки и прочее снаряжение, которого нет в Москве.

Затем Елизавета с запиской от Свердлова отправилась к Николаю Семашко, наркому здравоохранения. Наркома в наркомате не оказалось – он, простуженный, лежал дома. Недолго думая, Елизавета заявилась к нему домой – в то время это было нормально. Рассказала о норильской экспедиции и подала целый список медикаментов, необходимых не только для зимовки геологов, но и для лечения местных жителей. Семашко посмотрел список, кое-что добавил, а потом сказал: «Вот вы люди молодые, целый год будете так далеко, на севере! А следующий, двадцать четвертый год, надо же вам как-то празднично встретить!» И дал записку на склад – отпустить экспедиции хорошего вина и шампанского. «Потом на зимовке, – напишет Урванцев, – мы при встрече Нового года от души помянули Семашко добрым словом…»

Добыв лекарства и мануфактуру, Елизавета выехала с этим богатством в Ново-Николаевск, или по-нынешнему Новосибирск, где обменяла ситец на валенки и полушубки. А Урванцев остался в Москве доставать буровое оборудование, моторы, взрывчатку и прочее снаряжение. Иными словами, она стала ему не только женой, но и партнером. И тем же летом на барже отправилась с ним и со всем снаряжением по Енисею из Красноярска в Дудинку…

Однако пока они плыли, лето закончилось, началась осень, а с ней и заполярная непогода. Но это не остановило Урванцева, уж очень ему не терпелось показать молодой жене свои норильские открытия. Он усадил ее в нарты, запряг трех оленей и налегке, с удалью настоящего каюра помчался по тундре из Дудинки к Норильским копям. По местным понятиям, расстояние было всего ничего – меньше сотни километров, один аргиш, то есть день пути. Не знаю, пел ли он ей: «Увезу тебя я в тундру, увезу к седым снегам», но «седые снега» настигли их буквально посреди пути.

Вдруг все вокруг завыло и почернело, это налетел буран, да такой, что олени остановились, захоркали и легли в сугроб. Урванцев выругал себя – он был уверен, что к вечеру привезет жену в Норильск, и не взял с собой ни спального мешка, ни оленьих шкур, ни даже компаса. Оставалось одно: выкопать яму в снегу и улечься там вдвоем в обнимку. В этой снежной, вечной мерзлоте и «брачной», в кавычках, постели им пришлось провести всю «медовую» ночь. Спали, конечно, по очереди, слушая стук сердец и сторожа дыхание друг друга. Так Елизавета Урванцева в свои тридцать лет стала полярницей, но это было лишь первое полярное крещение!..

* * *

Как рассказать вам об их жизни и работе в Норильске, когда там никакого Норильска еще не было и в помине?

Если бы я был Дзига Вертов, Роман Кармен или хотя бы Артур Пелешян, то под «Танец с саблями» смонтировал бы зажигательный бобслей из коротких кадров каторжного труда первых шестидесяти геологов и рабочих в норильской тундре:

как полярной ночью они кайлами долбят шурфы в вековечной мерзлоте…

как на оленях, волоком тащат из Дудинки бревна и вручную, без всякой техники строят на Нулевом пикете свой первый бревенчатый дом…

и снова долбят и кайлуют эту чертову мерзлоту…

зубилами и кувалдами выгрызают и выдалбливают образцы пород…

и даже в буран, держась за канат, пробиваются из своих палаток к шурфам…

и снова ручным буром бурят и выгрызают образцы пород…

и в жестокий мороз и пургу лазают по сопкам, ищут выходы меденосных пластов и каменного угля…

и опять, опять в черноте полярной ночи, при свете примитивных ламп поливают бур соляным раствором, и – вручную! – бурят и бурят вечную мерзлоту…

и, поднимая канатом тяжелую гирю, бьют ею образцы пород, дробят их, чтобы обследовать через лупу и ссыпать в мешочки для будущих химических анализов в Москве…

Даже в кино и под бодрую музыку вы бы поняли, что то была адова работа. А теперь растяните этот бобслей на длинные месяцы без солнца, при температуре минус тридцать и ниже и – без всякого результата! Вся добытая порода – пустая! Даже без признаков ценных металлов!

И Урванцев сорвался. В своем первом норильском деревянном доме, в котором теперь дом-музей Урванцева, он стал все чаще запираться в кладовой, где хранился бочонок со спиртом. И пил один. Елизавета боялась, как бы об этом не узнали рабочие, и как-то утром, когда он, шатаясь, вышел из кладовки, сказала с презрением: «Эх ты, полярник!» Этого оказалось достаточно, он сказал: «Прости. Этого больше никогда не повторится!» Разделся до пояса, вышел в полярную ночь, стал растираться снегом. И с этого дня делал это каждое утро, невзирая даже на сорокаградусные морозы.

Впрочем, одно развлечение у них все-таки было – граммофон, который Елизавета купила на рынке в Красноярске. После работы они собирались в единственном деревянном доме и слушали Шаляпина, Собинова, Нежданову и других знаменитых певцов того времени. Послушать граммофон съезжались оленеводы из самых далеких стойбищ. И как-то в знак благодарности за «поющую машину» даже пригласили Урванцевых на камлание шамана…

Но культурные развлечения устраивали не всех. Однажды повар предупредил Урванцевых, что среди рабочих образовалась банда из бывших золотоискателей, они собираются убить начальника и захватить кладовую со спиртом. Теперь Урванцевы спали одетые и с оружием в руках. Ночью, когда послышались шаги и тихие голоса, Урванцев распахнул дверь и, стоя с пистолетом в руке, громко сказал: «Назад! Или буду стрелять!» За его спиной стояла Елизавета с ружьем на изготовку. Бандиты струсили и сбежали. Работа экспедиции продолжалась – снова вручную, кайлами они долбили шурфы… зубилами и кувалдами выгрызали из вечной мерзлоты образцы породы… и в буран, держась за канат, пробивались из своих палаток к шурфам…

Елизавета, как врач экспедиции, постоянно следила за здоровьем рабочих. Баня дважды в неделю, чеснок и строганина из свежезамороженной рыбы ежедневно – еще Обручев заметил, что строганина лучшее средство от цинги. Как-то приехал гость из дудинской экспедиции топографов: «Беда! В экспедиции дурная болезнь! Из-за нее рабочие избивают жен!» Елизавета на оленях помчалась туда. Осмотрела и рабочих, и их жен, поинтересовалась: «Где у вас кладовая? Там может быть инфекция». Ей показали, она вошла в кладовую, увидела бочонок со спиртом, взмахнула топором и разрубила его. Начальник экспедиции бросился к ней с ножом, но она снова подняла топор: «Зарублю!» – «А зачем ты спирт разлила?» – «Потому что нет у вас никакого триппера! Цинга у вас! В бане не моетесь, чеснок и строганину не едите, только спирт жрете!»

А к весне Урванцев нашел тут и каменный уголь, и никель, и даже платину.

Можно было праздновать победу, но рабочие потребовали деньги, зарплату за всю зиму. А денег не было. Москва, бухгалтерия Центрпромразведки должна была ежемесячно перечислять в Красноярск на счет Урванцева деньги на оплату рабочих. Но за всю зиму не пришло и рубля! Назревал бунт, рабочие грозили прекратить работы, и нужно было кого-то посылать в Москву за деньгами. Но кого? Урванцев не мог оставить экспедицию даже на неделю. И – Елизавета одна отправилась из Норильска в Москву. Конечно, сейчас, самолетом это не так уж трудно. Но тогда…

Вот как рассказывает об этом сам Урванцев: «Расстались мы с ней уже во второй половине мая, добиралась она до Дудинки довольно долго. Началась оттепель, днем таяло, снег под санками оседал, олени глубоко проваливались, приходилось ждать, когда ночью хоть немного подморозит. В Дудинке ледоход на Енисее начался десятого июня по высокой воде, так что льдины выпирало на берег. Вслед за льдом из Туруханска пятнадцатого июня пришел катер “Хлебопродукт” и скоро пойдет обратно. О пароходах вестей нет, когда придут, неизвестно. Пошла Елизавета Ивановна к капитану катера просить, чтобы он ее взял. Мест ни в каюте, ни в кубрике нет. Согласилась ехать на палубе. Там поставили маленькую палаточку. В ней и жила неделю, пока приплыли в Туруханск. Оттуда катер пошел вверх по Нижней Тунгуске, а она осталась на берегу ждать следующей оказии…»

«Так, мелкими катерами в конце июня я добралась до Нижнеимбатского, большого селения в двухстах километрах от Туруханска, – продолжает Елизавета. – Здесь пусто, нет никаких катеров, даже самых мелких. Узнала, что иногда, в случае крайней нужды, вверх по Енисею ходят бечевой на собаках. То есть, собак запрягают в бечеву, они бегут по берегу, тянут лодку. А хозяин сидит на корме и правит. Если попадется приток или речка, человек пристает к берегу, собак берет в лодку, переправляется, их высаживает, и они снова тащат лодку дальше. Чтобы не ждать, решила плыть этим видом транспорта. Лодку мне дали, но из ездовых нашлась только одна собака. А до Красноярска тысяча километров! И все-таки отправилась! Через сто километров, в Верхнеимбатском меня сфотографировали топографы, когда подплывала к берегу на лодке с одной собакой, и подарили мне снимок на память. В Подкаменной Тунгуске, наконец, увидела катер, который собирался плыть в Енисейск. На нем и удалось устроиться. Через пять дней оказалась в Енисейске, где пересела на пароход в Красноярск, и в конце июля добралась до Москвы…»

Нет, вы, пожалуйста, представьте: от Норильска до Красноярска в одиночку на оленях и собаках!

Все-таки прав был Некрасов: «Есть женщины в русских селеньях»!..

* * *

«В Москве сразу пошла в Центропромразведку, к начальнику. Доложила об успешном ходе работ, но оказалось, что денег у них нет – все разошлись по другим экспедициям. Я отправилась в Главное геолого-разведочное управление к Ивану Матвеевичу Губкину. Губкин подтвердил, что деньги должны быть выделены, но ехать за ними нужно в Петроград в Геологический комитет…»

В Петрограде, на Васильевском острове, на заседании Ученого совета Геолкома Елизавета Ивановна зачитала членам Совета доклад Урванцева о сделанных открытиях, представила смету расчета с рабочими. Но и тут – денег нет, все распределены по другим экспедициям. Елизавета Ивановна не выдержала – показала фотографию, как она добиралась по Енисею на лодке, запряженной одной собакой, и стала рассказывать, каково это – зимой в сорокаградусные морозы работать в норильской тундре. Члены Совета, сами геологи, вызвали главного бухгалтера, а тот предложил снять понемногу со смет каждой экспедиции Геолкома, и так собрать необходимую сумму…

Через неделю, в начале августа 1925 года, Урванцева выехала скорым поездом в Красноярск. Деньги – огромную сумму и даже часть серебром – везла в корзине с бельем.

А еще через полгода Урванцевы уже были в Ленинграде. Николай Урванцев работал в своем кабинете в Геолкоме, когда к нему зашел профессор, заведовавший лабораторией, и положил на стол два брусочка – красный (медный) и белый (никелевый). Профессор торжественно сказал: «Вот вам первый норильский металл из привезенной вами руды!» Это была полная победа! Урванцев стал готовиться к новой экспедиции и даже сконструировал особую, из трех секций, раскладную шлюпку – непотопляемую, для плавания среди льдов по заполярным рекам. Оставив жене чертежи шлюпки, он вновь отправился в Норильск, а Елизавета Ивановна осталась в Питере заканчивать медицинский институт. Уникальную шлюпку питерские корабелы построили в срок, но Геолком ее строительство не оплатил. И тогда, чтобы все-таки отправить мужу эту шлюпку, она продала свою меховую шубу, костюм и другие вещи. И жила на одном хлебе, зарабатывая на жизнь стиркой больничного белья и мытьем полов.

А когда в августе 1930 года ледокол «Георгий Седов» высадил на Северной Земле четырех полярников-зимовщиков – Г. Ушакова, Н. Урванцева, В. Ходова и С. Журавлева, Елизавета придумала и организовала ставшие потом знаменитыми на всю страну радиопередачи для полярников. В этих передачах принимали участие Отто Юльевич Шмидт, Сергей Владимирович Обручев, Рудольф Лазаревич Самойлович, знаменитые артисты, жены полярников и – регулярно – сама Елизавета Урванцева. Но слушала эти передачи вся страна, поскольку Арктика в начале века была так же популярна, как космос в его конце. И в каждой передаче Елизавета Ивановна докладывала мужу о событиях на Большой земле. Там, на Северной Земле, даже в лютые морозы его согревал ее голос.

В 1931-м огромные газетные заголовки победоносно сообщили:

ДИРИЖАБЛЬ «ГРАФ ЦЕППЕЛИН» С СОВЕТСКО-ГЕРМАНСКИМ ЭКИПАЖЕМ ЛЕТИТ ЧЕРЕЗ ЛЕНИНГРАД В АРКТИКУ!

«ГРАФ ЦЕППЕЛИН» ПРОЛЕТИТ НАД СЕВЕРНОЙ ЗЕМЛЕЙ!

Эта новость была для Елизаветы Урванцевой сказочным подарком! Она тут же связала для мужа пуховые перчатки, приготовила собственные конфеты из свежей земляники, купила на рынке огурчиков-помидорчиков и любимые цветы своего мужа – левкои. И со всем этим грузом – на аэродром. Правда, когда «Цеппелин» сел в ленинградском аэропорту, Шмидт и другие члены экипажа вышли из подвесной кабины, Елизавету Ивановну к ним не пустили. Но позже она все-таки пробилась в ресторан, где они обедали и…

ТЕЛЕГРАММА-МОЛНИЯ:

СЕВЕРНАЯ ЗЕМЛЯ УРВАНЦЕВУ ТЧК ЛЕТИТ ЦЕППЕЛИН ЗПТ С НИМ ЛЕВКОИ ТЧК

К сожалению, левкои до Урванцева не долетели – из-за густого тумана «Цеппелин» изменил курс и не попал на Северную Землю. Но радиограмму полярники получили и поздравили Урванцева с такой женой. А еще через год она сама стала знаменитой зимовщицей. 30 октября 1934 года ленинградская комсомольская газета «Смена» сообщила: «Недавно в Ленинград возвратилась группа геолога Урванцева, зимовавшая на островах Самуила. Мы начинаем печатать записи из дневника врача Е.И. Урванцевой, зимовавшей с мужем уже третий раз»…

И – простите – еще одна газета, ленинградская «Красная звезда» за 14 сентября 1935 года. Под заголовком «ПРАЗДНИК АВТОМОБИЛЯ» снимок и подпись: «Геолог Н. Урванцев на своей машине, которой он премирован за внедрение автотранспорта в Арктике; за рулем его жена, врач Е. Урванцева».

* * *

ИЗ АРХИВОВ ЛЕНИНГРАДСКОГО «БОЛЬШОГО ДОМА», «ДЕЛО № 00806»:

ОРДЕР № 9/981 от 11 сентября 1938 года

Выдан сотрудникам Управления Государственной безопасности УНКВД по Ленинградской области для производства обыска в квартире № 190 дома № 61 по Лесному проспекту и ареста гражданина Н.Н. Урванцева.

Начальник Управления НКВД по Ленинградской области Гоглидзе.

Арест санкционировал замнаркома Берия.

Согласовано с прокурором СССР…

УРВАНЦЕВ НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ

Родился 17 (29) января 1893 года в семье купца Нижегородской губернии.

1918 год – окончил горное отделение Томского технологического института.

1919 год – участие в Норильской геологической экспедиции белогвардейца А. Сотникова (расстрелян в 1920 г.).

1922 год – награжден медалью Пржевальского (Правительство РСФСР) и именными золотыми часами (от правительства Норвегии) за находку почты Руаля Амундсена.

1932 год – награжден орденом Ленина за горно-разведочные работы на месторождениях Норильск-1 и Норильск-2, а также за исследования на Таймыре и Северной Земле.

1934 год – премирован Советским правительством легковым автомобилем за внедрение автотранспорта в Арктике.

1935 год – присуждена степень доктора геологических наук.

Во время обыска изъяты:

1. Орден Ленина – 1 шт.

2. Медаль Пржевальского – 1 шт.

3. Именные золотые часы (производство Норвегии) – 1 шт.

4. Охотничьи ружья – 2 шт.

5. Книги «На Северной Земле» (автор Н.Н. Урванцев) и экспедиционные материалы…

Сейчас об этом снова не принято говорить. А зря! Книга «Неведомый Норильск» сообщает, что только в знаменитые «Кресты» «эффективный менеджер» и «вождь народов» каждый день бросал больше людей, чем в царские времена туда посадили за полвека! И били там теперь тоже по-большевистски. Да так, что уже на девятом допросе Урванцев признался в том, что был участником контрреволюционной диверсионно-вредительской организации. На следующем допросе – что сорвал навигацию 1937 года в Арктике…

А Елизавета в это время бегала по питерским тюрьмам, искала его. Нашла в «Крестах». Там ей показали два ордера на ее арест и сказали: «Если не перестанете ходить и мешать работать…» И четырнадцать месяцев – четырнадцать месяцев! – его продержали в одиночной камере – продолжали «работать»: допрашивать и бить. И он опять признавался: «Молчал, что норильский уголь не годится для котлов военных судов…», «Говорил, что на Северной Земле ничего хорошего нет…», «Скрыл найденные месторождения…». Двадцать пять допросов и на каждом – били! Ленинского орденоносца! Первооткрывателя норильских месторождений! Исследователя Северной Земли и Таймыра!..

Правда, на суде Урванцев, сняв очки, заявил, что все его показания даны под физическим давлением следователей. А очки он снял, полагая, что бить будут прямо здесь, в зале суда. Но судьи на его заявление не обратили внимания. «За подрыв государственной промышленности и транспорта, антисоветскую агитацию и участие в контрреволюционной деятельности» военный трибунал Ленинградского военного округа осудил Урванцева на пятнадцать лет исправительно-трудовых лагерей. Так эффективные менеджеры наградили ученого за его открытия. То есть, не расстреляли. А могли. Ведь за время большевистских репрессий было репрессировано 970 геологов, из них 197 были расстреляны, 83 умерли в тюрьмах и лагерях. Вот и Урванцева – живого! – отправили по этапу в Соликамск, Коканд, Актюбинск…

Там, в Соликамске, обходя одну тюрьму за другой, Елизавета Ивановна все-таки нашла своего мужа.

«Облака плывут в Абакан, не спеша плывут облака… Им тепло небось, облакам, а я продрог насквозь, на века!» – пел когда-то Александр Галич. Но кто напишет о таких, как Елизавета, «сталинских» декабристках, которые шли за своими мужьями по этапам и лагерям? Кто снимет фильм про их «Звезду пленительного счастья»?

В 1941 году, в самом начале войны, почти пятидесятилетнюю жену «врага народа» врача-хирурга Елизавету Ивановну Урванцеву мобилизовали на фронт. Она спасала раненых под Ленинградом, прошла с полевым госпиталем от Кольского полуострова до Минска и Одессы, и даже «Известия» той поры посвятили ей статью «Она победила смерть».

А «врага народа» тоже не забыли. Стране срочно требовались сталь для брони, медь для снарядов и пуль, уголь для кораблей и паровозов. Никель, молибден, алюминий, платина… Эффективный менеджер вспомнил об Урванцеве. И в декабре 1942 года, несмотря на полярную ночь, простого зэка самолетом доставили в Норильск и поставили во главе всех геолого-разведочных работ.

А чем были Норильск и Дудинка военной поры? Огромным «Норлагом», куда каждое лето баржами доставляли «человеческий материал» – сотни тысяч зэков. В шахтах, в вечной мерзлоте они рубили уголь, добывали медь, молибден, никель. Ну, а тех, кто болел… Зимой их собирали по больницам, уводили подальше в тундру и оставляли замерзать насмерть. Трупы не хоронили – не копать же могилы в вечной мерзлоте! Нет, трупы свозили на Енисей, на Голый остров и сваливали горой – с тем, чтобы по весне, в ледоход и паводок река сама унесла их в океан…

Как-то Урванцев мылся в лагерной бане. Зэк с тюремной татуировкой на груди долго присматривался к нему, а потом спросил: «Это ты открыл Норильск?» – «Я», – сказал Урванцев. – «А ты не можешь его закрыть?»

Свое пятидесятилетие 29 января 1943 года открыватель норильских месторождений каменного угля, меди, никеля, молибдена и платины встречал на лагерных нарах того же «Нарлага».

А летом 1943 года из Австрийских Альп в Норильск к мужу-зэку прилетела капитан медицинской службы Елизавета Урванцева. На ее гимнастерке были боевые награды. Урванцев встретил ее в аэропорту с букетом тундровых цветов и сказал: «Серебряную свадьбу будем справлять там же, где прошел медовый месяц». То есть, им дали комнату в том самом первом доме, который они построили тут в 1923 году! Но больше они не разлучались никогда!

* * *

Н.Н. Урванцев реабилитирован в 1954 году, А. А. Сотников – посмертно, в 1998-м.

В 1959-м Н.Н. Урванцева наградили Большой Золотой медалью Географического общества СССР.

В этот день он пригласил к себе друзей, опустил медаль в хрустальный бокал, налил в него водку, выпил первый глоток и передал бокал жене. Она сделала второй глоток, а дальше бокал пошел по кругу.

В 1963-м Урванцев награжден вторым орденом Ленина.

И в том же году, в 70 лет, он занял первое место в автомобильных соревнованиях Ленинград – Москва. Хотя на самом деле он вел машину только от Питера до Москвы и занял второе место. А Елизавета Ивановна вела машину от Москвы до Ленинграда и заняла первое место! Но приз вручили Урванцеву.

В 1974-м Урванцеву присвоено звание заслуженного деятеля науки РСФСР.

В 1975-м – звание почетного гражданина Норильска.

В 1983-м – награжден орденом Трудового Красного Знамени.

На золотой свадьбе Урванцевых друзья поздравили их следующими стихами:

Он сказал ей: «Лизавета!Крым, и Волгу, и КавказМы в другой посмотрим раз!А теперь на Север едем,В тундру снежную, к медведям!»И в Дудинку пароходИх доставил в тот же год.А потом оленей тройкаИх в Норильск помчала бойко.Снег летит из-под копыт,Иней из ноздрей валит…Вдруг завыло, загудело,Даль закрылась, почернела…В размышлениях печальныхО мешках он вспомнил спальных,Что на базе позабыл —До того он счастлив был!Перспективою сражен,Заскучал молодожен:«Погибаем, Лизавета!»А она ему на это:«Наплевать!Лишь бы вместе погибать!»И примерно через суткиСтихли бури злые шутки.Гименей на этот разМолодых от смерти спас.И Урванцева супругаБез особого испугаДоказала, что онаК службе в Арктике – годна!

20 февраля 1985 года Н.Н. Урванцев скончался в Ленинграде.

Елизавета Ивановна пережила его только на 43 дня.

* * *

Ненцы говорят, что где-то в заполярной тундре есть племя одноногих людей. В одиночку они ходить не могут, но вдвоем, обнявшись, не только ходят, а даже бегают… И совершают великие открытия.

В 1983 году в Московском филиале Географического общества СССР за большой вклад в освоение советского Заполярья было принято решение об издании научных трудов Н.Н. Урванцева, выпуске почтовой марки с его портретом, назначении двух стипендий его имени для студентов в Ленинграде и Томске, и присвоении его имени улицам в городах Норильске, Томске и Ленинграде. Но получилось только одно: в Норильске теперь есть Набережная Урванцева. А всеми богатствами, открытыми Урванцевыми, владеет… Владимир Олегович Потанин. Не грех бы ему поставить первооткрывателям Норильска памятник. Из той самой урванцевской меди и никеля…

Кремлевский пленник[1]

Документальный роман

«Новости из Москвы шли одна истеричнее другой… Хасбулатов в мое отсутствие отказался отправлять в отпуск Верховный Совет. Неотдохнувшие и оттого, наверное, еще более обозленные, депутаты пошли вразнос… Несколько раз в день мне звонил Сергей Филатов и давал понять, что надо возвращаться, без меня ситуация выходит из-под контроля…

На одном из заседаний комиссии по борьбе с коррупцией несколько ее членов, в том числе Андрей Макаров и начальник Контрольного управления Администрации Президента РФ Алексей Ильюшенко, высказались за то, чтобы попытаться привлечь широко известного в России молодого бизнесмена, проживающего в Канаде, Дмитрия Якубовского как свидетеля по делу о коррупции в высших эшелонах власти».

Борис Ельцин. Записки президента, глава «Трудное лето»

По свидетельству очевидцев, полковник уже на третьи сутки своего тайного проживания в Кремле настолько там освоился, что расхаживал по бывшим великокняжеским покоям в одних трусах. Двадцатидевятилетний, толстый, высокий, с небольшой, но окладистой бородой, которую он носил для солидности, полковник страдал от своего вынужденного затворничества и от июльской жары. Едрёна феня, даже в кремлевской резиденции Президента у них нет кондиционеров! Если бы они вернули его в прежнюю должность, он бы облепил весь Кремль кондиционерами за три дня! В 1987 году, когда компьютеры и факсы были в России в новинку, он, двадцатитрехлетний помощник московского прокурора, в считаные дни снабдил факсами и компьютерной системой связи всю городскую прокуратуру.

Но сейчас перед ним иные задачи. Помочь Президенту разжать уже занесенный над ними обоими кулак, разорвать удушающую их обоих удавку. Председатель Верховного Совета Хасбулатов, вице-президент Руцкой, генеральный прокурор Степанков, министр безопасности Баранников, первый замминистра МВД Дунаев – вот практически пять пальцев кулака, который грозит Президенту, парализовав его власть, зажав тисками спецведомств и аппаратов. Но, на счастье Президента, трое из них – бывшие личные друзья полковника, а теперь его персональные враги. Они предали его, лишили работы и вышвырнули из России без права возврата.

А он – вернулся! И не как-нибудь, а в правительственном самолете, с личной охраной Президента и в сопровождении высших кремлевских чинов – Андрея Макарова, председателя комиссии по борьбе с коррупцией, и Алексея Ильюшенко, начальника Контрольного управления Администрации Президента. Да, сам Президент прислал за ним в Цюрих «борт 65552», всю стаю охранников и сановников и даже друга его детства, знаменитого тележурналиста Андрея Караулова. Вот как они нужны друг другу! Он – Президенту, чтобы от пятерни, смыкающейся на президентском горле, отсечь хотя бы пару пальцев, а Президент – ему, чтобы сквитаться с Баранниковым, Степанковым и Дунаевым за предательство и вернуться на родину, в Москву, в свой кабинет на Старой площади. А может быть, если Президент и он победят, то его кабинет будет уже не на Старой площади, а тут, в Кремле. Ведь должен же Президент оценить его услугу!

Так за работу! Горы документов – постановлений Верховного Совета, прокуратуры и других правительственных ведомств, которые чемоданами приносят ему Макаров, Ильюшенко, начальник Первого управления Администрации генерал-майор Александр Котенков и другие члены правительственной комиссии по борьбе с коррупцией, – эти сотни папок полковник должен прочесть, сопоставить документы между собой, и своим чутьем административного вундеркинда распознать за бюрократическим слогом канцелярских бумаг тайные аферы, взятки, гигантские «подкожные» переливания государственной валюты из России за рубеж и обратно, в карманы самых высокопоставленных врагов Президента. Никто, ни один человек в России не способен на такую работу – только он! Именно за эту гениальность вытащил его Президент из-за границы, тайно ввез в Москву и держит затворником за кремлевской стеной, в то время как Министерство безопасности, Прокуратура России, милиция и все журналисты Москвы с ног сбились в поисках. Знают, что он в России, пронюхали, конечно, что он прибыл правительственным спецрейсом, этого не утаишь, сам Руцкой объявил по телевидению, что он прибыл в Москву, но куда делся? где прячется? зачем прилетел?

Александр Котенков, начальник Государственного управления Администрации Президента России, в беседе с Эдуардом Тополем. Старая площадь, шестой этаж, полдень, 2 октября 1993 года, 43 часа до штурма руцкисто-макашовцами московской мэрии и 49 часов до ареста Руцкого и Хасбулатова. В кабинете Котенкова, на диване – комплект из двух простыней и подушка. В связи с эскалацией напряженности в Москве аппарат Президента работает круглосуточно. Котенков уже четвертые сутки ночует в этом кабинете.

Котенков: Игра тогда шла очень большая, и в основном – против министра внутренних дел и генерального прокурора в какой-то мере. Я называю пока эти лица, чтобы ясно было, почему нужно было предпринимать такие меры для обеспечения безопасности свидетеля. Были веские основания думать, что эти три лица заинтересованы не только в его задержании, но и в том, чтобы он замолчал навеки, потому что очень много информации об этих трех лицах у него имелось. И было заключено определенное джентльменское соглашение: он приезжает в Москву при условии, что ему здесь обеспечивается полная гарантия безопасности…

Да, меры по обеспечению его безопасности были приняты действительно на президентском уровне. В 22 часа 40 минут 23 июля, когда «борт 65552», обойдя дикую июльскую грозу, приземлился в окруженном автоматчиками правительственном аэропорту «Внуково-2», бронированный «Мерседес» Президента и две «Волги» с автоматчиками-«афганцами» были поданы прямо к трапу. Полковник Борис Просвирин, заместитель всесильного Александра Коржакова, руководителя службы безопасности Президента, увидев в иллюминатор этот «Мерседес», влетел в салон и закричал: «Братцы, нас сам Президент встречает!» Но оказалось, что Президент на Валдае. В дождливой и душной июльской темноте «полковник Боря» пересадил из самолета в эти «Волги» и «Мерседес» его, Макарова, Ильюшенко и Караулова и кружным путем – через подмосковные деревни и московские закоулки – отправил в Кремль, а в это время черные правительственные лимузины-«членовозы» утюжили Ленинский проспект, чтобы сбить с толку всевидящие глаза Баранникова и Дунаева.

И – надул хитрый Боря Просвирин своих бывших гэбэшных дружков! Петляя по переулкам, так ни разу и не выехав на патрулируемые гаишниками московские магистрали, странный кортеж – впереди «Волга» с автоматчиками, затем бронированный «Мерседес» с затененными и зашторенными окнами, а за ним еще одна «Волга» с вооруженной охраной – пронесся по темной полуночной Москве и без остановки влетел в открытые для него ворота Боровицкой башни Кремля.

И только тут, за кремлевской стеной, двадцатидевятилетний «суперсвидетель» – полковник Якубовский – сделал первый свободный выдох – нет, не на расстрел заманили его послы Президента, не в лапы госбезопасности. И уж совсем отпустило, когда его с личным телохранителем Виталием провели в резиденцию Президента, в бывшие великокняжеские покои, где когда-то жил Ворошилов, а последней постоялицей была Маргарет Тэтчер. Здесь их ждал ужин, а его лично – длинный, во всю комнату, рабочий стол и компьютер. И уже не Просвирин, а сам генерал-лейтенант Михаил Иванович Барсуков, начальник Главного управления охраны РФ (бывшей «девятки»), усмехнувшись тому, что полковник, войдя в эти апартаменты, сразу подошел к окну, сказал:

– Не дрейфь! Кремль брали всего два раза. Поляки хрен знает когда и Наполеон в тысяча восемьсот двенадцатом. Так что ты тут в полной безопасности!

Да, он дрейфил, конечно. Он дрейфил всю дорогу от Цюриха до Москвы и даже в аэропорту. Еще в Швейцарии он дал интервью российскому ТВ, где сказал: «Если я приеду в Москву, то буду немедленно арестован». Сходя по трапу, он еще не был полностью уверен, что автоматчики, которые стоят вокруг самолета, – из охраны Президента, а не из Министерства безопасности, которое уже объявило охоту на него, «суперсвидетеля». Но, конечно, тайна его пребывания даже здесь, в Кремле, – секрет Полишинеля. Он им так и сказал: охрана, повара, секретари, официанты – да Баранников если не завтра, то уж послезавтра наверняка будет знать, что он здесь. Но дудки, дядя Витя, выкуси! Он еще там, в Цюрихе, выложил Макарову и Ильюшенко всё (или почти всё), что имелось у него на Баранникова. А здесь буквально в первый же день приправил это блюдо такими непоколебимыми фактами и документами, что уже через несколько часов Баранников был в кабинете Президента, и некуда было Виктору Павловичу уйти от обвинений в закулисном блоке с Руцким, в продажности, взяточничестве и зависимости от Бориса Бирштейна, западного дельца, которого, по слухам, сначала вскормил КГБ для своих нужд, но который потом вырос до таких размеров, что уже сам может покупать министров госбезопасности, вице-президентов и даже президентов бывших союзных республик. И как ни клялся Баранников Президенту, что суперсвидетель и суперинформатор на самом деле гомосексуалист и шизофреник, а Бирштейн – на самом деле его, Баранникова, агент, которого он прикрепил к Руцкому, – все это был лишь жалкий лепет.

«ИТАР-ТАСС», 27 июля. Сегодня на встрече с руководящим составом Министерства безопасности РФ Президент России Борис Ельцин проинформировал о подписании Указа об освобождении Виктора Баранникова от должности министра безопасности РФ за лично допущенные им нарушения этических норм, а также серьезные недостатки в работе, в том числе по руководству пограничными войсками министерства. Об этом сообщила пресс-служба Президента.

«ИЗВЕСТИЯ», 28 июля. Наша справка. Баранников Виктор Павлович. Родился 20 октября 1940 года, женат, имеет двух дочерей.

Образование: Высшая школа милиции. Генерал армии.

Трудовую деятельность начал в 1957 году токарем, с 1961 года работал в органах внутренних дел: участковый инспектор районного отдела милиции, начальник отделения, заместитель начальника отделения по оперативной работе, начальник 7-го отделения Управления БХСС МВД СССР, министр внутренних дел СССР (1990–1991 гг.), министр безопасности и внутренних дел РСФСР (1991–1992 гг.), в январе 1992 года – генеральный директор Агентства федеральной безопасности Российской Федерации, членство в КПСС приостановил в 1990 году.

«ПРАВДА», 29 июля. Увольнение В. Баранникова можно расценивать как новую фазу государственного переворота, начатого горбачевско-ельцинской командой в августе 1991 года. Приведены в повышенную боевую готовность Тульская, Псковская дивизии ВДВ, группы спецназа «Альфа» и «Омега». Есть информация, которая, конечно, требует проверки, о прибытии в Россию представителей западных спецслужб.

И – всё. Слетел генерал Баранников с министерского кресла, не дотянул руки ни до него, «суперсвидетеля», ни до Президента.

Из беседы с Якубовским в сентябре 1993 года, за тридцать дней до ареста Руцкого и Хасбулатова:

– Я прилетел в Москву в пятницу, двадцать третьего июля. А в субботу слышим по радио, что Президент прерывает отпуск, возвращается с Валдая и в понедельник приступает к работе. Я работаю напролет всю субботу и воскресенье… В понедельник перед заседанием Совета Безопасности – начало атаки. Баранников получает строгий выговор за инцидент на афгано-таджикской границе, и ему предлагают уйти в отставку по-тихому, но он не уходит. Идет эскалация напряжения. Вот фотография, где я сижу за компьютером в резиденции на фоне Боровицкой башни. У нас был номер из трех комнат, одна из них была большая, метров восемьдесят – девяносто, как столовая. Там стоял большой карельской березы стол во всю длину комнаты, половину этого стола мы использовали для еды, а половину – для компьютера, книг. Во вторник снимают Баранникова, в Москве шок, потом происходит первая утечка информации, и в «Российской газете» – это орган Верховного Совета – появляется статья, что, по слухам, я в Москве. А я тем временем полностью разработал план, что нужно делать, чтобы получить материалы на Хасбулатова, Руцкого, Степанкова…

Вопрос: А ты вывез копии этих планов?

Ответ: Это нельзя было вывезти. Во-первых, там запрещено было использовать дискеты. Только жесткий диск. Я мог заложить информацию только в память компьютера, а потом приходил человек, включал принтер, распечатывал мою информацию и забирал. Но для того, чтобы подготовить эту информацию, нужно было перелопатить все решения правительства и Верховного Совета за два года.

Вопрос: Кто ставил тебе задачу и какую?

Ответ: Задача была простая: разработать план ответных действий. Дело в том, что товарищи Руцкой, Степанков, Хасбулатов провели мощную кампанию по дискредитации Президента. Надо было их закопать, доказать, что это они, а не он – коррупционеры. А у Президента не было систем, которые могли бы сделать эту работу. Скажем, пара оперов могут пойти и изъять те и те документы, но ведь надо, чтобы кто-то им приказал, написал, куда идти, что искать и где именно…

Вопрос: А ты мог бы дать несколько примеров этой работы?

Ответ: Пожалуйста. Например, есть документ, подписанный Хасбулатовым, по которому он разрешает некоей коммерческой структуре брать сорок процентов своих денежных средств из государственной «разморозки»…

Вопрос: Что это значит?

Ответ: Это значит, что валюты в стране нет. Заводы и фабрики, которые имели валюту, – их валюту государство потратило, а им сказало: ваши деньги «заморожены». А если кто хочет этими своими деньгами пользоваться, то их нужно «разморозить». Но всем сразу «разморозить» нельзя. В этом месяце можно двоим, в следующем – еще двоим. А Хасбулатов подписывает документы на эти «разморозки», потому что ему подчиняется Центральный банк. И вот я нахожу документ: «Хас» подписал «разморозку» – но не заводу или фабрике, а некоей коммерческой структуре, которая, как я знаю, за такие «разморозки» берет с заводов сорок процентов «размороженной» валюты. Ну конечно, они показывают, что пускают эти деньги на какие-то суперблаготворительные цели – мол, дети там, инвалиды. Ну, а когда я надыбал такие документы, то дальше уже проще. Я говорю: дайте мне все решения Верховного Совета по внеочередным благам – кому по указанию Хасбулатова дали то, что ему не положено: дачу, телефон, машину, спецсвязь, поликлинику. А определив круг людей, получивших эти блага, накладываю этот круг на список лиц, вовлеченных во внеочередные «разморозки» валюты. И получаются уже интересные совпадения, которые надо разматывать. Надо взять эти коммерческие структуры и сказать: вот вам отчислили, скажем, сто долларов на благотворительность, а покажите мне хоть одного облагодетельствованного вами инвалида. И проверка чаще всего показывает, что они потратили из этой суммы, скажем, всего четыре доллара на фиговый лист благотворительности, а остальное просто украли. Но тогда возникает интересный вопрос: а почему именно этим людям товарищ Хасбулатов разрешил внеочередную «разморозку» валюты? Да еще именно им дал всякие блага? А? Ведь в функции товарища Хасбулатова как спикера парламента вовсе и не входит регулирование валютных средств! То есть, понимаете, даже если у меня нет доказательств, что он брал взятки за эти «разморозки», все равно именно эти его противоправные действия нанесли государству ущерб. А это уже статья 172-я и – пошел улицы мести, дорогой товарищ! Вы поняли методологию?

Вопрос: А победа над блоком Хасбулатов-Руцкой была запланирована на ту же неделю?

Ответ: Нет, было запланировано, что победа должна наступить до ноября…

Статья 172 УК России: ХАЛАТНОСТЬ. Невыполнение или ненадлежащее выполнение должностным лицом своих обязанностей вследствие небрежного или недобросовестного к ним отношения, причинившее существенный вред государственным и общественным интересам либо охраняемым законом правам и интересам граждан, наказывается лишением свободы на срок до трех лет, или исправительными работами на срок до одного года, или увольнением от должности.

Из беседы с А. Котенковым (продолжение):

– Надо сказать, что он оказал нам большую помощь. Он действительно перелопатил огромную кипу документов, составил большой список разного рода распоряжений и постановлений, за которыми действительно мог крыться криминал. В вопросах экономических он разбирается блестяще. Я думаю, что это был не просто экономический анализ, а знание реальных дел, которые стояли за тем или иным распоряжением. Знание, которым он располагал как бывший советник правительства. Он подсказал несколько мест, в которых мы в последующем действительно получили очень интересные документы, касающиеся Баранникова и Дунаева.

Вопрос: Был компьютер в комнате, где он жил? Ему приносили папки с документами? Это действительно было так, как он нам рассказывал?

Ответ: Да. Это были даже не папки, а чемоданы с документами, и он несколько дней очень внимательно это прорабатывал.

Вопрос: Какое он произвел на вас впечатление?

Ответ: Неоднозначное. Совершенно очевидно, что это очень умный человек, с широкой эрудицией, причем прежде всего виден его предприимчивый ум, он за любым шагом видит конкретные экономические последствия. Но хотя он считает себя юристом, я бы считал его больше экономистом, причем экономистом как бы оперативного плана. И в то же время налицо неадекватная оценка самого себя. На мой взгляд, он переоценивает себя как юриста и политика. Я могу отдать должное его гению в экономической сфере, но как политик… Впрочем, нужно признать, что, если он смог достичь таких влиятельных знакомств и войти в доверие почти ко всему высшему руководству России, это уже говорит о его очень высоких способностях…

* * *

Итак, сначала Президент распорядился уволить Дунаева. Через несколько дней настал черед Баранникова.

Так, эти вылетели из игры. Теперь очередь Степанкова. Правда, команда Президента просит его сосредоточиться на Руцком и Хасбулатове. Эти господа-товарищи им, конечно, важней. И хотя он уже подал им на блюдце с золотой каемкой папочки с документами по фонду «Возрождение» и миллионами долларов, которые с подачи Руцкого и Хасбулатова упорхнули из этого фонда неизвестно куда, им этого мало. «Каким образом Руцкому удалось так эффектно, одним полетом в Молдавию, заключить мир с молдавским президентом Снегуром?» Так ведь Руцкой летал туда с Бирштейном и Баранниковым! «Вы думаете, Бирштейн заплатил президенту Молдавии Снегуру за этот мир?» А вы думаете, что нет? Только Бирштейн платил не за мир, а за новый имидж Руцкого – политика и миротворца…

Господи, как ему надоела эта кремлевская клетка! Душно, тесно, дальше коридора охрана не выпускает. А при новой власти повытерлись в этих коридорах ковровые дорожки, даже в Кремле повытерлись! И паркет уже скрипит. Скрипит уже паркет в имперских кабинетах бывших коммунистических вождей. А картины! Боже мой, что за живопись в покоях, где останавливалась сама Тэтчер! Натюрморты «Арбузы на столе», словно в гостинице «Алтай» или «Золотой колос». Вазы, правда, старинные, царские, но телевизор как в третьеразрядном отеле. А кровать…

Нет, не о том он думает! Надо думать, как срочно сковырнуть Степанкова, который уже подписал ордер на его арест за нелегальный переход государственной границы! Ну? Что скажете? Знает же, что он прилетел в Москву в правительственном самолете, приземлился на правительственном аэродроме и въехал в Москву в правительственном лимузине, так нет, нате вам: «нелегальный переход границы»! Конечно, ребята из команды Президента пригласили этого Степанкова, хотели уладить дело миром – мол, отстань ты от нашего «суперсвидетеля», оставь его в покое. Другими словами, попытались перетянуть прокурора на свою сторону. Но Степанков уже выбрал себе компанию – Хасбулатова и Руцкого, уже вмазался с ними и потому уперся: нет, подайте мне этого нарушителя границы, и все тут! Где он у вас?!

Так они ему и сказали, где! Впрочем, сказали: мол, кажется, остановился у своего дружка Андрея Караулова…

* * *

Из бесед с Андреем Карауловым, Москва, в ночь на 3 октября. 38 часов до ареста Руцкого и Хасбулатова:

– Он настаивал на встрече с Президентом, но аппарат говорит Президенту, что, мол, для Президента такая встреча – того… Вы, конечно, можете написать, что Президент к нему приходил, в романе это сойдет, но на самом деле Президент у него в кремлевском номере не был. А вот звонить звонил. Позвонил по телефону и говорит: «Не знаю, понимаешь, как тебя называть. То ли господином, то ли товарищем». На что наш герой и говорит Президенту: «Да вы не валяйте дурака! Как удобно, так и называйте». – «Ладно, – усмехается Президент. – Ты, значит, работай. С Баранниковым мы тут уже разобрались, ставлю тебе новую задачу…» И называет ему несколько новых имен. И наш «суперсвидетель», облеченный таким высоким доверием, уже ходит по Кремлю в трусах, потому что одеваться лень, а на улицу его все равно не пускают, там охрана из «Альфы», еще те ребята!.. А я сижу дома, собираюсь как раз в Кремль его навестить. А тут телефонный звонок, и мужской голос говорит моей жене: «Примите телефонограмму для вашего мужа. Чтобы завтра в девять утра явился в Лефортовскую тюрьму на допрос». Я беру трубку и спрашиваю: «А вы кто такой?» – «А я, – отвечает, – полковник госбезопасности Мусич». А я ему говорю: «А не пошел бы ты, Мусич!..» И отправляюсь в Кремль. Макаров меня встречает и проводит к нашему «суперсвидетелю». Время одиннадцать сорок пять вечера, мы ужинаем: Макаров, я, наш герой и его телохранитель Виталик. Вдруг врывается полковник Боря и говорит: «Срочно собирайся, едем в Ростов!» Вы помните сцену в «Ревизоре» – финальную, немую? Я онемел, Макаров онемел еще больше, не онемел один наш «суперсвидетель»: какой, говорит, еще Ростов? «Ничего не знаю! – кричит полковник Боря. – Приказано сдать оружие и ехать в Ростов, срочно!» – «Я все понял, – говорит наш “суперсвидетель”, – убивайте меня здесь. Я вам стал не нужен, бросите мой труп в Москву-реку, в Воскресенске всплыву. А еще лучше – отпустите меня на улицу, я сам из Москвы уйду, пешком». Макаров застыл с вилкой и ножом в руках: «Ни шута не понимаю! Полчаса назад все было нормально, что случилось?» А тут истошно звонят телефоны – первая и вторая «вертушки». Макаров-Немирович снимает трубку первой и уходит в соседнюю комнату, потому что на проводе Филатов, честнейший человек, начальник канцелярии Президента. И тут мой друг юности произносит мне текст, что все, мол, старик, меня предали, я вам поверил, а вы привезли меня в Москву, употребили и – на расстрел в какой-то Ростов. Страшная минута. Я кричу на него: «Успокойся! Что-то тут не то! Они тебя убить не могут! Я поеду с тобой в любой Ростов!» Тут возвращается Макаров, бледный как бумага, и говорит: «Хасбулатов узнал, где ты скрываешься, и готовится сделать заявление, что Администрация Президента скрывает нарушителя границы. Руцкой сделал заявление, что тебя встречали в аэропорту и хотели арестовать, но “Альфа” отстранила пограничников. Короче, шьют уголовное дело». И только тут до меня дошло, зачем меня вызывали в Лефортовскую тюрьму. А Макаров продолжает: «Поэтому срочно едем в Ростов, поездом. Там тебя будет ждать полковник Казарян, начальник личной охраны Тер-Петросяна, президента Армении. Из Ростова улетишь с Казаряном в Ереван, а оттуда – за рубеж. В Ростов и Ереван с тобой отправляется генерал Котенков – как гарант того, что мы тебя не предали и врагам не сдали». А наш герой говорит: «Какой, в тынду, Ростов! Ни в какой Ростов-Ереван я не поеду, дайте мне военный самолет, я улечу в Дюссельдорф, а дальше уже не ваше дело! Раз государство бессильно, блин, перед Хасбулатовым, то лучше я вообще из Москвы пешком уйду!» Но они уже находят по радио Сашу Котенкова, он как раз ехал домой в своей машине и был, замечу вам, в шерстяном костюме, вы на эту деталь обратите внимание, потом пригодится. И отправляют его, хорошего человека, генерал-майора танковых войск и начальника Государственного правового управления, прямо на Курский вокзал, к ростовскому поезду, где уже заказаны билеты и весь вагон уже забит «Альфой». На случай, если нужно будет от людей Баранникова отстреливаться. А я звоню жене: тут, мол, такая ситуация, я несколько дней дома не буду. Она говорит: ну хорошо, а когда ждать? Я говорю: в июле. И вот мы выезжаем из Кремля: наш «суперсвидетель» бороду сбрил, чтобы враги его не опознали. Как въезжали через Боровицкие ворота, так и выезжаем. «Чайка» бронированная с нашим героем, потом белая «Волга» со мной и Макаровым, и сзади еще какая-то фигня едет типа «рафика» с охраной. Гоним на Курский вокзал, к поезду «Москва – Ростов»…

Котенков: Когда прокуратура дала санкцию на его арест, то, естественно, в таких условиях его пребывание в Москве было уже опасно и для него лично, и для нас с точки зрения политической компрометации. И было принято решение вывезти его из страны. Почему это было обставлено так театрально, это вообще история почти детективная. Напомню вам, что министром безопасности, которого первым снимали с позором, был Берия. Но его снимали с шумовым оформлением и с гораздо большими последствиями. После Берии Баранников был вторым министром безопасности, которого нужно было снять за неблаговидные поступки. И перед нами стояла задача не допустить никакого шума и уж тем более никаких силовых действий как с его стороны, так и с нашей…

Вопрос: Вы имеете в виду, что и после увольнения он через своих людей сохранял какие-то силовые позиции в Министерстве безопасности и в прокуратуре? Так, что ли?

Ответ: Так. И чтобы не накалять атмосферу, было принято решение избрать такой вариант выезда, при котором вообще исключалась какая бы то ни было возможность столкновения Якубовского с прокуратурой, Министерством безопасности или с МВД, где Дунаев еще имел какую-то силу, тем более что Ерин находился в это время в отпуске. Задача была отправить Диму за рубеж, а вылететь за рубеж можно только из Москвы, но это же обязательная проверка документов, проход через пограничников и, следовательно, встреча с компанией Баранникова. А это исключалось. Мы ведь не могли исключить и такую возможность, что его при нас пропустят в самолет, потом этот самолет посадят в любом другом городе и там арестуют.

Вопрос: Вы говорите «мы», «нас»… Вы можете назвать каких-то конкретных людей?

Ответ: Нет, не могу. Потому что, как вы сами понимаете, этим занимались люди, которые как раз и обеспечивают безопасность.

Из бесед с Андреем Карауловым:

– Мы примчались на Курский вокзал за пятнадцать минут до отхода ночного поезда «Москва – Ростов». Котенков уже, знаем, ждет нас на перроне, и весь вагон забит охраной. Приехали. Вот Курский вокзал, вот площадь, а сбоку там как бы депутатский зал, и мы в аккурат сбоку заезжаем – там забор такой и вроде пустырь. Милицейская машина, которая шла впереди нас, отваливает в сторону, пропускает «Чайку», и мы въезжаем. Я вылезаю из машины подышать, оборачиваюсь назад и вижу, как за нами сюда же подкатывает такая же, как шла за нами, белая «Волга» и «рафик», из которых выходят люди с кинокамерами в руках, с характерными чемоданчиками и с ходу врубают свет. И я тут же понимаю, что такая киноаппаратура может быть только у одного учреждения. А они идут ко мне: «Ой, товарищ Караулов, что вы тут делаете? Можно мы вас снимем?» Старик, я умер второй раз в жизни. Я трусом оказался полным, я думал, что я храбрый человек, а я чуть богу душу не отдал. А наш герой и Макаров сидят впереди, в «Чайке», в двух шагах. Я тяну одеяло на себя: «Ребята, вы кто?» – «А мы, – говорят, – “Московский комсомолец”, у нас рейд». Ну, думаю, ни черта, меня на мякине не проведешь! А пока я с ними дебатировал, что меня снимать не надо, полковник Боря подскочил сзади, руки мне за спину, морду мне вот так вниз и – в машину. Я влетел в нее плашмя. «Чайка» разворачивается, наша «Волга» за ней, и мы несемся по Садовому кольцу. А генерал Котенков стоит на перроне у вагона забронированного и ждет, когда явится пациент. И ему показалось, что к этому перрону подходят в большом количестве люди в спортивных костюмах…

Из беседы Э. Тополя с генералом Александром Котенковым, начальником ГПУ Администрации Президента России. Москва, Старая площадь. 2 октября 1993 года. 40 часов до начала обстрела Белого дома и ареста Хасбулатова и Руцкого:

Котенков: В ту ночь была предпринята попытка выехать поездом, но, судя по всему, произошла утечка информации, и на вокзале, с которого Дима должен был уехать, оказалась группа журналистов, причем тележурналистов. И группа омоновцев. То есть это была явно инсценировка, им нужно заснять захват главного пассажира «Чайки» с поличным. Я при этом не присутствовал, у меня была другая задача по его сопровождению. Я приехал чуть раньше и ждал возле вагона его появления. А не дождавшись, проводил поезд и вернулся к себе в управление, так и не поняв, что произошло. Впрочем, с той стороны вы, наверно, знаете, как развивались события.

Из бесед с Якубовским:

– В четверг принимается решение эвакуировать меня из Кремля. Потому что на субботу было объявлено открытие сессии Верховного Совета и стало известно, что Хасбулатов собирается ставить там вопрос, во-первых, о якобы незаконном снятии Баранникова, а во-вторых, о том, что я, нарушитель границы, скрываюсь в Кремле. Руцкой выступает по телевидению и крутит видеокассету, на которой снято, как я встречаю Рождество в одном из ресторанов Торонто. Но он не говорит, что это ресторан, а говорит, что это мой дом. А в Кремле в ответ ничего сделать не могут, как только эвакуировать меня из Москвы поездом – через Ростов! Вот такой паралич власти. Все московские аэропорты блокированы, Степанков выписал ордер на мой арест за незаконный переход государственной границы, и пусть это бредовый ордер, но по нему меня можно арестовать, а уж потом они разберутся или просто ликвидируют меня «при попытке к бегству». И они Кремль замкнули, окружили. Но мы выскочили из Кремля тремя машинами – я в машине на полу лежал, а они не решились правительственный кортеж останавливать. Мы по Моховой, через улицу Разина, улицу Куйбышева и – к Курскому вокзалу. А им же нужно меня не просто арестовать, им нужно красиво, с помпой, чтобы уличить команду Президента. Примчались на Курский вокзал, а там, на площади, машин полным-полно и ОМОН. Я говорю: «Ребята, смотрите, это же омоновцы, я их по ботинкам узнаю, это же мои ботинки, я их в эти импортные ботинки обувал! Я на эти ботинки деньги собирал и отправлял из Канады помощь московской милиции – машины, одежду, галоши…» Но мы уже подкатили к депутатскому залу, а там «случайно» оказались телекорреспонденты, они подбегают к Караулову и говорят: «Товарищ Караулов, а что вы так поздно тут ночью делаете?» А он: «Маму пришел проводить». А они: «А можно, мы с вами пойдем и тоже ее проводим?» Ну, он их послал, прыгнул в машину – и мы деру с вокзала. Но куда ехать – непонятно. Я говорю Макарову: «Давай в Кремль». А он говорит: «В Кремль нельзя, наши машины уже засекли, и нас теперь туда не впустят, арестуют перед воротами». Короче, ошалеть можно – ночью мчимся по Садовому кольцу как затравленные; сворачиваем в переулки, чтобы сбить погоню, а куда ехать – не знаем. Тут Макаров останавливает нашу машину, выскакивает, сажает на свое место Андрея Караулова из второй «Волги», а сам садится на его место и уезжает. Якобы хочет увести за собой погоню. Короче, сбегает, выдавая себя за Александра Матросова и Ивана Сусанина вместе. А мы остаемся вчетвером: я, мой телохранитель Виталик, Андрей Караулов и полковник Боря Просвирин, замначальника охраны Президента. И на всех нас оружия – один ПСМ у Просвирина. Тогда я говорю: у меня в Москве еще один телохранитель есть, Саша, поехали за ним. Катим на Ленинский проспект, Виталик уходит за Сашей, а Просвирин из машины звонит в Кремль, но там никого нет из руководства, ведь ночь, там одни дежурные. Они спрашивают: где вы находитесь? Но он не говорит им, где мы находимся, чтобы по радиоперехвату нас не засекли. Он говорит: «Мы на Ярославском шоссе». А мы сидим в машине и что делать дальше не знаем. Так я с родиной встретился, специально из Цюриха прилетел правительственным самолетом.

Из московской театральной афиши:

«Сегодня в Большом театре опера Глинки “Жизнь за царя”. В главных ролях…»

Из телефонограммы Э. Тополя А. Макарову, 1 октября 1993 года, Москва:

«Уважаемый господин Макаров! Вот уже десять дней, как вы не отвечаете на мои ежедневные звонки, хотя три недели назад в Торонто обещали мне интервью. Как вы понимаете, книгу нашу мы все равно писать будем, а вы там – один из центральных персонажей. Поэтому выбор за вами: либо мы будем описывать вас с чужих слов, либо – послушаем и вас. С уважением, Эдуард Тополь».

Из беседы Э. Тополя с Андреем Макаровым. Москва, Кремль, кабинет Макарова. Суббота, 2 октября, 14:00. 24 часа до штурма руцкисто-макашовцами московской мэрии и Останкинского телецентра.

За стенами кабинета – четыре кольца кремлевской охраны, но знаменитый Андрей Макаров – полный (чтобы не сказать толстый), круглолицый, молодой мужчина, в портупее с открытой кожаной кобурой, из которой торчит черная рукоятка пистолета. Вид болезненный, «температурный», взгляд отсутствующий.

Макаров: Магнитофон включать не надо, поговорим так. (Поэтому дальнейший текст беседы приводим по памяти.) Извините, что не мог встретиться с вами раньше. Видите, что творится в Москве…

Э. Т.: Неужели ситуация такая, что даже в Кремле нужно ходить с пистолетом наготове?

Макаров: О, это я просто только что приехал из дому и забыл переложить. А вообще… Если они победят, мы все будем висеть вокруг Кремля на фонарных столбах. А мне за мой вес – дадут два столба.

Э. Т.: Вы знаете, о ком я хочу с вами поговорить.

Макаров: Да, этот человек – жулик и аферист.

Э. Т.: Правда? Но вы же сами летали за ним в Цюрих, а недавно в Торонто в присутствии адвокатов и агентов Канадской королевской конной полиции подписали документ о том, что у вас и правительства России нет никаких материалов о его противоправных действиях. Я был при этом…

Макаров: А у нас действительно нет ни одного документа, изобличающего его хоть в какой-то афере, махинации. Или даже в причастности к каким-нибудь махинациям.

Э. Т.: Но в таком случае откуда у него деньги? Ведь вы председатель Комиссии по борьбе с коррупцией, вы наверняка изучили горы материалов по Бирштейну, «Сиабеко», Агрохиму – по всем, с кем он работал. Неужели вы не знаете, откуда у него миллионы?

Макаров (оживляясь, улыбается, чешет в затылке): А это интересный вопрос! Но, знаете, курицу, которая несет золотые яйца, не проверяют.

Э. Т.: А были золотые яйца?

Макаров: Да нет, это все преувеличение… И вообще – чем я заслужил честь попасть в ваш роман? Может, не надо про меня, а?

Э. Т.: А как же без вас-то, Андрей? Вы летали за ним в Цюрих и даже не один раз, а два. Или три? Он предупредил вас, что Степанков не прочь вас ликвидировать. Вы привезли его в Москву, в Кремль, чтобы он тут нес вам золотые яйца. И вы же вывозили его из Кремля. Как же без вас, Андрей Михайлович? Вы три недели назад сказали мне, что читали мои романы. Так посмотрите на эту историю нашими глазами. Какой роскошный характер: толстый, талантливый, молодой, знаменитый адвокат, который защищал Чурбанова, а потом был обвинителем Осташвили и чуть ли не главным обвинителем КПСС…

Макаров (перебивая): А вы читали мою речь в защиту Чурбанова? Нет? Ну как же! Меня сам председатель Верховного суда поздравил за эту речь. Я сказал, что они хотят сделать Чурбанова ответчиком за все грехи КПСС…

Э. Т.: Почитаем, если дадите, спасибо. Так вот, представьте себе ситуацию нашими глазами: знаменитый адвокат, телезвезда, автор крылатой фразы «Партия, именующая себя КПСС», член Комиссии по борьбе с коррупцией тайно вывозит из Кремля своего «золотого» свидетеля, ночью, под охраной! Свидетеля, которого он же тайно ввез в Москву, гарантируя ему безопасность! Да это ведь похлеще интриг из романов Дюма, это сплошные «Три мушкетера». Как мы можем выбросить из романа такого героя?!

Макаров (с гордостью): А знаете, как я уводил за собой погоню, когда мы умчались с Курского вокзала?..

Заявление

14 сентября 1993 года.

По месту требования.

Касательно…

Я, Андрей Макаров, настоящим заявляю и подтверждаю, что:

1. До сего дня господин Д. Якубовский не передавал мне как члену Комиссии Российской Федерации по борьбе с коррупцией никаких документов, магнитофонных записей либо других материалов и в том числе никаких документов или иных материалов, касающихся Бориса Бирштейна, «Сиабеко Трэйд энд Файнанс АГ», «Сиабеко Металс АГ» и «Сиабеко Канада, Инк»…

4. Комиссия не обвиняет г-на Д. Якубовского ни в каких уголовно наказуемых действиях (совершении преступлений), и у Комиссии нет оснований для того, чтобы обращаться к каким-либо официальным лицам с просьбой об обвинении г-на Д. Якубовского в уголовных действиях…

6. С тем чтобы добиться встреч 14 и 15 сентября 1993 года в городе Торонто между господином Д. Якубовским, мною и господином А. Ильюшенко (несмотря на то что члены Королевской канадской конной полиции присутствовали на месте этих встреч, они не слышали содержания многих наших частных бесед с господином Д. Якубовским), я беру на себя обязательство не разглашать членам Королевской канадской конной полиции, другим официальным канадским органам либо канадским правоохранительным агентствам содержание наших бесед, документов или любых других материалов, предоставленных мне сейчас либо в будущем господином Д. Якубовским.

Андрей Макаров, член Комиссии по борьбе с коррупцией

Свидетель: Саверио Гриффт

Из бесед с Андреем Карауловым:

– …Короче, мы несемся по Садовому кольцу. В центре Москвы, у метро «Серпуховская», Андрюша Макаров вырывается из своей машины, подбегает ко мне, говорит: «Быстро в мою “Чайку”! Я их отсекаю и уезжаю». Я сажусь в «Чайку» и говорю своему другу юности: «А куда Макаров-то?» Он отвечает: «Сбежал». Я говорю: «Как так?» – «А он сказал, что в Кремль, что он собой погоню отсекает. Но какая же погоня оставит “Чайку” и пойдет за “Волгой”? Так что в переводе на русский язык это означает: “Видал я вас всех, мне жизнь дороже, погибайте под пулями!”» Вот так мы от погони оторвались, от погони, которой ни фига, наверное, и не было, это нам со страху показалось, что была погоня. И вот мы сидим в машине, гоним вслепую, полковник Боря говорит: «Что делать?» Герой говорит: «Боря, дуем к литовской границе, дальше я ухожу сам». Полковник говорит: «Понял!» – и шоферу: «Дуй к литовской границе! Вперед!» Я говорю: «Вы что – очумели? На “Чайке” с кремлевскими номерами?!» Виталик говорит: «Я знаю частную фирму, где есть шведские “Вольво”. Может, на них поедем?» Герой вашего романа говорит: «К “Вольвам”!» Начинаются новые виражи по Москве, но такое ощущение, что два «жигуля» за нами едут все время. Я в пятый раз чуть богу душу не отдал. Понимаете: страшно, ночь, ОМОН в канадских ботинках, телеоператоры, «Жигули» на хвосте, и мы же не с какой-то там шайкой-лейкой в кошки-мышки играем, а с Баранниковым, Дудаевым, Руцким, Хасбулатовым и с прокуратурой! Но в машине есть телефон. И полковник Боря, как человек порядочный, звонит всем. Звонит Президенту, Коржакову, его заму Барсукову, Ильюшенко, начальнику канцелярии Президента Филатову. Никого нет! Нигде! Ночь! Ваш герой говорит: «Вот увидишь, их никого не будет, пока нас не убьют. Сейчас мы попадем в автоаварию – и все». Ну и перспектива, думаю я в панике: меня убьют в моем родном городе через пятнадцать минут!.. Короче, мы долго петляем, Виталик глядит в одно окно, я в другое – два «жигуленка» маячат с двух сторон! Наконец приезжаем к какому-то дому возле Лужников, и там полковник Боря дозванивается до генерала Барсукова: «Товарищ генерал, докладываю! Когда мы приехали на Курский вокзал…» Тот перебивает: «Боря, мать твою, говори короче!» Боря докладывает короче: «Издец, товарищ генерал!» Тот кричит: «Как это “издец”? Мы же полтора часа назад приняли решение, что вы уходите на Курский вокзал, к ростовскому поезду?» – «Утечка информации, товарищ генерал! Нас там встречали…» – «Ох, мать твою! Езжайте на объект “Волынская”!» Что такое объект «Волынская», я тогда не знал. Утром, проснувшись на этом самом объекте, я опознал в нем дачу Иосифа Виссарионовича Сталина, на которой он и преставился. То есть мы из Кремля, где великие князья проживали, а также Ворошилов и Маргарет Тэтчер, теперь угодили на дачу Сталина!

Из беседы с генералом Котенковым:

– В течение следующего дня мы анализировали обстановку, думали, как же все-таки поступить, чтобы, во-первых, исключить огласку, а во-вторых, и это самое главное, обеспечить безопасность. Разрабатывались разные варианты. Было решено выехать из Москвы на машинах и доехать до любого аэропорта, откуда можно выехать за границу без проверки документов российскими пограничниками, подчиняющимися Министерству безопасности. Возникали версии вылета из Белоруссии, Украины, но для этого нужно было иметь с ними тесные контакты, которые могли обеспечить там гарантию безопасности. Просчитав все варианты, мы пришли к выводу, что наиболее приемлемый – Ереван. Впрочем, если бы виновник всей этой истории принимал участие в разработке операции, то, думаю, было бы принято более простое решение. Однако в отличие от предыдущей ночи в разработке этой операции принимали участие только пять человек. В силу ряда обстоятельств, которые я не могу назвать, было решено добираться машинами через Сочи до Еревана, а оттуда лететь в Европу. Причем ехать решили не на служебных машинах, а с использованием двух мощных «БМВ» одной из частных фирм. И здесь надо отдать должное отличию частной фирмы от государственной машины. Все срывы, которые нас сопровождали на протяжении предыдущих дней, – это результат работы государственных организаций, они нам измотали все нервы. А когда мы связались с частной фирмой, то поговорили с ее руководителем ровно пятнадцать минут, и он из нашего кабинета по радиотелефону вызвал машины, указал точку, где им надо было находиться, где заправиться, и не было задано ни одного вопроса, а через полчаса он уже доложил, что все готово к выезду.

Из бесед с Д. Якубовским:

– В результате в пятницу мы оказались на даче Сталина. А поскольку назавтра, в субботу, на сессии Верховного Совета Хасбулатов собирался кричать, что Баранников честнейший человек, который ни копейки не слямзил, то в пятницу уже в телепрограмме «Время» министр юстиции Калмыков показал документы по этому Баранникову. То есть это был сигнал Хасбулатову, чтобы он видел, что у нас действительно есть материал: всякие счета о поездках жены Виктора Павловича за рубеж и так далее. Причем ведущий как бы под Ваню работает, мол, вот, граждане телезрители, Ваня Иванов из села Васюки нас спрашивает, что случилось с нашим министром безопасности? А тут как раз мимо нашей студии проходит министр юстиции, сейчас мы у него спросим. У него, кстати, все нужные бумаги при себе, и он их вам сейчас покажет. И Калмыков показывает документы и говорит, что если кто сомневается в их подлинности, то можно созвать пресс-конференцию, сделать графологическую экспертизу и прочее. И для Хасбулатова это сработало как стоп-сигнал, он вопрос о Баранникове снял на сессии Верховного Совета…

– А вы в это время отсиживались на даче Сталина?

– Да, это территория бывшего Девятого управления КГБ, там есть детская больница и вообще там теперь до фига всяких сооружений. Мы затаились там на целый день, а они в Кремле готовили новый проект побега. Я им говорю: ребята, мы сядем в машины и спокойно уедем через Прибалтику. Но они меня отпускать не хотят – вдруг попадусь, скандал! Они договорились с начальником охраны армянского президента, а тот нашел какой-то самолет без опознавательных знаков, «Як-40», и поставил этот самолет на взлетном поле Сочи. А у нас простенькая задачка – в это Сочи прорваться. Короче, они весь день мудрили с этим Сочи, нашли частные «БМВ», но никакого сигнала к отъезду нет. Я им звоню, говорю: ребята, если вы сейчас за мной не приедете, я просто ухожу…

Из беседы с Андреем Карауловым:

– Итак, мы сидим на даче Сталина, вдруг открываются ворота, въезжает машина, и людям, обслуживающему персоналу, дается команда меня разбудить и от вашего героя убрать…

– А где вы там жили-спали?

– Там рядом с дачей Сталина – гостиница. Сама дача на горке, рядом пруд и гостиница. В этой гостинице нормальные номера, Брежнев ее построил для КГБ и своих гостей. И он же эту дачу использовал для написания речей и докладов. Там обычно сидели бригады журналистов и писали ему речи, «Малую Землю» и прочее. И нас разместили в этой гостинице, я с героем вашего романа был в одной комнате. Утром вдруг приходит какая-то баба и говорит: вас просят подняться, с вами будет разговор. Только, говорит, побрейтесь, потому что завтрак уже на столе. Я отвечаю, что, мол, какой там завтрак, я спать хочу, для меня встать утром рано решительно невозможно. Тут звонят из Кремля и говорят, что, мол, давай быстрей, езжай домой за вещами, поскольку дорога-то дальняя предстоит, до Сочи. Езжай домой и жди там звонка. И друг моей юности тоже устроил мне скандал: вставай, и все! Короче, отправили меня, слава богу, домой к жене…

От авторов:

Тут мы вынуждены прервать наше документальное повествование и впервые вступить в полосу догадок и предположений. Почему Караулова убрали с «объекта Волынское»? Почему «суперсвидетель», который только под честное слово Андрея Караулова поверил заверениям Макарова и Ильюшенко в полную безопасность своего визита в Россию, так легко и беззаботно согласился на отъезд Караулова с дачи Сталина и даже «устроил скандал», чтобы тот быстрее сматывался к жене? Почему Якубовский, подробно рассказав нам о всей своей жизни, включая многие ее совсем уж личные эпизоды, категорически отказался пояснить, что же произошло на «объекте Волынское» после отъезда Караулова?

Позволим себе догадку, документального подтверждения которой пока добыть не удалось. Тем не менее, мы уверены, что стоим на верном пути и разгадка проста: в этот день на бывшей даче Сталина «суперсвидетеля» посетил Президент. Раньше, когда полковник обретался в безопасности великокняжеских покоев Кремля, Президент не рискнул с ним встретиться, опасаясь утечки информации. Но тут, когда жизнь нашего героя в буквальном смысле повисла на волоске, Президент не мог не приехать к нему, это было бы бесчеловечно, да и политически недальновидно: «суперсвидетель» должен был сохранить уважение к Президенту и веру в него!

К тому же это противоречило бы всем законам драматургии. В либретто оперы «Жизнь за царя» царь не мог прийти к Ивану Сусанину – слишком далеко было идти. Но в нашем случае Президент должен был приехать к «суперсвидетелю» и объяснить ему, почему спасением двадцатидевятилетнего полковника занимается не дивизия Дзержинского и даже не силы госбезопасности, а лишь горстка самых надежных, самых преданных Президенту членов правительства, – лично они! Объяснить, обнадежить…

Впрочем, не будем строить догадок насчет того, о чем говорил Президент с «суперсвидетелем» на даче Сталина, если он приезжал туда утром 30 июля 1993 года.

Из разговора Э. Тополя с Вячеславом Костиковым, пресс-секретарем Президента. Москва, Кремль, кабинет Костикова, 19:00, среда, 22 сентября 1993 года:

Э. Тополь: Ровно четыре года назад, в августе 1989 года, Президент – в ту пору он еще был только сопредседателем межрегиональной группы депутатов – не смог мне ответить на вопрос о его позиции по поводу Курильских островов, но дал свой телефон и сказал, что подготовится, обязательно ответит и вообще даст интервью. Я потом неделю каждый день звонил по этому телефону, но там никто не отвечал. Я, однако, продолжаю рассчитывать на интервью и в связи с этим хочу вот передать Президенту свою книгу «Завтра в России»…

В. Костиков: К сожалению, Президент сейчас крайне занят и принять вас не сможет.

Э. Тополь: Я понимаю, что сейчас ситуация в Москве напряженная. Но, с другой стороны, мы с Александром Грантом, журналистом из русской нью-йоркской газеты, прилетели из США, мы пишем роман именно о том, как эта ситуация возникла и кто именно способствовал ее возникновению. И поэтому мнение Президента, хотя бы в двух словах…

В. Костиков: К сожалению, Президента сейчас нет в Кремле. Извините. А книгу я с удовольствием передам…

На автострадах России и раньше было небезопасно, а теперь стало совсем невмоготу. Водителям всех мастей строжайше предписано голосующих на обочине не подбирать и даже по сигналу милиционера останавливаться только у поста ГАИ.

Иначе запросто можно нарваться в лучшем случае на профессионально выполненный удар по голове, а в худшем – на автоматную очередь. Однако в ту ночь шел дождь, да и кому в голову могло бы прийти остановить два легковых «БМВ», летевших из Москвы по Каширскому шоссе? Они бы все равно не послушались. Вернее, машин было три – две «БМВ» и «Волга» сопровождения, которая вскоре отстала и вернулась в Москву, убедившись, что все в порядке. Так началась экстренная эвакуация «суперсвидетеля» из Москвы, где даже Президент не мог гарантировать ему безопасность.

Из беседы Э. Тополя с генералом Котенковым:

– В двадцать два тридцать мы заехали за вашим героем и двумя его телохранителями, потом разными дорогами на разных машинах (тут уже начала работать конспирация) добрались до условленного места на Кольцевой дороге, где нас ждали «БМВ». Перегрузили бензин, сменили на «БМВ» номера. Тут пришлось повозиться, так как поставить «волговские» номера на иномарку оказалось сложно – отверстия не совпадали. Начался дождь, что мы сочли благим предзнаменованием, способствующим скрытности нашего отъезда.

– А что вы ощущали в этот момент? Почувствовали себя моложе? Кровь бурлила?

– Я не задумывался над этим. Учитывая, что предыдущей ночью на него была организована охота, и нешуточная, я всего себя, все свои мозги направил на выполнение поставленной перед нами задачи. Но чувствовал себя достаточно спокойно. Я генерал-майор, только недавно вернувшийся с Кавказа после полугодичного пребывания там, я привык к таким заварушкам. Но обостренность чувств, эдакая взбодренность, была. Мы договорились с одним из членов правительства, что он будет нас сопровождать примерно первые сто километров, чтобы убедиться, что за нами нет преследования, а в случае необходимости задержит их. С Кольцевой мы свернули на Каширское шоссе, и до Каширы он нас сопровождал, а в районе Каширы помигал фарами, показывая, что все чисто, и вернулся обратно. Тут пошел уже проливной дождь, и примерно три часа мы шли на Харьков. Я ехал в машине с вашим героем и представителем фирмы, во второй машине – Виталик и Саша, телохранители вашего героя, и еще один охранник. Как только тронулись, ваш герой обратился к представителю фирмы: «Дай мне пистолет». А тот отвечает: «Пистолет не мой, дать не могу, я его сам держу незаконно». Он засуетился и говорит: «Остановите машину!» Тогда я отдал ему свой пистолет: «Бери, только ради бога ни за что не дергай!» Он положил пистолет на колени и так держал его всю дорогу. Не буду говорить о нравах нашей милиции, но, сами понимаете, два мчащихся на бешеной скорости «БМВ» с московскими номерами – лакомый кусочек для гаишников, так что нас неоднократно останавливали, ведь мы проехали две тысячи километров! Однако у нас был специальный талон на проезд без права досмотра, и это нас здорово выручало. Как только они видели этот талон, тут же брали под козырек, и мы летели дальше. А ваш персонаж каждый раз судорожно хватался за пистолет. Я ему говорю: либо отдай мне пистолет, либо положи в карман и не трогай!

– В таких ситуациях люди бывают либо возбужденно-веселы – травят анекдоты, пытаясь скрыть тревогу, – либо трясутся от страха. Что было в вашей машине?

– Ваш герой сначала был очень напряжен. Тем более что в предыдущую ночь он чуть было не был захвачен. Он прекрасно понимал, что в случае ареста он у тех, кто за ним охотится, не проживет и суток и в первую же ночь сам повесится в камере, это безусловно. И пока мы не прошли Каширу, да нет, пожалуй, до утра он был в напряжении. А потом чуть успокоился, а днем действительно пошли анекдоты. Нам надо было добраться до Сочи, где нас ждали. Честно говоря, выезжая, мы даже не обсудили маршрут. И на полпути он стал задавать вопросы: ведь если ехать через Харьков, значит, надо дважды пересекать украинскую границу. А вдруг там сейчас паспортный контроль? Я на этот счет ничего не знал. Чтобы не рисковать, через три часа движения мы перешли с благоустроенной дороги Москва – Харьков на другую, воронежскую, трассу. И вот здесь произошел неприятный эпизод. В предрассветных сумерках наш водитель прозевал необозначенный железнодорожный переезд, поздно затормозил (ведь мы шли со скоростью сто сорок километров в час), машина совершила мощный прыжок, и та, что следовала за нами, – тоже. В результате оба «БМВ» тут же сели на днище. У нашей машины – трещина на картере и небольшая поломка двигателя, у второй – лопнул картер, стало течь масло, оказалась повреждена задняя подвеска и спустило колесо. К восьми утра дотянули до какого-то маленького городка, где оказалась станция техобслуживания, и нас каким-то чудом починили – один из умельцев просто заклепал трещину в картере. Мы дозаправились и двинулись дальше – через Воронеж и Ростов. Останавливались на три-четыре минуты, перекусывали прямо в машине. Въехали в Краснодарский край, где был снова прокол шины, смена колеса, но до Сочи добрались без помех. В Дагомыс мы попали в половине двенадцатого ночи. Итак, первая фаза экстренной эвакуации, автопробег Москва – Сочи, заняла ровно сутки и полчаса. До Сочи добрались без помех, если не считать, что дорожного указателя на этот город-герой не было, а мчаться ночью по горной дороге – удовольствие для немногих. Но за руль «командирской» машины сел телохранитель полковник Виталик Посуев, шофер экстра-класса, который не сбавлял скорости ниже ста километров в час. Указателей не было, зато почти на каждом километре за Ростовом-на-Дону у дороги одиноко торчала картонка с надписью «РАКИ», а метров через триста сидел либо старик, либо подросток перед кучей красных свежесваренных раков. Искушение было слишком велико. По пути попался степной базарчик с небогатым, но достаточным ассортиментом – там оба «БМВ» остановились, и генерал Котенков, как бывший военный наместник России на Северном Кавказе, лично отобрал раков покрупнее. С раками под пиво разобрались за пятнадцать минут. Надо было торопиться: в Дагомысе ждал начальник охраны президента Армении.

Из беседы с генералом Котенковым:

– На площадке возле цирка нас должен был встретить человек из Армении, чтобы сопровождать в Ереван. Поскольку у цирка никого не обнаружилось, мы отогнали машины в тупичок, я пересадил нашего героя во вторую машину, а сам вернулся к цирку. Через несколько минут ко мне подъехал «Мерседес», из него вышел человек, которого я знал лично. Потом мы – уже все вместе – отправились на дачу, стали решать, как и на чем поедем в аэропорт, где нас ждал самолет. Решили не пользоваться машинами, на которых приехали. Попрощались с водителями и уже минут через пятнадцать на «рафике» отправились в Адлер. Въехали прямо на летное поле, там нас уже ждал «Як-40» с поднятым трапом. Как только «рафик» подъехал, трап опустили, мы поднялись в самолет, и он тут же взлетел. Все было очень четко, что неудивительно: самолет тоже был частный. Через полтора часа нас встречали в Ереване. Вернувшись назад, хочу «выдать» еще одну государственную тайну. В Москве мы просчитывали разные варианты, как улететь из Еревана в Европу, ведь оттуда рейсов в Европу крайне мало, а в Швейцарию нет совсем. Можно было лететь в Париж, но ближайший рейс туда был только через несколько дней. Провести несколько дней в Ереване – эта перспектива нам не улыбалась. Тогда одна частная московская фирма согласилась оплатить коммерческий рейс из Еревана в Швейцарию. Этот самолет прибыл в Ереван еще до нашего прилета, и, когда мы увидели его в Ереване на посадочной полосе, мы совершенно успокоились, а зря. Мы поднялись в самолет, познакомились с экипажем, тут же армянские пограничники поставили нам отметки в паспорта. Я с командиром самолета уединяюсь и спрашиваю, когда взлетаем. Он говорит: «Сначала скажите куда. Я могу лететь хоть до Монреаля, все оплачено». – «Хорошо, – отвечаю. – Цюрих». – «А теперь, – он говорит, – мы должны подать заявку в диспетчерские службы, согласовать маршрут». – «А сколько это отнимет времени?» – спрашиваю. Он говорит: «Обычно день-два…» Короче, выяснилось, что командир экипажа хоть и знал, что нужно взять пассажиров в Ереване, но не был поставлен в известность, куда ему предстоит лететь. Меня это удивило: самолет прибыл из Москвы, чтобы лететь в Швейцарию, но маршрут для него не был согласован! Ваш герой сразу занервничал. Я попросил всех остаться в самолете, а сам с командиром пошел в диспетчерскую. Маршрут, конечно же, предстояло утверждать, поскольку все воздушное пространство над бывшим СНГ контролируется Москвой, тем более что самолет был российский, а не армянский. Командир связался с диспетчером авиаотряда, тот подтвердил, что, по его сведениям, в Ереване должно быть определено, куда лететь самолету, и заверил, что сам сейчас же займется решением вопросов с маршрутом в Цюрих, коридорами полета и т. п. Услышав это, мы успокоились. Если мне не изменяет память, дочке вашего героя в этот день исполнился год, и он предложил отметить это дело. Стюардесса принесла коньяк, но не успели мы выпить по рюмке, как в салоне обозначился российский пограничник, прапорщик, и потребовал наши документы. Я вышел с ним в другой салон. «Что такое? – спрашиваю. – Наши визы оформлены армянскими пограничниками. Документы на вылет самолета тоже оформлены». Но он настаивал на своем. Все паспорта были у меня, я их ему отдал. У вашего героя паспорт тоже советский, но по нашей практике у некоторых есть несколько паспортов – внутренний, заграничный, дипломатический и так далее. И Якубовский отдал пограничникам паспорт, в котором не было швейцарской визы. И пограничник ему говорит: «Вас я не могу пропустить, у вас нет швейцарской визы». «А вам-то какое дело? – спрашиваю. – Это проблема швейцарских пограничников». Тут ваш герой вынимает второй паспорт, с швейцарской визой. «Это вас устроит?» Пограничник не ожидал такого развития событий, ему поставили задачу придраться хоть к чему-нибудь. Но самое смешное, что у Виталия и Саши вообще не было в паспортах никаких виз, кроме канадских, но к ним вопросов не возникло. И пограничник ушел из самолета, но, как я заметил, у трапа остались два вооруженных человека в российской пограничной форме. Нас рассекретили. И, бесспорно, команда уже прошла: хотя на территории Армении они не могли нас арестовать, но задача ставилась так, чтобы любым путем не дать вылететь самолету из Еревана. Я вышел из самолета, позвонил из аэропорта в Москву одному из руководителей, который обеспечивал все наши передвижения, доложил о ситуации, попросил немедленно дать команду пограничникам, чтобы не чинили никаких препятствий, а кроме того, ускорить решение вопроса с отлетом самолета. Но даже после этого нас продержали в Ереване еще двое суток и при этом постоянно дергали к телефону командира самолета. Я приказал ему никуда не ходить, а пошел на переговоры сам. Оказалось, звонит заместитель командующего пограничным округом. Я ему представился и говорю: «Товарищ полковник, у вас есть претензии к пассажирам, экипажу или к самолету?» Он помолчал, потом говорит: «Я звоню как раз для того, чтобы сообщить, что претензий никаких нет». После этого пограничники исчезли, но вопрос вылета так и не был решен. В воскресенье вечером появился начальник аэропорта, мы перебрались из самолета к нему в кабинет, а там были все средства связи, я опять несколько раз звонил в Москву, но прошел еще день, и стало ясно, что идет мощнейшее противодействие нашему вылету. Арестовать они нас не могут, но и выпустить не выпускают. В полдень мы приняли решение, что надо искать другой способ. Стали обсуждать возможности перебраться в Баку или в Тбилиси. Но Баку отпал сразу – туда из Армении лететь, ясное дело, никак теперь невозможно, собьют, и все. А с Тбилиси связаться не удалось: там война. Тогда ваш герой решил связаться с Канадой и вызвать самолет оттуда. Из Канады ему сообщили: нет проблем, частный самолет вылетает к вам из Объединенных Арабских Эмиратов и может прибыть в полночь. Я дал команду отдыхать, но в двадцать два ноль-ноль быть на месте. Нас отвезли в гостиницу, мы помылись (без горячей воды, конечно), поужинали, легли спать. В двадцать два ноль-ноль я выхожу из своего номера, стучусь в номер к вашему герою, а никто не открывает. Стучусь снова, думаю, наверное, спит крепко. Потом стучу в номера, где были Виталий и Саша, его охранники, без которых он никогда никуда ни шагу. Они оба на месте, я спрашиваю, а где ваш-то? У них глаза квадратные – ничего не знаем! Снова стучим к нему в номер – бесполезно. В номере его нет. А дежурные по гостинице сменились, и потом, это же Кавказ, новый дежурный говорит: я ничего не знаю. Но ключа от номера у него нет. А телефоны в гостинице не работают, куда он исчез, не знаем, и машины у нас тоже нет. Просто пиковое положение, все на нервах! И его не было всю ночь. Только к шести утра он приехал с Ариком, который нас опекал, и тогда все объяснилось. Оказалось, что, пока мы спали, он на машине Арика уехал в аэропорт еще раз позвонить в Канаду, проверить, летит ли самолет. А по отношению к нам решил проявить гуманность, не будить нас. Я ему за эту «гуманность» чуть физиономию не набил! Он говорит: я думал, что мы за полчаса смотаемся, я свяжусь с Канадой – и приедем за вами. Но самолета не было, думаю: зачем вас будить? А кроме того, когда они приехали в аэропорт, у них там была стычка с милицией, которая решила, что это шайка грабителей ворвалась в кабинет начальника аэропорта.

Из бесед с Якубовским в сентябре 1993 года, за тридцать дней до обстрела Белого дома танками Кантемировской дивизии:

– Мы поехали на ночь в гостиницу, помыться и переодеться, а я вечером стал заказывать самолет. Я уже понял, что на наш самолет надеяться нечего. Позвонил брату Стасу, чтобы он заказал самолет, он так и сделал, но происходят чудеса: вдруг турки не разрешают чартерному рейсу компании «Swissair» пролет над своей территорией. Какие, в ж…, у турков могут быть претензии к Швейцарии? Я думаю, что у советской разведки в Турции сильные позиции, а Примаков играл на Баранникова… Я снова звоню Стасу: так, твою мать, что делать? А у нас есть приятель в Израиле, генерал. Стас с ним связался, тот говорит: нет проблем. Или самолет без опознавательных знаков в Ереван, или подводная лодка в Батуми – ближайший порт. Триста тысяч долларов. Им ведь все равно, что везти – оружие, наркотики или меня. Мы сгоняли во дворец президента, взяли министра гражданской авиации Армении, он нам помогал. Я ему говорю: ты самолет без опознавательных знаков у себя посадишь? Он отвечает: я-то посажу, а как насчет ПВО? Я опять звоню брату, он – снова в Израиль, там согласны лететь, но риск двадцать пять процентов – могут сбить. Я звоню в Канаду, знакомой хозяйке бюро путешествий. Она обзванивает все чартерные авиакомпании, ищет мудака, который согласится лететь в Ереван и обратно. Я сказал, чтобы искали маршрут не через Турцию, а с Ближнего Востока, Аравийского полуострова… Нашли такой самолет в Арабских Эмиратах. Там, оказывается, и был-то всего один чартерный самолет, потому что у всех нормальных людей в Эмиратах собственные самолеты. За шестьдесят тысяч долларов заказали рейс Дубай – Ереван – Цюрих. Самолет без опознавательных знаков забываем, подводную лодку тоже и с утра ждем чартер из Дубая. А что делать? Жопа дороже. В восемь утра самолета нет, в девять нет, в десять, одиннадцать, двенадцать нет. Я уже на взводе. Но у них, как всегда у арабов, никто никуда не спешит, они же богатые люди. Короче, сообщают, что самолет будет в два часа дня. Мы к двум подготавливаем эвакуацию. Армянских боевиков оставляем вокруг нашего российского самолета, начальника охраны армянского президента берем с собой, летчиков запираем в кабине, а к ним сажаем боевиков, которым велели и к рации их не подпускать, и из самолета не выпускать. Летчикам мы говорим: вы тут посидите, а мы скоро придем. Пограничники тоже видят, что вроде все на месте…

Из беседы с генералом Котенковым:

– Короче, что-то там не получилось с арабским самолетом, он вместо полуночи должен был прибыть только в полдень. Тут приходит командир нашего самолета и говорит, что есть добро на полет. Не знаю, почему они решили дать добро. Наверно, выяснили, что мы летим частным самолетом, и решили отправить нас этим, своим. И тут мы начинаем прогнозировать их действия. Если мы летим этим самолетом, то он пойдет нашими, российскими коридорами – из Еревана на Сочи, потом вдоль побережья, через Украину, Крым на Венгрию. А весь этот коридор контролируется российскими силами ПВО и российскими авиадиспетчерами. Командир поясняет: «Если мне в этом коридоре дадут команду сесть, я обязан сесть». Посовещавшись между собой, мы решили, что этим самолетом лететь нельзя. Тут командир как раз сообщил, что разрешение есть только на взлет, а разрешение на посадку в Цюрихе еще не получено. Я воспользовался этим и сказал начальнику аэропорта, чтобы, даже если из Цюриха придет разрешение на посадку, эту депешу он экипажу российского самолета не показывал, а отдал мне. К сожалению, в двенадцать ноль-ноль арабский самолет за нами еще не прилетел, хотя поступила информация, что он уже сел в Тегеране на дозаправку. В Ереване его ожидали в четырнадцать ноль-ноль. Примерно в час дня пришло разрешение на посадку в Цюрихе, но, как и было условлено, начальник аэропорта отдал его мне, а я спрятал в карман. Наконец в четырнадцать ноль-ноль прибыл частный шестиместный самолет из Арабских Эмиратов. По моей просьбе его загнали в дальний угол поля, чтобы российский экипаж его не видел. Там его заправили. Зарубежный (да к тому же арабский) самолет никакого подозрения не вызвал, а когда мы бегом перебрались в него и тут же взлетели, так им оставалось только глазами хлопать. Но радоваться еще рано. Я говорю вашему герою, что, пока мы не наберем пять тысяч метров, нас еще можно «Стингером» достать. Смотрим в иллюминаторы на Севан, а тут выходит командир самолета и говорит, что через пятнадцать минут мы будем пересекать иранскую границу. Вышла стюардесса, предложила нам перекусить, и мы решили: ладно, теперь можно и выпить по сто граммов. Чокнулись, выпили, закусили, я говорю: все, мы уже над Турцией, теперь пойдем на Грецию. Но в этот момент самолет делает крутой вираж, разворачивается на сто восемьдесят градусов. Командир выходит из кабины и говорит: так и так, господа, возвращаемся в Иран. Я спрашиваю: что случилось? Он отвечает: турки узнали, что самолет следует не из Тегерана, а из Еревана, и закрыли нам коридор. Поставили условие, что если мы немедленно не покинем воздушное пространство Турции, они примут силовые меры. Мы потом горько шутили, что не надо было браться за рюмки! Когда самолет неожиданно вошел в вираж и снова круто сменил курс, у Якубовского неприятно пересохло во рту. Дежа вю. Было, все это уже было. Три года назад, десятого ноября 1990 года, он сидел в салоне правительственного «Ил-62», личного самолета министра обороны Дмитрия Тимофеевича Язова, и летел в Вюнсдорф под Берлином, в ставку Западной группы советских войск. Вел самолет полковник ВВС, личный пилот министра, а в салоне вместе с двадцатисемилетним секретарем правления Союза советских адвокатов СССР Дмитрием Якубовским сидела подчиненная ему группа генералов и военных юристов. Настроение, как и погода, было безоблачным. Правда, утром перед отлетом Якубовскому позвонил генерал армии Архипов, начальник тыла вооруженных сил и частей КГБ. «Никуда не лети, пока не заедешь ко мне», – сказал генерал армии. Но Якубовский проигнорировал это приглашение-приказ. Он летел в Германию по личному поручению министра обороны, чтобы обеспечить правовую защиту и установить стоимость всего недвижимого имущества Советской армии на немецкой территории. Предстояла огромная работа. Ведь в ходе наступления на Гитлера и сразу после капитуляции Третьего рейха в мае 1945 года Красная армия заняла, оккупировала лучшие в Германии замки, виллы, особняки, административные здания, усадьбы и парки… А теперь, в связи с подготовкой к выводу советских войск, все это собрались бросить, оставить немцам. Но Якубовский доказал тогда маршалу Язову, что нет, все эти баснословно дорогие земли и здания – законная собственность СССР. Потому что до 1945 года их владельцами были нацисты, признанные преступниками против человечества на Нюрнбергском процессе. Все их права на собственность были пресечены и уже по новым немецким законам отходили к новым физическим владельцам. То есть к Советской армии. Иными словами, речь шла о законных правах СССР на недвижимое имущество стоимостью в миллиарды марок. А потому…

Исх. № 8/664 5.11.90 г.

Министр обороны СССР

Маршал Советского Союза

Язов Дмитрий Тимофеевич

Копии:

Заместителям министра обороны СССР.

Главноком. ЗН.

Главноком. ЗГВ.

Командующим (нач-кам) родов войск, служб.

Начальникам Главных и Центр. управ. МО.

Ком. армиями ЗГВ.

Во исполнение межправительственного договора между Союзом ССР и Федеративной Республикой Германии от 12 октября 1990 года ТРЕБУЮ:

1. Образовать рабочую группу из генералов, офицеров Вооруженных Сил СССР и юристов, представляемых Союзом юристов СССР и Союзом адвокатов СССР, для организации реализации и использования движимого и недвижимого имущества советских войск на территории бывшей ГДР физическим и юридическим лицам с учетом п. 3 cm. 10 указанного договора.

2. Установить:

2.1. Руководителем группы от Вооруженных Сил СССР является заместитель начальника штаба тыла Вооруженных Сил СССР генерал-майор Беликов Ю.А.

2.2. Руководителем группы от Союза юристов СССР и Союза адвокатов СССР является секретарь Правления адвокатов СССР тов. Д.О. Якубовский.

3. Предоставить группе полномочия по проведению любых действий от имени Министерства обороны СССР и его оперативных объединений в рамках действующего международного, советского, германского права при выполнении возложенных на них задач.

Уполномочить подписывать все необходимые документы, включая, но не ограничиваясь, контракты, договоры и т. п., от имени Министерства обороны и его оперативных объединений в рамках вышеуказанного законодательства заместителя начальника штаба тыла Вооруженных Сил СССР генерал-майора Беликова Ю.А. и заместителя Главнокомандующего ЗГВ по тылу – начальника тыла ЗГВ генерал-лейтенанта Горбатюка Е.А. по письменному заключению, подписанному руководителем группы от Союза юристов СССР и Союза адвокатов СССР т. Д.О. Якубовским.

4. Взаимодействие с группой и обеспечение ее деятельности на местах возложить на Главнокомандующего ЗГВ т. Снеткова Б.В. и командующих армиями, а также:

4.1. Выделить на все время деятельности группы для работы и проживания дом № 12 гарнизона Вюнсдорф, а при необходимости – места в гостинице № 11 и обеспечить питанием на территории пребывания (все бесплатно). Командировочные денежные средства не выплачивать, а переводить их по безналичному расчету за проживание и питание.

4.2. Установить руководителям группы аппараты ВЧ, ЗАС, ДС, внутренний, городской, «Р» АТС и предоставить для использования шифровальную и фельдъегерско-почтовую связь.

4.3. Выделять по заявкам группы все необходимые виды транспорта.

4.4. Командирам объединений, соединений, частей оказывать группе всестороннюю помощь в осуществлении возложенных на нее задач.

Д. Язов

Имея в кармане такой документ, двадцатисемилетний Якубовский полагал, что уже не нуждается в отеческой заботе генерала Архипова, и улетел в Германию, не явившись к начальнику тыла.

Но когда язовский «Ил-62» пересекал государственную границу СССР, в салон вбежал растерянный шеф-пилот. «Беда, генерал! – сказал он Якубовскому почти по-пушкински. – Земля приказывает вернуться». – «Чей приказ, на каком уровне?» – спросил Якубовский, уже привыкший, что его называют генералом. «Не знаю, – ответил пилот. – От диспетчерской службы».

– А кто им приказал?

– Не знаю.

– Тогда решайте сами. Вы как-никак личный пилот министра обороны, – сказал Якубовский и показал бумагу, подписанную Язовым.

Пилот вернулся в кабину, но через несколько минут снова выскочил и доложил, что с ближайшего военного аэродрома Белоруссии уже подняты перехватчики «Су-24». Самолету Язова было категорически запрещено покидать пределы СССР. «Ничего не поделаешь, дуй назад». – «Дуй-то дуй, – возразил шеф-пилот министра обороны, – но у меня меньше полбака топлива, раньше надо было возвращаться»…

Как положено, «Ил-62» был заправлен топливом только в один конец, чтобы перед посадкой баки были почти пустыми – и вес меньше, и опасность взрыва в случае чего не так велика. Но случилось практически невероятное: по приказу генерала армии Архипова части ПВО вернули в Москву личный самолет министра обороны Язова, летевший в Германию. Однако в связи с нехваткой топлива обратно до Москвы могли не дотянуть, пилот несколько раз запрашивал разрешение на посадку и дозаправку, но получал категорический отказ. Уже при подходе к Чкаловскому аэродрому летчик в третий раз вышел в салон и сказал сидящим там генералам и юристам: «Ребята, если наша очередь на посадку во втором или третьем круге, считайте, что мы уже упали».

Но когда не упали, а все-таки нормально сели, Якубовский прямо из кабинета начальника аэродрома позвонил маршалу Язову. И услышал совершенно изменившийся, ставший словно детским голос министра обороны: «Слушай, Дима, поезжай все-таки к Архипову! Договорись с ним, а потом лети спокойно». Якубовский, и раньше не отличавшийся сдержанностью, взорвался. Как? Только потому, что он проигнорировал вызов к начальнику тыла армии и КГБ, этот Архипов поднял в небо перехватчики и силой вернул самолет самого министра! И сорвал график работы огромной комиссии, выполняющей правительственное задание? «Не о чем мне с ним договариваться», – заявил наш герой министру и поехал жаловаться и докладывать о случившемся… кому бы вы думали? Анатолию Лукьянову, Председателю Верховного Совета СССР.

Из беседы с Константином Токмаковым, кандидатом юридических наук, бывшим заместителем начальника Главного управления по науке и технике Мосгорисполкома, зятем бывшего Председателя Верховного Совета СССР Анатолия Лукьянова:

– Ваш герой ездил в Германию в составе группы юристов, в задачу которой входило дать оценку того, в каких отношениях родное правительство, наше родное государство состоит с той собственностью, которая сейчас досталась немцам. Не знаю, сам ли он проделал эту очень большую работу или ее проделал кто-то другой, но, во всяком случае, результаты этой работы оказались у него в руках. Выходило, что значительная часть германской недвижимости принадлежит нам. Многие дома, здания, материальные ценности в Германии перешли к нам в качестве бывшей собственности преступных организаций, каковыми были признаны на Нюрнбергском процессе Национал-социалистическая партия, вооруженные силы и все судебные, законодательные и исполнительные власти нацистского государства. По приговору международного трибунала права наследования в отношении такой недвижимости пресекались. А ведь здесь речь шла об очень значительных суммах, о миллиардах марок! Скажем, наша группа войск в Германии на ту пору владела десятью военными аэродромами первого класса, способными принимать самые большие пассажирские лайнеры. Каждый взлет и посадка стоит пять тысяч марок – вот и умножайте. И таких примеров множество. Плюс к этому – длительное пребывание советских войск на территории Германии породило массу проблем, связанных с засорением среды. Но помимо помоек и нефтяных болот, наша армия оставила в немецкой земле сотни кубометров кабеля спецсвязи, а это тонны свинца, сотни килограммов серебра, платина, золото. На территориях наших военных объектов в Германии в земле находится около пятнадцати миллионов кубометров бетона. Получив эту землю назад, немцы могут вчинить нам иск за нарушение экологии. А ваш герой раскопал среди документов письмо какой-то бельгийской компании, которая предлагала весь этот бетон выкрошить, погрузить и увезти прочь. И не просила за это денег, а сама предлагала заплатить по пять марок за кубометр. Вот семьдесят пять миллионов марок чистой прибыли вместо головной боли и судебной тяжбы. Самое же главное состоит в том, что всего нашего военного имущества (я имею в виду не вооружение) в установленные сроки мы вывезти с территории Германии все равно не сможем. Пропускная способность железных дорог Польши не дает такой возможности, даже если бы по польским рельсам день и ночь вывозили только хозяйство ГСВГ. Значит, придется бросать. Но на брошенном можно либо заработать, продав его, либо потерять, выплачивая штрафы и неустойки. Ваш герой предлагал заработать…

Якубовский снова глянул в иллюминатор. Самолет шел над водой, которая могла быть только Персидским заливом.

Из беседы с генералом Котенковым:

– Командир самолета предложил лететь в Тегеран, а оттуда, мол, компания гарантирует нам билеты на любой ближайший рейс в Европу. Ну, мы были согласны лететь куда угодно, лишь бы выбраться из этого региона. Командир связался с Тегераном и возвращается к нам. Спрашивает, есть ли у вас иранские визы. Тегеран принимает пассажиров только при наличии виз! Ну, час от часу не легче! Турция нас развернула, уж не знаю по чьей подсказке, Тегеран не принимает, в Ереван возвращаться нельзя. Какие еще варианты? А никаких, поскольку никаких других коридоров для нашего самолета нет. Остается один путь – лететь в Объединенные Арабские Эмираты, в Дубай. Что мы и сделали. Знаете, я впервые попал в Эмираты. На мне, представляете, шерстяной костюм, в котором я выехал из Москвы, а в Дубае сорок три градуса жары и девяносто процентов влажности. Было полное ощущение, что находишься в сауне в шерстяном костюме. Короче, из Дубая мы полетели во Франкфурт, а через полтора часа пересели там в самолет на Цюрих…

Из бесед с «суперсвидетелем» в сентябре 1993 года, за тридцать дней до ареста Руцкого и Хасбулатова:

– В Цюрихе следующая проблема – у Котенкова нет канадской визы. Мы заранее дали телеграмму Степанову, российскому послу в Швейцарии. Он знал мою фамилию, меня в его присутствии Дунаев в Цюрихе награждал серебряной медалью Интерпола – за укрепление международных связей в системе Интерпола и оказание правовой и консультационной помощи российской криминальной милиции. Поехали в посольство, Степанов говорит, что виза будет готова дней через десять. Котенков взвился: «Если завтра не будет визы, ты больше послом не работаешь!» Степанов прикинул – и решил не нарываться. Раньше, когда мы с Дунаевым были у Степанова, Дунаев отозвал его и говорит: «Вы такой энергичный человек, я хочу взять вас в Россию на работу, ваша энергия нужна в Москве». А Степанов потом подошел ко мне и спрашивает: «Что я не так сделал, за что меня отзывают? Почему?» Вот, один не подумал о психологии другого. Так же было и здесь. За сутки нам сделали визу, и на следующий день мы все вчетвером уже летели в Торонто. В московской опере в этот день снова давали «Жизнь за царя».

А в самолете рейсом Цюрих – Торонто в сопровождении двух друзей-телохранителей и генерала Котенкова летел «суперсвидетель», «кремлевский пленник», бывший советник правительства России, бывший полномочный представитель правоохранительных органов, специальных и информационных служб в правительстве России, бывший полковник Дмитрий Якубовский. Он родился пятого сентября, в один день с философом и поэтом Томмазо Кампанеллой, космонавтом Андрияном Николаевым и солистом группы «Квин» Фредди Меркьюри. До его тридцатилетия оставалось тридцать шесть дней. До ареста Руцкого и Хасбулатова – шестьдесят два. А до отставки Степанкова – шестьдесят девять.

Джаз, кино и судьба

В 2005 году в московском джазовом клубе «Ле Клаб» знаменитый саксофонист Игорь Бутман познакомил меня с выступавшим там Валерием Пономаревым. И сказал, что Валерий замечательный трубач, играл у самого Арта Блэйки в легендарном оркестре «Jazz Messengers» («Посланцы джаза»). Поскольку тогда я был человеком в джазе невежественным, на меня это никакого впечатления не произвело. Однако при знакомстве мы с Пономаревым обменялись книжками – я подарил ему «Красную площадь», а он мне свою автобиографическую «По ту сторону звука». И вот, открыв эту книгу, я прочел ее залпом, не отрываясь. И не только потому, что драматургия судьбы Пономарева буквально просилась, рвалась на экран, но и потому, что наши биографии своими реперными точками оказались очень схожи.

Судите сами.

Ему не было и семи лет, когда в пионерском лагере, куда мама, сотрудница ТАСС, устроила его по знакомству, он услышал звуки пионерского горна и…

– Это до сих пор стоит перед моими глазами, – рассказывал мне позже Пономарев. – В дальней части нашего лагеря я играю с мячом, и вдруг слышу звуки. Они были типа такие: «Бери ложку, бери хлеб и садися за обед!» Но это на меня оказало просто магическое действие! Я бросил мяч и побежал на эти звуки. Прибегаю к первому корпусу, там стоит группа детей, а посредине Сережа Шовкопляс держит вот так, гордо, горн и подает эти звуки: «Бери ложку, бери хлеб!..» Я был совершенно зачарован и тут же стал умолять: «Ой, дай мне попробовать, дай!» Но он от меня отмахнулся, как от мухи. Тут дети за меня вступились: «Дай ему попробовать! Это не твой горн! Он первый раз в лагере! Он самый маленький!» И тогда Сережа с этаким высокомерным жестом протянул мне горн. Зная, конечно, в точности, что сейчас я выдую какие-то срамные звуки и уйду. Я взял эту трубу. И представь себе, Эдуард, я взял этот горн, поднял его точно так, как Сережа, так же приставил к губам и издал точно те же самые звуки! К абсолютному восторгу публики! Крики были со всех сторон: «Во дает! Во, Рыжий, дает!» И эта реакция публики, этот день решили мою судьбу. Я уже тогда каким-то образом понял, что на всю жизнь буду трубачом…

* * *

Что вам сказать? Каждый по-своему встречает свою судьбу. Мне было шесть лет, когда в Баку, на улице революционера Карганова я впервые перешагнул порог библиотеки. Причем, пришел я туда самостоятельно, без всяких провожатых, и, говоря словами Пономарева, «это до сих пор стоит перед моими глазами». «Чего тебе, мальчик?» – спросила библиотекарша. Пожилая, в круглых роговых очках, она сидела за такой высокой, как мне тогда казалось, стойкой, что ей пришлось перегнуться через нее, чтобы увидеть меня – маленького, конопатого и огненно-рыжего пацаненка в залатанных на коленях штанах. «Книжку…» – несмело сказал я. «А ты читать-то умеешь?» – «Умею…» – «Ну-ка…» – и сверху, со своей высоты она подала мне Букварь. Я чуть не заплакал, ведь это было оскорбительно – проверять меня на каком-то букваре! Но я сдержался и скороговоркой стал читать ей про Машу и кашу. «Стоп! – сказала библиотекарша. – Все ясно. Вот тебе книжка».

И эту свою первую книжку я помню лучше, чем свою первую женщину. Я помню ее наизусть. «Анна-Ванна наш отряд хочет видеть поросят! Мы их не обидим! Поглядим и выйдем!». Это был Лев Квитко, в желтой картонной обложке с растрепанными углами. Сидя на деревянной перекладине под обеденным столом в двухкомнатной квартире моего дедушки, где мы жили всемером – дедушка, бабушка, моя мама, ее сестра с мужем и я с моей младшей сестрой, и где, кроме как под столом, накрытым скатертью с бахромой, у меня не было другого места для игр, – так вот, сидя под этим столом, зачарованный рифмами, я часами читал и перечитывал Льва Квитко, выучил всю книжку наизусть и уже тогда каким-то образом понял, что буду поэтом или писателем.

* * *

– Мне было лет одиннадцать, – рассказывал мне Пономарев. – Мать была на работе, а я с дружками шатался во дворах нашей Малой Бронной. И там, во дворах, стояли сараи с дровами и еще каким-то хламом. Один сарай был открыт, мы с пацанами подошли посмотреть, и вдруг среди дров я увидел то, отчего просто глаза выпучил. «Что это у вас?» – спросил я у хозяина, который возился в этом сарае с дровами. «О, это? Это труба, – сказал он. – Я на ней играл, когда в армии был». И стал эту трубу – представляешь? музыкальный инструмент! – из дров доставать! А для меня это же было сокровище! Я каждое лето рвался в пионерлагерь только для того, чтобы на горне играть, я там с семи лет стал главным горнистом вместо Сережи Шовкопляса! А он говорит: «Хочешь эту трубу? Можешь взять». Я ушам не поверил – у меня будет своя труба! Пусть ржавая, побитая и помятая – но ТРУБА! «Правда? – говорю. – Вы не шутите?» – «Бери, бери, – он сказал. – Только мундштук не могу найти, он где-то в дровах завалялся». Ну, я, конечно, схватил эту трубу и, сломя голову, побежал домой. Мать была на работе, никто мне не мешал, я вычистил эту трубу до блеска, а вместо мундштука… Голь, как ты знаешь, на выдумку хитра. Взял из маминого ящика катушку с нитками, все нитки смотал, срезал ножом один край катушки, и получилось вполне похоже на мундштук. Этот мундштук я вставил в трубу на место, где ему полагается быть, дунул – и что ты думаешь? Очень хороший звук получился! Что меня крайне удивило, я никак не ожидал, что из деревяшки такой приличный звук получится. И я тут же начал какие-то мелодии подбирать, паря в небесах от счастья, что у меня не какой-то там горн, а настоящая труба, с клапанами! Но тут приходит мать, говорит: «А это что у тебя такое?» Я говорю: «Труба!» – «Откуда?» – «Из соседского сарая. Мне хозяин подарил». – «Если она из сарая, то знаешь, сколько на ней микробов и крысиного помета? А?» Короче, на следующий день прихожу из школы – нет трубы, пропала! Я говорю: «Мама, где труба?» – «Не знаю, отстань». – «Мама! Где моя труба?» – «Я не знаю, сынок». Я в третий раз: «Мама, я тебя спрашиваю: где – моя – труба?!!» А я раньше с матерью никогда так не разговаривал. Но она снова: «Отстань, мне надо готовить». Ну, я и расплакался. Никогда в жизни не плакал, даже, по рассказам соседей, когда грудной был, не плакал. А тут сижу на диване и рыдаю, как от жуткого горя. И вдруг вижу – мать села за стол и тоже плачет. Я говорю: «А ты чего? Что с тобой?» – «Сынок… Я поняла: ты будешь музыкантом». Через много лет, когда с оркестром «Посланцы джаза» мы гастролировали по всему миру, Арт Блэйки не раз просил: «Расскажи еще раз, как твоя мама плакала, что ты будешь музыкантом!» И хохотал от души…

* * *

Мой отец, будучи лектором Всесоюзного общества «Знание», преподавателем начертательной геометрии в Полтавском строительном институте и директором полтавских курсов бухгалтеров, втихую ненавидел коммунистов, называл Сталина не иначе, как «бандитом» и «папашкой», ловил по ночам «Голос Америки» и обожал Троцкого, которого, как он рассказывал, слышал на митингах двадцатых годов…

Мама плакала и кричала, чтобы он замолчал и не говорил об этом при нас, детях. «Если ты хочешь сесть в тюрьму, иди и садись! А из детей не воспитывай “врагов народа”!» Папа и не воспитывал, а, наоборот, учил меня декламировать «Стихи о советском паспорте» и репетировал со мной роль пионера в пьесе Александра Галича «Вас вызывает Таймыр», которого я играл в Полтавском областном драматическом театре.

Правда, подружившись через много лет с Александром Галичем и даже провожая его в эмиграцию, я так и не успел рассказать ему об этой роли.

Впрочем, вскоре я и сам уехал вслед за ним…

* * *

– В один прекрасный день, помню, я столкнулся с настоящим джазом… – сказал мне Пономарев, когда мы сидели с ним на скамейке у Патриарших прудов. – Я учился в музыкальном училище, подрабатывал с друзьями игрой на танцах, но настоящего джаза еще никогда не слышал. И вдруг мой товарищ по оркестру, саксофонист, говорит между двумя танцами: «Валера, я такую штуку вчера по радио записал! Приходи, ты просто обалдеешь!» Ну, на следующее утро я приехал на «Сокол», где Толя жил, поднялся по лестнице, постучался в дверь. Дверь была не заперта, я ее открыл. И сидит Толя – только-только ноги спустил с постели, рожа заспанная еще. Увидел меня – ни «здрасьте», ничего, а просто потянулся к магнитофону «Маяк-9» и нажал кнопку. И полились звуки! Ах… было что-то потрясающее! Слышать, как Клиффорд Браун играет «Блюз вок»! Настоящий джаз! Меня это просто пронзило: вот она, моя музыка! Ничего я больше в жизни не хочу, кроме этой музыки! И я бросился по всей Москве искать эти записи. Оказалось, что они есть у многих – тогда пол-Москвы слушали по ночам передачи Уиллис Коновера «49 минут джаза» по «Голосу Америки». И записывали с радио на пленки. Я, конечно, быстренько этому научился. Политические передачи меня не интересовали, их жутко глушили. Но музыку глушить у них средств не хватало, и я собрал огромную коллекцию записей джазовых шедевров. Вот на таких огромных бобинах они у меня были, эти пленки. И эти записи заставили меня очень быстро освоить сольфеджио – я стал со слуха писать ноты джаза и по нотам учить эти вещи на своей трубе. Часами стоял перед зеркалом, репетировал каждый звук, чтобы было точь-в-точь, как у Клиффорда Брауна и других моих кумиров. Кстати, эти ноты у меня до сих пор сохранились. Я в Нью-Йорке иногда показываю их своим ученикам-музыкантам…

* * *

А я собирал книги. В девять лет я начал писать стихи и посылать их из Полтавы в Москву, в «Пионерскую правду», которая – слава богу! – их ни разу не напечатала. Но меня это не остановило, в четырнадцать лет я сказал маме, что буду поэтом и мне нужна поэтическая среда, и уехал от мамы с папой в Баку, к дедушке. Там я оказался в 171-й школе на улице Кецховели – того самого Ладо Кецховели, который на пару с Сосо Джугашвили не то грабил кавказские банки, не то принимал это награбленное для содержания подпольной типографии «Нино», что на Лесной улице в Москве. Влияние улицы с таким именем было совершенно наглядно – 171-я была самой хулиганской мужской школой в городе. Мы срывали уроки нелюбимым учителям, с деревянными винтовками сбегали с военного дела в соседнюю женскую школу пугать там девчонок, а каждый понедельник всем классом срывались с первых уроков в кинотеатр имени Низами на первый сеанс «Тарзана», «Битвы на рельсах» и «Чайки умирают в гавани». При этом те десять копеек, которые дедушка давал мне на завтрак, я не тратил, копил, и на скопленные рубли покупал или выменивал на черном рынке Надсона и Бальмонта, Есенина и Блока, Пастернака и Ахматову, Мариенгофа и Гумилева – всех без разбору, кого только мог достать. И точно так, как Пономарев разучивал Клиффорда Брауна, я знал наизусть весь зелененький четырехтомник Есенина, два красных первых тома Маяковского, всего Иосифа Уткина и т. д., а ночами писал стихи то под Надсона, то под Верхарна. Но лучше всего получалось под Уткина: «Граждане! Люди! Уважьте влюбленных! Влюбленных, сидящих в аллеях зеленых…» Или: «Без пальто хожу по году, дождь и снег я не утру с лица. Говорят: “собачая погода”, но ведь не кошачие сердца!». Эти стихи даже в «Юности» напечатали…

* * *

– В тысяча девятьсот шестьдесят втором году на улице Горького в «Молодежном» кафе открылся первый в Москве джаз-клуб, – продолжал Пономарев. – Специально для того, чтобы водить туда иностранцев и показывать им, что у нас в Советском Союзе полная свобода. Хотя это был, практически, единственный легальный джазовый клуб на всю страну, да и то под «крышей» ЦК комсомола – краснощекие гэбэшные комсомольцы разыгрывали там роль гостеприимных хозяев. Никогда не забуду один случай. Мне было лет двадцать пять, и я там играл со знаменитым трио Вадима Сакуна. В то время трио Сакуна было для России то же самое, что «Посланцы джаза» для всего остального мира. При этом Сакун был не только блестящий пианист, но и блестящий физик – вот такое сочетание двух талантов. И вот прихожу я как-то играть, а Сакун говорит: «Валер, сегодня у нас американцы». Смотрю, действительно сидит целая группа молодежи лет по пятнадцать-шестнадцать. И с ними невысокого роста чернокожий мужичок. Ну, хорошо, мы стали играть. А в перерыве этот мужичок встал и прямо на меня идет к сцене. Подходит и начинает мне что-то говорить по-английски. А я тогда по-английски не говорил, поэтому я ему только: «Сенкю, сенкю вери мач…» А он решил, что я говорю по-английски. И воодушевился, снова что-то рассказывает. Только остановится, я ему: «Сенкю». Он думает, что я все понимаю, и продолжает. Ну и, конечно, тут же стоит комсомолец, следит, чтоб, не дай бог, я не сказал что-нибудь не то… А потом стал мне переводить и говорит: «Этот профессор просто обалдел от твоей игры. Говорит, что ты играешь, как Клиффорд Браун. И спрашивает: “Может, послать тебе диски этого Брауна? Дай, говорит, твой адрес”. А сам, этот комсомолец, смотрит на меня такими круглыми глазами, мол – не смей! Я и говорю: «Нет, спасибо, у меня все есть». Не могу же я дать свой адрес американцу, если гэбэшник запрещает! А этот черный профессор опять: вы так прекрасно играете, давайте я вам пришлю диски лучших джазистов мира! А я снова вынужден отказываться. До сих пор вижу спину этого профессора, когда он в недоумении уходил от меня к своим ребятам…

* * *

А мне было лет тридцать, когда знаменитый Донатас Банионис согласился сыграть главную роль в фильме «Открытие», который по моему сценарию начинали снимать на Свердловской киностудии. Согласился, но при условии, что автор прилетит к нему в Паневежис для уточнения реплик и сцен. Естественно, я помчался во Внуковский аэропорт. А был февраль, крещенские морозы, и на лётном поле нам, пассажирам, пришлось под тридцатиградусным морозным ветром сорок минут топтаться у трапа самолета в ожидании, пока уборщица веником подметала его салон. Но нам-то что, мы люди советские, то есть привычные, а вот французам… Дело в том, что как раз в это время в СССР впервые гастролировала труппа «Комеди Франсез» – в Малом театре они с аншлагами играли «Тартюфа» и «Мнимого больного». И как раз в тот день они из Москвы летели на гастроли в Вильнюс – двадцать актеров и актрис. А самой юной актрисой была девятнадцатилетняя высоченная блондинка в коротеньком меховом жакете, тоненьких кожаных сапожках до колен и без всякого головного убора. Глядя, как под леденящим ветром вся их стайка зябко топчется на промороженном панцире лётного поля, я не выдержал, подошел к блондинке и нахлобучил ей на голову свою огромную волчью шапку…

Так начался «Мой французский роман», который я подробно описал в книге «Игра в кино», а тут перескажу только его финал.

Через десять дней в Москве, в съемной квартирке где-то в Бескудниках, поздно вечером звонок:

– Эдуард? Это Алена, переводчица французской труппы. Мы уже в Москве, я звоню вам из номера Виржинии в «Метрополе». У нас тут небольшая вечеринка-парти, и Виржиния просит, чтобы вы приехали. Мы в четыреста восьмом номере.

Действительно, за ее голосом угадывался шум и звон стаканов.

– Алена, вы знаете, который час?

– Одиннадцать вечера.

– Значит, я доберусь до вас не раньше двенадцати. Вы беретесь в двенадцать ночи провести меня в «Метрополь», в номер к иностранке?

– Я? Н-нет… Но, может быть, вы как-нибудь сами пройдете…

– Ка-ак?! – воскликнул я в отчаянии. – Алена, вы же работаете в «Интуристе»! Вы что, не знаете наших правил? Если бы это была гостиница «Золотой колос» или «Турист», я бы дал трешку дежурной и прошел. Но «Метрополь»…

– Что же мне сказать Виржинии? – жалобно спросила Алена. – Она стоит тут рядом и хочет сама сказать вам пару слов.

Я инстинктивно глянул на себя в зеркало. На моих плечах сидели мои ангелы-хранители, и в их глазах плыл хмельной туман безумных мечтаний.

Тем временем на том конце провода Алена отдала трубку Виржинии, и я услышал ее низкий зовущий голос:

– Бонжур! Гуд ивнинг. Хау ар ю?

– Бонжур… – повторил я тупо, как второгодник у классной доски. И снова: – Бонжур… Бонжур…

На том конце провода сказали еще что-то – тихо сказали, тихо и осторожно. Подождали ответа и… повесили трубку.

Я стоял в пустом коридоре коммунальной «вороньей слободки» и горестно слушал глухие гудки отбоя.

Может быть, мне только что по-французски признались в любви?

Может быть, у меня спросили, не хочу ли я, чтобы она немедленно примчалась ко мне на такси?

Может быть, меня позвали в Париж, в Лиссабон, в ночной загул по метельной Москве?

Ангелы, сидевшие на моем плече, ничем не могли мне помочь, ведь они учились вместе со мной в сто семьдесят первой школе города Баку. То была самая хулиганская школа в городе, и посещение уроков английского там презиралось. Вместо них мы гоняли в футбол…

* * *

– В семьдесят третьем я уехал, – сказал мне Пономарев, когда мы плыли с ним по Москве-реке на корабле «Чижик». – Хотя такого понятия «взял и уехал» тогда не существовало. Я убежал из Советского Союза по подложной визе. То есть, виза, конечно, была настоящая, но вызов от родственников из Израиля был липовый…

– И тебя выпустили по израильской визе? – изумился я. – Да ты посмотри на себя – ну, какой из тебя Кац или Рабинович?

– Конечно, я стопроцентно русский и православный, – ответил Пономарев. – Но тогда существовала целая система – в конце всех анкет, которые ты вместе с израильским вызовом подавал в ОВИР, ты должен был написать, откуда у тебя взялись эти израильские родственники, которые без тебя просто жить там не могут. У отъезжающих это называлось «легенда», а составить эту легенду мне помог один еврейский активист по фамилии Яхот. Он, вообще-то, герой – помогал всем уезжающим и ходил буквально по острию ножа. Моя «легенда» состояла в том, что у мамы был любовник, от которого я родился, но который уехал в Израиль. И во время войны с Египтом его там ранило, теперь он инвалид, нуждается в уходе и без меня жить не может.

– То есть, ты написал, что твой папа – Рабинович?

– Ну да. А в ОВИРе все эти бумаги принимала капитан КГБ по фамилии Израилова – ты можешь себе такое представить? Израилова! Жизнь невероятней выдумки! И вот, когда она прочла мою «легенду», она посмотрела мне в глаза и говорит: «Это хорошо». Так прямо и сказала: «Это хорошо». Закрыла все бумаги и продолжает: «Все, ждите решение. В течение месяца будет ответ». Ну, я и решил, что у меня есть месяц отдыха. Но через два дня звонит мне мать: «Ты должен сейчас же прийти домой!» Я прихожу, она в истерике: «Какой еврейский любовник? Как ты смел? Меня в КГБ вызывали! Мне показали, что ты про меня написал. Как ты мог?!» Я говорю: «Мам, мне надо уезжать». – «Куда? В Израиль? Никакого Израиля! Там война все время! Мне достаточно войн!» Я сейчас копирую ее слово в слово: «Я уже столько войн пережила! Ни в какой Израиль ты не поедешь!». А ее муж – знаменитый, кстати, тассовский фотограф, он во время войны был фронтовым фотокорреспондентом, и они поженились незадолго до моего отъезда – он ей говорит: «Знаешь, раз он бумаги уже сдал, то его задерживать не надо. Потому что, если он тут останется, то жизни ему не будет». И мама затихла, и уже вся в слезах подписала бумагу, что согласна на мой отъезд…

* * *

Поскольку у меня никогда не было ни московского жилья, ни московской прописки, то после окончания ВГИКа я жил где попало – у друзей, на съемных углах в коммунальных квартирах или – будучи уже автором нескольких фильмов – в Болшеве, в Доме творчества Союза кинематографистов. А почту получал на Центральном телеграфе по адресу «К-9, до востребования». И в 1971 году, придя как-то на Центральный телеграф, я встретил там Давида Маркиша, своего приятеля по «Литгазете» и сына знаменитого поэта Переца Маркиша, расстрелянного Сталиным вместе с моим любимым Львом Квитко и другими еврейскими писателями. Дезик (так мы звали Давида в «Литгазете») был известен тем, что постоянно летал на Памир и еще бог знает куда – охотился за «снежным человеком». Но тут в ответ на мой вопрос «А куда ты теперь?» Дезик сказал: «В Израиль». Я ошалел: «Куда?!» Тогда, в 1971-м, никакой эмиграции в Израиль не было, и даже подумать об этом было невозможно – только что за попытку угона самолета в Израиль Эдуарду Кузнецову и восьми его «подельникам» дали по пятнадцать лет строгого режима. А других еврейских активистов – борцов за эмиграцию – то и дело отправляли в лагеря и психушки. И вдруг Дезик мне говорит: «Мы – я, Фима Севела и еще почти тридцать человек – пришли в приемную Верховного Совета и устроили там сидячую забастовку с требованием выпустить нас в Израиль. И нас выпускают! Так что – пока! В будущем году встретимся в Иерусалиме!» – «Ну, нет, – сказал я. – Что мне там делать?»

Действительно, скандал, спровоцированный Эдуардом Кузнецовым, плюс острейшая нужда в зерне, бурильных установках и трубах для сибирских нефтепроводов заставили советское правительство заключить с Западом бартер – евреев в обмен на продовольствие и технику.

И с 1974 года, когда половина моих не только еврейских, но и русских друзей уже укатили в Израиль, США, Канаду и Австралию, израильские вызовы приходили на мой адрес «К-9, до востребования» чуть ли не каждый месяц! Каждый эмигрант считал своим долгом сообщить израильскому миграционному агентству «Сохнут» адреса своих друзей, оставшихся в СССР.

Но я никуда ехать не собирался, у меня в то время был самый взлет – с режиссером Володей Роговым мы сделали «Юнгу Северного флота» и получили за него приз «Алая гвоздика», как за лучший фильм для детей и юношества. На «Ленфильме» закончились съемки моего фильма «Любовь с первого взгляда», а на Студии имени Горького Роговой запускался с моим сценарием «Несовершеннолетние»…

Поэтому плотные израильские конверты с сургучными печатями бессильно лежали на дне чемодана, с которым я годами бомжевал в Москве.

В 1977 году вышел наш с Роговым фильм «Несовершеннолетние». Он прорвал цензурный запрет на освещение проблем подростковой преступности в СССР и стал хитом – за полгода фильм посмотрело пятьдесят миллионов зрителей! Наш консультант генерал-полковник Борис Тихонович Шумилин, первый зам. министра МВД Щелокова, пригласил меня к себе и сказал, что хорошо бы срочно сделать вторую серию. Косясь на стоящие под окном два больших холщовых мешка, из которых торчали знакомые мне увесистые засургученные конверты, я сказал: с удовольствием напишу сценарий, у меня и замысел уже есть – о подростковой проституции. Вот только где мне, Борис Тихонович, писать? Я уже десять лет живу в Москве без прописки, нарушаю закон…

Замминистра МВД покраснел от моей наглости, его адъютант больно пнул меня под столом ногой, но я продолжал:

– Я не прошу у вас прописку, Борис Тихонович. Но, как член двух творческих союзов и автор двух лучших фильмов для детей и юношества, не могу ли я за свои деньги купить в Москве однокомнатную кооперативную квартиру с правом прописки в ней?

– Ладно, – хмуро сказал Шумилин. – Принеси мне об этом письмо от Союза кинематографистов. И через десять дней будет у тебя разрешение. Но ты время не теряй, садись и пиши вторую серию.

Конечно, я тут же помчался в Союз кинематографистов, и там знаменитые сценаристы Метальников и Гребнев вдвоем сочинили письмо на имя председателя Моссовета Промыслова о том, что без такого замечательного, талантливого и пр. и пр. сценариста, каким я являюсь, советское кино просто жить не может! И все руководство Союза – Кулиджанов, Соловьев, Караганов и еще двадцать с чем-то классиков советского кино – это письмо подписали.

Но ни через десять, ни через двадцать дней никакого разрешения не случилось. А вместо него ко мне в болшевский Дом творчества прикатил полковник милиции – адъютант Щелокова. Он поставил на стол бутылку коньяка и сказал:

– Извини, Эдуард. Шумилин выполнил свое обещание и отнес Промыслову письмо от руководства вашего Союза. Но Промыслов спустил это письмо в Комиссию старых большевиков при Моссовете, и вчера мы получили ответ: твое проживание в Москве Комиссия «целесообразным не считает». Это, конечно, из-за твоего «пятого пункта»! Но Борис Тихонович просил передать тебе, что власть Моссовета распространяется только на Москву. Так что давай выберем тут в области кооперативный дом, и мы тебя в нем сами пропишем.

– Спасибо, старик, я подумаю… – сказал я.

И как только полковник уехал, достал со дна чемодана плотный израильский конверт с сургучной печатью.

* * *

– Здесь, в Нью-Йорке, я увидел именно то, что хотел увидеть, – огни, небоскребы, огромный город и огромные просторы! – рассказывал мне Пономарев, сидя в своей квартире на тридцатом этаже, что на Сорок третьей улице Манхэттена. – И душа моя понеслась по всему городу! Всюду я искал джазовые клубы, и всюду я их находил. И так началось мое знакомство с легендами джаза. Я же своих героев никогда до этого не видел. Они у меня существовали только в звуковом ряде. А тут – вот они, живые, настоящие и играют настоящий джаз! Конечно, я хотел играть с ними. Но… Меня в этом мире еще никто не знал. А я уже хорошо говорил по-английски – после встречи с черным американским профессором я его четыре года долбил! Когда прилетел в Нью-Йорк, Толстовский фонд определил меня на «привилегированную» должность продавца в магазине кухонных принадлежностей. Но я же не за этим в Америку приехал, чтобы продавать кухонные принадлежности. У меня была мечта – работать джазовым музыкантом. И я потихоньку стал на всяких халтурах играть – на свадьбах, в ресторанах. А однажды прихожу в джазовый клуб и говорю: «Ребята, а можно мне с вами поиграть?» Руководитель их, до сих пор помню, смотрит на меня и спрашивает: «А ты откуда?» Я отвечаю: «Из Москвы, трубач». – «А ты Пономарева знаешь?» – «Так я и есть Пономарев!» – «А, тогда давай, играй! Мы про тебя уже знаем». То есть без ложной скромности скажу, что где-то через год после моего приезда весь джазовый Нью-Йорк знал, что приехал малый из Москвы, который играет как легендарный Клиффорд Браун.

* * *

В Нью-Йорке Толстовский фонд опекал тогда русских эмигрантов, а израильское агентство «Сохнут» – еврейских.

Поскольку в анкетах моя профессия была обозначена одним словом «писатель», меня направили на работу в самый престижный на то время книжный магазин издательства «Харпер энд Роу» на Сорок пятой улице. Грузчиком. Однако на эту «привилегированную» работу меня, к сожалению, не взяли. Оказалось, что американским грузчикам нужно владеть двумя языками – английским для общения с менеджерами магазина и испанским для общения с коллегами-грузчиками. А я не знал ни того, ни другого. После этого меня не взяли грузчиком на фабрику конвертов, кассиром в банк и еще куда-то, уже не помню. Недельное пособие, выданное мне в «Сохнуте», закончилось, я оказался на улице. Но тут Юра Радзиевский, бывший легендарный капитан рижской команды КВН, а к моменту моего приезда в США уже миллионер и хозяин переводческой фирмы «URAmerica», по старой дружбе подкинул мне первый заработок – за пять долларов в час покрасить его новый офис на Пятой авеню. Второй заработок и тоже по старой дружбе мне подкинул Эфраим Севела – ему я по доллару за страницу перепечатал на машинке и отредактировал его детский роман про мальчика и медвежонка. А третья работа нашла меня сама – раввин Бернстайн, который туристом прилетел в Киев и стал в Бабьем Яру молиться за души тысяч расстрелянных там евреев, партизан и коммунистов, и которого киевские гэбэшники прямо из этого Бабьего Яра притащили в подвал киевского ГБ, где трое суток пытали, сломали палец и научили русскому мату – так вот, этот ребе Бернстайн, вернувшись в Нью-Йорк, тут же основал маленькое издательство «Ал Тидом» («Призыв»), где решил издавать по-русски еврейские религиозные брошюры, чтобы в отместку киевскому КГБ нелегально забрасывать их в СССР. Услышав, что в Нью-Йорк прилетел «писатель», он взял меня составителем и редактором этих брошюр с окладом сто пятьдесят долларов в неделю. Правда, я так рьяно взялся за дело, что проработал только пять недель – за это время я отредактировал не то четыре, не то пять книжонок, и Бернстайн мне сказал: «That’s enough, ибёнат! You made me works for бляд a year!» Хватит! Ты обеспечил мне работу на год!

* * *

– В один прекрасный день, – продолжал Пономарев, – звонит мой приятель, тоже бывший москвич: «Арт Блэйки в клубе “Fifth Spot”!» А Блэйки, чтоб ты знал, был в то время суперзвездой американского джаза, создателем самого знаменитого в мире джаз-бэнда «Jazz Messengers» и моей иконой в джазе. Я, когда уезжал из совка, сказал Регине Козаковой, писательнице и в то время жене артиста Козакова, что в Америке буду играть у Арта Блэйки. Так она мне недавно рассказала, что когда я от них ушел, она рыдала – думала, что я с ума сошел… Но не важно. Я, конечно, бегу в этот клуб, сижу в первом ряду. Тут выходят музыканты, а рядом с ними – кто, как ты думаешь? Арт Блэйки! И вот они начали играть, и что, ты думаешь, они играют? «Joy Spring»! Одну из моих самых любимых баллад Клиффорда Брауна! Короче, наступил перерыв, Арт Блэйки сходит со сцены, и вдруг кто-то из публики говорит: «Эй, Арт! Посмотри – вот этот русский малый, приехал из Москвы, а играет как Клиффорд Браун!» Блэйки на меня смотрит: «Ты кто такой?» Я говорю: «Я трубач из Москвы». – «А где твоя труба?» И для меня это был первый урок! На следующий день я, конечно, прихожу уже с трубой, снова сижу в первом ряду, слушаю. Начинается перерыв, и опять Арт Блэйки сходит со сцены, я к нему: «Мистер Блэйки, вы сказали, что сегодня я смогу с вами поиграть». Он как-то невнятно кивнул и прошел мимо. Но я жду. И вот наступает последнее отделение, они играют, а Блэйки сидит прямо передо мной и делает вид, что в упор меня не видит. А время идет, уже подходит конец их концерта, и сердце мое в буквальном смысле рухнуло в пятки! Говорят, что люди перед смертью видят всю свою жизнь. А я сидел и под их музыку видел всю свою дорогу в эту Америку, к этому Арту Блэйки – и Москву, и друзей, которых я бросил, и маму, которая рыдала… И вдруг… Вдруг он мне рукой машет – мол, давай, иди сюда и играй. А он в этот вечер пригласил еще одного парня поиграть. Потом оказалось, что это был Джимми Лавлейс, блестящий джазист-барабанщик. Джимми сел за барабаны на место Блэйки, и мы с ним начали играть. Но только стали играть – слышу, какой-то сбой в барабанах! Звук другой – звук Арта Блэйки! То есть, он, как только меня услышал, вернулся на сцену и попросил Джимми освободить место, стал сам играть со мной! Я своим ушам не поверил и на нашем музыкальном языке спрашиваю его своей трубой: «Это вы? Вы?!» А он бьет в барабан: «Я! Я! Дуй!» А я ему: «Вы слышите, что я разговариваю на чистом языке джаза?» А он опять: «Да, да! Слышу! Играй!» Я снова: «И вы понимаете, что я не какой-то там турист и придурок?» Он мне: «Ты с нами, с нами!» И по барабанам вот так: «Пубум-бум, пубум-бум!» И всё – душа моя понеслась!..

А после концерта Арт Блэйки подошел ко мне – а он здоровый мужик был! – бесцеремонно обхватил меня и сказал, я до сих пор это слышу: «Ты будешь у меня в оркестре играть! Ты будешь у меня в оркестре играть!»

В декабре 1983 года, когда я жил в Бронксе на пособие по безработице, рано утром, где-то в 7:15 – телефонный звонок.

– Mister Topol?

– Yes…

– Меня зовут Эндрю Браунсберг, я продюсер фильма «Почтальон всегда звонит дважды», я десять лет был продюсером Романа Полански…

Хотите – верьте, хотите – нет, но при этих словах у меня перехватило дыхание и мурашки пошли по телу. А он говорит:

– Вчера в Лондоне вышла ваша книга «Красная площадь», я начал ее читать, а дочитывал уже в самолете, по дороге сюда. Я хочу сделать фильм по этому роману. Я прилетел подписать с вами контракт. Меня еще никто не опередил? Вы можете со мной пообедать сегодня? Я остановился в «Ридженси-отель» на Парк-авеню…

Когда мне было лет десять, мы жили в Полтаве. Каждые два-три месяца на город накатывали цыганские таборы, и тогда как цунами разносились слухи о том, что на Подоле у кого-то украли свинью, на Щорса угнали мотоцикл, на Хмельницкого унесли весь курятник, на Клары Цеткин – стираное белье, а из детского сада – ребенка. Но мне, десятилетнему, эти слухи были до лампочки, и когда на пути из школы домой, на углу Розы Люксембург и Чапаева, ко мне подошла разбитная цыганка в ярком платке и длинной цветастой юбке, я не шарахнулся в сторону и нисколько не испугался.

– Хлопчик, дай руку, погадаю! – сказала она, и я дал ей свою левую ладонь.

Не замедляя шага, мы свернули на Чапаева, и она, держа мою руку, начала на ходу:

– Вижу дальнюю дорогу, хлопчик! Житы будэшь за океаном, в Америке, женат будэшь два разы, будэ у тебэ двое дитэй, и говорыть будешь по-англицки…

Тут из калитки выбежала моя мама, испуганно оттолкнула цыганку и втащила меня во двор. После этого я несколько дней со смехом рассказывал друзьям об этой ерунде – чтобы я, истинный пионер разлива 1948 года, да уехал к врагам-империалистам в Америку?! Я, который демонстративно отказывался учить английский язык, поскольку «А о чем мне говорить с этими поджигателями войны?».

Но все сбылось, ведь все сбылось, господа! Точно так, как сказала эта цыганка, как было, оказывается, обозначено уже на моей детской ладони. И – еще где-то, где, похоже, нам всем заранее сочиняют судьбу…

Христос, аспирантка Литинститута, Юрий Гагарин, или Алаверды Ираклию Квирикадзе

Ираклия Квирикадзе, автора знаменитых фильмов «Пловец», «Лимита», «Лунный папа» и еще двух десятков, я люблю как брата, ведь у нас общая «альма-матер». К тому же лет пятнадцать назад он привел меня в бревенчатую избушку с вывеской «Алаверды» возле Белорусского вокзала, заказал чахохбили из баранины и бутылку «Ахашени» и сказал: «Кушай, здесь так вкусно – почти как у моей мамы». С тех пор я доверяю вкусу Ираклия, а его публикуемую в журнале «Story» безудержную грузинскую фантазию, смешанную с прозой советского быта, могу вкушать в любых количествах, как «Ахашени» под чахохбили. А поскольку избушки под названием «Алаверды» больше не существует, мне некуда пригласить Ираклия, кроме как на эти страницы.

Но не подумайте, что, прочитав в «Story» его квери-барон-мюнхгаузеновскую автобиографию, я решил с ним посоревноваться. Куда мне! Он с детства рос гордым грузином, готовым в бочке пересечь Черное море и воспарить в Голливуд, а меня до сорока лет заземляли мои личные отношения с Иисусом Христом. Первый раз это случилось в Полтаве, когда мне было лет восемь. Весной, когда полтавские сады цветут так пышно, что буквально распирают любые заборы, а каштаны засыпают тротуары блестящими шоколадными голышами, я с портфелем в руке шел из школы по улице Фрунзе (теперь имени Петлюры), как вдруг из кустов выскочила бригада десятилетних пацанов. Они повалили меня на землю и, тыча лицом в пахучий полтавский чернозем, твердили: «Жри землю, жиденок! Ты нашего Христа распял! Жри землю, жидовская морда!»

В девять лет я упросил соседских пацанов принять меня в их футбольную команду, летом они с утра до ночи гоняли мяч под нашими окнами, а меня не брали, но, наконец, мой сосед Толик Гринько смилостивился: «Ладно, завтра встанешь на ворота». Я «встал на ворота» и, чтобы доказать свою доблесть, отчаянно бросился на мяч. А, схватив его и приземляясь, вдруг почувствовал как с моих локтей, живота и колен срывается вся кожа. Это за то, что я распял «ихнего» Иисуса, мои друзья загодя посыпали землю у ворот битым стеклом, и я содрал кожу буквально до костей.

Третий раз это произошло в 1953 году, когда доблестная Лидия Тимашук разоблачила кремлевских врачей, покушавшихся на жизнь, правда, не Иисуса Христа, а его советского наместника – вождя всех народов. С первого по четвертое марта, накануне суда над «убийцами в белых халатах», радио с утра до ночи твердило их красноречивые фамилии, и «волна народного гнева» подняла в Полтаве цунами еврейских погромов. Шкафом, диваном и прочей мебелью мои родители забаррикадировали двери и окна нашей мазанки и трое суток не выпускали в школу ни меня, ни мою сестру. Но шестого марта вдруг взвыли сирены всех полтавских заводов и фабрик – это отдал концы вождь мирового пролетариата. А четвертого апреля по радио сказали, что кремлевские врачи невиновны, их оклеветали враги советского строя.

Мы отодвинули комод от двери, открыли ставни.

Стоял солнечный морозный день. Мы вышли на улицу. Снежные сугробы искрились под солнцем, как сахарные. Напротив нас, через улицу имени Чапаева, соседка ножом скоблила свое крыльцо. Мы подошли поближе, и я прочел надпись масляной краской: «Жиды, мы вашей кровью крыши мазать будем!». Продолжая скоблить надпись, соседка сказала: «Видите? А вчера на Подоле убили еврейскую девочку…»

Потом папа завел свой мотоцикл и уехал на работу. Мама взяла две кошелки и пошла на рынок. Я увязался ее «охранять». На рынке – открытом, с прилавками, за которыми украинские продавцы в овчинных тулупах и валенках прихлопывали варежками над смальцем, салом, желтыми тарелками мороженого молока и другим товаром, – черные раструбы репродукторов вещали о разоблачении заговора империалистических разведок, которые хотели разрушить крепкий союз и дружбу всех советских народов.

Моя золотая мама весело шла вдоль мясных и молочных рядов и напрямки спрашивала у продавцов:

– Ну, так як тэпэр будэ з жидами яки Христа распяли?

Но они отводили глаза:

– Та мы шо?.. Мы ничого нэ знаем…

Понятно, что после этих примечательных событий мама перестала выпроваживать меня «погулять на улицу». И я, придя из школы и наспех сделав уроки, тут же заваливался на диван с «Графом Монте-Кристо», «Бравым солдатом Швейком» или с «Золотым теленком». Этот диван был моим ковром-самолетом, на нем я постоянно улетал из Полтавы во Францию Дюма и Гюго, в Зурбаган Александра Грина и к молодогвардейцам Фадеева. Я читал запоем – всего Дюма, всего Гюго, всего Грина, всего Катаева, всего Каверина, всего Фадеева и еще бог знает кого, имевшихся в соседней библиотеке на улице Розы Люксембург, а также всего маминого пятнадцатитомного Бальзака. Когда я прочел всю соседскую библиотеку, я записался в городскую, на улице Фрунзе. Там, я помню, давали только по пять книг в неделю, это было нестерпимо, я их проглатывал за два дня и, вынужденный «простаивать», возвращался к своим любимым Иозефу Швейку и Остапу Бендеру. Похождения Швейка и Бендера я знал наизусть, но все равно мог перечитывать и перечитывать, и почти на каждой странице буквально падал с дивана от хохота – так, что мама испуганно прибегала с кухни:

– Эдик, что случилось?

Окончив восьмой класс, я дочитал городскую библиотеку, написал свое сотое, наверное, стихотворение и заявил родителям, что в Полтаве мне больше делать нечего, я хочу к дедушке в Баку – там есть литературная среда, там есть литературные журналы, и там я стану поэтом.

Как ни странно, мама меня не стала удерживать. Она списалась с дедушкой, и летом 1953 года я, в возрасте неполных четырнадцати лет, доехал с отцом до Харькова, а там он посадил меня на поезд Москва – Баку, и я укатил в столицу солнечного Азербайджана. Но даже в Баку, самом интернациональном городе Советского Союза, меня из-за моего «пятого пункта» дважды не приняли в университет на филфак. Хотя сочинение на вступительных экзаменах написал в стихах, за что тут же получил «отлично». Но бдительная кафедра истории КПСС даже в Баку тщательно отсеивала людей непрофильной нации, и меня лихо срезали на экзамене по истории. Конечно, мой дедушка-шапочник в это не поверил. Поджав губы, он неделю молча стучал своей ножной машинкой «Зингер» – решил, что я сам завалил экзамен, а сваливаю на «пятый пункт». Ведь все мои одноклассники поступили в вузы, даже Толю Брескина приняли в физкультурный институт (на экзамене по литературе я писал за него сочинение, Слава Наумов сдавал математику, а Толя за себя только бегал и крутил сальто на турнике). К тому же, я думаю, за всю историю бакинского физкультурного института Толя был первым еврейским абитуриентом, его приняли просто от изумления. А меня, единственного в нашем классе, не приняли никуда…

Но тут случилось чудо! Вдруг среди бела дня во дворе нашего многоквартирного дома на улице Дмитрова, 57, появилась юная красавица-азербайджанка и спросила у соседей, где тут живет поэт Эдуард.

Ираклий, на помощь! Пожалуйста, опиши шумный закавказский двор – эдакий колодец с внутренними верандами, натянутыми поперек него бельевыми веревками с простынями и половиками, единственной водопроводной колонкой и единственным коллективным нужником. Тут все знают всё про всех! Но чтобы двадцатилетняя азербайджанка пришла к рыжему шестнадцатилетнему пацану? Это было потрясением не только дворового, а республиканского масштаба! Двор замолк, мужчины перестали стучать нардами, женщины перестали выбивать ковры и проклинать кирщиков, которые варили на улице так называемый кир – бакинский вариант асфальта, и красавицу Фирузу торжественно повели на второй этаж к дверям нашей квартиры.

Дедушка в кепке, бабушка в переднике, моя тридцатилетняя тетка Люба с руками, белыми от муки и теста, ее муж Наум, грузчик и выпивоха, их десятилетний сын Юра и я изумленно вышли к неожиданной гостье.

– Это вы Эдуард? – спросила черноокая красавица.

– Я-я…

– Мой папа – профессор Алекперли, декан филфака университета. Он приглашает вас на ужин к нам домой сегодня в семь вечера. Наш адрес – улица Гоголя, тридцать три.

Двор онемел, я тоже, красавица ушла.

К вечеру дедушка на ножной машинке «Зингер» сшил мне новую кепку-восьмиклинку, бабушка выстирала мою единственную белую рубашку, Люба погладила мои брюки, Наум тупыми ножницами постриг мою рыжую шевелюру, и даже Юрка зубной пастой почистил мои белые парусиновые туфли.

В 19:00 я осторожно шел по залитой солнцем улице Гоголя. У раствора ворот дома тридцать три меня ждала Фируза. В прохладной притененной комнате седой и худощавый профессор, похожий на актера Этуша, сидел на ковре, сложив по-кавказски ноги. Перед ним было некое возвышение, наподобие стола, и на этом возвышении стояли вазы с виноградом, персиками, инжиром, яблоками и другими фруктами. «Садитесь, – на “вы” сказал мне профессор и показал на подушку напротив себя. Я сел. – По вашему делу я ходил к ректору университета. К сожалению, в этом году уже ничего сделать нельзя, но на следующий год вы будете приняты в университет. А теперь давайте пить чай и читать стихи. Дело в том, что я тоже пишу стихи. Так что я буду читать вам свои стихи, а вы мне свои. А Фируза подаст нам плов».

И вот, хотите – верьте, хотите – нет, весь тот вечер семидесятилетний профессор Алекперли, выпускник Сорбонны и Тегеранского университета, декан филологического факультета АГУ, и я, шестнадцати-с-половиной-лет, читали друг другу свои стихи, а двадцатилетняя красавица Фируза не имела – по кавказским правилам – права присесть с нами, мужчинами, а только подавала нам плов и чай…

Конечно, на следующий год я сдавал экзамены в АГУ, что называется, «на шармачка». То есть, вся профессура университета была в сговоре с профессором Алекперли, и стоило мне войти в экзаменационную аудиторию, как экзаменатор, оглянувшись на дверь, говорил: «Быстрей бери билет и можешь не отвечать, читай свои стихи!» Я читал, после первого же стихотворения мне ставили пять, и так – все четыре первых экзамена, то есть я с ходу набрал двадцать баллов! Но пятым экзаменом была история, эту я учил весь год и знал наизусть даже все съезды КПСС, поэтому двойку мне поставить не смогли, поставили трояк. И опять не приняли! Но тут уж профессор Алекперли пошел на принцип и, по слухам, закатил ректору такой скандал, что меня зачислили на заочное отделение с правом быть вольнослушателем очного отделения и даже поехать со студентами «на хлопок»! Тогда в СССР всех студентов после зачисления в вуз тут же отправляли «на картошку», а в Азербайджане – «на хлопок». Но даже ударный труд на хлопковых полях не спас меня от армии, куда я вместе с другими призывниками загремел в самом прямом смысле – в телячьем вагоне через полстраны аж в Эстонию, в артиллерийский полк на станции Тапа!..

Зато там, в Эстонии, меня за все время службы ни разу не упрекнули за Иисуса Христа и не назвали жидом. Всех нас, солдат Советской армии, эстонцы называли просто оккупантами и «куратами» – чертями.

Первый гонорар

Армия не оставила никакого следа в моей жизни. Кроме, конечно, язвы желудка и стихов об армейском быте. Когда язва обострялась, меня отправляли в Таллинский военно-морской госпиталь, и там была воистину райская жизнь. За огромными окнами госпиталя был знаменитый парк Кадриорг, весь в багрянце осенних кленовых деревьев; на завтрак нас кормили не перловой «шрапнелью» и ржавой селедкой, как в полку, а манной кашей с маслом и белым хлебом! Глядя в окно, я часами писал стихи («Тихо бродит осень в парках Кадриорга…») и читал Достоевского. А десяток симулянтов, которые лежали в моей палате, развлекались госпитальной дедовщиной – рядом с баночками для анализа мочи и кала подкладывали новоприбывшим баночки с наклейкой «Анализ пота» и заставляли «салаг» часами потеть под тремя матрацами, собирать в баночку пот. А когда медсестры делали этим «салагам» промывание кишечника, или, попросту говоря, ставили клизму, «старики» занимали в туалете все кабинки…

Залечив язву, я возвращался в свой артиллерийский полк. А там меня уже поджидал замполит подполковник Устьянов.

– Это что за деньги тебе пришли? – вопрошал он, издали показывая желтый квиток почтового перевода.

Я пожимал плечами:

– Не знаю, товарищ подполковник. Наверное, мама прислала…

– Девять рублей сорок семь копеек? Твою мать что – Невой зовут?

– А-а! – соображал я. – Это гонорар из журнала «Нева». За стихи.

– Какие еще стихи?

– «Таджибаев пьет чай», «Отбой в казарме». Я послал им целую подборку, они напечатали…

Прочитав стихи, подполковник Устьянов принимался уговаривать меня ехать во Львов, поступать в военно-политическое училище.

– Будешь офицером, политруком, как я! – соблазнял он.

Я уклонялся, как мог, а потом не выдержал:

– Товарищ подполковник, подумайте сами: какой из меня политрук с моей фамилией?

Больше он меня не вызывал. И я, демобилизовавшись, вернулся к бабушке в Баку.

– Нет, Меир, ты посмотри на его щеки! – обиженно сказала она моему дедушке. – Сколько я его кормила, он был худой, как не знаю кто! А из армии приехал просто кнейдлех!

Я снял гимнастерку и брюки «хэбэ», забросил их под кровать и помчался в университет – я же по-прежнему считался вольнослушателем на филфаке.

Четыре Пети в Сумгаите

Из армии я вернулся в марте 1959-го, а в апреле уже работал штатным сотрудником газеты «Социалистический Сумгаит». В то время город-спутник Сумгаит только строился, в сорока километрах от Баку на пустынном берегу Каспия буквально на моих глазах росли трубопрокатный завод, завод синтетического каучука, нефтехимический комбинат, ну и сам город – всесоюзная ударная стройка. Газета выходила три раза в неделю, ее выпускали четыре человека: тридцатилетний Рафаил Шик (политика и промышленность), двадцатитрехлетний Зорий Капелиович (социалка), двадцатипятилетняя Лена Касабьян (письма читателей) и я (очерки и фельетоны), мне было девятнадцать. То есть, каждый из нас был обязан каждые два дня написать по газетной полосе. И никаких поблажек от главного редактора, он стращал: «Если ты не сделал свою полосу, в газете будет дырка!»

Поэтому один день я и фотограф Анатолий Пчемян гоняли на его мотоцикле по всем заводам и стройкам, собирали материал, на второй день я отписывался на редакционной пишущей машинке «Москва», а на следующий день – опять по стройкам. И так изо дня в день, выходной только по воскресеньям.

В свое время Антоша Чехонте хвастался, что может написать рассказ о чем угодно, даже о чернильнице. За полгода ударного труда в «Соц. Сумгаите» мы четверо так сдружились, что стали именовать друг друга Петями и даже соревноваться – кто чаще употребит это имя в своих статьях, да так, чтобы Главный не заметил.

А через полгода меня из «Соц. Сумгаита» забрали в «Бакинский рабочий». То была короткая эпоха аджубеевской оттепели в журналистике, и – несмотря на мой «пятый пункт» и беспартийность – я в двадцать лет стал очеркистом и фельетонистом главной республиканской газеты, которая была старше «Правды» на шесть лет! И в первом же очерке схулиганил – дважды употребил имя Петя, на что тут же прозвучал телефонный звонок из Сумгаита: «Спасибо, старик, уважил!».

…Несколько лет назад мой приятель Сергей Грызунов, профессор МГИМО, пригласил меня прочесть лекцию студентам журфака. Я приехал, в аудитории собралось пятьдесят юношей и девушек. Я сказал:

– Здравствуйте, коллеги! Будучи членом Союза журналистов с тысяча девятьсот шестьдесят второго года, могу вас заверить: если хотите стать настоящими журналистами, немедленно бросайте этот элитный институт и идите в любую заводскую многотиражку! Там вам придется писать каждый день! И только так можно освоить нашу профессию!

С тех пор меня в МГИМО не приглашают. Хотя я упрямо считаю, что нечего молодым журналистам пять лет просиживать на журфаках штаны или юбки.

Аспирантка и дурак

Ползти по собственной биографии скучно. Поэтому я, как в слаломе, буду катить от вешки к вешке. Летом 1956-го по дороге из Баку в Ленинградский университет (где на первом же вступительном экзамене мне гостеприимно поставили двойку) я остановился в Москве и зашел в «Юность». Поскольку к тому времени в журнале уже напечатали мой стишок, меня там приняли как своего, даже представили главному редактору, то есть самому Борису Полевому! А легендарный автор легендарной «Повести о настоящем человеке» – пожилой, полный и страдающий одышкой – с рук на руки передал меня Николаю Старшинову и Илье Суслову, первый заведовал в журнале поэзией, второй – «Портфелем Галки Галкиной», юмором. И поскольку Суслов тут же поставил в номер мой рассказ «Хонто и Хаяма», я разом влился в замечательную «юношескую» компанию Марика Розовского, Аркадия Арканова и Гриши Горина, которые и делали тогда в «Юности» все юмористические страницы.

Но даже публикации в «Юности» не помогли – меня, как я уже сказал, отшили от ЛГУ, и я загремел в артиллерию, в гаубичные войска. А перед дембелем просто так, от фонаря послал свои опусы на творческий конкурс в Литературный институт и во ВГИК. Поразительно, но из обоих вузов пришло сообщение, что творческий конкурс я прошел, могу приехать на экзамены. А поскольку я мнил себя поэтом, то, отработав полгода в «Соц. Сумгаите», поехал конечно, в Литературный. Тем паче, Азербайджан получил тогда по разнарядке Союза писателей место на переводческом отделении, и это место республика отдала мне. То есть, экзамены уже были пустой формальностью, я уже знал, что буду учиться в мастерской известного поэта N., и меня уже поселили в общежитии Литинститута на улице Добролюбова.

И тут случилось воистину судьбоносное событие – на меня положила глаз двадцатичетырехлетняя поэтесса-аспирантка Литинститута. Не знаю почему – я был рыжий, конопатый и, прямо скажем, не атлет. А она пригласила меня в свою, отдельную, как у аспирантки, комнату на пятом этаже общежития. Польщенный, я, конечно, пришел со своими стихами. Аспирантка сидела на кровати с гитарой в руках, на столе стояли бутылка водки, два граненых стакана и лежала нехитрая закуска – колбаса, яблоки. Я прочел ей свои стихи:

Нет, мне в вагоне не сидится,Я не мог смотреть в окно,Пускай бранится проводница,Я на подножке все равно!

Потом мы выпили по полстакана, и вдруг она запела:

Ах, как долго, долго едем!Как трудна в горах дорога!Чуть видны вдали хребты туманной Сьерры…

Это потом, на последнем курсе ВГИКа, я понял, для чего аспиранты и старшекурсники приглашают к себе в гости юных абитуриенток. А тогда, в 1959-м, я, извините, был еще мальчик, девственник. И потому тупо и завороженно слушал «Бумажный кораблик», «Шарманщик»… И вдруг… вдруг увидел, как эта аспирантка смотрит на меня своими карими глазами, и понял, зачем тут водка и зачем она меня пригласила.

И «ужас проник в мое сердце» – я не знал, что мне делать. То есть, теоретически я был, конечно, подкован, ведь я читал и даже знал наизусть «Улицу Данте» Бабеля: «…вот вошла Жермен, она закрыла за собой дверь, они поцеловали друг друга, девушка сняла с себя шляпу, перчатки и положила их на стол, и больше, по моему расчету, времени у них не оставалось. Его не оставалось на то, чтобы раздеться. Не произнесши ни одного слова, они прыгали в своих простынях, как зайцы». Казалось бы, что тут сложного? Но как мне – рыжему и конопатому – как мне подсесть к этой аспирантке, обнять ее и поцеловать?

А она продолжала смотреть на меня в упор и петь:

Я леплю из пластилина,Пластилин нежней, чем глина.Я леплю из пластилинаКукол, клоунов, собак.Если кукла выйдет плохо,Назову ее Дурёха,Если клоун выйдет плохо,Назову его Дурак.

И вот на этом конкретном и прямо ко мне обращенном слове аспирантка вдруг отложила гитару. Я понял, что решительный момент настал, и…

С тех пор прошло пятьдесят пять лет, я уже могу честно признаться: я не только струсил! Нет, самым позорным образом я просто сбежал от высокой чести стать мужчиной с аспиранткой Литинститута! Скажу больше – с того дня я вообще бросил писать стихи! Да, да, я помню: тут же, прямо из общаги, я помчался в Литинститут, забрал свой аттестат зрелости (непонятно, почему их дают школьникам после десятого класса) и отвез его подальше от Литинститута, во ВГИК. То есть, сбежал от моей с детства возлюбленной Поэзии совсем к другой девушке – к Драматургии.

Длинноногое чудо ВГИКа

Едва поселившись абитуриентом во вгиковском общежитии в городке Моссовета, я отправился искать телефон-автомат. Куда я собирался звонить, не помню, но помню, что единственный на всю общагу телефон был в конце коридора на пятом, женском этаже. И вот, подходя к этому телефону, я вдруг увидел нечто совершенно немыслимое, фантастическое, дух захватывающее и разум отшибающее, – двадцатилетнюю Ларису Лужину. Это стройное длинноногое чудо с валаамскими озерами глаз и распущенными, как у русалки, волосами еще не было известно стране по фильму «На семи ветрах», а на фоне июльского заката, пламеневшего за окном, совершенно запросто, буднично стояло у телефона-автомата в коротеньком ситцевом халатике. Я обмер. Мало того, что яростное, пробивающее ситцевый халатик солнце обнажало передо мной эту богиню юности, женственности и ветрености до каждой жилки на ее высокой шее, но плюс к этому я как-то враз, всем своим существом углядел и ощутил в ней еще и талант красоты. Впрочем, я не знаю, какими словами передать это чувство. Мне кажется, за годы работы в кино я видел немало красивых женщин, но того особого качества, которое является ТАЛАНТОМ красоты, – нет, это крайне редкое сочетание. Лариса Лужина была первой, чей дар красоты зазвенел в моем пульсе, крови и поджилках так громко, что там уже не осталось места ни для каких земных помыслов. Я просто стоял и смотрел на нее, как африканский туземец на соткавшуюся из воздуха нимфу. И, наверное, это было написано на моем лице таким крупным шрифтом, что Лариса, глянув на меня, расхохоталась от всей души. Недавно на ее юбилее в Культурном центре Виторгана на Остоженке я рассказал, как катился тогда ее смех за мной по лестнице – «звеня и подпрыгивая»…

Но даже в панике убегая от немыслимой Ларисиной красоты, я понял, что должен учиться во ВГИКе, только во ВГИКе!

Письмо профессора Парамоновой

Однако во ВГИКе у Азербайджана не было зарезервированных мест, и бдительная кафедра истории КПСС меня, конечно, тут же срезала на экзамене. Я пошел в деканат сценарного факультета забирать свои документы, а там сказали: «Зачем вам? Во всех институтах прием уже закончился, вы их никуда не сможете подать. Пусть они останутся у нас, а вы приезжайте на будущий год». Я пожал плечами и вернулся в Баку, в газету «Бакинский рабочий». К весне 1960 года у меня уже был там свой кабинет, я вел сатирическую субботнюю страницу «Пером Моллы Насреддина» и раз в неделю газета печатала мои «подвалы» – очерки или фельетоны. Впереди была должность заведующего отделом, но занять ее без диплома о высшем образовании мне, беспартийному, было невозможно, и я написал во ВГИК, чтобы мне почтой вернули аттестат зрелости, он мне нужен для восстановления на заочном отделении АГУ. Однако через пару недель вместо аттестата пришло написанное от руки трехстраничное письмо от профессора Киры Константиновны Парамоновой, декана сценарного факультета ВГИКа. Мне, провалившемуся на экзаменах абитуриенту, Парамонова писала, что меня помнят по вступительным работам и обязательно ждут летом на экзамены.

Я воспрял духом и, как сказали бы Ильф и Петров, «Остапа понесло». В результате моих газетных фельетонов были сняты два местных министра, за что главный редактор «Бак. рабочего» Николай Николаевич Гладилин получил партийный выговор. Но мне сказал: «Не обращай внимания! Работай!» Иными словами, я ходил у него в любимчиках наравне с Григорием Огановым, Александром Кикнадзе и Неллей Исмаиловой, которых вскоре забрали от нас в Москву, в «Комсомольскую правду», «Советский спорт» и «Известия». Поэтому когда следующим летом я пришел к Н.Н. и сказал, что мне нужен отпуск для сдачи экзаменов во ВГИК, он ответил:

– Отпуск я тебе дам, но учиться ты там не будешь.

– Почему?

– А какая там у студентов стипендия?

– Двадцать два рубля в месяц.

– Вот! А ты сейчас зарабатываешь двести и даже двести пятьдесят! Так что езжай, все равно вернешься…

Я уехал, был, несмотря на огромный конкурс, единственным с «пятым пунктом», принятым на сценарный факультет ВГИК, но… Это было уже неважно. А важно было то, что к этому времени Лариса Лужина вышла замуж за красавца Лешу Чардынина с операторского факультета…

Шендрикова, Теличкина, Русланова, Удовиченко

Итак – стоп! Прежде чем идти дальше по фабуле своей жизни, я должен сделать одно признание: я всегда столбенею перед незаурядной женской красотой. У меня отнимается речь, я теряю голос, разум и пульс. Впервые, как сказано выше, я испытал это при встрече с Ларисой Лужиной, а вторым таким потрясением была восемнадцатилетняя Валя Шендрикова, сказочная русская дива и студентка Вахтанговского училища еще в ту пору, когда Козинцев и не думал снимать «Короля Лира». Но в период между двумя этими встречами я уже окончил ВГИК, пообтерся в Москве и обнаглел до такой степени, что стал назначать Вале свидания. Однако ничего путного и земного из этого выйти не могло – сказочная Валина красота держала меня в столбняке даже тогда, когда я, превозмогая немоту обожания, пытался что-то говорить ей, шутить. Нет, даже когда Валя приходила ко мне на свидания, ничего, кроме облака оторопи, не было в моих штанах. Но зато я первый привел ее в кино! Это было в 1967 году, когда на «Мосфильме» запустили в производство мой первый фильм «Эта длинная зима». В моем сценарии были две женские роли, на одну из них режиссер тут же пригласил Валю Малявину, знаменитую в то время по фильму «Иваново детство», а на вторую – на роль юной поварихи в геологической партии – я привел к нему еще никому не известную Валю Шендрикову. Но режиссер сделал кислое лицо:

– Эдуард, ну кого вы мне привели?!

Я смолчал, но затаил в душе некоторое упрямство, поехал во вгиковскую общагу и назавтра привел к нему Валю Теличкину – она в то время заканчивала сниматься в «Журналисте» у Герасимова, никто не видел ее на экране, но мы с ней дружили еще с третьего курса, и я знал, печенью чувствовал ее актерский дар.

Однако режиссер забраковал и Теличкину – все с тем же кисло-насмешливым выражением лица.

От обиды я закусил удила и через день притащил на «Мосфильм» совершенно бесспорную жемчужину – да что там жемчужину! просто божий дар в застиранной юбке! – восемнадцатилетнюю Нину Русланову.

Черт знает, каким шестым чувством я угадывал в этих золушках будущих звезд и королев экрана, но это было, обе Вали и Нина не дадут мне соврать!

Однако когда мой режиссер забраковал и Русланову, сказав: «Эдуард, я вас прошу: перестаньте водить сюда ваших девиц!», – мне пришлось отступить. И только потом, когда Козинцев взял Шендрикову на роль Корделии, Теличкина стала звездой «Журналиста», а Русланова начала сниматься у Киры Муратовой, – я не забывал первым сообщать ему об этом. Однако урок я усвоил: никогда и ни при каких обстоятельствах не рекомендовать режиссерам никаких актрис! Потому что есть что-то сугубо мужское, самостное в том, кого отбирает режиссер на женские роли, – даже тогда, когда он и не помышляет ни о чем земном, а думает только об искусстве…

Я усвоил урок и три года и три картины не нарушал этот закон.

Но когда в толпе абитуриенток, толпившихся перед входом во ВГИК, я увидел еще никому не известную Ларису Удовиченко, ноги у меня снова обмякли, и что-то екнуло под селезенкой с такой оглушительной силой, что я просто забыл все свои зароки. Я взял Ларису за руку, отвез на Ленинградский вокзал, посадил в «Красную стрелу» и привез на «Ленфильм», в свою киногруппу «Любовь с первого взгляда» к режиссеру Резо Эсадзе.

– Вот, – сказал я ему, показывая на Ларису и гордясь своей находкой. – Это будущая русская Катрин Денев! Она должна играть нашу Соню!

Резо посмотрел на Ларису, потом на меня, и – отведя меня в сторонку – сказал:

– Эдуард, я же тебя просил: никогда не приезжай на съемки нашего фильма. В киногруппе гений должен быть один.

Как я стал «Крестным отцом» семнадцати Юриев

Мама лежала со мной в роддоме, а папа от нечего делать читал «Графа Монте-Кристо». Время было довоенное, теплое – октябрь, Баку, солнечная каспийская осень. Но в роддом мужчин тогда не пускали, и будущие отцы целыми днями слонялись на улице Басина под окнами больничных палат в ожидании, когда им через форточку крикнут, кто у них родился – мальчик или девочка. Когда отцу крикнули: «Мальчик!», он побежал в ЗАГС и быстро, не обсудив с мамой, записал меня Эдмоном – в честь графа Монте-Кристо. Даже сейчас мой компьютер подчеркнул этого «Эдмона» красной чертой, поскольку его в русском словаре имен нет.

Можете представить, что сказала отцу моя мама, когда вышла из роддома со мной – Эдмоном, завернутым в белый кулек!

Но время было сталинское, взяток не брали, и переписать мою метрику было уже невозможно.

Пришлось мне все детство отходить в графах.

Вначале это было еще ничего – на Кавказе каких только имен не бывает! Разъезжая очеркистом «Бакинского рабочего» по Азербайджану, я писал об ударниках труда с настолько примечательными именами, что помню их до сих пор – Мхат, Трактор, Юпитер…

Но когда мы после войны оказались на Украине… Представьте себе полтавскую школу, где учатся одни Васили да Панасы, а среди них – Эдмон! Я ненавидел свое имя и постоянно винил отца за его дурацкий поступок. Потом начались проблемы со стихами. Я посылал свои стихи в «Пионерскую правду», а их не печатали, и я думал, что это из-за имени. Действительно, как может «Пионерская правда» печатать стихи пионера по имени Эдмон?!

Но когда я стал посылать стихи, подписываясь «Эдуардом», их все равно не печатали (к счастью).

И потому я приобрел псевдоним, которым – уже в юности – стал подписывать свои первые публикации.

А папу это очень огорчало. Он считал, что «Эдмон» несет в себе энергию графа Монте-Кристо и приведет меня, как и героя его любимого романа, к баснословному богатству. А я, сменив имя, обрек себя на бедность…

Похоже, он был прав. Говорят же, что давая детям то или иное имя, мы во многом определяем их судьбу. Например, Владимирам суждено владеть миром, что подтверждается биографией, скажем, Ленина и Путина. Поэтому в США много Ричей и Ричардов – «Rich» по-английски «богатство».

Но, с другой стороны, мой же опыт дал однажды другой результат. Утром двенадцатого апреля 1961 года в редакции «Бакинский рабочий» начался настоящий переполох – ТАСС сообщило, что только что первый человек полетел в космос, и этот человек – наш советский космонавт Юрий Гагарин! Из ЦК КП Азербайджана главному редактору «Бак. рабочего» приказали, чтобы этому историческому событию была посвящена вся завтрашняя газета – все шесть страниц!

Любой мало-мальски посвященный в газетную кухню знает, что это непростая задача. Ведь половину, если не больше, газетной площади всегда занимают материалы, заготовленные заранее. А в день выхода номера пишется, обычно, только первая полоса – всякие новости, сообщения ТАСС и пришедшие сверху постановления ЦК КПСС и правительства. А тут вдруг – всю газету нужно посвятить событию, о котором известно только несколько слов: лейтенант Юрий Гагарин… взлетел с космодрома «Байконур»…

В панике главный редактор собрал в своем кабинете всю редакцию, за исключением отдела фельетонов. Мне, как фельетонисту, не было места на этом празднике жизни. Чувствуя себя отверженным, я бродил по пустым коридорам редакции, курил «Приму» и думал, чем бы заняться.

Через час все сотрудники гурьбой выскочили из кабинета Н.Н., разбежались по своим кабинетам и набросились на телефоны собирать отклики на исторический полет Гагарина нефтяников, хлопкоробов и других трудящихся нашей солнечной республики.

Я загасил сигарету и несмело открыл дверь кабинета главного. Н.Н. сидел за своим столом с двумя телефонными трубками в руках. С кем он говорил, я не знаю, но думаю, что с отделом пропаганды ЦК КП Азербайджана и с Москвой, со своими друзьями в «Правде» – а с кем еще он мог разговаривать в такую историческую минуту?

Потом он все же оторвался от одной трубки и взглянул на меня с отсутствующим видом:

– Что?

– Я пошел в роддом, – сказал я.

– Иди куда хочешь! – отмахнулся он.

Стремительно выскакивая за дверь, я услышал его запоздалое: «А зачем тебе в роддом?», но сделал вид, что этот вопрос уже не застал меня в редакции.

Через три минуты я был на улице революционера Басина, у дверей того самого роддома, где родился. Красная «корочка» сотрудника «Бакинского рабочего» открыла мне дорогу в кабинет женщины-главврача.

– Поздравляю! – сказал я ей с энтузиазмом Остапа Бендера.

Но она, конечно, тоже читала «Двенадцать стульев» и потому спросила подозрительно:

– С чем вы меня поздравляете?

– Юрий Гагарин полетел в космос!

– И что? Мы-то какое к этому имеем отношение?

– Самое прямое! – бодро заверил я. – Вашему родильному дому оказана высокая честь назвать всех мальчиков, родившихся сегодня, именем нашего первого космонавта!

Главврач, которой было лет пятьдесят, в упор посмотрела мне в глаза.

– А если роженицы не захотят?

– Это зависит от подхода. Если вы пустите меня к ним в палату…

– Исключено! – отрезала она. – Мужчинам в палату рожениц вход запрещен.

– Конечно, – согласился я. – Но это в обычные дни. А сегодня не обычный день, а совершенно исключительный! Впервые в истории человечества человек в космос полетел! Так неужели даже в такой день мужчине нельзя зайти в женскую палату?

Главврач еще с секунду смотрела мне в глаза. Потом встала, взяла из шкафа свой второй белый халат, набросила его мне на плечи и сказала:

– Пошли! – А по дороге тихо спросила: – Почему именно нашему роддому оказана подобная честь?

В роддоме, где я родился, мне было неловко врать.

– Потому что я тут родился.

– Я так и подумала…

Мы зашли в палату, она состояла из двух комнат, в которых лежали на койках двадцать шесть рожениц. Я напряг память, пытаясь вспомнить, на какой из этих коек мама кормила грудью меня. Но так и не вспомнил. Тогда я набрал воздух в легкие и произнес речь. Я поздравил женщин с огромной удачей – ведь им посчастливилось родить детей в такой исторический день! Теперь все человечество будет ежегодно праздновать эту дату – дату полета первого человека в космос и рождения их детей! И потому я предлагаю им назвать своих мальчиков именем первого советского космонавта! Те, кто назовет своих малышей Юрием, завтра же будут в газете, и вся республика, ваши родные и близкие прочтут об этом!

Так я стал «крестным отцом» семнадцати Юриев пяти национальностей! Мой «Весенний репортаж» из родильного дома главный редактор поставил на первую полосу! Мне неохота искать в библиотеке газету за апрель 1961 года, поэтому скажу по памяти, что у меня есть крестники Юрий Гусейнов, Юрий Баши-заде, Юрий Мартиросян, Юрий Нанишвили, Юрий Каплан и так далее…

Сегодня этим Юриям уже за пятьдесят, но имя не сработало, никто из них не стал космонавтом. Зато весной 2011-го мне вдруг позвонили с телевидения:

– Эдуард, вас беспокоит телекомпания «Мир». Бакинское телевидение хочет устроить вам телемост с вашим крестным сыном…

Я изумился:

– Каким еще крестным сыном?

– Двенадцатого апреля исполняется пятьдесят лет со дня полета Гагарина в космос. Бакинские журналисты подняли «Бак. рабочий» за апрель 1961 года, прочли ваш репортаж из родильного дома и нашли одного из ваших крестников. Это Юрий Гусейнов, мы должны сделать ваш с ним телемост. Кстати, его племянник готовится в первые азербайджанские космонавты…

Как видите, хоть и через поколение, но мой отец оказался прав. Так что может быть мне и не стоило менять имя.

Папины сапоги и «Стеклышки»

Вы, конечно, озадачены – что такого гениального я мог написать и послать из армии во ВГИК, что сама декан сценарного факультета профессор Парамонова прислала мне письмо, практически, с гарантией поступления?

А ничего, только чистую правду. Вот, послушайте.

Давным-давно, когда была война, мама увезла нас в Сибирь, подальше от фронта. Нас – это меня и мою младшую сестренку. Мне тогда было четыре года, сестре восемь месяцев, а маме – двадцать три года, совсем молоденькая у нас была мама. До войны мы жили в Баку, папа был инженер-строитель, и у нас была замечательная квартира в самом центре города.

Но война подходила все ближе, немцы уже были в Дербенте, их самолеты бомбили Баку, и мама решила спасать детей. На одну руку она взяла мою сестренку, в другую чемодан с пеленками и меня, и мы отплыли сначала через Каспий в Красноводск, а оттуда поездом через всю Россию в Сибирь.

Папа поехал устраивать нас в Сибири. У папы было две странности. Во-первых, в раннем детстве, когда ему было три года, он играл ножницами и случайно выколол себе правый глаз. То есть, не весь глаз, а только хрусталик. Издали это было совершенно незаметно, глаз остался целым, но если посмотреть вблизи, то в центре хрусталика был виден малюсенький черный треугольник. Папа этим хрусталиком ничего не видел, и поэтому его не брали в армию. А папиной второй и самой главной странностью была любовь к диапозитивам. Диапозитивы – это такие цветные картинки на стекле, которые можно пускать на стенку через «волшебный фонарь»-проектор. Сейчас их делают на пленке и называют «слайды», а раньше их делали на стекле, и у папы было, наверно, тысяч пять таких диапозитивов, или больше. Целых два огромных чемодана, доверху набитых стеклянными диапозитивами, которые он начал собирать еще в детстве. И папа решил спасти от немцев свои диапозитивы. Он не взял никаких вещей, а только два огромных чемодана с диапозитивами. И так мы поехали в эвакуацию – мама спасала детей, а папа диапозитивы.

И по дороге папу обокрали. Это было очень смешно. Мы ехали поездом, в общем вагоне, где все видят, у кого сколько вещей. И я думаю, что вор по всему поезду долго высматривал, у кого из пассажиров самые большие чемоданы. Самые большие чемоданы были, конечно, у моего папы. Кто мог подумать, что в этих огромных кожаных чемоданах, тяжелых, как сундуки, человек везет в эвакуацию не ценные вещи, а стеклянные диапозитивы, или, как говорила моя мама, «стеклышки»!

И вот ночью, когда все спали, папа почувствовал, как кто-то осторожно стаскивает у него с ноги сапог. Папа спал на второй полке, не разуваясь, потому что у него были очень хорошие сапоги, и он боялся, как бы их не украли. И вдруг посреди ночи он чувствует, как кто-то дергает с него сапог – не сильно, а чуть-чуть. Сдернет немножко и уйдет, потом вернется и опять чуть-чуть сдернет. Ну, мой папа тоже не дурак – он притворился, что крепко спит, а сам думал так: «Если я сейчас вскочу, вор скажет, что я все выдумал, что никакие сапоги он не дергал». Поэтому папа решил дать вору возможность сдернуть с него сапоги, а потом вскочить и схватить вора, что называется, с поличным.

Теперь представьте такую картину: мой папа лежит и притворяется, что крепко спит. А вор в это время потихоньку стаскивает с него сапоги, уже один сапог снял до половины и второй до половины. Ну, думает папа, сейчас он снимет с меня оба сапога, и я ка-ак вскочу босиком и ка-а-ак схвачу вора за шиворот!

И в это время…

В это время поезд подошел к маленькой станции Заклуга, вор потихоньку взял два папиных чемодана и потащил их к выходу. Папа все ждал, когда вор с него сапоги стащит, а вор между тем уже спустился из вагона с папиными чемоданами, и только тогда какая-то соседка толкнула папу в бок и сказала, что у нас украли чемоданы. Тут папа вскочил с полки, а бежать-то не может – сапоги на нем болтаются, наполовину стянутые. Пока он прыгал и натягивал эти замечательные хромовые сапоги, вор с чемоданами уже перебежал через платформу и был таков.

А папа выскочил из вагона и стал бегать по платформам, искать этого вора в ночной темноте. Наконец, он увидел вдали какого-то человека с двумя чемоданами в руках и погнался за ним, но тут наш поезд тронулся, и мама стала с подножки кричать папе, что она из-за его «стеклышек» не будет высаживаться на этой станции. Мол, если ему «стеклышки» дороже детей, то пусть остается на этой станции навсегда.

Ну, папа прыгнул на ходу в поезд, и мы поехали дальше, в Сибирь, но всю жизнь, до глубокой старости, папа не мог забыть сибирскую станцию Заклуга, на которой у него украли два чемодана диапозитивов. А я очень живо представлял себе, как бедный вор тащит в темноте два тяжеленных чемодана, обливается потом, и мечтает, как он разбогатеет, когда удерет от папы с этими чемоданами и откроет их! И вот, наконец, он убегает за какие-то склады, прячется, торопливо сбивает с чемоданов замки, открывает крышку первого чемодана и сует в чемодан свои жадные руки. Что это? Какие-то стекляшки! Вор еще ничего не понимает, он чиркает спичками, чтобы рассмотреть, что это за стеклышки, и видит, что на них нарисованы картинки из детских сказок: Золушка, Маленький Мук, Конек-Горбунок и Дюймовочка. Тут он высыпает эти стеклышки из чемодана на землю, думая, что, может быть, хоть что-нибудь ценное есть на дне чемодана, но там, конечно, ничего нет. Тогда он открывает второй чемодан. Ну, уж во втором-то чемодане, думает он, должно что-то быть, не станет же, думает вор, нормальный человек тащить из Баку в Сибирь два чемодана стекла! И что же он видит во втором чемодане? Все те же детские стеклышки!

Я думаю, что вор еще долго пытался найти что-нибудь ценное в папиных чемоданах. Наверное, он даже разрезал дно и крышку, надеясь, что в них спрятаны какие-нибудь ценные камни или золото, а мол, стеклышки папа вез просто так, для маскировки. А когда он понял, что кроме стеклышек в чемоданах действительно ничего нет, вот тут, я думаю, вор сел над этими чемоданами и заплакал, ругая моего папу последними словами.

– Лучше бы я украл у него сапоги! – говорил себе вор.

А в ночном поезде, который шел по Сибири, в темном вагоне, на второй полке плакал мой папа, и говорил то же самое:

– Лучше бы он снял с меня сапоги! Ведь я собирал эти диапозитивы с самого детства, с тех пор, как в тысяча девятьсот пятнадцатом году дядя Исаак приехал из Америки и купил мне «Волшебный фонарь» в одесском магазине «Вассерман и Ко».

Но долго моему папе плакать не пришлось. Я не знаю, арестовали ли когда-нибудь вора, который украл папины чемоданы, а моего папу арестовали на следующий день после этой истории. Военный патруль искал в поездах шпионов и тех, кто прячется от военной службы, и они арестовали моего папу, потому что самый важный документ о том, что он не видит одним глазом и освобожден от службы в армии, папа, конечно, держал в одном из украденных чемоданов. А когда украли и стеклышки, и документ, то папу арестовали и отправили в госпиталь на проверку – видит его глаз или не видит.

А мы с мамой поехали дальше, в Сибирь, теперь уже без папы.

Я не помню все это путешествие, но помню, что мы высадились из поезда в городе Улан-Удэ и по длинной промороженной улице пошли, как сказала мама, к дяде Лёве, двоюродному брату моей мамы и начальнику тылового госпиталя. Было темно и ужасно холодно, у меня отмерзали уши под морской бескозыркой и ноги в легких бакинских ботиночках. Но рыжий, толстый, в военной форме и фетровых сапогах дядя Лёва не пустил нас к себе домой. Поскольку я был ростом как раз с эти фетровые дяди-лёвины сапоги, я помню их до сих пор. И посреди сибирской зимы мы втроем оказались просто на улице: моя молодая красивая мама с восьмимесячной дочкой и с чемоданом в руках, и со мной, четырехлетним мальчиком, который держался за полу ее легкого бакинского пальто. Помню, мы шли по каким-то ледяным улицам назад к вокзалу, я ревел от холода и отморозил ноги, мама дышала на мою сестренку, чтобы хоть как-то ее согреть, и вместе с ее дыханием падали на мою сестренку горячие мамины слезы.

Вот за эту историю меня и приняли во ВГИК.

Деруны на слезах

Но я не хочу, чтобы у вас создалось впечатление, будто я из своего детства помню только грустное, поэтому расскажу и веселую историю про нашу эвакуацию, даже две истории: про быка и про конфету.

Мы с мамой поселились в деревне под городом Иркутском. Мама там устроилась на работу счетоводом, и одна колхозница пустила нас жить на веранду своего домика. Эта веранда все равно зимой пустовала, никто там не жил, потому что это была летняя веранда, зимой ее не отапливали. Там было одно большое окно, тонкие дощатые стенки и тонкая дверь из фанеры. И вот на этой летней веранде моя мама поставила печку-«буржуйку» – железную бочку с маленькой дверцей и длинной трубой, которая тянулась от этой печки к окну, в форточку.

И мы втроем – я, мама и моя сестренка Белла – стали жить на этой веранде и спать на одной кровати, которую тоже сконструировала наша мама из старых досок и какого-то матраца. Конечно, проще всех было Белле, которой тогда было восемь месяцев, потом девять, потом десять и так далее. Она себе сидела на кровати, укрытая всеми одеялами, болела золотухой и бронхитом, заработанным в Улан-Удэ, раскачивалась взад-вперед и говорила только два слова: «Ко лебом!». На ее языке это значило: «Молоко с хлебом». Я и сейчас вижу, как она сидит на этой кровати, маленькая, рыжая, с золотухой на голове, раскачивается взад-вперед и просит: «Ко лебом! Ко лебом!»

Немножко трудней было моей маме – она всю ночь топила печку-«буржуйку», утром колола во дворе замерзшие осиновые и березовые дрова, приносила их в комнату и поручала мне топить печку днем, оставляла нам с сестрой литр молока и кусок хлеба, который ей выдавали на работе, и уходила на службу. Там она сидела в конторе, считала на счетах и писала какие-то бухгалтерские отчеты, а вечером, когда темнело, приходила домой.

И совсем трудно было, конечно, мне. Мне было труднее всех. Потому что я никуда не мог выйти из нашей веранды, я должен был целый день топить печку и слушать, как моя голодная сестра просит: «Ко лебом» – то самое молоко с хлебом, которое мы с ней съели и выпили еще утром.

Сегодня, когда у меня очередные трудности и плохое настроение, я говорю себе: а вспомни-ка это «ко лебом», вспомни, каково было твоей маме в эвакуации – одной с двумя детьми и литром молока и куском хлеба в день на троих…

Впрочем, когда в 1979 году я в США, в Хансвилле рассказал об этом Аиде, двоюродной сестре моей мамы, она, натуральная американка, сказала:

– А ты думаешь, мы во время войны не страдали? У нас тоже были трудности – мы одну курятину ели…

Так вот, там, в Сибири, мы кроме хлеба иногда ели и картошку. Это был большой праздник, когда маме в конторе выдавали картошку. Тут уж у нас был целый пир – представляете, картошка и хлеб! Что еще нужно для счастья?

Но скоро в деревне и картошка кончилась. Сельские подростки ходили в поле, лопатами разбивали замерзшую землю и выискивали недобранную картошку, и однажды я упросил маму отпустить меня с ними. Мне было уже пять лет, у меня был детский совок еще старых, довоенных времен – совок для игры в песочек, и вот с этим совком я пошел с ребятами в поле – вечером, тайком, чтоб не видел сторож.

Были сильный мороз и ветер, совок стучал о мерзлую землю, я плакал и злился и все-таки наковырял штук пять мороженых картофелин. О, из них получились самые замечательные оладьи в моей жизни! Мама сказала, что они называются деруны. Без масла – откуда тогда масло! – просто зажаренные на сковороде пополам с мамиными слезами, это были самые вкусные оладьи-деруны, потому что я сам, своим совком накопал эту картошку. Ведь всегда нам вкусно то, что добудешь своим совком…

А в другой раз, уже весной, я пошел с ребятами в лес за хворостом. А в лесу бродило деревенское стадо – коров отпустили в лес, чтоб они себе сами под снегом траву искали. И они находили: там, где солнце припекало на пригорках, снег стаивал, и коровы находили прошлогоднюю траву и ели. А вместе с коровами пасся бык. И ребята от нечего делать этого быка раздразнили, бык рассвирепел и погнался за нами. Старшие ребята – врассыпную, а я, самый маленький, побежал по прямой к дому, и бык выбрал меня. Он бежал за мной, нагнув голову с рогами, а я бежал от него без оглядки. Как я успел добежать первым до нашей веранды, не помню. Помню только, что дверь мне некогда было открывать, я, как кошка, сиганул через окно, через форточку, и в ту же минуту бык со всего маху выбил рогами окно и всей своей башкой оказался у нас в комнате, на нашей веранде.

Представляете, такая картина: мы с сестренкой забились на кровать у стены, а прямо перед нами бычья морда, с рогами и красными от бешенства глазами, и бык еще дергает своей головой так, что вся веранда трясется, а вытащить голову из окна не может, застрял, рога мешают.

Ну, потом соседи позвали маму из конторы, мама позвала пастуха, и пастух за рога повернул бычью голову так, чтобы вытолкать его из окна…

Так мы жили-поживали в ту зиму, и вдруг перед самым Новым годом маму послали с бухгалтерским отчетом в город Иркутск. Я не хотел ее отпускать, я боялся оставаться один с сестрой на целых два дня, и мама тоже боялась оставить нас одних на двое суток, но что было делать, если маме приказали ехать?

И вот, я помню, она уехала рано-рано утром, оставила нам с сестрой целый кувшин молока, буханку замечательного черного, мокрого как глина, хлеба, целую поленницу нарубленных дров и уехала на маленьком грузовичке. Не помню, как я провел тот день. Наверно, я по-взрослому разделил хлеб и молоко на два дня, но когда мне надоело слушать нытье моей голодной сестры: «Ко лебом, ко лебом», – я, скорей всего, отдал ей завтрашнюю порцию и сам, конечно, съел свою завтрашнюю порцию.

Сытые, мы с сестрой уснули, и к вечеру огонь в нашей печке погас, а мы спали, и, наверное, вконец замерзли бы ночью, если бы вдруг не вернулась наша мама. Она потом говорила, что просто сердцем почувствовала, что ей надо срочно вернуться, и уговорила шофера ехать ночью по тайге обратно из Иркутска в село, отдала ему все свои карточки на продукты на целый месяц, лишь бы он привез ее обратно в тот же день.

И вот она приезжает ночью и видит: наша печка давно остыла, а мы с сестрой, полузамерзшие, спим себе на кровати. Еле-еле мама нас тогда разбудила и отогрела, и так она радовалась, что еще застала нас в живых, что совершенно меня не наказала за то, что я уснул, а, наоборот, сказала, что привезла нам с сестрой подарки – две настоящие конфеты.

Сегодня конфетой никого не удивишь. Сегодня каждый может пойти в магазин и купить конфет. А тогда, во время войны, ничего сладкого в магазинах не продавали – ни конфет, ни сахара, и только на базаре можно было за очень большие деньги купить самодельные конфеты. Длинные, сваренные из сахарина и какой-то пастилы и завернутые в цветную бумагу, они были похожи на макароны с распушенными цветными концами.

И вот две такие замечательные конфеты мама привезла нам с сестрой в подарок.

Для меня это был самый настоящий праздник! Потому что, честно вам скажу, в детстве я был очень большой сластена. Еще когда мы жили в Баку и не было никакой войны, мама, папа и все мои родственники просто закармливали меня всякими сладостями. А тетя Люба, мамина младшая сестра, работала на кондитерской фабрике, и каждый день приносила мне с работы конфету или шоколадку. От этих сладостей я был очень толстый – такой, представляете, рыжий и конопатый пузырь, который ходил в детский сад и каждый день возвращался домой, гордо маршируя и громко, на всю бакинскую солнечную улицу, декламируя очередной стих:

Климу Ворошилову письмо я написал:Товарищ Ворошилов, красный комиссар!..

А теперь представьте себе, как такой толстенький мальчик-сластена уезжает с мамой в эвакуацию, в голодную и холодную Сибирь, целый год ест один раз в день кусок хлеба с молоком, иногда картофельные, жаренные без масла деруны из мерзлой картошки, и вдруг этому мальчику привозят из города самую настоящую, целую конфету (и в придачу – совсем забыл сказать – настоящие кожаные ботинки на лето)!

Представляете, какой это был праздник и как быстро я эту конфету слопал!

А моя сестренка Белла попробовала конфету и… выплюнула. Потому что конфета была сладкая, а она сроду ничего сладкого не ела.

И тут моя мама заплакала. Она смотрела, как ее дочка не ест конфету, потому что не знает, что такое сладкое, не знает, что в мире бывает какая-нибудь другая еда, кроме молока с хлебом, – мама смотрела на это и плакала.

А я, конечно, съел эту вторую конфету, которую Белка выплюнула.

А утром, когда мама ушла на работу, я надел новенькие ботинки, хотя мама сказала, что эти ботинки на лето. Но я не мог удержаться и надел новенькие ботинки – черные, со шнурочками! Я завязал эти шнурочки и пошел гулять по улице, по морозу и снегу – хвастаться перед ребятами. В снегу я промочил эти ботинки насквозь, вернулся домой и поставил их сушиться на печку «буржуйку», чтоб мама не заметила, что я в них гулял. И, конечно, ботинки сморщились, скукожились.

Но мама меня не ругала. У меня была золотая мама, она меня очень любила.

В 2010 году, в газете «МК» я опубликовал большую статью под названием «Русское кино – в сплошном прокате». В этой статье я написал, что новое поколение российских кинозрителей никогда не видело «Летят журавли», «Чистое небо», «Андрей Рублев», «Баллада о солдате», «Живет такой парень» и другие истинно русские фильмы. Кинопрокат приучил их к голливудским стрелялкам, ужастикам и смешилкам, и поэтому теперь они отплевываются от настоящих русских фильмов, как моя сестра – от конфеты.

И что вы думаете?

В Интернете состоялось бурное обсуждение – но не по сути этой статьи, нет. А только одного абзаца, в котором я рассказал, как моя тетя Люба каждый день приносила мне с работы конфету или шоколадку. Читатели «МК» – ну, те, которые неравнодушны к «пятому пункту» – единодушно заклеймили ее воровкой, а меня – за то, что я даже не осудил ее за воровство конфет с кондитерской фабрики. Честное слово – в десятках, если не в сотне отзывов на статью, даже не упоминая смысла статьи, только обливали грязью мою любимую тетю Любу.

Меня это поразило. Сгоряча я даже хотел написать им что-нибудь в ответ. Но потом вспомнил совет Александра Сергеевича насчет «хвалу и клевету приемли равнодушно».

Но какие-то сомнения все-таки терзали мою совесть, и я позвонил тете Любе. Тогда, в 2010-м, она еще была жива, ей было 93 года. И после разговора с ней я мог сказать читателям «Московского комсомольца»:

– Дорогие мои честные, щедрые и высокодуховные комсомольцы! Я понимаю, что антисемитизм тлеет в ваших горячих сердцах, как огонь в шатурских болотах. Но по поводу моей тети Любы расслабьтесь! Оказывается, до войны на Бакинской кондитерской фабрике было простое правило: ежедневно десять процентов сверхплановой продукции выдавали сотрудникам в качестве премиальных.

Но я им этого не сказал, поленился.

Проверка на стихи

Арестованного папу продержали в госпитале пару месяцев или даже больше – всё проверяли, видит он правым глазом или не видит. Какие только проверки ему не устраивали, думая, что он симулянт! Но если человек одним глазом ничего не видит, то, конечно, посылать его на фронт нельзя – он же не мог из винтовки прицелиться. Зато его можно было послать на какие-то тыловые работы, что-то копать или строить. И по этой причине я своего папу всю войну не видел и совершенно забыл.

В сорок пятом, когда война заканчивалась, мы с мамой поехали из Сибири обратно в Баку, к дедушке. А папа почему-то поехал на Украину, в Полтаву. Мама сказала, что его назначили директором полтавских курсов бухгалтеров и счетоводов. Но я думаю, что это только половина правды, я думаю, что у папы с мамой был какой-то конфликт, из-за которого они разъехались тогда в разные стороны.

На обратной дороге никаких приключений не случилось, но я уже был большой мальчик, мне шел шестой год, и я многое запомнил – вагоны-теплушки, нервотрепные пересадки с поезда на поезд, забитые мешочниками вокзалы, на перронах бачки с надписью «Кипяток» и с металлической кружкой, прикованной на цепочке, американский белый хлеб – такие замороженные желтые булки, которые от тепла разбухали и превращались во вкуснючие буханки…

В Баку мы приехали в марте – там уже было очень тепло! Поезд пришел без всякого расписания, опоздав, наверное, на два или даже на три дня, потому что после Грозного мы все время пропускали встречные поезда с цистернами бакинского бензина и солярки для фронта. Поэтому дедушка нас на перроне не встретил, мы сидели на своем фибровом чемодане в зале, забитом другими пассажирами и беженцами, и я очень хорошо помню этот зал – я впервые увидел, как в солнечных снопах света, бьющих сквозь высокие и грязные вокзальные окна, кружится пыль…

И еще я помню, как я ждал своего дедушку. Конечно, я его тоже забыл, знал только, что его зовут Майор, потому что так его называли дома. На самом деле его имя было Меир, но в быту его всегда звали Майор, и я ждал, что сейчас к нам придет настоящий, высокий, в армейской форме майор.

А пришел маленький, меньше меня нынешнего, дедушка.

Я был ужасно разочарован.

В Баку мы с мамой поселились у дедушки, у него была двухкомнатная квартира на улице Димитрова, бывшей Бондарной. Не знаю, как мы там все помещались: дедушка, бабушка, моя тетя Люба с мужем Наумом, моя мама, моя сестра Белла и я. А через пару лет, в сорок седьмом, у Любы родился сын…

Но я хорошо помню свое место для игр: в гостиной, перегороженной шкафами (чтобы у молодоженов Любы и Наума был «свой угол»), стоял большой обеденный стол, накрытый скатертью с длинной бахромой. Вот за этой бахромой, под столом, на низкой перекладине, державшей ножки стола, у меня было замечательное место – никто меня там не доставал ни в прямом, ни в переносном смысле. Там у меня были игрушки – самодельный деревянный пистолет и самодельный деревянный корабль, который мне выстругал мой дедушка. И там же, под столом, я научился читать. По-моему, сам. Кто мог со мной заниматься? Дедушка целыми днями строчил на ножной швейной машине «Зингер», он был «шапочник» и шил кепки для магазина на Торговой улице. Мама где-то работала. Люба тоже. Наум числился не то моряком, не то грузчиком в порту, иногда его неделями не было дома, Люба говорила, что он ушел в плаванье, а дедушка ворчал, что знает он эти плаванья. Из «плаваний» Наум всегда возвращался очень веселый и обязательно с бутылкой. Дедушка не хотел пускать его, «пьяного биндюжника», в дом, Люба рыдала и закатывала скандалы, что ей разрушают семейную жизнь, и она уйдет на улицу, и я, засыпая на раскладушке в гостиной, слышал по ночам за шкафами приглушенные голоса Любы и Наума, выясняющих отношения, а потом тяжелый скрип их кровати.

Школа и собака

В школу меня тоже приняли по экзамену. Я родился 8 октября, а занятия в школе начинаются первого сентября, и в то время было очень строго – в школу брали только тех, кому исполнилось полных семь лет. А мне до полных семи было больше месяца. К тому же я был и ростом мал – я в эвакуации на хлебе да картошке не очень-то подрос.

И маме сказали в школе, что нет, таких недоростков они не берут, им гороно запрещает.

Но моя золотая мама уговорила их устроить мне экзамен. Не знаю, как ей это удалось, – может быть потому, что она родилась и выросла в Баку и говорила на всех кавказских языках – азербайджанском, армянском и грузинском, не считая, конечно, русского и идиш. И, наверное, она просила их на всех языках, послевоенный Баку был еще очень интернациональным городом.

Короче, мне устроили экзамен. Но когда выяснилось, что я уже свободно читаю, пишу заглавными буквами и считаю до ста, то меня – так и быть! – зачислили в школу. Только сказали, что будут отучать писать левой рукой, потому что в советской школе все должны писать правой.

Мама согласилась, и я стал ходить в школу. Она находилась всего в двух кварталах от нашего дома. Но тоже нужно было пересечь очень оживленную Красноармейскую улицу, по которой все время катили грузовики – вверх на Верхний базар и вниз – к порту.

Пару раз дедушка отвел меня в школу, но потом я взбунтовался – и так дразнят, что я самый маленький в классе, а тут еще дедушка в школу водит, как в детский сад!

И мне разрешили ходить в школу самому.

Я надел форму – курточку, мне кажется, тогда нужно было носить; нацепил за спину ранец и пошел по нашей солнечной Бондарной улице. Хотя улица носила гордое имя болгарского вождя Димитрова, она была очень узкой – и тротуары были узкие, и мостовая.

А навстречу мне шла огромная собака. Она была тоже одна, без хозяина. И она была такая большая – с меня ростом! И шла она именно по моему тротуару!

Встретившись взглядом с ее желтыми глазами величиной с тарелки из сказки «Огниво», я струсил и решил перейти на другую сторону улицы. Но едва я ступил с тротуара на мостовую, как меня сбил грузовик – причем как! Нижним углом кузова – прямо в висок!

Я упал, грузовик уехал, собака убежала, а я лежал и ревел, зажимая руками рану, из которой лилась кровь.

С тех пор я никогда не уступаю дорогу никаким собакам, даже самым свирепым и ужасным. Я могу остановиться и дать им себя обнюхать, но уступить им дорогу – никогда!

Реплика и судьба

В сорок седьмом году в Баку произошло землетрясение. Как раз когда мы на переменке носились по асфальтированному школьному двору, асфальт вдруг стал уходить у меня из-под ног, словно Земля накренилась. И я побежал под откос, прямо на кирпичную стенку, по которой мы лупили мячом. Причем несло меня с такой скоростью, что я уже не смог бы затормозить и наверняка влепился бы в эту стенку, если бы Земля вдруг не поднялась у меня перед глазами, как палуба корабля, взлетающего на встречной волне.

Тут я остановился и расставил, как моряк, ноги, думая, что это такая шутка или такие качели интересные.

А потом выяснилось, что это было землетрясение, но, кажется, без особых жертв, только у бабушки ее драгоценная кошерная посуда выпала из буфета и разбилась, да кастрюля с супом слетела с керосинки.

А кроме этого землетрясения никаких бед в моем детстве не было, я охотно учился, жил в прекрасном, теплом, солнечном городе на берегу Каспийского моря, по утрам мы просыпались от громких криков торговцев рыбой, зеленью и другими товарами знойного юга. Первым появлялся разносчик рыбы. Запряженный в свою скрипучую тележку на двух колесах, он громко, на всю улицу кричал:

– Свежий рыбу пра-адаю! Свежий рыбу!

Бабушка выходила на балкон с плетеной корзинкой, клала в корзинку деньги и спускала ее на веревке вниз. А затем поднимала уже тяжелую корзинку, полную мокрой, свежей, блестящей на солнце кефалью, сазаном или даже осетром.

Затем появлялся другой торговец, он кричал:

– Свежий зелень! Свежий зелень!

И бабушка таким же манером покупала у него тархун, петрушку и прочую зелень.

Потом из-за угла появлялся ослик, который молча тащил тележку с бидонами молока и ящиками с банками мацони. А его хозяин кричал на всю Бондарную, то есть, простите, Димитрова (Бондарной она была до революции):

– Ма-ацони! Маацони-малако! Маацони!..

Далее появлялись продавцы свежих чуреков – «Гаарячий чуреки прадаю!», винограда, персиков, гранатов – утром за полчаса можно было купить с нашего балкона весь базар.

Затем соседи напротив включали радио, и всю улицу оглашали звуки домбры, бубна и тонкие, как у евнухов, голоса исполнителей народных мугамов. На плоские асфальтированные «киром» крыши, еще не размякшие под утренним солнцем, выходили соседки и принимались выбивать ковры или шерсть из своих матрацев. А днем улицу занимали мальчишки, которые, как безумные, гоняли в футбол…

Впрочем, эту улицу я уже описал многократно – и в «Любви с первого взгляда», и в «Любожиде» и, кажется, в «Журналисте для Брежнева». Но, как сказал Гена Шпаликов, в «Я родом из детства», мое бакинское детство видится мне отсюда безоблачным и ярким, как мозаика в детском калейдоскопе и как «стеклышки»-диапозитивы со сказкой про Маленького Мука в «волшебном фонаре» моего отца.

Но я сам надломил свою судьбу – на почин, первый раз.

Тогда, в сорок седьмом, мама сказала мне:

– Пришло письмо от твоего отца. Он зовет нас на Украину, в Полтаву. Но я не хочу туда ехать. Как ты думаешь?

Наверное, больше ей не с кем было посоветоваться – мне почти девять дет, а ей тридцать два, и я для нее уже взрослый мальчик.

И еще (я понял это много позже) она не хотела сходиться с отцом – они не виделись и не жили вместе уже пять лет. Но, как честная женщина, она не могла скрыть от меня отцовское приглашение.

А я, эгоист как все дети, сказал:

– Ну, как же так, мама? У всех есть папы, а у меня не будет?

И эта простая реплика решила всю ее жизнь – она собрала вещи, и мы уехали в Полтаву.

Спустя пятьдесят лет я отдал эту реплику Паше Исаеву, будущему пасынку Достоевского. В сценарии «Влюбленный Достоевский» Мария Исаева, в которую был влюблен тридцатипятилетний ссыльный Федор Михайлович Достоевский, смотрит через окно во двор, где ее молодой любовник Вергунов неумело колет дрова, и говорит своему семилетнему сыну:

– Ну что, Паша? За кого же мне замуж идти? Этот Вергунов молодой, как теленок, а Федор Михайлович нищий. Может, ни за кого не идти?

А Паша отвечает:

– Ну, как же так, мама? У всех есть папы, а у меня нет…

И Мария вышла замуж за Достоевского.

А моя мама вернулась к папе.

Из-за одной реплики.

Полтавские битвы

В Полтаве в 1947 году я впервые увидел войну. Город лежал в руинах – так, словно немцы ушли вчера. Главная – Октябрьская – и все остальные центральные улицы стояли шеренгами четырехэтажных кирпичных остовов с проломленными при бомбежках кровлями и выбитыми окнами, и завалы битого кирпича да красная кирпичная пыль покрывали искореженные мостовые.

А по этим улицам, вдоль разбитых, как черепные коробки с пустыми глазницами, домов, в город, знаменитый крутыми погромами и шведской битвой, шли беженцы-евреи – они возвращались на свои пепелища, толкая перед собой тележки с обшарпанными фибровыми чемоданами, узлами и баулами. Сверху на узлах сидели дети, сзади, держась за юбки матерей и пиджаки стариков, тоже шли дети, и я никогда не забуду того старика и старуху с жалким скрипучим столиком от швейной машины, нагруженным каким-то нищенским скарбом, – они шли, плакали и пели. Я не знал тогда, что они поют, это было что-то гортанное и совершенно непонятное мне, мальчишке из подвала, где в одной комнате, освобожденной нами от битого кирпича, мы жили еще с тремя семьями. Я смотрел на них с высоты разбитой кирпичной стены и не понимал, как тут можно петь («Мама, они что, мишигине [психи (евр.)], что ли?). Но гортанный мотив и вся эта картина с плачуще-поющими еврейскими стариками, толкавшими перед собой станок швейной машинки «Зингер» с нищенским багажом, – эта картина упала мне в сердце, и я несу ее всю жизнь, из книги в книгу, из «Любожида» в «Римский период»… У старика были почти слепые глаза, куцая борода, но хороший, звучный голос. И на этот голос мы, пацаны, вылезали из подвалов и бомбоубежищ:

– Эй, мишигине коп! [больной на голову (евр.)] Ты шо, здурив?

Тридцать пять лет спустя другой великий старик – Леонид Утесов напел мне песню, которую пел тот старик в Полтаве в сорок седьмом году, и оказалось, что эта песня – «Хава нагила». Позже, в романе «Русская дива», я опишу это подробно, а тогда, в сорок седьмом…

Я до сих пор не могу понять, как мог мой отец – ведь ему было уже сорок два года – как он мог вызвать из теплого, благополучного Баку жену и двоих детей и поселить их среди полтавских руин, в бомбоубежище, разделенном простынями на четыре угла для четырех семей…

Впрочем, через какое-то время мы оттуда съехали, отец «купил дом» – четвертушку украинской хаты-мазанки, где у нас были две крохотные комнатки и такая же кухонька с низкими потолками, белеными известкой стенами и настоящей печью, которую нужно было топить углем и дровами. Топила эту печь, конечно, моя мама, она же колола дрова и ведрами таскала для печки уголь из сарая. У нас во дворе были две секции общего с соседями сарая, там, в одной секции, мама держала уголь и откармливала в клетке гуся, а в другой отец хранил свои «стеклышки» и «волшебные проекторы», которые он скупал на развалах гигантских послевоенных полтавских ярмарок.

Нашими соседями по хате были семейство Гринько с двумя пацанами чуть старше меня – Витей и Толей, и тетя Зина. Она, по рассказам, жила во время войны тем, что первой пробирались на места массовых расстрелов евреев, раздевала еще теплые трупы, отстирывала снятую одежду от крови и продавала ее на рынке.

Меня, как маленького, рыжего, да еще «жиденка», Витя, Толя и другие соседские мальчишки поначалу игнорировали, но потом все-таки приняли в свои футбольные игры, но только на роль вратаря. Чем это закончилось, я уже рассказал, но не это отвратило меня от дворового футбола. Отвратило другое.

У Вити и Толи была собака Пальма, небольшая черная дворняжка – помесь, наверное, благородной таксы с каким-нибудь собачьим плебеем. У нее были умнейшие, навыкате карие глаза, мягкая короткая шерсть и замечательный характер – она с самого начала приняла и меня, и, особенно, мою сестренку Беллу, которая в деревянной коляске постоянно выгуливала во дворе своих двух тряпичных кукол. Если у меня Витя и Толя еще числились в приятелях, то у Беллы была только одна подружка – Пальма. С Пальмой Белла нянчила своих кукол, разговаривала и, вообще, дружила. Наверное, поэтому летом, когда мы обедали в общей, во дворе, беседке, Пальма всегда усаживалась с нами, как полноправный член семьи. И, вообще, Пальма была душой нашего двора – она могла и за мячом побегать, и каких-то захожих алкашей отогнать, и встретить меня из школы…

Но однажды с Пальмой что-то случилось – она стала словно не в себе, глаза замутились, характер озлобился, а из пасти закапала пена…

Дядя Вася Гринько, отец Вити и Толи, сказал, что ее покусали бешеные собаки, но не повел ее к ветеринару, а привязал у кирпичной стены – как раз там, где однажды были мои футбольные ворота. Потом он принес ружье и…

Глядя через окно, я увидел, как Пальма, взвизгнув, подскочила от его выстрела, упала, вытянулась и издохла. А пропитанная моей кровью земля впитала и ее темную кровь.

Больше я на том месте не мог стоять на воротах, и даже не выходил, когда Витя и Толя звали меня поиграть в футбол.

Сидя дома, я стал читать книги.

Книги в нашей семье играли особую роль.

Маме они заменяли подруг, а отцу горилку. Откуда у моей еврейской мамы могли появиться подруги в Полтаве, знаменитой своими погромами? Когда я теперь, обратным отсчетом, пытаюсь представить себе ее жизнь – с углем, дровами, сортиром на улице, гусем или поросенком в сарае, хождением с рынка с тяжелыми кошелками, постоянной готовкой еды летом на керосинке, а зимой – на печи, с боязнью за двух детей, которых в любой момент могли избить (и били) на улице только за то, что они «жидинята», с еженедельной стиркой вручную и купанием нас всех в цинковом корыте, а потом, в сорок девятом, еще и с хлебными карточками и ночными очередями за хлебом, – когда я думаю, что вся эта бесконечная, надрывная, круглосуточная круговерть и составляла ее жизнь в ее тридцать два года, тридцать пять лет и в тридцать семь, и так это длилось до самой ее преждевременной, в пятьдесят шесть лет, смерти, – когда, повторяю, я думаю об этом, мне становится не по себе так, словно я, именно я загубил свою золотую, свою дорогую маму…

Тут следует сказать, что папа у меня тоже был замечательный. Он обожал двух людей: Аркадия Райкина и Льва Троцкого. Утром, цитируя фильм «Свадьба в Малиновке», он говорил маме: «И шо я в тебя такой влюбленный?» – и исчезал на весь день. Если для мамы найти минутку на своего любимого Бальзака или для песен Александровича было редкой удачей, отдохновением от каторжных житейских будней, то отец посвящал себя своему хобби – «стеклышкам» – целиком. А директорство на бухгалтерских курсах и лекции по начертательной геометрии, которые он читал в Полтавском строительном институте, – это было для него так, побочное занятие для заработка. Впрочем, со временем «стеклышки» тоже стали приносить какой-то доход – отец сконструировал портативный переносной проектор и стал выступать сначала в детских садах с демонстрацией «волшебных сказок», а затем и в школах с лекциями по астрономии и завоеванию космоса – в сопровождении «живых» иллюстраций, которые он тоже сам создавал на основе фотографий из журналов «Знание – сила» и «Наука и техника».

Все-таки это следует представить чуть ярче. Вообразите себе Полтаву году, эдак, в пятидесятом или в пятьдесят втором. Разруха, карточная система, очереди за хлебом и, вообще, за всем. Раз в год, перед Днем Сталинской Конституции или на Новый год – снижение цен на спички, соль, керосин и ячневую крупу, как проявление новой заботы мудрейшего вождя народов о благосостоянии советского народа. На рынке – шаром покати в связи с очередной кампанией за укрепление колхозного строя, повышение дисциплины и производительности труда. В ларьке возле церкви торгуют денатуратом, там постоянно, даже на морозе, стоит огромная очередь мужчин и женщин, люди покупают «бутылку в одни руки», отходят от ларька, тут же выпивают из горлышка и замертво валятся в снег.

И в этом коммунистическом раю мой сорокапятилетний отец, лектор общества «Знание», разъезжает на подводах по деревням и селам, и в школах и клубах рассказывает под жужжание своего «волшебного проектора» в сопровождении цветных движущихся диапозитивов о том, как мы полетим в космос и на Луну, как люди будут жить на космических станциях и покорять Марс и другие планеты.

Таким образом, полную программу завоевания космического пространства от первого полета спутника до сборки космических станций в открытом космосе я знал еще до полета Гагарина. Потому, что был единственным доверенным лицом своего малахольного отца – мне он, для пробы, читал свои лекции, мне показывал чертежи своих новых проекторов и эскизы макетов космических кораблей, которые потом делал ему из дюраля и алюминия какой-то «левша» в мастерских полтавской обсерватории.

Почему в пору своей киношной юности я не написал о нем сценарий, ума не приложу! Но, может быть, еще не поздно?

Сначала на подводах, потом на велосипеде, а потом на мотоцикле «Иж» мой отец гонял по Полтаве и области со своими лекциями о космосе, не обращая никакого внимания на растущий вокруг антисемитизм, борьбу с «безродными космополитами» и новую гонку вооружений, навязанную нам проклятыми капиталистами. И при этом еженощно, до двух часов слушал по хрипящему радио «Голос Америки» и «Свободу», называл Сталина «бандитом» и «папашкой» («Не смей при детях! – тихо пугалась мама. – Если ты хочешь сесть в тюрьму, иди и садись! Но молчи при детях!»), а в редкие от работы и лекций вечера учил меня декламировать «Стихи о советском паспорте». С этими стихами я выступал на всех школьных вечерах и концертах во Дворце пионеров. Маленький, рыжий и конопатый, я уверенно выходил на сцену, становился в позу и, набрав воздух, в полный голос вопил:

Я волком бы      выгрыз          бюрократизм.К мандатам      почтения нету.К любым      чертям с матерями

(отмашка рукой)

          катисьлюбая бумажка.      Но эту…

(Рука в карман)

Ядостаю      из широких штаниндубликатомбесценного груза.Читайте,

(Рука выбрасывается вперед, показывая мнимый паспорт)

завидуйте,      я —      гражданинСоветского Союза!

Папа, наслушавшийся в двадцатые годы Льва Троцкого, обожал пафос и ставил все мои стихотворные выступления.

На таран! Или «Убийство на улице Данте»

Баку был моим Зурбаганом…

Как уже говорил, я не собираюсь ползти по своей биографии, останавливаясь на каждом полустанке. Но Баку…

Впрочем, того Баку, в котором прошли мое детство и юность, уже нет. Он утонул в истории, как Атлантида, исчез как мираж, как гриновский Зурбаган.

Только я, Юлий Гусман и Рустам Ибрагимбеков можем достать его из прошлого тысячелетия и рассматривать, как призрачный волшебный кристалл, в котором вспыхивают и оживают многоголосые бакинские улицы, где мы играли в футбол и в «лямгу», Приморский бульвар с крутыми фонтанами и скамейками в тени тутовых деревьев, где мы целовали наших первых девочек, пыльный Сабунчинский вокзал, откуда мы уезжали на пляжи, и трамваи, с которых мы спрыгивали на ходу при любой скорости…

Баку тех лет – это больше, чем город, это – понятие, масонская ложа и братство.

Из чего оно складывалось?

Давайте посмотрим. Вот я навожу бинокль своей памяти и вижу свою сто семьдесят первую мужскую школу на улице имени Кецховели. В то время еще было раздельное образование мальчиков и девочек, и в нашем девятом и десятом классе «А» было девятнадцать учеников одиннадцати национальностей! Эта взрывчатая смесь азербайджанцев, грузин, армян, евреев, татов, русских и татар терроризировала бездарных учителей и боготворила талантливых. Нашим кумиром был физик Гринберг, который просто играл с нами в физику – так, как, например, играли на сцене Лев Дуров, Ролан Быков или Михаил Казаков. Его можно было слушать часами… А самой ненавистной была математичка – уж не помню как ее звали. На ее уроках можно было заснуть, и я поймал ее на том, что, оказывается, она просто наизусть читала нам учебник, сама не вникая в смысл того, что говорила…

Но самой колоритной была наша директриса – армянка Мария Исаевна.

Когда по понедельникам мы всем классом пытались сбежать после первого урока из школы, чтобы успеть в кинотеатр, где на первом сеансе шли на экране «Знак Зорро», «Тарзан», «Битва на рельсах» или «Убийство на улице Данте», Мария Исаевна, раскинув руки, уже стояла в позе «Не пущу!» на школьной лестнице перед входной дверью и на трех языках – русском, азербайджанском и армянском – поливала нас отборным матом:

– Негодяи! Гётверены! Оболтусы! Кишдылахи! Никто не выйдет из школы! А ну-ка назад, в класс! У вас же физика сейчас, Гринберг!

Мы возвращались в класс, отгибали на окне наружную решетку, на поясных ремнях спускались по стене со второго этажа и, показав Марии Исаевне язык, уходили в кино – весь класс, даже отличники Яник Рыбаков и Расим Гасанов!

Подходя к кинотеатру Низами на проспекте имени Кирова, мы уже издали видели перед кассой огромную толпу такой же, как мы, шпаны, удравшей изо всех бакинских школ к этому первому сеансу. О том, чтобы встать в очередь за билетами не могло быть и речи, – во-первых, никакой очереди не существовало, кавказская толпа в тысячу подростков просто штурмом брала кассу со всех сторон, а во-вторых, ну как можно стоять в очереди?

Нет, мы, подойдя к кинотеатру, выстраивались клином и эдаким живым заостренным тараном с разбегу врезались в толпу всей массой своих девятнадцати тел. Задача состояла в том, чтобы как можно дальше углубиться в толпу – не до самой кассы, на это нашей массы, конечно, не хватало. Но этого и не требовалось. Потому что на излете нашего напора, когда передние и самые высокие Славка Наумов, Толя Брескин и Вовка Грязнов уже теряли скорость и увязали в человеческой массе, задние поднимали на руки самых маленьких – меня или Эдика Акопова – и, держа нас над головами, торпедами, с рук на руки посылали вперед – все сильнее и сильнее. И мы, набрав скорость, пролетали по чужим головам и сверху ныряли к решеткам кассы, совали в окошко кулак с зажатыми деньгами:

– Девятнадцать билетов!

Однажды, когда наш класс таким же макаром уже построился в клин для очередного прорыва к кассе, к нам подошел наш любимый физик Гринберг и сказал, протягивая деньги:

– Ребята, мне тоже билет.

Гринберг был человек!

Белоснежка, семь гномов и лично товарищ Уолт Дисней

Кино в моей жизни сыграло много ролей – как хороших, так и плохих.

Начну с хороших.

Зимой 1955 года на экраны вышли два совершенно разных, но для меня этапных фильма – мосфильмовский «Убийство на улице Данте» и бельгийский «Чайки умирают в гавани». Я дружил со Славкой Наумовым, мы у него дома вместе делали уроки и вместе ходили в кино. Кроме нашей школы Слава учился в музыкальной десятилетке при бакинской консерватории, у него был абсолютный слух и длинные тонкие пальцы прирожденного пианиста – в двадцатые годы его дедушка по фамилии Яблонко был дирижером в бакинской филармонии. Поэтому «Убийство на улице Данте» и «Чайки умирают в гавани», посмотрев одиннадцать раз, мы выучили наизусть – Слава всю музыку, а я – за неимением музыкального слуха – все диалоги.

И, соответственно, в школе мы разговаривали только цитатами из фильма – я словесными, а Слава музыкальными. Про словесные все понятно – на любой вопрос соседей по партам я легко откликался репликой из фильма, а Славка… Он в ответ на любой вопрос изображал руками саксофон и трубил – имитировал кусок соответствующей мелодии.

Причем делать это полагалось не только на переменах, но и на уроках.

Не помню, чем это обернулось для Славы, но мой конфликт с математичкой перерос в затяжную, на весь одиннадцатый класс войну. После того, как я обнаружил, что она читает нам математику наизусть по учебнику, я заявил ей, что вызубрить учебник мы можем и сами, без ее помощи, а посему слушать ее я не намерен и впредь прошу ее не задавать мне никаких вопросов и не вызывать к доске.

После этого я демонстративно достал из парты Цвейга и углубился в чтение.

Цвейг, Мопассан, Стендаль и Фейхтвангер были в то время моими любимыми писателями, и я улетал с ними так, что совершенно не слышал ни класса, ни математички, которая, оказывается, все-таки вызывала меня к доске, а когда я не вставал, ставила мне в журнал двойку.

Так это и продолжалось ровно три четверти – на уроках математики я читал своих любимых классиков, получал колы и двойки, но дома, чтобы не отстать от Славки, исправно читал учебник, выполнял все домашние задания, и потому на контрольных получал четверки. Пятерки математичка не ставила мне из чистой мстительности, да и было за что – регулярно перед ее уроком я на школьной доске писал на нее эпиграммы. Поскольку в школе был только один поэт, ей нетрудно было угадать автора этих эпиграмм. Таким образом, по трем предметам – алгебре, геометрии и тригонометрии – у меня за четверть набиралось штук двадцать двоек и пять-шесть четверок, что в среднем давало тройку в конце четверти.

Только в конце года я опомнился, пришел к директриссе школы:

– Мария Исаевна, если я все выпускные экзамены сдам на «отлично», мне дадут медаль?

– Ты не сдашь на «отлично», – ответила Мария Исаевна.

– Сдам, – сказал я. – Я знаю математику не хуже Наумова, а Славка идет на медаль.

– Знать ты, может, и знаешь, но учительница тебе «отлично» никогда не поставит.

– А если я всё отвечу?

– Это уже не поможет, ты ее три четверти доводил…

– Но я же еврей, Мария Исаевна! Без медали меня не примут в университет!

– Раньше нужно было думать и меньше эпиграмм писать! Иди отсюда, медалист сраный!

Я ушел и стал как зверь готовиться к выпускным экзаменам – ну как, я думал, можно влепить человеку четверку, если он на устных экзаменах всё ответит, а на контрольных решит все задачи?

Наступил июнь, кончилась четвертая четверть. По всем предметам, кроме английского и математики, у меня были пятерки. Английский я на «отлично» выучить не мог ни тогда, ни даже за тридцать лет эмиграции, но четверку я у англичанки легко зарабатывал переводами английских поэтов, особенно, ее любимого Томаса Мора…

Если бы я сдал математику на «отлично», то – с одной четверкой в аттестате – получил бы серебряную медаль. Но Мария Исаевна оказалась права – на выпускных экзаменах математичка сквиталась со мной за все мои эпиграммы и лишила меня медали. Убитый, я после последнего экзамена плелся по городу. В 1955 году поступить еврею без медали в университет, даже в Бакинский, было нереально, это знал в городе каждый. Я плелся по городу и думал, что будет с моими родителями, если я покончу с собой – брошусь вниз головой с Девичьей Башни в Старом городе или утоплюсь в Каспийском море. Проходя по Торговой улице, я увидел, что в кинотеатре «Вэтэн» (Родина) идет новый фильм «Белоснежка и семь гномов». Чтобы не идти домой, я зашел в кино.

Через два часа я вышел на улицу другим человеком.

Мне было наплевать на математичку, на четверки в аттестате и вообще на все на свете! Мир опять обрел свои волшебные, свои переливчатые краски и звуки. Вокруг меня из ворот бакинских дворов снова доносились запахи шашлыков, стук нард и громкоголосые мугамы. Гудели, проезжая, машины – просто так, чтобы все слышали владельца этой «Победы» или «Москвича». На перекрестках стояли компании парней в кепках-«аэродромах», они курили папиросы «Беломор» и прицокивали языками вслед каждой проходящей девушке:

– Вах-вах-вах! Какая жопа!..

А я шел мимо них домой и весело, громко, вслух пел куплеты гномов.

Его высочество Кинематограф, ее сиятельство Белоснежка, семь ее Гномов и лично товарищ Уолт Дисней звали меня в свои ряды. И – дозвались! В 1960 году я был принят во ВГИК, в мастерскую легендарного Жози – Иосифа Михайловича Маневича, бывшего когда-то главным редактором «Мосфильма», профессора, у которого учились Володин, Валуцкий, Соловьев, Добродеев, Розен, Шпаликов и другие знаменитые драматурги.

Позже я понял, как и почему я был принят во ВГИК вопреки моему «пятому пункту». Дело в том, что в те годы во ВГИКе преподавали Ромм, Габрилович, Юткевич, Вайсфельд и другие корифеи кино с тем же пресловутым «пунктом». Напрочь запретить им принимать евреев было не комильфо. Поэтому одного еврея на курс все-таки пропускали. Я оказался таким счастливчиком, но решил, что всё – я уже в кино, можно не учиться. На втором курсе я стал пропускать занятия, занимался бог знает чем, получал «неуды».

И однажды после занятий Иосиф Михайлович отпустил всю нашу мастерскую, а меня оставил. Причем оставил не просто так, а еще запер дверь аудитории и только после этого подошел ко мне вплотную и сказал:

– Как ты смеешь плохо учиться? Ты знаешь, сколько евреев могли бы учиться на твоем месте? А я взял тебя, хотя мог взять Шехмана, Вигдорову, Гинзбурга или еще кого-то! Но у меня было только одно место для «пятого пункта», и я взял тебя. Ты обязан учиться за всех, ты это понимаешь?

Иосиф Михайлович умер в тысяча девятьсот семьдесят шестом. Недавно дочери Маневича издали книгу его мемуаров «За экраном» и подарили мне один экземпляр. Я стал читать и с изумлением в дрогнувшем сердце обнаружил, что, перечисляя своих лучших учеников, он называет меня сразу после Василия Соловьева и Геннадия Шпаликова.

Отари и Белла

Мы теперь уходим. Понемногу. В ту страну, где тишь и благодать. Может быть, и мне пора хоть слово об ушедшем друге написать…

Он ушел 13 марта. За пару месяцев до этого я написал в русской газете в Нью-Йорке о том, что друзей нужно хвалить не в некрологах, а не стесняясь говорить им комплименты и писать при их жизни, как они талантливы и чем прекрасны. А художникам, которых специфика их профессии загоняет в одиночество, в изоляцию от каждодневного общения с людьми, такие подпитки добрым словом нужны вдвойне, втройне! Ведь в концертных и театральных залах мы, отбивая ладони, посылаем актерам на сцену свои чувства одобрения, благодарности и восторга. Но разве художник, поэт или композитор меньше нуждаются в поддержке публики? Я помню как несколько лет назад, когда я был, что говорится, «на краю Ойкумены», в моем уже давно запустелом почтовом ящике вдруг возник маленький конверт с французской маркой. А внутри коротенькое письмо, буквально в несколько строк. «Уважаемый Эдуард, – писал мой незнакомый и неожиданный парижский корреспондент, – я считаю вас самым крутым мастером современной прозы…»

Пусть он, этот читатель, преувеличил мои скромные способности в тысячу раз! Пусть он вообще ошибся! Но, клянусь, одна эта строка вынула меня из депрессии, я побрился, побежал на улицу делать зарядку, а потом сел к компьютеру, протер его пыльный экран и стал работать…

Статья моя с призывом быть добрее к друзьям и не жалеть для них комплиментов при их жизни появилась в газете в январе. А в июле я получил вот такое письмо:

«Дорогой Эдик! Я надеюсь, что ты еще нас помнишь. Ничего не знаю о тебе. Вот попалась твоя статья в «Новом русском слове» от 20 января 1995 года, где ты так тепло упоминаешь об Отари. Это был его последний день рождения. Он умер внезапно, от инсульта, 13 марта, с кистью в руках. Писать об этом немыслимо, не могу. Я утонула в этом горе. Утром он показал мне свой последний натюрморт, и руки его так и остались в красках…»

15 марта, в день похорон Отари Шиукашвили, хозяевам похоронного дома в Роквилле, что подле Вашингтона, пришлось вызывать полицию, потому что все движение в Роквилле было парализовано – в трехстах авто прикатили люди проводить Отари на кладбище. И так, в сопровождении эскорта полицейских мотоциклистов, двигался этот похоронный кортеж, словно хоронили президента. Поэт Марат Акчурин принес к его могиле стихи:

Не тронет кисть шершавого холста.Цветы увянут, жизнь уйдет вперед.О чем молчат холодные уста?Теперь уже никто не разберет.Земля плывет во мраке не спеша.Печаль на сердце холодней свинца.Безгрешного художника душаПрошелестела веткой у лица.

Прошелестела… Но, черт возьми, где мы – те триста! – были при его жизни?! Он, гениальный художник, Мастер, так нуждался в нашей заинтересованности! Я убежден, что если бы те малознакомые или даже незнакомые почитатели, которые пришли, приехали и прилетели тогда на похороны Отари (или те, кто когда-то – на похороны Сергея Довлатова, или те, кто недавно – на похороны Иосифа Бродского), – если бы мы при жизни этих Мастеров нашли пару минут послать им – каждый – не стихи, а всего лишь по одной почтовой открытке с добрыми словами, то любая такая открытка подарила бы и Отари, и Довлатову, и Бродскому еще несколько дней жизни. Подумайте сами – простой открыткой вы подарили бы Бродскому день жизни! А если нас триста, пятьсот, тысяча…

Я утешаю себя тем, что успел назвать Отари светоносным художником еще при его жизни.

Я не прощу себе, что не разыскал его адрес, не вложил ту статью в конверт и не послал ему. Потому что он, оказывается, жил так изолированно и одиноко, что и газет не читал.

А теперь, через год после его смерти, в эту теплую апрельскую ночь, я сижу в мастерской, в полуподвальном этаже его домика под Вашингтоном, один на один с каким-то неистовым, языческим гимном Жизни, который водопадом красок, цветов и плодов низвергается с его полотен.

Так брызжет на вас сок спелого граната, сжатый рукой исполина.

Так вулкан изливается алой лавой раскаленной магмы.

Так зрелый Мастер, подойдя к концу жизни, вдруг осознает свою кисть как некий всемогущий луч и начинает демонстрировать вам этим лучом гениальность другого Высшего Художника – Творца.

Господи, сколько гранатового сока жизни в последних картинах Отари! Сколько спелых – именно спелых – раскалывающихся от жизни плодов! Сколько цветов – распустившихся, набухших, напряженных внутренними соками, сияющих! Какая по-рембрандтовски мощная плоть бытия, какое по-сезанновски яркое свечение красок!

Впрочем, наверное, зря я пытаюсь словами раскодировать этот густой, пряный и хмельной эмоциональный заряд, который веет, да что там веет – прет, вот точное слово! – с каждого его полотна. Отари к старости так хмелел на пиршестве земной природы, что каждая его картина стала настоящим и идущим от сердца грузинским тостом в честь Жизни! И слушая их в ночном одиночестве, я вижу и чувствую, как жадно, как яростно хотел он Жить!

Нет, невозможно только смотреть на эти картины-тосты!

Я встаю, поднимаюсь по короткой лестнице – лестнице, на которой он умер, обронив незаконченную картину, – и прохожу по ночному домику на кухню, ищу в холодильнике красное вино.

Найдя початую бутылку, я сижу в бликах его полотен, мерцающих в этом доме со всех стен, все доливаю и доливаю в чашку темное и терпкое, как гранатовый сок, вино и медленно, почти ритуально пью за Отари и за этот мир, в котором он прожил всего ничего – 73 года. И в котором мне повезло пересечься с ним в самые, пожалуй, трудные дни нашей жизни – в начале восьмидесятых, в шумном пуэрториканском северном Манхэттене, на углу пыльной и знойной Саус Пайнхерст – Южно-Еловой – улицы и 179-й стрит. Я ищу глазами его автопортрет – тоже яростный портрет сурового грузина, в алой рубашке, но не с мечом, а с кистью в руках. Я встречаю его взгляд, поднимаю свою чашку и говорю ему, как живому: «За тебя, старик! Будем!»

А в соседних комнатах спят моя жена Юля и вдова Отари Белла. Сегодня, когда мы с женой добрались до Вашингтона, Белла наконец уснула без снотворного и этих проклятых антидепрессантов…

Да, сегодня, когда в доме гости, она не чувствует себя так трагически, так окончательно одинокой. Сын давно женился и живет отдельно, а друзья, настоящие, близкие друзья юности, или там, уже с Отари, или еще дальше – в Москве, в Грузии… И по ночам, когда бессонница опять изматывает и душу, и усталое тело, Белла встает, набрасывает халат и, кутаясь, спускается в его мастерскую. Деревянные ступени скрипят под ее ногами. Он так не любил этот скрип!

– Ну! – резко поворачивался он от мольберта и смотрел на нее острыми, почти враждебными глазами ребенка, выхваченного из игры. – Что ты пришла?

– Ты не ел с утра. Принести что-нибудь?

– Уйди!

– Но так нельзя! Я принесу…

– Уйди, я тебе сказал!!!

Она смотрела на мольберт, на очередной холст, снова отнимающий у нее мужа на день, на сутки, на месяц, а потом обиженно поджимала губы и уходила.

– И не хлопай там холодильником! – неслось ей вслед.

Конечно, она знала, что он не со зла, что даже скрип половицы или шум водопроводного крана выбивает его из того высокого душевного настроя, зрительного фокуса и напряжения мышцы в руке, при которых он только и может нанести на холст еще один точный, единственно точный мазок. В такой полнейшей концентрации всей мускулатуры, зрения и чувств нуждается игрок в гольф на всемирном чемпионате, снайпер на олимпийских стрельбах или тибетский йог, поднимающий себя над землей.

Но, черт возьми, ведь она тоже человек! Она не может жить за стеной всю жизнь! Он – Мастер, гений, творец, но разве она – бухгалтер? Она – музыкант, пианистка, она ученица Теодора Гутмана и Александра Гольденвейзера, она – профессор музыки! Какое он имеет право грубить ей? Да, конечно, через полчаса, когда он сам изведет себя за это или когда от усталости выпадет из своей творческой левитации, как падает йог, поднявший себя в трансе над землей, – о, тогда он сам придет к ней на кухню, притащит неоконченную картину и скажет, не извинившись:

– Смотри, я хочу с тобой посоветоваться. Сделать кисти у этой шали?

– Делай что хочешь! – отворачивалась она, обиженно гремя мокрой посудой.

– Подожди! Ну, Белла! Ну, посмотри, прошу тебя… – В его голосе было столько мольбы, беззащитности и просьбы, что она тут же сдавалась, подкупленная его доверием. Ведь Он, Мастер, спрашивает совета у нее!

– Кисти? Конечно, сделай кисти. Это будет красиво. Это же настоящая индийская шаль, ты знаешь, где я ее взяла? Я перерыла весь магазин, я два часа копалась там во всех мешках и в пыли…

Но он уже не слышал ее.

– Спасибо, Беллочка, я пошел работать. – И спеша, вполоборота, на ходу: – Значит, я делаю кисти, да?

Его никогда не интересовало, где она брала эти шали, драпировки, ковры, цветы, гранаты, арбузы и даже холсты и краски, которыми соучаствовала в его творчестве.

Она шла за ним. Ей хотелось продлить эти минуты общения, близости и причастности к чуду его работы.

– Подожди, Отари! – говорила она. – А почему ты нарисовал эти астры такими старыми? Я же принесла их свежими! Посмотри на них! Они еще совсем свежие, юные!

Но он смотрел не на них. Он вдруг смотрел на нее убийственно-горестным, жалеющим взглядом.

– Дура! Ты прожила со мной сорок лет и ни-че-го не понимаешь! Уйди отсюда!

Так, думала она, опять я влипла! Опять я сказала что-то не то! Она действительно прожила с ним сорок лет – господи, ведь сорок лет! Как быстро, как ужасно быстро они пролетели! Когда? Каким образом? И все эти годы она видела, как он работает, общалась с его друзьями-художниками, слышала их разговоры, споры о цвете, колорите, композиции, и все-таки, все-таки она ровно ничего не понимала в том, как это делается. Как, каким чудом у Отари получается так, что его астры живее и художественно сильнее, чем настоящие? Да, кто-то сказал ей, что он рисует не только конкретный цветок, не только эту астру в вазе, а суть всех астр, сам божественный замысел именно этих цветов. И то, что не всегда удается природе, которая каждое лето тиражирует астры, как почтовое ведомство тиражирует открытки с картин Коро или Матисса, теряя и цвет, и колорит, а часто и полное сходство с оригиналом, – да, то, что далеко не всегда удается природе, то удается Отари. Он как бы показывает с полотна: вот что имел в виду Бог, когда придумывал астры! В этой тонкой, рассыпчатой белизне цветка, в этом томном полунаклоне стебля, в этом знойно-дымчатом летнем фоне – еще не печаль, не грусть, а только предсказание печали. И в этом – вся АСТРАльность астр, в этом их призвание и назначение.

Только кому Отари все это показывал – божественный замысел астр, сирени, подсолнуха, медной посуды и всего нашего мира? Ей, Белле? Или посетителям его выставок? Или природе, которая уже забыла замысел Творца? Или – страшно подумать, но иногда некуда деться от этих мыслей – он отсюда, из полуподвала, из своего одиночества показывал Господу Богу, какими должны быть астры? Все астры! Каждая! Словно говорил, дерзя: смотри, Творец, ведь тебе-то никто не мешал! Никто, никакие ученики Твоей жены не играли над Твоей головой на рояле проклятые этюды Черни! И никто не мыл на кухне посуду, не включал телевизор, не скрипел паркетом и не жаловался, что опять нет денег. Ты был один. Ты творил, как хотел и сколько хотел, так посмотри же, что именно Ты хотел сказать этой астрой и какими их нужно было сделать, во веки веков, аминь.

По скрипучим ступеням Белла медленно спускается в мастерскую, нащупывает рукой выключатель и задерживает дыхание, боясь зажечь свет, словно ожидая, что сейчас, в темноте, вдруг раздастся его негромкий кашель или резкий голос:

– Ну?! Что ты пришла?

Она ждет. Господи, ну пусть, пусть он закашляет, пусть назовет ее дурой, идиоткой, кем угодно!..

Но тихо в его мастерской. Темно и тихо. Она нажимает рычажок выключателя, как нажимают курок.

И – атака! звон! – свет и кипение красок и цвета обрушиваются на нее со всех стен, увешанных его полотнами. По сияющей под солнцем крышке стола катятся тяжелые персики – спелые, теплые, в пыльчатой нежной опушке… Раскалывается арбуз, налитый холодным арбузно-алым соком… Вываливается из рамы яростно-фиолетовая сирень, наклоненная порывом ветра… Истекают соком гранаты… Выпирают, как от эрекции, напряженные листья юного фикуса… Уползает из серебряного блюда малиново-алый краб… Звенит, как бубен, сиятельно-медная персидская посуда… И как пастухи в горах, поют грузинские кувшины древние и вечные кавказские мотивы…

А над всем этим – нет, не над всем этим, а сквозь все это и сквозь гранаты, и сквозь персики, и сквозь астры, и даже сквозь краба и рыб – струится солнце. Ослепительно чистый солнечный свет – тот, которым можно и нужно умываться, тот, который – единственный – имеет право называться Божественным. Да, Отари был атеистом, не ходил ни в какие церкви, даже грузинские, но свет на своих картинах он писал только такой – божественно-чистый, первозданно-солнечный, греющий.

Белла подходит к каждой картине и трогает руками, гладит шершавые мазки и чувствует, слышит, как исходит от этих полотен его, Отари, тепло. Такими теплыми были его руки, когда он любил ее, таким теплым было его тело, его голос, его глаза, когда они встретились сорок лет назад. Этим теплом он умел снимать головные боли, лечить, любить. Боже мой, Отари, зачем ты ушел? Как ты мог оставить меня? Я же говорила тебе: подожди, сейчас я закончу урок и принесу тебе эту картину! Так нет же, нет, ты потащил ее сам! Сам! А тебе нельзя было, нельзя – после твоего инфаркта! Но это твое грузинское упрямство и гордость! Все делать самому! А теперь – что? Что мне делать одной в этой жизни? Что, скажи? И как давят, как жгут, как опаляют меня твои картины…

Вот эти айва и гранаты – последние, недописанные, – я так и увезла тебя в больницу с руками, измазанными свежей краской. И там, в больнице, им уже некогда было мыть тебе руки. Они только суетились, причитая: «Artist is dying! Artist is dying! Художник умирает!» И в похоронном доме они не стали смывать краску с рук твоих, и когда ты лежал в гробу, я положила тебе в правую руку твою любимую кисть и рядом, на грудь, еще одну. Как оружие древнему воину. Да ты и был воином – наедине с холстом и наедине со мной. А со всеми другими ты был очень мирным, деликатным, застенчивым человеком, который словно даже стеснялся своего дара…

А вот подсолнухи – огромные, спелые, лопающиеся от масла в зернах. Ты помнишь, как мы с Мишей полезли за ними и свалились оба в овраг – глубокий и темный. А ты стоял наверху – такой молодой! такой сильный, высокий! – и хохотал над нами. А Миша – ему тогда было десять лет – испугался: «Папа, ты нас тут не оставишь?» Вот эти подсолнухи, прошло двадцать лет, а они все еще горячие и такие же солнечные, как тогда, и хохочут твоим смехом…

А вот маленький натюрморт с банкой огуречного рассола, в котором соленые огурцы плавают, как сонные космонавты в ночной невесомости. Это про него ты сказал: «Не продавай никогда и ни за какие деньги!» – «Почему, Отари? Тут же только фрукты да соленые огурцы в банке!» – «Белла, так огурцы не напишет никто!»

А вот русский пейзаж – со всей дерюжно-весенней печалью российской природы. Ты писал его под Калинином, в Вышнем Волочке…

Белла обходит картины, словно идет по жизни своей, – от сирени, которую она покупала в метро, на рынке, срезала на даче… К арбузам… К шалям… К астрам… К гранатам… Она знает, что не должна, не будет заходить в ту комнату. Нет, конечно, она не зайдет туда!

Но она открывает дверь, и входит, и включает свет.

Здесь, в углу, рядом с темным ночным окном, висит небольшая картина – обнаженная юная натурщица, лежащая на боку, в постели. Этой натурщице не больше семнадцати, она небольшого роста, и у нее удивительно красивая фигурка и теплая кожа. Только нега, доверчивая нега исходит от ее тела, глаз, распущенных волос и маленькой сонной груди. Нет, она не похожа на Беллу, но Белла стоит перед этой картиной и плачет.

Потому что на этой картине – она сама. Такая, какой она была сорок лет назад, когда они встретились с Отари. Рисуя ее, он только чуть изменил лицо…

Она стоит перед этой картиной, утирает слезы с губ и, кусая их, шепчет:

– Отари… Отари… Где наша жизнь, Отари?..

Рассвет начинает сочиться сквозь небольшое окно. Пахнет сирень, которую Отари посадил год назад. Тихий весенний дождь шуршит в листьях и цветах азалии…

Наревевшись, Белла гасит уже ненужный свет, уходит наверх и ложится спать. Иногда, под утро, ей удается уснуть, забыться…

– Знаешь, – сказала она мне, – в последние месяцы я перестала ходить туда одна – и по ночам, и даже днем. Я не могу этого выдержать. Он там… Только когда приходит моя невестка, Женя, она говорит мне: «Ну, пойдем на свидание?»

И тогда я иду – с ней.

– А с сыном?

– С Мишей? Нет, он меня туда не пускает. Он идет один, запирается и сидит там часами, плачет. Ну, ты знаешь почему…

Я знаю почему. Миша рос шалопаем, в голове у него были только спортивные машины. Ну и еще водяной матрац – новинка в начале восьмидесятых годов. «Как можно спать в таком мягком корыте?» – сказал я ему, воспитанный на примере спартанского детства Суворова. Миша, черноглазый семнадцатилетний грузино-еврей, крупный, с накачанными грудью и плечами, украшенный первыми усиками зрелости над верхней губой, посмотрел на меня с презрением юности: «Вы ничего не понимаете! Пошли, Дайана!» Он посадил свою пятнадцатилетнюю Дайану в пунцово-красную «Камаро», и низкая, приземистая машина, словно ракета, с ревом умчала их по Вест-Сайд хайвэю на юг, в Бруклин, в ночную дискотеку. А мы с Отари по-стариковски устроились на кухне с бутылкой красного вина, с какими-то овощами и холодными котлетами, заготовленными Беллой еще вчера, впрок, чтобы Отари «хоть что-то съел за день!». Самой Беллы почти никогда не было дома допоздна. Она – бывший профессор ВГИКа, она – избалованная московская светская девушка и жена известного художника, члена МОСХа и лауреата всяческих выставок – теперь каждый день тащилась в грязном, вонючем нью-йоркском сабвее вниз, в даунтаун, аккомпанировать знаменитому Жану Пьеру Банфу в театре Баланчина, преподавать в нью-йоркском университете и – давать уроки музыки, давать уроки музыки, давать уроки… А вечером, измочаленная в летней нью-йоркской духоте или продрогшая от зимне-бетонной сырости Манхэттена, она возвращалась домой – почти всегда со свежими цветами. «Отари, я купила гвоздики, смотри какие! Почему ты не встретил меня у метро?» – «Но ты же не позвонила, Белла! Мы сидим и ждем твоего звонка!» – «Ах да, у меня не было квотера. Но вы хоть ели тут что-нибудь?»

Конечно, мы ели. Здесь, в Америке, где от жратвы ломятся магазины и где свежие фрукты и овощи даже зимой выпирают на улицу из китайских лавок, эта прежняя, советская неистребимая женская тревога: «Ты ел хоть что-нибудь?» – звучит особенно трогательно. Трогательно и смешно. О нет, господа, я не пишу очередную сентиментальную «Тристан и Изольда» или «Лейли и Меджнун». И, как просила меня в Бостоне одна знакомая, когда я рассказал ей о приговоре моего врача, «не выжимаю слезу». Я просто рассказываю вам о миссии и доле жены художника. Настоящей Жены, с большой буквы. Такой, как жена гениального скульптора Исаака Иткинда, которая в тысяча девятьсот тридцать восьмом, когда Иткинда отправили в ГУЛАГ, поехала за ним в казахстанские степи и через колючую лагерную проволоку передавала ему свой хлеб, чтобы он выжил… Такой, как жена известного литовского художника Семена Шегельмана, – уехав с мужем в эмиграцию, в Канаду, она не разрешила ему шоферить в такси, а пошла мыть полы, чтобы заработать на краски и холсты.

А Белла давала уроки музыки. У меня нет таланта О. Генри, чтобы сделать из этого новеллу с эффектным и неожиданным концом. Это были нормальные для первых лет эмиграции тяжелые будни. С тем лишь отличием от всех остальных эмигрантских семей, что здесь жена стала кормилицей семьи. Впрочем, и Отари не был эдаким небожителем и белоручкой. Наоборот, он всячески рвался делать что-то еще, кроме картин, он постоянно возился со своим дешевым и разваливающимся от старости «стэйшин-вагэном» – огромным гробом на колесах, в который зато можно было загрузить рамы, подрамники, холсты, продукты, белье для стирки в прачечной… Но стоило вам увидеть его картины, стоило вам войти в его мастерскую, в ту пору узкую, крошечную, полутемную, как вы понимали сразу: этот человек должен только писать, только! Портреты, пейзажи, натюрморты. И жить он должен не среди этих грязно-серых бетонных коробок Верхнего Манхэттена, а на Пахре, в Поленове, в солнечной Грузии.

– Белла, – говорил я, – почему ты увезла его? Ведь у вас там все было. И Отари – грузин, не еврей.

– Да это не я! Это он сам! Ты не смотри на то, как он выглядит дома, в быту. Ты посмотри на его автопортреты. Таким он видит себя – гордым, дерзновенным! Он не мог быть советским рабом! В Австрии на международной художественной выставке его портрет Улановой получил Гран-при, но Союз художников не выпустил его в Вену даже за этим Гран-при! И еще пригрозили: мол, если он будет настаивать, исключат из МОСХа, лишат заказов! Как он мог это стерпеть? Он – фронтовик, получивший два боевых ранения на Кавказском фронте! Ладно, в тот раз я его успокоила. Но потом… Знаешь, у нас, во ВГИКе, была какая-то очередная новогодняя елка. И я, как всегда, пришла с Мишей. Грошев, ректор, ты его помнишь, конечно, увидел Мишу и спрашивает: «О, какой большой парень! Сколько ему лет?» Я говорю: «Двенадцать. Скоро во ВГИК будет поступать». А Грошев посмотрел на меня и говорит: «Белла, вы же знаете, что это невозможно». Я изумилась: «Почему? Если у него есть способности и если он пройдет творческий конкурс…» «Нет, – говорит Грошев, – неужели вы не понимаете, Белла? У него пятый пункт». Я растерялась: «Но ведь он Шиукашвили, у него отец грузин!» – «Извините, Белла, – сказал мне Грошев. – Это не от меня зависит». И ушел! Ты представляешь? Мишин дед, отец Отари, был министром здравоохранения Грузии – он еще до революции был в Грузии врачом, имел огромный дом, а после революции подарил этот дом советской власти, чтобы в нем сделали больницу. Они дали ему квартиру в Тбилиси, а в его доме сделали больницу, но когда он умер, они выбросили на улицу его семью – и его жену, и Отари. А я? Я двадцать лет проработала во ВГИКе, и мой же ректор мне говорит, что мой сын, будь он даже новым Иоселиани, не может поступать во ВГИК! И вообще – никуда! Только потому, что я еврейка. Ну, могли мы остаться?

Конечно, рано или поздно – и в Италии, по дороге в Штаты, и в Америке – ценители живописи открывали Отари, его картины пробивались на выставки, в галереи и уже из Вашингтона стали разлетаться по миру – в Англию, Германию, Францию, Испанию, Грецию, Японию, на Тайвань. Они росли в цене, и сегодня полотна по карману только коллекционерам настоящей, музейной живописи. Но в ту пору, лет десять – двенадцать назад, я был свидетелем, как эта самая «нетленка» рождалась из простых, будничных заказов. Я сидел у Отари часами и смотрел, как он пишет портрет двенадцатилетней девочки, ученицы Беллы. Это был волшебный, музейный портрет! О, конечно, я человек примитивный и не разбираюсь ни в тонкостях профессиональной живописи, ни в музыке. Мне недоступно наслаждение нюансами игры музыкальных виртуозов, даже если это виртуозы Спивакова. И изысканные полотна многих современных виртуозов живописи тоже не задевают моей неотесанной души. А если я стараюсь не пропускать концерты Бостонского симфонического оркестра, то только потому, что при их игре со сцены льется в зал такой мощный поток энергии, что мне ее потом хватает на месяц работы. И после любой выставки в Метрополитен-музее я сворачиваю к французам начала века и стою перед Гогеном, Мане и Матиссом до тех пор, пока от жара их полотен мне не становится душно. Я потребитель, я знаю. Я потребляю энергию Родена и Озавы, как настольная лампа потребляет энергию мощной электростанции. И для меня в полотнах Отари столько же ватт, герц и прочей энергетической мощи, сколько в картинах Сезанна, а в иных и больше! И еще тогда, в 82-м, я мечтал на первый же гонорар купить у Отари какой-нибудь натюрморт на фоне распахнутого в лето окна, чтобы даже зимой, в паскудно-пасмурный и холодный день, перед моими глазами было солнечное окно, пронизанное живительными и теплыми лучами Жизни…

Н-да… Миша не стал кинооператором. Возмужав, он сделался менеджером крупного салона автомашин «Форд» в Мэриленде, купил дом и стал в этом году отцом чудных близнецов – Отари и Даниила. Но каждый раз, когда в его каторжной, по четырнадцать часов в день, работе появляется окно хотя бы на пару часов, он едет либо в мастерскую отца, либо на кладбище, сидит у могилы отца и плачет. Взрослый, громадный мужчина – о чем он плачет? Этого я не могу вам сказать, я не знаю. В декабре прошлого года я после восемнадцати лет эмиграции прорвался на несколько часов в Баку, приехал на еврейское кладбище, нашел там могилу мамы и, стоя над ней, тоже плакал, конечно. Да, мы все плачем на родительских могилах, это слезы вины, тихих разговоров с их давно отлетевшими душами и просьбами простить.

Каждый раз, когда Миша приезжает на могилу отца, он находит здесь остатки свежих цветов. Это Белла, его мать, была тут вчера, поливала траву вокруг могилы Отари и оставила на плите цветы, а ночью… Говорят, что ночью на кладбище приходят из леса олени и съедают цветы с могил.

Но кто их видел?

И откуда взяться лесам под Вашингтоном, в Мэриленде, изрезанном сетью шоссе и хайвэев?

Я предпочитаю думать, что эти олени спускаются на кладбище из той страны, где тишь и благодать. Они забирают цветы и уносят их Отари. Свежие цветы, которые он продолжает писать по заказу Верховного Творца. Или – потому, что Белла продолжает их приносить, как все сорок лет их так быстро пролетевшей совместной жизни…

Нью-Йорк, 1996

Камин Исаака Бабеля

Еще в детстве, зачитываясь Бабелем, Багрицким и Грином, я мечтал об Одессе. Но я родился в Баку, войну – младенцем – провел в Сибири, детство – в Полтаве, армейскую юность – в Эстонии, а газетную – снова в Баку. В двадцать один год меня наконец приняли во ВГИК, я гордо сообщил об этом своему патрону Н.Н. Гладилину, бывшему главному редактору газеты «Бакинский рабочий», которого выставили из Азербайджана (частично из-за моих фельетонов), но которого Л.И. Брежнев перевел в Кишинев главным редактором «Советской Молдавии».

– Приезжай в гости! – сказал мне по телефону Николай Николаевич.

Я взял в «Комсомолке» командировку в Молдавию и приехал в Кишинев.

Гладилин решил показать своей редакции «пацана», которого он «сделал человеком», и устроил мне царский прием – меня ждал люкс в лучшей гостинице, редакторская машина, юная журналистка в сопровождение и знаменитые Крюковские подвалы Молдавского института виноделия. После трех дней в Кишиневе Гладилин спросил:

– Куда ты теперь?

– В Одессу, – сказал я. – Всю жизнь мечтал…

Он усмехнулся:

– Ладно, так и быть – возьми мою «Волгу» с шофером и дуй в Одессу! На три дня машина твоя!

В Одессе я с помощью местных журналистов разыскал старика по фамилии Борисов, который лично знал Бабеля, Багрицкого и Катаева. Я усадил его в машину, и в современной – на ту пору – Одессе этот Борисов показывал мне Одессу двадцатых годов. Он отвез меня на квартиру Багрицкого, но ее я уже не помню, зато хорошо помню квартиру Бабеля.

На одной из центральных улиц (кажется, Большой Арнаутской) Борисов сказал:

– В этом доме жил Бабель, на третьем этаже.

– Пошли, посмотрим…

– Но там нет музея, там просто коммунальная квартира.

– Неважно, идемте!

Я был молод и напорист до нахальности, мы поднялись на третий этаж, я уверенно нажал на кнопку звонка в какой-то двери.

Дверь открыла женщина лет тридцати пяти в несвежем домашнем халате и с лицом, зачумленным домашними хлопотами. Из-за ее спины пахло кипяченым бельем и детскими горшками. Но меня и это не остановило, я соврал, что пишу для «КП» очерк о Бабеле и мне позарез нужно описать в этом очерке его квартиру. Женщина нехотя отступила, и я оказался в большой, залитой солнцем, трехкомнатной, кажется, квартире Бабеля, где теперь жили две семьи, и комнаты на каждой половине были забиты дешевой совковой мебелью и увешаны бельевыми веревками с сохнущими пеленками, чулками и простынями.

– А какая-нибудь старая, от Бабеля мебель осталась? Какие-нибудь вещи, книги?

– Нет ничего, – сухо сказала женщина.

Я разочарованно направился к выходу и вдруг увидел камин.

Это был замечательный камин! С высокими и изящными чугунными створками перед очагом, он был оправлен голубым старинным кафелем с какими-то завитками и ангелочками и резко диссонировал с кондово-совковой мебелью нынешних обитателей этого жилища – как британский денди в тюменской пивной.

Конечно, это был камин Исаака Бабеля. Он сидел перед ним сырыми зимними вечерами, помешивал в нем дрова и, грея руки над огнем, писал здесь мои любимые «Одесские рассказы». Мне показалось, что я разом увидел эту картину – горящий камин, Бабеля, закутанного в плед, и его машинку «Ундервуд»…

Я стоял, смотрел на этот камин и второй раз в жизни жалел о том, что живу как перекати-поле, без своей квартиры. Первый раз это было на ирано-азербайджанской границе, когда секретарь местного райкома партии предлагал мне взятку – замечательного, ростом с теленка, двухлетнего Майкла, немецкую овчарку чистейших кровей – только за то, чтобы я не писал фельетон о беспардонном воровстве в этом районе. Майкл был настолько хорош и мы с ним так подружились, что ради него я мог бы и дрогнуть – в конце концов, даже когда после моих фельетонов снимали с работы каких-то жуликов, то на их место сажали новых, ничем не лучше… Но я жил тогда у дедушки в Баку, в его многосемейной квартире, и привезти в эту квартиру пограничного пса было совершенно невозможно…

А теперь я запросто, за гроши мог выкупить у этих людей камин моего любимого, моего обожаемого Исаака Бабеля, которого я знал тогда наизусть. Но куда перевезти его?

Я глубоко вздохнул и пошел к выходу. По паркету, который тоже, скорее всего, принадлежал когда-то Бабелю и который я тоже мог бы выкупить у этих людей.

Представляете – у меня мог быть пол и камин самого Бабеля!!!

Второй раз я побывал в Одессе спустя много лет, уже после окончания ВГИКа. Мой вгиковский приятель Жора О. получил постановку на Одесской студии, прилетел в Москву, разыскал меня в очередной съемной квартире и сказал, что я должен написать для него сценарий на морскую тему.

Я изумился:

– Я – на морскую тему? Но ведь я даже плавать не умею!

– Неважно, – сказал Жора. – Зачем тебе плавать? Тебе нужно писать, а не плавать. Собирайся, мы летим в Одессу. Познакомишься там с моряками Одесского пароходства, и мы напишем сценарий вместе, за пару месяцев!

Это было замечательным свойством большинства советских режиссеров – с ходу становиться соавторами вашего сценария даже в том случае, если они, как мой друг Жора, писали слово «корова» через три «а».

Через неделю мы прилетели в Одессу, и в первый же день Геннадий Збандут, директор Одесской студии, которому эта студия обязана своим расцветом (здесь в ту пору начали свою карьеру и Марлен Хуциев, и Петр Тодоровский, и Слава Говорухин, и Юрий Хилькевич, и многие другие), – так вот, в первый же день этот Збандут под мою коротенькую заявку на морской сценарий не только выдал нам аванс размером аж в тысячу рублей, но и доверительно запер меня в своем директорском кинозале и показал мне очередной запрещенный фильм Киры Муратовой «Долгие проводы» с Зинаидой Шарко и Каюровым в главных ролях.

Я смотрел этот фильм один, поздно вечером, в закрытом просмотровом зале. Когда фильм закончился, было уже десять вечера. Я вышел из зала на студийный двор, черная южная ночь накрывала студию и каштаны у ее проходной. Но в каком-то кабинете еще горел свет, я заглянул туда, там сидела синеглазая красотка Нина Василевская, секретарша сценарной коллегии и одна из шести бывших жен известного в те годы режиссера детских фильмов. Я спросил у нее, где живет Кира Муратова.

– А в моем доме! – сказала Нина. – Ну, то есть в студийном, через дорогу от студии. Где я живу, Петя Тодоровский и Збандут. А Кира – на втором этаже, первая дверь слева.

Я вышел со студии. Морской ветер гнал по улице серые катышки тополиного пуха, и полная майская луна блестела на трамвайных рельсах, проходящих вдоль студийного забора. Я сел в подошедший трамвай и, нянча в душе каждый кадр «Долгих проводов» так, как нянчит – по словам Иосифа Уткина – «девочка больную куклу, как руку раненый солдат», отправился в центр города. Я хорошо понимал, что только что увидел настоящий шедевр киноискусства. Шедевр, который никто не увидит никогда, потому что советская власть никогда не выпустит на экраны такой фильм. Это было непреложно, я был уже взрослый мальчик и знал правила игры в советское кино.

В центре Одессы, где-то на Приморском бульваре, я нашел цветочный киоск, купил букет и снова трамваем вернулся к студии. Четырехэтажный кирпичный дом, в котором жили Тодоровские, Збандут и все остальные студийцы, стоял напротив студийной проходной, в тени пышных каштанов. Я вошел в полутемное пыльное парадное и по стоптанным ступеням, вдоль ядовито-зеленой стены с выцарапанными на ней словами из трех букв поднялся на второй этаж. Слева на лестничной площадке была стандартная бурая дверь с номером пятнадцать и черной кнопкой звонка. Приглушая колотившееся сердце, я нажал эту кнопку. С таким душевным трепетом звонят, наверное, поклонницы к Феллини, Мастроянни и Вячеславу Тихонову.

Дверь открылась удивительно быстро, почти тотчас. За ней, подоткнув за пояс подол холщовой юбки, стояла невысокая, круглолицая молодая женщина с мокрой половой тряпкой в руках. У ее босых ног на мокром полу зияло ведро с темной водой, и капли такой же темной воды капали в это ведро с грубой мешковины ее половой тряпки.

– Простите, – сказал я. – Кира Муратова тут живет?

– Да, – ответила босая женщина. – Это я. – И тыльной стороной ладони убрала волосы с потного лба.

– Здравствуйте, это вам. – Я протянул ей цветы. – Я только что посмотрел ваш фильм и набрался наглости побеспокоить вас только для того, чтобы сказать: вы гениальный режиссер! Феллини, Антониони и вы! Пожалуйста, возьмите эти цветы. Это от всей души. И – счастья вам!

По-моему, она была ошарашена моим букетом не меньше, чем я ее половой тряпкой. Молча и каким-то заторможенным жестом она взяла у меня цветы, и, прежде чем успела сказать «спасибо», я поцеловал ее мокрую руку и тут же, как мальчишка, сбежал по гулкой лестнице вниз.

С тех пор прошло больше тридцати лет. Из них двадцать с гаком я прожил в Америке, но и до этого, да и в последние годы, во время моих наездов в Россию, я не раз видел Киру Муратову то в Доме кино, то в Союзе кинематографистов. Но я так никогда и не подошел к ней, не представился и не напомнил о том букете. Зато всегда, когда я вспоминаю Одесскую студию, я вспоминаю ее гениальный фильм и свой скромный романтический поступок в тот первый одесский вечер.

Но, начавшись так высоко, мой роман с Одесской киностудией вошел потом в смертельное пике.

Впрочем – не сразу. Сначала был медовый месяц, подкрепленный, как я уже сказал, мощным студийным авансом. Тысяча рублей были в то время гигантские деньги, даже больше, чем сейчас тысяча долларов. И мы с Жорой сорили ими, как майские тополя сорят тополиным пухом. Юный бармен Гена из ресторана одесского морвокзала стал нашим лучшим другом и завсегдатаем «Куряжа» – студийного общежития для приезжих режиссеров, операторов и актеров.

Я буду последним литературным ничтожеством, если немедленно не остановлюсь и не скажу о «Куряже» хотя бы несколько возвышенных слов. Потому что двухэтажный барак «Куряжа» тех лет был этаким южным гнездовищем, в которое слетались после ВГИКа кинематографические птенцы, чтобы, оперившись на Одесской студии одним-двумя удачными фильмами, уже матерыми кинематографическими орлами отправиться на «Мосфильм», «Ленфильм» и Студию имени Горького. Именно тут, в крохотных как пенал, комнатках жили до нас Хуциев, Миронер и Тодоровский, когда делали свою «Весну на Заречной улице», а при мне, в 1970–1971 годах, тут обитали и гениальный оператор Киры Муратовой Гена Карюк, и оригинальный композитор с диковинной в те годы косичкой японского самурая, и герой Великой Отечественной войны и всех диссидентских баталий в Союзе советских писателей поэт и кинорежиссер Григорий Поженян, и легендарный вгиковский бомж и кинорежиссер Валентин Казачков, и постановщик «инородных» для советского кино мюзиклов Юрий (Георгий) Юнгвальд-Хилькевич, и внештатный денди Черноморского флота Станислав Говорухин, и залетавшие к нему на съемку «Робинзона Крузо» Леонид Куравлев и Владимир Высоцкий. Кто-нибудь из нас постоянно получал авансы, гонорары, постановочные или просто зарплату, и потому в «Куряже» всегда было много пришлого народа, каких-то прилетевших на кинопробы актрисуль, а также – вина, водки, жаренных на электроплитке бычков и мидий. Но почти никогда тут не было никакой иной еды, и за хлебом нужно было бегать в студийную столовую. Зато по утрам и по ночам здесь истово стучали пишмашинки, здесь бесконечно репетировались сцены для завтрашних съемок, здесь вдохновенно сочиняли музыку и столь же вдохновенно занимались любовью, и Володя Высоцкий, лежа как-то ночью на раскладушке в моей комнате, даже в хмельной отключке бормотал и выкрикивал во сне: «Идет охота!.. Идет охота на волков!.. Идет охота…»

Да, «Куряж» тех лет был как бы продолжением вгиковского общежития, о котором мне еще предстоит где-нибудь рассказать…

Но сейчас речь не о нем.

Котлеты, которые я попробовал в студийной столовой в день своего приезда, оказались такие сладко-отвратительные, что меня чуть не стошнило. «Это китовое мясо, – объяснили мне, – настоящего мяса в Одессе нет ни за какие деньги».

Но когда у вас в кармане тысяча рублей (не нынешних деревянных, а советских по курсу девяносто копеек за доллар), вам кажется, что вы можете купить весь мир. Во всяком случае, вкусно пообедать сам бог велел, не так ли?

Назавтра я шел по центру города, и карманы моих самопальных джинсов оттопыривались пачками денег. Я чувствовал себя богачом и ужасно хотел есть. И тут мне на глаза попалась вывеска ресторана «Кавказский». Я зашел туда. Большой зал ресторана оказался абсолютно пуст, маленькие столики были застелены белоснежными скатертями, под потолком кружил вентилятор. Я сел за столик в самой глубине зала, открыл меню и удивился – все было. Был шашлык, были бастурма, люля-кебаб и даже мои любимые сациви. Ну, вот же люди – так клевещут на советскую власть! – подумал я и поднял глаза на бедрастую молодку-официантку, которая гарцующей походкой юной кобылицы подошла к моему столику.

– Сациви, шашлык, зелень и бутылочку саперави, – по-барски распорядился я.

– Сациви и шашлык из китового мяса, – сообщила она, записывая мой заказ.

– Как это из китового? – изумился я.

– А так. А шо, ты китово мьясо нэ можеш кушать?

– Не могу, – признался я. – Мутит даже от одного этого слова!

И вдруг она нагнулась ко мне, враз утопив мою голову в пряном разломе своей пышной украинской груди, обняла за пояс, бедром подняла меня со стула и, подталкивая своей мягкой рукой, заботливо повела к выходу из ресторана, говоря на ухо:

– Тогда иди отсюда, милок! Мой тэж не може китово мясо кушать. Вчера чуть не вбив меня за борщ с китовым мьясом! Иди, дорогой, лучше хлеба простого покушай…

В результате нашей с Жорой недельной гульбы в ресторане одесского морвокзала его бармен Гена стал на «ты» со всеми кинозвездами «Куряжа», а я – с половиной спившихся моряков Одесского пароходства. И когда я терзал очередного из них своими вопросами о морском быте и работе, он вдруг сказал:

– Я знаю, кто вам нужен! Капитан Кичин! Пусть он расскажет вам свою историю! Как его наш КГБ употребил! Только черта с два вы про это кино сделаете!

– Да уж, конечно! Черта с два! – в унисон поддержали его остальные морские волки, сидевшие за нашим столом. – Но Кичин – это да! Это человек! Лучшим капитаном пароходства был!

И рассказали уникальный сюжет о том, как моряки советского сухогруза «Мытищи», совершая рейс с грузом оружия из СССР в Северный Вьетнам, спасли горящее югославское грузовое судно «Требинье», и как потом одесское КГБ больше года терзало Евгения Кичина, капитана «Мытищ» якобы за контрабанду, а на самом деле за то, что он отказался платить им «налог» – оброк импортными шмотками, которые каждый моряк должен был им в те годы за право выхода в загранку.

Написав на основе рассказов Кичина и других моряков первый вариант своего морского сценария, я отправил его из Москвы на Одесскую студию и уже через неделю получил телеграфный вызов на заседание редколлегии. Еще через неделю я был в Одессе, в кабинете главного редактора. Здесь сидели члены редколлегии – редакторы студии и одесские писатели. Никто из них не смотрел в мою сторону, но когда началось обсуждение сценария, я внутренне даже ахнул…

Честное слово, я и Жора пропили тогда в Одессе аж тысячу рублей. Мы кутили с моряками, с рыбаками, с работниками киностудии и еще бог знает с кем! Я полюбил за это время Одессу, я был на ее Привозе, на ее пляжах и на ее кораблях. Я был в ее ресторанах, на знаменитом Приморском бульваре и на знаменитой Потемкинской лестнице. И за все время моего пребывания в Одессе я ни разу и нигде не слышал украинской речи. Одесский жаргон – эдакую гремучую смесь русско-украинско-еврейского воляпюка – пожалуйста, сколько угодно! Но чистую «украинску мову» – никогда.

И вдруг… все обсуждение моего сценария пошло на украинском языке! Оторопев, я затаил дыхание – мои украинские рецензенты на чистой украинской мове несли мой сценарий буквально по кочкам, разносили в пух и прах каждый эпизод и каждую сцену! Слушая их, даже человек, не знающий по-украински ни слова, легко бы понял, что судьба моего сценария решена – это бездарное, безграмотное и совершенно непрофессиональное произведение абсолютно не нужно Одесской студии. Хотя его автор, возможно, и окончил ВГИК, но в морской тематике он понимает столько же, сколько в украинской мове. И, вообще, позиция дирекции студии кажется членам редколлегии по меньшей мере странной! Как можно заказывать сценарий на морскую тему какому-то москалю, когда такой сценарий должен писать только местный, одесский письменник, хорошо знающий быт моряков и живущий их жизнью…

Когда они выговорились и обратили ко мне усталые лица, озаренные тайным торжеством великого украинского гостеприимства, наступила очередь моего ответного слова. В этом последнем праве автора, приговоренного к четвертованию, они не могли мне отказать. Я встал, почесал в затылке свою еще рыжую в то время голову и заговорил… на чистом, прозрачном и высоком языке великого Шевченко, Коцюбинского и Олеся Гончара. Потому что с третьего по восьмой класс я учился в полтавской средней школе номер четыре и имел круглые «отлично» по украинскому языку и литературе. Конечно, с тех пор прошло много времени, и я уже порядком подзабыл украинский. Но пока они громили, кромсали и топтали мой сценарий на своей замечательной украинской мовi, все вирши великого Кобзаря и проза Гончара всплывали во мне грозно и торжественно, как подводная лодка всплывает для торпедной атаки.

Мой залп был негромким, вежливым и оглушительным.

«Щиро дякую за вэльможну крiтику», – обращался я к каждому из них и на классическом украинском объяснял им суть и смысл каждого раскритикованного ими эпизода, обещая при работе над вторым вариантом сценария учесть все их творческие замечания.

Мертвая пауза была мне ответом.

Красотка Нина Василевская, которая вела протокол этой экзекуции, застыла с авторучкой, поднятой над листом бумаги.

– Кхе-кхе… – прокашлялся, наконец, главный редактор. Затем поскреб лысеющий затылок и сказал по-русски: – Я думаю, раз автор это… ну, готов, так сказать, учесть наши замечания, то мы можем-таки принять этот сценарий.

С тех пор я никогда – ни от главного редактора, ни от остальных членов редколлегии Одесской киностудии – не слышал ни одного украинского слова.

В 2003 году меня пригласили в Одессу на фестиваль «Эхо “Золотого Дюка”». И вот пятого сентября с Володей Двинским, замечательным режиссером-документалистом, который привез на фестиваль свой фильм «Жила-была Одесса», и с его милой женой Татьяной мы сидели в чудном ресторане «Кавказская пленница» на Восьмой станции фонтана. Мы ели жареную черноморскую барабульку, кефаль и другие волшебные изыски грузинско-одесской кухни, пили хорошую водку, и я рассказал им о своей работе на Одесской киностудии и о камине Бабеля, который я так и не купил. А Володя, режиссер фильма «Жила-была Одесса», в ответ рассказал мне историю про бабелевский «Ундервуд».

Никакого «Ундервуда» у Бабеля не было, и печатать на машинке он, скорей всего, не умел.

В начале тридцатых годов одна из столичных московских газет – возможно, все та же «Комсомольская правда» – решила опубликовать очерк о Бабеле, уже знаменитом на ту пору писателе, слава которого приближалась к славе Михаила Шолохова. Телефонов тогда почти ни у кого не было, факсов тем более, редакция как-то списалась с Бабелем, получила его согласие на визит к нему журналиста и направила в Одессу своего корреспондента. Возможно, это был тоже какой-то двадцатилетний настырный молодой человек. Он приехал в Одессу, пришел на квартиру к мэтру, но мэтра дома не оказалось, журналисту сказали: «Зайдите через час». Парень погулял по Одессе, выпил кофе в той кофейне, где спустя тридцать лет мой водитель-молдаванин хмелел от бедер и сисек буфетчицы, и вернулся в квартиру Бабеля. Но Бабеля все не было и не было, и журналисту наконец сказали: «Знаете что? Наверное, он работает у своей машинистки». – «А где она?» – «Не знаем, где-то на Молдаванке…»

Парень пошел на Молдаванку. Она и сегодня многолюдна и уставлена уличными торговыми рядами, а тогда, описанная Бабелем, практически, с натуры, она была в зените своей сиятельной славы, шума и одесского колорита.

– Машинистка Бабеля? – сказали парню на первом же перекрестке. – Так это ж Клавка, вон тот третий двор от угла.

Парень вошел во двор. Описывать одесские дворы я не стану, отсылаю вас к классику. Он, этот классик, сидел на дощатой веранде, прямо на полу, у ног юной и бедрастой машинистки, держал ее за голую коленку, а она – разбитная одесская молодка – стучала по клавишам пишмашинки и говорила довольно грубо:

– Та не так быстро!.. Та обождите!.. Та шо вы мине дихтуете? Нихто у нас так на Молдаванке не говорит!..

Парень представился мэтру, мэтр со вздохом оторвался от теплой коленки, встал, вышел с журналистом из двора на улицу и, прогуливаясь, дал ему интервью. Журналист все старательно записал, а потом не выдержал и спросил:

– Я дико извиняюсь, но можно задать вам еще один, личный вопрос?

– Валяй, – разрешил великодушный классик.

– Знаете, я, когда вошел во двор, просто не поверил своим глазам. Как можете вы, великий писатель, сидеть на полу у ног какой-то машинистки и позволять ей разговаривать с вами таким тоном?

– Ах, молодой человек! – сказал классик. – Одно движение бедра этой девушки стоит всей мировой литературы!

Повесть о настоящем

Очерк

«Известия, 20 марта 2009»

Голицыно, 6:30 утра, сегодня

Даже когда он не спит и слышит, как Лена проснулась, разбудила сына и стала собирать его в школу, он не встает. Он лежит и слушает, как они тихо шепчутся на кухне, обсуждая дела и планы Дениса на день, и как потом Денис бесшумно, в одних носках идет в прихожую обуваться.

Темная зимняя ночь еще стоит за окном, он закрывает глаза и проваливается то ли в сон, то ли в прошлое…

Чечня, ущелье Керего, июль 2002

– «Лагуна», я «Сибирь», мы готовы.

– С богом! – ответил командир.

Такое он слышал в первый раз. За полтора года его службы в погранотряде всегда было только: «Вперед!», «Выполняйте задачу!», «Быстрей, твою мать!». А тут – «С богом!» И ведь полковник Агеенко профессионал до мозга костей, он не верит ни в бога, ни в черта и сентиментален как автомат Калашникова. Но выходит, даже «калашников» понимает, куда они летят.

Ладно, поехали! Кивок головы, и вот уже летуны поднимают вертолеты со штурмовой бригадой из сорока десантников и группой спецразведки – в каждой десятке расчет «ПК» и два снайпера.

Четыре «Ми-8», хищно наклонясь, наполнили ревом Итум-Калинские горы. Время подлета к цели – 12 минут, а месяц назад он со своей разведгруппой шел тут двое суток. Тогда стали поступать сведения, что «чехи» готовят крупную диверсионную акцию. Но какую, где? По всему получалось – только из Грузии, из Панкийского ущелья. Хотя казалось – все уже перекрыто, все тропы блокированы постами, все склоны простреливаются с десятка НП, не зря три года назад именно за этот «замок на границе» он получил свою первую боевую награду – медаль Суворова. Но длина грузинской границы 88 км, а горы есть горы, и «чехи» здесь как дома. Он взял ОГСР – отдельную группу специальной разведки, пятнадцать супердесантников, накачанных, как Шварценеггер, и ушел с ними в сторону Грузии таким маршрутом, который даже с точки зрения «профи» был абсолютно непроходим. Командир считал, что если он, Вахренев, пройдет этот маршрут, то и «чехи» пройдут. И оказался прав, как всегда: переночевав на скалах, съев весь сухой паек, они все же вышли на скрытый от глаз высокогорный перевал и на высоте 3300 метров обнаружили развалины старинной крепости, а среди них – чайник, несколько пластиковых стаканов, патроны 7,62 мм, окурки «Мальборо» и следы альпенштока, пришедшие из Грузии и уходящие обратно. И поняли, что кто-то проводил такую же рекогносцировку маршрута, только с грузинской стороны. Он оставил там заставу – две засады во главе с майором Шадриным и майором Поповым – и вернулся на базу ждать сигнала. И вот час назад Шадрин доложил: «Наблюдаем концентрацию противника. 30 “чехов” расположились на отдых, еще одна группа подтягивается снизу. Вооружение – пулеметы “ПК” и “ПЗРК”, то есть наша “Игла”».

Агеенко тут же дал Шадрину команду при появлении вертолетов обнаружить себя пулеметным огнем и связать «чехов» боем, чтобы не ушли в «зеленку» до высадки десанта.

И вот они летят. Борттехник открывает боковую дверь, пулеметчик пристраивает пулемет на специальные лапки турели. За очередным крутым поворотом «Ми-8», вынырнувшему из-за скал, разом открылась картина боя. Сквозь шум винтов не слышно грохота автоматов, но ясно видно: внизу первая засада плотным огнем накрыла расположившихся на привале «чехов», а вторая, повыше, давит их гранатометом. Только секунды «чехи» растеряны, затем мощный ответный огонь, вспышки выстрелов и трассирующие пулеметные очереди вверх, прямо по вертолетам. (Потом на базе авиагруппы летчики насчитали у себя больше десятка пулевых пробоин.)

Конечно, из «Ми-8» пулеметчик отвечает огнем на огонь, однако поражение цели из стрелкового оружия с летящего вертолета – это из разряда фантастики. А внизу яркая вспышка и шлейф ракеты, летящей в небо! Куда ракета, по какому из четырех бортов? Борттехник хватается за голову, губы шевелятся, слов не слышно, но и так ясно: «ПЗРК» – переносной зенитно-ракетный комплекс, то есть наша же «Игла», которая похлеще «Стингера», вероятность поражения цели – 95 процентов.

Ему уже доводилось видеть сбитый вертолет. Костя Оганов, его друг и сослуживец, погиб, изрубленный винтами «Ми-8», который падал штопором. Экипаж собирали по частям по всему ущелью, затем привезли на вертолетную площадку отряда и складывали, как конструктор «Лего», разбирая, где и чьи руки и ноги. А над разрубленными телами кружили жирные мухи. И он еще долго видел перед сном Костю – живого и мертвого, сложенного на травке взлетного поля. Думал, что этот глюк останется с ним на всю жизнь и сведет с ума. Но Костя ушел и больше не приходил по ночам. Потому что пришли другие…

Отстрел тепловых ловушек, удар. Подкинутый, как пинком, вертолет истошно взревел двигателем, пытаясь выровняться. Огромная перегрузка на винты и людей. Замерло сердце, остановилось дыхание – попадание?! Нет, слава богу, борт выравнивается. Ура нашим сталеварам, ура летчикам-асам! Сработала тепловая ловушка, и ракета взорвалась в двадцати метрах от борта.

Новый разворот и вдруг – что это? «Ми-8» берет курс в обратном направлении!

Вахренев рванулся к кабине:

– В чем дело?

Командир экипажа кричит ему в ухо:

– Садиться нельзя!

– Ты охренел?! У меня там люди!

– При втором заходе нас собьют.

– Там пятнадцать моих пацанов! Банда их уничтожит!

– Они стрельнут в нас сразу двумя ракетами! Будем трупами валяться по всему ущелью…

И это было истинной правдой. Никакие тепловые ловушки не спасают при спаренном ударе наших «Игл». Но у него не было выбора. Он четко представил, что будет, если борта уйдут сейчас на базу. Пятнадцать трупов, с выколотыми глазами и вырезанными на груди звездами, – вот что будет.

И он красноречиво сдвинул ствол своего АКМ сверху вниз.

– Я приказываю садиться, блин!

Последнее слово грянуло сильнее выстрела, летчик посадил вертолет в километре от боя. Рядом сели другие. Высадили ДШМГ, десантно-штурмовую маневренную группу. Все собранны до предела. Не нужно надрывать голос в приказах. «Выдвигаемся броском, но держим боевой порядок. Головной дозор, основная группа, два боковых дозора. Вперед! Бегом!» Если учесть, что на каждом по 40–60 кг боезапаса и оружия от АКМ до минометов, то олимпийских рекордов не жди. Однако – бегут все, не зря ДШМГ – это элита элит, штучное производство супербойцов.

Через пятьсот метров четко слышен грохот автоматического оружия разного калибра. А вот рев и последующий удар противотанковой гранаты. Хлопки разрывов один за другим. Что ж, такая музыка даже радует – значит, банда завязана боем и наши целы. Остается метров триста. Слава богу, эту местность он знает прекрасно – именно здесь они, как черепахи, ползли на рекогносцировку, опасаясь старого минного поля. Тогда у саперов ноги тряслись от опасности…

По счастью, «духи» в невыгодных условиях. Во-первых, они внизу ущелья, а в горах кто выше, тот и прав, и движение «духов» назад по ущелью уже перекрыто нашей заставой и здоровенной осыпью. А во-вторых, по ущелью течет речушка Керего шириной всего метра четыре, но в переводе ее название означает не то бешеная, не то сумасшедшая, и пересечь ее можно только по веревкам в спокойной обстановке. То есть «чехи» в ловушке. Однако сдаваться не собираются, и боеприпасов у них немерено, о чем говорит их плотный огонь и частые, прямо-таки сливающиеся удары осколочных «РПГ».

Сто метров до района боя, головной дозор ДШМГ вышел из «зеленки» в зону огневого контакта. Он видит Шадрина, тот знаками показывает: дальше двигаться опасно, открытый участок хорошо простреливается.

Но ему нужно вперед! Он выставляет пулемет прикрытия и короткими перебежками двигает группу дальше. Выстрелов не слышит, но чувствует, как по скальнику над головой звонко цокают пули. Заработал наш пулемет – прикрывают. Добрались. Он принимает доклад Шадрина, ставит миномет. Первая пристрелочная мина пошла! И легла так точно, что боевики заткнулись. Не нравится, шакалы?! Получайте еще восемь и плотненький огонь всей группы по «зеленке».

После минометного обстрела – мертвая тишина. Убиты или уходят? Уходят, и, значит, нужно преследовать, то есть идти за ними в «зеленку», где дистанция боя сократится до десятка метров, а может, до рукопашной.

Что ж, настало время настоящих мужчин. Он собирает офицеров – командиров боевых групп. Руслан Кокшин, Дима Бабошкин, Рыспек Мамыров, Володя Невзоров. Ставит задачу: две группы – сверху с проверкой местности, одна непосредственно по следу «духов», еще одна – наперерез. Небольшой резерв во главе с ним самим разворачивает командный пункт и прикрывает действия всех остальных.

– Все! Вперед! Понеслись!

Внизу, в районе первого боя, бойцы осмотрели район привала «духов» и докладывают о трофеях – четыре трупа, десять автоматов, гранатометы, фирменные рюкзаки и самое главное – шесть ПЗРК «Игла», из них пять целеньких, прямо с наших же бывших складов оружия в Грузии. Не успели «чехи» в запарке бегства прихватить с собой здоровенные трубы ракет. Это радует – значит, авиация может работать спокойно.

Вдруг там, в «зеленке», группа погони дружно падает и начинает сжимать кольцо вокруг чахлого кустарника. Двухметровый алтаец Серега Попов бросается вперед, тройка бойцов грамотно прикрывает его, мелькание приклада, русский мат, и через несколько минут они уже волокут на командный пункт двух боевиков – у одного прострелена нога, у другого кончились патроны, оба с черными повязками смертников, на повязках арабской вязью написано: «Нет бога, кроме Аллаха, и Мухаммед пророк его». Возраст 25–30 лет, обветренные лица, взгляды как два пулеметных ствола, раскаленных горячкой боя. Однако на взгляды ему наплевать, и на чужого бога он не посягает. А вот информация о банде нужна как воздух, и потому допрос короток. Стоя на коленях и держа в зубах автоматные стволы, «чехи» понимают, что жестокий русский командир им и прокурор, и Аллах в одном лице. И через тридцать секунд, шепелявя разбитыми губами, «смертники» начинают колоться наперегонки. Боевиков 45 человек, группа спецназа Гелаева, принадлежат к батальону особого назначения «Республики Ичкерия», кодовое название «Эдельвейс» (косят, собаки, под знаменитую дивизию фюрера). Задача – пробить безопасный маршрут для батальона численностью три сотни человек, который ждет на той стороне границы, затем выйти всей группировкой под Грозный и устроить переворот с последующим диктатом условий русскому правительству. Не хилая, однако, задача, и группа совсем не подарок – такие будут биться до последнего. Радует одно – что первую задачу они уже провалили, хотя этого скорее всего еще не поняли, ведь двинули, гады, в сторону Грозного.

Он по радио докладывает Агеенко результат допроса и расстановку сил. Командир направляет еще два борта с резервом. Это ДШМГ подполковника Ладыгина плюс минометный взвод и саперы. ДШМГ Ладыгина он ставит на пути движения боевиков. Минометный взвод и саперы разворачиваются в районе посадочной площадки, но вести артиллерийский огонь уже нельзя, ведь в «зеленке» площадью всего квадратный километр работают наши ребята.

Тишина.

Нервы на пределе.

Пальцы на спусковых крючках (не путайте их, граждане, с курками и не называйте дулами стволы!).

Тянутся часы поиска, волнуется Агеенко, выходя на связь каждые пятнадцать минут. А на него, конечно, давят из округа: мол, не упустил ли банду из-под самого носа.

– «Сибирь», я «Ворон», у меня чисто, – докладывает Дима Бабошкин.

– «Сибирь», я «Памир», у меня тоже чисто, – это Рыспек.

– «Сибирь», я «Корона», вышел в исходную точку, – докладывает Ладыгин.

– «Сибирь», я «Аврора», иду по следу, четко видим следы, кровь, бинты, шприцы, ампулы с кетамином. В районе развалин старой крепости обнаружил три трупа, у всех осколочные ранения, одному вообще прямо в башку миной попало, но она не разорвалась, а прибила его, как камнем!

Так вот почему замолкли «чехи» после минометного обстрела! При очень малом количестве боеприпасов работа артиллериста Шадрина оказалась ювелирной. Руслан Кокшин, тоже артиллерист по образованию, в восторге от точных попаданий своих коллег. Вообще-то он весельчак и раздолбай, пару раз получал взыскания от командира за драки, но сейчас командует боевой группой, ведет ребят в бой и от него зависит, будут они жить и победят или погибнут (через сутки он станет Героем России и, что удивительно, живым!).

И еще радует, что «чехи» побросали своих раненых и убитых. Это совершенно не в их повадках. При всей его к ним враждебности он отдает им должное: воины они настоящие. И всегда забирают своих убитых и раненых с поля боя, оставить труп непохороненным до заката солнца – тяжкий грех. Значит, это действие кетамина, который, как говорят врачи, напрочь подавляет все чувства – страх, голод, усталость и боль даже при пулевых ранениях. Плюс, очевидно, совесть и чувство боевого братства…

Внезапно мертвую тишину ущелья разрывает очередями сразу нескольких десятков автоматных и пулеметных стволов, затем – удары «РПГ», еще и еще. Да сколько же у них боеприпасов?!

– «Сибирь», я нашел их! – Голос Кокшина сечется от ощутимого даже по радио страха кружащей рядом смерти.

– Сколько их?

– Их тут до х…, командир!

Что ж, в бою не место бороться за чистоту русского языка, но беспокоит паника – если, не дай бог, ребята побегут, боевики перестреляют их, как кур.

– Успокойся, «Аврора»! Доложи, сколько их и район местонахождения. У тебя есть раненые, потери?

Но в ответ в динамике лишь сдавленное от перебежки дыхание, автоматная очередь и только потом:

– У них порядка тридцати стволов. У меня двое раненых. Находимся на повороте реки, метров семьсот до слияния Керего с ручьем, позиция невыгодная, блин, они выше и лупят так, что головы не поднять.

– Держись, направляю группы на помощь.

Но группы уже и сами услышали бой, по очереди доложили о готовности и двинулись на грохот автоматных очередей – пошли убивать и умирать.

– «Сибирь», я «Памир», вступил в бой.

– «Сибирь», я «Ворон», вступил в бой.

– «Сибирь», я «Корона», выдвигаюсь, еще немного – и будем на месте.

Именно здесь, в бою втройне приятно слышать эти спокойные, сильные голоса и знать, что твои офицеры понимают тебя с полуслова и знака.

Но что кроется за фразой «вступить в бой» – в «зеленке», на резко пересеченной местности, на скользких, обрывистых склонах? Тут не годится обычная тактика, когда атака ведется цепью под прикрытием бронетехники. Дальность огневого контакта не больше двадцати метров, дальше ничего не видно. Управлять в такой ситуации можно лишь десятком бойцов, не больше. Остается медленное, аккуратное движение вперед, а броски только на открытых полянках и обязательно заходя на противника сверху вниз. Потому что сверху лучше обзор, и двигаться на противника легче сверху, и гранату можно бросить, не рискуя, что она покатится на тебя.

Группы плотно сжимают «чехов» в кольцо. Однако обколотые транквилизаторами боевики с криками «Аллах акбар!» бросаются в одну атаку за другой – им нечего терять, они же смертники.

И теперь он обязан личным примером поддержать своих.

Медленно, шаг за шагом он вместе с бойцами движется вперед и вниз, стволы на изготовку, патрон в патроннике, автомат с предохранителя снят. Держат интервал метра два-три, чтобы видеть друг друга и дабы не вылез никто вперед, попав под свои же пули. Прошли десяток метров, взмах руки командира, остановились, осмотрелись. Еще один взмах, и молча, без всяких команд – еще десять шагов по «зеленке». Впереди шум, шелохнулись кусты – замерли, упали за деревья. Вверх, роняя пену с губ, ползут два «чеха». Без команды – огонь! Два трупа. Снова десять шагов вперед, Вахренев на ходу осматривает еще теплые трупы, вытаскивает документы и боеприпасы, отмечая про себя – классные ботинки, нам бы такие. И снова впереди шум, еще одна группа «чехов». По движению в «зеленке» он с высоты своего метр девяносто определяет – трое. Молча показывает три пальца соседям и знаками распределяет двоих, а себе оставляет среднего.

Но и «чехи» – профи. Крайний справа начинает густо чесать «зеленку» пулеметом. 7,62-миллиметровые пули величиной с огурец рвут листья прямо над головой. Ребята вжались в землю, жить хочется всем. Секунда затишья, затем бойцы осторожно выглядывают из-за деревьев и буквально в трех шагах от себя видят здоровенного боевика с гранатометом. Крик «Аллах акбар!», вспышка, удар! Это боевик в упор выпустил противотанковую гранату и под прикрытием пулемета тут же бежит обратно. Оглохшие и ослепшие, они провожают его неприцельными очередями автоматов. Но именно по этим их автоматам тут же и заработал третий «чех» – снайпер, который грамотно высматривает, не выпадет ли из-за укрытия раненый, не высунется ли в горячке боя командир или кто-нибудь еще. Пули снайпера ложатся впритирку, от них тоненькое дерево над Вахреневым вот-вот рухнет. Толково, ничего не скажешь. Но и мы не лыком шиты, «Аллах акбар!» кричать не будем, зато метнем по гранате – как вам, господа, «Ф-1» или «РГО» с двухсотметровым радиусом разлета осколков?

Грохнули взрывы, и вот уже ДШМГ расстреливает оглушенных «чехов».

Но – первая потеря.

– «Сибирь», я «Ворон». Потерял бойца, – докладывает Дима Бабошкин.

– Осмотрись, поищи рядом, без него не двигаться.

– Я в плотном огневом контакте, но сейчас попробую.

Однако поиски безуспешны, и только позже, после боя они нашли его – рядового Донцова. И ясно восстановили картинку боя. Он получил пулю в живот и, не пикнув, замаскировавшись в плотном кустарнике, продолжал вести огонь. Он просто истек кровью и не смог ползти вперед, когда группа, медленно атакуя, ушла ниже на «духов». Он погиб смертью храбрых! Вечная слава герою!

Через пять – пять! – часов боя плотно окруженные «чехи» потеряли выдержку и стали небольшими группами рваться в разных направлениях, чтобы просто остаться в живых. Однако и у группы Вахренева уже не хватало сил добить их.

– «Сибирь», я ранен в голову! – доложил начавший этот бой Серега Попов, вахреневский земляк с Алтая. И сколько Вахренев ни надрывался у радиостанции, на вопросы больше не отвечал. А затем на связь вышел солдат из группы Попова – санинструктор Ринат Гафуров:

– «Сибирь», начальник «двухсотый» – пулевое в голову. И еще двое раненых в нашей группе.

– Укрыть тело, раненым оказать помощь, и аккуратно выходите из боя.

Но выйти из боя им не дали. Тот же снайпер, который застрелил Попова, при попытке приближения к его телу убил еще двух – Рината Гафурова и Алексея Мырлаева. Так и лежали потом трое наших ребят рядком, как будто обняв друг друга в попытке закрыть от смерти. Только на следующий день ребята достали этого снайпера и злобно пинали его труп, не в силах убить его еще и еще раз.

– «Сибирь», старший тяжело ранен. Пулевое ранение – похоже, задет позвоночник. Пытаемся помочь.

Старший – это подполковник Ладыгин. Опытный снайпер специально не добивал его, хотя раненый офицер лежал на открытом месте. Кровь фонтаном била из открытой раны на груди, перебитый позвоночник не позволял двигаться. Снайпер ждал, когда солдаты из группы пойдут на помощь командиру. И они пошли. Под прицельным огнем, прикрывая друг друга, они сумели достать и убрать снайпера, но помочь командиру уже не успели – Ладыгин умер от потери крови.

* * *

…К вечеру, когда пошел дождь, они уничтожили пятнадцать «чехов», но остальные и не думали сдаваться. А ночью бой опасен не только тем, что покров темноты дает противнику возможность скрытных и внезапных действий, но и риском самим потеряться в диких горных расщелинах, сорваться в пропасть или в нервном напряжении расстрелять своих же людей, обознавшись в темноте.

– Я «Сибирь»! Приказываю всем выйти из «зеленки», занять оборону по ее периметру.

Замысел был прост – вывести всех из «зеленки», а потом ударом артиллерии по квадрату смешать эту «зеленку» с землей вместе с боевиками, долбанув туда пару сотен 152-миллиметровых снарядов.

Однако команду выполнили все, кроме Кокшина. Руслан доложил, что выйти не сможет, поскольку у него двое раненых, а над ним сидят «чехи», и при попытке выхода он может нарваться на пулеметную очередь, потерять половину группы. Что же, в его словах есть резон, с такими потерями никакая победа не будет оправдана. Хотя – смотря с чем сравнивать. Если хоть треть этих «духов» прорвется в мирный город к школе с детьми, то потери пойдут совсем другие…

Но артобстрел пришлось отменить. И ждать. Ждать в шепоте дождя и в полной темени, зная, что там, на склоне, где весь день шел бой, лежат холодные тела пограничников. Ждать, гадая, где и как «чехи» попытаются перегруппироваться, чтобы пойти на новый прорыв.

Опасная тишина.

Заняв удобные позиции, бойцы тихонько чистят перышки. Война войной, но не мешает подкрепиться. Правда, лишь сухим пайком, и обсушиться уже не получится. Огонь развести – себе дороже. Курят втихаря, продев сигарету сквозь дырочку в форменной кепке, – только так тлеющий огонек не окажется на галочке снайперского прицела. Но спать нельзя – во всяком случае, ему, командиру. Бой – это не та атака, которую показывают в кино, бой – это порой многодневная изнурительная работа со смертельным исходом именно тогда, когда ты расслабился или зазевался…

Четыре часа. Промежуток между тремя и четырьмя часами здесь называют часом волка, потому что в сумеречной мгле, когда все живое спит, именно эти хищники выходят на охоту. Волки и те, кто носит на рукаве шевроны с изображением этого оскаленного зверя.

Дождались – тишина взрывается пулеметными очередями, ударами ручных и подствольных гранатометов. Эта «музыка», усиленная многократным эхом узкого горного ущелья, способна заставить дрогнуть даже психически неслабого человека.

– «Сибирь», – докладывает Руслан Кокшин, – отражаю нападение.

«Чехи» пошли на прорыв и выбрали для этого как раз ту тропу, на которой осталась группа Руслана. Тропа вела по «зеленке» к государственной границе России, боевики пытались вернуться туда, откуда пришли. Если посчитать, что это как минимум двадцать пять опытных головорезов, то в полной темноте, при двух раненых бойцах, которых ни бросить, ни поднять, шансов на спасение у Руслана практически нет.

И все это понимали – и Кокшин, и вся его группа, и, конечно, «духи», на то и был их расчет.

Но не зря же командир сказал им «С богом!».

На двадцать метров выше группы Руслана стоял пулеметный расчет – два пацана-первогодка. Даже не услышав, а только почувствовав движение в ближайшей «зеленке», ребята замерли, соблюдая закон маскировки. И через секунду показались «чехи», их головной дозор – первая тройка. Огромного роста лысый боевик с окладистой, как у Хаттаба, бородой мягко шел первым. По властным жестам, осанке и экипировке – командир высокого ранга. В метре за этим двойником Хаттаба, прикрывая его с флангов, кошачьим шагом двигались пулеметчик и снайпер. Стандартная и очень эффективная связка. Предупредить основную группу пацаны уже не успевали – малейшее движение выдаст их с головой. Старший расчета взял «Хаттаба» на мушку, сопроводил его до сокращения дистанции на десять метров, а затем нежно, как учили, нажал на спусковой крючок.

Сломанные пополам «духи» еще падали, а из «зеленки» боевики уже открыли шквальный огонь. Пацаны-пулеметчики, раненные по нескольку раз, продолжали вести огонь, но боевики, швырнув гранаты, с яростными криками ринулись вперед. Когда в их руки попали тела наших ребят, те уже были мертвы. Однако озверевшие «чехи», даже не экономя драгоценное для них время, продолжали убивать мертвых, тыча ножами им в головы, в глаза, отрезав уши и вырезав звезды на груди.

Это длилось не больше трех минут, но эти минуты спасли жизнь остальным бойцам группы Руслана, дали им возможность взбежать повыше и открыть огонь по «чехам». Так и не смогли «чехи» тихо уйти, растворившись в ночных горах. Вынуждены были оставить десяток своих на верную смерть – на прикрытие, чтобы сковать боем пограничный наряд. Ушли не больше десятка, да и то, спешно форсируя реку, еще двоих потеряли утопшими.

Так был сорван рейд бригады «Эдельвейс» на Грозный, за что Вахренев получил орден Мужества и звание полковника, а сослуживцы сделали ему сюрприз – подарили полковничьи погоны со звездочками из чистого золота. И блестящая военная карьера открывалась перед ним, тридцатиоднолетним полковником…

Голицыно, 8:15 утра, сегодня и каждый день

Лена заходит в комнату, гладит его по лицу – будит. Он открывает глаза.

– Доброе утро. Как спал?

– Как всегда… А ты?

У нее усталые глаза, но она улыбается:

– Все хорошо. Подъем.

– Да… – отвечает он, не шевелясь.

Лена двумя руками берет его левую руку за локоть и за кисть, медленно поднимает и опускает, поднимает и опускает. Он пытается помочь ей, он приказывает руке подниматься вместе с ее усилием, он мысленно кричит своим мышцам: «Подъем! В атаку! Подъем!»

Но мертвая рука не слышит команд полковника.

Однако они не сдаются. Каждое утро – двадцать минут разминка обеих рук, пальцев, ног и спины.

Затем Лена берет его под спину и сажает в кровати. Это не так-то легко, в нем больше девяноста килограммов живого веса плюс семь титановых позвонков и штырей в шейном отделе. Но за четыре года ежедневных процедур у Лены появилась сила в руках и исчезли слезы в глазах, даже когда он просит ее выплакаться, она отрицательно качает головой.

Теперь предстоит операция посложней высадки парашютного десанта – пересесть с кровати в инвалидное кресло. Лена кладет себе на плечо его правую руку, в которой за четыре года тренировок удалось возродить жизнь в пальцах и в кисти, обнимает его за талию и – поскольку он уже может стоять на ногах от трех до семи секунд – поднимает на ноги, тихонько разворачивает и медленно, очень медленно сажает в кресло.

Выдох!

– Поехали…

Лена везет его в туалет и в душ. Душ он принимает, сидя в кресле, – Лена трет его мочалкой и моет, чистит ему зубы и бреет щетину на щеках и на голове.

Затем вытирает, одевает, пересаживает в инвалидное кресло с электромотором и – пока он смотрит по телику новости – готовит завтрак: кофе и тостики с сыром.

Сам он есть еще не может – левая рука не поднимается вовсе, а правая только сантиметров на пятнадцать, и Лена кормит его, как малого ребенка.

Но в 9:40 он кладет правую руку на пульт управления инвалидным креслом и катит в этом кресле к своему рабочему столу, к компьютеру. Он включает компьютер, и ровно в 9:45 через Интернет выходит на работу.

Первую половину дня полковник Вахренев работает бизнес-аналитиком по заказам крупной аналитической фирмы.

Алтай, июнь 1993

Ленина мама и отец Сергея – одноклассники, и летом 1993-го, когда выпускник Московского высшего пограничного училища Сергей Вахренев приехал с отцом-генералом на побывку к бабушке в алтайскую деревню Майма, полдеревни были званы за праздничный стол, в том числе вся Ленина семья. С этого дня стройная кареглазая красавица и статный молодой офицер еще год переписывались, а потом Лена решилась – прилетела к Сергею на Камчатку, на его первую погранзаставу, и стала его женой.

Через год, в 1995-м, родился Денис, а еще через несколько месяцев они – уже втроем – уехали в Москву, в Академию федеральной пограничной службы России.

Чечня, 1999 год

Аналитика – это его призвание, не зря сразу после академии его направили в оперативный отдел штаба Северо-Кавказского военного округа. В ту пору граница Чечни с Грузией была огромной – на 88 км – дырой, и через эту дыру оттуда, из Грузии, потоком шли в Чечню наркотики и оружие, а из Чечни в Грузию – рабы, проститутки, нефть и золото. Под руководством начальника штаба Вахренев стал одним из основных разработчиков строго секретной операции «Аргун», призванной законопатить эту дыру, зашить ее и задраить.

Операция готовилась не один месяц, нужно было с воздуха и с земли определить все до единого маршруты боевиков, координаты их высокогорных баз и складов. И только после этого по всем этим точкам был нанесен ракетный удар. А вслед за этим массированным зубо– и горно-дробительным ударом на высокогорные базы и на головы опешивших боевиков были с помощью «Ми-8» и «Ми-24» выброшены четыреста десантников, и половиной этих штурмовых групп командовал майор Вахренев. «Чехи» яростно защищались, но были просто смяты элитными ДШМГ и позорно бежали, оставив все ключевые высоты и перевалы, тонны оружия, снаряжения и наркотиков. Операция прошла настолько успешно, что все 88 км границы перешли под контроль российских войск, за что Хаттаб собственноручно расстрелял несколько чеченских полевых командиров, а Вахренев получил свою первую боевую награду – медаль Суворова.

Но это было лишь началом самой главной и самой трудоемкой работы – развертыванию погранслужбы на всех этих восьмидесяти восьми километрах скал, ущелий, высокогорных зарослей и пропастей. Взвалив на себя по 40 кг экипировки плюс пулеметы, автоматы, гранатометы, средства связи и сухой паек, они уходили на заснеженные высокогорные перевалы, где сооружали свои блокпосты и заставы, жили в палатках при двадцатиградусном морозе, кормили вшей, спали по четыре часа в сутки и отражали попытки боевиков отбить границу…

Голицыно, сегодня и каждый день

Да, аналитика – это его призвание, и теперь, когда во всем его большом и молодом теле ему подчиняется только мозг и кисть правой руки, это еще очевидней. К сожалению, секретность заказов на аналитику крупных фирм сродни секретности армейских операций, и потому я не имею права рассказывать о том, чем конкретно он занимается первую половину дня. Зато…

– Здравствуйте! Я администратор компании «Ваш репетитор». Как у вас прошло занятие с учителем?

– Знаете, мы не очень довольны…

Да, после обеда Вахренев включает Skype и выходит на свою вторую работу.

– Пожалуйста, уточните, в чем проблема.

– Понимаете, репетитор – студент МВТУ, он очень молод, и наша дочь в него влюбилась. Сделайте что-нибудь.

– Понял. Не огорчайтесь. Я переведу его на другой заказ. А вам пришлю репетитора-женщину.

Или:

– Сергей Васильевич, дорогой, это профессор N. Вы меня назначили репетитором к пацану, который беспрерывно сует в нос все, что попало! Палец, карандаш, свечку! А сегодня засунул степлер, и этот степлер сломался! Переведите меня от него…

…Будь я хозяином телеканала, я бы сделал Вахренева телевизионным репетитором всех детей России…

Но в 16:00 в комнату снова заходит Лена и говорит, что все, рабочий день окончен. Да он и сам чувствует, что устал немерено, спина задубела и саднит, а голова гудит. Он выключает компьютер и поворачивает свое кресло к кровати. Лена опять поднимает из этого кресла все 90 кг любимого мужчины, тихонько разворачивает, осторожно сажает на кровать и укладывает на отдых.

В это время приходит Денис – после школы и секции рукопашного боя. Высокий и стройный пацан с выправкой потомственного, в третьем поколении, офицера первые навыки самбиста получил от отца еще в семилетнем возрасте и собирается тоже стать пограничником. Потому что граница – это и у деда-генерала, и у отца-полковника нечто святое, почти сакральное.

Хинган, Дальний Восток, китайская граница, 9 июня 2005 года

С ночи зарядил проливной ливень, просто стена дождя.

Но встреча с китайскими пограничниками была назначена загодя, и не может командир русского погранотряда из-за какого-то дождичка звонить китайским коллегам и переносить встречу.

Служебный «уазик» полковника Вахренева выехал из военгородка на рассвете и, тараня ливень, покатил в горы. По дороге Вахренев планировал проверить несколько таежных погранзастав – в его подчинении на 650 км русско-китайской границы было почти 3000 солдат и офицеров. Он сам сидел за рулем, водитель с биноклем и оружием сидел рядом, сзади ехали его штабные офицеры.

Дорога, как вы понимаете, не асфальт и даже не щебенка, а размокшая колея, проложенная вдоль границы по таежному бурелому, горным осыпям и скальнику. Местами потоки дождевой воды превратили ее в бурые реки, полные мусора и грязи. По этим потокам «уазик», натужно ревя, карабкался все выше и выше, полз от одной заставы к другой. Набросив плащ-палатку, Вахренев принимал рапорты начальников застав, бегло осматривал караульные помещения и катил дальше – время поджимало.

На очередном перевале переднее колесо «уазика» попало в яму, закрытую водой, и машина, кувыркаясь, сорвалась с обрыва в двадцатиметровую пропасть.

Упали на крышу, но боли он не почувствовал никакой, поскольку при переломе шейного отдела позвоночника пресекаются все нервные каналы, связывающие мозг с телом. Просто понял, что не чувствует ни рук, ни ног и не может шевельнуться, поскольку тела уже не ощущает. А затем и вообще потерял сознание – легкие перестали подавать в мозг кислород.

Но, слава богу, водитель отделался ушибами, а его штабные офицеры вызвали вертолет, и он очнулся уже в хабаровском госпитале, в реанимации. Очнулся и понял, что не может даже пальцем шевельнуть, не то что головой.

– Практически от меня остались только мозги, все остальное было уже не мое. В горле трубка, через которую аппаратом качали в легкие воздух, в плече, под ключицей тоже трубка, через нее подавали в сердце дофамин, чтобы оно продолжало работать. Ну и в животе катетер с мочеприемником. При таких травмах уже не живут, доктор Сахно, начальник реанимации, мне так и сказал: ты, говорит, меня слышишь? Я ответить не могу, только глазами моргаю. Он говорит: пока живой, поспеши выбрать квартиру для жены и сына, у тебя, говорит, есть на это пару недель. А сам жену ко мне не пускает – зачем, мол, ее травмировать, все равно я уже не жилец, так пусть она меня помнит молодым и красивым, а не овощем на каталке. Ну вот, я лежу один, а это реанимация – каждый день то справа кто-то умер, укатили в морг человека, то слева. И соответственно, места у стенки освобождаются. А я в центре, посреди палаты – эдакая голова профессора Доуэля, все вижу и понимаю, а тела как бы и нет. Медсестры: давай мы тебя к стеночке передвинем. А я мычу: нет, у меня место счастливое, я же тут не умираю. Смотрю – на соседнюю койку девушку привезли после автомобильной аварии, у нее перелом шейных позвонков еще хуже, чем у меня, – у нее еще и зрение отказало. То есть она лежит, как и я, не шевелясь, но в темноте, ничего не видит. Я смотрю на нее и думаю: так мне же повезло! Я – зрячий! Короче, врачи знали, что у меня нет шансов выжить, но я-то этого не знал! И стал бороться за жизнь, как лягушка на дне кувшина, которая воду в сметану сбивала, чтобы выбраться. Не знаю, что помогло – то ли, как у Джека Лондона, жажда жизни, то ли то, что я мастер спорта по рукопашному бою, призер армейских олимпиад и не привык сдаваться. И вот неделя проходит – я не умираю, вторая, третья. Через месяц Сахно говорит: «Ты, мужик, чего, жить собрался?» Я ему глазами – мол, ага, конечно. А он такой: «Ну тогда запомни: если не заставишь сердце и легкие самостоятельно работать, то через три недели они напрочь атрофируются, и ты навсегда овощем останешься, на искусственном дыхании и дофамине, ты меня понял?»

Вахренев понял. Но как заставить сердце работать, а легкие дышать? Он стал пытаться шевелить плечами – по тысяче попыток каждый день. Врач посмотрел-посмотрел на это и стал отключать аппарат искусственного дыхания – для начала только на 30 секунд, пока Сергей не начинал задыхаться. Потом чуть дольше, дольше…

Так они принудили легкие работать и, как заржавевший мотор, с тысячной попытки запустили сердце.

А Лена…

В тот день, когда случилась беда, она на штабной машине примчалась с китайской границы в Хабаровск, в госпиталь, но Сахно не пустил ее к мужу, сказал, что Сергей не хочет ее видеть. Конечно, она не поверила и несколько дней провела в регистратуре, пока доктор не понял: такая мужа не бросит. Позже он объяснил ей, что если жена, поглядев на увечья мужа, больше к нему не приходит, то такие пациенты через несколько дней угасают и умирают.

После недельной осады Лена пробилась к Сергею – сначала ее пустили к нему буквально на несколько минут.

Она поселилась рядом с госпиталем (благо сын проводил летние каникулы на Алтае у бабушки), уволилась с работы («Все равно в банке все смотрели на меня, как могильными венками засыпали») и на два с половиной месяца превратилась в больничную сиделку при муже. Хотя он не чувствовал своего тела, его стали мучить фантомные боли – так у человека с ампутированными ногами вдруг возникают боли в ногах. Его мучили боли в спине, и, помимо стандартных процедур по уходу за лежачим, нужно было постоянно переворачивать его в кровати со спины то на один бок, то на другой.

– Я лежал бревном весом под сто кило, она бралась двумя руками за край простыни, упиралась ногой в кровать и тащила простыню на себя…

Через три месяца даже скептик доктор Сахно решил, что с такой женой и при такой силе воли он – черт возьми! – может выжить. И отправил их обоих в «Голубое» – Центральную клиническую больницу по восстановительному лечению под Москвой.

«Голубое», Московская область, 2005–2007

Я считаю, что для таких жен правительство обязано учредить особый орден «За милосердие» или просто «За героизм». Потому что медаль «За отвагу», орден Мужества или звезду Героя мужчина может получить за короткий, порой даже минутный подвиг, за отчаянный порыв смелости и спонтанную храбрость. Но как оценить подвиг женщины, которая годами и круглосуточно привязана своей любовью к мужу, прикованному к постели или к инвалидному креслу?

Я где-то слышал о курсах подготовки молодых мам к рождению ребенка. На них девушке дают в руки пятикилограммовую куклу, которую невозможно отложить ни на минуту – кукла начинает орать и пищать, как дитё. Те, кто смог 24 часа продержать эту куклу на руках, получают сертификат «будущей мамы» и уверенность в том, что справятся с обязанностями матери.

Лена уже четыре года неотлучно ухаживает за Сергеем, она буквально достала его с того света, выносила и выходила на своих руках, и в «Голубом», помимо ритуального ухода – умыть, накормить, убрать, – с первого дня и на протяжении полутора лет ежедневно возила его из палаты в спортзал. Там вместе с опытными инструкторами она часами занималась с ним лечебной физкультурой – поднимала и опускала ему руки и ноги в надежде вызвать в них хотя бы пассивный импульс, чтобы потом этот импульс перешел в активную форму. По тысяче раз каждый день, даже когда у нее самой был грипп и температура.

И через полтора года правая рука Сергея ответила, стала шевелить пальцами!

– А еще у меня была беда – голос. Трубку из горла вытащили, пробую говорить, а голос писклявый, как у девочки! Ужас! Полковник с голосом педика! Что делать? И стал я на все «Голубое» песни петь. «Броня крепка и танки наши быстры!», «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры, дети рабочих», «Вставай, страна огромная!». Такие песни, как вы понимаете, невозможно петь педерастическим голосом. И голос вернулся…

А еще через два месяца Лена позвонила в Хабаровск доктору Сахно:

– Дорогой Александр Всеволодович, Сережа встает!

И он действительно начал вставать – опершись на Ленино плечо и на плечо инструктора, он даже смог пройти от одной стены палаты до другой!

И тогда к нему стали возить «спинальников» и «колясочников» из других палат. Тех, кто сдался, впал в депрессию, махнул на себя рукой. Одним из таких был дагестанец-спецназовец старший сержант МВД Ибрагим N., кавалер ордена Мужества, получивший в бою такую же, как у Сергея, травму позвоночника. Пылкий кавказец, он сказал Сергею в упор:

– Я нэ буду жить! Я был тигр по жизни! А теперь я никто. Нэ хачу жить!

– Если ты по жизни тигр, – ответил ему Сергей, – то ты и в инвалидном кресле будешь тигр. А если ты по жизни осел, то и на двух ногах будешь осел.

Эта простая мысль так глубоко поразила Ибрагима, что он тут же позвонил родственникам в Дагестан и объявил, что он был, есть и будет тигром! И сегодня у него уже работают обе руки, и там, в Дагестане, он строит дом, растит с женой их дочку и даже в инвалидном кресле «строит» всех своих родственников!

– Знаете, в «Голубое» каждый день поступали тяжелые, – рассказывает Вахренев. – Кто с поломанным позвоночником, кто без ног. Я их проверял на прочность таким анекдотом. В реанимации пациент говорит врачу: «Доктор, я ходить буду?» Доктор: «Под себя будешь». – «А плавать буду?» – «А это уж как будешь ходить…» Ну, кто смеялся, тот, я считал, будет бороться за жизнь, а кто кривился…

Еще одним «коллегой» и другом Сергея и Лены стал в «Голубом» старший лейтенант Z. из Краснодара. 31 декабря 2004 года в Чечне, в бою с боевиками он во время атаки получил пулевое ранение – пулеметная пуля калибра 7,62 мм прошла через челюсть в позвоночник. То есть состояние такое же, как у Вахренева, – все тело парализовано, кровь заливает горло. А вокруг – бой не на жизнь, а на смерть.

– Лежу на земле, все вижу и слышу, – рассказывал он Сергею и Лене, – а ни позвать кого, ни шевельнуться не могу. Тут кто-то из наших мимо бежит, видит меня на земле и говорит: «Да, плох ты, братан! Но потерпи, счас мы их сделаем и вернемся». Шарах мне антишоковый укол пентанола и дальше побежал. Ну, у меня от пентанола крыша поехала, а вокруг народ все воюет, пулеметы грохочут, гранаты рвутся. Тут второй бежит: «Ты как? Худо тебе? Потерпи, братан!» Шарах мне второй укол пентанола и дальше побёг, в атаку. Я лежу, думаю: третья доза пентанола смертельна, но как им сказать?

Старлея, как и Вахренева, выходила, вынянчила и вернула к жизни его жена.

– Она у него маленькая, хрупкая. Как она стокилограммового мужа на себе таскала – это надо было видеть! – говорит Елена Вахренева. – Два года мы с ней в «Голубом» за своих мужей боролись, потом она его в Краснодар увезла, но мы до сих пор созваниваемся – и с ними, и с Ибрагимом. У старлея тоже левая рука еще не работает, но правой он уже может сам и есть, и телефонную трубку держать…

Когда-то, лет сорок назад в очерке Василия Пескова об одном сибирском, кажется, охотнике-инвалиде меня поразила и на всю жизнь запомнилась простая мысль. Песков писал, что когда рядом с нами живут такие люди, то можем ли мы – зрячие, здоровые, с двумя руками и на двух ногах – жаловаться на жизнь, скулить, предаваться отчаянию или укорять судьбу за какие-то трудности или кризисы!

И до тех пор пока в России есть такие женщины, как Лена Вахренева и ее подруги из Краснодара и Дагестана, все мужчины-иностранцы должны и будут завидовать российским мужчинам и… увозить отсюда русских жен. Да, это никакая не новость, сотни лет иностранные князья и принцы увозили из России русских невест, а теперь это приобретает и массовый характер – может быть, потому, что мы недостаточно их ценим, даже президент выделил таким женам-подвижницам аж 1200 рублей в месяц – президентское пособие по уходу за их героями-мужьями!

Уважаемые руководители страны, вдумайтесь: кавалер ордена Мужества, старший лейтенант и боец специального назначения, выполняя приказ своего президента и главнокомандующего по защите Отечества, отдал Родине ровно половину своего тридцатилетнего тела, парализованного теперь от груди до пят. Его молодая жена, выполняя обязанности круглосуточной, без выходных и отпуска, сиделки по уходу за Героем, не может отлучиться от него ни на час, то есть не может устроиться ни на какую работу – разве что бросить его и уйти к другому, здоровому. И вот за эту, повторяю, жертвенную вахту до конца своей жизни она получает 1200 рублей в месяц, то есть сорок рублей за 24 часа круглосуточной работы или меньше двух рублей в час!

Нет, я понимаю, что Родину, президента и мужа любят не за деньги. И все-таки 1200 рублей президентского пособия – это не слишком ли скромно для президента-то России?

Плюс Ростропович, минус Солженицын

– Слава, это Тополь. Я тут недалеко, в Лионе, и хочу заехать, поздравить с наступающим днем рождения…

– А когда ты будешь?

– Вечером, поздно…

– А точней?

– В девять, не раньше.

– Это рано, – ответил Ростропович. – Понимаешь, я сейчас иду на репетицию, а в семь – в гости. Но не уходить же оттуда в девять. Приезжай к десяти. У тебя есть мой адрес?

– Только парижский.

– Ну, запиши…

Стоя в телефонной будке, я неловко записал, попрощался и, возвращаясь в машину к Стефановичу, сказал:

– Он ждет нас в десять. Извини, но придется разорить тебя еще на бутылку «Московской».

– Да уж… – деланно сокрушился Саша Стефанович. – Одну бутылку начальнику Интерпола, вторую Ростроповичу. Так мы далеко не уедем.

И, действительно, не уехали – часа через полтора я опять стоял в телефонной будке на дорожной бензоколонке.

– Слава, это снова Тополь. Мы попали в грозу и не успеваем…

– А где ты?

– Во Французских Альпах. Тут такой ливень – дороги не видно!

– И когда приедешь?

– Ну, нам еще двести километров, под дождем.

– А я ушел из гостей. И там не пил, чтоб с тобой… – В голосе Ростроповича было по-детски искреннее огорчение.

– Я понимаю, Слава. Извини. Но что поделаешь – природный катаклизм. Мы будем утром.

– Утром я не смогу и рюмки, у меня в десять репетиция.

– Будем пить чай. В девять, о’кей?

– Нет, приходи в восемь, хоть потреплемся. Какая жалость!..

– Я сам в отчаянии. Разверзлись, понимаешь, хляби небесные. Спокойной ночи, с наступающим тебя днем рождения!

– Да, подвел ты друга! – сказал Стефанович.

Он вел машину, подавшись всем корпусом вперед, потому что метавшиеся по лобовому стеклу дворники не успевали справляться с потоками воды, и мощные фары его «БМВ» не пробивали этот ливень дальше метра.

– Ну, кто мог это предположить!..

Действительно, еще три часа назад под Греноблем мы фотографировались на фоне сказочных мирных пейзажей, украшенных змейками горнолыжных подъемников над проплешинами лесистых горных склонов. По дороге романтические виды альпийских гор выскакивали из-за каждого поворота, солнце плясало на островерхих черепичных крышах модерновых шале, сверкало в цветных витражах придорожных таверн и ресторанчиков и играло с нами в прятки, ныряя под ажурные мосты над горными пропастями. Все было уютно, обжито, цивилизовано, асфальтировано, размечено дорожными знаками и предупредительно выстелено мостами, туннелями, сетчатыми ограждениями от камнепадов и крутыми улавливающими тупиками. Но за Шамбери, как раз когда кончилась автострада и дорога, сузившись до однорядной «козьей тропы», запетляла в разреженном от высоты воздухе, – именно тут все и началось! Будто разом сменили декорацию или кто-то капризно плеснул на сусально-киношный пейзаж фиолетовой краской грозовых туч. А выскочив из семнадцатикилометрового туннеля между французским Модане и итальянской Бардонеччией, мы оказались словно не в Италии, а под натовской бомбежкой в Югославии. Разом почерневшее небо сначала сухо треснуло угрожающими громами, а затем густой шрапнелью на нас обрушился не дождь, не ливень, а нечто совершенно дикое и архаически нецивилизованное. Узкую змейку дороги стало видно только изредка, при пикирующих на нее стрелах молний, которые лупили в асфальт буквально перед радиатором и сопровождались таким оглушительным громом, что мы невольно закрывали глаза. Громовержец целил в нас – это было совершенно ясно, и в такие минуты особенно остро ощущаешь свое родство с доисторическими предками, которые сиротливо жались в пещерах при таких же грозах. Как высоко мы вознеслись над ними, и как недалеко мы от них ушли! Оглушенные и ослепшие в своей скорлупке по имени «БМВ», мы плелись в этой хлесткой дождевой темени со скоростью двадцать километров в час, ощупью держась за ниточку дороги и ожидая, что следующая молния угодит в нас уже без промаха.

– Это ужасно, – сказал я. – Слава там без Галины Павловны. И представляешь – из-за нас просидит весь вечер в одиночестве. Накануне своего дня рождения! По моей вине!

Саша не ответил. Дорога, виляя, подло выскакивала то слева, то справа столбиками боковых ограждений буквально в метре от переднего бампера. Я то и дело рефлекторно жал правой ногой на воображаемый тормоз. Дорожный щит, выскочив справа, сообщил, что до Турина пятьдесят километров, а до Милана сто девяносто. Но с потерей высоты дорога, наконец, расширилась, мы опять оказались на шоссе.

– К часу ночи будем в Милане…

– Дай бог в два, – уточнил Саша. – А как ты подружился с Ростроповичем?

– Это не любовная история, Саша.

– Ничего. Сегодня Ночь Откровений.

– Ладно. Чтобы ты не уснул за рулем, расскажу. Ты помнишь мое письмо Березовскому и другим евреям-олигархам в «Аргументах и Фактах»? Оно было напечатано пятнадцатого сентября прошлого года, за день до самого главного еврейского праздника – Судного дня. По закону наших предков, принятому ими у горы Синай, в эти Дни Трепета каждый еврей обязан накормить голодного и одеть нищего. Обязан, понимаешь? И я написал своим братьям по крови, что миллиарды долларов, которые они обрели в России, не упали на них за какие-то особые их таланты – никто из них не Билл Гейтс и даже не Тед Тернер. Они сделали эти деньги в России – не мое дело на чем, но в святой для евреев день они могут и должны помочь этой нищей стране – ведь всего месяц назад, семнадцатого августа, вся Россия ухнула в катастрофу национального кризиса и, по русской традиции, винить в этом будут евреев. Ты же знаешь, в России всегда и во всех бедах винят кого-то – татар, американцев, евреев. Только не себя. Так и тут – падение в экономический кризис чревато, писал я, вспышкой антисемитизма. Помогите нищим, накормите голодных, это ваш долг перед своим, то есть нашим народом – вот, по сути, и все, что я сказал. Разве не могли они сделать, как Ян Курень в Польше десять лет назад, – взять у армии полевые кухни и кормить на улицах голодных людей? Разве так уж трудно одеть детей в детских домах и приютах? Но господи, что тут началось! Ты не можешь себе представить, сколько собак – и каких! – на меня спустили! И не столько в России, сколько в русскоязычной прессе Израиля и Америки! Меня назвали провокатором погромов, наемником фашистов, наследником Гитлера, духовным отцом Макашова. Мое имя месяцами не сходило со страниц газет: «Позор Тополю!», «Политический дикарь», «От погромщиков не откупиться», «Тополь и его последователи играют со спичками», «Боже, спаси Россию от Тополя!», «Тополя нужно повесить, а его книги сжечь!»… Сестра позвонила из Израиля и сказала, что боится за мою жизнь. Тетя из Бруклина сообщила, что плачет пятый день, потому что по местному русскому радио и телевидению меня день и ночь проклинают ведущие публицисты. От Брайтона до Тель-Авива газеты печатали развороты с коллективными письмами читателей, которые объясняли мне, какой я мерзавец, и сколько добра евреи сделали России. В Москве делегаты Еврейского конгресса дружно клеймили меня позором. Знаменитый певец по «горячей линии» «Комсомольской правды» объяснил миллионам читателей, что я «дешевый провокатор»… Конечно, я понимал, что это издержки корпоративного страха моего народа. Винить меня в новой вспышке антисемитизма – все равно, что шить провокацию плохой погоды матросу, кричавшему с мачты о приближении грозы и шторма. Но, так или иначе, это было похлеще грозы, которую мы только что проехали. Я перестал выписывать русские газеты, не слушал русское радио. Но когда на тебя обрушивается такой поток грязи – да еще сразу с трех континентов! – трудно сохранять рабочую форму. Даже если считаешь, что это полезно для творчества, что я на своей шкуре испытываю то, что пришлось испытать Пастернаку, когда вся советская пресса печатала коллективные письма читателей: «Мы Пастернака не читали, но считаем, что ему не место в Советском Союзе!..». Я не сравниваю себя с гением, да и поводы были разные, но ощущения от плевков и битья камнями – близкие. В будущем, думал я, это ощущение пригодится для романа о каком-нибудь изгое общества… А теперь представь, что этому изгою, «подонку», «предателю» и «провокатору», заплеванному всей эмигрантской прессой от Израиля до Австралии, вдруг звонят из Москвы, из «АиФ», и говорят: «Пожалуйста, включите факс-машину, сейчас вам из Парижа пришлет письмо Мстислав Ростропович». И действительно, через пятнадцать минут из факс-машины поползла бумажная лента, а на ней – летящие рукописные строки великого музыканта нашего века. Старик, я не имею права публиковать это письмо, потому что оно – личное. Но тебе я могу пересказать его близко к тексту. В нем было сказано: «Дорогой господин Тополь, дорогой Эдуард, дорогой друг! Сегодня я прилетел из Тель-Авива, где играл концерт, и моя жена Галина дала мне «АиФ» с вашим открытым письмом и велела прочесть. Но было много дел, я прочел его только в два часа ночи, когда лег в постель. И – расплакался, как ребенок. И, понимая, что уже не усну, уселся писать вам. Я стараюсь не говорить о том, что мы с Галей делаем в области благотворительности, потому что мы это делаем для себя, для ощущения своего присутствия и сопричастия к тому, что происходит сейчас в России»… Тебе, Саша, я могу объяснить, что значит это «сопричастие» – Галина Павловна Вишневская помогает продуктами, одеждой и мебелью детскому дому в Кронштадте, Ростропович после премьеры «Хованщины» в Большом театре оставил свой гонорар в банке, и на эти деньги уже три года живут двадцать два музыканта оркестра Большого театра. А все двести пятьдесят тысяч долларов его премии «Глория» идут на выплату стипендий двадцати трем студентам Московской консерватории. И еще они регулярно отправляют тонны – тонны, старик! – продуктов в различные детские дома и больницы, и туда же – медикаменты на миллионы долларов… Саша, пойми, он не хвалился этим, он написал, что они с Галей просто хотят чувствовать себя людьми среди тех своих соотечественников, которые находятся в тяжелейшем положении. Но ведь и я написал свое письмо, вступаясь за свой народ, и ради того, чтобы мои баснословно богатые братья по крови стали людьми среди людей. Я не мог не крикнуть им об этом. Разве они беднее Ростроповича? А Ростропович в конце письма написал мне, что он потрясен моей смелостью. Которую, между прочим, главный редактор одной якобы независимой газеты назвал глупостью, а бывший «главный» советский певец – оплаченной провокацией. Но я признаюсь тебе, Саша, это не была ни смелость, ни глупость, ни тем более какая-то рассчитанная акция. Эта статья была написана просто по вдохновению – ее буквально вдохнули в меня среди ночи, вдохнули свыше, продиктовали. Я, как под диктовку, написал ее на одном дыхании и без всякой правки отнес в редакцию. Думая по наивности, что вслед за мной с таким же призывом к олигархам русской национальности обратятся мои братья-славяне Слава Говорухин или Олег Табаков. Этого не случилось – к моему полному изумлению, – зато теперь я стоял посреди вселенской хулы над своей факс-машиной и читал последние строки письма Ростроповича. Там было написано его рукой и его летящим почерком: «Об одном очень Вас прошу – если где-нибудь когда-нибудь будут у Вас неприятности в связи с этой публикацией – дайте мне знать. А если когда-нибудь при моей жизни будет вблизи Вас погром, я сочту за свой долг и за честь для себя встать впереди Вас. Обнимаю Вас с благодарностью и восхищением, всегда Ваш Ростропович, а для Вас – просто Слава…» Саша, я получил это письмо пятого октября – за три дня до своего дня рождения. И это стоило всех поздравлений! Скажу тебе как на духу – ведь сейчас у нас Ночь Откровений, – если бы мне сказали сегодня: не пиши своего письма олигархам, не подставляйся под этот огнемет проклятий, я бы все равно написал. И потому, что не мог не писать, и еще потому, что без той публикации не получил бы письма Ростроповича. Дело не в том, что это, конечно, ужасно лестное, просто замечательное письмо великого музыканта и не менее великой личности – человека, который вопреки всей мощи советской империи дал в свое время кров и пристанище великому изгою этой власти Александру Солженицыну. Нет, дело не в этом. А в том, что именно это письмо делает меня Евреем. Понимаешь, о чем я? Да, я еврей и горжусь этим, как высоким званием, и пишу об этом в своих книгах с гордостью и даже с хвастовством. И когда я восхваляю в этих книгах наш ум и половую мощь, ни одна еврейская газета не оспаривает это, хотя среди евреев полно и дураков, и импотентов. Зато стоило мне призвать своих богатых собратьев по крови к благотворительности, как меня прокляли, предали анафеме, назвали юдофобом и антисемитом. Но я думаю, что не им судить. Даже если они все в ногу, а я – не в их ногу, я еврей не по их суду и не тогда, когда хожу в синагогу. А тогда, когда меня, как еврея, уважают и ценят лучшие люди других народов – и особенно того народа, среди которого мы родились. И если сам Мстислав Ростропович готов защитить меня от погрома, то я – настоящий еврей, истинный! Да будет это, кстати, известно тебе – наполовину русскому, на четверть украинцу и на четверть поляку.

– Я это учту, старик… – усмехнулся Саша. – А у истории с Ростроповичем есть продолжение? Ты ответил на его письмо?

– Продолжение этой истории случилось в Москве, в декабре, в день рождения Александра Солженицына. В честь его восьмидесятилетия Ростропович прилетел в Москву и давал концерт в Большом зале Московской консерватории. Я в те дни был в Москве по своим литературным делам. И конечно, приехал в консерваторию. Но, если ты помнишь, в тот день в Москве был ужасный снегопад, и я больше часа ехал машиной от Красной Пресни до консерватории. И опоздал аж на сорок минут! Оправданием мне может служить только то, что из-за этого снегопада опоздал не я один, а даже жена юбиляра! И все первое отделение Александр Исаевич просидел один, рядом с пустым креслом жены, с лицом, окаменевшим от обиды, – ведь он никуда и никогда не ходит без нее. А тут – на концерте в его честь! под объективами телекамер! на виду у всей московской элиты и самого Ростроповича! – он сидел в одиночестве. Можешь себе представить его лицо?! Опоздав на сорок минут, я обнаружил кассу закрытой, по какой-то немыслимой цене купил с рук простой входной и побежал по лестнице в зал. Но все двери в зал были уже заперты, их охраняли суровые билетерши. Тогда я нырнул в дверь служебного входа за кулисы, побежал по лестнице куда-то наверх, в гримерные. И оказался вдруг прямо в том узком коридорчике, который ведет от гримерных на сцену. «Где тут комната Ростроповича?» – спросил я у какой-то администраторши. «Вас туда не пустят, – сказала она. – Но стойте здесь, он сейчас пойдет на сцену». И действительно, буквально через минуту в глубине коридора возник Ростропович в обнимку со своей виолончелью. Он шел быстро, стремительно – навстречу аплодисментам, которые неслись через сцену из зала. А он, насупившись, смотрел не вперед и не себе под ноги, а куда-то в себя, внутрь. Словно уже был до макушки наполнен музыкой, которую нельзя расплескать. И свою огромную виолончель тоже нес не как тяжесть или груз, а с той нежной силой, с какой я ношу своего весьма увесистого сына. Мне бы, конечно, не встревать поперек его пути в эту святую для него минуту! Но я встрял. Я шагнул к нему от стены и сказал: «Мстислав Леопольдович, я…» Он пролетел мимо, даже не поведя зрачком в мою сторону! Наверное, на моем лице отразилось такое унижение, что стоящая рядом со мной администраторша сказала: «Не обижайтесь. Он вас просто не слышал. Вы приходите в антракте». Я ушел вниз, в буфет, взял коньяк и, медленно цедя его, думал, не уйти ли мне отсюда к чертям собачьим? Зачем я пришел? Я не мальчишка, чтобы стоять у стены. Да, у Ростроповича была сентиментальная минута, когда он читал мое письмо олигархам. Да, как человек эмоциональный, он прослезился и даже написал мне несколько возвышенных строк. Но помнит ли он об этом? И на фиг я ему нужен? Что, собственно, мне нужно от него? А что, если он уже раскаивается в том, что писал мне? Что, если он будет со мной сух и вежлив – на бегу, мельком, ведь сегодня юбилей его друга – и какого друга! Так до меня ли ему? А еще один его жест невнимания, равнодушия – и все, это перечеркнет его письмо! И с чем я тогда останусь? С эпитетами эмигрантской прессы?.. Но, видимо, коньяк был придуман французами не зря. При его поддержке я дождался антракта и снова поднялся за кулисы, к гримерным. Там была уже просто толпа! Журналисты, фотографы, музыканты, какие-то дамы с цветами, оркестранты во фраках – толчея ужасная! Но я протиснулся в глубину коридора, к комнате маэстро. Тут, однако, стоял заслон посерьезней – гренадеры-телохранители. «Мстислав Леопольдович меня приглашал…» – «Даже не думайте! Только после концерта!» – «Просто я опоздал из-за снегопада…» – «Пожалуйста, освободите коридор!» – Высокий и плечистый парень смотрел на меня сверху вниз такими стальными глазами, что я понял: это либо ФСБ, либо Управление по охране президента. Не меньше. Я повернулся и пошел прочь, но тут же увидел спешащую к Ростроповичу Вишневскую. В зеленом парчовом и шитом золотом платье и в такой же шапке, отороченной горностаем, она царственной походкой шла сквозь расступающуюся толпу. «Галина Павловна, я Эдуард Тополь, здравствуйте». – «Ой, здравствуйте! Приходите после концерта прямо на банкет, вот в ту комнату. А сейчас он просто ничего не видит и не слышит, ведь ему играть. Понимаете?» – «Понимаю, Галина Павловна. Спасибо». И я пошел по лестнице вниз, пять этажей пролет за пролетом и прямиком – в раздевалку. Левая рука уже держала наготове номерок от куртки, а правая ощупывала, сколько в кармане денег на выпивку в каком-нибудь кабаке. Денег было немного, но в «Экипаже» на Спиридоновке меня знают и принимают мою «Визу». А уж емкости моей «Визы» мне на сегодня хватит… Но когда я уже протянул гардеробщице свой номерок, чья-то тяжелая рука легла на мое плечо и легко развернула меня на сто восемьдесят градусов. Я изумленно поднял глаза – тот же молодой сероглазый охранник. «Я вас еле догнал, – сказал он. – Быстрей! Ростропович приказал найти вас и немедленно привести к нему. Бежим!» Не говоря ни слова, он своей клешней подхватил меня за локоть и, как подъемный кран, буквально вознес по крутой закулисной лестнице с первого этажа на пятый, а затем по коридорам – тараном сквозь толпу, и прямо в распахнутые другими охранниками двери комнаты Ростроповича. И я увидел Маэстро. Посреди просторной и почти пустой комнаты он сидел в золоченном елизаветинском кресле и, держа в ногах виолончель, наклонялся к ее грифу и шептал ей что-то мягким смычком. Так гладят детей и возлюбленных. Но шум распахнувшейся двери отвлек его, он поднял глаза и вдруг… Я даже не заметил, куда он, вскочив, подевал свою возлюбленную виолончель. «Дорогой мой! – бросился он ко мне и буквально стиснул в объятиях, шепча прямо в ухо: – Никуда не уходи! Никуда, ты слышишь! После концерта я жду тебя на банкете, мы должны выпить на брудершафт! Ты понял?» – «Слава, уже третий звонок!» – сказала Галина Павловна. «Иду! – ответил он ей и повторил мне в ухо: – Обязательно приходи, обязательно!» Не нужно тебе говорить, Саша, что то был банкет в честь Александра Исаевича Солженицына. И что французское красное вино и русская белая водка лились там рекой. И что юбиляру подносили адреса и бокалы с частотой, как минимум, двух раз в минуту. И что десятки каких-то послов, знаменитостей, звезд и друзей произносили тосты и разрывали Ростроповича, чтобы сфотографироваться с ним и с юбиляром. Но среди этого карнавала амбиций и честолюбий он вдруг подошел ко мне и сказал: «Где твой бокал? Мы должны выпить на брудершафт и перейти на “ты”». Бокал я тут же нашел, вино тоже, мы скрестили руки и под блицы фотографов выпили до дна. Но сказать ему «ты» я не смог, у меня не хватило духу. «Ах так! – возмутился он. – А ты пошли меня на фуй и сразу сможешь!» – «Идите куда хотите!» – произнес я. «Нет! Так не пойдет! Еще бокал! И пошли меня на фуй! Обязательно!» – приказал он. Я, дерзая, послал. Самого Ростроповича! После чего был представлен Солженицыну, его жена Наталья сказала Александру Исаевичу, который уже собирался идти домой: «Саша, я хочу познакомить тебя. Это Эдуард Тополь…» – «Как же! – сказал Солженицын без секунды промедления. – Я помню. Семнадцать лет назад я написал вам, что не смогу принять участие в вашем проекте. Я действительно не мог, извините». Старик, это меня просто сразило! Семнадцать лет назад я был главным редактором первой русской радиостанции в Нью-Йорке, и мы сделали тогда театр у микрофона – у меня были лучшие актеры-эмигранты, выпускники ГИТИСа и «Щуки». Они блестяще – поверь мне, я в этом понимаю, – просто первоклассно разыграли перед микрофоном несколько глав из «Ракового корпуса», подложили музыку, и я отправил эту запись Солженицыну в Вермонт. В сопроводительном письме я писал, что, при его согласии, могу через «Дом Свободы» заслать в СССР две-три сотни кассет с записью всего «Ракового корпуса», чтобы люди там копировали их самиздатом, как кассеты с песнями Высоцкого и Галича. Ты понимаешь, какая это была бы бомба в тысяча девятьсот восемьдесят втором году! Книги Солженицына – «Раковый корпус», «Архипелаг ГУЛАГ», «Ленин в Цюрихе» и все остальные – на кассетах размножались бы под носом КГБ и – безостановочно! Миллионами копий! Да советская власть рухнула бы на пару лет раньше! Через месяц я получил ответ Солженицына. Он написал мне буквально три строки. Мол, в связи с большой загруженностью он не может принять участие в этой акции. Я решил, что он просто не хочет связывать свое имя с нами, евреями-эмигрантами, – другого объяснения я тогда не смог придумать, поскольку идея была чиста, как слеза. И акция с заброской этих кассет в СССР не состоялась, я позабыл о ней и даже теперь, встретив Солженицына, не вспомнил. А он – вспомнил! Мгновенно! Просто, как суперкомпьютер, вытащил из памяти файл с моей фамилией и извинился за свое письмо семнадцатилетней давности. Я стоял с разинутым ртом, пораженный сверхпамятью этого сверхчеловека. Хотя теперь, когда вышла его мелкоантисемитская книжка «Двести лет вместе», понимаю, что и у великих писателей есть свои бзики… Как бы то ни было, с того вечера я на «ты» с Ростроповичем. Сразу после банкета он увез меня в ресторан на ужин, где были только он, Галина Павловна и еще трое их друзей. И в этом ресторане я вдруг услышал совершенно иного Ростроповича – не только гениального музыканта, но и гениального рассказчика. Ох, если бы при мне была кинокамера или хотя бы магнитофон! Слава был в ударе, он много и, не хмелея, пил, я против него просто молокосос в этом вопросе. И он рассказывал байки из своей жизни – но как! Я слышал – и не только со сцены, но и в узком кругу, в домашних компаниях – и Аркадия Райкина, и Леонида Утесова, и Александра Галича, и Никиту Богословского. Но я не помню, чтобы с таким юмором и артистизмом они рассказывали о себе. Ростропович рассказывал о том, как после своего первого концерта в Париже он был зван к Пабло Пикассо, приехал к мэтру с виолончелью и с ящиком водки, и к утру, находясь подшофе, подарил тому свой бесценный смычок – не просто подарил, а гвоздем выцарапал на нем «ПАБЛО от СЛАВЫ»! А русская жена Пикассо в ответ сорвала с себя бриллиантовое колье с золотой цепью и надела на Ростроповича. За что Пикассо тут же устроил ей скандал, потому что, оказывается, это был первый подарок, который Пикассо сделал ей еще в начале их романа. А Ростропович, проснувшись наутро в бриллиантовом колье, которое ему и на фиг не было нужно, обнаружил, что у него нет смычка и играть ему нечем. Кстати, теперь тот смычок хранится в музее Пикассо в Антибе, и Ростропович говорил, что готов отдать за него любые деньги, потому что второго такого смычка нет во всем мире. Но директор музея отказывается не только продать смычок, но даже обменять на другой, тоже ростроповичский. Короче, я в тот вечер просто умолял Галину Павловну записывать за Славой эти рассказы или хотя бы всегда держать наготове магнитофон. Но она отказалась. «Я свою книгу сама написала. Пусть и он свою сам напишет!» А после ресторана они повели меня к себе домой, где мы до четырех утра пили на кухне чай, обсуждали всякие благотворительные проекты, а потом Ростропович сказал мне, что сегодня состоялся его последний концерт в России – новые российские «отвязные» критики пишут о нем какие-то гадости, и больше он играть не будет. «Как? – сказал я. – Ты же сам только что внушал мне, что нужно быть выше этой хулы и мрази!» – «Нет, я больше тут не играю» – «Но ведь публика не виновата!» Он, однако, был непреклонен. И я подумал: а так ли верно, что публика не виновата в том, что пишут критики, что поют с экрана кумиры и что творят министры и правители? Мы расстались в четыре утра, а в девять я снова был у него, и, представь себе, застал у там уже человек десять певцов и певиц, которых Слава прослушивал в связи со своей постановкой оперы в Самаре. И тогда я понял, что значит слово «титан». Солженицын и Ростропович – два последних титана нашего века, это бесспорно. При этом я не знаю, какой титан Солженицын насчет выпивки и застольных баек, но что Ростропович титан в трех лицах – и в музыке, и в риторике, и в застолье – это я видел своими глазами. И потому втройне жаль, что мы не попали сегодня в Милан и не выпили с ним. Ты бы услышал великие байки великого человека!

– Городишко Новара, – сообщил Саша. – До Милана полста километров. Нам нужно заправиться бензином.

– И кофе.

Мы подкатили к огромному стеклянному кубу дорожного ресторана при бензозаправочной станции «ВР», сиявшей в ночи неоном рекламы и желтыми огнями навесных фонарей. Жалкие остатки грозового ливня мелким дождичком секли лужи на черном асфальте. Под навесом, у кормушек заправки, стояли легковушки, а поодаль, у заправки соляркой, высились, как стадо бизонов, автофургоны.

– Между прочим, – сказал Стефанович, заправляясь кофе, – ты все время пытаешься понять, как и когда мы с тобой круто разошлись по жизни. В конце концов, мы же одного поколения, вышли из одной альма-матер и жили в одной общаге на стипендию. Так почему же твоя жизнь сложилась так, а моя – иначе?

– Действительно – почему?

– Потому что в те времена девяносто девять процентов населения жили, как им велели и позволяли жить коммунисты. Впрочем, это и при любой власти так – большинство живет, как стадо в том или ином загоне. Но существует один процент людей, у которых мозги работают иначе. И у этих людей есть только два пути. Один – это начисто забыть о том, что вокруг социализм, ужас и кошмар. Насрать на социальную систему и сделать так, чтобы коммунисты не испортили тебе жизнь. То есть – жить в лучших гостиницах, иметь лучших женщин, зарабатывать максимальное количество денег и получать максимальное количество удовольствий. Это и было моим принципом, это мой путь. А второй путь – это путь людей, которые понимали, что живем мы в дерьме и в ужасе, и надо бороться, надо это ломать. Это был путь Сахарова, Солженицына, Ростроповича, Галича, диссидентов и твой, в частности, потому что ты сделал два фильма, которые были запрещены коммунистами по идейным соображениям. А потом ты уехал и продолжал по-своему бороться с этой системой оттуда – писал книги про Брежнева, Андропова и про всю нашу гребаную жизнь. Их читали по «Свободе» и Би-би-си, их слышала вся страна. По таким книгам миллионы людей в разных странах узнавали, что такое коммунистический режим на самом деле. А третьего пути для умных людей в СССР не было. Или ты борец с системой, или ты используешь ее для своей кайфовой жизни. Я ее использовал, а ты не мог ее пользовать, поэтому ты хотел ее свергнуть. И возникает философский вопрос: кто же прав? Но если бы мы стали спорить на эту тему, это занесло бы нас в гибельные выси. Так что спор, кто из нас прав, – нелеп. Но самое интересное не это. А то, что мы с тобой, прожив совершенно разные жизни, в которых мы даже не вспоминали друг друга, вдруг оказались в одной машине в эту ужасную грозу. То есть, от простого удара молнии или неправильного поворота руля мы могли погибнуть одной смертью, в один и тот же миг. И это отвечает на многие философские вопросы…

Мы прикатили в Милан в два часа ночи. При полном отсутствии полиции или хоть какого-нибудь цивилизованного носителя информации еще минут сорок катались под мелким дождем по пустым и темным кольцевым бульварам от одной проститутки, торчавшей под фонарным столбом, к другой, чтобы узнать у них, как проехать по адресу, который продиктовал мне Ростропович. Проституток мы встретили штук шесть, при виде нашего «БМВ» они, конечно, делали стойку, выскакивали к нам из-под фонарных столбов и козырьков автобусных остановок и, профессионально оттопыривая попки, склонялись к окну машины. Но никто из этих синьорин не говорил ни по-английски, ни по-французски, ни даже, кажется, по-итальянски. «Румынки!» – заключил Стефанович, спросил у них интернациональное «Гранде Централе», и мы, больше ориентируясь по карте, чем по разноречивым указаниям проституток, покатили в направлении железнодорожного вокзала. Оказалось, что в три часа ночи и вокзал закрыт, перед его запертыми дверьми спали на асфальте какие-то европейские бомжи такой выразительной внешности, что обращаться к ним с вопросом было небезопасно. Стефанович затормозил у такси, спугнув двух педерастов, которые, похоже, уговаривали шофера разрешить им уединиться в салоне его машины. Глянув на адрес в моем блокноте, таксист сказал, что это будет стоить десять долларов, и Стефанович ответил ему «О’кеy, let’s go», знаками объяснив, что мы поедем за ним. В три тридцать мы нашли, наконец, резиденцию Ростроповича, а в три сорок пять таксист показал нам ближайший отель «Президент», где самый дешевый двухместный номер стоил двести сорок долларов. Но уже не было никаких сил искать что-то еще, до визита к маэстро оставалось ровно четыре часа, а до этого еще нужно было где-то купить цветы… В четыре ноль-ноль мы упали в койки, а в пять за окнами раздался вой полицейских сирен, и я, дитя Второй мировой войны, спросонок решил, что это воздушная тревога по случаю соседней войны в Югославии. Зачумленно вскочив с кровати, я подбежал к окну, ища в небе военные самолеты, но оказалось, что это доблестная итальянская полиция мчалась по миланским улицам, сообщая жителям, что вновь контролирует правопорядок в городе. В шесть загрохотал трамвай, в семь – будильник. За двести сорок долларов можно было найти ночлег и потише даже на территории Косово…

Отсутствие Галины Павловны было видно по всему – цветы в гостиной торчали в вазах почти без воды, на кухне в раковине стояла кастрюля с засохшей овсяной кашей, рядом с немытой посудой лежал клавир. И здесь же, надрываясь, свистел в свисток давным-давно закипевший чайник. Но Ростропович стоял в другом конце гостиничных апартаментов, у телефона, принимал поздравления со всех концов мира.

– Thank you very much, Your Honesty!.. Заходите, ребята, располагайтесь!.. I’ll see you soon, I’ll be there next month. Thank you again[2]. – Он положил трубку, но телефон тут же взорвался снова. – Ребята, – успел сказать он, – чай на кухне!.. Алло! Спасибо! С шести утра звонишь? Ну, что я могу поделать? Нет, Галя, все в порядке, тут пришел Тополь с приятелем… Понимаешь, я не могу выключить телефон, вчера российский консул сказал, что с утра будет звонить Ельцин, хочет сам поздравить… Да, сейчас будем завтракать, пока…

– Слава, мы привезли тебе привет с Родины – бутылку настоящей «Московской».

– Спасибо. Какая жалость, что вы не приехали вчера! А сейчас я не могу выпить – у меня репетиция… Алло! Bonjour, cimon ami! Comment allez-vous? Merci beaucoup! Mes amities a Cardinal!..[3] – Он положил трубку и повернулся ко мне: – Ты нашел чай? Тут есть какие-то печенья…

– Слава, у тебя найдется ваза для цветов? Я хочу тебя познакомить. Это кинорежиссер Александр Стефанович. Мы вместе учились во ВГИКе и не виделись двадцать лет. Сейчас мы заняты одним кинопроектом, едем в Ниццу на встречу с продюсером. Но специально сделали небольшой крюк, чтоб тебя поздравить.

– Спасибо. А как твой сын? Ты привез фотографии? Я в мае даю концерт в Чикаго, а ты сейчас где, в Нью-Йорке?

– В Майами.

– Жаль, а то бы показал мне жену и сына. Между прочим, писатель, я же был в Самаре, ставил там оперу и купил одну книгу – это нечто! Я с ней не расстаюсь, у меня даже закладки заложены…

Я ревниво насторожился. Пелевин? Сорокин?

– Смотри. – Он взял с подоконника какую-то книжку. – Читаю: «Мужчины высоко ценят высокоамплитудные движения женского таза, так называемые подмахивания. Они осуществляются… с резким торможением женского таза в верхней точке, благодаря чему происходит почти полный вылет полового члена из влагалища в высшей точке и затем при обратном движении его полное погружение на всю его величину, что дает особые фрикционные воздействия насыщенного характера…»

Я слушал, изумленно распахнув глаза. Великий Ростропович и…

– Кто это?

– Это претендент на кресло президента России!

– Кто?!

– Жириновский, «Азбука секса». Тут такие тексты! Слушайте! «Проблема эрекции полового члена мужчины – это проблема женщины. Мужчина тут вообще ни при чем. Половой член мужчины есть сфера владения, обладания и распоряжения женщины, и никакого отношения к нему сам мужчина в половом акте не имеет. Что с ним происходит и происходит ли вообще что-то – это сугубо женская проблема…» Или вот: «Наша российская концепция секса в корне отличается от западной, и прежде всего американской… Хотя страсть всунуть свой половой член до самого упора вполне естественна, отвечает мужскому сексуальному позыву, но тут должно быть самоограничение…» Ну, Жириновский! Вот это тип! Он, кстати, когда-то заявил, что Ростропович нищенствует и играет на своей скрипочке в парижских кафе! – Слава повернулся к Стефановичу: – У вас там в Думе все такие умники? И кстати, что там за скандал с генеральным прокурором? Вы можете мне объяснить? Как его фамилия?

– Скуратов, – сказал Саша.

– И что, его действительно засняли в постели с проститутками? Или это кинотрюк? Скажите мне, как профессиональный киношник.

– Такие трюки невозможны, – ответил Саша. – Я как-то сделал на «Мосфильме» картину с Макаревичем в главной роли. А потом начальство спохватилось, что он музыкальный диссидент. И новый директор студии, отставной партийный функционер, на худсовете предложил с помощью комбинированных съемок лицо Макаревича всюду заменить лицом другого актера. Так весь худсовет от хохота по полу катался. Но здесь, Мстислав Леопольдович, сюжет еще интересней…

И Саша стал рассказывать такие закулисные подробности этого скандала, что Ростропович постоянно восклицал:

– Неужели?.. Не может быть!.. Как жаль, что Галя не слышит! Надо ей пересказать! Может быть, останетесь до вечера?..

А Саша уже перешел на другие байки.

– Кстати, о сексе, Мстислав Леопольдович. Вы знаете, как Подгорный ездил на Кавказ? Не знаете? Однажды Подгорный, тогдашний Председатель Президиума Верховного Совета СССР, прилетел в Азербайджан, и его повезли в Кировабад. Там этих высоких гостей принимал отец моего приятеля, первый секретарь Кировабадского горкома. Естественно, в горах, на лоне природы, была накрыта поляна с шашлыками из индейки и баранами, запеченными в земле, под костром. Во время пира Подгорному, как самому главному гостю, подали шампур с жареными бараньими яйцами. «Это что такое?» – подозрительно спросил Подгорный. «Это бараньи яйца, потрясающе вкусно!» – «Нет! – заявил Подгорный. – Эту гадость я есть не буду! Как вы можете мне такое предлагать?» – «Да вы что, Николай Викторович? Неужели мы вам гадость будем предлагать? Это самое главное лакомство на Кавказе, вы попробуйте!..» Короче, уговорили. Подгорный откусил, пожевал и вдруг повернулся к своей свите – а с ним из Кремля прикатило человек пятьдесят секретарей и шестерок, – и вот он повернулся к ним: «Товарищи! Это и правда вкусно! Все попробуйте!» Отец моего приятеля побледнел – где ему взять бараньих яиц на всю эту московскую ораву? Это же сколько овечьих стад нужно без баранов оставить! Но деваться некуда, и он дает команду пустить под нож полста баранов. А сам подсчитывает убытки, ведь каждый баран покрывает за лето до сотни овец и обеспечивает приплод ягнят. Через час сотня жареных бараньих яиц горой лежит перед кремлевскими гостями, они их под водку и коньяк смели за милую душу. Назавтра везут Подгорного в другой колхоз, снова накрывают стол, но Подгорный ничего не ест, требует бараньи яйца. И его подхалимы, конечно, тоже. И так на всем пути Подгорного по Кировабадскому району каждый день вырезались все бараны. За пять дней этого визита животноводству края был нанесен какой-то дикий урон. А Подгорный, улетая в Москву, сказал: «Вы мне в самолет положите пару ящиков яиц. Для товарища Брежнева и нашего Политбюро. И вообще, я заметил, что вы как-то скуповато нас яйцами угощали. Надо вам увеличить яйценоскость баранов. Это очень ценный продукт…»

Глядя на хохочущего Ростроповича и развлекающего его Стефановича, я вдруг испытал странное чувство ревности. Словно до этой минуты Ростропович был моей собственностью, которую Саша теперь присвоил.

Неожиданно в дверь постучали.

– Да, да! Войдите! – крикнул Ростропович.

Вошли сразу и секретарь Ростроповича, и администратор отеля.

– Мстислав Леопольдович, что у вас с телефоном? Вам уже час звонят из Кремля, а у вас телефон занят и занят!

– Боже мой! – всплеснул руками маэстро и побежал к телефону. – Ну, конечно! Я не положил трубку на рычаг! Мы заболтались…

– А ты спрашиваешь, за что тебя убивать! – заметил Саша, когда мы уже катили из Милана в Ниццу. – Ты зашел к человеку – и телефон отключился, сам Ельцин не мог к нему прозвониться!

Я молчал. Теплое весеннее утро, нежное, как апрельские тюльпаны, парило над нами. Справа были видны Альпы, которые мы пересекли ночью, но там теперь не было и намека на непогоду, грозу и ливень. Пейзаж был такой библейски-идиллический и покойный, что воспоминания о ночной грозе показались пустой нелепостью и отлетевшим в прошлое сном. По обе стороны от нас мягко холмилась зеленая долина с чистенькими итальянскими деревушками и аккуратно очерченными лоскутами виноградников, снятых с полотен Сезанна. Все было подстрижено, окучено, прополото, поднято на подпорки, накрыто полиэтиленовой пленкой…

– Ну чем это не Сочи? – сказал я. – Неужели и в России нельзя…

– Ни-ког-да! – сказал Саша.

– Но почему?

– Потому что у нас другой климат. И из-за этого мы другая нация. Когда здесь, в райском климате Средиземноморья, родилась цивилизация, у нас еще был ледниковый период. Тут уже были водопровод, виноградарство, философия и поэзия, а у нас касоги дрались с зулусами. Тут уже были законы, суды, ремесла и живопись, а у нас еще шили одежду из звериных шкур. Тут уже снимали по три урожая в год, а у нас только учились класть печи, чтобы как-нибудь пересидеть зиму. Но если девять месяцев в году сидеть на печи и ни хрена не делать, то как успеть за развитием человечества?

– Похоже, мне придется защищать от тебя Россию…

– А кто на нее нападает? По моей теории граница цивилизации проходит по границе выпадения снега. И я просто констатирую факт – нам не повезло с климатом. Сегодня в Москве минус шесть, снег, никакого солнца и продолжение ледникового периода! Как Шлепянов, автор «Мертвого сезона», сказал однажды о Петре Первом: «И что ему дался этот Финский залив! Не мог он, что ли, «ногою твердой стать» при Ялте?» Ведь действительно совсем другая была бы страна!

– У шведов климат не мягче, а они построили социализм с человеческим лицом.

– Я жил в Стокгольме. Там зимой довольно тепло. Гольфстрим рядом. А у англичан двести пятьдесят дождливых дней в году, и поэтому они занудны, как их погода. Нет, климат – это очень важно. Посмотри вокруг – мы с тобой в утробе европейской цивилизации! Только в этом тепле и в этой красоте могли родиться гуманизм и гедонизм – самые великие, на мой взгляд, открытия человечества. Прошу снять шляпу и побриться – ты приближаешься к возлюбленной мною Франции. Как ты уже понял, в моей жизни было много красивых женщин. О некоторых из них я тебе рассказал, о других еще расскажу, а о самых красивых и всемирно знаменитых не расскажу никогда. Но с кем бы я ни был, в душе я никогда не изменял главной любви своей жизни – Франции. Я люблю эту девушку с четырнадцати лет. Тогда это была, конечно, только мальчишеская романтическая любовь по книгам и фильмам, она могла исчезнуть при встрече с реальной Францией и, действительно, чуть не испарилась во мне в первый день моего пребывания в Париже. Но затем… Я могу на полном серьезе говорить с придыханиями Татьяны Дорониной: «Любите ли вы Францию? Нет, я хочу спросить вас: любите ли вы ее так, как люблю ее я – всей душой…» – ну и так далее.

– Хороший монолог, старик. Нужно его куда-нибудь вставить. Можешь повторить на магнитофон?

– Блин! Вокруг тебя рай, а у тебя никаких эмоций! Ты стал настоящим американцем, бесчувственным, как все они. Или ты и был таким?

– Был, Саша. Всю жизнь.

– А что? Разве нет? Если посмотреть твою жизнь, ты давил свои чувства ради достижения каких-то других целей. Пренебрег ради них карьерой в кино и любимыми женщинами, ночевал на вокзалах и даже услал сам себя в эмиграцию ради своей заветной «Главной книги». Устроил в своих книгах публичную, на весь мир порку КГБ и советскому режиму, а теперь – нашим миллиардерам-олигархам…

– Саша, не надо так высоко, я еще жив.

– Мне одно не понятно: если это действительно «заветная» книга, о которой ты мне рассказывал, почему ты не написал ее тогда же, по горячим следам? Почему тянул столько лет?

– Это хороший вопрос. Сегодня какое число?

– Ты сам знаешь – двадцать седьмое марта, день рождения Ростроповича.

– Саша, в марте семьдесят девятого года я дал подписку о неразглашении фабулы этой книги. Запрет распространялся на двадцать лет.

– Запрет на фабулу? Я не понимаю. Кому ты дал подписку?

– Об этом ты прочтешь в романе «Римский период».

– Минуточку! Ты не можешь рассказать мне фабулу своей книги? Я что – стырю ее?

– Саша, не нужно меня пытать. В марте семьдесят девятого КГБ проводил в Риме совершенно уникальную операцию, а ЦРУ пыталось эту операцию сорвать. Я был участником событий, но дал подписку о неразглашении на двадцать лет. Всё. Больше я не могу сказать об этом ни слова.

– Насколько я понимаю, ты дал эту подписку не в КГБ…

Я молчал, я и так сказал ему о своей работе больше, чем когда-либо кому-либо.

Набирая скорость, мы въехали в туннель и через двести метров выехали из него уже во Франции. Там сиротливо торчали пустые будки бывшего пограничного поста, в них не было ни души, и мы проскочили этот пост, даже не сбавив скорость. Я вспомнил, как ровно двадцать пять лет назад в Паневежисе Донатас Банионис говорил мне в три часа утра, когда мы в честь знакомства допивали третью бутылку коньяка: «Кто придумал границы, пограничников, колючую проволоку? По какому праву один человек может запретить другому человеку поехать в Японию, во Францию, в Африку? Мы родились на Земле, и она вся наша – как можно отнять у людей право посмотреть ее всю? А тут какие-то солдаты стоят на границе и говорят мне, что туда нельзя и сюда нельзя…»

– Знаешь, Саша, здесь, пожалуй, Европа обошла Новый Свет, – признал я. – Мы въехали ночью в Италию, теперь выезжаем из нее во Францию и – ни таможни, ни паспортного контроля! А у нас на границе США и Канады все-таки стоят пограничницы. Паспорта не проверяют, но спрашивают: «Where are you going? Куда ты едешь?»

– То-то же! – польщенно сказал Саша. – Да здравствует Франция! А вообще, ты представляешь, что такое влюбиться в совершенно чужую страну, языка которой не знаешь, где ты не ходил в детский сад, не пел «На просторах Родины чудесной» и не целовался с девочками в девятом классе? Ведь это даже не то, что влюбиться в чужую жену или девушку. В конце концов, самую безумную влюбленность в женщину можно перебить влюбленностью в другую, еще более прекрасную женщину. И от самой замечательной жены нередко уходят к более молодой и соблазнительной. Но тот, кто однажды полюбил Францию, не уходит от нее никогда! Нет в истории примеров французских перебежчиков! А вот в обратную сторону, то есть людей, переселившихся во Францию, – гигантское количество! Причем – каких людей! Твой друг Ростропович, который припеваючи жил в США и может, вообще, припеваючи жить в любой стране мира, в конце концов все-таки поселился в Париже. И разве он один? В Париже живет несметное количество всемирно знаменитых иностранцев. А русских вообще пруд пруди! Так что же такое Франция? Я хотел бы сделать о ней фильм, но так, чтобы зрители полюбили ее моей любовью.

– Это очень просто, – сказал я. – Помнишь, в фильме «Кабаре» конферансье выходит на сцену с обезьяной и поет: «Да, моя возлюбленная волосата, у нее кривые ноги, у нее руки до пола, но если бы видели ее моими глазами…»

Чудовищной силы удар бросил меня вперед, и только ремень безопасности спас мою голову от лобового стекла. Затем, откинувшись спиной к сиденью, я очумело посмотрел по сторонам. Покушение? Но вокруг было совершенно пусто, никаких грузовиков, и вообще мы были одни на дороге. Так какого же черта он ударил по тормозам?

Я изумленно повернулся к Стефановичу.

– Не сметь! – сказал он, и глаза его из голубых стали серыми. – Не смей ни под каким видом! Я запрещаю тебе глумиться над Францией! Если ты еще раз позволишь себе такие сравнения, я не посмотрю на то, что ты пил на брудершафт с самим Ростроповичем!

Я оттянул ремень, передавивший мне горло, выдохнул воздух и произнес с некоторым трудом:

– Саша, блин! Если ты еще раз ударишь по тормозам, ты будешь делать кино без меня. Более того: в своем завещании я укажу, что в моей смерти виноват Александр Стефанович, и миллионы моих российских читательниц тебя просто растерзают. Причем не в постели, учти!

С полминуты Саша молча вел машину, взвешивая реальность моей угрозы. Потом сказал примирительно:

– Хорошо. Но не трогай Францию. Я же не оскорбляю твою Америку.

– А ты не посягай на мою дружбу с Ростроповичем. Договорились?

Зловредный Генри Киссинджер

Ранним декабрьским утром 1983 года раздался телефонный звонок:

– Mister Topol?

– Yes…

– Говорит корреспондент лондонской «Санди таймс». Я звоню из Вашингтона, чтобы взять у вас интервью.

– У меня?

– Вы автор книги «Красная площадь»?

– Я…

– Вы знаете, что она только что вышла в Лондоне?

– Уже вышла? Нет, не знаю…

– Не знаете? Ваша книга стала сенсацией, мне позвонили из редакции, чтобы я взял у вас интервью. Сейчас я сажусь в «шаттл» и в девять тридцать буду у вас. Дайте ваш адрес.

Был четверг, а по четвергам я был обязан в девять утра являться в Social Security Office, то есть в контору социальной помощи, за пособием по безработице. А там были очереди безработных часа на четыре, поэтому я сказал:

– А вы не могли бы прилететь после двух дня?

– Почему?

Но не мог же я признаться, что живу на пособие по безработице! Я сказал:

– Потому что раньше двух я вас принять не могу.

– Но у меня срочное задание редакции!

– Извините, приезжайте после двух.

Конечно, он явился после двух. К этому времени я успел «окешить» свой чек и теперь встречал своего архангела славы во всеоружии: на столе стояли черная икра и прочие деликатесы из русского магазина, на которые я потратил весь свой недельный бюджет. Что было полным идиотизмом с моей стороны, ведь по-журналистски куда эффектней, если бы он брал интервью у безработного и нищего автора бестселлера.

Но это было только начало! Еще через неделю новый звонок:

– Mister Topol?

– Yes…

– Меня зовут Эндрю Браунсберг, я продюсер фильмов «Почтальон всегда звонит дважды» и «Будучи там», а до этого я десять лет был продюсером Романа Полански…

Хотите – верьте, хотите – нет, но тут у меня мурашки пошли по телу! Фильм Скорсезе «Почтальон всегда звонит дважды» с Джеком Николсоном и Джессикой Лэнг и фильм «Being There», «Будучи там» – это, без всяких натяжек, настоящие шедевры, просто золотой фонд мирового кинематографа. И вдруг мне – мне! – звонит продюсер этих фильмов и говорит:

– Позавчера в Лондоне я начал читать вашу «Красную площадь», а дочитывал ее уже в самолете, по дороге сюда. Это master-peace, первый класс, и я хочу сделать это в кино. Я прилетел подписать с вами контракт. Меня еще никто не опередил? Мы не могли бы пообедать сегодня? Я остановился в «Ридженси-отель» на Парк-авеню…

Я понял, что вот оно всё! Ради этого момента стоило эмигрировать, жить на пособие по безработице, терпеть Незнанского, Фрумина и прочих прилипал.

Мы гуляли с Эндрю по морозному Нью-Йорку и обсуждали кандидатуры режиссеров и актеров, я уговаривал Эндрю взять на главную роль Джека Николсона, который снимался у него в «Почтальоне». В это время вышел на экраны «Вердикт» Сидни Люмета, мы пошли на картину. А после просмотра я на своем жутком английском два часа отговаривал Эндрю звать Люмета в постановщики нашего фильма, потому что в «Вердикте» все выстроено «железно» и «ремесленно», а я хотел вдохновенного и нервного Скорсезе, с которым Эндрю делал «Почтальон всегда звонит дважды». А Эндрю говорил, что у Скорсезе жуткий характер, с ним очень трудно работать. Короче говоря, это были две недели медового месяца автора и продюсера, после чего сорокалетний Эндрю – рафинированный, изысканный, стильный и знающий пять европейских языков – улетел в Голливуд искать сорок миллионов долларов на постановку нашего фильма.

Этих денег он не нашел и сгинул с моего горизонта.

Но пришел, видимо, мой час, и удача, как цыганка, наконец увязалась за мной и ворожила мне all the way, всю дорогу! «Красная площадь» волной покатила по миру, став, что называется, instant official international bestseller – мгновенным официальным международным бестселлером, ее купили почти все европейские страны и даже Япония! Денежные ручейки и хвалебные рецензии потекли из этих стран, как вода с оттаявшего ледника, даже «Нью-Йорк Таймс» посвятила книге отдельную статью. В ней было сказано, что эта книга посрамила всех советологов Европы и США, которые в преемники Брежневу прочили Романова, Устинова или Громыко, а «Красная площадь», которая вышла в Лондоне на следующий день после смерти Брежнева, точно назвала преемника – шеф КГБ Юрий Андропов.

Это сразу изменило мой социальный статус. Сергей Довлатов, встретив меня на улице, вдруг согнулся буквой «Г» в оторопело-заискивающем поклоне. Красивая, с фигурой Клаудии Кардинале, метранпаж газеты «Новое русское слово» переехала в мою квартиру. Вскоре, придя с работы, она с гордостью рассказала, как за ней пробовал приударить Иосиф Бродский. Сраженный ее красотой, он стал с ходу назначать ей рандеву, а когда она отказалась, обиженно заметил:

– Конечно! Вот если бы я умел писать детективы, вы были бы куда благосклоннее…

Слава Цукерман, который своим фильмом «Жидкое небо» прославился тогда так, как Мадонна и Майкл Тайсон, встретил меня на Пятой авеню.

– Старик, – сказал он, – я слышал, ты написал какую-то книгу. Может, дашь почитать?

Я дал, а сам укатил под Нью-Йорк, в Катскильские горы, писать «Чужое лицо». Но через неделю Слава отыскал меня по телефону и сказал:

– Ты дома? Сиди и жди звонка. Сейчас тебе позвонят из Голливуда, со студии «Юниверсал». Продюсера зовут Барри Геллер, он поставил знаменитые «48 часов». К сожалению, он не может дать мне ставить «Красную площадь» – эта постановка должна стоить не меньше двадцати миллионов. Поэтому я буду делать там другую картину, за шесть миллионов, а тебе они найдут американского режиссера. Короче, никуда не уходи, сейчас я скажу ему, что ты дома и ждешь звонка.

И правда через пять минут позвонил голливудский Барри Геллер:

– Мистер Топол? Поздравляю! Ты написал замечательную книгу, и я покупаю у твоего британского издателя права на ее экранизацию. Но он говорит, что сценарий должен писать ты, это твое условие продажи. Так?

– Да, – сказал я горлом, враз пересохшим от собственной наглости.

– Это нормально! Я вижу по книге, что она написана профессиональным сценаристом. Кто твой адвокат? И когда ты сможешь прилететь сюда, обсудить проект? Через неделю сможешь? Через две недели? О’кей, скажи моей секретарше дату, и в аэропорту тебя будет ждать билет. Пока, до встречи!

Я положил трубку и повернулся к подруге:

– Бинго! Я лечу в Голливуд! Кто сказал, что в Америке я буду подметать улицы? Я сам это сказал еще в Москве? Ну, так я ошибся! Между прочим, говоря о Москве, – ты помнишь такое слово «жюльен»?

– Ой! – сказала она. – Жюльен! Я совсем забыла!..

Действительно, за четыре года нью-йоркской нищеты мы ни разу не вспомнили об этом атрибуте московского бомонда – фирменной закуске в ресторане Дома кино!

Недолго думая, я схватил толстенный Yellow Pages, телефонный справочник, нашел в нем полный список французских ресторанов в Манхэттене и снял телефонную трубку. Конечно, я начал с самого дорогого ресторана, помеченного пятью звездочками.

– Hello! Is it French restaurant? Do you have zhulien? [Привет! Это французский ресторан? У вас есть жюльен?]

– No, he is not working here. [Нет, он тут не работает], – ответили мне и дали отбой.

Я опешил: как может жюльен не работать? Конечно, всему виной мой английский, решил я и набрал номер следующего ресторана.

– Hello! This – is – French – restaurant – right? [Здрасти! Это французский ресторан. Верно?] – произнес я, старательно выговаривая каждое слово.

– Yes, – ответил мужской голос. – What can we do for you? [Да. Чем могу быть полезен?]

– Do you have zhulien? [У вас есть жюльен?]

– Yes, we do. But he just left. [Да. Но он только что ушел.]

– What?! [Что?!] – вскричал я в ужасе.

Гудки отбоя был мне ответом.

Но я не сдался, а стал накручить на телефонном диске номер следующего ресторана.

– Hello! Is it a restaurant? [Здрасти. Это ресторан?]

– Yes, it is. [Да.]

– Excuse me, may I ask you a question? [Извините, я могу вас спросить?]

– Yes, go ahead. [Да, спрашивайте.]

– DO – YOU – HAVE – ZHULIEN? [У вас есть жюльен?] – произнес я почти по слогам.

– Julien? Just a second! [Жюльен? Одну секунду!] – ответил мужской голос и закричал куда-то в сторону: – Julien! Julien! [Жюльен! Жюльен!] – И после паузы, мне: – Sorry, sir. He went outside. Call him latter, please. [Извините, сэр. Он вышел. Позвоните позже.]

– Ну, хватит, – сказала метранпаж с фигурой Клаудии Кардинале. – Обойдемся без жюльена.

– Ни фига! – уперся я. – Я автор мирового бестселлера и хочу угостить тебя жюльеном!

Красный от бешенства, я набрал номер следующего французского ресторана.

– Good afternoon. This – is French – restaurant, yes or no? [Здравствуйте, это французский ресторан, да или нет?]

Короче, это повторилось еще раз пять. Мерзавец Жюльен то уволился, то заболел, то ушел, то только что вышел покурить.

Презрительно глядя на меня глазами гаубичного калибра, метранпаж с фигурой Клаудии Кардинале сказала, что уже не хочет никакого жюльена.

Но, как вы знаете, мужик что бык: втемяшится ему в башку какая блажь…

На восьмой или девятой попытке я вдруг услышал:

– Yes, sir. We have julienne. [Да, сэр. У нас есть жюльен.]

Но теперь я не поверил, я сказал:

– Sorry, Mister. I’m not asking about the person with name Julien. I’m asking about the dish «zulien». Do you have it in your menu? [Извините, мистер. Я не спрашиваю о человеке по имени Жюльен, я говорю о блюде «жюльен». Оно есть в вашем меню?]

– Yes, sir. We have julienne in our menu. [Да, сэр. У нас в меню есть жюльен.]

Я положил трубку и повернулся к подруге:

– Одевайся! Это французский ресторан «четыре звезды» на Сорок шестой улице.

– Но туда час добираться на сабвее, – возразила она.

Я возмутился:

– Что?! Я автор мирового бестселлера! Я возьму такси!

Помню, когда мы вышли на улицу, было два часа дня. Даже в апреле это самое пекло. Через десять минут мы поймали такси, через полчаса были на Сорок шестой улице, в самом центре театрального Манхэттена. Подойдя к ресторану, я на всякий случай тормознул у меню, по нью-йоркской манере вывешенного рядом с входной дверью. Жульен я нашел, хотя почему-то он был указан в основных блюдах и стоил аж сорок девять долларов! Но я не дрогнул – я же был автором мирового бестселлера.

Мы вошли в ресторан. Он был роскошен – швейцар в ливрее, метрдотель и все официанты во фраках и бабочках, столики покрыты белоснежными скатертями с крахмальными конусами салфеток и серебряными приборами. Но – он был абсолютно пуст!

– Are you open? [У вас открыто?] – спросил я усатого метрдотеля, громадного, как Довлатов.

– Sure. Follow me, please. [Конечно. Следуйте за мной], – и он повел нас к одному из столиков в глубине зала.

– Just a sec, sir, [Секунду, сэр], – сказал я прежде, чем сесть. – We want zhulien. Do you have it? [Мы хотели бы жюльен. У вас есть?]

– Of course, sir. [Конечно, сэр]

– But you know what I mean? It’s a dish made with mushrooms, meat and sour-cream. Right? [Но вы понимаете, что я имею в виду? Это блюдо из грибов, мяса и сметаны]

– Exactly, sir. Take a seat, please. [Точно, сэр. Садитесь, пожалуйста]

Мы сели. Мэтр ушел, прислал официанта. Под убийственным взглядом метранпажа с фигурой Клаудии Кардинале я заказал два жюльена. Официант записал, поставил на стол графин с ледяной водой и исчез. Сорок минут мы в полном одиночестве молча пили эту гребаную воду. Было три часа дня – мертвое время для театральных ресторанов, куда нормальные люди приходят либо за пару часов до спектакля, либо на пару часов после. Через сорок минут, когда я уже был готов повеситься или застрелиться, вдруг распахнулись створки двери на кухню и появился метрдотель. За ним два вальяжных официанта катили высокую, как карета, тележку, инкрустированную серебряными вензелями и французскими гербами. На тележке стояли две огромные тарелки, накрытые высокими серебряными колпаками, круглыми, как каска Бисмарка. Вся эта процессия церемонно подкатила к нашему столику, остановилась, и метрдотель с громким как у циркового церемониймейстера возгласом «Вуаля!» поднял крышки над тарелками, а официанты синхронно переставили эти тарелки на наш стол.

Мы в изумлении уставились на них.

На огромных – величиной с блюдо – тарелках был тоненький слой какого-то белого желе.

– You sure it’s zhulien? [Вы уверены, что это жюльен?] – спросил я у мэтра.

– Absolutely, sir! [Абсолютно, сэр!] – воскликнул он. – Good appetite! [Приятного аппетита!]

Серебряной вилкой я ковырнул эту пленку на тарелке. Метранпаж с фигурой Клаудии Кардинале сделала то же самое. Под пленкой оказались какие-то тонкие ниточки. Мы подцепили их вилкой и осторожно попробовали.

– Похоже, грибы. Но безвкусные, – сказала метранпаж и положила вилку.

– Н-да… Настоящий жюльен – это русский жюльен, – сказал я глубокомысленно, достал стодолларовую купюру и, оставив ее на столе, мы покинули ресторан.

Назавтра в аэропорту Ла Гуардиа я получил билет Нью-Йорк – Лос-Анджелес. Это был воистину голливудский билет – он стоил тысячу двести долларов! Впервые в жизни я летел первым классом, в кожаном кресле, просторном, как у зубного врача, и впервые в жизни за моим плечом практически неотлучно стояла роскошная стюардесса, единственной работой которой было не допускать, чтобы мой бокал опустел.

– Еще коньяк, сэр? Еще шампанское? Еще джин с тоником? Еще ростбиф? Еще мороженое?

Через два часа она добилась своего – я уснул, а она отправилась отдыхать. Я проснулся при посадке в Лос-Анджелесе и почувствовал себя свежим, бодрым и готовым немедленно завоевать Голливуд и всех голливудских звезд от Мадонны до Джессики Лэнг. Не зря же я отложил встречу с Геллером на две недели, которые провел в «Берлиц-скул» – лучшей, как сказано в их рекламе, школе иностранных языков, где каждый день я занимался английским с индивидуальным учителем, готовившим меня к общению с интеллектуальными сливками Голливуда – продюсерами, режиссерами, актерами. Каждый урок стоил мне пятьдесят долларов – даже теперь это деньги, а тогда это были очень большие деньги!

И вот после двухнедельного курса я прилетел в L. A. В аэропорту меня встретил пожилой джентльмен в прекрасном черном костюме и с табличкой «Mr. Topol». Я пожал ему руку и душевно, по-русски обнял, как Брежнев Картера. Он хотел взять у меня чемодан, но я не отдал, а понес его сам. Он подвел меня к черному лимузину двадцатиметровой длины и открыл заднюю дверцу. Но в Советском Союзе, где нет эксплуатации человека человеком и все люди братья, я не привык садиться на заднее сиденье даже в такси. Поэтому я сказал на своем «высоком» английском:

– Forget it! Забудь об этом! Я поеду рядом с тобой, нам есть о чем поговорить, не так ли?

Я сел на переднее сиденье, мы покатили в Голливуд, и по дороге я продолжил:

– О’кей, у тебя есть какие-нибудь идеи насчет режиссера-постановщика? А на главные роли? Я бы хотел, чтобы главную роль играл Джек Николсон…

– Сэр, – сказал он. – Я не продюсер, я шофер «Лимузин-сервиса».

Я заткнулся. Оказывается, за пятьсот долларов в «Берлиц-скул» не купишь знание американской жизни и даже за сто долларов не получишь тут настоящий жюльен.

Но это не охладило моего пыла завоевать Голливуд. Лимузин привез меня в пятизвездочный «Шератон», через полчаса за мной примчалась роскошная секретарша продюсера Геллера и в открытой машине привезла на студию «Юниверсал». Проезжая ворота студии, знаменитые по голливудским фильмам, я сказал себе: «Ага! Сбылась мечта идиота!» Потом хипповый, в джинсовом костюме Барри Геллер пересадил меня в свой спортивный «Мерседес» и повез в голливудский ресторан для кинозвезд. Короче – жизнь закрутилась, как в роскошных голливудских фильмах.

В короткой паузе я позвонил своему давнему московскому другу Яше Бронштейну, который одно время тоже жил в Москве без прописки и даже фиктивно женился ради нее, но потом уехал из СССР. Живя в США, он присылал мне и другим своим московским друзьям редкие в СССР альбомы Дали, Шагала и прочих западных художников, чтобы мы сдавали их в букинистические магазины, а деньги передавали его старенькой маме на Большую Грузинскую. И вот, наконец, после шести лет разлуки мы встретились!

– Старик! – сказал я горячечно. – Постучи по дереву, но, кажется, я прорвался! И теперь я хочу помочь тебе – немедленно, пока я на коне. Ты же знаешь это кино – пока им нужен сценарий, для тебя все сделают, а как только получат сценарий, забудут мой телефон! Что в России, что здесь – это один мир! Но пока я им нужен и пока мой продюсер возит меня по кабакам, я попытаюсь заставить его взять тебя в нашу киногруппу. Пусть консультантом по русскому быту или помощником режиссера – это не важно! Важно, чтобы ты попал на студию!

– Спасибо, – растроганно сказал Яша. Он уже шесть лет прожил в Лос-Анджелесе, но так и не смог получить работу в кино. – Но я могу куда больше. Я же пишу сценарии по-английски. Не один, конечно, а с соавтором-американцем. Он профессиональный сценарист, так почему бы нам не перевести на английский твой сценарий? Ты же будешь писать по-русски, а студия будет искать переводчика…

И уже на следующий день я представил его Геллеру:

– Познакомься, Барри, это мой московский друг и замечательный режиссер. Я хочу, чтобы он перевел на английский сценарий, который я напишу по своей книге.

– Нет проблем! – легко согласился Геллер и тут же, при мне, подписал с Яшей контракт на перевод сценария – по десять центов за каждое слово.

– Эдик, – растроганно сказал Яша, – я тебе этого никогда не забуду!

И действительно, не забыл!

Сценарий, который через три месяца я послал ему для перевода, состоял из пятидесяти тысяч слов. А перевод сценария, который я через год, да и то с помощью адвоката, вытребовал из архива студии «Юниверсал», насчитывал в два с лишним раза больше! То есть, накручивая десятицентовый счетчик, мой друг, маму которого я выручал из нищеты в Москве, растянул мой сценарий почти втрое. И делал он это так: там, где у меня герой говорил: «Пошел вон!» – в его переводе это выглядело: «Я вас убедительно прошу: выйдите, пожалуйста, из моего кабинета, иначе я буду вынужден позвать милицию». Но и это не все! Буквально из каждого эпизода Яша старательно вымарал кульминацию – те несколько строк, ради которых выстраивается завязка и после которых выстреливает развязка. Именно этих ключевых строк не было в каждой сцене!

Я позвонил Яше и сказал:

– Старик, ты знаешь, что за это убивают?

– Пошел в жопу, бездарь! – сказал мне мой старый московский друг. – Ты написал бездарный сценарий, который даже я не смог спасти! Тебе нечего делать в Голливуде! Я буду делать кино в Голливуде, а ты умрешь в безвестности!

Не скрою, я несколько ночей обдумывал планы мести. В этих планах я садился в самолет, летел в Лос-Анджелес и расстреливал Яшу из автомата Калашникова. Или топил его в канализационном люке. Или разбивал его голову его же ядовитой пишущей машинкой.

Но не зря именно в таких случаях японцы говорят: «Расслабься, сядь и подожди, пока мимо тебя пронесут труп твоего врага». Я никуда не полетел и не поехал, а сел писать следующий роман.

А Яша, который когда-то спал по ночам в ванной своей фиктивной московской жены, а утром бежал к своей разведенной, но эффективной жене, с 1974 года и по сию пору живет в Лос-Анджелесе на иждивении этой жены и никакого «кина», конечно, не делает – ни в Голливуде, ни рядом с ним.

Но Геллер расстался с «Красной площадью» вовсе не потому, что Яша испортил мой сценарий. Что для Голливуда выбросить десять тысяч баксов? По договору, если студия браковала первый – мой – вариант экранизации романа, они имели право пригласить своих сценаристов. Что они бы и сделали, если бы… если бы не Генри Киссинджер.

Как сказал мне американский адвокат, который восемь месяцев оформлял мой договор со студией «Юниверсал», Генри Киссинджер был в то время в board of directors, в совете директоров студии «Юниверсал». И Геллер послал ему книгу «Красная площадь» – просто так, как специалисту по Советскому Союзу. А Киссинджер ответил, что он не советует делать этот фильм, чтобы не портить отношения с Андроповым, новым хозяином Кремля.

И – всё! По слову Генри Киссинджера Голливуд выбросил «Красную площадь» из своих производственных планов.

* * *

Прошло без малого двадцать лет. В сентябре 2003 года в издательстве «АСТ» вышел из печати мой роман «Повесть о любви и терроре, или Двое в “Норд-Осте”». Я был в это время в Москве, и в Доме кино встретил Ираклия Квирикадзе, своего вгиковского приятеля и известного сценариста и режиссера. «Старик, – сказал он, – у Наташи Рюриковой открылась новая выставка, давай сходим». Наталья Рюрикова была в то время главным редактором альманаха «Киносценарий», в ее офисе в «Доме Нащокина» постоянно проходили выставки модных художников. Я взял с собой пару экземпляров нового романа, и мы приехали в Воротниковский переулок, в «Дом Нащокина», поднялись на второй этаж и…

Прямо в центре небольшого выставочного зала, украшенного замечательными картинами, стояли, окруженные небольшой группой московских знаменитостей, – кто бы вы думали? Генри Киссинджер и Михаил Горбачев!

Тут нужно сказать, что до этого дня я старательно избегал встречи с Михаилом Сергеевичем. Все-таки, как ни крути, а еще в 1987 году в романе «Завтра в России» я предсказал ГКЧП, арест Горбачева на даче и его свержение. А затем в романе «Кремлевская жена» – покушение на него. Поэтому встречаться с Горбачевым я побаивался и не подходил к нему, даже если видел его в коридорах Останкинского телецентра. Но тут деваться было некуда, я сказал себе «была – не была» и шагнул к Горбачеву:

– Михаил Сергеевич, я Эдуард Тополь, хочу подарить вам свой новый роман о «Норд-Осте».

В ответ могло прозвучать все, что угодно, вплоть до оскорблений. Но вдруг…

Вдруг он обнял меня за плечи и, отводя в сторонку, сказал по партийной манере сразу на «ты»:

– Книжку я у тебя, конечно, возьму, но лучше чем обо мне, ты ничего не написал и не напишешь!

– Спасибо…

– Подожди. Я хочу, чтобы ты написал сценарий о моей любви с Раисой. Приезжай завтра в мой Фонд, я дам тебе все материалы.

– Михаил Сергеевич, а вы можете представить меня Генри Киссинджеру?

– Конечно. Он мой гость, я вожу его по Москве. Идем…

Мы подошли к Киссинджеру, Горбачев начал по-русски:

– Генри, это наш известный писатель…

Переводчица, которая стояла рядом с Киссинджером, открыла рот, чтобы перевести, но я опередил ее:

– Mister Kissinger, my name is Edward Topol. Do you remember the novel «Red Square»? [Мистер Киссинджер, меня зовут Эдуард Тополь. Вы помните роман «Красная площадь»?]

И случилось невероятное. Точно так, как Александр Солженицын на своем восьмидесятилетии вспомнил, как в 1981-м, проживая в Вермонте, он не разрешил мне забросить в СССР несколько сотен кассет с радиопостановкой «Ракового корпуса», так и Генри Киссинджер вдруг окунул свой взгляд куда-то внутрь себя, в глубины своей памяти, нашел там файл по имени «Красная площадь», а затем выплыл и вновь посмотрел на меня.

– I’m sorry, sir. Извините, сэр, – сказал он своим хриплым голосом. – В то время я не мог поступить иначе.

И тут же отошел от меня в другой конец зала.

…Что ж, говорю я себе в часы депрессии, если перед тобой извинились Солженицын и Киссинджер, то, возможно, ты чего-то и стоишь.

«Самовар», как зеркало русской эмиграции

Зима. Что делать нам в Нью-Йорке?Он холоднее, чем луна.Возьмём себе чуть-чуть икоркии водочки на ароматной корке…Согреемся у Каплана.Иосиф Бродский

Каждая жизнь – это роман, а если человека при рождении назвали Романом, то ему и на роду написано сложить свою жизнь как роман. Поэтому Роману Полански посвящен «Роман» Романа Полански, о Романе Кармене написал книгу его сын и еще одну – его друзья, а у нас речь пойдет о Романе по фамилии Каплан.

Зная примерно значение слова «роман», я заглянул в Википедию насчет «Каплана». Там сказано: «Каплан — фамилия еврейского происхождения, по традиции относится к коэнам [священнослужителям]. Также фамилия тюркского происхождения, означающая на ряде языков “тигр”. А теперь посмотрите на фотографии Романа Каплана в Интернете – видите коэн-тигра? Во всяком случае, когда Рома кричит, а он это делает, возбуждаясь по любому поводу и даже без оного, то становится просто воплощением тигра. Недавно Анатолий Найман, известный поэт, друг Бродского и автор «Романа с “Самоваром”», знающий Каплана еще по их питерской юности, сообщил мне, что уже в двадцать лет Роман кричал ему: «Всё, я бросаю пить!» – «Понимаете, – сказал мне Анатолий, – он не говорил, он кричал, что больше не будет пить. И – шел за бутылкой…»

Конечно, дотошный исследователь скажет, что тигры-священнослужители науке неизвестны. Мол, бывают амурские тигры, уссурийские, бенгальские, китайские и т. д., бывают даже тигрольвы и львы-тигры, то есть помеси тигров и львов, а вот питерские коэн-тигры в Красной книге не значатся.

Но, собственно говоря, я и пишу сей очерк, чтобы восполнить этот пробел…

* * *

Однако должен ли я представлять Романа Каплана своим читателям? Разве есть среди вас кто-нибудь, кто хоть раз не был в Нью-Йорке? А прилететь из России в Нью-Йорк и не отметиться в «Русском самоваре», основанном Романом Капланом, Иосифом Бродским и Михаилом Барышниковым, – это, извините за грубость, просто невежество. Все равно, что, будучи в Париже, не побывать в Латинском квартале, а в Риме – на пьяцца Навона. Во всяком случае, в первые годы перестройки, когда рухнул железный занавес и освобожденные из соцлагеря граждане косяками ринулись на крышу мира, «Русский самовар» на 52-й стрит между 7-й и 8-й авеню был первым гнездовищем всех более-менее образованных туристов. Конечно, партийная образованщина, только что приватизировавшая СССР и переквалифицировавшаяся в «новых русских», прямо из JFK мчалась на Бродвей, угол 24-й стрит, в магазин «У Тимура» за магнитофонами и прочей дешевой радиоаппаратурой, а также за инструкциями, как легально переправить в США «капусту» и танкеры с нефтью (что и сделало Тимура миллиардером). Но у советской творческой интеллигенции «капусты» хватало только на знаменитую каплановскую «хреновину» (водку, настоянную на хрене) да пельмени и салат. Вадим Трунин, царство ему небесное, автор «Белорусского вокзала» и мой соавтор по «Юнге Северного флота», рассказывал мне, что, прилетев первый раз в Нью-Йорк, он прямо с аэродрома прикатил в «Русский самовар», три дня пил там и ел и улетел обратно в Москву.

* * *

Мстислав Ростропович:

«Забудем всё. Забудем горечь.Мы вСамоваре. Ростропович».

Сергей Юрский:

«Ну и не надо шума-грома.ЕстьСамовар. А в нём есть Рома».

Но перейдем к Каплану. Сорокалетний профессор израильского университета в Бер-Шеве, где после эмиграции из СССР он пять лет преподавал американскую литературу, Роман появился в Нью-Йорке в 1977 году. В его кармане было триста долларов, удостоверение корреспондента русско-израильского журнала «Время и мы» и телефон некоего американца Кертиса Каца, который, путешествуя по Израилю, случайно заглянул в бер-шевский университет на каплановскую лекцию, которую тот читал по-английски. Поскольку примерно в это же время я приземлился в Нью-Йорке с восемью долларами в кармане, могу сказать, что триста долларов – это огромные деньги для нового эмигранта, но и они в этом городе имеют странное свойство исчезать буквально за пару дней.

Оставшись на мели и в прямом смысле на улице, Каплан вспомнил о Каце и набрал его телефон. А Кац вспомнил профессора Каплана, чьи лекции об американской литературе привели его когда-то в полный восторг, и предложил ему работу ночного швейцара в одном из своих многоквартирных домов на Парк-авеню.

– Это была замечательная работа, – сказал мне Каплан. – Кац владел разной недвижимостью в Нью-Йорке и почему-то испытывал слабость к русским эмигрантам. Поэтому он заселил нашим братом свой отель «Winslow» на углу Пятьдесят пятой и Мэдисон, потом Лимонов в «Это я, Эдичка» посвятил этому отелю целую главу. А наши эмигранты мало того, что не платили за проживание, так еще и судили этого Каца несколько лет! Но я жил своей жизнью. За ночь дежурства Кац платил мне пятьдесят баксов, а за сутки проживания в «Winslow» я платил ему пятнадцать. Дом, в котором я работал ночным портье, был тихим еврейским многоквартирным домом, за полгода моей работы меня ночью никто ни разу не побеспокоил. В двенадцать ночи я приходил на дежурство, закрывал парадную дверь и всю ночь читал прекрасные книги. В восемь утра возвращался в «Winslow» и ложился спать, вставал в три или в четыре и шел гулять по Мэдисон-авеню…

Я живо представляю эту картину. Мэдисон в районе пятидесятых – это самое «фэшн» в сердце Манхэттена и кварталы дорогих магазинов, ресторанов и картинных галерей. Гулять вдоль их витрин с десяткой в кармане «еще то удовольствие»! Недавно в Москве, на Тверской, я наблюдал изумительную сценку. У огромной витрины магазина фарфора стояла сорокалетняя бомжиха в каких-то рваных лохмотьях и чунях на грязных, в кровоподтеках ногах. Положив у этих ног свои кули с ночным матрасом и прочим тряпьем, она любовалась изысканной фарфоровой посудой за толстым стеклом витрины, и такая блаженно-мечтательная улыбка бродила по ее одутловатому лицу, что прохожие останавливались и, глядя на нее, невольно улыбались.

Нет, я не говорю, что мы, эмигранты и, не дай бог, Роман Каплан ходили по Нью-Йорку в тряпье. Ничего подобного! Вырвавшись из советского рая, мы, экономя на еде, первым делом покупали себе джинсы, дубленку и хотя бы один костюм если не Версаче, то Кэльвин Кляйн. А уж такой питерский «штатник» и гедонист, как Рома Каплан, был, конечно, одет, как денди. «Наибольшую активность тигр проявляет в утренние и вечерние часы и ночью, – сказано в Википедии. – Днем он обычно спит в логове. Передвигается крупным шагом». Небрежно покуривая увесистую трубку и мысленно помахивая тростью с золотым набалдашником, Роман бродил по картинным галереям, изредка останавливаясь у настоящих хороших картин, приценивался к ним, и, чувствуя его тигриную сущность, хозяева тех галерей принимали его за профессионального охотника за шедеврами и антиквариатом.

Помню, как именно в это же время, только в другой части города, на Западе 57-й стрит, вдоль витрин музыкальных магазинов бродил еще один эмигрант – пианист и лауреат трех музыкальных фестивалей. Дело было зимой, стоял жуткий мороз, и пронзительный ветер с Гудзона пробирал до костей даже под дубленкой. Не выдержав этой пытки, N. зашел в магазин роялей Steinway & Sons. Там было тепло и роскошно, белые и черные рояли сверкали полированными крыльями, но вальяжный продавец в костюме от Бриони и в дорогом шелковом галстуке преградил ему дорогу: «Can I help you?» [Могу я помочь вам?]. И столько высокомерия было в его глазах (он даже не прибавил «sir» к своему вопросу!), что N. хотел тут же уйти. Но у одного из роялей была поднята крышка клавиатуры, и бело-черные клавиши сверкали таким перламутром, что N. не смог преодолеть себя. «Мэй ай трай? Можно мне попробовать?» – с жутким акцентом промычал он замороженными губами. Продавец смерил его презрительным взглядом: «Can you really play?» [Ты действительно умеешь играть?]. «Йес. Литл» [Да. Немножко.], – ответил N. и завороженно шагнул к роялю. Продавец нехотя уступил ему дорогу. N. сел к роялю, потер свои онемевшие от мороза руки, размял пальцы и вдруг с такой скоростью пробежал ими по клавишам, что все продавцы огромного магазина повернулись к нему с разинутыми ртами. Но N. уже не видел их, он играл «Лунную сонату» – ту самую, которая принесла ему приз на последнем фестивале. «Понимаешь, – говорил он мне, – я зашел туда просто погреться, и я играл, чтобы только согреться, клянусь! Но когда я закончил, они устроили мне овацию…»

Почему я вспомнил об этом? Сейчас поймете…

– Нет, ты зря нафантазировал, что я был как денди, – сказал мне Роман. – Я редко заходил в картинные галереи. Там была жизнь, а я был ночной портье. Но однажды… Однажды, гуляя по Мэдисон, я увидел мираж! – Тут, возбуждаясь от воспоминаний, Роман вскочил со стула, перешел на крик и нетерпеливо заметался по комнате, как тигр в клетке. – Впереди шли две поразительно знакомые фигуры! Белла Ахмадулина и Боря Мессерер! Я не поверил своим глазам, рванул за ними и – да, это были они! Мы бросились друг к другу, обнялись и стали орать так, что прохожие стали шарахаться. Оказалось, что у Беллы в шесть вечера выступление в Колумбийском университете, а в восемь они идут на пати к миллионеру Питеру Спрейгу, у которого Лимонов работает дворецким. Конечно, я пошел с ними. А когда из Колумбийского мы шли к Спрейгу, навстречу нам попался Эдуард Нахамкин. Это потрясающе энергичный еврей, просто настоящий «энерджайзер». Обычно на всяких вечеринках мужчины ищут красивых женщин, или хотя бы интересных собеседников. А у Нахамкина был особый дар – он тут же находил человека с деньгами. И ему было совершенно все равно, чем торговать – бензином, картинами или селедкой. А ко мне он давно приглядывался, поскольку я знаю английский, немецкий и французский. Да, не удивляйся, в Союзе, в Питере я окончил Герценовский институт, учился в аспирантуре и даже проводил экскурсии для иностранцев по Эрмитажу. В том числе, представь себе, однажды целый день водил по Эрмитажу Леонарда Бернстайна… Нахамкин все это знал, но кого в Америке интересует, кем ты был в Союзе? Тут-то я был ночной портье. Зато когда он увидел меня с Беллой и Борей, он позвонил мне буквально на следующий день и предложил открыть русскую картинную галерею. Так я стал сначала консультантом, а потом и директором первой Русской картинной галереи в Нью-Йорке на Мэдисон-авеню…

«Тигры обычно выслеживают и поджидают добычу на тропах и возле водопоев… – сказано в Википедии. – В засаде тигр выжидает, лёжа под ветром, а при приближении добычи делает быстрый рывок на короткую дистанцию. При этом он перемещается короткими осторожными шагами, часто припадая к земле. Подобравшись к добыче на наиболее близкое расстояние, он настигает ее несколькими огромными прыжками – самым стремительным способом передвижения…»

Нет, не подумайте, что я на что-то намекаю. Это просто цитата. Но теперь вы понимаете, почему я рассказал о пианисте-эмигранте? Мы начинали там ночными швейцарами, дворецкими, лифтерами, таксистами и просто нищими, а через полгода-год открывали картинные галереи, газеты, радиостанции, возглавляли симфонические оркестры или, на худой конец, писали мировые бестселлеры. Каждый человек стоит столько, во сколько он себя ценит. В Русской картинной галерее Нахамкина, которую создал Каплан, выставлялись тогда самые лучшие – Олег Целков, Михаил Шемякин, Марк Клеонский, Эрнст Неизвестный…

– Рынка еще не было, – вспоминает Роман, – всё приходилось делать с начала…

И я вспоминаю США той поры, последние годы бездарного правления Джимми Картера. Полная катастрофа экономики, безработица тринадцать процентов, инфляция четырнадцать процентов (или наоборот, но это уже неважно), банкротство Нью-Йорка, сплошные забастовки всех и вся, сабвей не работает, автобусы не ходят, многочасовые очереди за пособием по безработице, черные мешки с мусором на всех улицах неделями высятся до второго этажа, и – знобящее ожидание того, что советские танки вот-вот высадятся с Кубы на Бродвей. «Если это случится, американцы нас тут же интернируют, как они интернировали японцев во время войны с Японией, – сказал мне на “Свободе” бывший полковник Красной армии, – а если Советы победят, то коммунисты нас расстреляют».

Я жил тогда на 189-й стрит рядом с круглосуточно гудящим мостом Джорджа Вашингтона, вокруг местные подростки-латинос орали и гремели динамиками своих корытообразных автомашин, а в крошечной штольне соседнего магазинчика на углу 189-й и Бродвея, где я покупал хлеб, дешевые бананы и овсянку, старик-хозяин, передавая пакет молока, постоянно шпынял меня по-английски: «Держи, в России у вас нет молока», или «Возьми этот батон, в России у вас уже нет ни хлеба, ни мяса». Однажды я не выдержал и всем своим «вокабьюлари», то есть двадцатью английскими словами плюс универсальное американское fuck, выложил ему все, что на душе накипело к их замечательной американской действительности. И вдруг он сказал:

– You’re right, we’ve made a mistake. Ты прав, мы сделали ошибку – выбрали этого ублюдка Картера. Но подожди два года, мы выбросим его из Белого дома, и все будет в порядке. Вот увидишь, это Америка!

Я не поверил. Я прожил сорок лет в СССР, где правителей выносят из Кремля только ногами вперед. С чего это Картер уступит кому-то Овальный кабинет?

Но наступил 1980-й. Не без помощи голосов русских эмигрантов Овальный кабинет и телеэкраны страны занял великий Рональд Рейган с его пресловутой «реганомикой» – отменой налогов на новые бизнесы и лозунгом: «We are Americans, we can do it!», «Мы американцы! Мы можем всё!» И Америка поперла вверх, а великий мэр Нью-Йорка Эдвард Коч сказал мне в интервью для Первой русской радиостанции в США: «Русские эмигранты своей энергией и умом продвигают нашу страну по пути прогресса, украшают ее и наш город. Я польщен, что вы здесь, друзья!» Насчет энергии он нисколько не преувеличивал – на Брайтоне и в Квинсе, как грибы после дождя, вырастали русские бизнесы – врачебные кабинеты, магазины и рестораны, а в Манхэттене, помимо «Нового русского слова», стала выходить газета «Новый американец» Довлатова-Меттера, «Новая газета» Рубина и открылась русская радиостанция, куда я пригласил Каплана синхронным переводчиком американских телепередач. Правда, и газеты, и наше радио скоро обанкротились, но зато Русская галерея Нахамкина-Каплана продолжала набирать известность.

«Убитую добычу тигр может нести, держа в зубах на весу или закинув на спину: таким образом, он может бежать с добычей весом в сто килограммов; с грузом в пятьдесят килограммов в зубах тигр может перепрыгивать препятствия высотой до двух метров. В случае охоты на очень крупную добычу (гауров и азиатских буйволов) тигр может перетягивать их по земле, при этом вес добычи иногда в 6–7 раз превышает его собственный».

– Постепенно наша картинная галерея стала процветать, – сказал мне Каплан. – Но она закрывалась в шесть вечера, а художники не хотели расходиться и перемещались ко мне домой, я жил тогда рядом, на Мэдисон. Поскольку это происходило, практически, каждый день, я загодя покупал галлон дешевой сивушной водки Wolfschmidt и какую-нибудь телячью или баранью ногу побольше. Водку, чтобы очистить, я настаивал на хрене, а ногу шпиговал чесноком, и утром, уходя на работу, ставил в духовку. Вечером эта нога ароматизировала весь дом, мы приходили большой компанией, устраивали сабантуй, и так продолжалось несколько лет, аж до 1985 года, когда моя подруга не выдержала ежевечерне мыть за всеми посуду и сказала: «Хочешь каждый вечер кормить своих друзей – открой ресторан!»

* * *Входи сюда, усталая мужчинаИ отдохни от чужеземных свар.Нам целый мир покажется чужбиной,Отечество нам «Русский самовар»!Василий Аксёнов

Шерше ля фам! Вот мы и добрались до истинной виновницы возникновения «Русского самовара» – первого русского ресторана третьей волны нашей эмиграции на Манхэттене. Первая, как известно, была сразу после большевистского переворота и завершилась в 1927 году открытием членами императорского балета знаменитой «Russian Tea Room», «Русской чайной» на 57-й стрит. Там, наслаждаясь русскими блинами с икрой и шампанским, тусовалась тогда вся российская интеллектуальная элита, а позже юная Мадонна работала в раздевалке, и Дастин Хоффман снимался для фильма «Тутси». Вторая волна, сразу после окончания Второй мировой войны, открыла для своих тусовок не ресторан, а радиостанции «Свобода» и «Голос Америки», но Роман Каплан (с подачи своей возлюбленной Ларисы) возродил славную традицию – скинувшись с несколькими друзьями, стал искать помещение для русского ресторана, который они поначалу назвали «Калинка». Но затем перебрались в неказистый домишко № 265 на Весте 52-й стрит, потому что, во-первых, тут, в центре музыкального и театрального Нью-Йорка, когда-то, по легенде, останавливался Фрэнк Синатра, а, во-вторых, слева было здание модного мюзикла, а справа автостоянка. То есть, зрители мюзикла, направляясь после спектакля к своим машинам, просто не могли миновать этот ресторан!

Роман расстался с Нахамкиным, а Лариса совмещала работу в кино-лаборатории с заботой о «Самоваре», и последний запыхтел, как мог, на углях первых энтузиастов. Но вскоре их жар стал затухать, поскольку партнеры Романа хотели немедленной прибыли со своих вложений, а тут, как назло, мюзикл прогорел и закрылся, а на месте автостоянки стал строиться небоскреб. Дела стали швах, подтверждая непреложный закон – из десяти новых бизнесов девять закрываются в первый же год. Но согласно тому же закону один-то выживает! Людмила Штерн, знавшая Каплана еще по Питеру, сказала ему:

– Позвони Осе, он же только что Нобелевку получил, у него есть деньги…

Каплан тоже знал Бродского по Питеру, но не так хорошо, как Штерн, то есть не Осей, а Иосифом. Все-таки он позвонил. Бродский не отказал, но сказал, что должен посоветоваться с Барышниковым, мол, у Миши больше опыта в американском бизнесе.

Спустя какое-то время Бродский и Барышников выкупили доли бывших партнеров Каплана, и 24 мая 1986 года, в день рождения Иосифа Бродского, состоялось историческое событие – открытие «Русского самовара». Я, к сожалению, при этом не был, поскольку в начале 1986-го переехал из Нью-Йорка на ПМЖ в Торонто…

– Но главное не деньги, которые они принесли, а свои имена, – сказал мне Каплан. – Народ тут же потянулся в ресторан, где обедают и ужинают такие звезды! Причем потянулись не только наши – Ростропович, Евтушенко, Эрнст Неизвестный, но и американцы-друзья Иосифа и Миши. – Марк Стренд, Роберт Де Ниро, Милош Форман, Лайза Миннелли, Барбра Стрейзанд. Ну, а когда тут такие персоны, то это и простой люд притягивает. Место стало артистическим, и по вечерам сразу после спектаклей к нам со всей округи зачастили актеры, музыканты, художники. И очень быстро «Самовар» стал не только рестораном, но и клубом. Мы стали дважды в месяц устраивать чтение русских и американских стихов, музыкальные вечера. А тут еще рухнул железный занавес, и звезды в «Самовар» посыпались буквально с неба – Булат Окуджава, Майя Плисецкая, Родион Щедрин, Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Михаил Козаков, Галина Волчек, Юрий Темирканов, Дмитрий Хворостовский, Сергей Лавров, Игорь Иванов, Вячеслав Фетисов. Никита Михалков праздновал в «Самоваре» получение «Оскара»…

Конечно, Капланы – Роман и Лариса – угощали посетителей не только стихами, музыкой и прочей интеллектуальной пищей. Качество и сервировка блюд должны были соответствовать высокому вкусу звездной публики, иначе ее первый визит станет последним. А посему – несмотря на профессиональных поваров на кухне – какие-то блюда, например, щи, бывший питерский блокадник Каплан никому не доверял, а готовил только сам – так, как готовила ему мама в детстве. И, безусловно, он же делал и делает свою каплановскую фишку – «хреновую», «чесночную», «укропную», «сливовую», «кориандровую», «рябиновую», «можжевеловую», «гранатную», «кивийную» и прочие водочные настойки, которые батареями разноцветных торпедо-бутылей стоят и теперь на стойке у входа в ресторан.

* * *Я вынимаю из карманастихотворенье для Романа,и в нем написано: «Старик!Переменивши материк,легко переменить диету,приятелей, подруг. На этувозвышенную тему (честьей делая) романы есть».Но нет романа про Романа —старорежимного гурмана.Роман на перемены лют:он чтит лишь перемену блюд!Но так как в этой переменевсегда присутствуют пельмени,я, перебравшись на Луну,отправлюсь тотчас к Каплану.Иосиф Бродский

Но я буду не я, если вот так, походя, пройду мимо Ларисы Каплан и весь этот философский труд посвящу одному Роману. Мало того, что Лариса является «шерше ля фам» в истории возникновения «Русского самовара» и приняла на свои плечики, как минимум, половину организационных и будничных хлопот, так при всем при этом ей было (и есть) необходимо все эти годы нести высокое звание «ренуаровской женщины». А чтобы вы не заподозрили меня в неумеренной лести, поспешно передаю слово Анатолию Найману, автору этого титула. «Появилась в середине 1960-х в Ленинграде палевая креолка, с приветливым выражением и прелестными чертами лица, высокая, тоненькая, грациозная… – пишет он в «Романе с “Самоваром”». – Эмигрировала в Штаты она с первой семьей, женой Романа стала за шесть лет до “Самовара”. Что осталось при ней с молодости и на всю жизнь, это очаровательная тихая прелесть… Всегда очень элегантно, в пандан к внешности, одевалась и никогда своего ослепительного вида не использовала, чтобы “заинтересовать”: ввести свою связь с окружающими людьми в план флирта, амурных напряжений. Ренуаровская женщина: не модель, а изображение, картина – к которой в голову не приходит подъезжать с куртуазными приколами. Она всегда говорила мало и негромко, улыбалась мягко – и это создавало вокруг нее флер легкой загадочности. Как у знаменитых русских европеянок начала XX столетия, воспетых лучшими поэтами Серебряного века. Как у парижских “подруг поэтов” с левого берега Сены…»

Теперь вы понимаете, почему я не рискнул сам писать о Ларисе? Все-таки муж у нее хотя и коэн, но – тигр. А потому снова прикрываюсь стихами Нобелевского лауреата:

Ларисе от Иосифа в день ее пятидесятилетия с нежностью.

Двадцать седьмое октября 1994 года.

Вообще-то я люблю блондинок,я, видимо, в душе брюнетили начищенный ботинок,и светлого пятна в ней нет.Поэтому всю жизнь я славилзлатые кудри, серый глаз.И исключением из правил,Лариса, я считаю Вас.Ваш черный волос, глаз Ваш карийи Вашей кожи смуглый шелкмне говорят: ты пролетарийсудьбы, Жозеф, и серый волк.Ресницы Ваши, Ваши бровиподрагиванье Ваших векиспорченной еврейской кровипо жилам ускоряют бег.Есть лица – как набросок Рая.Как очертанье счастья. Ноих только на холсте, теряясознание, узреть дано.А Вас, Лариса К., воочьюмы видим среди бела дня,а Ромка видит даже ночью,казня не одного меня.За внешностью подобно Вашей,забыв сверкание Плеяд,народы тянутся за Рашейи в очередь века стоят.Увидев Вас, Вас ищешь всюду,сон не досмотришь до конца.Но, как официант посуду,Вы разбиваете сердца.Актер уходит за кулисыи забывается поэт.Но не забыть лица Ларисы,тем паче – выключая свет.Полтинник разменять не шутка.Творит полтинник чудеса:куда ни глянешь – всюду будка,в которой не хватает пса.Мы все познали: мир нагана,мир чистогана и сумы.Везде достаточно погано,но, сидя у Романа, мы,рожденные в социализме,валяя в Штатах дурака,мы скажем в оправданье жизни:мы видели Ларису К.

Заинтригованный рекомендациями столь высоких авторитетов, я все же потребовал у Романа знакомства с Ларисой – пусть даже под его неусыпным приглядом. «Не могу же я писать о твоей жене с чужих слов!» – мне казалось, что это безотказный аргумент. Но что вы думаете? Даже на нашу встречу первого мая с. г. он пришел в «Самовар» без Ларисы! Правда, за весь этот вечер никто тут и не вспомнил о международном празднике пролетарской солидарности. В центре зала, по случаю восемнадцатилетия какой-то Тани, банкет на двадцать персон хором выпевал «Если б знали вы, как мне дороги…», за столиками вокруг сидела русско-американская молодежь и несколько разнокалиберных американо-русских знаменитостей, но самой большой знаменитостью оказался, к моему изумлению, сам Каплан – к нашему столику то и дело подходили какие-то люди и просили Романа выпить с ними «хоть одну рюмку». Видимо, они считали, что раз он выпивал с Бродским, Барышниковым, Милошем Форманом, Николь Курсель, Барброй Стрейзанд и еще сотней русско-американских звезд, то они этой рюмкой могут через него чокнуться со всем этим созвездием. К тому же именно в этот день одна американская газета напечатала очередную статью о «Русском самоваре» с его, Романа, портретом. «Суки! – прокричал мне на это Роман, перекрывая хоровое “хэппи бёсдэй” молодежного банкета. – Напечатали пол-лица, и я получился с одним глазом. Разве я одноглазый?»

– Ты не одноглазый, ты без Ларисы! – крикнул я в ответ.

Так и общались – я, крича, грозил написать в «Story» о том, что он прячет от меня свою красавицу-жену, а он показывал мне фотографию, на которой Барышников в роли официанта обслуживает его в этом же «Самоваре», и столик в дальнем углу зала, где любил сидеть Бродский. И притом сообщил, что завтра улетает с Ларисой в Майами. А когда я, возмущенный, собрался уходить, подарил мне в качестве утешения (или компенсации) увесистый «Роман с “Самоваром”» Анатолия Наймана.

Что ж, вот пусть Найман и завершит мое эссе о Ларисе. «И это самое существо, о котором тянет писать в тонах восхищения и преклонения, – сообщает он о периоде становления “Самовара”, – взялось волочь весь бизнес, с норовящими обмануть поставщиками, с безжалостными муниципальными, полицейскими, эпидемиологическими, пожарными, налоговыми службами, с кухонным и официантским штатом, с сотнями счетов, с конкурентами, с мужем, нацеленным угостить многочисленных друзей за счет заведения…»

А список этих друзей я почерпнул у композитора Александра Журбина, который много лет играл по четвергам в «Самоваре» на белом рояле, подаренном ресторану Михаилом Барышниковым. Вот что пишет Журбин: «Стоит хоть чуть-чуть рассказать тем, кто не бывал в “Самоваре”, что здесь часто случались и случаются чудесные вещи. Например:

Ростропович празднует свой день рождения;Юрий Башмет играет на рояле джаз;Гидон Кремер беседует с Максимом Венгеровым;Миша Барышников играет на рояле;Евгений Евтушенко поет песни на свои стихи;Белла Ахмадулина пишет стихотворный экспромт;Булат Окуджава слушает, как я пою мою песню                                                     на его стихи;Миша Шемякин делает карандашный                                                   блиц-портрет;Четыре строчки в альбом пишет Иосиф Бродский;Милош Форман позирует фотографам                                            из журнала “Вог”;Романсы поет Дмитрий Хворостовский;Джем-сейшн с Игорем Бутманом играет                                                  Мишель Легран;Лайза Миннелли поет “Нью-Йорк, Нью-Йорк”».* * *

И все-таки «Русский самовар» сгорел. Правда, не экономически, а в прямом смысле. Причем накануне пожара Капланы после продолжительной борьбы выкупили у корейца-соседа сверху его этаж, где, согласно легенде, когда-то жил Фрэнк Синатра, а после него находилось то, что в нынешней российской прессе именуется «сауна/интим». При этом не то сауна, не то интим функционировали так интенсивно, что стены «Самовара» порой покрывались потеками и картины гибли от влаги. Как-то миролюбивый коэн Роман решил поговорить с корейцем, усовестить его. Поднялся, позвонил в дверь. Кореец открыл, Роман увидел его лицо, и в тот же миг коэн куда-то улетучился, а проснувшийся тигр сказал корейцу: «Ну, что, сука, застрелить тебя?»

(Видите, насколько я был прав, не сделав от себя лично ни одного комплимента жене Каплана…)

Вскоре после этого визита кореец почему-то продал свой этаж и убрался от греха подальше. С помощью художников Юрия Купера и Льва Збарского, папа которого бальзамировал Владимира Ильича, Капланы стали бальзамировать, то есть, простите, облагораживать этот этаж под «сигар-рум» и «поэт-холл». Но как-то июльской ночью 1987 года, когда даже перфекционист Збарский сказал, что «сигар-рум» готов, внизу, на кухне единственная электрическая розетка не выдержала кухонно-художественной нагрузки и…

Пожарные примчались буквально через две минуты и с ходу обрушили на дом тонны воды, стали ломать и крушить всё и вся. Капланы и Збарский стояли снаружи, на улице, и смотрели, как на их глазах горит и погибает не только «Самовар», но и его бесценное содержимое – картины, рисунки и автографы всех знаменитостей, которые в этом «Самоваре» пили чай и другие напитки.

– Да, у нас была страховка, – грустно сказал мне Каплан. – Но у нас не было хорошего адвоката, и по страховке нам достались копейки. Мы полгода делали ремонт, влезли в чудовищные долги, то была адская жизнь. И я с ужасом смотрел, как буквально напротив, через дорогу от «Самовара», мои бывшие официанты открыли «Рюмочную», и как народ валом пошел туда – место же «намоленное». Но когда через полгода мы все-таки открылись, у нас снова играли на рояле и Слава Ростропович, и Миша Барышников, и Мишель Легран, и Родион Щедрин. А Бродский приводил своих американских друзей и коллег – Филипа Рота, Сьюзен Зонтаг и кучу других…

«Бродский очень часто бывал в “Самоваре”, – пишет Людмила Штерн в книге “Поэт без пьедестала: Воспоминания об Иосифе Бродском”. – Любимое меню включало селедку с картошкой, студень, сациви и пельмени. Роман изобрел с десяток водочных рецептов, – любимицами Бродского были “хреновая” и “кориандровая”. Выпив две-три рюмки, Бродский брал микрофон, облокачивался на белый “барышниковский” рояль и пел. Вокруг немедленно собирался народ… Молодой Ося обожал американские песни и мастерски – хрипло и басовито – изображал Луи Армстронга. А в Штатах репертуар нобелевского лауреата состоял, кроме “Лили Марлен” и “Червоны Маки”, исключительно из “Что стоишь, качаясь”, “Очи черные”, “Мой костер”, “На рейде ночном” и т. п. Наверное, этот репертуар был выражением целого клубка противоречивых чувств: ностальгии, высокомерной иронии, любви, презрения и тоски. В “Самоваре” он расслаблялся и не раз говорил, как ему тепло, уютно и вкусно…»

– Да и сейчас по приезде в Нью-Йорк у нас расслабляются, обедают и ужинают вполне приличные люди, – сказал мне Роман Каплан. – Михаил Жванецкий, Юз Алешковский, Валерий Гергиев, Женя Кисин, Дмитрий Хворостовский, Наталья Гутман, Алексей Герман… И по-прежнему заходит Миша Барышников. Так что приходи, не пожалеешь.

– Только если ты будешь с Ларисой, – сказал я.

* * *

Евгений Рейн – Роману Каплану:

…Неужели я снова усядусь на этом диванеи зайду, не сказавши ни слова заране,потому, что мое здесь от века законное место,потому, что здесь память диктует,                                       а не воет блатная фиеста.Здесь и затормошат, и, быть может, оставят                                                              в покое,поцелуют и плюнут, и, наверно, напомнят такое,отчего попросить надо стопку и стукнуть о стопкуи последнюю щепку ничуть не жалеть на растопку.Потому, что ночами пируют здесь милые тени,только дверь запирают, как вступают они                                                         во владеньеэтой бывшей земли безутешной, безрадостной пьянки,где бренчит пианист до рассвета                                             «Прощанье славянки».

Зимой 1976 года Бюро пропаганды советского киноискусства отправило в массы Пензенской области меня и пару молодых артистов с нашим фильмом «Несовершеннолетние». Не помню уже, в какую глухомань мы забрались, но помню, что председатель тамошнего сельсовета был так потрясен первым за всю историю этой деревни появлением в ней московских артистов, что повел меня и юную Дусю Германову в свой «музей» – огромный амбар, набитый старинными прялками, мотыгами, телегами, конской сбруей и… самоварами с медалями.

– Выбирайте что хотите! – щедро сказал он.

У нас глаза разбежались – столько пузатых и стаканно-стройных самоваров с медалями европейских самоварных выставок было вокруг!

– У меня тут и баташовские самовары, и самовары Слиозберга! – гордо сказал хозяин. – Вы знаете, что когда Василий Баташов увольнял какого-нибудь мастера за пьянку, то Мирон Слиозберг брал его на свой завод – просто так, в пику Баташову. И – наоборот…

Я вспомнил этот эпизод, когда в подаренной мне книге «Роман с “Самоваром”» читал экскурс Наймана в историю русских самоваров. Книга великолепна, а роман Каплана с рестораном «Русский самовар» расцвечен такой россыпью звезд, их фотографий и автографов, что Млечный Путь отдыхает! И я пишу этот очерк не для того, чтобы конкурировать с Найманом или присоседиться к нему, а потому, что назвал свою статью «“Самовар”, как зеркало русской эмиграции». И тут for the record, для протокола, я обязан сообщить, что прообразом «самоварного» эмигрантского клуба был созданный в 1979 году при поддержке газеты «Новое русское слово», Толстовского фонда и раввина Кугеля, директора Центральной реформисткой синагоги Нью-Йорка, Культурный центр творческой интеллигенции, который дважды в месяц устраивал творческие вечера и концерты первой сотни «блуждающих звезд» нашей эмиграции. Здесь мы аплодисментами встречали прибывающих перебежчиков, невозвращенцев и эмигрантов – великую Суламифь Мессерер, прима-балерину и балетмейстера Большого театра, которая вместе с сыном Михаилом, тоже балетмейстером, сбежала в Японии, прекрасную пианистку Нину Бейлину, знаменитого мима Бориса Амарантова, солиста Большого театра Юрия Сафонова, сбежавшего в Италии, квинтет Марка Баренбойма и многих-многих других. А в 1981-м эстафету наших тусовок-посиделок переняла WWCS, первая независимая русская радиостанция в США, в звукостудии которой каждый вечер после работы таксистами, лифтерами и швейцарами собирались Борис Сичкин, он же Буба Касторский, питерский мим Симон Кудров и молодые актеры и режиссеры, только что закончившие «Щуку», ГИТИС и другие московские и питерские театральные заведения…

Но, как я уже сказал, радиостанция WWCS обанкротилась, и в 1986-м упавшее знамя подхватил «Русский самовар». И теперь, если хорошенько потереть бока самоваров, витринно выстроившихся вдоль тыльной стены ресторана, то легко увидеть, как «ночами пируют здесь милые тени, только дверь запирают, как вступают они во владенье…». И – внимание! – дело не только в Бродском, Барышникове, Ростроповиче, Вишневской, Аксенове, Алешковском, Збарском, Севеле и всех остальных реальных эмигрантах, отметившихся тогда в «Русском самоваре». А Белла Ахмадулина, Борис Мессерер, Евгений Рейн, Анатолий Найман, Альфред Шнитке и еще тысячи «инакомыслящих», «штатников», правозащитников, диссидентов и просто честных людей не были такими же, как мы, эмигрантами, только «внутренними»? А семеро смелых, вышедших с плакатами на Лобное место на Красной площади в день нашествия советских танков в бастующую Прагу? (Интересно, когда-нибудь в демократической России сделают фильм про них? Или фильм о Буковском, Андрее Сахарове, Анатолии Марченко?) Я знал в Москве таких «внутренних» эмигрантов. Андрей Смирнов, поставивший «Белорусский вокзал» и уговаривавший меня «свалить», был таким ярым ненавистником советского режима, что даже сделал об этом свой фильм «Осень» – за что, конечно, и вылетел из тогдашнего кино. А Эмиль Брагинский, автор сценариев «Берегись автомобиля», «Гараж» и всех остальных лучших комедий Эльдара Рязанова? Днем он писал с Эликом сценарии, а по ночам слушал «Голос Америки» и запоем читал по-английски американские детективы. А Саша Шлепянов, автор «Мертвого сезона»? Он писал с Михалковым-старшим сценарий «Вид на жительство», а с Вайнштоком «Мертвый сезон», но при этом метался по Москве на своей букашке «Фольксвагене» в поисках иностранной невесты, чтобы срулить из СССР. А Вадим Трунин, друживший с сыном Хрущева и прятавший у себя один из первых четырех машинописных экземпляров мемуаров Никиты Сергеевича с риском получить за это «червонец»? «Как ты можешь прятать от КГБ мемуары Хрущева и одновременно писать за Цвигуна сценарий “Фронт за линией фронта”?» – возмущался я. Семен Кузьмич Цвигун был тогда первым замом Андропова. «А вот так, – отвечал мне Вадим. – Напишу страницу, пойду в сортир, поблюю, и снова к машинке…»

Да, не все инакомыслящие были евреями и имели право обратиться за выездной визой на историческую родину. И далеко не все инакомыслящие русские, украинцы и кавказцы имели еврейских жен, чтобы выбраться из «совка». И даже не все евреи были «лакки инаф» не схватить отказ по причине их секретности или вообще без всяких причин.

Так вот, «Русский самовар» знаменит не тем, что в нем перебывали сотни эмигрантских и американских звезд (они ходили и в другие рестораны), а тем, на мой взгляд, что здесь, как на межпланетной станции у Рэя Брэдбери, мы встречались с теми, кого, уезжая, оставили в СССР навсегда, «форэвер»! Миша Козаков, Вадим Трунин, Андрей Макаревич, Булат Окуджава, Белла Ахмадулина, Эльдар Рязанов и сотни, сотни других тут возникали вдруг, словно воскресали из другого измерения, с другой планеты! И мы для них тоже воскресали и оживали в «Русском самоваре», потому что для них ведь и мы, уезжая без права переписки и телефонного перезвона, навсегда растворялись в другом измерении…

Встречей на Эльбе завершилась Вторая мировая война.

Нашей встречей в «Русском самоваре» завершилась холодная война.

И вдруг оказалось, что мы никуда не пропали, не умерли, не растворились и даже, в общем, не расставались. Я помню, как после двенадцати лет разлуки с Москвой встретился в «Самоваре» с Мишей Козаковым – через минуту у меня возникло ощущение, что еще вчера мы играли на бильярде в Доме творчества «Болшево» и рассказывали веселые анекдоты…

Но приличная статья не может заканчиваться на таком сентиментальном пафосе. А потому…

Иосиф Бродский по случаю своей неявки на юбилей Романа Каплана:

Прости, Роман, меня, мерзавца,дай по лицу!Но приключилось нализатьсявчера певцу.И потому в твоей гостинойбыл только Юз.Роман! Я был всегда скотинойи остаюсь.Прощенья нет подобной твари!(Плюс иудей!)И нет мне места в «Самоваре»среди людей.В приличный дом теперь ублюдкане станут звать.Там, где блистают Лорка, Людка,мне не бывать.Теперь мне пищей, вне сомнений,одна маца.Ни шашлыка, и ни пельменей,ни холодца.Ни рюмки даровой отныне.Душою стар,войду, как Моисей в пустыне,в ближайший бар.И прошепчу,припав к стакану,сухой губой:«Ура! Пятьдесят пять Роману.Oh, boy, Oh, boy».

Конец?

Не знаю, но надеюсь, что продолжение последует.

Ваш Эдуард ТопольМосква, октябрь 2015