В антологии собраны избранные детективные и «уголовные» произведения писателей Серебряного века, многие из которых оставались до сих пор неизвестны даже специалистам, не говоря уже о широком круге читателей.
Читатель найдет в антологии как раритетные сочинения знаменитых писателей эпохи, так и сочинения практически неведомых, но оттого не менее интересных литераторов. Значительная часть произведений переиздается впервые. Книга дополнена оригинальными иллюстрациями ведущих книжных графиков периода и снабжена комментариями.
МАРФУШКА-СЫЩИК
Молоденькая, с большими голубыми глазами, бойкая Марфушка, дочь тульского рабочего-оружейника Антипа, на тринадцатом году была: увезена родственницей из Тулы в Москву, где, благодаря старанию любящей ее родственницы, она поступила в один крупный магазин пыльщицей (сметать пыль).
В квартире, где жила Марфушка с родственницей, по соседству в другой комнате находились две молоденьких жилички, Таня с Олей.
— Тетя, — так звала Марфушка свою родственницу, — почему это Таня с Олей куда-то уходят на ночь гулять, а днем они всегда дома?
— А тебе надо узнать? Куда уходят… ду-ура… — нехотя отвечала родственница, всегда стараясь замять разговор.
— Нет, скажи, тетя? — иногда приставала Марфушка. — Скажи, почему? А как ходят они нарядно…
— Будешь приставать, в Тулу отцу письмо напишу, возьмет он тебя обратно, последний раз тебе сказано, поняла?!
Этим разом родственница ее так осадила, что Марфушка никогда больше не решалась приставать к ней.
Однажды, как-то вечером, в отсутствие Марфушкиной родственницы, в затворенной комнате жиличек вдруг послышался красивый, бархатный баритон молодого, лет двадцати певца, бывшего хориста Аркашки. Марфушку взяло за сердце, она тихими шагами через кухню пробралась к перегородке комнаты жиличек, и найдя узкую щелочку, стала подсматривать, то одним, то другим глазом осторожно прислоняясь к перегородке.
Она заметила, как на кухню вошла жиличка Оля, чего-то спрятав под белый фартук.
— Ты чего здесь трешься? Тебе место здесь? Подслушать захотела? Тогда иди в комнату, — резко, с обидой сказала Оля, потащив ее за рукав в комнату.
— Войди, не бойся…
При входе Оля бросила на кровать небольшой с чем-то мочальный кулек и перед Марфушкой развернулась картина такая: за дверью налево, на корзине, сидел певец Аркадий, на коленях у него вертелась, что юла, вспотевшая и раскрасневшаяся полупьяная Таня. В одной руке у нее груша, другой она обвила его шею и без всякого стыда целовала певца то в лоб, то в щеки, а то и по обыкновению. Певец часто откидывал назад голову, вытирал на лбу выступивший крупный пот и пыхтел, что откормленный боров.
За столом находился в потертом сером костюме гравер Володя, товарищ Аркадия. Он водил по стенам осовевшими, мутными глазами и ударял себя по лбу немецким самоучителем, засаленным и потрепанным.
— Аркаша! пойдем отсюда!.. Ну их… за дверь забрался, чертова башка… с Танькой… где мы? на Пименовской, далеко забрались…
Оля все виновата… вон она… пришла… ага… ну хорошо, допустим так… немецкий язык кончу, возьмусь за французский, французский куда простее… одно только, в нос надо говорить… а он у меня вон каков — трубой… загибулиной… а это кто? А? Оля?! — Володя указал самоучителем на Марфушку, опираясь спиной на линючую каменную стену.
— Нашей квартирной хозяйки племянница, Марфуша… — не оборачиваясь от зеркала, ответила Оля, намалевывая себе щеки и накладывая пудру.
— Гулять скоро пойдем… Танька, не ешь грушу, оставь на закуску! — крикнула она на Таню, которая жевала грушу, чавкая толстыми губами.
— А я тебе говорю, ешь… ешь, Танюха… хошь целый десяток притащу, а не то целый арбуз… винограду…
Таня впилась руками в него, что клещ.
— Пусти, Танька! Не могу терпеть! Видишь, пена пошла изо рта… — он вырвался и кинулся к Володе.
— А ты, что Володя насупился? — спросил певец.
— Думаю, вот что… изучу точку в точку немецкий, французский, примусь за английский, американский языки; а потом итальянский захвачу и восточные языки… — не обращая на певца внимания, гнусаво говорил Володя. Он согнулся в три погибели и сплюнул на пол. — Гадость какая! вино пить. Аркаша! а пальто мое где? понимаешь, — пальто?! Отцовское ведь пальто-то… не мое… — ударял он о стол самоучителем.
— Да ты книгу-то порвешь… — сказала Таня, тоже подойдя к зеркалу. — Аркаша, скажи ему, где пальто, — она указала щипцами на Володю.
— Пальто сгорело и дыма не было, — сострил певец, привстав на ноги.
— Тогда, Аркаша, что-нибудь спой… — привстал и Володя.
— Аркаша, он всегда споет… Аркаша человек с открытой душой, он не таков, как другие… он простак… рубаха… Не ты ли, Володя, сбил меня у родителей сбондить последние деньги из комода? А? Ну, скажи, время прошлое… не я тебе купил вот эту шкуру? — певец дернул за полу пиджака Володи.
— Ну, я… ну что же… ну? так на вот, режь меня!.. на-а!.. — горячился Володя.
— Нет, дело в том: помнишь, как мы зимой шиковали? разъезжали? А? помнишь? На резинах-то?.. А потом… потом!.. В индийское царство! На самое дно… Пошла-а на нары! под нары!.. в большую деревню… на Хитровку… не правда?.. — ударил себя певец кулаком в грудь. — Вот он каков, Аркашка. А Шаляпина вы знаете, кто таков? Кто он? Шаляпин этот? А? Шаляпин артист… — оперный артист…
— Знаем, знаем… — крикнул Володя, кусая ногти, — знаем Шаляпина…
— То-то, оно и есть… артист… он и то одобрил мой голос… А хорош он, певец? А? Хорош, Володя?
— Хорош, да не для народа… для народа он дорог… недоступен… Все вы певцы, до поры до времени… а потом…
— Чего потом? — певец встал в артистическую позу и запел:
Он заливался громко, что соловей на заре.
— Пойдем, Марфуша, с нами… — уговаривала ее Таня, взяв за обе руки. — Там весело у нас и сердито… а тетка, она, тетка твоя, злющая… напрасно ты с нею живешь… теперь ты одна можешь жить.
— Куда же я пойду с вами? — сквозь зубы тихо сказала Марфуша, все время вскользь не сводя глаз с певца.
— А там, куда поведем, обижена не будешь; потом самой понравится… компания уйди-вырвусь! О! Какая…
— Слышь, Володя, — певец толкнул его плечом и шепнул ему на ухо, кивнув головой на Марфушку. — Девка-то… А… Вот штуковина-то… сразу видно, что еще непорченая… свежая… а хорошо бы… а? Надо малинки прихватить… если пойдет… туман навести… пойдем, Володя… — он отвел в сторону Таню и тихо, незаметно наговаривал ей на ухо: — Устройте как-нибудь… Таня… под видом чего-нибудь такого… а там… — певец направился к двери и проворно, ни с кем не простившись, вышел.
— Скорей да и драло… о, рыло чертово… — вслед за певцом с трудом приблизился к двери Володя и, даже не затворив дверь, он крикнул во всю мочь в длинном полутемном коридоре: — Аркашка!.. Чертова башка!.. Обожди на улице! Куда скрылся?!!
После чего, за Володей, вскоре же поспешила в свою комнату для того, чтобы переодеться, Марфушка, а певец стоял у ворот возле тумбочки и, подбоченясь, нетерпеливо поджидал задушевного друга Володю.
На окраине Москвы, за Рогожской заставой, тишина царила мертвая. На конце переулка возле тусклого керосинового фонаря стояли, шушукались между собой один молодой человек и две девушки, в числе которых находилась, Марфушка, подстриженная под польку. Она привалилась всем туловищем к фонарю и о чем-то серьезно думала…
— Аркаша, — сказала она первая. — Оставайся здесь у меня, куда ты пойдешь в такую темную ночь? Пойдем! — потянула она его за рукав, отделившись от партии. — Оставим их… пойдем со мной… Аркаша! Я пьяна… понимаешь, пьяна…
— А пьяна, куда же нам идти?..
— Пойдем вон в тот дом, к Луше, моей подруге… Аркаша, ты понимаешь, кто я? Понимаешь? Я сыщик… сыщик я… понял?..
— Во-первых, непонятно, а во-вторых, глупо… сыщик… как это может быть? — оглядываясь по сторонам, сказал певец. — Марфуша, ты сыщик, да?.. — серьезно произнес певец, сдавив руками свое горло, перекосив шею. — Скажи! Да! Сыщик?..
— Да, Аркаша, я сыщик… хошь, сейчас пойдем и я тебе докажу!..
Певец молча двинулся вперед, повесив голову. Они шли по одной улице, с другой стороны по ухабистому тротуару тихо шла какая-то дама, а на повороте этой улицы стояли, переминаясь с ноги на ногу, трое блюстителей порядка, двое ночных сторожей и городовой. Марфушка кивнула им головой и в то же время указала на удалявшуюся даму, за которой погнался один из блюстителей порядка — сам городовой. Дама была задержана, ввиду чего Марфушка торжествовала.
— Веди ее в часть, веди!.. — скомандовала Марфушка, а сама шепнула на ухо одному сторожу:
— Дело будет…
У дамы появились на глазах слезы, она начала упрашивать всеми силами, чтобы ее отпустили. Но Марфушка настаивала на своем, доказывая, что она из числа гуляющих, проститутка.
— Да вы кто такая, кто-о? — дама обрушилась на Марфушку.
— А я говорю, взять ее… — громко крикнула Марфушка, приняв серьезную позу.
— Нет, обождите, за что вы меня? что вам от меня нужно? — дама даже вся побледнела.
— Ах, ты не знаешь еще… за что… Петр, тащи ее… — обращаясь к ночному сторожу, строго приказала Марфушка.
Дама запустила руку в ридикюль.
— На вот, получите, прошу ради Бога, ради Христа… отпустите меня… — умоляла испуганная дама. — Не мучьте меня, я замужняя… в гостях была… у родных…
Марфушка соколиным взглядом обвела с ног до головы даму.
— Так и быть уж, куда наша не шла… где не пропадало… — Марфушка махнула рукой и отошла в сторону. — Тогда не надо! — произнесла мягко Марфушка. — Отпустите ее… вперед надо быть умнее, осторожнее… у меня все на счету… я их всех знаю… — говорила Марфушка, комкая в руке зеленую трехрублевую бумажку.
— И тебе не стыдно, Марфуша? — укоризненно сказал певец, посмотрев вслед удалявшейся даме. — Нет, Марфуша, так не годится… напрасно ты занялась этим…
— Все годится… — с гордостью резко ответила Марфушка, прощаясь с блюстителем порядка. — Ихнюю сестру так и надо ловить на голый крючок…
— Да ведь ты не сыщик? — возразил с досадой певец.
— Я сыщик! Сыщик я!.. а не сыщик… понял? На-кося, раскуси… — Марфушка показала певцу кукиш… — Была бы ухватка, а в Москве денег кадка… Ты, Аркашка, совсем дуралей… так, Никита?.. — спросила она сторожа.
— Вестимо, так, Марфуша… отозвался сторож… и, указав на певца… — мало еще он мочен.
— Эй ты, на резинах! Ванька! Чего там заснул!.. — крикнула Марфушка дремавшему на козлах извозчику. — Подавай сюда! Слышь!..
Извозчик тронул лошадь, а через несколько минут певец с Марфушкой летели на всех парусах восвояси, удаляясь куда-то, по тихой набережной повернув на Каменный мост.
ВАНЬКА-КАИН НА ХИТРОВОМ РЫНКЕ
(
Темно и мрачно в одном из грязных притонов Хитрова рынка. На наре спит какая-то женщина и молодой человек с испитой физиономией. В воздухе стоит запах пота и сероводорода, слышен храп босяков.
Ночь.
Молодой человек просыпается.
— Марфушка, а Марфущка, — говори он.
Просыпается и лежащая с ним женщина.
— Тебе чего, анафема, не спится?
— Слушай, холера, оставишь ты Степку Голопупа или нет?
— Нет, не оставлю.
— Со света сживу!
— Как хочешь!
И женщина перевернулась на другой бок.
Ванька Лысый поднялся с нар и задумался.
Он когда-то был приказчиком в магазине, да сбили его с панталыку злые люди, товарищи, споили и оставили без места. Запил он горькую и в конце концов очутился на Хитровом, как и многие другие. Не было парню никакой отрады, никакого просвета, лишь одна водка да водка, но судьба свела его с женщиной. Она была когда-то купчихой, имела даже свою лавку, но прогорела, стала заниматься развратом и появилась также на Хитровом.
Оба они влюбились друг в друга и зажили вместе. Жили, как скоты, как дикие звери, но все же поддерживали хоть чем-либо друг друга, а тут попался ирод, молодой босяк Степка Голопуп и отбил у него Марфушку.
— Отмщу, отмщу непременно Степке. Жизни не пожалею, а отмщу, — бормотал побелевшими губами Ванька.
Степка Голопуп был в числе так называемых рыцарей Хитрова рынка. Он промышлял карманным воровством, а где при случае и делал более важные потравы.
И Ванька решился ему жестоко отмстить.
Сообщать полиции о том, что Степка карманщик, не стоило. Она и так знала в лицо всех Хитрованских карманщиков. Нужно было уличить Степку, поймать его с поличным, и Ванька взялся за это дело, как берется за дело опытный сыщик-разведчик.
И с этих пор, как мать, стал Ванька следить за Степкой, притворялся его другом и приятелем и даже вошел в компанию тройки, оперирующей по конкам.
Раз как-то Степка, Ванька и еще третий карманщик, Федька, вскочили на подножку трамвая, желая слимонить у кого-либо часы. Давка была ужасная и Степка, как самый проворный, запустил руку одному толстому купцу под жилетку.
Ванька воспользовался моментом и так толкнул Федьку, что тот вверх тормашками вылетел из конки прямо на мостовую. Конку остановили в виду несчастного случая, а купец схватил Степку за руку и закричал караул.
К конке со всей мочи бежал постовой городовой.
— Кто кричал: караул? — спросил он у кондуктора.
— Это я, — ответил купец, — вот видишь, карманщика поймал, веди его, любезный, в участок.
Степку схватили и повели, а Ванька, как ни в чем не бывало, стал помогать Федьке и пошел с ним, утешая его в неудаче, на Хитровку.
К вечеру обитатели притона сошлись вместе. Пришла и Марфушка.
— А где же Степка? — спросила она.
— В участок попал, — ответил Федька, — большая карамболь. Меня с конки так и выбросило. Я неловко стоял. Один Ванька цел остался, а Степку слопали.
«Значит, он и подвел его, истый Ванька Каин, — подумала Марфушка, — ну, уж если я его поймаю, цел он от меня не уйдет. Не таковская».
Затем она замолчала и до поры до времени продолжала жить с Ванькой, ничем не выказывая своего подозрения.
О Степке не было ни слуху, ни духу.
Попал ли он в тюрьму или сидит все еще в участке, оставалось совершенно неизвестным.
Ваньку мучила совесть. Он снова запил горькую, но и водка его не удовлетворяла, и вот парень принялся за ремесло сыщика, думая хоть злом удовлетворить свою скучающую душу.
Он добровольно поступил в сыскное отделение, стал получать за это известное жалованье и принялся выслеживать своих товарищей и выдавать их полиции А на Хитровом рынке ведь творится много темных дел.
Прежде всего Ванька принялся за фальшивых паспортистов. На Хитровом ведь их прямо целая фабрика. Он взялся указать их местопребывание полиции.
Фабрика фальшивых паспортов помещалась в одном грязном подвале. Там жила старая-престарая карга, которая хранила паспортные книжки в дыре под половицей. Все они были уворованы или тайком печатаны в какой-либо типографии — это вообще неизвестно, но они были. Более грамотные из босяков их писали и подписывали, затем резали печать на редьке и припечатывали ею. Заказы на паспорта получал один пропившийся художник, который ходил по молодежи и всяким студентам и сбывал он книжки по трешке и по пятерке. Третью или пятую часть получаемого он обязательно пропивал, а остальные деньги шли на общую выпивку и закуску чуть не всему Хитрову рынку.
Как парень грамотный, ловкий и расторопный, Ванька был принят на фабрику рабочим и скоро изучил всю технику этого нетрудного дела.
Оставалось лишь предать фальшивых паспортистов.
Он явился в сыскное отделение и сейчас же сообщил весь адрес и способ выделки материала на фабрике.
Там его выслушали с большим любопытством и затем накрыли всю мастерскую, когда Ваньки там не было. Старуху и другого рабочего, которым был на этот раз Федька, забрали и фабрика была перенесена хитрованцами в другое место.
Ма<рфу>шка знала, что Ванька работал на фабрике. Он, по его словам, часто носил оттуда деньги.
Она возымела подозрение, не он ли донес на фабрику полиции и она еще пуще стала следить за своим благоверным.
Поздней ночью на дворе одного из ночлежных домов собралась большая куча хитрованцев.
— Дела плохи, — говорили некоторые из них, — среди нас завелся настоящий Каин-предатель. Скоро совсем житья не будет. Надобно его поймать и сплавить с Хитрова рынка.
— А где его поймаешь, — ответили другие, — придется прямо хоть с Хитрова долой убираться. Тут житья нет.
В толпу говоривших протискалась женщина. То была Марфушка.
— Братцы, — завизжала она, — я знаю этого Каина. Он мой как раз благоверный, Ванька Лысый.
— Лысый, — проговорили недоверчиво некоторые, — а ты почем это, холера, знаешь?
— Послушайте, — кричала Марфушка, — разве не он был в компании, когда посадили в шары[1] Степку?
— Ну он. А что же из этого?
— А разве не он был в компании, когда закрыли нашу паспортную фабрику? Он. Он и доносит все. Скажите, откуда у него деньги? Он их из полиции получает за наши головы!
Доводы были более чем убедительны и хитрованцы решили следить за Каином.
Спит Ванька на своей наре на Хитровом и видит он страшный сон.
Стоит он на какой-то обширной сплошной поляне, а кругом воет вьюга, заметает все следы и валит всюду снег в сугробы.
И вот прямо к нему идет какой-то архиерей.
Он вглядывается и видит, что это Николай Угодник.
— Слушай, Ванька, — говорит он ему, — не будь Каином, а покайся мне в своих грехах и не смей подводить свою нищую братию. Это большой грех.
— Стану я тебя слушать, — отвечает Ванька, — если за донос мне столько денег дают, что я могу всю Хитровку вином опоить. Буду кляузничать, да и все тут.
— Нет, не будешь, — отвечает Николай Угодник. — Ей, волки, ступайте сюда и разорвите окаянного предателя Каина, губителя своей же братии.
И откуда ни возьмись, появилась огромная стая волков. Стоят кругом него, зубами щелкают и один из волков впился ему в ногу.
И Ванька проснулся весь в холодном поту.
Около него сидела его Марфушка с большим ножом в руке и колола им его в ногу:
— Признайся, — шипела она, — ты предал, Каин, Степку? Ты отдал товарищей дубакам (полиции) из тех, кто паспорта делал?
Но Ванька не признавался, хотя в душе уже решил не баловать более и не выдавать товарищей.
И Марфушка оставила его, грозя смертью в случае, если она узнает что.
И она узнала.
К ней как-то привязался какой-то чиновник из сыскного отделения, из неважных. Они вместе кутнули и сыщик по секрету рассказал Марфушке, как они накрыли фальшивых паспортистов и как навел их на этот путь свой же брат, босяк.
Марфушка сообщила обо всем ею слышанном хитрованцам.
Темный-претемный подвал на Хитровом рынке. Если вообще люди задумывают что-либо темное, они всегда уходят куда-либо под спуд, во мрак и там вершат свои дела. Так было и в данном случае.
На грязном полу сидит человек десять обитателей Хитрова рынка и среди ник сидит и Ванька.
— Ванька, — говорит ему старший из босяков, — ты Каин- предатель. Мы хорошо знаем, что ты, именно ты предал фабрику паспортов дубакам, и думаем, что ты же предал и Степку. Покайся и ступай с Хитрова подобру-поздорову. Нам таких не надо.
— Он предал меня, душегуб, Каин проклятый, — раздалось из двери.
Оттуда вышел или, скорее, прямо выскочил Степка.
Его только выпустили из шаров по недоказанности вины.
— Не признаю себя виновным, — отвечал дерзко и высокомерно Ванька Каин, — вам же будет плохо, если меня убьете.
Босяки стали совещаться.
Затем двое бросились на Ваньку, ударом кулаков свалили на землю и один воткнул ему в рот дырявую шапку, а другой перетянул горло веревкой и связал ему на спине руки.
Ванька Каин отчаянно отбивался.
Но веревка взвилась кверху на крюк, вбитый в потолок и скоро Ванька уже болтался на самодельной виселице. Он взмахнул в воздухе два или три раза ногами и успокоился.
Каина повесили.
Когда он уже остыл, у него изо рта вынули шапку и доложили местному дворнику, что один из босяков повесился.
И кто же будет расследовать, что сделали с бывшим человеком? Кому он нужен и на что годен?
И Ванька Каин погиб.
СОРОК РАЗ ЖЕНАТЫЙ, ИЛИ НЕВИННЫЕ ЖЕРТВЫ РАЗВРАТА
Большой кулак в деревне Илья Федотьич, большой проныра и ловкач. Уж на что кузнец Егор продувная бестия, и тот его не продует. Все чего держит в руках, все перед ним дрожат.
Изба Ильи Федотьича лежит как раз посредине села. Она новая, только что крытая соломой, с покрашенными ставнями.
Илья Федотьич даже не занимается сам полевыми работами. У него постоянно двое рабочих, скота сколько угодно. Одним словом, царит в селе.
Но человек Илья Федотьич не особенный. Очень уж он крут. Никому и копейки медной не даст, никому приветливого слова не скажет. Одним словом, целыми днями ходит сентябрем.
Женился Илья Федотьич на богатой крестьянке, дочери бывшего сельского лавочника. Лавочник умер, оставив все своей дочке, а та приголубила к себе молодца Илью Федотьича и он на ней женился.
Никто не знает в селе, кто такой Илья Федотьич и откуда. Знают только, что он долго был в Питере, занимался там извозом, работал также где-то в Москве, сколотил какую- то деньгу и потом приехал в деревню, где и женился на богатой лавочнице.
По большой проселочной деревенской дороге идет бедная, усталая баба с ребенком в руках и котомкой за спиной. Уже темно. На дворе осеняя погода, немного накрапывает дождь, дует пронзительный ветер.
Баба, по-видимому, устала. Она еле передвигает ноги, оглядывается и крестится. Ребенок плачет.
Где-то вдали мелькнул огонек. Баба прибавляет шагу и подходит к большому одноэтажному зданию с соломенной крышей.
Это деревенский постоялый двор. Во дворе под навесом фыркают кони, слышится говор.
Баба боязливо оглядывается и входит в ворота, затем идет к крыльцу.
Войдя в душную большую горницу, где пахло потом и щами, она брезгливо оглядывается.
— Пустите переночевать, соколики! — говорит она.
— Иди, бабушка, — отвечает ей хозяин, — вот тут лавочка, ночуй. Только тебе будет немного не очень-то ладно. Вот у их народу то тут сколько. Конца его нет, чай, спать всю ночь тебе не дадут.
Баба раздевается, кладет ребенка на лавку и начинает его кормить грудью.
— Откуда идешь, голубушка? — спрашивает ее хозяйка.
— Издалеко, родимая.
— А куда?
— Да вот в Горохово. Вот уже второй год, как у меня муж пропал. Илья Федотьич звать его. Пропал и сгинул, как в воду. Совсем случайно повстречался мне мои зятек и говорит, что твой муж тут живет, в Горохове, да второй раз женился. Иду, уличу его и попрошу хоть на ребенка-то денег малую толику дать.
— Ишь, грех какой! Да тот твой Илья Федотьич вон в соседней деревне живет, денег у него прямо куры не клюют. Страсть их сколько. Ей, Егорович, знаешь что?
— А что?
— Да вот старуха говорит, что Илья-то Федотьич, ваш- то кулак, два раза, значит, женат. Вот и супружница-то его законная тут налицо.
— А не врешь ты, баба? — спрашивает ее толстый, рябой мужик с неприятным лицом.
— Вот провалиться на этом месте, не вру.
— Ну хорошо, мать моя, — возразил ей Егорыч, — я как раз на твоего Илью Федотьича зубы точу. Так ты иди, голубушка, ко мне и мы уже с ним справимся, голубчиком. Довольно ему нам всем глаза морочить. Пойдем.
И Егорыч, не дав даже и оправиться бабе, повел ее домой, все опрашивая о том, как живется, как она жила с Ильею Федотьичем и давно ли он оставил ее.
Улика была как раз налицо, воочию.
Поздно вечером в дверь избы Ильи Федотьича кто-то постучался.
Собака во всю мочь залаяли.
Не привыкший к позднему посещению, так как и вообще в деревне поздно в гости не ходят, Илья Федотьич сам пошел отпирать дверь.
Перед изумленным сельским кулаком стоял Егорыч.
— Чего пожаловал, — грубо сказал ему Илья, — или опять какую-либо каверзу учинил и хочешь опять от меня денег просить?
— Нет, не денег, а с гостинцем я к тебе, Илья Федотьич, с хорошим гостинцем.
— А с каким? — спросил его в сердцах кулак.
Егорыч брезгливо оглянулся.
— А не услышит кто? Весть-то моя не очень-то — опасливая.
— Как опасливая? — спросил с удивлением Илья Федотьич.
— Я тебе говорю, опасливая, так ты и подумай, а потом уж и давай скажу один на один.
Кулака это заинтересовало. Недобрая искра пробежала у него в изумленных очах.
Он тщательно закрыл дверь, осмотрелся и ввел Егорыча. Она оба сели друг против друг на лавках под образами.
— Ну, — сказал Илья, — говори, в чем дело.
— Жена твоя дома?
— Нет, да говори, нечего там слова растягивать. Говори толком, не мучай.
— Ты два раза при живой жене женат, — проговорил, еле переводя дух, Егорыч.
Илья Федотьич так и привскочил.
— Что? Что ты сказал?
— Я говорю тебе, покайся, ты на двоих при живой жене женат.
— А ты откуда это знаешь?
— Видишь, знаю, да еще как знаю. У меня теперь твоя жена гостит. Она приплелась теперь сюда и в моих руках.
Илья Федотьич еле дышал.
— Так вот, будем говорить толком. Выкладывай сюда пят сотельных, иначе я на тебя донесу. А дашь пять сотельных, то помогу и твою супружницу как-нибудь устранить, с пути сжить. Ну что же, по рукам?
Илья Федотьич, видимо, колебался.
— Откуда у меня такие деньги? Да что я за богач такой? Откуда ты взял, что я так богат?
Но Егорович был неуклоним.
Кончилось это так, что из заветного сундука было вынуто пять сотельных бумажек и передано Егорычу.
Глухая ночь. Спит спокойно себе злополучная баба, жена Федотьича, сном праведным и ребенок у ее бока. И не плачет, сердешный, спит.
Вдруг отворяется дверь и в горницу крадется Егорович. У него в руках сверкает нож, за ним прокрадывается и Илья Федотьич.
А между тем, жертвы спокойно спят.
Вот злодей нагибается, выхватывает нож и со всей силы вонзает его в сердце вялой страницы.
Та умирает, не пикнув. Умирает, не успев даже благословить ребенка.
А в это время Илья Федотьич кидается на ребенка и в один миг отрывает ему ниже плеч голову.
— Готово, — шепчет он Егорычу.
— Готово, — отвечает тот, — прикочурили.
— Ну, теперь давай тащить, пока есть время.
И оба злодея подходят к трупу, желая нести его в сад и закопать.
Но как только они подошли к голове ребенка, тот вдруг открыл веки и пошевелил языком.
Злодеи так и обмерли.
Как бешеные, они выскакивают вон. Илья Федотьич спешит к себе в дом, как ни в чем не бывало.
А Егорыч, как бешеный, бежит прямо в лес.
Испугались они уж очень умерших.
Утром соседи вошли в горницу Егорыча, жившего вообще холостяком, и нашли там зарезанными какую-то бабу и ребенка.
Самого Егорыча и след простыл.
Пошли толки.
Одни говорят, что убил Егорыч. Другие скорее полагали, что в избу забрались воры и зарезали странников.
Илья же избавился от жены.
В волостное правление села Горохова прибыла от Московского окружного суда удивительная бумага.
Рано утром там были волостной старшина и писарь. На одном из конвертов была страшная надпись: «экстренно и секретно».
— Ну, — сказал старшина, — наверное, опять что-либо скубенты набедокурили. И нет от них покоя, Господи Боже мой, нет. Эдакая мразь, несчастие! Замучили совсем.
Писарь распечатал бумагу и стал читать. Там значилось следующее:
«Волостному старшине Гороховой волости.
Предписываю, мол, разыскать немедленно скрывающегося в селе Горохове, Петра Егорова Трындина, крестьянина Пензенской губ., обвиняемого Окружным судом в женитьбе на 40 женах. Такой то становой пристав».
— На скольких? — переспросил старшина.
— На сорока, сказывают, — ответил писарь.
— Нечего сказать, хороша штука! Ловкач, собачий сын! — воскликнул старшина. — Ну, а приметы есть?
— Есть-то есть и по нем очень схож преступник с Ильей Федотьичем, но мало ли что говорят приметы? У него зато и фамилия верная, и имя и отчество.
— Фамилия? Мало ли что, фамилия? Да разве ее нельзя подделать?
— Да что на нем, креста, что ли, нетути от родительского рода отказываться?
— По нынешним-то временам от всего откажешься.
— И от Бога?
— Да хотя бы и от Бога.
В это время в управление вбежало несколько крестьян.
— Несчастье, староста Пафнутий, — сказал один. — Егорыч бежал, избенка у него, как есть пуста, а в ней нашли зарезанными мальчика и бабу. Трупы свежие.
— Что, — сказал глубокомысленно писарь, мнящий себя ученым, сидя за чернокнижием. — Все знают, что Егорович занимался в деревне чернокнижием и волхвованием. Он их убил и задавал им анафемский магнетизм.
Сейчас же дали знать в стол для производства следствия и стали искать Егорыча. Но его только видели.
— Уехал аки ведьма, верхом на помеле, — заявил глубокомысленно тот же умный писарь, — провалился в тартарары.
Но Егорыч не провалился. Он шатался по лесу и скрывался в одном овраге.
Через час после получения бумаги зазвенел колокольчик почтовой тройки. Из нее выскочил худой, безбородый молодой человек.
Он остановился около волостного управления и выпрыгнул из повозки.
— Где старшина? — спросил он, входя.
Старшина вышел, качаясь.
— Я сыщик Бобчинский. Вы обязаны оказывать мне всякое содействие.
И он подал старшине какую-то бумагу.
После этого он позвал писаря и стал с ним разговаривать, расспрашивая его о деле. Узнав об оккультных предположениях писаря, он усмехнулся и заявил:
— Покорнейше прошу вас немедленно обыскать все окрестности. По моему, бегство Егорыча и даже убийство этой неизвестной бабы связаны с разыскиваемым сорокаженцем.
В этот же день был наряжен обыск по всем окрестностям. Всюду были совершены поиски и в конце концов Егорыча нашли в одном буераке.
Его с торжеством привели в волостное правление.
— Вы Егорыч? — спросил его находящийся на месте сыщик.
— Да, — ответил тот.
— Скажите, что вас побудило на такое страшное убийство матери и ребенка?
— Бес попутал.
— Нет, вы не отнекивайтесь, а расскажите все это по порядку.
— Да вот, — сказал Егорыч, — эта баба вторая жена нашего кулака Ильи Федотьича. Он двуженник, подлая душа! Я и пошел говорить ему, что у меня, мол, баба твоя, дай, мол, денег, а то я живо на тебя донесу, а он и дал мне пятьсот рублев с тем, чтобы я его жену зарезал, знамо мы люди бедные. Пятьсот рублев для нас вот какой капитал! Ну я и зарезал. Попутал бес.
Егорыча отвели в смежную.
Между тем, схватили и Илью Федотьича. Он долго отнекивался, а потом сознался. Когда стали проверять приметы разыскиваемого сорокаженца, оказалось, что это и есть Илья Федотьич или, он же, Петр Егоров Трындин.
Зало Московского окружного суда по 1 уголовному отделению полно публикой.
Разбирают сенсационное дело о сорокаженце. Подумывали разбирать его при закрытых дверях, но потом отдумали и валяют при открытых.
Вот ввели подсудимого.
В зале шепот, переговоры.
Проходит некоторое время.
— Суд идет! — раздается возглас судебного пристава.
Сбоку крутится молодой адвокат-еврейчик.
Дверь к публике открывается и входят три убелевших сединой старца. Это члены Окружного Суда. Она садятся.
Всюду торжественное молчание.
Председатель начинает дело.
— Вы же Петр Егоров Трындин, он же Илья Федотьич?
— Я, — отвечает смело подсудимый.
Начинаются банальные вопросы о числе лет подсудимого и пр.
— Крестьянин Пензенской губ., Петр Егоров Трындин, — читает секретарь, — обвиняемый в том, что при живой жене в Пензенской губернии, он был ровно тридцать девять раз женат и в конце концов предпоследнюю свою жену зарезал.
Идут детали события.
— Признаете вы себя виновным? — спрашивает его председатель.
— В сорокаженстве я признаю себя, — говорит подсудимый, видимо, бравируя количеством браков, — а в убийстве нет.
Начинается дело и допрос свидетелей. В конце концов дело выяснилось. Свидетели все были против Трындина.
Не помогла и речь адвоката.
Трындина засудили на двадцать лет каторги.
Темная, неуютная одиночная камера тюрьмы.
В ней у стола на пустой деревянной скамейке сидит Илья Федотьич и что то думает.
О чем он думает, это неизвестно.
В это время в окошечко просовывается голова смотрителя:
— Арестант, — говорит он, в— ас зовут ваши родные.
Илья Федотьич очнулся и отправился вслед за смотрителем. Его сопровождали двое конвойных, надев на него предварительно кандалы.
За решеткой в приемной стояла какая-то баба и нервно всхлипывала.
— Илюша, Илюша мой! Ненаглядный! — завопила она. — Засадили тебя, несчастного, а я знаю, ты из за любви ко мне все это сделал. Искал ты себе жену по нраву, настоящую, и не хотел баб зря колошматить, а теперь засадили тебя за истинность-то твою.
И баба вновь захныкала.
Илья Федотьич как-то тупо взглянул на нее, усмехнулся и отворотился.
Нехорошая гримаса исказила его лицо.
Он махнул рукой и попросил отвести себя назад в камеру.
Его отвели.
Придя к себе в свое мрачное помещение, Илья Федотьич нервно заходил по комнате. Он то и дело оглядывался, не видит ли кто-либо, не подсматривает из глазка.
Затем он подошел к окну, оглядел его и стал рвать от своей рубашки полосу за полосой.
Рвал быстро, лихорадочно.
Часового, как на грех, не было.
Быстро получилась веревка, небольшая, но крепкая.
Илья Федотьич обмотал ее вокруг своей белой шеи и удавился.
На другое утро нашли его труп бездыханный, нашли и ахнули.
А смотритель, привычный к такого рода вещам, заметил:
— Все от дурости. Дуростью жил, дурашливо и кончился.
ТАЙНЫ БУЛЬВАРНЫХ АЛЛЕЙ
Всякий, проходящий летом густыми аллеями городского бульвара, в силу своих материальных обстоятельств не могущий проводить это время года на лоне природы, жадно вдыхает в себя воздух этих аллей и на время позабывает пыль и духоту городских мостовых, коими они наполнены, — вдыхает и не думает, что в этих, казенно-распланированных дорожках столько таится пережитых впечатлений и страстей, что неловко бы стало обывателю проходить ими, когда они пустуют.
Восемнадцать лет тому назад на одной из более тенистых аллей самого большого городского бульвара проходящий сторож увидал на скамейке кем-то оставленный сверток. Обрадовавшись находке, сторож этот взял сверток и почувствовал в нем что-то живое. Раскрывши его, нашел в нем барахтающееся крохотное, сморщенное личико, которое, объятое денным весенним солнечным светом, запищало и стало протирать глаза ручонками.
— Вот так оказия! — проговорил сторож и оглянулся кругом.
Через несколько времени собрался народ и все, глядя на находку сторожа, говорили:
— Чего ж стоишь?! Неси в участок, там найдут, куда его деть! Знамо, в шпитательный…
И собравшаяся толпа направилась к бульварному выходу.
Было двенадцать часов дня и по обеденному времени оживление было невелико, так что по прилегающей к бульвару улице не находилось ни одного даже извозчика.
Вдруг навстречу толпе мчится великолепное на резиновых шинах ландо, в котором в полулежачем положении покоится молоденькая, пухленькая дама. Она поинтересовалась этой необычайной толпой и остановила кучера.
— Что такое случилось? — спросила она сторожа, бережно несшего находку.
— Да вот, вашсятельство, находку Бог послал: ребенка кто-то оставил, должно, не на радостях тот.
Поглядела дамочка на ребенка и воскликнула:
— О, какой прелестный ребенок! Чей он?
— Не могим знать, потому на скамейке, значит…
— Ах, куда же вы его?
— Знамо, в участок, а там их дело.
— Садитесь со мной, вместе поедем: эту девочку я возьму себе.
Удивленный и вместе с тем обрадованный сторож сел в экипаж рядом с дамой, и толпа разошлась.
В участке дамочка назвалась Верой Борисовной Томилиной, женой потомственного дворянина Сергея Вячеславовича Томилина. Она объяснила, что, за неимением детей, берет эту, оставленную на произвол судьбы девочку себе в дочери.
На шее у ребенка был крестик, а при крестике записка: «Крещена, звать Наталья. Не оставьте, добрые люди!»
После обычной формальности маленькая Наташа попала в дочки помещиков Томил иных и из лохмотки превратилась в богато убранную куколку.
Бездетные Томилины души не чаяли в своей Богом данной дочурке, и она в настоящее время оканчивала гимназию.
Дитя улицы, дитя тайного брака, Наташа Томилина выросла красивой девушкой, и все будущее представлялось ей в радужном цвете и на самом деле ожидать другого было нельзя: любимица и единственная наследница богачей Томилиных, имеющих свои поместья, красавица собой, она представляла из себя для кого угодно самую выгодную партию, а сама горячо любила своих названных родителей.
Итак, Наташе Томилиной было восемнадцать лет, так сказать, самая настоящая пора любви, но сердце ее еще пребывало в неведении и она все свободное время употребляла на чтение хороших книг и в учении шла одной из первых.
Как-то раз ранней весною шла она с книгами под мышкой на экзамен аллеей того самого бульвара, где была некогда оставлена, должно быть, матерью и взята на воспитание случайно проезжавшей тогда Верой Борисовной.
Всецело занятая предстоящим, одним из трудных экзаменов, Наташа и не заметила, как обронила перчатку и как ее поднял шедший сзади молодой человек в щегольском весеннем костюме.
— Милая барышня! — крикнул он вслед гимназистке, — остановитесь на минутку: вы уронили перчатку!
— В самом деле? Благодарю вас.
И Наташа сделала грациозный реверанс, принимая перчатку.
Поднявший перчатку был красивый блондин с симпатичными голубыми глазами, стройный, высокого роста. Он ласково улыбнулся девушке и мягко заговорил:
— Сейчас видно, что вы чересчур заняты, милая барышня, или чем-нибудь расстроены. Эдак нетрудно и книжки потерять, а то и всю голову…
Он захохотал. Засмеялась и Наташа.
Весело болтая, новые знакомые прошли весь бульвар и дошли до здания гимназии. Здесь спутник Наташи спросил ее:
— А когда вы сегодня кончите экзамен? Может быть, в одно время со мной: тогда я вам буду попутчиком.
Наташа, не отдавая себе отчета в этом случайном неожиданном знакомстве, но чувствуя какое-то непонятное влечение к этому красивому блондину и видя, что новый знакомый вполне интеллигентный человек, отвечала, что часа в три-четыре, пожалуй, выйдет из гимназии.
— Вот и прекрасно, я вас подожду.
И, действительно, в указанное время красивый блондин был уже у подъезда гимназии и поджидал Наташу на противоположной стороне.
Теперь они встретились, как хорошо знакомые, и пошли рядом по этому же самому бульвару.
Новый знакомый объяснил девушке, что он служит в одном из городских банков и всегда в эти часы ходит этим путем на службу. Звали его Александром Ивановичем Пяткиным. Фамилия хотя и не из звучных, но Наташа не обратила на это внимания, сказав ему, что послезавтра у них опять экзамен по географии и они встретятся на бульваре.
И вот все экзаменационные дни Наташа встречалась с Пяткиным, и он провожал ее в гимназию и обратно.
Красивая ли внешность Пяткина, или его симпатичные беседы, а, может быть, и сама чаровница-весна действовали на Наташу как-то утомляюще, но она потеряла к экзаменам прежнюю внимательность, и в результате было то, что два экзамена она сдала неудовлетворительно. Это ее огорчило и она пожаловалась Пяткину.
— Плохо дело, Александр Иванович: по двум предметам провалилась. Грозит переэкзаменовка, да неловко перед домашними: никогда этого со мной не случалось!
— Вам нужно, Наталья Сергеевна, проветриться, воздухом подышать! Смотрите, какая чудная погода! Давайте-ка, проедемся за город?
И он назвал одно живописное дачное место.
Пожалуй, только я в казенном платье и без денег.
— Это ничего не значит, о финансах не беспокойтесь; у меня найдется. Там, на лоне природы, попьем чайку или молочка с хлебцем.
Так и сделали. Поехали по железной дороге и на одной из станционных сторожевых будок вынесли им стол, подали и самовар со свежим молоком. Подали яйца с маслом и домашним хлебом. Внизу проносились поезда, и Наташа чувствовала себя как будто бодрее и после прогулки силы ее на дальнейшие экзамены восстановились.
Красота ли Пяткина и его мужское обаяние действовали чарующе на молодую девушку, или же возраст Наташин был такой, но только теперь дня не проходило, чтобы она не посетила бульвар, и там в тени аллеи просиживали они часы, и время протекало у них незаметно.
Не замечала Наташа, что новый друг ее пропускает службу, просиживая с нею часы на бульварной скамейке, да и не до того было: в беседах с ним она забывала весь окружающий мир и жила только этими свиданиями.
Родители ее собирались на лето ехать не на дачу, как постоянно, а в свое имение на юг России, заняты были сборами и не обращали никакого внимания на долгие отлучки дочери, да она у них пользовалась неограниченной свободой и делала, не спрашиваясь, что хотела.
Как-то раз Пяткин пришел на свидание в высшей степени приподнятом настроении, шутил, острил, смеялся и, наконец, предложил ей опять прокатиться за город.
Наташа охотно согласилась, тем более, что была уже не в казенном платье.
В эту прогулку Пяткин захватил и бутылку хорошего вина.
Расставив на накрытом той же сторожихой столике вино и закуски, Пяткин произнес:
— Ну-с, Наталья Сергеевна, не откажитесь на прощание выпить со мною рюмочку винца…
— Что это значит? Разве вы уезжаете куда? — спросила испуганная девушка.
— Далеко и навеки! Жить вблизи вас я не могу: без вас жизнь — не жизнь, а предложить вам стать моей женой нельзя!..
— Да почему же?! Я свободна в своем выборе и родители не будут против… А разве вы?..
— Я — преступник, — сказал с глухим стоном Пяткин и опустил голову на стол.
Молодая девушка, не поняв смысл этого слова и думая, что он заключается в этой любви его к ней, с жаром вскричала:
— Перестаньте! Жизнь наша впереди, я люблю вас, слышите?
И она обхватила его шею своими нежными руками.
Вся кровь бросилась в голову Пяткину: он забыл, где находится, и начал осыпать молодую девушку страстными поцелуями…
На возвратном пути, уже в городе, они заезжали в первоклассный ресторан и сидели в отдельном кабинете.
Что было дальше, Наташа и сама не помнит, но только в этот же вечер она со всей страстностью дочери свободной любви отдалась предмету своей страсти…
Как в чаду, протекло несколько дней в их прогулках и лобзаниях.
Место свиданий по-прежнему было на бульваре, а далее Наташа не отдавала себе отчета. Воля ее была парализована: ехала она туда, куда вез ее Пяткин, поглощенная всецело чувственной любовью.
Но вот случилось, что однажды Пяткин на свидание не явился.
До вечера ходила молодая девушка по бульвару и возвратилась домой, как ошеломленная.
На другой день оказалось то же.
Наташа исстрадалась и не знала, что и подумать.
Решила она, что возлюбленный ее заболел, и хотела справиться о нем по месту службы. Но, к несчастью, она не знала, в каком именно банке он служит.
Спустя несколько времени, накануне почти отъезда в имение, Наташа, сразу похудевшая и пожелтевшая, сидела с родителями за утренним чаем.
— Что это, Наташа, на тебе лица нет? — спросил Томилин. — Нездорова, что ли? Надо бы за доктором послать…
— Нет, папа, я ничего…
— Вероятно, экзамены утомили. И я в свое время страдала от них, — произнесла Вера Борисовна.
— Ну, в деревне отдохнет, — проговорил отец.
Наташа машинально взяла одну из газет и сразу как бы окаменела. Ей в глаза бросилась знакомая фамилия и заставила ее углубиться в чтение.
«Крупная растрата, — прочла она, — служащий по приемке вкладов в правлении **ского городского банка дворянин Александр Иванович Пяткин, несколько дней не являвшийся на службу, когда были наведены справки на квартире, то оказалось, что неизвестно куда скрылся, захватив с собой принадлежащие банку вклады на сумму 5000 рублей. Дело передано судебному следователю».
Далее мелким шрифтом в рубрике происшествий было: «Вчера, в 8 часу утра, на **ском бульваре на правой стороне аллеи был снят труп повесившегося прилично одетого молодого человека, на вид лет 30-ти. В кармане пальто найдена записка: „В смерти моей прошу никого не винить. Потерял сумму, принадлежащую **скому банку. Дворянин Александр Пяткин“».
Дочитав до конца, несчастная молодая девушка без чувств грохнулась на пол.
Послали за доктором, и поездку в имение надо было отложить.
Долго прохворала несчастная девушка и когда оправилась, то решила, что жить более не для чего и что она отправится вслед за своим возлюбленным.
Она, несмотря на то, что честь ее была отнята несчастным самоубийцей, все же не винила покойного Пяткина, так как отдалась ему почти что сама, и имя своего возлюбленного держала в уме, как героя, который не побоялся смерти, зная, что ему нельзя было бы доказать свою невинность.
Слово «преступник», сказанное им в станционной будке, стало теперь ей понятным.
Вполне оправившись от болезни, не успевшая еще вступить в жизнь девушка, но с надломленной уже жизнью, вышла вечерком на ту аллею городского бульвара, где проводила со своим другом приятные минуты свиданий и, вынув небольшой отточенный дамский кинжал, пронзила свое молодое сердце, по стечению обстоятельств на той же самой скамейке, на которой ее восемнадцать лет тому назад нашел бульварный сторож, и бульварная аллея оросилась юной кровью.
ТАЙНЫ МОСКОВСКИХ БУЛЬВАРНЫХ АЛЛЕЙ
Глава I
Лицом к лицу со смертью
Был ясный осенний вечер. Солнце уже склонялось к западу и косые лучи его ярко горели на позлащенных главах многочисленных церквей Москвы. По случаю праздника движение по Москворецкой набережной было многолюдное. Всюду слышался грохот экипажей, людской оживленный говор, раздавались звонки трамваев и все это сливалось в неопределенный беспорядочный хаос вместе с вечерним звоном церковных колоколов.
Вдруг раздался тревожный крик: «Держите, держите!..» То кричал молодой парень-кучер, бежавший впритруску по берегу реки. Кафтан его был весть в грязи, по лицу текла кровь…
А впереди в это время, закусив удила, бешено мчалась лошадь с налитыми кровью глазами и с пеной у рта. Встречные прохожие в страхе сторонились от озверевшего животного.
В пролетке, бледная как смерть, с выражением безмолвного ужаса в широко открытых глазах, сидела молодая девушка. Темная осенняя шляпка ее сбита была набок и ветер силился сорвать ее с прекрасной русой головки. Некоторые встречные пытались остановить лошадь, загораживая ей дорогу, но при ее приближении отскакивали в сторону, обрекая таким образом на неминуемую гибель молодую девушку.
Вдруг в одно мгновение произошло что-то невероятное. Высокий молодой человек, перерезав путь бешеной лошади, схватил ее сильной рукой под уздцы и повис на левой оглобле. Бешеный конь, будто озадаченный такой неожиданностью, на минуту остановился, потом, мотнув в ярости несколько раз головой и косясь в сторону свирепыми глазами, бросился снова вперед, так что молодая девушка, не успевши соскочить с экипажа, осталась в том же отчаянном положении.
Напрасно молодой человек силился остановить коня, все усилия его, казалось, только злили дикое животное и оно продолжало мчаться вперед с неимоверной быстротой. Но вот молодой человек сильно ударился бедром о встретившийся на пути тротуарный столб и, упав затылком о мостовую, остался недвижим, распростертый во весь рост. В то же мгновение утомившийся конь встал как вкопанный. Он весь был покрыт потом так, что черная мокрая шерсть его блестела как атлас; густая белая пена большими клочьями, как вата, падала на землю.
Молодая девушка спрыгнула с экипажа в ту минуту, когда уже собралась большая толпа народа вокруг лежащего без чувств самоотверженного рыцаря. А он, распростертый навзничь, лежал с закрытыми глазами, смертельная бледность разлилась по всему юному, прекрасному лицу его. То был молодой студент в синей косоворотке и старой студенческой тужурке; форменная фуражка его валялась поодаль в пыли; из проломленного затылка струилась ручьями алая кровь, окрашивая пыльные камни мостовой.
— Боже мой, он умирает! скорей в больницу его! — кричала в отчаянии молодая девушка, наклоняясь к самому лицу лежащего без чувств студента.
Между тем, подошедший городовой крикнул первого подвернувшегося извозчика, вместе с ним взвалил студента в экипаж и крикнул: «В Яузскую больницу, живо!»
Тем временем подошел и кучер, молодой парень Иван. Молодая девушка, взглянув на его лицо, по которому из разбитого лба текла кровь, всплеснула руками:
— Бедный Иван, и тебя зашибла бешеная лошадь?..
— Что будешь делать, Елена Александровна… Вот, поди ж ты, кто бы мог подумать, что такой норовистый конь; вот уж, почитай, с полгода как куплен, а до сих пор никогда такого с ним не случалось, должно быть, испугамшись чего- нибудь. Слава Тебе, Господи, что еще вас избавил Он от несчастия.
— А тебя, знать, больно зашибло, Иван?
— Да порядком-таки, барышня, вот коленка больно мозжит… — и парень, хладнокровно подобрав вожжи, стал взбираться на козлы.
— Пожалуйте, барышня, теперь коняка угомонился, пойдет смирно.
— Нет, Иван, я не поеду с тобой, да и за тебя боюсь; лучше на извозчике.
Глава II
Бессонная ночь
Происшествие так повлияло на девушку, что она не поехала на именины к своей подруге, а вернулась домой взволнованная и бледная.
— Что с тобой, Лена, ты на себя не похожа и почему ты вернулась домой?
Такими словами встретила свою дочь полная сорокалетняя дама — Варвара Ивановна Чупрунова.
Лена рассказала все происшедшее.
Варвара Ивановна пожалела молодого студента, так самоотверженно пожертвовавшего собой ради спасения незнакомой девушки. Потом она дала денег кучеру Ивану и приказала ему сходить к доктору, чтобы тот оказал ему помощь.
Все остальное время того дня молодая девушка не могла успокоится. Она чувствовала тяжесть в голове и тотчас после ужина ушла в свою комнату и легла в постель в надежде, что сон укрепит ее и наутро она проснется со свежей головой. Но сон бежал от ее глаз и мысли ее заняты были одним предметом. Невольно в воображении ее рисовало образ того, кто спас ее от неминуемой гибели, пожертвовав самим собой. Она представляет себе его лежащего без сознания на пыльной мостовой.
Бледное лицо его с небольшими темными усами, с закрытыми глазами, опушенными длинными темными ресницами, с темными гордыми бровями, — так прекрасно; вьющиеся игривые локоны темных, почти черных волос обрамляют его высокий, белый лоб. Но эта кровь, кровь из разбитого затылка. О, Боже!.. Теперь он, вероятно, страшно страдает, а быть может, мечется в предсмертной агонии и даже умер уже. Но кто он? По форме судя, студент. Что, если он не здешний, если где-нибудь — там, далеко, в каком-нибудь глухом городке или в селе, бедная старушка- мать ждет не дождется, когда окончит университет ее сын, в котором вся ее надежда, все счастье… Может быть, есть у него братья, сестры, и не знают они, что он лежит теперь одинокий и костлявая рука смерти уже готова положить свою печать на его бледное чело… И сердце девушки заныло от избытка каких-то новых, непонятных ей чувств.
Потом эти мысли сменились другими. Она стала думать о прошлом безрадостном детстве своем и о настоящей юности.
Она осталась восемь лет тому назад десятилетней девочкой после смерти своего отца, богатого купца Александра Петровича Белоусова, который умер тридцати пяти лет всего от тифозной горячки. Все имущество и капитал свой, около полумиллиона разделил он по завещанию между ней, единственной дочерью, и матерью, но что она получит свою долю только по достижению совершеннолетия или по выходе замуж.
Мать ее, Варвара Ивановна, через год после того, как овдовела, вышла замуж за управляющего делами и торговлей своего покойного мужа и уже имеет от него троих детей.
Не любит свою падчерицу отчим Иван Иванович Чупрунов. Шутка ли, должен он выделить половину всего капитала и имущества неродной дочери, тогда как он сам, с женой и тремя детьми, должен сам-пять довольствоваться такой же долей, как она одна: вишь ты, какая счастливая. Мать Лены, Варвара Ивановна, хотя женщина и добрая, но крайне бесхарактерная и находится всецело под влиянием отчима. Для нее каждое слово его — закон.
Сколько Лена вынесла оскорблений от него в эти восемь лет, какой ненавистью дышит его каждое слово и как эта ненависть день от дня все растет и делает жизнь ее в отцовском доме адом А мать не может слова сказать в защиту ее, она боится каждого взгляда его и только говорит: уж ты, Леночка, с отцом-то как-нибудь поласковей, что делать, милая… Он тебя ведь любит, поверь мне, только такой уж горячий, вспыльчивый.
Год тому назад Лена окончив гимназию с золотой медалью, но не радовался отчим ее успехам. Будучи сам человеком невежественным, который вышел из темноты народной, отчим с презрением относился и к науке и к ученым, полагая единственное благо в толстой суме.
«А еще Бог знает, сколько горя придется, быть может, вынести впереди», — думала молодая девушка; и не знала она, что тучи готовы разразиться над ее головой.
Потом она вернулась опять к сегодняшнему происшествию и снова образ красавца-студента встал в ее воображении…
Неужели он умрет… «Боже, спаси его!» — мысленно молилась девушка и слезы невольно катились из глаз ее. Потом, внезапно, ее осенила мысль: «А что, — подумала вдруг она, — пойду завтра в больницу и справлюсь, кто он и в каком положении теперь находится, не нужно ли чего… Нет сомнения, что человек он бедный, может быть, нужны деньги… Прочь ложный стыд, человек ради ее спасения жизнью своей рискнул… Пойду, пойду непременно».
И молодая девушка с твердой решимостью идти завтра к больному крепко заснула.
Глава III
Заря любви
Было уже десять часов утра, когда Варвара Ивановна, во второй раз заглянув в комнату дочери и видя ее все еще спящей, решительно подошла к ее кровати.
— Леночка, что с тобой? Никогда не бывало, чтоб ты до сих пор спала; вставай, голубушка, чай пить, уже десять часов. Да не больна ли ты, милая?
— Ах, мама, неужели десять, — удивительно воскликнула молодая девушка, — что ж это, и в самом деле, как я заспалась.
И она, обняв мать, притянула ее к себе.
Елена Александровна чувствовала себя совершенно здоровой и бодрой, — благодатный сон восстановил ее силы, но она сказала, что болит голова. Поэтому, напившись чая, оделась и пошла прогуляться.
Завернув за угол и наняв извозчика, она приказала ехать до Яузской больницы. Было уже около двенадцати, когда она вошла в приемную комнату, где уже сидело несколько посетителей. Все они ожидали, когда окончится визитация доктора, и стало быть, когда можно будет видеть больных.
Между прочими посетителями сидела одна пожилая женщина. Глаза ее были красны от слез и она то и дело прикладывала к ним мокрый платок.
— О чем вы, бабушка, так плачете? — участливо спросила Елена Александровна, опускаясь на стул около старушки.
— Ах, матушка, барышня, горе горькое постигло меня, горькую, на старости лет; прогневала, знать, я, грешная, Господа Бога грехами своими великими. Один-единственный сынок лежит здесь. Сказывают, голову проломил, сердечный, вчерась..
— Не студент ли он, бабушка?
— Да, да, милая, студент… Успенский фамилия-то, Михаил Петрович… Вот один сын у меня, как перст, на последнем курсе, уж годочек один остается… Что я буду теперь без него делать, как жить, ведь без него по миру должна идти… А тут вот какой случай вышел: идет это вчера он по Москворецкой набережной, глядь — мчится бешеная лошадь; барышня или дама сидит в коляске-то, ни жива, ни мертва и никто-то не мог помочь ей, бедняжке, а он, сердечный, говорят — бросился останавливать… Мужчина-то сильный, что говорить. Ну, лошадь-то остановил, а сам-то сильно ушибся… Не знаю, как он теперь, бедный, что будет — Господь ведает.
Тут старушка начала рассказывать про свою горькую жизнь. Уже лет пятнадцать прошло, как она овдовела.
Муж ее был бедный чиновник и умер в горячке от простуды, оставя без всяких средств жену с девятилетним сыном. Много горя, много нужды приняла бедная вдова; работала она не покладая рук: шила на людей, убирала в домах, даже белье стирала — ничем не брезговала, лишь бы поставить на ноги своего любимого дитятку и вырастила- таки себе на радость и утешение такого сына, что дай Бог каждой дочери быть такой доброй да нежной, как он. Только один годочек и проучился на свой счет в гимназии-то, а потом на казенном на всем был: уж больно к ученью-то способным оказался, с медалью с золотой кончил; ну, а как потом в университет-то попал, так стал сам работать: уроки давать, в газетах пописывать и жили безбедно, благодаря Царю небесному… А тут нако-сь, какое горе приключилося.
— Бабушка, милая, сказать ли тебе, ведь это меня он вчера спас от смерти-то неминуемой! — воскликнула Елена Александровна и почему-то смутилась, лицо ее вдруг покрылось густым румянцем.
— Ах, милая барышня, Слава Царю небесному, что не дал Он, батюшка, погибнуть вам во цвете лет. Как же это все случилось, расскажите, милая.
И Елена Александровна рассказала все до мельчайшей подробности. А когда кончила рассказ, то прибавила: «Вот и я пришла сюда узнать, как он себя, бедный, чувствует, не нуждается ли в чем, может быть, нужны деньги, — я богата».
Старуха молчаливо слушала Елену Александровну и с восторгом смотрела на ее прекрасное, доброе лицо.
— Спасибо, родная моя, что вы так сердечно относитесь к бедному, Бог не оставит вас за вашу доброту.
Тут старушка встала и обняла девушку.
— Милая бабушка, не могу ли я быть вам полезной; вы бедны, я богата, а сын ваш рисковал своей жизнью ради моего спасения; вот, возьмите, что есть у меня здесь, а потом дайте мне ваш адрес, я побываю у вас.
Так говорила Лена, вынимая из портмоне и подавая старушке несколько кредиток, краснея в лице.
Та ни под каким видом не хотела взять деньги, но потом, видя крайне огорченное отказом лицо девушки, согласилась, наконец, взять.
Елена Александровна уговорилась с Натальей Петровной Успенской (так звали старушку, мать больного студента), что она пойдет к нему после нее и то в том случае, если больной чувствует себя хорошо.
Вскоре доктор ушел и Наталья Петровна вместе с прочими посетителями пошла в палату к сыну. Лена осталась одна в приемной.
Она теперь раскаивалась, зачем рассказала все его матери. Что подумает она о незнакомой девушке, посетившей ее больного сына? Лучше было бы прийти в другой раз или хотя бы выждать ее ухода отсюда. Но уже что сделано, то сделано; раскаиваться поздно…
Через полчаса из палаты вышла Наталья Петровна.
— Идите, милая барышня, он в сознании, слава Богу, а я подожду вас здесь, — сказала старушка, подойдя к Леве.
Лена робко вошла в палату и оглянулась по сторонам.
— Вам кого надо видеть? — спросила молоденькая сестра милосердия, увидя барышню, в смущении остановившуюся у дверей.
— Студент Успенский здесь находится? — тихо спросила Лена.
— А вот его койка № 27, — указала сестра в дальний угол и вышла из палаты.
Высокого роста, стройная, грациозная Лена шла неслышным шагом, а больной смотрел на нее, как на чудное видение, широко открытыми глазами.
Подойдя к постели, Лена остановилась.
В смущенном взоре ее видна была бесконечная жалость.
— Как вы себя чувствуете? — едва слышно проговорила она и склонилась несколько к изголовью больного.
— Голова болит, — прошептал он и вдруг порывисто приподнялся с подушки. Но в то же мгновение он со стоном упал вновь на подушку.
— Зачем, зачем вы беспокоитесь, лежите смирно, ради Бога! — испуганно воскликнула она, поправляя подушку.
— Но кто вы, чудное создание? — подавляя стон, спросил больной.
— Я та, которую вы спасли вчера от верной смерти… Я обязана вам своей жизнью и пришла благодарить вас за ваше великодушие. О, поверьте, как хотела бы я быть вам полезной чем-нибудь…
— Да, теперь помню все… Я видел вас именно с лицом, искаженным ужасом. О, как прекрасны вы были в ту минуту. Но потом… потом я пришел в себя здесь… Вы говорите, что, может быть, будете чем-нибудь полезны… Да, это так: вот теперь, при виде, вас я и здоров… О, какое счастье видеть вас каждую минуту, слышать чудный голос ваш; но кто вы, кто? — скажите!..
Больной не дождался ее ответа; он вдруг застонал и впал в бред.
Лена постояла еще минуту; слезы навернулись на глазах ее и она тихо вышла из палаты.
С этих пор образ юного красавца не покидал воображения девушки к в сердце своем она почувствовала новое нарождающееся чувство, — еще неведомое досель, мучительное и вместе с тем сладостное чувство любви.
Попрощавшись с матерью больного до следующего свидания, Лена вернулась домой.
Глава IV
Договор
Как уже было сказано выше, Елене Александровне, после смерти своего отца, приходилась половинная доля из полумиллионного капитала и имущества, т. е. дома и товара. По описи товара разных мехов в двух магазинах оказалось более, чем на 400 тысяч. Значит, в общей сложности наследство дочери простиралось до полумиллиона.
Опекуншей была назначена мать ее, Варвара Ивановна. Она через год вышла замуж и все дела торговые и денежные передала своему мужу Ивану Ивановичу Чупрунову. Варвара Ивановна души не чаяла в своем муже, да и немудрено: мужчина был он высокий, статный, богатырского сложения, молодец молодцом, да и не стар: он был всего лишь на пять лет старше своей супруги.
Почувствовав себя бесконтрольным хозяином во всем, он широко повел дела и вместе с тем ударился во все тяжкие по части прожигания жизни. В результате получилось то, что и должно было получиться, т. е. в делах получился застой и финансы пошли на убыль. По его соображениям, убытки простирались более чем на 200 тысяч.
«Как тут быть? — думает Иван Иванович, — ведь если выделить дочери полмиллиона, то на всю семью придется негусто. До совершеннолетия ее остается менее трех лет, но ведь она может выйти замуж и ранее, — как тогда быть?»
И Иван Иванович пришел к тому заключению, что надо ее выдать замуж, только умеючи…
Был у него на службе один приказчик, молодой, лет 25, красивый парень, высокого роста, хорошо сложенный, разбитной такой, шустрый парень. Звали его Николай Иваныч Филимонов. Его-то Чупрунов и наметил в мужья своей падчерице.
— Пойдем-ка, Николай Иваныч, в гостиницу, попьем чайку, мне с тобой надо поговорить по душам.
С такими словами обратился однажды вечером Иван Иваныч к своему приказчику.
Сели на извозчика, поехали в ресторан. Заняли там отдельный помер; потребовали чая, винца, закусочки; стали благодушествовать.
— Вот что, Николай, — говорит хозяин, — парень ты деловой, да и собой молодец. Я тебе такую, братец, невесту выискал, что и во сне не видал ты этакой.
— Вот как!.. А нуте-ка, скажите-ка, кто такая?
— Да хоть бы моя падчерица, чем не невеста? А?..
— Елена Александровна! — удивленно воскликнул Филиппов и даже привскочил с места.
— Что, разве не нравится? хе-хе-хе… — лукаво подмигивая, молвил хозяин.
— Что вы, что вы, Иван Иванович, разве это возможно: такая красавица и с таким капиталом: да разве такого ей жениха нужно?
— Да что об этом толковать, а только, если хочешь жениться, то посватаю, согласен?
— Да я с величайшей радостью, только что-то не верится; нутка-с, вот оказия-то, ей-Богу…
— Ну, так слушай мои условия. По духовному завещанию она наследница в половинной части капитала и имущества. Капитала на ее долю приходится 250 тысяч да тысяч с 50 за половину дома должно очиститься; так что и выходит, все ее наследство определяется в полмиллиона, — понял?
— О, Господи Боже! пол миллиона… легко сказать.
— Только, братец ты мой, я рассчитал так, что с тебя будет и половины того, да. Так вот, если на половину согласен, то буду сватом…
— Господи! Да как же не согласен-то… Такое счастье… Да разве я стою того?
— Ну, так вот что: перед самым венцом у нас с тобой будет сделан расчет. Чистоганом ты получишь сто тысяч на руки и потом полтораста тысяч; магазин, что на Мясницкой, поступает в твою пользу. Торгуй, брат, разживайся; только из долга ты не получишь ничего. Расписку же ты даешь мне в получении все приданного целиком. Согласен, так по рукам; будем хлеб-соль с гобой водить.
— Как мне вас благодарить, благодетель мой, я уж и не знаю… буду вечно за вас Господа Бога молить…
Этот уговор между хозяином и приказчиком происходил за полгода до описанного здесь происшествия на Москворецкой набережной.
Елена Александровна знала Филимонова хорошо. Покойный отец ее ценил расторопного малого и отличал его от прочих. Он частенько говаривал, что из этого парня выйдет прок. И действительно, начав службу свою с мальчиков, Филимонов своей смышленостью и бойкостью выдавался из всех служащих. Теперь он получал 150 руб. в месяц и Чупрунов метил его в управляющие. Чупрунов подготовил свою жену так, что Варвара Ивановна в конце концов смотрела уже на Филимонова как на будущего своего зятя. Не раз она намекала Лене, о том, что пора девушке подумать и о своем гнезде. Перебирая в разговоре с ней знакомых молодых людей, она не находила между ними молодого человека, который был бы достоин ее Леночки. По ее мнению, все они были гуляки, моты, пьяницы. Причем не раз останавливала свой выбор на Филимонове.
— Вот, Леночка, — говорила она иногда, сидя вечерком на диване, обнявшись с дочерью, — счастлива была бы ты, если б вышла замуж за Николая Ивановича. Парень во всех статьях хороший, дельный, трезвый, умный и из себя картина.
Девушка отмалчивалась, а мать принимала это молчание за знак согласия.
Леночка не раз задумывалась о своей дальнейшей судьбе. Не красна была ее жизнь в родном доме. Она хорошо знала, что отчим недолюбливал ее. Добрая, простая мать вечно занята была домашними хлопотами и малыми детьми и редко дарила старшую дочь лаской, хоть и любила ее очень. Подруг у нее было мало по душе. Лена чувствовала себя одинокой и даже лишней в доме. Большинство из них были девушки полуграмотные, да и те все уже почти повышли замуж.
Хоть и получила Лена образование в гимназии, но куда она и к чему могла применить свои познания — она совершенно обеспеченная: идти в учительницы — значит отбивать кусок хлеба у нуждающихся. Чувство любви ей было незнакомо, а замуж рано или поздно она будет должна выйти.
Поневоле она задумывалась иногда о Филимонове. «Ну что ж, — рассуждала она, — и в самом деле молодой человек и красив, и умен, только, конечно, не так образован, как бы хотелось мне, — ну да, выйду замуж, так можно будет и позаняться его развитием. А то где ж, на самом деле, женихи-то? Положим, у меня приданое немалое, а потому в женихах недостатка не будет, да ведь все они льнут к деньгам. Нет, как ни раздумывай, а пожалуй, придется с мамой согласиться и выйти за Филимонова. Принц заморский за мной не приедет».
Вследствие таких рассуждений Лене казалось, что она любит как будто Филимонова. Согласия своего она еще не высказала, но уже и отчиму и матери думалось, что Филимонов будет скоро их зятем.
Филимонов стал бывать у Чупрунова частенько и запросто. Он ездил иногда с Леной в театр, гулял с ней по бульварам и занимал ее нередко интересными разговорами. Оставалось только сделать официальное предложение, но Филимонов всякий раз робел, не веря в свое счастье и все откладывая день от дня свое объяснение с невестой. Как вдруг случилось то, что девушка сразу изменила свои отношения к нему. Она до безумия полюбила красавца-студента, так самоотверженно бросившегося навстречу смертельной опасности ради ее спасения. Теперь только и дум ее было, что о чернооком красавце. Стала Лена избегать встреч с Филимоновым. При его приходе уходила в свою комнату, отказывалась от прогулок с ним, а если и случалось сидеть с ним за одним столом, то была молчалива, как камень.
Недоумевали и отчим, и мать, видя такую перемену в дочери, но еще более удивлялся тому сам жених Филимонов.
«Эх, — думал он, — придется, видно, сказать: „Сорвалось“. Говорит пословица: „Куй железо, пока горячо“, и правда. Ну, пеняй теперь, дурак, на себя, коли не умел взять в руки счастье».
Как-то раз, оставшись наедине в гостиной с Леной, Филимонов пытался заговорить с ней в прежнем тоне, но девушка, посмотрев на него как-то рассеянно, вдруг встала и, сказав: «Извините, мне некогда», вышла из комнаты.
Глава V
Клятва в бульварной аллее
Елена Александровна навещала больного не менее двух раз в неделю. Каждый раз больной встречал ее радостной улыбкой, и она, присев на табурет, начинала выкладывать покупки. Она обыкновенно приносила больному печенье, варенье, конфеты к чаю и случалось, что и сама выпивала с ним чашку.
Раза два она была у Натальи Петровны. Старушка занимала небольшой особнячок на одной из немноголюдных, окраинных улиц Москвы. В маленькой квартирке ее было так чисто, так уютно, а сама старушка так добра и приветлива, что Лена считала истинным наслаждением побыть часок-другой в милом уголке.
Прошло уже с месяц, как Успенский был привезен в больницу. Голова его заживала с каждым днем <и он> к своей радости замечал, что здоровье его быстро восстанавливается.
Однажды Елена Александровна была у него. Оба были веселы, шутили, смеялись; но вдруг Успенский сделался серьезен.
— Что с вами, Михаил Петрович, — тревожно спросила Лена, — вам, должно быть, опять вдруг занездоровилось?
— Ах, нет, Елена Александровна, я совсем почти здоров и доктор сказал, что на днях можно и на выписку. А по правде сказать, знаете ли, ведь своим быстрым выздоровлением я обязан вам более, чем доктору.
Лена покраснела от счастья и стыдливо опустила глаза.
А Успенский продолжал:
— Но, Елена Александровна, как только я вздумаю, что скоро я должен отсюда уйти, так сердце и заноет, заноет… Вот я привык вас видеть здесь и, когда входите в эту душную комнату, так будто солнышко ясное проглянет в ненастный осенний день и так хорошо, так легко бывает на душе от счастья. А тогда уже…
— А тогда мы все же останемся приятелями и будем видеться с вами, — проговорила быстро Лена. — Мы можем гулять иногда с вами по бульвару; можем, наконец, встречаться в театре…
— Ах, я желал бы как можно видеть вас чаще, Елена Александровна.
— Но я, наконец, могу и заехать иногда к вашей матушке, я уже была у нее два раза и мы очень полюбили друг дружку.
— Елена Александровна, — вдруг воскликнул Успенский, крепко сжимая руку девушки, — можете вы исполнить мою маленькую просьбу?
— О, еще бы, что возможно, все исполню, говорите.
— Приезжайте к маме в следующее воскресенье к вечерку — часа в четыре: я буду уже дома; о, какую радость вы доставите нам обоим.
— Обещаю непременно быть у вас в это время, а теперь прощайте, пора, — сказала Лена и встала. Молодые люди крепко пожали руки друг другу и расстались.
В воскресенье около трех часов Лена подъехала на извозчике к квартирке Успенских. Ее встретили оба, и мать, и сын. Хлопотливая старушка не знала, чем угостить свою гостью. Сейчас же на столе явился самовар, булки, сливки, а Успенский, накинув свой плащ, в минуту сбегал в лавку, принес печенья, варенья, конфет. Все оживленно говорили, смеялись, шутили. Лицо Михаила Петровича сияло от счастья, а Лена часто останавливала на нем свой восторженный взгляд.
Было уже около пяти, когда Лена стала собираться домой. Успенский вызвался сопроводить. Сели на извозчика, поехали. Около С-го бульвара Лена приказала извозчику остановиться: дом был уже недалеко.
— Пройдемтесь немного по бульвару, — сказала Лена, — погода такая чудная и еще не поздно.
Погода действительно была восхитительная. Днем выпал снег, а к вечеру стало примораживать и свежий воздух действовал ободряюще. Молодые люди тихо пошли по боковой аллее бульвара. Гуляющей публики было очень мало.
Густая аллея, еще не совсем освободившаяся от желтых листьев, была тениста. И вот в ее сумраке на одной из уединенных лавочек Успенский и Лена присели.
После веселого их разговора, вдруг оба замолчали. Потом Лена, обратясь к своему собеседнику, сказала:
— А знаете, Михаил Петрович, меня сватают…
— Ну, и что же, идете? — тихо, но порывисто спросил Успенский.
— Сначала хотела идти, но потом, с тех пор, как… — и Лена оборвала.
— А потом, потом… Говорите же дальше, Елена Александровна.
Лена помолчала минуту и, наконец, собравшись с духом, тихо, но отчетливо прошептала:
— С тех пор, как полюбила вас.
Но она не окончила, как Успенский стремительно взял ее за руки и, заглядывая в глаза ей, страстно сказал:
— Милая моя Лена, счастье мое!.. и это не сон, о Боже!..
Они прильнули друг к дружке и слились в страстном долгом поцелуе. А Лена шептала: «О, как люблю я тебя, мой сокол и какое блаженство быть любимой таким, как ты…»
— Но что, если твои родители против твоей воли отдадут тебя за того… — тревожно молвил Успенский, покрывая ее руки поцелуями.
— Нет, нет, никогда этого не будет и я клянусь тебе, что буду твоя или ничья. Да и какое право имеют они?.. Отец не родной, а мама души во мне не чает… Да и, наконец, через два с небольшим года будет мое совершеннолетие и тогда я свободна, богата; у меня полмиллиона денег будет.
— А-а, — грустно протянул Успенский и склонил голову, к удивлению девушки.
— Но что с тобой, милый, почему ты вдруг опечалился? — тревожно спросила Лена.
— Милая, ты так богата, но ведь я ничего не могу дать, кроме своего имени. Я ничего не имею, кроме должности профессора в будущем.
— Ах, Михаил, ну к чему это ты заговорил так, ведь я отдаю тебе свою душу, тело, неужели же деньги имеют при этом большое значение? возьми их! ты такой умный, можешь употребить их с пользой для обездоленных людей.
И молодая девушка в страстном порыве снова прильнула воспаленными губами к своему милому.
Глава VI
Заговор трех злодеев
— А знаете, Иван Иванович, я догадываюсь, почему Елена Александровна изменилась ко мне, — сказал однажды Чупрунову приказчик Филимонов, улучив свободную минуту в магазине.
Тот вопросительно посмотрел.
— Ну-ка, скажи, в чем тут дело?
— Дело простое. Иван Иванович, Елена Александровна любит другого.
— Как так, ты почем знаешь?
— Да видел ее два раза на С-ком бульваре: со студентом гуляла под ручку. Ну, известное дело, человек ученый, да и красавец, можно сказать писаный, — не мне, мужику, чета.
— Не бывать тому, чтобы она из моей воли вышла! — воскликнул Чупрунов, ударив о прилавок кулаком, и вышел из магазина.
В тот же день Иван Иванович после обеда не лег спать, как это он делал почти всегда, а лишь только Лена вышла на прогулку, собрался и он. Пройдя до ближайшей площади, он зашел в ресторан и выпил кофе с коньяком. Ему надо было выиграть время. С полчаса спустя он шел уже по бульвару. Он издали заметил Лену и идущего с ней рядом высокого плечистого студента.
— Да, красив шельмец очень, просто картина, а плечища- то какие, где тут Филимонову равняться, далеко, как до звезды небесной. Вот уж пара с Леной-то, так пара — на редкость.
Лена тоже заметила отчима, но нимало не смутилась и, поравнявшись с ним, весело спросила:
— Куда это вы, папа, спешите?
— Хе-хе-хе… А вот, тоже погулять захотелось и мне, старику, — захихикал Чупрунов, лукаво подмигивая глазом, — погодка то какая, а? — благодать… Имею честь кланяться, — обратился он к студенту, приветливо пожимая ему руку. Тот отрекомендовался. Потом Чупрунов простился и пошел далее.
Вечером, в одном из отдельных кабинетов первоклассного загородного ресторана, Чупрунов вел беседу с приказчиком своим Филимоновым.
— Да, Николаша, соперник твой, брат, парень опасный; не на шутку, знать, вскружил девчонке голову. Из-за него она и нос от тебя теперь воротит. Надо, дружище, действовать, а то оба мы с тобой можем на бобах остаться. Этот студент, наверное, юрист какой-нибудь, значит, касательно наследств-то дока, слопает денежки, как пить даст.
— Как же нам быть-то теперь, Иван Иваныч?
— Надо подумать, приятель, как бы это девчонку отворотить от него. Ну-ка, выпьем, авось в голове мозгов не прибудет ли?
Выпили изрядно.
— Вот что, Николай, не лишаться же в самом деле нам с тобой полумиллиона, так, аль нет я говорю?
— Так-то так, Иван Иваныч, да ведь что будешь делать, насильно мил не будешь, да и силком ее не выдашь, не такая девка.
— Н-да, это правду ты говоришь, что силком ее не выдашь, но ежели, к примеру сказать, можно воспрепятствовать ей теперь выйти замуж за студента, то ведь кто ж ей запретит дождаться совершеннолетия, а оно не за горами: через два с небольшим года она будет вольный казак и тогда за кого хочет, за того и выйдет, хоть за водовоза… Тогда уж ничего с ней нельзя будет поделать и прощайте наши денежки… Вот что я думаю, дружище, надо нам избавиться от этого студента…
— Это каким же образом?
— А ухлопаем его и баста…. Что ты скажешь на это? Поработать можно, брат, из-за полмиллиона. Что, так ли?
— Так-то оно так; да как это сделать-то?
— Э, друже, я ужо понадумал кое-что, только ты заодно ли со мной будешь?
— Что ж, я сам себе не враг, Иван Иванович, было бы из-за чего только рисковать.
— Ну, так слушай. Завтра, так часу в пятом, будь ты здесь и сиди в общем зале, а я может быть, залучу этого студента сюда. Познакомимся, выпьем вместе как следует, а потом наймем четырехместную и поедем за город куда-нибудь кататься, ну, хоть на Ходынское поле. Ты возьми с собой револьвер и я тоже. Нет, впрочем, будут слышны выстрелы, надо, чтобы тихо было, лучше кинжалы возьмем… ну, и сбросим его в поле… Только надо подкупить извозчика какого- нибудь поголоворезистей, а там и концы в воду, и деньги наши… Нет ли у тебя на примете сорванца какого-нибудь, чтобы согласился нам помочь? Дай ему сотни три, а то и пять, да потом пообещай столько же, как сладим дело-то. Идет, что ль?
— Идет, согласен, только вот насчет сорванца-то как… А, постой, — вспомнил одного такого, пожалуй, и подойдет. Завтра же разыщу его и все сообщу вам…
Злодеи выпили еще и распростились.
Глава VII
Опять со смертью встреча
Чупрунов воротился домой не поздно. После ужина он позвал жену в свой кабинет и сказал ей:
— Вот что, Варя, я сегодня встретил Елену на бульваре, она гуляла с каким-то студентом красивым. Он-то, я думаю, и вскружил девке голову, что она и глядеть не хочет на Филимонова. А тот говорит, что видел ее и сам раза два, под ручку, дескать, с ним ходила; людей стыдно, пропадет девка; надо будет принять меры.
— Да, не надо пускать одну гулять, — согласилась любящая жена с своим супругом.
— Нет, не то: гулять не пустим, так все равно где-нибудь будут встречаться: в церкви, в театре, да мало ли… А я вот что надумал: притворись ты завтра хоть больной, что ли, или как там хочешь, только не пускай ее после обеда гулять, а я тем временем пройдусь по бульвару и поговорю с этим студентом по-свойски, чтобы он и думать забыл о ней.
Варвара Ивановна согласилась с мужем.
На другой день Варвара Ивановна сидела за обедом задумчивая, печальная. Она ничего не ела (потому что плотно позавтракала) и выглядывала больной. Она вышла из- за стола до окончания обеда и, сказав, что ей неможется, отправилась в свою спальню и легла в постель.
Обеспокоенная нездоровьем доброй и любимой матери, Лена тотчас же пошла за ней.
— Что с тобой, милая мама? — тревожным голосом спрашивала дочь.
— Ах, Леночка, с утра мне так неможется, так разболелась моя головушка, что Божий свет не мил. Намочи-ка, милая, уксусом полотенечко, да чайку приготовь…
Варвара Ивановна вполне достигла своей цели: Лена не пошла гулять, а все время ухаживала за своей матерью, наливая ей чай и меняя полотенца.
А между тем, Иван Иваныч вскоре после обеда отправился по «делам».
«Наверное будет ожидать Леночку этот студент, пройдусь немного еще успею», — думал Чупрунов и направился пить кофе в ресторан. Просидел он там с полчаса, но кофею выпил всего только одну чашку, напротив, коньяку осушил целую пол бутылку для храбрости.
На бульваре он увидел студента Успенского. Молодой человек сидел в задумчивости на лавочке и даже не заметил, как подошел к нему Чупрунов.
— Мое почтение, — приветливо воскликнул тот, приподымая дорогую бобровую шапку.
— Здравствуйте, Иван Иванович, — ответил Успенский, поспешно встав с лавочки и крепко пожимая руку Чупрунова.
— А я, знаете ли, Михаил Петрович, к вам нарочно сюда по делу.
— Что такое?
— Да вот разговаривали мы о вас с Леной, она и говорит, что вы даете уроки; мне бы и хотелось сынишку своего подготовить в гимназию. Леночка то и сама бы вас попросила об этом, да не может сегодня из дому выйти: мать что- то уж очень расхворалась. Так что вы мне на это скажете?
— Я к вашим услугам, Иван Иваныч; велик ли ваш сын и по каким предметам придется мне его готовить?
— Вот что, Михаил Петрович, поедемте-ка чай пить со мной, если располагаете временем, там и поговорим об этом и условимся; аль торопитесь, может, куда?
— Нет, у меня свободного времени много, располагайте мной.
Уже было темненько, когда извозчик остановился у загородного ресторана. Чупрунов с Успенским, раздевшись в швейцарской, поднялись наверх. Они вошли в общий зал.
— Ба, ба, ба! Какими это судьбами, Николай Иванович? Давненько, приятель, мы с тобой не видались, — притворно радостным тоном воскликнул Чупрунов, протягивая обе руки Филимонову. У того на столе был чай и коньяк. Филимонов и Успенский познакомились.
«Эге, — подумал первый, окидывая с головы до ног мощную фигуру студента, — этот как тиснет, так и дух вон… А красив, черт его подери, страх как…»
— Ну, господа, друг дружке мы наверное не помешаем, а напротив, всем-то вместе будет веселее, так пойдемте в общую компанию, — молвил Чупрунов и крикнул: «Эй, малый, веди-ка нас в номер».
— Пожалуйте, Михаил Петрович, — предупредительно пропустил Чупрунов вперед Успенского, а сам припал к уху Филимонова.
— Ну что, как дела?
— Дела в порядке, головореза нашел, дал четыре сотни, да столько же после «того» обещал…
— А кинжал-то?
— Есть.
— Ну то-то; у меня тоже; теперь надо напоить его, да время затянуть подольше… Не робей!..
Через несколько минут весь огромный стол кабинета был уставлен всевозможными винами и множеством всевозможных закусок; да кроме того, Чупрунов заказал ужин.
— Вы, Михаил Петрович, я чай, больше проезжаетесь насчет красненького али пивца, а мы так рассейское в первую голову ставим, потому — хлебное.
— Ну, не скажите, я не институтка, приходилось по четверти на ночь иногда одному…
— Да может ли быть это? — воскликнул Чупрунов.
«Эх, черт тебя задери, — подумал про себя Филимонов, вот с таким верзилой и потягайся… Ну да что там, с голыми-то руками против ножей не выстоишь все равно».
Но Михаил Петрович пил мало: не в своей он был, очевидно, компании.
— Ну, так что же вы, дорогой, мне скажете насчет сынка-то? — обратился к студенту Чупрунов. — Видите ли, ему восьмой год пошел, мальчик шустрый и понятливый страх какой; хотелось бы приготовить его в первый класс, ну, стало быть, французский там, немецкий и т. п. истории… Как цена-то будет?
— Да ведь как заниматься, Иван Иванович, судя по числу часов в день.
— Ну, там часа два хоть, что ли.
— Двадцати пяти рублей не жалко?
— Что вы, помилуйте, я еще красненькую накину, только не откажите, сделайте милость.
Дело с репетированием было слажено.
Между тем, время шло; сначала выпивали и закусывали разными деликатесами, потом подавали ужин в несколько смен; после ужина стали пить кофе с коньяком. Успенский в конце концов понемногу разошелся и почти не отставал в выпивке от своих новых знакомых. Он занимал их разными рассказами, смешил анекдотами, а на это он был мастер. Слушатели хохотали до упаду и думали про себя в душе: «Ведь вот, ежели бы не эти денежные дела, да не девка красная, так глядишь, приятелями были бы; ведь цены нет парню-то, умняга, что тут и говорить…»
— А вот что, господа, — воскликнул Чупрунов, смотря на массивные золотые часы, — время теперь десятый час в начале, не прокатиться ли нам за город, так, по Петровскому; по первому-то снежку ух как хорошо, право… А там надумаем, авось и в «Яр», а то в «Стрельну». Идет, что ль?
— Идет, идет, — воскликнул весело Филимонов, — а вы, Михаил Петрович, уж разделите с нами до конца компанию-то, уж не обидьте нас.
Михаил Петрович задумался было, но потом, тряхнув решительно кудрями, молвил: «Эх, была не была, едем!» Он был навеселе.
Когда все трое вышли из ресторана, у подъезда уже стояли четырехместные сани. Хлопотать о них выходил Филимонов. Он же и справлялся, готовы ли, а между тем, извозчик стоял уже более трех часов. Это был молодой, бойкий парень, согласившийся за деньги на злое дело…
Сели в сани: Чупрунов с Филимоновым позади; а Успенский — на передней скамье, лицом к заду.
Поехали.
Погода была не так восхитительна, как говорил Чупрунов.
Дул сильный ветер, кружа в воздухе тучи снега. Когда выехали в поле за Тверскую заставу, ветер выл на разные голоса, заглушая совершенно человеческий голос.
«Пора!» — шепнул Чупрунов на ухо Филимонову, а тот только ответил: «да». Пара сильных лошадей быстро мчала тяжелые сани; под полозьями их скрипел сухой снег.
— Что это такое в той стороне, будто свет какой? — указывал рукою вперед Филимонов, привстав с сиденья.
— Где это? — спросил Чупрунов.
Успенский повернулся в ту сторону, куда показывал Филимонов. В то же мгновение он почувствовал в правой лопатке холодное лезвие кинжала и громовым голосом закричал: «Спасите, убивают!..» Вместе с тем он изо всей силы хватил кулаком по виску Филимонова так, что тот без чувств вылетел из саней. Успенский был уж на нем, но видя, что тот недвижим, встал на ноги, вырвал нож. Еще мгновение и Чупрунов налетел на студента, но тот, уклонившись от удара, ударил по голове рукоятью ножа нападавшего и тот опешил.
— Что ж ты, извозчик, зеваешь, бей его! — крикнул он, горячась и размахивая кинжалом.
Но извозчик, ударив по лошадям, в минуту скрылся из глаз в тумане вьюжной метели.
— Ваше высокоблагородие, там на Ходынке человека убивают!.. Явите милость, пошлите помощи: двое на одного напали с ножами… Там, около рощи, недалеко от убежища воинов.
Так говорил вбежавший в участок извозчик приставу.
Пристав сию же минуту командировал нескольких конных стражников на место происшествия, а извозчика стал допрашивать. Парень со слезами сознался, как он согласился за 800 руб. на злое дело; сказал, что подкупил его приказчик Чупрунова Филимонов, а за что хотели они убить студента, не известно.
Тут извозчик вынул из кармана сверток кредиток и положил на стол пристава.
Между тем, конные стражники рыскали по всем направлениям около Всехсвятской рощи и, наконец, нашли первого Успенского. Студент тихо шагал, увязая глубоко в рыхлом снеге.
— Я истекаю кровью, братцы, довезите меня до больницы, — сказал он первому встречному стражнику.
— Кто вы? — спросил стражник.
— Студент Успенский, на меня напали с ножами и ранили.
— Где же преступники?
Успенский указал в их сторону.
Стражник стрелой помчался за извозчиком к Петровскому дворцу, чтобы отвезти раненого, а остальные поскакали в ту сторону, куда указал Успенский.
Подъехав к месту происшествия, они увидали такую картину: на снегу, распростершись навзничь, лежал Филимонов без чувств, а Чупрунов прикладывал к его голове снег, чтобы привести в сознание. Наконец Филимонов очнулся, привстал немного, а потом поднялся на ноги…
Чупрунов подхватил его под руку и повел. Конные стражники провожали их до участка…
Глава VIII
Что посеешь, то и пожнешь
Варвара Ивановна была очень обеспокоена тем, что супруг ее не ночевал дома. «Господи Боже мой, — думала она, — неужели он вспомнил свою молодость, никогда с ним того не случалось во все восемь лет». Было около одиннадцати, а его все нет. Бедная женщина теряла голову и металась, как угорелая. Она и не знала, на что и подумать. Ей представлялось, что он теперь кутит где-нибудь в публичном доме, а то на мысль приходило и то, не ограбили ли, не убили ли его.
Но вдруг в комнату к ней вбегает Лена, бледная как смерть.
— Мамочка, мамочка, что ж это такое, Господи! Прочти-ка, что пишут! — и она подала ей газету.
Вот что помещалось на столбцах ее:
«В ночь на 5 ноября, купцом Иваном Ивановичем Чупруновым, совместно с приказчиком своим Николаем Ивановым Филимоновым, совершено покушение на убийство студента Михаила Петровича Успенского при следующих обстоятельствах. С вечера все трое были в ресторане № и кутили, а потом отправились за город кататься в четырехместных санях. Дорогой Филимонов ударом кинжала ранил в плечо Успенского, но тот не растерялся и ударом кулака вышиб из саней противника и обезоружил его. Вслед за тем бросился и Чупрунов на Успенского, но тот рукояткой кинжала сшиб <его> с ног. Подкупленный за 800 руб. извозчик Иван Захаров в решительную минуту почувствовал угрызение совести и, оставив седоков, помчался в Н-скую часть, где заявил приставу о происшествии.
Немедленно была послана конная стража, которая, захватив преступников, доставила их в часть, а истекающий кровью Успенский помещен в Первую Городскую больницу.
При допросе преступники сознались во всем. По словам Чупрунова, они хотели убить Успенского из опасения, чтобы падчерица его Елена Белоусова не вышла за него замуж. Так как она является наследницей полумиллионного состояния и должна получить наследство при выходе замуж, чем и привела бы дела Чупрунова, за последнее время пошатнувшиеся, в совершенный упадок, то он намеревался выдать падчерицу Елену за приказчика Филимонова, который соглашался на половину приданого; другая же половина, по уговору, должна было поступить в собственность Чупрунова. Этими деньгами можно бы было поправить его расстроенные дела. Арестованные по распоряжению следователя переведены в К-скую тюрьму».
Варвара Иванова побледнела как смерть, а Лена, оставя ее, выбежала из комнаты. Одевшись поспешно, она вышла из комнаты и наняла извозчика до Первой Городской больницы.
Визитация доктора была уже окончена и сестра милосердия пропустила Лену в палату. Видя крайне расстроенное лицо девушки, сестра была тронута до глубины души.
— Успокойтесь, голубушка, — сказала она, — рана не опасная и он в полном сознании, только слаб от потери крови.
Когда Лена подошла к нему, Успенский лежал с закрытыми глазами. Бедная девушка смотрела на него и тихо плакала.
Вдруг он открыл глаза и вскрикнул:
— Милая Лена, ты пришла ко мне, — о, как я счастлив!
— Не волнуйся, милый, тебе вредно…
— Нет, Леночка, это пустяки… Вот если бы еще несколько пониже ударил он, то, может быть теперь я уже не видал тебя… Но, Лена, твой отец… О Боже! Я недоумеваю… Что я им сделал?..
Лена рассказала ему содержание газетного известия и Успенский понял причину…
— О, милый, что я за несчастная, что второй раз из-за меня ты подвергаешься смертельной опасности!..
— Но, Леночка, я готов и вовсе умереть или отдать жизнь свою по капле крови за тебя, мое солнышко.
Девушка, припав к его груди, тихо плакала.
— Но теперь ты мой, мой навсегда, милый… Не будем ждать, выздоравливай поскорее, ради Бога, и тогда… тогда уж никто нас не разлучит до гроба.
По весне Чупрунова и Филимонова судили. Они присуждены были на 3 года каждый в тюрьму с лишением прав.
Жаль было смотреть на бедную Варвару Ивановну, извелась она вся до последней возможности, куда девалась ее дородность и румянец щек. Когда был объявлен приговор суда, несчастная лишилась чувств и ее вынесли из зала. Сам Чупрунов за время предварительного заключения постарел на целых десять лет; голова его сделалась белой как снег, щеки осунулись, глаза потухли и все лицо избороздили резкие морщины. Трудно было узнать в нем теперь прежнего здоровяка. Он с кем он не разговаривал и только тихо плакал, глядя украдкой на свою несчастную жену.
Глава IX
Заключение
Прошло три года и многое изменилось в жизни действующих лиц этого рассказа.
Михаил Петрович Успенский вышел из больницы в первых числах декабря, а после крещения была его свадьба с Леной. Красавица-девушка сияла счастьем и окружающие с восхищением смотрели на прекрасную парочку.
Михаил Петрович недавно лишь возвратился из заграничной поездки и занял в университете профессорскую кафедру. По убедительной просьбе Варвары Ивановны он поселился в ее огромном доме вместе со старушкой-матерью своей. Дети Варвары Ивановны подросли и можно было видеть, какой лаской окружали они двухлетнего своего племянника Сашу — сына счастливой Леночки. А Леночка расцвела как пышный цветок и стала еще прекраснее.
По совету Михаила Петровича, торговля, так хорошо поставленная отцом, Белоусовым, продолжалась. Во главе этого дела стоял сам Успенский, который с помощью нанятого вновь опытного управляющего развил его до значительно больших размеров.
Иван Иванович Чупрунов не вынес несчастья и умер вскоре по приезде Успенских из заграницы. Варвара Ивановна смирилась со своей злосчастной долей. Она нашла утешение в любви дочери и зятя.
Незадолго перед смертью Чупрунов пожелал видеть Михаила Петровича и Лену. Когда он вышел в приемную камеру тюрьмы, Успенские поразились его переменой: он был похож на выходца с того света и шатался на ходу от слабости как пьяный.
В камере, кроме Успенских, не было никого. Мутным взглядом окинул Чупрунов камеру, но, казалось, не видел никого или не узнавал сидящих Успенских. Он в недоумении остановился у дверей и вопросительно посмотрел на стоящего позади тюремного надзирателя, будто спрашивая: «Где ж они?»
— Папа! — воскликнула Елена Александровна, устремясь к старику, и тот, вздрогнув всем телом, зарыдал как ребенок.
Он обнял Лену и прижал к груди своей, шепча: «Прости, прости меня, дочь моя, великого злодея! Бог не захотел твоего несчастия и справедливо воздал мне по делам моим». Потом несчастный обнял Михаила Петровича…
— Будь проклято богатство! — воскликнул он, хватаясь за голову и, шатаясь, вышел из камеры.
ОБЫКНОВЕННАЯ СКАЗКА
Лягушки квакали, квакали и, наконец, умолкли. Нехотя встало старое, утомленное солнце, поплыло по небу, согрело и оживило пруд, редкую рощицу, далекие, черные фабричные трубы. Весь мир согрело оно и миллионы влюбленных лягушек.
Согрело солнце и старого волка. Вылез он из-под куста, облезлый, голодный и злой. Поджал, по привычке, ободранный хвост и, хромая на подбитую ногу, пошел в город.
Шел он навстречу угодливым собакам, глупым баранам и злым обезьянам. Да, он шел навстречу людям.
Нос по ветру у старого волка. И, с каждым шагом, все сильнее пахнет дымом фабрик и ладаном кадильниц, розами теплиц и трупами покойницких, потом рабочих и пачулями уличных кокоток.
С каждым шагом острей запах города.
А в городе, на самой людной, а значит, и самой холодной улице жила женщина. Обыкновенная сказка моя и героиня ее такая же.
Красавица для влюбленных в нее, дурнушка для завистниц. Умница для побежденных и глупышка для победителей.
И потому еще была она обыкновенной, что была продажной. Ведь нет же в мире непродажных женщин. Каждую можно купить, только одну покупают лестью, другую — славой, а третью — деньгами.
И те, что продают себя за деньги, самые умные из них, потому что знают настоящую цену и славе и лести.
Звали ее Магдой. Но эта Магдалина еще не торопилась каяться. И много еще давали ей имен и названий. Один поэт называл ее лилией белой, другой, за золото волос, — солнышком утра.
Паспортист же местного участка не был поэтом и писал: проститутка.
И за стихи и прозу Магда платила улыбкой, беспечной и милой.
Когда над северным городом вставало весеннее утро, Магда просыпалась. Потягивалась под голубым одеялом и привычным жестом брала со столика ручное зеркало.
Из причудливой рамки смотрело на Магду то розовое, то бледное прекрасное лицо и улыбались бархатные глаза. Глаза, уже забывшие слезы ребенка и еще не знающие слез женщины.
Вместе с Магдой просыпался и мистер Рэджи. Он зевал во всю свою широкую пасть и тоже сладко потягивался, выгибая спину и виляя обрубленным хвостом.
Рэджи был бульдог уже не первой молодости, тигровой масти и безобразный до очарования.
Он ходил за своей хозяйкой всюду и каждое утро, высунув кончик языка, с хладнокровием истого англичанина смотрел на Магду, выходящую из ванны, розовую и прелестную, как оживленная Галатея.
В полдень приходил поэт.
Кругленькую фигурку на кривых ножках украшала лысая голова. Черные зубы прятались под рыжими усами и щурились ласково подслеповатые глаза.
Природа любит эти шутки: тонкое, ароматное вино наливать в безобразную бутылку.
Иногда поэт приносил свои стихи, красивые и чистые, как первые ландыши, грациозные, как ядовитая змея.
Чаще беседовал с Магдой, сидя у ее ног на оранжевом шелковом пуфе, смешной и покорный.
Полный тихого любованья и красивой грусти, он все свои речи сводил к тихой, настойчивой просьбе:
— Полюбите меня, Магда. Пусть это будет лишь капризом вашего сердца. Пусть это будет лишь одно мгновение, ведь никто же в этом мире не оценит его моей ценой. Не для себя прошу я, но лишь во имя той красоты счастья, той искры мгновенной, что вспыхнет во мне. Новые, еще нетронутые струны зазвучат на моей бедной лире. Я найду еще неслыханные аккорды, еще не рожденные созвучия. Пусть душа моя сгорит в этом пламени радости, пусть мое завтра будет полным горя и вся жизнь моя пыткой брошенного сердца… О, Магда!.. Это недорогая цена даже и за одну строфу, прекрасную, как вы, моя богиня.
Магда слушала и улыбалась, — потому ли, что ей нравились эти речи, или только потому, что у нее были прелестные жемчужные зубы.
А бедный поэт продолжал:
— Вы, женщины, и страдания — единственные авторы всей красоты в искусстве. Мы все, поэты, артисты, музыканты, ваятели, — только скромные посредники между вами и толпой. Человечеству не суждена еще роскошь иметь Данте без Беатриче, Бетховена — без страдания. Я знаю, Магда, что моя любовь не нужна вам, но ведь в мире только то и прекрасно, что бесполезно. Однажды в жизни нагнитесь, Магда, поднимите на вашей дороге мое сердце, мою любовь, эту глупенькую, скромную фиалку. С милой, шаловливой улыбкой прижмите ее к своим устам, потом пусть ваша нежная рука оборвет ее лепестки и бросит их снова в пыль и грязь этого города, в тоску моего одиночества…
Магда снова улыбалась.
— Я не люблю фиалок, — говорила она, — я люблю только розы, розы, безумные в своей дерзкой красоте, пьяные своим ароматом.
И умолкал поэт, опустив безобразную голову, и молча смотрел на него немигающими глазами умница Рэджи.
Тогда вставала Магда, стройная и тонкая в своем теплом плюшевом халатике, подходила к Рэджи и тихо ласкала его тонкой, точно изваянной из мрамора, рукой.
— Один только Рэджи умеет молчать, — говорила она. — Только он не надоедает мне своей любовью. Взгляните на него, мой поэт, он так же красив, как и вы, но не кокетничает своим умом, не прихорашивается звучными стихами…
Поэт улыбался, брал шляпу и тихо целовал руки своей богини.
— До свиданья, Магда, — говорил он, уходя. — Я вернусь еще. Я не был бы поэтом, если бы не верил в чудо. Я буду и завтра стучаться в двери вашего сердца…
— Оно глухое, мой друг, — отвечала Магда. — Оно не услышит и не скажет вам: entrez![2]
— О, нет! Я открою эту дверь, но должно быть, не раньше, пока сломаю и свой последний ключ — сострадание…
Поэт уходил.
Тихо, неслышно двигалась из угла в угол фигура задумчивой Магды и, медленно повертывая страшную голову, следил за ней взором угрюмый Рэджи.
Старый волк давно уже стоит на перекрестке двух улиц. Ждет он товарища своего, Федьку-маркера. Ворчит про себя старый волк и косит маленькие злые глазки на безмолвного и неподвижного, как статуя, городового.
Несколько раз уже нарядные обезьяны вынимали изящные портмоне и совали медные монеты в грязную шершавую лапу. И движения доброго сердца были так красивы и непринужденны, и так осторожны, чтобы не запачкать лайку перчаток.
Наконец, приходит Федька-маркер, красивый и нахальный, молодой и опытный.
— Пойдем, — говорит он старому волку, и оба они молча шагают по узкому, полутемному переулку.
Старый волк заглядывает в карие глаза своего спутника.
— Когда же? — спрашивает он.
— Сегодня, — отвечает Федька-маркер.
И в темном, грязном подвале трактира долго шепчутся два волка, старый и молодой, беззубый и зубастый.
Гаснет весенний день. Желтым огнем мерцают сквозь табачный дым трактирные лампы.
Ходит, разбегается по волчьим жилам водка и туманит хищные головы.
А трактирный орган и трещит и хрипит. И плачет визгливо и тянет:
«Последний нонешний денечек…»
А там, за окном, своя жизнь. Труд до изнеможения, роскошь до пресыщения… Тихий свет семейного счастья, пламя разврата. Лампа ученого над старыми книгами… Аккорд симфонии в благоговейной тишине…
Там своя жизнь старого города. И сказкой кажется она, знакомой и чуждой, несбыточной сказкой.
В четвертом часу дня у подъезда дома, где живет Магда, останавливается автомобиль.
Лучом внезапным сверкает золотой позумент на фуражке швейцара, словно ветром сорванной с головы.
Не спеша, поднимается по лестнице банкир. Бесстрастно и холодно гладко выбритое лицо.
Сломя голову, бежит на звонок накрахмаленная камеристка и снова улыбается Магда.
— Здравствуйте, Магда, — говорит банкир. — Я жалел, что ехал к вам в закрытом экипаже. Уже весна, и я рад ее приходу.
— Что вам весна? — смеется Магда.
— Не смейтесь, — говорит банкир, закуривая сигару, — с приходом весны мои акции у вас идут на повышение. Я знаю, скоро вас потянет на юг, под лазурное небо. И я буду вашим спутником.
— А если не потянет?
Банкир не отвечает. Он задумчиво ходит из угла в угол и двигается за ним тонкая струйка синего благовонного дыма.
— Если бы я не был банкиром, я был бы путешественником. Всю свою молодость я шатался по белому свету. Я знаю, где рай земной, и этот рай будет вашим, Магда. Я покажу вам все, что есть в мире прекрасного. Я найду такое солнце, под которым растает ваше ледяное сердце. В Индии у одного магараджи, моего друга, есть дворец под Бенаресом. Вы будете в нем хозяйкой и если не станете моей
— Ах, не искушайте напрасно, — улыбается Магда. — И, кроме того, я боюсь за ваших клиентов, — банк всегда в опасности, когда его директор становится поэтом.
— Не бойтесь, Магда! — отвечает банкир и бледным огоньком вспыхивают усталые глаза. — Вы — редкая жемчужина и у меня хватит золота для ее оправы. Такой красоте, как ваша, тесен этот город, ей нужен весь мир. Я повезу вас на берег Средиземного моря и волны его будут ласкать новую Фрину. Я дам вам высшее женское счастье всеобщего восхищения. Я покажу вам кровь на арене цирка и покажу вам золото на столах рулетки. И вы будете играть. Вы будете проигрывать мои деньги и полной чашей пить сладкую страсть игры, невыразимую прелесть азарта… Я покажу вам ангелов Рафаэля и химеры Notre Dame de Paris… Я сведу вас в Лувр и в грязный кабак на глухой улице Уайт-Чэпля. Я покажу вам жизнь, Магда. И вы будете моей. И когда мы вернемся сюда, я построю дом, в котором будет все прекрасное, что только вы заметите и найдете в целом мире. Я построю храм, достойный вас, и вы будете в нем богиней милосердия… Да, богиней милосердия. Каждое утро к вам будут приходить десятки и сотни обездоленных людей и вы будете их спасеньем, их добрым ангелом… Лично я не нахожу в этом никакого вкуса, но у вас другое сердце и все это наполнит вашу жизнь. И ваше имя, Магда, будет на всех устах…
Банкир умолкает и смотрит на часы.
— Я не ревнив, Магда, — добавляет он, застегивая перчатку. — И когда все будут у ваших ног, я не стану мешать свободному выбору вашего сердца.
Погасла сигара и погасли холодные глаза банкира.
— До свиданья, Магда, — говорит он, пожимая ее слегка похолодевшие пальцы. — Я умею ждать, а вы подумайте… А пока вот, возьмите маленький задаток.
И темный кожаный футляр ложится на колени Магды.
Банкир уходит.
Хлопает внизу дверь подъезда, рявкает гудок автомобиля, а Магда все еще сидит неподвижная и задумчивая, но уже играет улыбка в уголке рта и под стрелами ресниц и открывает Магда кожаный футляр.
На фиолетовом бархате тихо дремлют искристые зерна. Погасающий день не разбудит их уснувших молний. Но встает Магда и зажигает ночные огни. И живет ожерелье, трепещут алмазы и огненной струйкой бегут между тонкими пальцами.
Магда зовет к себе Рэджи и одевает алмазную нитку на его толстую, крепкую шею. И молча сидит перед ней равнодушный и дремлющий Рэджи, но она тормошит его и пляшет радуга вокруг страшной головы и весело хохочет Магда.
Когда на улицах зажигают фонари, перед домом Магды, на красивой танцующей лошади, медленно двигается конный городовой, а немного дальше на углу останавливается его двойник, неподвижный, как изваяние из темной бронзы.
И не спеша, посматривая по сторонам, прогуливаются вечерние прохожие, рослые, плечистые, с лихо закрученными усами.
С медной, ярко начищенной бляхой на широкой груди стоит у ворот старший дворник и в трепетном ожидании, словно прилипнув к парадной двери, замирает швейцар.
Но вот у подъезда останавливается скромная карета и из нее выходит крепкий, высокий старик.
Бережно, точно хрустальную люстру, вешает швейцар генеральское пальто и долго смотрит вослед старику и кажется жизнь ему сказкой.
А Магда на верху, в своем будуаре, мельком оглядывает себя в широкое зеркало и медленно идет навстречу всесильному гостю.
— Bonjour! — говорит генерал. Не спеша, одну за другой, целует руки Магды и зорко смотрит в лицо.
— Вы сегодня бледны, моя радость. Вы совсем не выезжаете, затворница.
— Откуда вы знаете?
— Я знаю все… — слегка морщится генерал и опускается в широкое кресло.
— Я знаю всех, кто бывает у вас.
Мгновенный, неуловимый луч испуга промелькнул в бархатных глазах Магды, но она уже улыбается.
— Кто ж эти все?
— Пока только двое, поэзия и биржа, — отвечает генерал. Ироническая улыбка кривит сухие тонкие губы. — Я не жаден, пусть их любуются вашей красотой.
Магда уже весело смеется.
— Ох, mon general, как вы великодушны… Но… мне уже начинает надоедать ваше отеческое всевидящее око… Я уже подумываю уехать.
— Милая Магда, я сумею удержать вас.
Генерал встает и задумчиво ходит по комнате.
— Вы забыли наш уговор? Я просил у вас полгода ожидания. Только полгода, а затем…
Теперь встает и Магда. Высоко вздымается грудь ее и сходятся темные дуги бровей.
— А если я уже не хочу? Слышите? Не хочу ничего того, что будет
Генерал пожимает плечами и продолжает свою прогулку.
— Вы больны, Магда. Весна портит ваши нервы. А, впрочем… Как вам угодно. Каждую минуту вы можете нарушить наше условие…
— И вы, конечно, будете мстить?
— О, нет. Я только умою руки.
Тихо в комнате. Магда снова опускается на свой диванчик и сидит, задумчивая и безмолвная. Все еще сдвинуты брови, но уже гаснет гневная вспышка и ровнее дышит высокая грудь.
И в тишине неожиданно мягко звучит старческий голос:
— Вспомните, милая Магда, сколько раз я исполнял прихоти вашего доброго сердца. Вы никогда и ничего не просили для себя, но всегда для
Умолкает генерал. Садится рядом с Магдой и берет ее руку в свои жесткие сухие ладони.
— Черствым, стариком без сердца, — зовут меня люди. Но вы, моя Магда, умница Магда, вы знаете — à la guerre, comme à la guerre…[3] Люди… Ох!..
Долго и желчно смеется старик.
— Высоко дерево человеческой подлости, Магда. Снизу-то его и взглядом не окинешь, а вот как взберешься по нашей лестнице, так и встанет оно перед тобой во всей своей красе. Люди… Они знают каждый шаг моего пути, каждое слово мое им известно и сосчитаны все ордена… А знал ли я когда-нибудь личное счастье?.. Знал ли я… Впрочем, зачем это?
Генерал встает и снова ходит из угла в угол, но уже, как искры под пеплом, вспыхивают под густыми бровями маленькие серые глаза.
— Я солдат, Магда. Таким я был для них и останусь. Я поставлен на страже «сегодня», и все его враги — мои враги…
— А сколько невинных? — тихо спрашивает печальная Магда.
— Что делать? Что уж мы? Но, говоря высоким штилем вашего поэта, и под ногами идущего широким полем к далекому храму часто гибнут цветы…
— Так там хоть храм.
— Храм? Ха-ха!.. Плохой материал человечество, Магда, ненадежные кирпичи современные людишки, не хватает им цемента справедливости и никогда, никогда не закончат они постройку своего храма. А если и закончат, то все равно на фронтоне, вместо гордой надписи: «человеческое счастье», историки напишут: «театр-иллюзион»…
Смеется старик и хочется Магде подразнить его.
— А если напишут «свобода»?
— Ох, Магда… Пробовали уже… Свобода — прекрасное блюдо, только его нужно подавать под соусом культуры, иначе dérange d’estomac…[4]
Морщится Магда, а старик уже вынимает часы.
— Разболтался я с вами, а меня ждут. Ну-с, моя радость, заключим пока перемирие. Успеем еще повоевать. Не прислать ли вам завтра лошадей? Вам нужен воздух.
— Нет, merci! — отвечает Магда и дает ему свои руки.
Из-под стола выходит Рэджи и провожает генерала.
Магда снова одна.
Раскрывает она желтый томик, машинально пробегает глазами по черным строчкам чужих светлых вымыслов и снова бросает его.
Подходит к роялю, поднимает крышку и, не дотронувшись до жадных клавиш, отходит к окну и опускает тяжелые занавеси.
Вот она уже у зеркала. Непослушная золотая прядь волос целует белый лоб Магды. Горят неспокойно глаза.
— Рэджи! — зовет Магда и тянет к себе за короткие уши вечно оскаленную морду.
— Рэджи, ты слышал? «Только двое», сказал он. Только двое…
Затихают колокольчики смеха, нервные и серебристые, и смотрит на часы нетерпеливая Магда.
И снова тормошит она бедного Рэджи. Но Рэджи привык уже, он знает: Магда ждет.
И поздней ночью, когда город засыпает в своей холодной каменной постели, по черной лестнице приходит Федька-маркер.
Магда сама открывает ему. Радостно хлопочет вокруг стола, за которым сидит ночной гость, смотрит на него, не отрываясь, пока он молча ест и пьет, вытирая рукавом красные губы под черными усами.
Потом она ждет его в своей спальне, юная, благоухающая…
Трепещет в грубых и сильных объятиях тело Магды, опускает она длинные ресницы на горящие счастьем глаза и медленно, жадными устами, пьет поцелуй… Поцелуй, в котором для нее все — и красота поэтического вымысла, и безумная роскошь богатства, и все обаяние человеческой власти.
Тихо, почти без шума, проворно работают опытные руки. С легким жалобным стоном открываются тяжелые ящики шифоньера, шелестят шелковые ткани причудливых платьев, в белоснежный и рыхлый сугроб сбиваются батистовые сорочки Магды.
Ищут проворные руки. Молча работает Федька-маркер. Старый волк ему помогает.
А на ковре у своей постели лежит бездыханная Магда. Раскинуты белые точеные руки. Спелым золотым снопом лежат расплетенные косы… Широкая рана на шее Магды.
Вечное, красное ожерелье подарил ей Федька-маркер.
Вся кровь уже вытекла. Разбросала она красные цветы по бледно-зеленому пушистому ковру. И лежит среди них Магда, прекрасная и бледная…
Работает Федька, торопится. Изредка вскрикнет глухо от боли, проворчит:
— Не хотела добром…
Левая рука у него обмотана платком Магды и сквозь тонкую ткань уже просочились красные капли. Это Рэджи оставил на память.
Честно сражался угрюмый бульдог. Мертвой хваткой впился он в разбойничью руку и не разжались бы стальные челюсти, если бы не старый волк. Со всего размаха хватил он между ушей тяжелыми каминными щипцами.
Издыхает в углу теперь Рэджи.
Но вот и шкатулка Магды. Знакома она Федьке: сколько раз Магда доставала из нее деньги, легкие деньги, не трудом, не потом добытые.
Здесь же лежат и кольца Магды, и браслеты, и серьги…
— Пора, — говорит старый волк, шагает через неподвижную Магду и, словно сам с собой, бормочет:
— Эх!.. Не надо бы… Больно уж баба-то добрая…
— Сволочь!.. — цедит сквозь зубы Федька-маркер, нагибается и плюет в лицо, прямо в мертвые, застывшие глаза. В милые глаза Магды, позабывшие слезы ребенка и не узнавшие слез женщины.
МОНАСТЫРКА
Передо мной дремала Волга. Широкой белесо-мглистой равниной она простиралась в даль, и противоположный луговой берег темнел полоской сгущенных красок. Золотой месяц стоял в углубленном по-ночному небе, и прямо за бортом баржи, на черной сонно-зыбкой воде, трепетно билось блестящее чешуйчатое пятно. На плесу там и здесь, ближе и дальше, светились огни, и медленно, плавно двигаясь, встречались один с другим и расходились вновь. Это каталась в лодках с фонариками городская молодежь. Далеко впереди горел одинокий баковый огонь, каждые пять секунд меняя свой цвет: белый на красный. С берега за моей спиной, где приютился в полугоре кафешантан, доносились отрывки музыки, облагороженной расстоянием, зовущей и мечтательной.
Женский певуче-крестьянский голос прозвучал где-то позади меня:
— В том и счастье. Жених хороший да богатый, в том и счастье.
Я оглянулся. На свернутом канате сидели две темных женских фигуры. Тонкая, вся черная, склонилась к другой и, отвечая, сказала:
— Ах, нет! Не в этом счастье.
Покорный голос, полный старой печали, прозвенел слабо, точно последнее эхо из-за дальних гор. И наступило молчание.
Кто-то из них вздохнул, и потом том тот же голос, должно быть, продолжая рассказ, заговорил неторопливо и ровно, точно читал по книге о ком-то неизвестном, чужом:
— Правда, так и случилось… Схоронила я бабушку и осталась одна. Ну что ж, жила. День в людях работаю, а ночь в своей лачужке. Какой ни есть, а все свой угол. Одним утром встала, затопила печку соломой, а сама пошла за водой. А вода у нас была не близко, через всю деревню, за курмышком. Пока шла — глядь: дым, полымя, Бог посетил. Как добежала, не помню. Добежала и села наземь. А уж тут из ближней деревни трубу привезли, работают… Да где! Как сухом снесло, сухмень стояла!.. Подходит ко мне мужик. Из себя черный, с сединой, здоровый, и одежа хорошая. Должно, думаю, деревенский! «Здравствуй, — говорит, — бедная девушка! Как тебя зовут?» Испугалась я, думаю, не скажу, как зовут меня. «Ну, — говорят, — скажи, милая девынька!» Да так ласково на меня глядит, а глаза черные да какие-то, прости Господи, бесстыжие. Молчу я. А кто-то из наших: «Пашей, — говорит, — ее зовут». И стал меня звать мужик: «Поедем, Паша, со мной. У меня дом богатый, лавочка своя. А будешь ты няней при дитю. Отпустите, — говорит, — ее, старики!» Мужики и рады, что с мира сирота долой: «С Богом!» Посадил он меня с собой в тележку. Тележка крепкая, на железном ходу, лошадка добрая. «Видно, и вправду, — думаю, — богатый. Дал-то Бог сироте!» А была я в рваной одной рубахе, в лаптях… Приехали. Деревенька-то на Волге, и дом его на самом на берегу, такой красивый, с палисадником. Понравилось мне тут. Думаю, Бог сироту покарал, Он же, милостивый, и взыскал. Вышла сама хозяйка. «Вот тебе помощница, — на меня ей указывает. — Накорми, — говорит, — да приодень».
И, право, доброй оказалась женщиной. Сняла с меня грязную мою рубаху, чистую надела. «Вот тебе, — говорит, — ботинки, брось лапти-то. Живи с Богом, работай, не ленись». Устроилась я ладно, лето прожили слава Богу. Только хозяина боялась до страсти. Как увижу глаза его черные, нехорошие, так вся затрясусь. Ну, все ж не доводил он себя до безобразия, все по чести.
Прошло лето, осень встала, дожди пошли, туманы, изморозь. Одним утром встал наш хозяин до свету, напился чаю, оделся и поехал в город. А мы с хозяйкой домовничаем. День-то был серенькой, дождик сеял, почитай, без роздыху. И вечер скоро наступил. Убрались мы с хозяйкой, самовар поставили, сели, стали ждать. Ждали, ждали, час, два, три часа — нет хозяина. Молиться зачали. Хозяйка псалтырь достала, стала читать «Живый в помощи Вышняго…»[5]
В самую полночь оборотился. Пьяный, страсти! Никогда не видала его таким. Как взошел, так и пристал к хозяйке: «Ты, — кричит, — виновата мне, становись на колени!» Да ругается. Она, бедная, и бухнулась. «Целуй, — говорит, — мне руки, ноги, а то убью!» Уж ни словечка не говорит, что прикажет, то и делает. «Поцелуй, — говорит, — и ты, Паша, меня» А уж я что на свете не любила, так это самое. Ну, что ж? И поцеловала. Только бы от греха уберечь. А все не помогло. Схватил ружье. «Вот, — кричит, — убью вас!» Хозяйка с испугу к соседке убежала, а я осталась с дитей на руках. Куда мне бежать? Некуда. Положил он ружье, глядит на меня, а глаза, как у беса, прости Господи, так и горят. «А ты что не бежишь?» Я молчу, сама трясусь, как лист. «Садись, — говорит, — за стол да дитю-то брось к нечистому». Села я и плачу, и дите кричит в голос. Господи! Что тут потом было, не знаю, как и сказать… Отнял он у меня ребеночка, на кровать бросил, схватил меня, а я и голоса лишилась, и свету нет в глазах. А дите кричит, кричит… Схватил он его да как брякнет на пол… Ох, Господи!.. Свалил потом перину с кровати да на него, на дитю-то… а на перину меня…
— Ох, ну-те, милая! — испуганно воскликнула другая женщина.
Рассказчица молчала. И только через минуту я расслышал тихое:
— Задавили дитю-то… А я потом с баржи в воду прыгнула, да вытащили меня. Ушла я и прямо в обитель. И вот живу так восемь лет и не могу забыть…
Женщина замолчала и, медленно поднявшись, отошла к борту баржи. Лунный блеск упал на нее. Была она в черном подряснике и черной монатейке, с остроконечной на голове шапочкой, и строгие складки одежды сбегали вниз бесстрастно и холодно, как на мертвой. Молодое бескровное лицо смотрело вдаль, но не видело, казалось, ничего.
Вздрагивая в полусне, катилась река, кружились в молчаливом хороводе звезды огней, и трепетно билось блестящее лунное пятно.
Далеко на плесу сверкнула искра и острым ударом прозвучал выстрел. Даль возвратила звук.
Потом какой-то молодой и нежный голос далеко-далеко вдруг запел с силой внезапной страсти:
Монастырка пугливо вздрогнула и низко опустила бледное лицо.
ЗАТВОРНИЦА
Душа моя, душа моя, вспомни золотое солнце радости, цветы на заре, молодость! Теперь ты разбита и окровавлена… Как клочья изорванного в боях знамени, треплет тебя ветер моей суровой осени. Но была же ты молода, песенна, была же ты свята, о, многострадальная и преступная моя душа!
В горной обители — в лесном монастыре — не уставал я молиться и петь о красоте и солнце… Но и в святое святых, как червь в чашу цветка, вползают необузданные скверны, тотчас свой смертельный яд с горним и светлым сплетают в душе лютое и темное: так красота полонила меня темным.
В монастырь, славный своими подвигами, своей святостью и благостью даже и за пределами Руси, весной наезжало много красивых женщин, много девушек.
Но никто из них так не сводил с ума молодую, томящуюся по красоте братию, как две молчаливые и грустные девушки-сестры, старшая и младшая.
У младшей лицо было смугло и загорело, глаза бездонно темны, а волосы отливали сизым ночным сумраком. У старшей же волосы золотились, как спелая рожь, а синие глаза лучили густой колдовской свет зари в лесу.
В древнем монастырском соборе обе молились одинаково жарко. В обеих я был влюблен одинаково безрассудно.
Скрывал я глухую мою любовь к девушкам даже от себя. Но сосед мой по келье, темный, скрытный монах, не знаю как, может быть, догадываясь по себе, открыл, что девушки меня опутали.
— Готов? — гнусавил он. — Спекся. Стыдными окалях душу грехами? В который энто раз? Но то хоть красивые попадались… А энто так… Поджары какие-то… Скелеты…
А я, притворившись ничего не знающим, делал свирепое лицо, бросал с сердцем в узкие глаза чернеца:
— Откуда ты взял, будто я влюблен?.. Бабник несчастный… Сам за юбками гоняется… а на других врет…
— Да ты не фордыбачь… — хлопал меня по плечу Павел, — мы ведь друзяки… Ты ведь вздыхаешь все без толку… Вовсе они не такие недотроги… каких изображать стараются… Хочешь познакомиться?..
Но я не сдавался:
— Станут чистые девушки… знакомиться… с бабниками-монахами!..
— Черт чистил да швабру поломал!.. — гоготал Павел. — А, сталоть, ты и себя бабником считаешь?.. Так и запишем.
— Я не считаю себя праведником… Но враг искушал и чистые души праведных…
— И праведниц?.. — подмигивал, лихо щелкнув пальцем, монах. — Так и запишем… А толку-то от праведников да праведниц нам никакого… Ежли б все поделались праведниками, пришлось бы нам закрыть лавочку… От скуки все попередохли б при праведной-то жизни… Может, и твои царевны-несмеяны, недотроги-праведницы, — так ведь не на них нам надо обращать полное свое внимание… Как ловцы душ мы… то и должны ловить только души грешные… кликуш, колдуний, блудниц… Вспомни Марию Египетскую… Бог радуется больше обращению грешной души, чем…
— Ты ж говорил, царевны-грешницы?
— Ну, да еще неизвестно, кто они, эти столичные штучки, — потирал сладострастно руки чернец. — Знаем мы их!.. Хочешь, досконально добьюсь?.. — приставал он ко мне. — Особливо меня насчет старшей, русой-то, сомнение берет… Она-то, положим, изображает царевну-недотрогу, да ведь… знаем мы этих недотрог!..
Харкал яростно, хулил, клял девушек ни за что, ни про что. А я радовался; словно очарованный бродил по цветникам лавры, разговаривал сам с собой. Да, да, русая — воистину царевна-недотрога. Та, младшая, чернокудрая — колдунья, ночь. А эта светлая, чистая. Уедет она и не будет до самой смерти знать, как пламенно любил ее одинокий молодой послушник…
— Вздыхаешь?.. — дразнил меня Павел. — Молодо, брат, зелено… Ну, вздыхай, а я пойду… Пора!
Монах оставлял меня на ночь в своей келье, а сам уходил куда-то в лес и проводил там всю ночь… В монастыре его поважали, давая ему полную волю, среди богомольцев он слыл за прозорливца. Говорили, будто где-то, в глубоком логу чернец выкопал себе пещеру, куда по ночам к нему приходили кликуши, и он исцелял их.
Но послушники шушукались втихомолку и утверждали, что вовсе не в пещеру ходил он, а куда-то за озеро, чуть ли не на слободку, к гулящим бабам и девкам. Да и, помимо того, он лечился у какой-то бабки на слободке. В монастырь-то ведь он ушел из мира по обету, как и я, чтоб Господь спас его от одной страшной, тяжелой болезни. Не прельстили его ни красоты жизни, ни любовь городских красавиц, ни почести, ни даже слава, — его предсказания заставили было всех говорить о нем. Все оставил он, от всего отрекся для опасения своего, ибо он твердо верил в чудо и ждал, что в монастыре жуткая его болезнь пройдет.
Да, видно, не проходило, — гундосит-то, почитай, неспроста, знать, и никакие травы, нашепты и наговоры не помогают…
Как-то ночью послушники забрались ко мне в келью. Шарили по стенам, под диванами, расспрашивали у меня, где у монаха потайная гостиница. Впервые услыхав о какой-то потайной гостинице, я молчал; но послушники угрожающе ко мне подступали, требовали открыть тайну, а иначе мне несдобровать. Пришлось и самому шарить с послушниками, но без толку: никакой потайной гостиницы не нашлось ни в стенах, ни в полу кельи.
Послушники вывалили в коридор и собирались уже спускаться на простынях из окна, но тут нечаянно кто-то толкнул о косяк окна головой: в стене зазвенело что-то.
— Ах, черт дуркоболезный!.. Ведь упрячет же!..
Жадно набросились послушники на косяк и, взломав его долотами, открыли в стене потайной шкаф, полный дорогими винами, сластями, разной дичью.
— Коштуй, робя!..
Назавтра темный монах, узнав о штурме своей кельи, поморщил брови, но тотчас же и похлопал меня по плечу, заметив, что теперь из меня, пожалуй, выйдет толк.
Монастырь выел мне сердце, да по царевне изныл я своей. Пора на волю, в путь к любви и счастью, к невозможной радости!..
Степь, степь.
Цветет она и бредит туманами синими да маревами, а над ней темные проплывают тучи и колышутся, словно дозоры на мачтах кораблей, далекие светила.
А вот и лес. Он шумит мрачно и сердито, будто готовит мне погибель, а сам же и подстерегает. Но густые стройные ясени — друзья мои испытанные и давние, и я вхожу под их сень, как под крышу родной хаты, я слушаю шумный привет листвы, будто лепет волн, будто хохот русалки, манящей на озеро, за туманы…
Русая поманила меня и я иду. Бог мой, куда я не пойду за нею?..
А как она меня поманила?.. Читал я что-то у врат царства, на всенощной, под Троицу, когда она, величавая и гордая царица, вошла в переполненный народом храм и остановилась на особом возвышении. Влюбленные в нее монахи не сводили с нее глаз.
На виду у всего храма, повернул я голову в ее сторону, не понимая уже того, что читаю, и глаза наши встретились, и она поманила.
Позвала светлая, чистая!
Дальше — все потонуло в тумане… Меня вынесли на ветер, и не знал я, где я и что я… О празднике и о всенощной я совсем позабыл. Но чуял, что где-то близко она…
Темный монах тотчас же унес меня подальше от нее, — должно быть, понял, узнал…
Да царевна, выждав, пока разошлась толпа, прошла в цветник. Подошла легкой тенью из-за куста сирени, так, чтобы не видел чернец, наклонилась надо мной, быстро, нежно прошептала:
— Милый!.. Я тебя люблю… Ровно в полночь… в лесу, у озера… Буду ждать под ясенем… Приходи же, непре-ме-нно!
Да. Она позвала меня, и я закричал громко от радости. А потом, подхватившись, помчался обезумелый по цветнику, сбил с ног темного монаха, в темноте порастоптал куртины… Я не таился, я хотел, чтоб все знали, как любит меня княжна, как жарко и люто я ее буду целовать ровно в полночь. В полночь! В полночь!
Но царевны в цветнике давно уже не было. А на меня только ворчал глухо чернец:
— Хаханьки все ему!..
Позвала меня царевна, и я иду вольный и юный, как вот этот степной цветок… На башне монастырской пробило двенадцать… Полночь!
Опустившись, точно в омут, в глубокий, заросший ивами и орешником лог, я пошел по твердой, гладкой вымоине, под нависшими купами берез, ясеня и лип к озеру.
В темноте маячили огни слободки, пробиваясь сквозь тучи листвы. Шум твердил о чем-то старом, тысячелетнем, и робко замирало сердце мое под жуткими, зловещими вздохами темного колдуна-леса.
Из-под черных, нависших на лог, как брови лешего, вершин березняка катились хохоты сов, подобные голосу судьбы. Иногда хохот пропадал под мощными вздохами мутного колдуна, иногда же вырывались из темного плена и неслись над вершинами жутким кошмаром.
Лесной вечер колдовал и колдовал. Сквозь пустырь я прошел по логу к глубокому тихому озеру. Сел на обрыве. Отовсюду к озеру стремились березы, ивы, молодые поросли. Они, темные, в темноте заглядывали на него, как ночные невесты в зеркало, и видели там смущенные свои лица.
А в молодом ивняке что-то зашумело. Я поглядел туда.
За старой ивой, не то ясенем, мелькнув, пропал белый шарф русокудрой…
Огненные круги вспыхнули у меня в глазах, голова закружилась, и весь я поплыл на легких волнах…
— Она здесь!.. Здесь!.. Здесь!.. — стучало у меня в сердце, а руки мои тряслись, и я не помнил, как попал под обрыв, под вековой ясень у волн жемчужного озера…
Бродил я по свежей росной траве, как в чаду, не смея подать голоса, боясь напугать царевну шелестом или шорохом…
…Передо мной что-то чернело. Что это? В темноте, на густой траве, закутанная с головой и лицом в тяжелую шаль, лежала навзничь царевна русая, а около нее сидел на корточках темный монах и тихо, но жадно и сладострастно гладил ее тонкую нежную руку, ее прекрасную, белую, как лилия, руку…
Степь, степь.
Грезила она сизыми зорями, дымилась, как благовонное кадило, и манила в лазоревую мглу, за озера, за леса, за горы, в свои неисследимые цветущие просторы, к бело-алой заре, к любви, к невозможной радости, и цвела душистыми росными цветами…
Степь!
Плутал я в степных цветах, огромных, белых, в ночном лесу; как в черном подземелье, метался, будто пронизанный в грудь отравленной стрелой. Ждал смерти, страстные шептал молитвы, проклятия, хулы…
Тяжко гудели и страшно ночные ясени. Хохотали сычи в дуплах, и странные вспыхивали во тьме неутомимые огни ненависти…
А она, ненавидимая, ничего не слыхала — точно была мертва.
Только Павел, насторожившись, тревожно вдруг прогнусавил:
— Кто это?.. Ага, это ты… друзяка!..
Повернул ко мне голову, заговорил уже добродушно:
— Ну, видишь, по-моему и вышло… Русая-то недотрога в леса уходит навсегда… Бросает бренный мир… Аки Мария Египетская… Через лютость и муки идет в пустыню… в затвор… А все оттого, что кликуша… больная!.. грешная!.. А ежели б была здоровой… чистой — разве можно было б ожидать от ней энтого?.. А ту, колдунью… черную-то… ночь… мы спровадили… Девственница, видишь ты… Таким в монастыре делать нечего… Чистая, видишь ты…
Монах замолчал. Молчала и русая моя царевна, завернутая в шаль, у ног темного лежа. А я, точно проснувшись от жуткого сна, впервые как будто разгадывал некую заповедную тайну…
За лесом зори просыпались, звали меня в лазоревую степь, в даль сизо-алую, пронизывали копьями грудь, манили меня на вершины, но и на скитания и тревоги, на преступление.
А ночи захлестнули душу неведомым проклятием, кликом отвержения, и ушел я навсегда из монастыря, куда глаза глядят. В вершинах душе моей довлела святость горняя, радость. А подо мной мучились и задыхались в смраде ближние. Тогда и я сошел в смрадный дол, да озарю его страстями радости и солнца. Но в доле я затворил душу свою. Обошел я под зорями, в пыльном долу, города и страны, а правды и света так и не нашел… Только вконец искромсал, испепелил душу, да растерял свою молодость. Но в каком-то глухом, заброшенном селе, в лесном скиту встретил я неведомые, нечаянные зори — глаза суровой молчаливой затворницы, — единственные на земле, что в сердце мое заглянули и не насмеялись: то были синие глаза любви.
Душа моя погорала на медленном огне преступлений, в смраде пыток захлебывалась. А суровая затворница несла мне в синем взгляде мир и благоволение и свет тихий любви и благости.
В скиту толпились странники, сирые, ждали очереди, ждали чуда — затворница исцеляла больных, недужных. Но и сама искала у них исцеления.
Ждал чуда и очереди и я. Но вот затворница первому подала мне знак и я подошел к ней.
— Ну что, много наспасал?.. — в упор спросила она меня.
— Что?.. — глухо отзывался я.
— Спасатель!.. — захохотала она. — Для того… чтобы любовь принести, радость одному… ты убивал двух!..
Открыла мне мою душу затворница, озарила ее до дна зорями любви.
— Да ты все равно прощен… Живи! молись!.. Радуйся.
— Я убийца… — отступал я в страхе. — Разве можно прощать убийцу?..
Кроткие и синие говорили глаза:
— Гляди в мои зрачки… я все так же тебя люблю… Надежды твои — мои надежды.
Я глубже заглянул в синие глаза и только теперь узнал, что это были страшные и святые глаза русокудрой девушки из древнего монастыря.
РАСПЛАТА
(
Арестантский мотор, сделав крутой поворот, пронзительно рявкнул и остановился у подъезда громаднейшего «здания судебных учреждений».
Щелкнул затвор, запела дверца, и Николай Платонович Арматов, в сопровождении конвойных, медленно поднялся по широким, слегка занесенным снегом ступеням главного входа.
Было еще рано, всего десять часов утра. Настоящая жизнь закипает здесь около одиннадцати.
Равнодушно посматривая на снующих взад и вперед курьеров, Николай Платонович тяжело опустился на потертую и грязную скамью. Вперед, на дверях, виднелся небрежно наклеенный лоскутик бумаги с надписью: «Судебный следователь по особо важным делам С. Ф. Пытальников».
Арматов почему-то вслух прочел эту надпись и улыбнулся. Один из конвойных крякнул, покосился на Николая Платоновича и сокрушенно покачать головой:
«Вот-де, мол, братец, до чего ты достукался!..»
Ровно в одиннадцать часов Арматова потребовали.
Пытальников предложил ему сесть и даже любезно придвинул портсигар.
— Ну-с, приступим! — начал он, ловко подхватывая «дело» и раскрывая его на заранее отмеченных страницах. — Итак-с… что в ночь с седьмого на восьмое июля вы, войдя в спальню матери своей, Ирины Петровны Арматовой, тремя последовательными выстрелами из револьвера системы Нагана нанесли ей тяжкие поранения в полость сердца, от которых Арматова тотчас же скончалась… Признаете себя виновным?..
— Признаю! — передернул плечами Николай Платонович. — Как и при первых допросах, так и теперь подтверждаю, что убийство совершено мной!
— Прекрасно! — заработал пером следователь. — Ну, а теперь скажите… давно вы задумали покончить с вашей мамашей?..
— Бежать от нее хотел давно… очень давно: с тех пор, как начал сознавать… но… убивать ее не собирался!
— Так-с! А почему же убийство совпало с получением накануне вашей матушкой тридцати шести тысяч рублей?.. Надеюсь, вы знали об этой получке?
Краска негодования залила лицо убийцы:
—
— Гм… Положим, так… Странно только… что вы, питая такую непримиримую злобу к матери, не делали попыток уйти от нее и жили совместно…
— Кто вам сказал?
— Даже и тогда, когда имели на это полную возможность…
— Вы правы! Я принужден был жить у матери. На это были причины, которых я, господин следователь, объяснить не могу…
— То есть, —
Арматов вспыхнул:
— Если хотите…
— Хорошо-с! Так и запишем! Только, молодой человек, считаю долгом предупредить вас, что выяснение этого вопроса было бы весьма желательно для меня, а вам могло бы принести существенную пользу… Впрочем, принуждать я вас не буду! Ведь вы признаете, что убили вашу мать?
— Несомненно!.. И хотя свидетелей убийства не было, но отрицать факт я не намерен!
— Так-с… Но вы понимаете, что для следствия весьма важно выяснить вопрос: совершено ли убийство с заранее обдуманной целью и, вообще… с какими-либо корыстными… Пожалуйста, не волнуйтесь!.. Или в минуту особого раздражения… Да!.. Так вот-с… Прошу вас… курите… Может быть, желаете отдохнуть… подумать?..
— Нет! Я не устал и думать мне не о чем, так как все давно уже обдумано и передумано! Если находите нужным, спрашивайте меня. Могу подробно рассказать вам все… восстановить картину убийства.
— Нет! Зачем же? Из прежних показаний все ясно! Вы вот «вопросик»-то мне разъясните…
— Повторяю, что на этот вопрос я отвечать не буду!
— Да! да! да! да! Слышал, слышал! Гм… Что ж делать… придется еще раз потревожить вашу больную сестрицу!
— Сестра ни при чем! — резко оборвал следователя Ар- матов. — Она ничего не знает! Она в ночь убийства была в имении тетки… за тридцать верст…
— Совершенно верно! Но… ведь и вы вместе с ней были, однако, успели… Так-то-с! Не хотелось больного человека тревожить, а придется!
Пытальников сделать паузу, и его маленькие, серые, бегающие глазки вдруг заострились и сразу остановились на лице убийцы.
Арматов вздрогнул…
— Сестра моя… человек нервнобольной! Она и так еле жива… Ей нужен полный покой, а ваш допрос окончательно подорвет ее здоровье… убьет!
— Что поделаешь! — Пытальников развел руками. — Что поделаешь? Приходится! С вашей стороны упорство, а с нашей… требования службы!.. Перевес за нами! Ведь правда-с?..
Николай Платонович ничего не ответил. Он откинулся на спинку стула, прижал руки к груди и начал тяжело дышать.
— Ну-с? Так, стало быть, кончено? — следователь сделал нетерпеливое движение головой.
— Погодите! — сдавленным голосом прошептал Арматов. — Погодите! Ну, а если… если… дадите мне слово, если… я… все… все… по правде, по чистой совести… дадите мне слово, что вы оставите в покое мою несчастную сестру? Клянусь вам, ведь она не знает всей грязи! Не имеет понятия! Это святая девушка! Верьте, что я всю жизнь посвятил ей! Берег ее! Мечтал сделать счастливой. Дайте мне слово, что вы оставите ее в покое, и тогда… я расскажу вам все! Даете?
— Конечно, конечно! Но я проверю раньше… — опустил глаза Пытальников, — и если все будет так, как вы покажете, та… несомненно… я постараюсь… Конечно, закономерно… выполнить ваше желание!
Пытальников перетряхнул бумаги, потер правую руку и уже приготовился писать, но… в этот момент вошел прокурор.
Пытальников встал, поздоровался и под руку отвел прокурора в дальний угол. Прокурор выслушал доклад и, откинув голову, величественно удалился.
Пытальников взял перо в руки.
— Так вот-с, я… жду!
— Начну с того, — начал Николай Платонович, — что отца своего я не знаю и кто он был, так узнать и не мог! Мать меня прижила после разрыва с господином Арматовым и, видимо, мое появление на свет было дли нее крайне нежелательным сюрпризом! Добрая старушка, компаньонка матери, жившая в дни моего детства у нас в доме, впоследствии рассказывала мне, как мать, забеременев мною, принимала разные лекарства, скакала верхом и, несмотря на все это, хоть преждевременно, но родила меня благополучно. Вскормила меня и поставила на ноги компаньонка; мать даже и не интересовалась мной! Только тогда, когда я надел гимназический мундир, мать впервые поинтересовалась мной и приказала привести к себе в будуар.
— Почему он такой бледный? — обратилась она к экономке. — И мундир какой-то куцый! Ну, ступай, господин гимназист!
Вот все, что она нашла нужным сказать мне; я не особенно огорчился, так как и не ожидал от нее чего-либо лучшего. Зато с каким восторгом сестренка Аня рассматривала мой новый мундир и как крепко целовала меня! Брошенные матерью, мы невольно привязались друг к другу…
— Сестра моложе вас?
— Да! И отцы у нас разные! Отца Ани я знал. Он умер недавно! Зарвался на бирже и пустил нулю в лоб!.. Да! Кстати скажу, что меня тогда поразила необычайная роскошь будуара… Наша детская была рядом с кухней… о парадной лестнице мы не имели понятия… И я, и Аня, мы были для матери обузой! По зимам у нее каждый день собирались гости. Была музыка, пение… Да!.. Позвольте… Как это вышло?.. Да! да!.. Каждое лето мы ездили в имение, но раз мать задержалась в городе… Ее не пускал… любовник… Старушка возмутилась, поругалась с ней и, придя в детскую… все выложила перед нами. Тогда и мы возненавидели мать! И я дал себе клятву при первой возможности бежать от мегеры, но… сестренка и слышать не хотела об этом… А бросить ее одну я был не в силах! В имении жизнь наша делалась раем! По целым дням мы исчезали из дома с нашей добрейшей Луизой Карловной…
— Как вы сказали?.. Луизой Карловной?.. Это кто же Луиза Карловна?
Пытальников произнес все это сразу, без передышки, и в голосе его чувствовалась какая-то тревога. Арматов даже удивленно взглянул на него:
— Луиза Карловна… компаньонка матери… старушка… Я все время про нее и говорил!
— Да! да! да! — подхватил следователь. — Я понимаю, понимаю! Странное совпадение! — дернул он головой.
— Что вы сказали? Я не понял? — снова взглянул на Пытальникова Николай Платонович, но следователь не слыхал вопроса Арматова: он быстро перелистывал дело, твердя все время:
— Ирина, Ирина, Ирина…
Но вот он, наконец, нашел то, что искал и громко, встряхнув пером, произнес:
— Пе-тров-на!..
— Ирина Петровна! — как эхо, повторил Арматов.
Следователь опомнился. Смахнул платком холодный пот со лба и хриплым голосом пробормотал:
— Ах, эти собственные имена! Плохая память у меня на собственные имена! Продолжайте! Продолжайте!.. Ну да! Да! Да! Продолжайте!..
— Когда я окончил гимназию, сестра перешла в шестой класс. Мать до экзаменов уехала в деревню и сообщила Луизе Карловне, что раньше первого июля нас к себе не возьмет, так как хочет заняться ремонтом всех построек. Мы поверили этой басне и отправились погостить к тетке… Каково же было мое удивление, когда я случайно узнал от садовника, что моя «прелестная» маменька справляет медовый месяц с каким-то заезжим землемером! Я взбесился и написал ей дерзкое послание. Мог выйти грандиозный скандал, но тетка все умиротворила, и мы с сестрой были отправлены в Кряжи.
— Ваше имение?
— Да! Осенью я поступил в университет… стал усиленно работать и запасся уроками. Прекрасное знание языков давало большой заработок; Я снова начал мечтать о том, чтобы вырвать Аню из проклятого гнезда, но уговорить не мог… И ради нее должен был жить под кровом этой…
Арматов скрипнул зубами.
— Быстро пролетело время ученья… Я окончил институт, Аня курсы, и мы, полные надежд и упований на светлое будущее, уехали к тете. Здесь Анюта сразу же влюбилась в соседа-инженера и призналась мне в этом. Я от души ей пожелал полного счастья! Наконец-то, — мечтал я, — она покинет ведьму!
Инженер стал торопить помолвкой… Тетка решила ехать всей компанией в Кряжи. Мать приняла жениха радушно, даже более, чем радушно, и… стала за ним ухаживать! Понимаете? Аня-то ничего не видела, но я… я-то… ура-зу-мел!.. Во избежание скандала я уговорил тетку вернуться к ней… Третьего июля мы уехали, а седьмого мать вызвала к себе для переговоров жениха Ани! Он отправился в Кряжи, а вслед за ним, в ночь и я, тайком, ускакал туда же. Бросив лошадь у овина, я палисадником пробрался к окнам будуара и… убедился!..
— Так! — Пытальников заерзал на стуле.
— Знаете ли… — нагнулся к нему Николай Платонович, — я хотел впрыгнуть в окно и… но… со мной сделался припадок: я свалился в кусты акации и… сколько пролежал, не помню… но, когда очнулся, рассвет уже наступил. Я машинально встал, прошел балконом в гостиную, оттуда… туда…
— Не надо! Не надо! Знаю! — привскочил Пытальников. — А где же был он… этот?
— Постыдно удрал… и даже не… предупредил о том… мать! Я ведь шел без предосторожности… дверью хлопнул… как она не проснулась… не понимаю…
— Да! Да! Да! — засуетился Пытальников. — Красавица ведь она была… ваша мать! Да! Красавица!
— Да! Это верно… Ею увлекались многие… — Арматов злобно усмехнулся. — Уж если у собственной дочки жениха отбила, так надо полагать…
Пытальников вдруг перекосил лицо и, приставив перо к переносице, медленно произнес:
— Ведь вы говорите про вашу мать… Ирину Петровну Арматову? Ар-ма-то-ву?!
— Ну да, конечно! — пожал плечами Николай Платонович. — Я вас немножко не понимаю…
— Нет! Нет! Нет! — замахал руками следователь. — Это я… так… между прочим. Ведь ваша мать, Ирина Петровна, была только раз замужем?
— Да! Только раз!
— Очень приятно! — весело потер руки Пытальников. — Очень, очень приятно! Госпожа Ар-ма-то-ва! И… другой фамилии нет…
— Если хотите… — Арматов подозрительно взглянул на следователя. — Если хотите, у нее была и другая фамилия…
— Как! Зачем? — выронил перо Пытальников. — Другая фамилия?.. Где указания?.. Где?..
— Я говорю то, что есть! Когда мать моя была мной беременна, она служила в театре и носила фамилию Резвиной! — громко и отчетливо проговорил Арматов.
Пытальников окаменел: он скосил глаза на дверь и застыл…
— Я не понимаю… — начал Николай Платонович, но, заметив, что с Пытальниковым что-то случилось, быстро вскочил.
— Стойте! — ринулся к нему следователь. — Тссс. Ни с места! Допрос кончен! Кончен и… все… все кончено… Читать! Читать! Сейчас прочту!
Он быстро, глотая слова, прочел показания Арматова и сунул ему перо в руку:
— Вот и все! Подпишите! Да! А я к прокурору! Ясно! Ясно! Убийство совершено в период… полного безумия… Да! Обморок, а потом…
Арматов положил перо и поднялся…
— Погодите! — остановил его следователь. — Дайте руку!.. Вот так! — Он крепко пожал руку Николая Платоновича. — Простите! Расплата! Расплата близка! Простите!!
Арматов с изумлением взглянул на следователя и медленно пошел к дверям.
Когда шаги конвойных затихли в коридоре, Пытальников подкрался к двери, запер ее на ключ и, достав записную книжку, стал быстро ее просматривать…
— Ну, а теперь прощай, Николаша, сыночек мой дорогой! — пролепетал он. — Привел Бог свидеться и довольно!.. Ирен! Красавица Ирен! Подлость! Преступление!.. Довольно! Довольно!.. Здесь… цианистый кали!.. Это, это… средство верное… К прокурору, а потом и…
Выйдя от прокурора, следователь спустился на первую площадку, стал у пролета и жадным глотком выпил яд…
Арматова судили два раза и, в конце концов, он был оправдан.
КАТОРЖНАЯ ВЕНЕРА
Становой крякнул, будто подавился едва не вырвавшимся смехом. Рыжие усы весело шевельнулись, а левый, попорченный в стычке со спиртоносами, глаз, всегда прикрытый набухшим от вина веком, глянул на Галанцова хитро и едко.
— Эге! Понимаем, к чему вы клоните… И мы, в свое время…
Разговор подходил к сути дела. Дела, заставившего Галанцова подкараулить станового на его утренней прогулке за село.
Синее небо и смеющаяся зеленью хвоя ломаных хребтов, обступивших деревню, дрожали в слоистой раскаленности знойного утра и, ловя на себе бегающие взгляды Галанцова, казалось, знали и понимали их напряженность.
Было неловко говорить. Еще недавно такой вылощенный, Галанцов чувствовал себя пойманным школьником.
В этой проклятой командировке он окончательно одичал… Ни общества, ни женщин, ни удобства… И даже весь апломб вышколенного чиновника «для особых» — потерян…
— Да вы не тово-с… — ласково рокотал становой, предвкушавший выгоды интимной услуги. — Вы не тово-с… Чего уж тут… Дело понятное-с… Сами молоды были… Тоже как в эту дыру попали, так… изнывали-с… А относительно «предмета»… «Венеру»-с изволили заметить? Могу-с рекомендовать…
— Ах, эту поселянку? Но ведь она… Как бы это… Она замужем, кажется… — полусконфуженно, полувопросительно мямлил Галанцов.
— Это пустое-с! Не извольте волновать себя… Все они тут «с левого боку» замужем. Я это «сликвидирую-с»!
Попорченный глаз глянул снова, поощряя к откровенности, примитивной и дикой, как сама окружавшая говоривших жизнь.
— Ведь она с кем-то из ваших сослуживцев…
— Так ведь это ничему не препятствует! Мы-то ведь тоже, как никак, а люди… Понимаем… Да она «без никого» теперь. Сначала у акцизника была, но он ее в железку «почтовому» за сто монет проиграл. А потом она к крестьянскому попала. Но беспокоиться не извольте — она здоровая…
— Простите, на минутку еще… Она не… опасная?
— Пустое-с! За поджог старого мужа пришла… Раньше, точно, «характерная» была, ну, а теперь… — одеревенела- c! Хе-хе-хе! Не за что-с…
Из окон избы, отведенной Галанцову под квартиру, были видны ворота домишка, в котором жила избранница его наголодавшейся «особы». И, сидя в жилете за вторым в это утро чаем, он мог видеть все, что происходило сейчас перед воротами.
Два обтрепанных стражника, двое понятых и хмурый мужичонка с позеленевшей бляхой, отличавшей его «десятское положение» от прочего «чалдонья», обступив пожилого, кривоносого человека, подталкивали его по очереди в спину, заставляя идти куда-то. Кривоносый сверкал впалыми глазами, щерился волком и костил родственников своих врагов. Просил:
— Да вы хоть «горловичок»-то отдайте… Как я без него… Ну ж, погодите… Ах, вы…
— Хорош горловичок! — иронизировал десятский, вертя в руках длинный и узкий нож, — этаким ножом «тятьку с мамкой на печь сажать»! Обойдешься, шкура, без ево…
Группа удалялась по направлению к стану.
В распахнутой калитке неподвижно, как изваяние, стояла красивая, рослая женщина. Та самая, рекомендованная становым и прозванная местным чиновничеством «каторжной Венерой».
На ярком, нежном лице ее, в продолжение всей предыдущей сцены, не дрогнул ни один мускул, и когда ее сожитель скрылся за поворотом улицы, она глубоко вздохнула, поправила цветной платок, напущенный на лоб и, потупив глаза, ушла во двор.
— Вы, э-э… не знаете, за что арестовали вашего… э-э… мужа? — с некоторой неловкостью спрашивал Галанцов, впервые имевший дело с женщиной не из «света» и не из «полусвета», а потому не знавший, какой тон взять в разговоре с шедшей рядом по пролеску «Венерой».
— А кто их знает! — просто и равнодушно бросила та. — Это всегда так-то… Как кто «с орлами» на меня нацелится, — тую ж минуту Алексея на месяц в холодную берут… Потому он «поножовщик», «рисковый» человек… Зарежет еще…
Галанцов вспомнил станового: «сликвидирую-с!» Вот оно!
— А вы, никак, тоже «с орлами»? — спросила «Венера», и такое острое, даже без насмешки, понимание чудилось в ее тоне, что Галанцов смущенно забормотал:
— Я… вы не подумайте… Я не… затем…
Красавица взмахнула густыми ресницами и простым, до ужаса понятным взглядом остановила слова, застрявшие и перешедшие в камень.
Ночь проходила без сна. В прорезь ставня мерцал туман рассвета. Истомленное, сытое долгожданными ласками тело Галанцова горело от укусов бесчисленных блох, кишевших в душной, смятой постели. Острота обнажения во тьме минула и в сердце шевелилось что-то непонятное еще, но беспокоящее, как приближающаяся зубная боль. И теперь, после буйных ласк, эта большая, нагая женщина с влажными глазами казалась ему бедным, обиженным ребенком. Сверлила душу «ликвидация» станового. И весь давешний разговор сейчас, в этой подстерегающей совесть бессонной полутьме, будил в душе что-то похожее на изжогу. Хотелось заплатать над изломанной, когда-то цельной и красивой душой женщины, драму которой он слышал сейчас, между ластами. Хотелось что-то сделать для нее большое, хорошее, излечивающее…
Галанцов досадливо мотнул головой, достал в полутьме свой бумажник и, вынув оттуда горсть бумажек, на ощупь не меньше ста рублей, сунул их в беспомощные пальцы притихшей «Венеры».
Ночь молчала. Блохи кусали. Женщина тихо всхлипывала.
ДЕВЯТКА
Халявкин решил это не сразу.
Он боялся и ждал прихода ночей.
Когда оглушенное дневной трепкой тело вытягивалось под колючей тканью восьмирублевого одеяла, сон приходил не вдруг.
Скверные папиросы гнали его и обжигали рот до ощущения кислоты.
Ломило слегка в висках: за день тысячу раз повторенные в гроссбухе «нетто», «брутто» и транспорты давали себя знать.
Но зато только ночью забитая мысль бывала свободна до фантастики. Нездорово. Напряженно. Мучительно.
Они приходили тотчас же, эти проклятые вопросы…
Ушла незаметно молодость. Что сделано им за это время?
Жито ли? Думано ли? — Нет! Зато работано вдоволь.
— Но разве должность бухгалтера транспортной конторы в мелком городишке, — идеал достижимого за десять лет труда…
А сто рублей в месяц — деньги?
Было когда-то молодо на душе. И уходило в дымке неосознаваемого казавшееся далеким «жизненное завтра».
Лишения — сходили легко с огорченной минутной души.
И новый галстук, купленный двадцатого, тотчас после получки, давал дозу наслаждения. Интрижка с модисткой казалась не менее интересной флирта с американкой в ярком издали Монако. Кутежка вскладчину в дешевом ресторанчике давала на миг иллюзию привольной, богатой жизни. И красное № 18, бродившее в голове, делало этот вечер полным розовых надежд.
— Черт возьми! Чем мы хуже других… Не дураки же мы! Учились чему-нибудь! Неужели не пробьем себе дорогу… Неужели не займем те места, которые так хочется занять… За будущее!! За успех!!
И насмешливо звенели липко-захватанные стаканы.
Из них столько пили за будущее!
Это началось с того проклятого вечера, когда глупая девчонка, дочь важного лица, облила его презрительным взглядом за его же собственный последний полтинник… На этой великосветской для провинции лотерее ей, дочери губернатора, — не клали менее трешки…
Казалось бы, пустяк… И думать о глупости не стоит… А вот поди же…
С тех пор и поползли по ночам проклятые мысли…
…Уже не так выносливо тело. И по утрам скверно во рту и несвежо в затылке. И ждут пыльные, равнодушные гроссбухи, съевшие не одну маленькую жизнь… Вот и пришло оно… Это «завтра»… И больше уже нет ничего впереди. Теперь вся жизнь одно — «сегодня»…
— Но ведь это ужас!! Где же выход? Или покорно сохнуть?.. Хоть миг бы… Нет, мало… Хоть две-три недели пожить свободно и… обеспеченно… Не завися
Достать бы денег… Одеться шикарно… Плюнуть в гроссбух и уехать куда-нибудь… Сбросить старого Халявкина.
Встретить интересную, шикарную женщину… Закружить ее, завоевать свободно бросаемыми деньгами…
О! Он понимает теперь соль дикой купеческой выходки: какое наслаждение закурить дорогую сигару сторублевкой от свечки!
— Отомстить деньгами. Хоть диким жестом вырваться из-под их кошмарного гнета…
Иногда доходило до галлюцинаций.
Что-то безликое и мощное душило Халявкина. Все тело наполнялось болью разбитости и ненужности… И охватывала, вдруг ужасавшая душу, тупая безнадежность… И вдруг ставало ясным и понятным, что эту свинцовую жуть бесцельности существования можно заглушить только шелестом ассигнаций. Собственных. В толстой, толстой пачке! Мять эту пачку… Взвешивать… Считать… И безумно наслаждаться открывающимися в трепете бумажек, близкими к яви возможностями!..
Денег… Денег… Хоть найти, что ли… Или чудо бы какое- нибудь хоть случилось…
И так шли дни и ночи. И маниакальной становилась жажда денег. Крупных. Могучих. Свободных. Прекрасных…
Надо достать… Или… даже жутко, что «или»…
…Чаще болела голова. И пестрели ошибки в нетто и брутто.
Эта книжечка выглядела так «кухаристо» среди прекрасно изданных новинок, там, за тысячным стеклом витрины…
— «Как удачно играть в шмен де-фер». Даже русскими буквами.
Но сколько в ней примеров… Таких легких, простых разрешений вопроса…
Она промелькнула в памяти Халявкина, когда шумно сорвали банк у соседа и метка переходила к нему. И хотя все было обдумано сто раз, — он струсил. Засвинцовели руки. Холодок вступил в желудок.
И на миг задержалось дыхание.
— Вот оно!.. Или все, или… ничего и позор.
Закусив губу, чтобы не прыгала челюсть, Халявкин быстро незаметно вытащил из-под стола подобранную ранее колоду.
Мелькнула мысль: «Заметят, — брошу карты и смешаю…»
Но никто не заметил. Делают заказы.
Фу, черт, какая глупость… Уж теперь самое опасное прошло, и верный выигрыш впереди, а сердце… как молоток. И лицо красное.
Сторублевка, все жалованье, в банке.
Вам. Мне. И трепещет в руке девятка при фигуре. Удвоен банк. Отлегло на душе. Теперь никто не заметит… А свои деньги он уже вернул…
Захотелось смело взглянуть на всех. Захотелось дерзко сошкольничать — крикнуть:
— Ну, куда вы суетесь играть со мной! Ведь обыграю!
Поймут ли? Но вступал в права разум, и порой начинали трястись руки.
Восемь карт подряд убил. Снял две с половиной тысячи и потный отошел. И что-то удивлялось в душе.
— И только-то? Всего и дела-то — пустяк, а вон какие деньги…
Но уже хотелось иметь пачку еще больше.
Лесоторговец Шенкман, изжитый брюнет, столичный гость, цедил сквозь зубы, тысячу проиграв:
— Н-ну и иг-грок! Ему талия попала, а он снимает после каждой девятки…
Так-то оно так… Но… вон рубаху крахмальную хоть выжми. До того волновался… Самое благоразумное — это уйти теперь… А завтра же в отпуск…
А ведь взбудоражил его Шенкман. Игра продолжается. Не играющие клубские гости, полупьяные, в дрянненьком зальце нелепо по паркету шаркают. Шаконь разделывают. Как-то бедно, убого все выглядит. Или это оттого, что три без малого тысячи в кармане увесисто лежат?
А мог бы и больше взять. Впрочем…
Во второй раз легче… Господи! Прости меня за мошенничество, но Ты знаешь ведь… А потом век замаливать буду и карты не возьму в руки…
Аммиаком пропитана заплеванная уборная.
Пришлось спрятаться в кабинке. Удалось достать со стола колоду.
Накладывает. И проверяет. Шепчет:
— Первая и третья — вам… вторая и четвертая мне… «Жир» тем и комплект себе… На девять ударов.
Сунул в карман и тихонько вышел, ни на кого не глядя.
Пристроился опять к столу зеленому; и за бумажником лезучи, мелко и жалобно под полой перекрестился:
— Спаси и помоги Твоею Благодатию.
Игра крупнее стала. Вот и опять подменить удалось. Загорячились все. Давно играют. Устали вниманием.
…Растет банк у Халявкина. За десять тысяч перевалило.
— По банку, — цедит Шенкман, на вид хладнокровно.
— Это вам, это мне; это… Что? Что? Как? Постойте! Почему же!!
— Д-девять, — нагло смеется купчишка…
Безумие на миг охватило. Захотелось на всю игрецкую заорать:
— Стойте!! Это ошибка!! Я не так хотел!! Я не игр…
— Ну, а позор? — стукнул по одуревшим мозгам холодный разум.
Карты с трудом вытащили из рук отупевшего Халявкина.
Дальше метал лесоторговец. Далее накладка осталась правильной. И Шенкман взял тридцать тысяч.
А у Халявкина ничего не осталось после попытки отбить хоть немного…
Поздно ночью приехали в «заведение». Все пьяные. Шенкман праздновал выигрыш. Халявкин, пьяный окончательно, по временам как бы опоминался и жалобно кричал сквозь пьяные слезы:
— Ни в чем, ни в чем не везет! Ни в чем!! Ни в чем!!
Но никто не мог понять его.
СТАРАТЕЛИ
Ивану Кривых и Маметке Бритолобому круто пришлось.
Не то что бы они тайги не знали. Слава Богу, не первый год старательствуют! И место, куда «золотá» новые искать идут, хорошо знакомо и все приметы помнили они отчетливо. Но только не везло им как-то!
Во-первых, путь их большей частью своей по «мертвой тайге» лежал. Ну, а известно, — в мертвой тайге, — где на сотни верст тянутся худосочные сосны и нету воды на поверхности режущей ноги камнями почвы, — ни птице, ни зверю — «не вод». Все равно, что пустыня.
И с чего бы это? Полосой лежит эта неживая тайга, отроги Становых гор пересекая. Выйдешь из «гиблой» полосы, — вокруг жизнь кипит!
Обратно версты на две зайдешь, — мертвынь одна молчаливая…
Потому это, однако, что вода в этих местах глубоко под землей ушла. Нет ни ключей, ни болотин. Одни сухие «увалы» каменистые!
— Мудреная она, тайга-то! Знать ее, тоже, надобно!
И вот как, значит, огибать мертвую полосу у торопившихся на работу прибыльную «хищников» охоты не было, — решили они прямиком по ней пройти. Рассчитали, что «припасу», ими с собой взятого, на дорогу хватить Конечно, кроме того, что с собой они, от жилых мест уходя, захватили, берданки за спинами есть. А как придут они на намеченное ими место золотоносное, — «промышлять», — охотиться начнут. Там вольная тайга, веселая! Воды и дичины всякой — «уйма»!
И на патроны и ружья рассчитывая, еды дорогой не жалели.
Здоровые оба парни были. В Иване Кривых одного чистого весу семь пудов. Да и черкес-то тоже под хорошую лесину вымахал!
И на двадцатый день ходу у них уж мука на донышке куля оставалась только. И остальной «припас» весь поели.
К тому же всего день ходу до Тоболкинской пади им оставался. А там у них и балагашек построен с прошлого еще лета. И сушеные грибы там запасены в погребушке. Не первый год на этих местах «старательствуют»…
И надобно было такому случиться, — залегла им поперек ходу ихнему речушка лесная. В другое-то время они и смотреть на нее не стали бы. Всего-навсего по пояс и шириной-то не боле пяти сажен. Но как пора была июньская и снега на горных узлах таят начали, — то и раздуло речонку в реку целу. Глубокая стала. И камень дай Бог на ту сторону докинуть. Быстрина же в глазах рябит. И шорох идет звонкий; это значит, камни по дну реки течением катит.
— Вот-те и пришли! И близок локоть — Тобол кина падь, а не укусишь — не пройдешь.
С огорчения даже плюнули «золотнички», к берегу подойдя и на бешеную воду волками посматривая.
Решили обождать. Кривых за это стоял, воды сызмальства побаивавшийся, и Мамета уговорил. Построили «балагашек» и спать полегли.
Но через день нетерпеливый и горячий Мамет заскулил:
— Зачим сыдеть будим? Зачим? Давай плавать станым!..
— А ну-ка плавни! — Кривых усмехнулся, на реку указывая.
— Зачим так плавать? «Шик» нада строить… — объяснил Маметка.
— Ишь ты! «Шик», говоришь? — заинтересовался Иван. — А насколько нас снесет с твоим саликом? Одначе до Байкальского моря?
— Нэт! — на своем Мамет стоял.
Оно конечно, и Ивану Кривых ничего веселого тут не было, — у моря погоды ждать, да опять же — «рисковое» дело… А ну, как перевéрнет!..
Долго ходили оба «хищника» по бережкам. Всматривались в изгибы. Оценивали и прикидывали, — как и что: и где переправу «ладить» и как править гребями…
А через день еще ознакомившийся с рекою Иван сам первый за топор схватился.
И Маметка за ним тоже. Со стонущим скрипом и мягким потрескиваньем ломких ветвей склонялись на низкие кустарники молодые кедры, подрубленные у самого комля. Гулко звенели топоры, умело обчищая ненадобные ветви. Плелись «вицы» из бересты.
Два дня готовили материал, а на третий к реке стащили и за вязку плота-салика принялись.
Хороший вышел плот. Легкий!
Подъемность его на привязи у берега испробовали. Пудов на двадцать камней навалили. Маметка под водой палец себе камнем упавшим до слез расшиб. Держится плот. Что твой крейсер! Хоть до самого Байкала плыви!
Начали примеряться, — нагружать. Сложили по первости весь золотопромывный скарб. Вашгерд[7]. Щетки. Насосы. Противни, жаровни и прочие «причиндалы». Решил сперва один Маметка сплыть, для пробы.
Гребь большую с краю приладил: пускай!
Завертелся плот, как в хороводе; так сам вокруг себя и «шнырит»! Сносит здорово, это правда, но без этого уж нельзя, потому: одно слово — «быстреть»!
Молодцом управился Маметка! Чистый моряк, ей-ей! И снесло всего с полверсты.
Скачет по тому берегу, гогочет, орет.
А сам голый, коричневый и блестящий.
Потом, все выгрузив, обратно плот завел, повыше того места, где Иван Кривых дожидался, и во второй раз проплыл благополучно. Зубы скалит. Довольнешенек!
Повеселел и Иван. Стали честь честью грузиться. Все до последнего на плот склали.
А погрузившись, у гребей стали и в третий раз через быстрину поплыли.
Сначала все ладно шло. Уж самую-то «стремнину» переплыли и легче с течением бороться стало. Да вдруг и налетел плот на «шиверу». Заскрежетала галька мелкая под днищем.
Засел было шик на огрудке каменистом. Стали его спихивать ребятишки. Приналег Иван Кривых на гребь и тут-то и подгадила ему сила его несуразная.
Сорвался неожиданно плот с огрудка и понесся. Да так скоро, что мигнуть молодцы не успели, как на черный зуб- камень краем с маху наехали. На беду, одна гребь от толчка пополам…
Не опомнились, а уже весь плот вверх пузом лег. Под самым почти берегом… Сами-то уцелели как-то, а вот что на плоту было, все на двухсаженной «глыби» к рыбам ушло. И мука. И припас. И одежа. А главное — ружья, да патроны и весь инструмент вострый…
— Вишь ты как… — озадаченно вымолвил долго молчавший Иван. И бессмысленно на ржавую от сошедшей полой воды траву сел грузно.
Сквозь холщовые порты его пробирала сырость, но он ничего не ощущал. И тупо повторял:
— Так… во как… значит… «У праздничку» себе сделали…
И вдруг внезапно вскинулся на тоже ошалелого Мамета:
— Ты!! Все ты!! Морда кривоносая!! Из-за тебя, из-за гадины, все вышло!.. Чо теперя делать будем? А?! Отвечай!! — бешено гаркнул, за горло Маметку хватая.
Черкес, как неживой, болтнулся в мощных лапах мужика и кулем наземь шлепнулся.
— Ну, бей… Убивай… Кушать нету… Добыть нету… Все одна помирай… — глухо лепетал он, скрыв лицо ладонями.
Как ушибло Ивана. Постоял окаменело столбом.
И с диким, звериным ревом-рыданьем упал ничком на землю.
Катался, выл и скреб траву пальцами…
Ревел. Бессмысленно и упрямо. Этим воем протестуя против слепой и безжалостной голодной смерти, призраком вставшей в тенях молчаливого орешника.
Куда пойдешь? С голыми руками… Ягод даже нету — рано им… Ножик и тот утонул…
Вон утварь, ненужная, глупая… Спирт в полубочонке…
А есть нечего…
Долго и тщетно утешал на все лады здорового мужика худоребренький Мамет. Потом догадался, спирту в баночку налил и Ивану поднес. Хлебнул тот жадно. Потом вторую уже сам налил… Быстро опьянел… Плакался и проклинал все на свете.
А Маметка молчал и упорно глядел в глубину, поглотившую их жизнь… И когда холодная ночь с пришедшим за ней непогожим, мокрым утром отрезвили одуревшего Ивана Кривых, Мамет, смотря в сторону своими большими и печальными глазами, заявил решительно:
— Нырять будим… Бирданка и пуля добывать…
— Да ты сдурел, чо ли, паря? — покосился на него Иван.
— Пачиму сдурэл? Все равно помирать нада… Кысмет…
Выбора, действительно, не было. Положим, достать что-либо из потонувшего добра простым ныряньем в шалой воде мало было шансов, но… без этой попытки шансов на спасение совсем не было.
Долго ахал Иван; и с замиранием сердца глядел в расходившуюся кругами «глубину», в которой извивался гибким телом первым нырнувший Маметка…
Первая попытка пользы не принесла. Хотя Мамет повеселел, ибо уверял, что он нащупал уже ремень от берданки. Значит, и патроны тут же…
Только чтобы дыхания хватило!
Иван Кривых ободрился. Уж коли татарчук нырнул и следы добра нащупал, так он-то чо же? Али не он, бывало, Иркут по три раза переплывал! Оно правда, вода у него в ухе, а потому он давно уж не «окунался»… Но для такого случая попробует… А ну!..
Вылез. Отдувается. Совсем было ухватился за какой-то ящик, да больно уж дух сперло в грудях! Нуко-ся, ты, Мамет… Снова!
Сделав большие глаза и энергично надув щеки, татарин «щучкой» нырнул прямо с берега…
…И по мере того, как шло время, а Мамет наверх не показывался, чувствовал костеневший от ужаса Иван, что какая-то свинцовая, дышать мешающая сила постепенно хватает его за глотку и за сердце…
А Мамета все не было… И наступила тишина, полная значительной жути.
Иван Кривых задумчиво покачал головой. Потрогал вашгерд, косо на камнях поставленный. Поднял с земли после выбора долгого камешек плоский. Размахнулся и, вкось по воде пустив, семь «блинов» сделал подряд.
И вдруг противно захихикал. И сам свое хихиканье услышав остатками сознания, от ужаса побелел и, рот зажав, опрометью в тайгу переплетенную кинулся.
Долго еще, дня три, коли не более, около места, где Маметка утоп, кусты трещали осторожно и кто-то жутко- бессмысленно посмеивался, из-за кустов подмигивая глазами побелевшими. И опять в кусты, как зверь, прятался.
А потом стихло все.
И по-прежнему, глупо и бесцельно, торчали на далеком от «жилья» берегу золотопромывные «причиндалы».
ТАЕЖНЫЕ ЧАРЫ
Ссыльнопоселенец Тихон Горбунов, по прозвищу Волк, препровождался в Енисейск, где ему предстояло судиться за ограбление церкви в селе Назимове, в котором он проживал с самого начала своей ссылки — лет 12 или 15. На второй день после отъезда из Назимова вдруг разгулялась непогода: отчаянный южный ветер «верховна» — летел встречу лодки, а река как-то сразу вспухла и запестрела белыми барашками.
Старая, но стойкая лодка в течение нескольких часов выдерживала бешеные атаки волн, и только к вечеру выбившиеся из сил гребцы пристали к берегу и, — хотя до ближайшего «станка» (деревня) оставалось всего верст 5, — решили заночевать на берегу под прикрытием вытащенной и полуопруженной лодки.
Ночью, когда утомленные гребцы и конвоиры Волка — старый назимовский урядник и пьяный стражник, — заснули, убаюканные однообразным пением волн и шумом тайги — старый бродяга вдруг, среди ночи, сам не отдавая отчета, в своих действиях, а словно поддаваясь какому-то неведомому властному призыву, — поднялся и пошел в лес.
Прямо пошел: не оглядываясь, не спеша, ровными беззвучными шагами крадущегося зверя, не чувствуя ни страха, ни волнения; только сердце билось учащенно и сторожко, а в ушах звенел переливистый звон.
Несмотря на густую темь — шел, не натыкаясь на стволы деревьев, не хрустя ломким валежником, и чудилось ему, что тысячеверстная тайга раздвигала перед ним жуткую стену и устилала путь мшистым ковром, в котором хоронились и без того тихие, легкие шаги…
Четыре дня шел тайгой, имея в запасе только двухфунтовый паек хлеба и сделав всего две ночевки, и только на пятый день вышел на берет Енисея в поисках ближайшего селения.
Розовый августовский вечер кротко умирал. Огромное солнце пряталось в сером тальнике. На том берегу — только еще золотисто сверкал тонкий ободок его шлема.
Могучий Енисей был тих, как спящий великан в латах из синего серебра, на которые неуловимо и нежно падали золотые и алые цветы — грустные отблески закатных лучей.
Словно прислушиваясь к тихому умиранию вечера, молчала темная тайга.
И Волк стоял неподвижно, впившись восторженными глазами в убегающую речную даль, и похоже было, что он молился вместе с беззвучно рыдающим вечером и грустящей тайгой.
И вдруг:
— Эй, паря, стой! Погодь!..
Раздалось неожиданно позади.
Бродяга вздрогнул и обернулся. Сухое, с щетинистыми усами лицо его потемнело, приняло хищное настороженное выражение, и беспокойно сверкнули черные колючие глаза.
Вдоль берега шел человек.
По голосу, звонкому и свежему, Волк определил, что это — молодой парень, а слово «паря» выдавало чалдонское происхождение кричавшего.
Действительно, через несколько мгновений к нему подошел совсем еще молоденький деревенский парень с круглым добродушным лицом и светлыми «сибирскими» глазами, смотревшими чисто и доверчиво — по-ребячьи. Одет он был по-праздничному: в новый азям[8] и лакированные сапоги.
— Ты, дядя, откудова? — спросил он опять звонко и свежо. — Не из Кангутова ли?
— Нет, из города…
— Неужто из Енисейска? — удивленно посмотрел он на Волка.
— Конечно, не из Москвы.
— А куды идешь-то?
— А какой здесь станок будет?
— Чулково… Только, дяденька, краем не пройдешь. Тутотка, за мысом, на проход пойдет большой камень — надо лесом иттить. Да лесом и ближнее — всего верстов двадцать.
— Всего, — усмехнулся Волк. — А ты туда же, в Чулково?
— Как же. Я ведь чулковский. Торгового, Шкарика сын…
— Ну, коли туда же — так указывай дорогу.
Парень послушно обогнал своего нового знакомца и зашагал бодрой резвой походкой.
Дорогой он рассказывал, что зовут его Трофимом, что ему — 18 лет и на будущей неделе он женится. Ходил в Кангутово за спиртом для свадебной гулянки, но спирта не оказалось ни у Рощина, ни у Золотова.
— Кангутовские «жиганы» весь спирт как высадили! — смеялся Трофим, но сейчас же добавил серьезно и деловито, как старик:
— Пропащий народ эти кангутовские. На проход пьют. Чисто — посельга. Нешто так можно жить? Оттого ничего и не имеют.
Но тотчас же свежо и серебристо звенел молодым голосом:
А Волк угрюмо слушал и темной неопределенной тоской заволакивалась его душа — точно небо перед грозой — густела она жуткими тучами и, казалось, вместе с ней мрачнело в быстрых августовских сумерках молчаливо-прекрасное, загадочное лицо тайги.
Непомерно удлиняясь, ползли тени по мшистой кочковатой земле и звонко хрустел под ногами валежник.
Разбуженный бесстрастным поцелуем вечера, засвежел пахучий лесной воздух и вздрогнул в беспредельном таежном куполе.
— опять бойко вскрикивал молодой счастливый голос и казался странным, неуместным среди дремучего безмолвия — как лихая песня среди тишины погоста.
Так шли они — чужие, познакомившиеся на берегу реки за два десятка верст от человеческого жилья, один — юный, с голубыми мечтами о предстоящей женитьбе, счастливый своей молодостью и здоровьем; другой — старый беглый арестант с черными думами о брошенной в Назимове жене, которую он теперь вряд ли когда увидит, о побеге, о неминуемой каторге в случае поимки. И по мере того, как Трофим рассказывал Волку, как хорошо и зажиточно они живут, как он любит свою невесту, какие у нее «баские» глаза — последний, вместе с завистью, испытывал какое-то странное, еще не вполне определившееся чувство: будто некто темный, таинственно-страшный наполнил все его существо, дрожал в каждой жиле, в каждом ударе сердца. Становилось страшно и вместе — сладко, как бывают иногда сладки кошмарные сновидения, несмотря на весь свой ужас.
«Это мать-тайга меня призывает, — думал бродяга. — Она, родимая, что-то сделать велит своему сыну, бродяге- Волку. Она и от тюрьмы меня спасла — ночью идти под кров свой повелела…»
И вспомнилось почему-то, что и прозвище свое он получил не столько за звериные коварство и хищность, сколько за любовь к тайге — нежную, благоговейную сыновнюю любовь.
Он, отверженный людьми, — старый вор, шулер, святотатец, сдиравший золото с иконостасов и хулящий Бога, черный нравственно, как земля, — чистой святой любовью любил дикую красавицу-тайгу. Мало того, он верил в ее силу и одушевленность, как верит крестьянин чудотворным иконам и мощам.
И это тот самый Волк, который в ту ночь, когда его застали люди за страшным святотатственным делом — сниманием венчика с иконы Казанской Божией Матери, — на испуганный и негодующий крик вошедших:
— Что ты делаешь, разбойник?
Ответил дерзко и дико:
— Кокошник с Богородицы снял — только и всего!..
Все это вспоминал Волк теперь, шагая по лесной чаще сзади Трофима.
А парень опять пел что-то, и его звонкий тенорок резал уши Волка и подымал в душе острую жгучую злобу — точно этот беззаботный веселый голос кощунственно смеялся над чем-то величественно-священным, оскорбляя святое молчание леса.
И чувствовал Волк, что вновь пробуждается в нем что- то темное и страшное. С трепетом ощущал, как безмерно рос в нем хищный таежный зверь — вот-вот, кажется, еще только миг, — и не будет поселенца Тихона Горбунова, а останется Волк, дикий таежный хищник.
«Волк и есть, — думалось ему. — И кличку такую люди дали. А разве — не Волк? Тайга ведь мать мне, она — д ля меня и я для нее. Одна она! — мать родная!»
И тут же примешивалось жадное, тоже звериное чувство, зажигавшее соблазнительные мысли о деньгам Трофима, которые могли бы обеспечить ему, Волку, побег из Енисейской губернии. А там, — на Байкал или в Якутск, в Обдорск.
«Велика мать-тайга. Господи! Не уйду от нее».
И хитро и осторожно выпытывал у Трофима, много ли спирта хотел купить и как он не боится ходить без ружья по лесу, да еще с деньгами.
— Врешь ты, паренек, — говорил он и не узнавал своего голоса — так звучал он вкрадчиво и коварно. — Нетто два ведра по этакой дороге унесешь?
— А в лодке? Я бы лодку нанял. Нетто пешком можно! — отвечал Трофим.
Теперь Волк псе время шел сзади парня и, когда тот однажды упал, споткнувшись о пенек, поймал себя на стремительном, но неслышном движении — точно хотел броситься на упавшего, а когда переходили по камням через мелкий ручеек, он осторожно, не спуская глаз с парня, поднял небольшой камень и быстро спрятал в карман.
И, нащупывая его в кармане, не испытывал больше волнения и уже точно и определенно знал, что надо делать.
Стало страшно и радостно. Сильно забилось сердце и запели в ушах чудные серебряные колокольцы. В жутком угаре закружилась голова.
Такую же пьяную радость испытывал он и тогда, когда осторожно бродил около назимовской церкви. Но тогда увидели в окне храма огонь…
«А теперь? — крутилось в мозгу и кто-то поспешно отвечал: — Теперь — лесное дело. Мать-тайга не выдаст. Сына-то своего, бродягу-волка? Господи!»
Вокруг все темнело. Тучи ли заволокли небо или ветви густо переплелись и не пропускали последнего вечернего света, но стало вдруг темно и неуютно, как в глубокой тесной яме.
— Стой, паря, никак не туда пошли? — вдруг обернулся к Волку Трофим и голос его тревожно задрожал. — Оборони Бог, коли плутать начнем. Надо бы влево забирать — к реке держаться…
Но, вглядевшись в темноту и различив, по-видимому, знакомые лесные приметы, — зашагал уверенно и бойко.
Вверху снова стало светлеть и темными пятнами стали обозначаться под ногами кочки.
И тихо зашумели деревья.
Лихо закатился задорный тенорок Трофима и оборвался.
Бешено и хищно, точно побуждаемый этим выкриком, Волк бросился на парня и тяжело ударил камнем по голове.
— А-а-а… — жутко и
«Оглушил или… совсем?» — подумал Волк, слегка дрожа и опускаясь на колено перед лежащим.
Но Трофим лежал, глубоко уйдя в мох, точно в перину, и жутко белело его широкое лицо с черным пятом на правом висте. «Готов, — решил Волк. — Ну, да ладно… Дело сделано…»
Не мешкая, стащил сапоги с тяжелых, как свинец, ног убитого и, когда из-за голенища одного сапога выпал бумажник, — Волк торопливо, точно боясь, что мертвец увидит, сунул его за пазуху. Так же наскоро, дрожа, скинул с ног дырявые бредни и надел сапоги Трофима.
Потом — пошел. Озираясь, крадучись, как таежный хищник от падали, быстро и беззвучно, почти не касаясь земли.
И чудилось ему, будто стена вырастала перед глазами, — часто натыкался на стволы, зацеплял ногами за корни.
Протягивал вперед руки и тщетно вглядывался в непроницаемую тьму.
«Надо влево, к реке. А там назад, в Кангутово. Пароход будет в Енисейск дня через два, — лихорадочно проносилось в мозгу. А там — в Красноярск…»
И снова шел уверенно, не замечая тьмы, долго шел, пока не запыхался. Остановился, наскоро скрутил цигарку.
Вспыхнувшая спичка бросила дрожащий робкий свет на кустики и мшистый холмик в сторонке, на котором забелело что-то жутко-знакомое.
Что это? Неужели?
Волк невольно шагнул вперед и почувствовал, как зашевелились под шапкой волосы: перед ним белело жуткое лицо лежащего Трофима!
Спотыкаясь, с бьющимся сердцем, торопливо пошел снова — влево, крепко зажмурив глаза.
Шел долго, обхватывая руками встречающиеся на пути деревья, быстро, как никогда не ходил, и, наконец, почувствовал, как захватывает дух от усталости. Вот-вот свалится, обессиленный… Но все шел и шел, и казалось ему, что идет он давно-давно: месяц, год, больше — целую вечность.
Наконец, держась за грудь, которую внутри палило огнем, опустился на землю.
Пролежавши несколько секунд с закрытыми глазами и отдышавшись, открыл их и вскрикнул от ужаса — перед самыми глазами белели крупные неподвижные ступни разутых ног… Несмотря на тьму, — ясно различал короткие, полные пальцы с плоскими, широкими ногтями…
В ужасе вскочил и тихо, отступая, затаив дыхание, словно боясь, что мертвец подымется и пойдет за ним, — стал удаляться от страшного места.
И только отойдя далеко, направился — теперь уже вправо, — не боясь того, что может заблудиться.
— Все равно… Только уйти скорее… Дальше уйти! — с тоской и ужасом лихорадочно шептал Волк. — Только бы дальше — хоть в самую глубь…
«А что, если опять… увижу?» — сверлило в мозгу.
Невольно зажмуривая глаза, шел тихо-тихо, с протянутыми руками; неувереннее становились шаги, сжималось сердце от страшного предчувствия и быстро, как молния, пронеслась в голове безумная мысль: «Врешь, волк, не уйдешь от падали…»
И чудилось, что деревья сплачивались по бокам в жуткие непроницаемые стены и что идет он вдоль этого коридора, ведущего неуклонно туда, — к мертвецу.
Наткнулся на что-то мягкое.
Дико вскрикнул и увидел опять… его…
Теперь сквозь вершины деревьев лился жидкий лунный свет и оттого бледное лицо покойника приняло зеленоватый оттенок. Зиял черный провал в виске.
Как окаменелый, стоял Волк — страшно поняв грозное значение рокового кружения близ мертвого тела.
Опять прорезала мозг ужасная огненная мысль, выгоняя на лоб капли холодного пота: «Не уйти волку от падали…»
Задрожавшие ноги ослабели, и он бессильно опустился на влажную, холодную землю.
— Мать-тайга, голубушка, не выдай сына своего, бродягу-волка! — шептали похолодевшие губы, но в голове крутилась одна жгуча я, как бред, мысль:
«Волк, волк, потому и не уйти! Разве волк уйдет от своей жертвы?!»
Долго лежал он, сжавши трясущимися руками ноющие от неслышных, но тяжких ударов веки, и вдруг почувствовал, как сразу что-то произошло — чудное и ужасное: дикое, небывалое желание загорелось в его горячей голове… Еще пробовал бороться, но не мог — так силен и велик оказался вселившийся в него зверь; он вторично победил человека.
Тихо, осторожно поднялся Волк с земли, устремил на глядевшую сквозь просветы ветвей луну и вдруг завыл страшным, надрывистым волчьим воем, дико тараща черные, безумные глаза…
И тихо-тихо пополз на четвереньках к мертвецу…
ЗОЛОТО
Рыжий первый заметил в ночной темноте светлую точку костра, схватил за рукав товарища и потянул его в поросшую редкими колючими кустами ложбину.
— Казаки, аль приискатели… — прошептал он, снова опускаясь на влажный мох рядом с Кубарем и вздрагивая от ночного холода, — для них, чертей, что блоху убить, что человека — все единственно…
Кубарь молчал; продолжительные голодовки, усталость и холод убили в нем остатки энергии и выработали тупое равнодушие ко всему, что не было связано с представлением о пище. В пути он тихо брел за товарищем, машинально повторяя все его движения, и оживлялся только тогда, когда Рыжему удавалось стащить кусок хлеба или несколько горстей муки из амбаров редких степных поселков. Уже целые сутки брели они без пищи и жевали горькую древесную кору, стараясь обмануть настойчиво требовавший пищи желудок. Рыжий, старый и опытный бродяга, днем еще сохранял бодрость духа, пытаясь веселыми шутками и насмешками ободрить Кубаря, но с наступлением ночи и он приуныл. Замеченный им свет костра сначала испугал его не на шутку, но теперь, лежа в сырой ложбине, он размышлял о людях, сидевших у костра; вероятно, они пьют там горячий чай, весело болтают и едят жареное мясо… С каждой минутой эти люди казались Рыжему все менее и менее опасными. Наверное, это старатели или охотники-промышленники, которым нет дела до оборванных, голодных бродяг.
Они прогонят их от своей стоянки — это самое худшее, что они могут сделать.
— Кубарь! — тихо позвал он.
— Ну? — уныло отозвался тот.
— Пойдем, посмотрим, что это за люди… Может, дадут нам кусок хлеба, а? А то, брат, плохо наше дело, все равно — капут! Ослабли мы очень… Ежели бы ружье какое ни на есть у нас было — птицу можно бы было подстрелить, аль зверя. А то все равно с голодухи подохнем… — продолжал Рыжий и, оживившись при новой мысли, добавил: — А может, братец ты мой, они спят? Понимаешь? Подползем, да пощупаем их, может, и винтовку достанем, а тогда — гуляй да жри, сколько хочешь.
— Убьют… — протянул Кубарь.
— А с голоду-то лучше помереть? Эх ты, голова садовая! А, может, пофартит нам? Идем!
Рыжий решительно встал, вынул из кармана зипуна широкий мясницкий нож, попробовал его лезвие большим пальцем правой руки и пополз из ложбины. Кубарю не хотелось вставать и пускаться в рискованное предприятие, но он не протестовал, зная решительный характер своего товарища, и молча последовал за ним, натыкаясь на кусты и скользя по влажным кочкам. Ночная темнота обманула бродяг: сначала светлая точка костра казалась такой близкой, но около часа пришлось им ползти, пока они смогли рассмотреть фигуру одиноко сидевшего у костра человека.
— Один!.. — прошептал Рыжий. — Верно, наш брат Исакий. Однако, не спит, черт его разорви…
Бродяги долго лежали на земле, не сводя глаз с человека, сидевшего у костра, и ждали, но тот не переменял позы и, казалось, не имел ни малейшего желания заснуть. Наконец, Рыжий не выдержал; он с решимостью отчаяния вскочил, и, стараясь покашливаньем и шарканьем ног издали обнаружить свое присутствие, двинулся к костру.
Чернобородый человек в кожаной куртке и оленьей шапке вскочил, взял винтовку на изготовку и хриплым от испуга голосом вскричал:
— Эй, стой! Стрелять буду. Что за люди, эй?
— Божьи… — угрюмо ответил Рыжий, останавливаясь в нескольких саженях от него. — Дозволь, добрый человек, обогреться, смерзли совсем…
Чернобородый раздумывал, не выпуская из рук винтовки и всматриваясь ястребиным взглядом в измученные лица бродяг.
— Мало вам места в степи… — сурово заговорил он. — Грейтесь, да убирайтесь подобру-поздорову… А то у меня разговор короток!
Он хлопнул ладонью по стволу винтовки и сел на кожаную сумку, положив ружье на колени. Бродяги со смиренным видом подошли к костру и присели на корточки, протянув к огню окоченевшие руки. Зоркие глаза Рыжего успели заметить туго набитую кожаную сумку, на которой сидел чернобородый, жестяной чайник и оловянную кружку, стоявшую у огня.
— Благодать… — заговорил он, чувствуя приятную теплоту, разливавшуюся по жилам.
— Спасибо тебе, добрый человек… Вот, коли бы была твоя милость, еще хоть кусочек хлеба… А то два дня крошки во рту не было, ослабли совсем, прямо ветром шатает…
Чернобородый сердито взглянул на него, порылся в сумке и бросил ему на колени горсть сухарей и кусок вяленой рыбы. Рыжий жадно схватил сухарь и с хрустеньем стал грызть его, не выпуская из рук рыбы. Кубарь робко взял с его колен несколько сухарей и весь ушел в процесс еды, двигая челюстями, как лошадь, жующая овес. Рыжий съел рыбу, бросил рыбью голову товарищу, собрал с колен крошки, проглотил их и растянулся у костра, чувствуя, что силы возвращаются к нему и члены его снова становятся гибкими. Чернобородый молча следил за бродягами, и лицо его становилось все мрачнее и мрачнее: по-видимому, он раскаивался, что подпустил их к костру и не встретил выстрелами.
Заметив, как бродяги переглянулись между собой, он сказал:
— Ну, согрелись, поели — пора и честь знать. Идите-ка подальше, гости дорогие, а то как бы худо не вышло…
— Дозволь хоть часок погреться, добрый человек!.. — жалобно заговорил Рыжий, вставая и ощупывая его взглядом. — Скоро, чай, светать будет, тогда мы и уйдем. Часок хоть еще погреемся…
В его напряженной позе и во взгляде, которым он обменялся с товарищем, чернобородый почуял угрозу.
— Добром говорят — уходи! — бешено вскричал он, вскакивая на ноги. — Убирайтесь — и весь сказ!..
Он угрожающе двинулся вперед, но поскользнулся и выронил винтовку. Рыжий, как кошка, бросился на него и сбил с ног, навалившись на него всем телом. Кубарь вскочил, подобрал винтовку и подбежал к ним, стараясь помочь товарищу, но борющиеся сплелись в один живой клубок, и он не мог выстрелить, боясь поранить Рыжего. Наконец, он уловил момент и изо всей силы стукнул прикладом по голове очутившегося наверху чернобородого. Тот взвизгнул от боли и выпустил Рыжего, а Кубарь продолжал бить его прикладом до тех пор, пока он не застыл без движения.
— Готов… — пробормотал Рыжий, тяжело дыша и наклоняясь над трупом, — здоровый, черт… Я уж думал — крышка мне. Ну, теперь, брат, наше дело на мази!..
Он проворно обшарил карманы убитого, сбросил свой рваный зипун и надел его куртку и сапоги.
— Важный пинжак, — проговорил он, подходя к костру, — рубаха и портки ничего не стоят, хуже наших. А малахай ты себе возьми, добрый малахай.
Кубарь со скрытой злобой взглянул на него; дележ казался ему в высшей степени несправедливым, но он сдерживал гнев, боясь более сильного товарища. Когда он вспомнил о сумке, Рыжий уже подобрал ее и рылся в ней.
— Кирпичный чай, сахар, — перечислял он, осторожно складывая свертки на землю, — рубаха совсем новая… Патроны… Эге, что это такое?
Он вытащил из сумки тяжелый, как камень, кисет из замши, завязанный тонким ремешком, торопливо развязал его, бросив сумку на землю, и при свете погасавшего костра на ладони его блеснули золотые крупинки. Он задрожал, как в лихорадке, и бросил быстрый взгляд на товарища.
Кубарь, вытянув шею, загоревшимися глазами смотрел на кисет.
Первой мыслью Рыжего было скрыть от него находку, но он скоро одумался, увидев, что Кубарь заметил кисет.
— Ну, паря, пофартило нам!.. — вскричал он, опускаясь на корточки перед огнем и лихорадочно роясь дрожащими пальцами в кисете. — Теперь, брат, только бы до поселка добраться, а за деньги что хочешь можно состряпать… Эх, заживем теперь.
— Покажи… — сказал Кубарь и протянул руку к кисету.
— Да не бойся, хватит с нас!.. — раздраженно вскричал Рыжий. — Чего смотреть? Хватит, тебе говорят, — и он опустил кисет в боковой карман куртки.
— Поди, принеси хворостку, чай скипятим, — продолжал он, — давно я не баловался чайком-то. Чай, уж и вкус его забыл. А воды полный чайник этот чалдон припас…
Кубарь злобно взглянул на него, но не посмел ослушаться и тихо добрел к кустам.
Рыжий поднял винтовку, осмотрел ее и, убедившись, что она заряжена, выбрал из сумки пачку медных патронов и сунул в кардан. Он уже подумывал избавиться от товарища, но не решался выстрелить; перспектива очутиться одному среди пустыни пугала его. Темная фигура Кубаря с охапкой валежника выступила из кустов и направилась к костру; момент был упущен. Кубарь бросил охапку в костер, стаи золотых искр разлетелись в разные стороны и скоро пламя охватило хворост.
Чайник закипал. Бродяги сидели молча, искоса посматривая друг на друга. Рыжий уже раскаивался, что не застрелил Кубаря, а тот в душе проклинал товарища, украдкой ощупывая за пазухой нож, и еле сдерживал бешенство, кипевшее в груди.
Ему страстно хотелось погрузить пальцы в блестящие золотые крупинки, осязать их, а разыгравшееся воображение рисовало ему заманчивые картины счастья, доступного лишь обладателю мешка с золотыми крупинками.
— Надо чая засыпать, готов кипяток-то, — заговорил Рыжий и снял чайник с огня.
Он наполнил оловянную кружку мутно-красным чаем и протянул ее товарищу, словно желая предупредительностью загладить явную несправедливость дележа.
— Пей, — продолжал он, — пей, а то ты иззяб.
Кубарь подвинулся к нему на коленях, взял кружку, взглянул ему в глаза круглыми от бешенства глазами и, почти не отдавая себе отчета в том, что он делает, выплеснул кипяток прямо ему в лицо. Рыжий завыл от боли, закрывая глаза ладонями, а Кубарь бросился на него, не успев вытащить ножа… Рыжий оторвал руки от лица, обхватил левой рукой товарища, а правой вытащил нож и, не помня себя от боли и ярости, сунул его ему в спину. Кубарь завизжал, как подстреленный заяц, руки его ослабели и он упал на землю. Рыжий пошатнулся, застонал и свалился с ним рядом, корчась от боли, лицо его горело, словно его кололи иголками, глаза застилал синий туман.
Долго лежал он, вздрагивая, тихо стонал и перевертывался с боку на бок. Когда алая полоска зари вспыхнула на востоке, Рыжий стал и расширенными глазами взглянул вокруг себя. В синем тумане, окутавшем его, он еле различал алое пятно костра и смутные очертания двух трупов.
Осторожно двигаясь, он нашел ощупью чайник и промыл остывшим чаем глаза, смутно надеясь, что к нему вернется прежняя острота зрения, но синий туман становился гуще. Подвигаясь на коленях вперед, Рыжий нащупал сумку, подобрал винтовку и, натыкаясь на кусты, побрел прочь от костра, чувствуя инстинктивную потребность двигаться, и долго шел, пока не свалился от усталости на влажный мох.
Он лежал, покорившись неизбежному, и ждал смерти, потеряв надежду прозреть. Хриплое карканье ворона снова зажгло в нем жажду жизни, он встал и побрел, опираясь на винтовку. Сумку он бросил, но голод заставил его вспомнить, что в ней осталось еще несколько кусков сахара, которыми можно было бы обмануть властно требовавший пищи желудок, и он пытался вернуться и найти сумку. Около часа ползал он, ощупывая мох, и наконец, отчаявшись, снова упал на землю.
Старый бродяга понял, что борьба бесполезна, что смерть менее страшна, чем ползанье наугад по сырому мху.
Он быстро снял с правой ноги сапог и портянку, встал, ощупал затвор винтовки, взвел курок, упер приклад в землю и навалился грудью на дуло, вложив большой палец ноги в скобу на спуск.
Несколько секунд он стоял в этой неудобной позе, напрягая мускулы левой ноги и стараясь сохранить равновесие, и прислушивался к хриплому карканью воронов, потом, стиснув зубы, нажал на спуск и свалился на землю в предсмертных судорогах. Испуганный выстрелом ворон сорвался с верхушки маленькой сосны и закружился над кустами, суживая круги над трупом…
ОПИУМ
(
Курт останавливался у каждой ярко освещенной витрины, с одинаковым любопытством рассматривал пестрые галстухи, книги, белье, блестящую посуду и весело подмигивал манекенам в длинных пальто и широкополых шляпах, украшенных разноцветными перьями и пестрыми цветами. Их раскрашенные восковые лица и выпученные глаза вызывали в нем целый рой приятных воспоминаний о коротких, но интересных встречах с гостеприимными незнакомками в течение последних двух суток, проведенных им в этом шумном, незнакомом городе.
Правда, теперь эти встречи уже казались ему несколько однообразными и ему хотелось новых, более сильных ощущений… Кроме того, в кармане его болталась последняя золотая монета, и было бы положительно глупо явиться на борт «Спрута», не пристроив ее надлежащим образом: ведь его бы подняли на смех все — от боцмана до юнги…
Последнее соображение заставило матроса оторваться от созерцания пестрого хлама, разложенного в витринах, и ускорить шаги. Он свернул в узкий переулок, тускло освещенный редкой цепью фонарей и, насвистывая бравурный марш, стал читать вывески кабачков и присматриваться к лицам встречных. Он уже жалел, что отбился от шумной компании товарищей, и питал смутную надежду встретить одного из них, чтобы вместе провести ночь в кабачке, а утром — явиться на борт судна.
— «Причуда моряка» — славный кабачок, но как мне его разыскать — хоть убей, не знаю, — пробормотал Курт, останавливаясь на углу. — Не может быть, чтобы он помещался на этой гнусной улице, где не встретишь ни собаки, ни полисмена…
Он уже хотел двинуться дальше, но из ближайшего подъезда вынырнула темная фигура и направилась к нему.
— Китаец! — удивился матрос, с любопытством рассматривая желтое, с раскосыми глазами лицо, синюю куртку и меховую шапку.
— Слушайте, желторожий, не можете ли вы мне сказать, на какой улице находится кабачок «Причуда моряка»? Там все наши, мне их необходимо повидать…
Китаец отрицательно мотнул головой.
— Досадно, черт возьми! Слушайте, желтая рожа, неужели вы настолько тупы, что даже не можете указать пути к одному из тех кабачков, где бы мог весело провести время честный моряк, в карманах которого звенит куча золота?
Китаец подошел ближе, свет фонаря упал на его лицо, и Курт заметил, как это лицо исказилось подобием улыбки, а правый глаз китайца лукаво подмигнул ему.
— Я был в этом уверен, желтая кожа, — сказал, смеясь, матрос, — вы премилый человек! Итак — полный ход!
Китаец кивнул головой и быстро зашагал вперед, шлепая по камням толстыми подошвами башмаков. Курт следовал за ним, мужественно борясь с искушением дернуть его за длинную черную косу. Это мужество истощалось по мере того, как истощалось терпение матроса, и он, наконец, сердито крикнул:
— Стоп! Не думаете ли вы, желтокожий, что я буду идти за вами до завтрашнего вечера? Я извиняюсь, но «Спрут» снимается с якоря ровно в десять часов утра, ни минутой позже…
— Близко, капитана… Одна минута… — пробормотал китаец и, наконец, проскользнул в узкие ворота мрачного каменного дома.
Курт вошел за ним, очутился на темном, широком дворе, напоминавшем каменный ящик, и остановился перед низенькой дверью в какой-то подвал. Китаец сделал приглашающий жест рукой и закивал головой.
— Это вход в кабачок? — удивился матрос. — Сомневаюсь, чтобы в этой дыре было весело. Я пойду за вами, желтая рожа, но, клянусь бугшпритом, если мне будет скучно, я лишу вас нежного украшения, которое зря болтается сзади…
Они вошли в длинный, узкий коридор, освещенный несколькими тусклыми жестяными лампочками, подвешенными к стене, прошли мимо десятка узких, обитых войлоком дверей и очутились в маленькой, квадратной комнате. Китаец подошел к бамбуковому столику и прибавил огня в жестяной лампочке. Курт осмотрелся. Оба небольших оконца комнаты были плотно завешены красной, засаленной тканью; у стены, кроме бамбукового столика, стоял низкий клеенчатый диван. Китаец молча указал ему на этот диван и вышел из комнаты.
Чувствуя усталость, матрос растянулся на диване и стал от скуки соображать, сколько стаканчиков рома можно было бы выпить за один маленький золотой. Не успел он кончить подсчета, как вошел в дверь китаец и подошел к нему. В правой руке он держал длинный тонкий чубук, на конце которого была прикреплена плоская чашечка с небольшим отверстием, в левой — коробку восковых спичек.
— А, понимаю! — весело вскричал Курт. — Опиум? Прекрасно! Я порядочно погулял по свету, но опиума мне курить не приходилось… Что ж, нужно испытать все!.. Я выкурю с десяточек трубок, а после все-таки потребую рома и других развлечений. Помните это, желтая рожа!
— Платить! — отрывисто сказал китаец, вкладывая в отверстие трубки сероватый шарик величиной с горошину.
— Платить? Есть! Получайте золотой, сдачу дадите мне утром…
Китаец спрятал монету за пазуху, зажег спичку, поднес ее к отверстию трубки и вышел.
После двух-трех затяжек матрос почувствовал приятную тому во всем теле; глаза его, устремленные в одну точку, подернулись полупрозрачной дымкой, и ему показалось, что стены комнаты тихо раздвигаются.
Неожиданно он испытал ощущение человека, летящего вниз с высоты, нить его сознания оборвалась, словно он погрузился сразу в глубокий сон. Когда сознание вернулось к нему снова, он увидел над собой матовую зелень деревьев, сквозь которую виднелось бирюзовое небо. В просвете между темными стволами виден был алый диск заходящего солнца. Предрассветный ветерок освежал голову матроса легким дуновением, похожим на вздох. Курт увидел, что он лежит на циновке посреди небольшой зеленой лужайки, окруженной живой изгородью зелени, из-за которой доносилась до его слуха странная музыка. Казалось, эта музыка явилась сочетанием звона серебряных колокольчиков с тихим звоном струн и мелодичным пением скрипки. Она заставляла сердце матроса трепетать от неизъяснимого блаженства, словно легкий ветерок сдунул с него все горести и желания земли; его тело стало необычайно легким, способным взлететь в бирюзовое небо и парить над густой зеленью лесов. Вблизи него зашевелились кусты — и на лужайку вышла стройная женщина в легких белых одеждах. На ее янтарно-смуглом лице черными бриллиантами блестели лукавые глаза и ярко выделялись алые губы. Ее черные, как крылья ворона, волосы украшала красная, расшитая жемчугом повязка, стройные ноги были обуты в кожаные сандалии. Она низко склонилась перед матросом и закружилась под музыку в плавном танце, словно большая белая бабочка. Темп музыки ускорялся, женщина кружилась быстрее, белые одежды ее развевались, взгляд ее зачаровывал и неотразимо притягивал к себе, словно взгляд гремучей змеи. Матрос испытывал безумное желание броситься к ней, сжать ее в своих объятиях, но не мог шевельнуться. Эта пытка стала нестерпимой, сердце его словно хотело выскочить из груди, тело забилось в судороге и застыло, скованное сном. Когда сознание вернулось к нему, он тусклым взглядом скользнул по грязным обоям квадратной комнаты и поднял голову. Сквозь редкую ткань красных занавесей пробивался свет дня, за стеной он услышал человеческие голоса и хлопанье дверей. Матрос встал, чувствуя полный упадок сил и необычайную сонливость, развинченной походкой направился к двери, отворил ее и крикнул хриплым голосом, показавшимся чужим ему самому:
— Эй, желтокожий, куда вы провалились?
Из полумрака коридора вынырнула знакомая фигура китайца.
— Пить! — сказал матрос.
Китаец вопросительно смотрел на него своими раскосыми глазами.
— Вы поняли меня, старый кашалот? Я хочу пить, дайте мне воды! — раздраженно крикнул Курт. Китаец кивнул головой и скрылся за узкой дверью. Курт вернулся в комнату, отдернул занавеску и выглянул на двор. Глаза его резнул яркий солнечный свет, он снова задернул занавес и присел на диване. Ему было ясно, что теперь уже более десяти часов утра и что «Спрут» вышел в море без него, но это сознание не доставило ему ни малейшего огорчения. Вошел китаец с глиняной кружкой в руке. Курт жадно осушил кружку и сказал:
— Мне еще придется погулять по берегу, мне этот город нравится, а пока я хочу спать…
Китаец кивнул головой и удалился. Матрос растянулся на диване и заснул крепким сном смертельно уставшего человека, сном без видений, похожим на смерть. Когда он проснулся, было совершенно темно. Освеженный сном, Курт встал, прошел по пустому коридору и вышел на улицу, жадно вдыхая свежий, воздух. Он шел медленно, и по мере того, как он удалялся от мрачного дома, в его воображении все ярче и ярче оживало виденное им ночью: и густая зелень деревьев, и бирюзовое небо, и смуглое лицо танцовщицы. В нем усиливалось желание увидеть все это снова, услышать снова дивную музыку — и это желание парализовало его волю. Ему хотелось курить опиум, курить во что бы то ни стало. Он быстро вернулся к мрачному дому и стукнул кулаком в низенькую дверь знакомого подвала.
Ему отворил гигант-китаец с широким, изуродованным оспой лицом и вопросительно посмотрел на него своими тусклыми глазами.
— Я хочу курить опиум… Я был здесь полчаса тому назад, — сказал Курт.
Китаец посторонился, чтобы пропустить его, и матросу показалось, что в его тусклых глазах мелькнула усмешка. Он прямо прошел в знакомую комнату и лег на диван, нетерпеливо крикнув:
— Скорее!
— Платить… — промямлил китаец.
— Я заплачу после. Что же, ты мне не веришь, желтая обезьяна?
— Платить… — упрямо повторил китаец.
— Ах ты, желтая жаба! — заревел матрос, вскакивая в внезапном припадке дикого бешенства. — Да я разнесу в щепки вашу скверную лачугу, желтые твари! Как, не верить матросу? Я заплатил золотой за одну трубку — этого довольно… Я вам покажу! Пусть полиция перевешает вас, хотя на вас жаль тратить веревку!..
Китаец, испуганно попятившись к двери, резко крикнул, и на его зов явился второй, знакомый Курту. Оба китайца перебросились несколькими отрывистыми фразами на своем языке, потом гигант вышел, а оставшийся закивал головой матросу, словно извиняясь, и забормотал:
— Сейчас, капитана… Одна минута… Не надо полиции…
Дрожащими от нетерпения руками Курт закурил и растянулся на диване. Знакомая расслабляющая истома охватила его тело, мысли стали заволакиваться туманом.
Китаец убавил огонь в лампе, быстро взглянул на лежавшего неподвижно моряка и вышел из комнаты. Курту уже казалось, что издали доносятся звуки нежной музыки, и он медленно стал погружаться в рай грез. Внезапно он почувствовал, как чьи-то железные пальцы сдавили ему горло, отчаянным усилием открыл глаза — и последнее, что он увидел, было склонившееся над ним, искаженное злобой лицо гиганта-китайца. Потом матрос захрипел, дернулся всем телом и замер. В тусклом свете жестяной лампочки двигалась по комнате мрачные фигуры двух китайцев, изредка перебрасываясь короткими фразами на своем языке. Один из них, обшарив карманы матроса, разостлал на полу грязную циновку, поднял труп с дивана, положил на циновку и закатал его в нее, как вьюк. Оба китайца наклонились над трупом, подняли его, выскользнули на темный двор и направились к темному предмету, похожему на сруб колодца. Один из них снял со сруба сбитую из досок крышку — и запах сточной ямы отравил воздух. Китайцы подняли труп матроса над ямой, разжали руки — и до их ушей донесся глухой плеск. Они закрыли яму крышкой — и скоро их темные молчаливые фигуры исчезли за дверью подвала.
МАЛАЙСКИЙ КРИС
Человек в серой широкополой шляпе и черном плаще вошел в дверь маленькой кофейни и уселся у окна, не обращая ни малейшего внимания ни на стоявшего за стойкой хозяина, ни на случайных, быстро сменявшихся посетителей. Он сидел молча, не снимая шляпы, медленно пил жидкий кофе, стакан за стаканом, словно желая оправдать свое долговременное пребывание здесь, и не сводил упорного взгляда с подъезда маленького двухэтажного домика на противоположной стороне улицы. Заинтригованный его странным поведением хозяин пробовал заговорить с ним, но незнакомец, бросив на него свирепый взгляд, прорычал что- то в ответ и отвернулся к окну.
— Невежа, — довольно громко пробормотал обиженный хозяин, — сидит здесь несколько часов и, кажется, собирается выпить все, что есть у меня. Среди моих посетителей еще не было шпионов!
Гость, не обращая внимания на его воркотню, спокойно заказал еще стакан. Но едва кофе был подан, он вскочил и впился внимательным взглядом в вышедшего из подъезда высокого человека в морской фуражке и черном, наглухо застегнутом сюртуке. Хозяин заметил, как на бледных щеках незнакомца вспыхнул румянец, а черные глаза его зажглись мрачным огнем. Незнакомец небрежно бросил на столик несколько серебряных монет, провел рукой по лицу, справился со странным волнением, закутался в плащ и вышел из кофейни. Он перешел на другую сторону улицы и пошел следом за вышедшим из подъезда моряком. Некоторое время незнакомец следовал за ним, не уменьшая расстояния, и пристально всматривался в его широкую спину, словно изучая его плавную, вразвалку, походку. Наконец он ускорил шаги, поравнялся с моряком, дернул его за рукав сюртука и окликнул:
— Кепп, дружище!
Моряк быстро обернулся и, вздрогнув, взглянул на бледное, опушенное черной кудрявой бородой лицо незнакомца.
— Ты меня не узнал, дружище Кепп? — продолжал тот добродушно. — Ну, и немудрено: мы виделись с тобой последний раз пять лет тому назад! Это было в Рио-Жанейро, в госпитале… Как видишь, иногда мертвые воскресают!
— Демерт! — с ужасом пробормотал моряк и, охваченный внезапной нервной дрожью, пошатнулся.
— А, ты все-таки узнал меня, несмотря на костюм и бороду? Да не бойся, старина, я совсем не выходец с того света! Двинемся вперед, а то на нас уже начали обращать внимание прохожие… Они чертовски любопытны, эти граждане этого скверного портового городишки! — весело говорил Демерт, шагая рядом с моряком. — Ну, а ты, кажется, изменился еще меньше, чем я: все такой же франт и так же лихо закручиваешь твои усы! Ты знаешь, когда я тебя случайно увидел на улице, я прямо с ума сошел от радости… Еще бы! После пятилетней разлуки встретить единственного друга! Ведь мы с тобой чуть не десять лет плавали вместе…
— Положим, шесть лет… — уныло поправил его Кепп.
— Ну, не все ли равно! Шесть лет — тоже порядочный период времени! А ты знаешь, Кепп, я болтаю, — и мне стыдно за мою пустую болтовню… Когда я представлял себе нашу встречу, я думал, что мы будем беседовать только о чертовски важных вещах, но когда я тебя увидел, эти важные разговоры вылетели из моей головы… Так всегда бывает при встрече с близкими людьми, я это давно заметил… Знаешь что, старина, зайдем ко мне и поговорим по душе; я не привык к откровенной беседе на улицах. Я живу недалеко, в гостинице «Семь каравелл»…
— Сейчас я тороплюсь по делу. Я зайду к тебе завтра, Демерт, и тогда потолкуем… — быстро перебил его Кепп. — Я очень рад видеть тебя, но я тороплюсь. Очень важное дело!
— Я ни за что тебя не отпущу, — весело вскричал Демерт, схватывая его за руку, — ты меня смертельно обидишь, если не примешь моего приглашения. Пять лет не видеть — а он хочет удрать! Нет, к черту важные дела! Идем!
— Только на одну минуту… Я тороплюсь… — пробормотал Кепп, невольно подчиняясь его настойчивости.
— Ну, нет, мы побеседуем подольше. Выпьем, как бывало выпивали… Ты помнишь «Аврору», Кепп? Славная была шхуна! — проговорил Демерт и замолчал.
Они шли рядом, и Кепи искоса посматривал на мрачное, странно противоречившее веселому тону лицо своего спутника. Даже в этом веселом тоне он улавливал смутную угрозу и мысленно проклинал себя за уступчивость, но у него не хватало духа решительно отказаться от приглашения.
— Вот мы и пришли, — заговорил Демерт, отворяя дверь гостиницы и пропуская вперед гостя. — Ты знаешь, эту трущобу следовало бы назвать «Гостиницей Морфея». Еще нет десяти часов вечера, а все ее обитатели, от привратника до хозяина, спят и храпят, как тюлени. Впрочем, так спокойнее. Осторожнее, здесь очень узкий коридор! Сюда! — С этими словами он распахнул дверь в конце коридора, чиркнул спичкой и зажег две свечи на столе. Комната была маленькая, квадратная, с засаленными обоями; на покрытом серой клеенкой столе стояла бутылка и два стакана, около железной кровати валялся тощий брезентовый чемодан, а единственное окно было занавешено плотной темной занавеской.
Демерт бросил плащ прямо на пол и, казалось, вместе с плащом с него слетела маска добродушия.
— Не правда ли, уютная комната? — заговорил он, приглашая жестом гостя присесть. — Она мне напоминает мою каюту на «Авроре». Ты не находишь в ней сходства с каютой, Кепп?
В ровных, размеренных звуках его голоса гость услышал ноты, заставившие его покоситься на дверь. Демерт поймал этот взгляд, спокойно запер дверь и положил ключ в карман, прибавив зловещим тоном:
— Нам могут помешать, а мы должны побеседовать откровенно о многом. Не хочешь ли выпить стаканчик вина?
Кепп отрицательно мотнул головой, продолжая следить за каждым его движением, и сердце его сжалось от предчувствия чего-то ужасного, что должно было сейчас произойти в этой маленькой комнате.
— Я не спрашиваю тебя, как ты поживаешь, так как знаю о тебе все, что мне нужно знать, — снова заговорил Демерт, продолжая расхаживать из угла в угол. — Теперь я хочу рассказать тебе о себе. Начну с того, что тебе уже известно. Ты, конечно, не забыл, что в Рио-Жанейро, куда пришла наша «Аврора», я заболел желтой лихорадкой и лег в госпиталь. Капитану пришлось передать мое место, место старшего помощника, тебе, моему другу, а меня — оставить в Рио-Жанейро издыхать от лихорадки. Так ли я рассказываю?
Кепп угрюмо кивнул головой.
— Перед отходом судна я просил тебя передать письмо моей невесте. Передал ли ты его Дэзи, Кепп? — угрожающим тоном спросил Демерт и впился взглядом в побледневшее лицо гостя.
— Ты молчишь? Ну что ж, я буду рассказывать дальше! Два месяца валялся я в госпитале и вышел оттуда без гроша. Всем сердцем я стремился в родные места, к той, которую любил, но у меня не было денег, и я принужден был поступить на судно, совершавшее рейсы между Рио-Жанейро и Сиднеем. Через год кончился срок моего контракта, и я вернулся сюда, в родной город. Да, Кепп, ровно три года тому назад я был в этом городе, хотя ты меня и не видел. Здесь я узнал, что Дэзи вышла за тебя замуж… Словом, я узнал все!
— Я ее не принуждал… Она сделалась моей женой добровольно… — тихо ответил Кепп и втянул голову в плечи, словно ожидая удара.
— Нет, ты поступил, как подлец! — бешено вскричал Демерт, останавливаясь у стола. — Говорю тебе, я узнал все! Ты ей солгал, будто я умер от лихорадки; ты даже показал ей подложное письмо из Рио-Жанейро, извещавшее о моей смерти! Ты подстроил так, что она не получала моих писем! Этого мало: ты утаил деньги, которые дал тебе капитан «Авроры» для передачи мне, и оставил меня в госпитале без гроша!
Он замолчал, тяжело дыша, вытер платком лицо и продолжал более спокойным тоном:
— Когда я узнал все это, я хотел рассказать о твоих подлостях Дэзи и убить тебя, как собаку. Но потом я подумал так: если девушка через полгода после смерти жениха выходит замуж за другого, — значит, она не любила умершего. Эта мысль отравила часы моей жизни, я решил забыться и, распустив все паруса, плыть по воле ветра. Я исколесил всю Южную Африку, охотился на тигров в Индии, сражался с пиратами в Малайском Архипелаге, но не нашел ни смерти, ни забвения. Тогда я убедился в том, что не могу забыть Дэзи, что она для меня дороже всего. Я пришел к жестокому выводу, что для человека гораздо важнее любить самому, чем быть любимым, и решил хотя бы силой взять ту, которую ты у меня похитил. Я приехал свести старые счеты, Кепи!
— Ты хочешь меня убить? — с ужасом спросил гость, отодвигаясь от стола.
— Ты стоишь этого! — холодно ответил Демерт. — Но успокойся, я не могу убить безоружного. Вызвать тебя на дуэль я также не собираюсь: возня с секундантами и слишком много шума! Кроме того, у тебя нет револьвера. Но так или иначе, один из нас не выйдет живым и этой комнаты!
— Я тебя нс понимаю! — пробормотал Кепп.
— Ты сейчас поймешь все! — со злобной усмешкой вскричал Демерт, подошел к чемодану и, порывшись в нем, достал небольшой кинжал, швырнул на пол ножны и бросил его на стол. При свече свеч тускло блеснуло узкое, с синеватым отливом, напоминавшее колеблемый ветром тонкий язык пламени, лезвие, посредине которого от грубой деревянной рукоятки до наконечника шел тонкий, как волос, желобок.
— Это — отравленный крис, — спокойно пояснил Демерт, — оборонительное и наступательное оружие малайцев. Маленькая царапина — и человек отчаливает в лучший мир… Не правда ли, прекрасное оружие?
— Ты хочешь меня убить, я это знаю! — дико вскричал Кепп и вскочил, но Демерт схватил его за шиворот и швырнул в кресло.
— Сиди смирно! — глухо проговорил он. — Иначе не удержусь от соблазна и всажу тебе в грудь этот крис по самую рукоятку! Сиди смирно, говорю тебе! Пусть сама судьба решит, кто из нас останется жив. Мы бросим жребий, один из нас вскроет себе жилу этим крисом — и дело с концом. Никакого шума, никаких хлопот! Нас никто не видел, когда мы входили в гостиницу…
— Я ничего не понимаю! — простонал Кепи и закрыл лицо руками.
— Повторяю, ты сейчас поймешь все! — сказал Демерт, доставая из кармана колоду засаленных карт. — Мы сыграем партию в покер, и проигравший нанесет себе царапину этим крисом…
— Но ты ведь знаешь, что я не умею играть в карты! — быстро вскричал Кепи, радуясь неожиданно возникавшему затруднению и цепляясь за него, как утопающий за соломинку.
— Ну, тогда мы сделаем это гораздо проще! — спокойно ответил Демерт, тщательно тасуя карты и разбрасывая их веером по столу. — Мы возьмем по одной карте. Вытянувший старшую — останется жив. Масти, конечно, безразличны. Бери карту!
Кепп протянул дрожавшую руку к столу, со смутной надеждой взглянул на карту и радостно вскричал:
— Король! Король червей!
Демерт спокойно бросил свою карту на карту Кеппа и грозно сказал:
— Туз!
Кепп швырнул карты под стол и, закрыв лицо руками, замер.
Он не верил своим глазам и старался убедить себя, что все происходящее здесь — сон, и что после сладкого пробуждения он увидит знакомую обстановку своей уютной квартиры.
— Ты проиграл, Кепп! — услышал он голос Демерта. — Есть еще справедливость на свете! Кончай скорей, а то ты совсем скиснешь!
Кепп поднял голову и расширенными глазами смотрел на тускло блестевшее при свете свеч лезвие криса.
В его парализованном страхом мозгу мелькнула спасительная мысль, он схватил крис и встал, но Демерт быстро отскочил к стене, выхватил из кармана револьвер и крикнул:
— Я так и думал! Ты хочешь меня угостить этим крисом? Не шевелись, иначе я всажу пулю в твой гнусный лоб! Какой же ты негодяй, Кепп! Конечно, ты не способен играть честно! Итак, кончай скорее, или я выстрелю!
Крис выскользнул из руки Кеппа и с глухим стуком упал на пол. Моряк почувствовал, как его мускулы тела ослабели, и оно опустилось на пол, словно кости в нем превратились в мягкие хрящи. Ударившись головой о стул, он заревел в припадке безумного страха:
— О, не убивай, оставь меня! Отойди, не прикасайся ко мне! Я хочу жить! Я раскаиваюсь во всем! Демерт, пощади, я отдам тебе все! Дэзи будет твоей, Демерт… Не убивай, я все искуплю…
Он пополз на животе по полу и ударился мокрым от слез лицом о носок сапога Демерта, с презрением смотревшего на него.
— Встань и садись на свое место, — тихо проговорил Демерт, пряча револьвер в карман, — садись и молчи, трус!
Кепп, шатаясь, поднялся с пола и рухнул в кресло. Де- мерг уселся напротив; в его ушах еще продолжал звенеть дикий, звериный крик врага, вызвавший в нем отвращение, доходившее до тошноты. Он сидел, задумавшись, и неожиданно задрожал, как в лихорадке. Бормоча проклятия, он сорвался со стула и зашагал по комнате, не обращая внимания на неподвижно сидевшего Кеппа, следившего за каждым его движением глазами, полными страха.
— Дьявол! — глухо заговорил наконец Демерт, останавливаясь у стола. — Ты испакостил всю мою жизнь, а сегодня, сам этого не сознавая, нанес мне последний удар! Ты убил сейчас во мне любовь к Дэзи! Я тебе объясню это, если только твой отупевший от страха мозг в состоянии понять мои слова! Когда ты ползал, как собака, у моих ног и ревел, я вызывал в своем воображении светлый образ Дэзи, но, помимо моей воли, передо мной встала другая картина! Тысяча проклятий, я увидел Дэзи, чистую Дэзи в твоих объятиях, в объятиях подлого труса, — и почувствовал к ней почти такое же отвращение, как к тебе. Ты отнял ее у меня, ты же и убил во мне любовь к ней!
Он жадно выпил стакан вина и продолжал:
— Ты останешься жив… Я не хочу пачкать своих рук твоей кровью… Пусть сама жизнь накажет тебя, негодяй!
Кепп сидел молча, боясь шевельнуться; он почти не слышал речи Демерта, и из его слов понял только одно: он останется жив; это сознание наполняло безумной радостью все его существо.
— Уходи, не оскверняй воздуха этой комнаты своим дыханием! — прогремел над его ухом голос Демерта. — Уходи, или я тебя убью, как собаку. Дверь отперта!
Сгорбившись, полузакрыв глаза, Кепп добрался до двери, но его дрожащие руки не могли нащупать дверную ручку.
Демерт бросился к нему, схватил его за шиворот и вышвырнул в коридор. Захлопнув дверь, он опустился в кресло, и скоро до него донесся стук сапог убегавшего по коридору человека.
РУБАШКА СМЕРТИ
Мне редко приходилось путешествовать с таким приятным спутником, каким был барон Карл фон Блитцен, померанский улан Его Величества в отставке. По словам барона, ему было 30 лет, но, благодари бурно проведенной молодости, он казался старше своего возраста. Как-никак, вид у него был добродушный, хотя немного франтоватый, но даже и в свободном статском платье проглядывал чисто военный человек, а разговор и манеры указывали на принадлежность барона к хорошему обществу. Фон Блитцен был немец до мозга костей: прямые усы и шрам на лице (обычное для немца «воспоминание о студенческих днях») сразу выдавали его национальность. Его честные голубые глаза внушали доверие, и было время, когда я назвал бы глупым всякого человека, способного предположить, что за этим взглядом кроется что-нибудь дурное.
Мы были в Коломбо, этом центре Востока, где ежедневно встречаешься с людьми самых разнообразных национальностей. Я прибыл из России на пароходе «Кандия»; фон Блитцен в это время путешествовал по Индии и наше послеобеденное знакомство за чашкой кофе и сигарой на веранде «Большой Восточной гостиницы» перешло в дружбу еще до нашего прибытия в Гонконг. Здесь нам приходилось расстаться, так как мой спутник должен был продолжать свое длинное путешествие через Японию, а мой путь лежал в Манилу. Не будучи стеснен временем, я согласился отложить на несколько дней свой отъезд, чтобы сопровождать барона в Кантон и другие интересные места «Империи цветов», в которой бывал и раньше.
Таких случайных знакомств обыкновенно следует остерегаться, но в порядочности фон Блитцена не могло быть никакого сомнения. Разве он не пригласил меня обедать на покидавший Гонконг германский броненосец, с командиром которого барон был в хороших отношениях? Разве он не был носителем кредитива Гонконг-Шанхайского банка?
Я сам видел, как он реализовал часть этого кредитива. Ввиду всего этого я не имел никакого основания скрывать от барона, что я путешествую с наличными деньгами, предпочитая их чекам, и что у меня в кожаном мешке на поясе хранится около 1000 фунтов стерлингов.
— Можно ли быть таким неосторожным? — заметил однажды мой друг, когда мы вечером возвращались домой по безлюдным улицам. — Вас, наверное, когда-нибудь обокрадут!
— На это потребуется большая ловкость, — с уверенностью ответил я.
— Воры обыкновенно и бывают ловкими, — заметил фон Блитцен, смеясь, в то время как мы входили в гостиницу; на этом разговор наш прекратился.
Намереваясь прежде всего посетить Кантон, мы на следующий день отправились в путь на одном из «пловучих дворцов», делающем рейсы между Гонконгом и Японией. Пароходы на китайских водах отличаются большой роскошью, и нам подали завтрак, ни в чем не уступавший завтракам в «Карлтоне».
— Откровенно скажу вам, мне до смерти надоело осматривать местности, — сказал фон Блитцен, когда мы после завтрака уселись на палубе с сигарами во рту. — Видишь неопрятный город с его зеленью и яркими пагодами, торчащими над пыльной равниной. Храмы, дворцы и тому подобные здания меня вовсе не интересуют. Но мне говорили, что нигде нет такого места казни, как в Кантоне, и мы непременно должны пойти туда.
Дородный хозяин маленькой французской гостиницы, где мы остановились, объявил нам в глубоком огорчении, что казни были уже совершены рано утром.
Ввиду этого мы решили отложить наш отъезд до следующего дня и провели день, бродя по лавкам древностей и многолюдным улицам города, своей грязью превосходящего даже Пекин. Азиатская часть Кантона тянется на большом расстоянии, и мы были очень довольны, когда наконец дошли до европейского квартала. Пообедав пораньше в прохладном саду гостиницы, мы пошли отдохнуть и набраться сил к «утреннему представлению», как выразился Блитцен.
Рано утром нас уже ожидал проводник, китаец весьма неприятной наружности. Быстро проглотив по чашке кофе, мы углубились за ним в лабиринт узких улиц. Идя все время по щиколотку в грязи, мы дошли до места, где уже не было жилищ. Недалеко от того места возвышалась городская стена, а за ней на песчаной безлесной равнине собралась толпа китайцев в синих платьях смотреть на агонию своих осужденных собратьев, которых тут было около 20 человек.
К удивлению, эти последние не выказывали никакого признака страха: они сидели, столпившись вокруг грубого деревянного креста, беззаботно болтая и совершенно спокойно наблюдая за приготовлениями к их казни. По временам кто-нибудь из них взглядывал на палача и его помощников, занятых у стола, на котором тускло блестели при восходе солнца стальные инструменты: однако, взгляд осужденного выражал скорее любопытство, нежели страх. Во внешней обстановке всей этой картины не видно было ни малейшего намека на ужасную трагедию, которая должна была сейчас разыграться. Смех, болтовня толпы, запах дыма, крики «кабоб» и возгласы продавцов сластей скорее напоминали какой-нибудь праздник, бега, скачки, чем приготовление к казни.
Однако, в то время как мы, протискавшись сквозь шумную толпу, уселись на скамейку против места казни — наступило зловещее молчание. Какой-то полуголый бедняга, только что привязанный к кресту, уже кричал под первыми ударами «лин-чи» (орудие пытки). Я не хочу расстраивать нервы читателя описанием всего того, что мы видели в это утро; передать этого я не в силах, так как в Небесной Империи жестокость пыток превосходит всякое представление. Вот почему я ограничусь лишь описанием пытки, имеющей прямое отношение в настоящему рассказу. Пытка эта назначается обыкновенно обвиняемому в краже. Сама но себе она сравнительно безболезненна, но неизбежно оканчивается невыносимо мучительной смертью. Она известна под названием «Проволочной рубашки» и состоит в следующем. Прежде всего, жертву сажают на стул, причем ноги ее крепко привязывают к нему толстым кожаным ремнем. Затем осужденного обнажают до пояса и надевают на него род куртки из тонкой проволочной сетки. Эта металлическая одежда, плотно обхватывая шею и руки преступника, доходит до талии и закрепляется посередине спины несколькими винтиками, которые вгоняют в тело до тех пор, пока мясо не выступит из каждой ячейки. В таком положении жертва становится совершенно беспомощной. Тогда палач быстро проводит бритвой по направлению от шеи к пояснице, вокруг всего туловища, пока не удалит вылившегося слоя кожи. Обыкновенно эта операция или совсем не причиняет боли, или же очень незначительную. Когда рубашка снята, преступник представляет из себя живую шахматную доску, — обстоятельство, позабавившее в данном случае не только зрителей, но даже и самого пострадавшего.
Дьявольская жестокость «Проволочной рубашки» кроется в кажущейся незначительности этой пытки. Подвергшаяся ей жертва, по снятии рубашки, отпускается на волю и радостно уходит в надежде на излечение. Но первоначальный зуд вскоре переходит в острую боль от гноящихся ран. Маленькие рубцы, увеличиваясь, соединяются друг с другом, так что страдалец представляет из себя сплошной кусок сырого, трепещущего мяса. Пока не наступит антонов огонь, несчастный, как безумный, валяется в пыли или грязи, напрасно ища облегчения, которое ему даст лишь смерть, вызываемая истощением и потерей крови. Предсмертные часы его представляют сплошную неописуемую муку. Человек, подвергшийся пытке «Проволочной рубашки», может прожить день — даже 36 часов, — но во всяком случае конечный результат всегда один и тот же — смерть. Поэтому «Проволочная рубашка» у людей, посвященных в ее тайну, более известна под названием «Рубашка смерти».
Я не мог вынести более четверти часа этого возмутительного зрелища и удалился, покинув фон Блитцена, желавшего непременно остаться до самого конца. Через час он вернулся в гостиницу, принеся с собой вещественное воспоминание о проведенном утре: металлическую рубашку, купленную для него нашим проводником. При виде ее я едва мог скрыть свое отвращение, которое фон Блитцен сейчас же подметил.
— Вы должны извинить мне мои причуды, Сабуров, — сказал он, странно усмехнувшись, — у меня мания собирать страшные вещи, а эта рубашка будет драгоценным вкладом в мой «Страшный музей».
Болезненное влечение ко всему «ужасному», должно быть, заразительно, так как в тот же вечер я стал вместе с владельцем рассматривать ужасную рубашку, утром еще возбуждавшую во мне такое отвращение. Ее, однако, вычистили, так что проволочная сетка блестела, как полированное серебро, и ее остроумный, но в то же время простой механизм был так дьявольски искусно придуман, что невольно вызывал даже мое восхищение.
Поездка в Макао — китайский Монте-Карло — стояла последней в программе нашего путешествия. Это маленькое местечко стоит посетить только ради его природных красот, что же касается азартных игр, то даже фон Блитцену, закоренелому игроку, вскоре наскучили «Фантан» и «Поо-Чи», игры вроде рулетки с 6 нулями.
Нам оставалось пробыть еще неделю в Гонконге, а между тем развлечения даже этого гостеприимного маленького оазиса уже начинали нам надоедать. После двухдневного пребывания в Макао нам уже претили его душные игорные притоны и скучна я Praga-Grande, что не преминул заметить наш наблюдательный хозяин. Последний, оказалось, был ярым спортсменом. Он имел небольшой домик в 3 милях от Макао, где, по его словам, «водится столько дичи, сколько звезд на небе». «Не захотите ли и вы попытать свое счастье? — спросил он нас. — Правда, домик стоит в уединенном, пустынном месте, но при нем находится управляющий, который присмотрит за стряпней и сам доставит вам за деньги крепкие напитки. Что же касается ружей, то достать их очень легко: у меня есть винтовки, которые я с удовольствием одолжил бы вам, разумеется, также за известную плату».
Предложение было настолько заманчиво, что на следующее утро мы уже пили кофе в небольшой хижине на опушке леса, действительно обещавшего большое количество дичи. На этот раз содержатель гостиницы сказал правду, так как первый день охоты оказался чрезвычайно удачным. Наша провизия и багаж прибыли перед сумерками, и мы принялись за скромное угощение, очень довольные собой, но, конечно, не окружавшей нас грязью. Однако, 40 штук убитых птиц вознаградили нас за некоторые мелкие неудобства, и когда наша неопрятная служанка ушла ночевать в соседнюю хижину, мы, сидя за трубкой и виски, решили продолжить наше пребывание в этом спортсменском раю по крайней мере дня на два.
На следующий день мы снова охотились, но фон Блитцен пришел домой раньше нас, жалуясь на головную боль и усталость.
— Должно быть, это маленькая лихорадка, — сказал он.
— Не беспокойтесь, пожалуйста, к обеду я наверное буду здоров. — И с этими словами он зашлепал домой по глубокому болоту.
Возвратясь с охоты, я застал своего приятеля видимо поправившимся, хотя он и казался менее разговорчивым, чем обыкновенно. Его чемодан лежал открытым в углу комнаты, и к концу обеда я с удивлением заметил, что знаменитая проволочная рубашка покоится на полу рядом с чемоданом.
— С какой стати вы притащили ее сюда? — спросил я, когда управляющий по обыкновению покинул нас, поставив на стол стаканы и закуску.
— Рубашку-то? — последовал беспечный ответ. — В Гонконге я положил ее под свой фланелевый костюм и нечаянно привез сюда.
— А теперь, раз что она здесь, — продолжал, попивая виски, мой приятель, как будто озаренный внезапной мыслью, — не примерить ли нам ее ради забавы? Посмотрим, что эта за штука. Ну, — добавил он со смехом, выдвигая стул и поднимая с пола орудие пытки, — кто же будет жертвой, вы или я?
Поддавшись необдуманно предлагаемой шутке, я снял свай драгоценный пояс и положил его на стол, после чего уселся на стул в одной фуфайке и брюках. «Не завинчивайте слишком туго», — заметил я, когда фон Блитцен, крепко привязав мои ноги ремнем к стулу, начал с некоторым затруднением напяливать на меня роковое одеяние.
— Тише, вы мне делаете больно, — закричал я, чувствуя, как острая проволока, прорезав шелковую фуфайку, вонзилась в мое тело. Но проволока нажимала все сильнее, и боль становилась невыносимой.
— Фон Блитцен, — кричал я в ужасе, — вы с ума сошли! Что вы делаете?
Немец, не говоря ни слова, еще раз повернул винты и встал передо мной.
— Вы теперь не можете сделать ни малейшего движения, не правда ли? — спросил он таким изменившимся голосом, что я с изумлением взглянул на него. Улыбка сошла с его лица, уступив место пристально остановившемуся взгляду. Не лихорадочный ли это бред? Не повлияла ли болезнь на мозг моего приятеля? Но если это так, мое единственное спасение в хладнокровии и кажущемся спокойствии, так как кто же на моем месте, находясь в беспомощном положении связанной птицы, мог надеяться справиться с сумасшедшим?
— Разумеется, не могу, — спокойно ответил я. — Но послушайте, голубчик, не думаете ли вы, что ваша шутка зашла слишком далеко? Снимите с меня эту штуку, я задыхаюсь…
Едва успел я произнести эти слона, как настоящий смысл этой ужасной шутки открылся передо мной. Фон Блитцен, не обращая внимания на мои просьбы, занялся моим поясом, содержавшим весь мой наличный капитал, и начал медленно считать смятые бумажки. Так прошло несколько минут, по истечении которых фон Блитцен, окончив считать, аккуратно положил деньги на место и обратился ко мне.
— 700 фунтов стерлингов с лишним, — небрежно произнес он, пряча пояс во внутренний карман своей охотничьей куртки. — Скажите, теперь вам, вероятно, ясен смысл моего маленького опыта?
Я собирался ему ответить, но гнев и боль лишили меня возможности говорить.
— Я искренне сожалею, что пришлось это сделать, — вежливо прибавил мошенник, — чистосердечно сожалею, но, как вы знаете, для нужды закон не писан. Как это ни странно, но мысль эта пришла мне в голову как раз перед отъездом из Гонконга. Будучи новичком в таких делах, я даже сомневался в успехе, но сам дьявол, вероятно, взялся помочь мне и прислал нас сюда. Самое подходящее место для таких штук, не правда ли? Тем не менее, меня очень огорчает необходимость лишить нас всех этих денег — потому что, право, вы мне нравитесь.
— Должен сказать, что у вас довольно странный способ выражать свои симпатии, — прошептал я, делая безумное, но напрасное усилие, чтобы освободиться. — Пустите меня, негодяй, или…
— Вы были премилым спутником (не старайтесь вырваться, мой дорогой, это совершенно напрасно), и я всегда сохраню самое приятное воспоминание о нашем совместном путешествии, — говорил барон. — По возвращении в Европу вы увидите, что за исключением этой маленькой проделки, я вас ни в чем не обманул. Весь Берлин подтвердит вам, что 1 ½ года тому назад Карл фон Блитцен был самым популярным человеком в полку и его принимали в лучшем обществе. Затем, в один прекрасный день, после маленькой «неудачи» в картах, — «небольшая ошибка» относительно подписи друга, — обычное течение его жизни внезапно изменилось, и Блитцен делается гораздо популярнее в полиции, чем у принцев. Как много забавного на белом свете! Вы, может быть, заметили, на какой дружеской ноге я был с офицерами нашего флагманского корабля? Может быть, на мое счастье, эти офицеры, прослужив три года в Китае, ничего не слыхали обо мне? Да и скандальные истории в Германии не распространяются чересчур быстро.
— Скандальная история — слишком мягкое название для грабежа, — заметил я саркастически.
— Мой дорогой Сабуров, — возразил немец. — Я не вижу ни малейшей необходимости затрагивать личностей. Я выиграл игру и хочу быть великодушным. Возвращаю вам 200 фунтов стерлингов, чтобы вы окончательно не сели на мель, но делаю я это только при одном условии: дайте мне честное слово не посылать по моим пятам полицию, по крайней мере, с неделю. Если вы мне откажете в этом, то я оставлю себе эти 200 фунтов стерлингов, застрелю нас этим ружьем, которое стоит тут в углу и возвращусь в Гонконг с печальным, но подробным отчетом о вашем самоубийстве.
Когда барон кончил, в уме моем боролись два чувства: дикое, безумное желание показать ему, что я не боюсь его, и страх перед ужасной смертью. Сначала я возмутился против его подлого предложения, но через несколько минут в безмолвном отчаянии склонил голову в знак согласия. Тогда этот негодяй, улыбаясь, простился со мной и исчез за дверью, оставив меня в самом беспомощном положении.
Я выждал, пока его шаги совершенно утихли; я начал так сильно кричать, что, кажется, мог разбудить даже мертвого; но не разбудил нашего полоумного управляющего, крепко спавшего в несколько ярдах от нас.
Прошло, может быть, не более четверти часа, когда на пороге появилась человеческая фигура, вид которой несказанно обрадовал меня. Однако, вглядевшись, я узнал, что это был фон Блитцен, который вернулся и, к моему изумлению, стоял в дверях, заливаясь неудержимым смехом.
— Сознайтесь, Сабуров, что это было ловко обделано! — закричал он, покатываясь от смеха. — Но только, пожалуйста, не выходите из себя, — прибавил он, подходя ко мне. — Я проделал это исключительно для вашей же пользы.
Поток проклятий посыпался по адресу моего избавителя в ту минуту, как ужасная рубашка со звоном упала на пол.
— Я уверен, мой друг, — продолжал немец более серьезным тоном, — что вы теперь будете знать, насколько благоразумнее путешествовать с чеками, чем с наличными деньгами.
Что мог я ответить на это? В конце концов, я дешево заплатил за урок, но, будучи большим противником такого рода шуток, я еще 24 часа спустя способен был бы наслаждаться мучениями барона в руках китайского палача…
МЕКСИКАНСКИМ БАНК
К шести утра все обезумели…
В облаке табачного дыма и копоти керосиновых ламп странными призраками рисовались фигуры игроков.
Вейс сидел в самом конце стола и с треском разрывал новые колоды карт. Тени бледного рассвета и дрожащие тени ламп переползали по залитому вином столу.
Десяток полубезумных людей хриплыми, надорванными голосами выкрикивали цифры и вышвыривали на стол золотые монеты.
Цветные, шелестящие, всех стран и наций бумажки падали на стол и неизменно притекали в концу стола, в руки Вейса.
Игра велась вторые сутки, и неизменным банкометом был Вейс.
Он опьянел от золота, этот высокий, худой немец.
Два дня назад он был жалким, голодным бродягой и ничем не отличался от десятков тысяч других жаждущих золота рабочих на приисках. В четверг началась игра, и Вейс, голодный и полубольной, вошел в большую палату игроков.
С той минуты, когда он бросил на стол свой последний заработанный на приисках доллар, прошло тридцать часов.
Вейс но ел два дня.
Как-то инстинктивно он хватался за бутылку, припадал к горлышку и бросал… Золото, везде золото… Оно было свалено в кожаные мешки, в грязные тряпицы, в широкую шляпу.
Двадцать пар глаз следили за каждым движением Вейса.
Тут было только счастье. Слепое, безумное счастье. Оно пришло сразу, с первой ставки, и больше не расставалось с ним.
Каждый раз дрожащие руки сметали в мешок труду золота и каждый раз на этом же месте вырастала новая груда монет и билетов.
Иногда тот или другой из толпы игроков, шатаясь, выходил из-за стола, обшаривая складки рваных лохмотьев. Потом он уходил из палатки, бросался на траву и лежал неподвижно.
А там, в палатке, уже проигрывались золотоносные участки.
Клочки бумаги с безграмотными подписями переходили в руки Вейса.
И в этих измятых клочках бумаги он видел золото, золото, спящее под землей и ждущее его — властелина. Высокий черноволосый мексиканец вынул из-за пояса пачку билетов, бросил на стол и проиграл.
На миг все притихли.
Уже шесть часов длился этот упорный поединок между мексиканцем и Вейсом. Методически и с деланным спокойствием мексиканец доставал золото и билеты, бросал их на стол, и так же спокойно метал карты Вейс и придвигал золото к себе.
Два раза хромой негр приносил мексиканцу деньги в желтом кожаном мешке. Тот, не глядя, бросал золото на стол. Негр ушел и больше не возвращался.
Тогда мексиканец вырвал из книжки листок бумаги и твердым почерком написал несколько слов.
Это была его последняя, — знаменитый золотоносный пласт у речки, легендарный пласт, сделавший своих владельцев крезами.
Мексиканец бросил листок бумаги на стол и шепотом сказал:
— Maximum…
Вокруг стало тихо… Карты ровно ложились на стол.
Вейс, изогнувшись, следил полуослепшими глазами и вдруг захрипел:
— Мое… — и придвинул бумажку к себе.
Минута молчания, как после выстрела.
Потом мексиканец сорвал с себя шляпу и крикнул:
— Мексиканский банк!
И все затихли, потом вдруг сразу радостно завопили:
— Да!.. Да… Мексиканский банк.
Вейс зашатался, как от удара и крикнул:
— Нет! Я не хочу!
Он взглянул на толпу одичавших, безумных людей и что- то прочитал в их глазах.
Тогда он согнулся и снова сел на обрубок.
Маленький итальянец кинулся к столу и, указав на белый листок мексиканца, крикнул:
— Моя ставка!.. — и бросил на стол револьвер.
Итальянец не играл. Он из любопытства зашел в палатку игроков.
Когда мексиканец проиграл участок у реки, блестящие глаза итальянца вспыхнули. Теперь он ясно видел его, этот сказочный пласт… Он не видел ни золота, ни билетов, он видел только белый, измятый листок бумаги.
Вейс взял со стола револьвер, медленно вынул пули и осмотрел их. Потом взял три заряда несгибающимися пальцами, зарядил только тремя зарядами револьвер.
Было жутко и тихо. Все игроки тесно столпились вокруг Вейса. Он еще раз осмотрел револьвер и передал его итальянцу.
Кто-то обернул широким цветным шарфом смуглую руку и блестящую сталь оружия и отошел в сторону.
Вейс встал. Странно спокойным голосом он начал считать:
— Раз… два… три… четыре…
Итальянец медленно вертел барабан револьвера.
— Двенадцать… Тринадцать… Пли!
И в эту же секунду сухо щелкнул курок, — выстрела не было. Револьвер со звоном упал на пол.
Итальянец бросился к столу и с победным криком схватил листок бумаги. Как рой ос, загудела толпа.
Вейс сидел неподвижно, закрыв руками лицо. Тогда черноволосый мексиканец подошел к нему и, положив руку на револьвер, сказал:
— На все…
Вейс тупо смотрел на него и не отвечал.
Толпа снова притихла. Вейс отмахнулся рукой от оружия и не взглянул, как его заряжали.
Слабым и охрипшим голосом он долго и медленно считал:
— Восемнадцать… девятнадцать… — и только последнее «или» — он выкрикнул резко и хищно:
— Или!
Выстрел прозвучал тихо, как-то странно тихо, придушенный горячим воздухом и просмоленным полотном палатки.
Медленно склоняясь, мексиканец валился на стол.
Тогда Вейс вскрикнул и, задыхаясь от захлебывающегося смеха, придвинул золото к груди.
Он прижимал его к себе и смеялся, смеялся, пока его не связали.
И когда он лежал на грязном полу, рядом с мертвецом, он точно издевался над смуглым мексиканцем с мертвыми, стеклянными глазами.
КРАСНЫЙ ПАЛАЧ
— Идем, так что ли, Толстяк?
— Гайда! Забирай все, что надо: веревку, да там еще…
— Больше ничего и не требуется, одну веревку да мыла, разве, еще кусок… Нет, и того не надо! У Клопа в лавке, поди, есть довольно и мыла, и всего. Может, и веревки не брать, а?
— Твоя правда. Толстяк. А браунинг, конечно, всегда с собой…
— Маузер, душа моя, маузер! Браунинги здесь мало уж и помогают! Зверя опасного много… да и люди не лучше зверей! Ты недавно еще у нас. Поживешь, узнаешь!..
— Да, и то уж вижу. Идем. А где мы теперь найдем Козодоя?
— В кабаке, конечно. Мимо пойдем, — вызовем дружка. Он-то не откажется. Он от хорошей шутки никогда не прочь. Да и Клопа — терпеть не может. Гайда, Сапега!
И Толстяк, — как его назвал собеседник, — очень проворно, не глядя на свою грузность, — вскочил с ложи, головой почти упершись в потолок землянки, которую сам смастерил, покрыл бревнами и даже снабдил подобием небольшого окна, где вместо стекол натянут был бычачий пузырь.
Толстяк не только был толст, но казался гигантом рядом со своим гостем, худеньким, стройным и хрупким на вид, но жилистым, крепким человеком лет 40. Лицо у последнего было довольно заурядное, запрелое, обветренное, темное от влияния стихий и слоя грязи, редко смываемой в этом краю и туземцами, и европейцами, попадающими сюда надолго. Только острые, сверлящие глаза глядели странно: не то с напряженной злобой, не то с болезненным любопытством переносились они незаметно и быстро с предмета на предмет.
Порой казалось, что глаза эти видят во всем, на чем остановятся на мгновение, не форму и грани, видимые всем, — а нечто иное, более загадочное, важное, то страшное, то забавное порой.
Иначе — чем бы объяснить эту быструю смену выражений на сухом, худощавом маленьком личике Сапеги, то принимающем напуганный, страдальческий вид, то озаренном веселой, почти детской улыбкой, то обезображенном гримасой жестокого наслаждения.
Длинные, выцветшие, какие-то словно приклеенные, а не растущие от природы усы так забавно выдавались на сухом личике, и ради них полячок Дембинский получил кличку «Сапеги».
Выйдя из землянки, Толстяк, которого по-настоящему звали Гордей Семеныч Воловодин, — запер крепкую, грубо сколоченную дверь своего жилища на толстый железный засов, который замкнул большим надежным замком.
— Ну, вот и готово. Гайда, Сапега, пока еще у Клопа в лавке нет никого. А то к обеду там будет целая каша и шутка наша не пройдет.
— Идем, идем!..
Широкими, спокойными шагами двинулся вперед Толстяк. Быстро и часто засеменил Сапега рядом, не только не отставая, а почти опережая великана своим легким, нервным «воробьиным» шажком, точно вприпрыжку.
Третий приятель, «Козодой», как называли его, — действительно, не смотря на слишком раннюю пору, сидел уже в кабаке у Фридмэна и был навеселе, когда на зов друзей появился перед ними, щурясь от ярких лучей весеннего солнца, отраженных сверкающей пеленой снегов, раскинутой кругом.
В полутемном блокгаузе Фридмэна с бойницами вместо окон, — всегда царил полумрак и потому переход показался особенно резок для Козодоя.
— Какого вам черта, паршивцы, понадобилось от меня? — хриплым, недовольным тоном буркнул он вместо привета приятелям.
Хотя на парне была меховая шапка и такая же куртка облекала тощую, но сильную фигуру, свисая, совсем словно с вешалки, с костистых, широких плеч, — Козодой весь ежился от холода, потирал руки, дергал носом, не желая прибегать к носовому платку, либо не имея при себе этой полезной вещи, особенно необходимой сейчас, в морозное утро, когда нос Козодоя сразу покраснел и проявлял признаки сильнейшего насморка.
— Ну, тише. Козодой! Айда без разговоров. На ходу скажем все, что надо. С Клопом хотим шутку шутить. Первое апреля нынче, или забыл?
— Первое апре… с Клопом!.. — захлебываясь от удовольствия, весело подхватил Козодой. — Айда! Идем. И спрашивать ничего не желаю. Кто придумал? Ты, полячишко? — обратился он к Сапеге. — Ну, значит, будет забава… Ты, собачий сын, мастер на разные штучки. Ходу!..
И он зашагал в лад с остальными двумя к отдаленному блокгаузу, стоящему почти на краю лагеря — поселка золотоискателей, нахлынувших десятками тысяч в холодный Клондайк, как только разнеслись вести о сказочных богатствах, о неистощимых золотых россыпях, открытых в этом далеком, суровом углу земли.
У самой лавки Ивана Иваныча Трегубова, или Клопа, как прозывала лавочника вся русская колония золотоискателей, — приятели увидели мальчика лет 7-ми и девочку лет 9-ти, детей лавочника.
— Дядя Козой! Дядя Козой! Дай гостинца…
Одной костлявой, мозолистой рукой поглаживая головенки детей, покрытые оленьими «капшучками», — Козодой другой рукой пошарил в глубоких карманах своей меховой куртки и добыл оттуда два куска темного, черствого пряника, который дети ухватили и стали сосать, как-то опасливо косясь на Сапегу, стоящего туг же, в двух шагах.
Его они безотчетно не любили и боялись наравне со всеми остальными детьми поселка, занесенными волей злой судьбы в этот печальный, хотя и богатый золотом край.
Козодоя любили все малыши, как и он их любил, вечно сберегая в карманах либо пряник, либо немудреную игрушку для каждого встречного ребенка.
— А мамка дома? — мягким, слащаво-предательским голосом обратился к девочке Сапега.
— Мамка?.. Не! Мамка белье полоскать пошла.
Приятели переглянулись с довольной улыбкой.
— А… хочешь полтинник на пряники? — так же искренне-слащаво продолжал Сапега, подойдя поближе к девочке и впиваясь в нее взглядом, под влиянием которого ребенок словно окаменел, напугался, не имея сил двинуться с места.
— Хочу… — пролепетала девочка.
— Вот… бери! Только с уговором, — провожая взглядом двинувшихся к блокгаузу товарищей, но громко, быстро заговорил Сапега. — Я, вот видишь, — беру твои волосы. Вот, немножко… И дерну их… И если ты не крикнешь, — полтинник твой… Много купишь всего, много!.. Только не крикни, слышишь… вот!.. Молчи!.. молчи!..
— А…
Девочка подавила болезненный стон. Слезы покатились по ее побледневшему личику.
Сапега, сбрасывая с пальца пушистую прядку тонких, белесых волосиков, вырванных у ребенка, ткнул девочке в руку монету.
— Не крикнула. Молодец… бери, купи… ступай…
И он почти бегом нагнал остальных товарищей у самых дверей лавки.
— Здрасте-с! С добрым днем, с ясным. С удачей да с прибылью! — затараторил, встречая вошедших, Иван Иваныч, низко кланяясь из-за самодельной тяжелой стойки трем почетным покупателям.
Все трое давно уже напали на богатую жилу, считались богачами в поселке и уж по одному этому пользовались почетом не только среди кучки русских золотоискателей, но и среди представителей целого, мира, высланных сюда подонками больших городов всего земного шара.
Прилавок делил на две почти равные половины обширный, высокий, но плохо освещенный лабаз, заваленный всяким товаром.
Впереди прилавка, вдоль стен, почти до потолка, громоздились ящики, тюки, цыбики, мешки с товаром. А за прилавком грубые полки из толстых, неструганных досок почти гнулись от тяжести тех же товаров, распакованных для розничной, немедленной продажи и размещенных в самом причудливом беспорядке. Штуки ситца, холста и других, более дорогих тканей — высились рядом с огромными жестянками, наполненными кондитерским товаром. Тут же поблескивали стволами револьверы, карабины, лежало холодное оружие, — товар, особенно ходкий в поселке.
Кирки, лопаты и мотыги, как на пуховиках, лежали на выделанных мехах, на полушубках и оленьих одеждах, в которых зимой щеголяли посельщики.
Ручные мельницы, кухонная посуда, сапожный товар, пакля и туалетные принадлежности, скупаемые щеголихами по дорогой цене, — сухие овощи и маринады, аптекарские травы и часы, рукавицы и нефтяные двигатели небольшого размера, — все это переплеталось между собой, столь различное на первый взгляд. Но в этом полутемном сарае-лавке все товары как-то особенно подходили один к другому, были связаны в общую, занимательную для взора, пеструю картину.
Небольшая дверка, всегда приоткрытая, — темнела среди этого хаоса в стене за самой спиной Клопа, как щель, куда он мог юркнуть каждую минуту.
Все знали эту дверку, небольшую, толстую, которая сама замыкалась на тяжелые замки, стоило ее захлопнуть. Высокая и широкая стойка мешала внезапному нападению спереди; а дверка позади обеспечивала Клопу полную безопасность, если бы кто вздумал покушаться на его персону.
Конечно, можно издали выстрелить и убить. Но выстрел наделает шуму. Зря люди не ходят убивать, а если придут, то, конечно, для грабежа. А на выстрел, на шум — сбегутся со всех сторон…
Неписаные законы — жестоки и строго выполняются в этом поселке одичалых суровых людей. Каждого, пойманного при попытке на грабежах в пределах лагеря, — зароют по шею в землю и оставят околевать с голоду, а торчащая над землей голова будет служить мишенью для всяких издевательств и мучений.
Конечно, если и найдутся охотники пограбить Иван Иваныча, — они постараются сделать это без шума, пойдут на хитрости. А Иван Иваныч полагает, что он и сам не глуп, каждого хитреца — вокруг пальца… или, даже, еще хуже обведет!
Неловко сказать, что поминал при этом циничный Клоп.
При виде троих приятелей, которые ввалились шумно, с улыбкой, суля барыши от больших закупок, производимых обычно без торга, — Иван Клоп искренне им обрадовался и особенно учтиво закивал головой, изогнулся грузным станом, причитая свои обычные приветствия.
Лицо его, полное, лоснящееся, налитое кровью всегда, — теперь совсем побагровело. Нельзя было различить губ, щек, носа: все отливало одним тоном пурпурной крови и в такую минуту становилось особенно понятно: почему прозвали его Клопом.
Не только по страсти к наживе за чужой счет, — купец и видом своим до смешного напоминал толстого, напившегося, круглого клопа, который еле ползет к себе в щель, переполненный кровью после удачной поживы.
— И давненько же не видались! С добрым часочком, милушки мои!.. Што не заглядывали… Али к Сун-Хою, к подлецу, к мошеннику, к китайцу поганому стали ходить?.. Так он же вас купит и продаст, душа нехрещенная!.. Ну, да милости просим, коли вспомнили, заглянули к дружку Иванычу!.. Есть товарец свеженький… И табачок, и водочка Смирновская!.. Милости просим! С ясным утречком вас, с добрым деньком!..
— Здоров, здоров, Иван Иваныч! И тебя с первым апрелем поздравляем! — прервал излияния Клопа Сапега, подойдя вплотную к стойке и усаживаясь на ней боком, для чего пришлось отодвинуть наваленные здесь гвозди, ремни и банку «Кунероля»[9].
— С первым апр… Ах-ха-ха-ха!.. А мне и невдомек: какой денек ныне? Забавный день, милуши мои! Господа честные… У нас, поди, в Рассее ноне как потешаются… морочат друг дружку. Словно бы круглый год еще обману мало! Смехотворный народ у нас в Рассее-матушке!..
— Верно, Клоп… верно, Иван Иваныч!.. Хорошее ты слово сказал. Весь год люди морочат друг друга. Надо бы хоть раз в году и правду сказать. А тут особый день выискали да норовят сверх всяких иных, тайных обманов, — еще явно, грубо поднадуть, насмеяться… Умная ты башка, Иван Клоп!.. И мы так же думали, вот все трое. За тем и к тебе заглянули. Приятно, что ты с нами заодно полагаешь.
Не любил Иван Иваныч, когда его Клопом, да еще в глаза называют. Но тут польстило его самолюбию, что он сошелся в мыслях с тремя умнейшими, самыми влиятельными из искателей поселка.
Еще шире заулыбался он и запричитал еще быстрее.
— Так, так, милуши мои, господа хорошие! Вестимо, глуп народ, как овца; живет без думки, без розуму… Штобы ему хоша разочек душу-то пооблегчить, вот, ровно перед попом на исповеди… И легше б стало. А люди и без нужды врут, потешаются враньем! Глупый, смешной народ. Хоша и то сказать: скушно, иное дело. Отчего не позабавиться?.. Али нет, милуши мои…
Иван Иваныч любил умную беседу вести, особенно — родной, русской речью, хотя порядком болтал по-английски и по-французски.
— А скажите, Иван Иваныч, — знаете, зачем мы к вам так рано заявились? — улыбаясь и прямо глядя в лицо Клопу своими сверлящими глазками, спросил Сапега.
Тот зорко оглядел всех троих. Глядят они открыто, улыбаются, словно довольны чем-то, что им одним только известно. Тонко разбирается Клоп в чужой душе, несмотря на то, что у него самого и все существо, и лицо — заплыло жиром и почти не поддается, не отражает смены внутренних переживаний.
— Гм… Раненько, што говорить! Так, можно думать: и за покупочкой… и потолковать на свободке, покуль людей нет… А может…
Он сделал передышку, еще зорче вглядываясь в гостей, словно и уши у него насторожились, как у зверя, и он захотел прислушаться к мыслям троих приятелей.
— Может, — осторожно докончил он, — находочку сделали особливую… Самородчик какой нашли?.. Желательно счастьице свое вспрыснуть поуютнее… без чужих… Либо дельце какое есть к Иван Иванычу… Знаете, милуши мои, — для таких людей поштенных — Иван Иваныч в мелочь расшибется, а услужить рад!
— Дело есть… только не наше, а тебя, приятель, оно касается. Души твоей.
— Ду-уши…
— Да. Твоей собственной совести.
— Со-ве-сти… Хе-хе-хе!.. Занятно! Ей-ей, занятно: што это такое? Даже меня антрыгует. Узнать бы желательно.
— Узнаешь сейчас. Вот, давай, Иваныч, так шутить будем с тобою… для первого апреля… Будто у тебя совесть заговорила. Мало того, — на свет Божий из мурьи своей вылезла!
— Хи-хи-хи!.. Забавный вы, право!..
— Стой, слушай! Да еще — человечий вид приняла… Мой, скажем. Я — буду твоя совесть. Идет?
— Идет! Вестимо, идет! — крайне довольный удачной шуткой, согласился Клоп и тоже боком присел на прилавок против Сапеги… — Неплохая моя совесть, милуши. Одни усы — чего стоют!.. Хе-хе-хе!..
Он залился довольным дробным смехом. Улыбались и гости.
— Ну-с, почнем, сударыня ты моя… совесть… али — сударь… Как величать прикажете? Говори, допытывай. Я ради первого апреля — чистую правду скажу. Душу отведу. Умным людям можно разок и правду сказать. Они соответствовать умеют. Чини допрос. Я ответ держать стану. А энти — што же?.. Как величать прикажете? — с лукавой усмешкой обратился он к Козодою и Толстяку.
— Это благородные свидетели будут. Сам знаешь, друг Иваныч: по нынешним временам человек и со своею совестью один на один разговора вести не должен, чтобы кто из них другого не обманул. Вот это и есть свидетели.
— По полной хформе, значит, судоустроение настоящее… Идет! С чего же нам начинать, сударики?
— С меньшого начнем, к большему придем. Вот хотя бы торговлишка твоя… Как торгуешь?
— Хвалить Господа, неплохо! Мне хорошо, и людям не обидно. Барышок есть…
— «Барышок» ли?.. Не грешок ли?.. Да, поди, и люди обижаются. Вот, пришли к тебе недавно нарты с собаками, целый обоз товару. И рассчитал ты якутов не сполна. Плакались они, как уходили. Ладно ли?
— А чем не ладно, Совесть ты моя милая? — совсем входя в роль, деловито возразил Клоп. — Они мне не весь товар сполна довезли. Груз сахару, груз вина и мехов два тюка неведомо где оставили. Не иначе, што продали д ля себя. Как же мне своего не вернуть!..
— Не продали они, Иваныч. Сак знаешь: в полынью попали. Четверо нарт с собаками да двое людей подо льдом остались навеки! А ты не то что бы пожалеть, а еще…
— Жа-аалеть?! Коли они утонули взаправду, — ихни женки косоглазые да детенки толстопузые жалеть да выть станут. А у меня своя семейства есть. Времени мало — чужих жалеть! Я убытки и то не сполна покрыл ихним вычетом. А ежели бы сполна взыскал, — не то им платить, — с их бы еще пришлося мне три-четыре красненьких…
— С душой чужою на придачу, либо и с двумя? Ловко ты считаешь, Иваныч.
— Дело торговое!
— Гм-да!.. А если тебе сахару фунт четвертак обходится, а ты рубль дерешь… а муку по полтиннику за фунт, когда самому пятиалтынный стоит? Тоже — дело торговое, Иваныч?
— И подавно. Я силком в лавочку не тащу. Правда, тамо, на рынке, во Фриско — цена пятиалтынный. А покуль довезут, — сколько всего растеряется! Сами вы в сей час сказывали, совесть моя поштенная: четверо нарт товарцу под лед ушло… Люди утонули — подумать только!..
С искренним огорчением Клоп всплеснул своими жирными волосатыми руками, пухлыми, словно налитыми кровью до конца ногтей.
— Рублев на полторы тыщи пропало добра!.. Да — продать бы его на три-четыре тыщи можно было!.. А я еще тыщу с лишним энтим косопузым якутам заплатил. На што им! Все одно пропьют, идолы…
— Тебе же, Иваныч! Ты же их спаиваешь, да обираешь пьяных под шумок…
— Ну, пусть так! Ну, уж не кроюсь… Дак, — дураков учить же надо. Чем они другому гроши свои спустят, от меня полученные, — пущай их тута и оставят. Нешто это люди — эскимосы? Тьфу!.. Полузверье.
— А Джим из Теннесси тоже был не человек? Ты ведь на него родную сестру свою натравил. Благо, девчонка смазлива, да тебя слушает… Что он нарыл здесь за три года, тысяч 60 долларов, — все почти у тебя очутилось. Это как же?
— Сам тоже виноват! Коли он такой ученый да разумный, как себя выдавал, — он бы знать должен: на труде от бабы подале держись! Старатель, што монах: бабы должен бояться — пуще диавола!.. А он все фордыбачил: «Я, да я!» Всеми верховодил. А перед девчонкой и сплоховал! Весь в ништо свелся! Ровно золото на оселке, я ево на сестру попробовал. Вот правда-то и вышла наружу… А деньги?.. Не дарма он их давал… Все одно, коли он слабый человек, — не уберечь бы ему своих деньжонок!.. Хе-хе-хе…
— А потом, как их не стало — велел ты сестре прогнать молодчика.
— Вестимо. Не цацкаться же с им.
— И он застрелился.
— Дурак, потому! Совсем себя показал… Нешто умные люди стреляются?
— Нет?.. А, пожалуй, ты прав… Ну, а как же дело твое со вдовой Вилькинса? У нее и у сирот оттягал ты богатый участок за дутые векселя, за бешеные проценты да еще с помощью подкупленных свидетелей.
— Они коли врали, — на ихней душе и грех. Совесть ты моя милая! Они показывали за деньги, не я…
— А целая семья теперь чуть ли не побирается. Ты им ни гроша не дал, даже перепродав участок за огромные деньги американской компании.
— Совесть, голубушка! У меня, чай, своих трое деточек… О них у меня забота. До чужих ли мне! Плохо бы я делал, — Бог бы не помогал мне в делах моих. Я, слышь-те, с рубликов зачинал…
— Так, так!.. Ну. а припомни хоть то, как ты первые рублики сколотил, чтобы дело начать, которое, с помощью Божьей, как ты говоришь, — тебе успело сотни тысяч принести?
Клоп на мгновенье словно уксуса хватил, но сейчас же лицо его приняло прежний веселый, самодовольный вид.
— Ишь, куды хватил, сударь, ты, совесть моя ходячая! Энто — про Рассею? Про Владивосток и прочее такое?..
— И про Иркутск, и про Томск, про все города, куда ты, Иван Иваныч Плешанов, «красный палач», — как тебя звали, — на гастроли ездил, людей вешал, полсотенки за каждую голову получал.
— По сотенной спервоначалу. Да опосля — канкаренты объявились. Сбавить и пришлося!.. Хе-хе!..
— Так как же это? А?
— А што же, — лукаво прищуря глаз и склонясь головой на жирное, круглое, словно бабье, плечо свое, переспросил Клоп. — Неужто зазорное дело я делал? По закону суждали разных воров-разбойников, грабителей, собачьих сынов! А я закон — в дело приводил. Неужто и за то мне Совесть моя выговаривать станет? Быть не может тово!..
— Вот как: закон осуждал! Положим. А тебе — что сделали эти люди? А помнишь ли ты главнейший, самый первый Закон: «не убий!»… Да еще того, кто сам тебя не обидел.
— Дак ведь они же сами — убивцы были лютые!.. Приговор им читали, все по закону.
— А почему же ты свое дело законное, бросил? Даже прозвище изменил. Вместо Плешанова — Трегубовым зваться стал? Родину кинул, в Калифорнию забрался, потом — сюда… Почему?..
— Ну-у, вестимо… иначе — возможности никакой не имелося. Больно целая каторга на меня озлобилась, што ловко я вешаю. По целой Сибири и по Рассее слово было пущено: «Изловить Ваньку Плешанова!..» Меня, то ись… Где ни есть, подстеречь да извести, со всем кодлом, и с бабой, и с детишками малыми!.. Видимое дело: наутек пришлося!.. Я и махнул, себя да свойству свою спасаючи.
— А — сколько семей ты порушил?!.. Сколько отцов придушил… сколько сирот осталось и умирало с голоду, а?..
— Дак, не я же энто сам от себя, говорю! Какая ты непонятная, Совесть!.. По закону. Не я, так другой бы вздернул и денежки бы греб!..
— Ну, нет! На других же клевещи. И всего-то в целой каторжной Сибири двое вас таких нашлося: ты и твой «конкурент», Митька Сивый.
— А вы и ево знали! Сволочь, одно слово! Нестоющий человек! Ради чево на такое мерзкое дело пошел, людей вешал?.. А… Ради вина! И у меня цену сбил. И сам што получит, — вдрызг пропивал с теми же каторжанами да с «обреченными», с висельниками!.. Дуралей!..
— Однако, его каторга не решила извести, как тебя.
— Ну, явное дело: гулял с ими, пропивал заработки. А я свой грошик на дело прикапливал. Свое гнездо обстроить желал!
— На кровавые деньги…
— Ни в жисть! Я топором голов не сек! Только в петлю тянул, как по закону, приговор, все, как след… тогда и я уж… тово!.. Да, вот, слышь, тута намедни… Билли Кофейный… негритенок лопоухой, белую девчонку обидел. Ево живо к расстрелу присудили. Все при том собрались. Чай, и вы, дружки, вели ево под сосенку да тамо… Цок… цок… Суд ихний Линчевский судил, какой ни на есть… Приговор парню сказали и — пли! А нешто, ваш самосуд можно к нашему суду применить? Тамо и полиция, и рота под ружьем… Господин прокурор читает. Все честь-честью. Я и вешал. Так в чем моя провинность… Ась?
— Прав ты, Иваныч, что говорить! — улыбаясь, вдруг решительно отозвался Сапега. — Дело свое ты по форме делал. Вот и я теперь, как твоя Совесть, — по закону напишу приговор. А ты исполнить должен.
Довольный своей находчивостью в ответах и тем направлением, какое приняла затеянная щекотливая шутка, гордясь, что перед учеными людьми поселка мог козырнуть лишний раз своей удачей и сметкой, — Клоп поспешно подтвердил:
— Да уж, вестимо: играй да не отыгрывайся! Дело известное. Коли Совесть што велит, — так и сделать надоть! Вот я и то, безо всякой Совести, — обещание дал: коли до триста тыщ доларов капитал догоню, — 10 000 рублев на храм в селе родном прожертвую! Во имя Ивана Воина, андела мово! Командуй, сударь, Совесть моя многогрешная, што делать мне теперя надлежит?.. Хе-хе-хе!
Быстро, легко перекинулся Сапега через стойку, что даже смутило Клопа, обычно не позволяющего никому проникать сюда.
— Вот, здесь все, что надо: чернила, бумага! — направляясь к конторке, сказал Сапега, как будто остальное было понятно само собой. — Пожалуй-ка сюда, Иваныч. Пиши.
— Пишу, пишу… Энто мне в привычку… Што писать-то?
— Сего года, числа первого апреля. Поселок «Ледяной Ключ»… в округе Клондайка. Есть, ладно. «Я, нижеподписавшийся…»
— Это што же, вексель, што ли ча? Али какое-либо монетное обязательство?.. Так…
— Не волнуйся. Пиши. Сейчас узнаешь. Ну-с. «Находяся в здравом уме и полной памяти…»
— Завещание?! Хе-хе-хе! Ну и затейники! Ну, забавники!.. Што придумали… Чисто — первое апреля! «В здравой памяти и полном уме…» — отчетливо вывел на листке Клоп, все более и более входя во вкус игры, а сам уж продолжал: «…завещеваю усе свое движимое и недвижимое имущество в свой наличный капитал, где бы есть оный ни показался…» А — в чию пользу? Уж не детям же да не жонке, вестимо?.. Хе-хе-хе!..
— Понял. Молодец! Конечно, не им. Ведь нынче…
— Первое апреля! Вестимо! Так тебе, Совести моей, што ли ча? Как звать-то вас, пане Сапега, по-настоящему? Не ведаю, уж не взыщите…
— Нет, не мне. Вот ему!
Сапега кивнул на Козодоя, который не то хмурился, не то готов был безумно расхохотаться.
— А!.. Их я знаю… Видел ихнее рукоприкладство. Значитца, — «завещаю Василию Семенычу Горелину, меща…»
— Потомственному дворянину.
— На-ко-ся! А я и не знал! Ладно. «Дворянину… в полную праву и собственность…»
— «Но с условием, — стал внятно диктовать Сапега, — чтобы сей В. С. Горелин до смерти моей жены и детей имел о них личное попечение или обеспечил капиталом…»
— «Капиталом…» Умно! Не сможет обидеть семейству мою… хе-хе-хе!.. Все? Подпись приложить?
— Нет еще! «А сам я от укоров совести моей и за прошлые грехи…»
— «Грехи…» хи-хи-хи!.. Ишь, затейники!.. «Грехи…» Далее…
— «Руки на себя налагаю… Богу душу предаю». Подписывай.
— Хе-хе-хе!.. хо-хо-хо!.. Ну и ловко же!.. Готово. Подписано. Песочком, годи, засыплю… не размазать бы… хе-хе- хе!.. Документ ва-ажный, поди!.. Што? и свидетели руку прикладывают? — заливаясь хохотом, еле проговорил Клоп, видя, как Сапега и Толстяк подписались под документом.
— Вот энто дело! Все по хформе. Што же, теперя давить меня учнете? Али самому надоть?.. Хе-хе-хе…
— Понятно, самому. Выбери веревку. Ты ведь знаток!..
— Уж спецылист, што толковать! Вот, самая она: ни тонка, ни толста. Шеи не порежет и затянет в лучшую! Мыльцем ее теперя, голубушку!.. Петельку здеся… вот так! — совсем оживляясь, припоминая прежнее ремесло, ловко смастерил Клоп скользящую петлю на одном конце, а другим — перекинул веревку на крюк и закрепил там прочно.
— Готово. Табуретик вот надоть… Энтот выдержит. Вот так…
Сопя, продолжая беззвучно хохотать, Клоп пододвинул табурет, встал на него и собрался сунуть голову в петлю, но вдруг остановился:
— А… руки-то как же? Я — рукам, ногам махать стану… Не мадель!.. Связать надоть. Хе-хе-хе!..
— Надо, надо! — улыбаясь, подтвердил Сапега и осторожно, но ловко перехватил обе кисти Клопа концом бечевки, соединив их за спиной лавочника.
— Ин, добро. Маненько высоко петелька… Вот, потянуться надоть… Спасибо, так, пан Сапега… Ишь, Совесть-то моя и в петлю мне лезти помогает!.. Ха-ха…
Довольный смех бывшего палача неожиданно оборвался, сменившись каким-то клекотом, гортанным хрипом.
Сапега не только помог Клопу… Внезапным сильным толчком он вышиб табурет из-под ног жертвы.
Грузное тело повисло, веревка напряглась, как струна, заскрипев на крюке своим свежим узлом.
Как-то странно, всем телом закорчился, стал извиваться лавочник, словно огромная, висящая на крюке круглая рыба. Руки бессильно дернулись, ноги заплясали…
Приятели, кроме Сапеги, отвернулись, не видели, как багровое лицо синело, темнело, чернело; как вывалился прикушенный язык и прекратились последние судороги казненного человека.
Быстро развязал Сапега бечевку на руках лавочника и окликнул товарищей.
— Идем, пора…
По дороге он взял с конторки завещание, сунул его себе в карман и все трое поспешно вышли из лавки на пустую площадь.
Шутка была кончена…
КАК Я БЕЖАЛ ИЗ ТЮРЬМЫ
Меня арестовали в мае. Весенние дни всегда волнуют меня, и весеннее солнце влияет на мою душу и мое тело, возбуждая силы, желания и мечты. Быть может, потому решился я тогда бежать из ненавистной тюрьмы.
В тот вечер, когда состоялся приказ о моем аресте, я был в театре с моей невестой, у которой я, конечно, часто бывал и которая оказывала содействие моим планам. После спектакля я привез ее в автомобиле, и она, подарив мне розу, вошла в подъезд, где швейцар, по-видимому, поджидал ее, несмотря на поздний час.
Какое-то странное предчувствие заставило меня оглянуться в ту минуту, когда автомобиль, рыча и стуча машиной, отъезжал от дома, где жила моя невеста. Я
Все это не было для нас неожиданным. Ужо три недели ходили за нами сыщики, ничуть не скрывая своих целей.
Какое странное, жуткое, острое и, пожалуй, веселое чувство испытываешь невольно, когда замечаешь вдруг негодяя, который идет за тобой, выслеживая тебя в надежде получить за твою свободу ничтожные деньги, не без явного презрения брошенные ему блюстителями старого порядка. Когда я в первый раз увидел сыщика, который смотрел на меня своими стеклянными пустыми глазами, я вдруг постиг как бы внезапным наитием, что на меня смотрит сама смерть. Я вдруг разгадал весь этот сложный путь по всем ступеням власти, путь, по которому следует неуклонно верная служанка ада, не раз воспетая поэтами, «безносая красавица, гремящая кастаньетами костей». В сыщике — думал я — уже нет души. Он лишь мертвое орудие, автомат темной силы, покорный раб Великого Ничто.
Итак, автомобиль мчал меня по улицам города, и белая ночь, и стальной блеск нашей великолепной реки, и могучие колонны дивного собора, и случайный прохожий, рассеянно стучавший тростью — все в этот миг показалось мне пленительным и милым, и — признаюсь — сердце мое упало, когда я подумал, что через несколько минут я буду во власти чуждых и враждебных мне людей. Смущение швейцара, который распахнул передо мной дверь, подтвердило мои предположения, и я подымался по лестнице, уверенный, что в моей квартире незваные гости.
И в самом деле, едва я переступил порог, меня схватили за руки два дюжих солдата, и ротмистр подошел ко мне, звеня шпорами, и спросил преувеличенно громко, нет ли при мне оружия. Затем он показал мне официальную бумагу, согласно которой он должен был произвести обыск в моей квартире и арестовать меня, независимо от того, какие результаты даст обыск. Я заблаговременно, конечно, удалил из квартиры все компрометирующие меня документы, а также письма близких мне людей, дабы глаза посторонних бесстыдно не осквернили дорогих моему сердцу строк. Поэтому напрасны были попытки этих людей найти что-либо нужное представителям Власти.
Ротмистр предложил мне раздеться и я, не без внутреннего гнева, подчинился его требованию, сознавая прекрасно, что выражение негодования унизит мое достоинство, ибо внешняя сила была на стороне жандармов: сопротивление было бы бесполезно и лишь доставило бы им удовольствие, мстительное и гнусное.
Наконец, мне разрешили одеться и предложили подписать протокол. Меня вывели из квартиры в пять часов утра. Нас ожидала карета со спущенными шторами. По моим. Расчетам, мы ехали по городу не более часа. Когда карета остановилась и ротмистр отворил дверцу, я увидел каменное здание с решетками на окнах, напротив — чахлый сад за высокой оградой, часовых у крыльца и сизых голубей, которые, воркуя, постукивали лапками по железному карнизу. Было странно, что майское солнце светит улыбчиво и ласково, что воробьи прыгают по теплым пыльным камням, которыми вымощен двор, что мои знакомые проснутся в своих квартирах часа через три и будут заниматься чем угодно, а меня, без моего согласия, куда-то ведут солдаты и, вероятно, запрут в камере, повинуясь какой-то силе, значение которой они сами вряд ли сознают.
Солдаты, стуча каблуками и бряцая ружьями, ввели меня в узкий полутемный коридор, душный и смрадный. Это была старая тюрьма. Я оступился и нечаянно коснулся стены. Мне показалось, что пальцы мои дотронулись до чего- то скользкого. Вероятно, это была плесень. Мысль о побеге ни на минуту не покидала меня. Поэтому внимание мое было напряжено чрезвычайно. Мы прошли пятьдесят шагов и на этом пространстве дважды повертывали за угол. Впереди шел надзиратель. При тусклом свете фонаря я не успел разглядеть его лицо. Я заметил только, что голова его тряслась и он прихрамывал на одну ногу.
— Здесь. Тринадцатый номер. Извольте войти, — сказал он хриплым неприятным голосом.
Тяжелая дверь с большим железным засовом полуоткрылась на миг и я очутятся в моей камере. Переступая порог, я обратил внимание на то, что стена, отделявшая мою камеру от коридора, была не очень толстой, в три кирпича, не более. Этим наблюдением моим я остался доволен.
Когда дверь захлопнулась за мной, я тотчас же стал внимательно осматривать мою камеру, сознавая чрезвычайную важность всех, даже, на первый взгляд, ничтожных особенностей моего жилища. Длина камеры равна была четырем с половиной шагам. Ширина двум с половиной. В камере находилась постель, которая на день, очевидно, подымалась и пристегивалась ремнями к медным крюкам, вделанным в стену. Кроме того, в моем распоряжении был стол и стул.
Из окна можно было видеть высокую каменную ограду и за ней часть сада и угол какого-то трехэтажного дома, старомодного и ветхого. Стены камеры были выкрашены охрою. Но внутренняя стена, сложенная из кирпичей, не была закрашена. Кое-где видны были нацарапанные буквы и знаки, полустертые, очевидно, руками тюремщиков. В двери было сделано круглое небольшое оконце, предназначенное для того, чтобы дежурный часовой мог наблюдать за поведением узника. И в тот миг, когда я рассматривал довольно близко это круглое отверстие, чей-то глаз возник передо мной, и я невольно отступил от двери в бессильном негодовании, возмущаясь дерзким любопытством солдата.
Дни рождались и умирали, и жизнь моя текла размеренно, подчиняясь строгим правилам тюремного порядка. Рано утром раздавался скрежет железного засова и в камеру входил дежурный с кипятком и хлебом. В полдень вносили пищу. Я подал заявление о том, чтобы мне выдали чернила и бумагу, а пока удалось мне получить из тюремной библиотеки Новый Завет. Я не без волнения перечитывал теперь загадочные изречения вечной книги, полузабытые мной в повседневной суете.
Но несмотря на видимую покорность моим тюремщикам, я был полон мятежной тревоги и страстной жажды вновь увидеть мир и свободу. И я обдумывал план побега, и порой мне казалось, что он возможен. В иные же часы, прислушиваясь к шагам часового по коридору или вглядываясь пристально в крепкие полосы железа, из которого сделана была решетка на моем окне, я приходил в отчаяние, понимал, как мало надежды на бегство из заточения. Ежедневно на четверть часа выводили меня солдаты из камеры, дабы я совершил прогулку, предназначенную уставом. В небольшом дворике ходил я на глазах у часовых по кругу, вспоминая гениального Ван-Гога, который с дивной силой выразил весь ужас неволи — прогулку арестантов на тюремном дворе. Во время прогулки видел я небо, целый мир волшебных изменений, и это восхищало меня. Я видел также три окна соседнего дома, правда, отделенного от тюрьмы большой усадьбой, которую скрывал от меня высокий забор с гвоздями; я не терял, впрочем, надежды завязать впоследствии сношения с обитателями этого дома, потому что иногда мне удавалось наблюдать в одном из трех окон человеческую фигуру и, хотя трудно было на таком расстоянии разглядеть ее невооруженным глазом, я все-таки успел убедиться в том, что на меня смотрит из окна женщина, и в руке ее бинокль. Я смутно догадывался, что эта женщина, наблюдающая за мною, неслучайно появляется в окне. И я думал порой, что мой побег, быть может, совершится при помощи этой незнакомки.
Я тщательно изучил порядок тюремной жизни. Часовых меняли три раза в сутки. На коридор полагался один часовой. При входе стояло двое. Сколько часовых дежурило у ворот, мне не было известно. О том, что делалось на воле, я также ничего не знал. Был ли арестован кто-нибудь из моих товарищей? И если был арестован, то кто именно? Впрочем, мало было надежды на их помощь даже в том случае, если бы они все оставались на свободе: мог ли я отвлекать силы от Освободительного Движения? Имел ли я право рассчитывать на людей, которые были так нужны Революции? Иное дело помощь моей невесты, с которой нас связывали узы взаимного влечения и любви, более тесные и прочные, чем узы партийной солидарности. Но я не знал, чем кончился обыск в ее квартире и арестована ли она. Наконец, я убедился в том, что она свободна: я получил от нее письмо с печатью прокурора. В этом письме были фразы, которые показались мне загадочными. «Я не совсем здорова, — писала она — и, быть может, мне придется полечить мои нервы. Пожалуйста, не бойся за меня. Я даже думаю, что это будет нам полезно».
«Что значит это „нам полезно“?» — думал я, недоумевая. Но как я ни ломал голову, мне не удалось раскрыть смысл этой фразы, пока новые обстоятельства не помогли мне разобраться в замыслах моей невесты.
Прошло две недели. Однажды (это было в первых числах июня) я обратил внимание на то, что в саду, который был виден мне из-за высокой ограды, расхаживают какие- то люди, а между тем, я до того времени ни разу не видел там гуляющих. Очевидно, что ясные, теплые дни заставили обитателей этого дома выйти, наконец, из четырех стен. Но то, как эти люди держали себя, удивило меня, и это не совсем обыкновенное поведение гулявших по саду вызвало в душе моей некоторые подозрения, которые впоследствии нашли себе подтверждение. Иные из этих обитателей таинственного дома проявляли беспричинное волнение, выражая жестами и криками свою тревогу; иные, напротив, поразили меня тупым, покорным и грустным видом. Один из этих непонятных людей забрался на старую липу и уселся там на суку в позе безнадежного уныния. Какая-то женщина размахивала руками, как будто уверенная в том, что это крылья и что сама она принадлежит к царству пернатых!.. Я догадался, что эти люди сумасшедшие и что моя тюрьма находится в непосредственном соседстве с домом умалишенных. Присутствие среди этих странных людей двух особ (мужчины в дамы), которые явно следили за поведением гулявших по саду, укрепило меня во мнении, что это лечебница для душевнобольных и что на моих глазах гуляют безумные и среди них представители врачебного персонала— психиатры или надзиратели.
Ежедневно около пяти часов пополудни я наблюдал из моего окна за душевнобольными. И вот на третий день случилось нечто, оказавшее решительное влияние на мою судьбу. Среди сумасшедших я увидел ту, которую считал самым близким мне человеком и с которой неразрывно было связано все самое значительное в моей жизни. Я увидел мою невесту. Я был в отчаянии и в ужасе, полагая, что мой арест и многие иные печальные обстоятельства расстроили ее нервы в такой мере, что ее пришлось заключить в психиатрическую лечебницу.
У меня дрожали руки и сердце стучало, как в лихорадке, когда я отошел от моего окна.
Но вдруг я вспомнил фразы ее письма, показавшиеся мне загадочными: «Я не совсем здорова, и, быть может, мне придется полечить мои нервы. Пожалуйста, не бойся за меня. Я даже думаю, что это будет нам полезно».
— Не находятся ли в какой-нибудь связи эти как будто предупреждающие фразы и это неожиданное появление ее в саду психиатрической лечебницы? — думал я.
После минутного размышления я опять подошел к окну и тотчас же мне бросилось в глаза то, что моя невеста вынула белый платок и сделала им несколько движений, которые можно было принять за случайные, но не без меньшего основания можно было также истолковать, как условный знак, предназначенный для меня. Я терялся в догадках. А между тем, больных увели из сада, и я должен был поневоле бездействовать и ждать своей участи, ничего не предпринимая. Впрочем, на всякий случай я с величайшей осторожностью совершал ежедневно одну подготовительную работу, не вполне безопасную. Дело в том, что, обыскивая меня, жандармы проглядели все-таки один предмет, который мне теперь чрезвычайно пригодился. Это был маленький плоский перочинный ножик, провалившийся случайно из кармана жилета за подкладку. При помощи этого ножа мне удалось вынуть один кирпич, который приходился как раз против железной скобы засова. Я работал, конечно, лишь в те минуты, когда часовой выводил кого-нибудь из арестантов или уходил в противоположный конец коридора. Работа была не из легких, потому что приходилось прислушиваться к шагам солдата и прекращать ее непрестанно. Но в конце концов мне удалось извлечь из стены один кирпич. Я вложил его на прежнее место, но в любое мгновение его можно было вынуть. По моим расчетам, пяти дней работы было достаточно для того, чтобы это первое внешнее препятствие было мной уничтожено — первое из целого ряда преград, которые мне были известны. А сколько неожиданных препятствий могло возникнуть на моем пути!
На другой день я получил от подруги моей невесты письмо, также просмотренное прокурором. На первый взгляд содержание его было безразлично, и я догадался, что необходимо тщательно изучить его, дабы узнать секрет, в нем заключенный. После долгих и упорных стараний я заметил, что росчерки некоторых букв были сделаны с едва заметным нажимом. Складывая эти отмеченные буквы в порядке их написания, я к моему огорчению, не получил никаких слов. И при обратном чтении также ничего не получалось. Я проклинал мою рассеянность, благодаря которой я не усвоил ключа, предложенного мне невестой и, очевидно, примененного теперь ее подругой в письме ко мне. Наконец, я попробовал складывать не те буквы, которые были отмечены нажимом, а непосредственно за ними следующие. На этот раз мой опыт увенчался успехом, и я с восторгом прочел следующее: «Наблюдаю за вами во время прогулки из третьего окна соседнего дома. Надежда симулирует больную, чтобы изучить тюремные порядки. Готовьтесь к побегу».
Надеждой зовут мою невесту.
Я сделал два весьма важных наблюдения. Во-первых, я убедился в том, что часовые у тюремного крыльца не могли видеть гуляющих в саду психиатрической лечебницы. Видел их только я и те заключенные, которые сидели в камерах третьего этажа. Это было очень удобно для меня.
Во-вторых, я заметил во время прогулки, что расстояние от тюремного крыльца до ворот не превышало двадцати шагов. К сожалению, у ворот стоял часовой.
Пользуясь разобранным мной шифром, я написал письмо подруге моей невесты. Из этого письма она могла узнать, что я готов бежать, если часовой у ворот будет подкуплен. Лишь безумная жажда свободы могла внушить мне этот план побега. Ведь если бы даже удалось выйти из камеры незамеченным, что стал бы я делать, когда часовые остановили бы меня у крыльца? Но я все-таки написал, что я готов к побегу.
Через неделю я получил ответ. Расшифровав письмо, я прочел следующее: «Надежда красным платком даст знак. Тогда пытайтесь бежать. Часовой у ворот подкуплен. На углу автомобиль».
Когда я прочел эти слова, со мной сделался странный нервный припадок. Мне трудно было дышать. И я испытал непонятное ощущение в ногах, от стопы до бедра, ощущение какого-то раздражения, что-то щекочущее я волнующее. Нечто подобное, но в меньшей степени, испытывал я в детстве, летом, когда приходилось кончать затянувшийся урок, а за окном было солнце, пахло сеном и ждали товарищи, чтобы вместе играть. Несмотря на явную опасность, которая мне угрожала, я в иные мгновения смотрел на мой побег, как на игру. Дело в том, что я не мог поверить в серьезность моего ареста. Я понимал, я сознавал, разумеется, что жандармы не шутят, и в то же время я не верил, что человек может посягнуть на свободу другого человека. Я полагаю, что мое мнение не так наивно, как это может показаться на первый взгляд. Человек, предоставленный самому себе, не может быть врагом свободы. Лишь Сатана и его слуги суть истинные тюремщики и палачи. А люди, защищающие тюрьму и казни, суть слепые орудия Темной Силы. Я так думаю.
Итак, я решился на побег.
В продолжение двенадцати дней я с волнением наблюдал за моей невестой, которая в пять часов неизменно появлялась в саду психиатрической лечебницы. Я видел, я чувствовал, как она волнуется и трепещет, но она медлила дать мне знак, и я проводил часы в жестоком томлении, мечтая о свободе со жгучею страстью.
Уже несколько дней появлялась моя невеста в алом платке, наброшенном на плечи. Очевидно, это был тот самый платок, которым она должна была махнуть, давая мне знак к побегу. И вот, на тринадцатый день произошло нечто неожиданное. Едва моя невеста появилась в саду, к ней подбежала больная женщина (я и ранее обращал внимание на ее маниакальное возбуждение) и сорвала алый платок плеч моей невесты. Тщетно невеста моя пыталась вернуть платок. Больная упорствовала, прельщенная, должно быть, ярким его цветом. По-видимому, ее гнев становился опасным, и надзирательница вмешалась в этот спор, запрещая моей невесте требовать назад свой платок.
Нервное волнение лишило меня самообладания, мне свойственного. Я решил почему-то, что именно в этот день моя невеста должна была дать мне желанный знак.
Три кирпича, отделявшие меня от засова, давно уже были освобождены от цемента и вынуть их можно было в любую минуту. Я намеревался бежать в девять часов вечера. Приняв столь безумное решение, я перестал сомневаться в том, что именно этот день назначен для побега. Погода испортилась. Пошел дождь. Но это обстоятельство, конечно, не могло служить препятствием моему плану. Ровно в девять часов я подошел к оконцу в двери. Часовой, очевидно, был за углом нашего кривого коридора и его не было видно. Я выждал, однако, когда он вернулся обратно, потому что не знал точно, как далеко он отошел от угла. Два кирпича были мной уже вынуты из стены. В кармане у меня лежал медный крюк, к которому прикреплялась кровать. Утром я вырвал его из стены. Теперь, по моим расчетам, часовой был на противоположном конце коридора. Тогда, не теряя ни одного мгновения, я извлек последний кирпич, просунул в отверстие руку и осторожно отодвинул засов без малейшего стука. Затем я приотворил тяжелую дверь ровно настолько, насколько было нужно, чтобы проскользнуть в нее, и очутился в коридоре. Я вложил внешний кирпич на прежнее место и запер камеру. Надо было спешить, потому что через несколько секунд часовой должен был подойти к камере. В семи шагах от моей двери находилась довольно глубокая ниша. Я рассчитывал скрыться в ней и выждать в ней благоприятного для побега момента. Мимо ниши часовой обыкновенно не ходил, потому что в этой части коридора стены были сплошные, без дверей. Моя камера была последней. Расчет мой был верен в этом отношении, но я упустил из виду еще одну возможность, которая едва не стала для меня фатальной. Часовой, подойдя к моей камере, заглянул в оконце. Я наблюдал за ним из моей засады. Когда он приник глазом к круглому отверстию, я затаил дыхание и холод ужаса обжег мне спину. К моему крайнему изумлению, солдат спокойно отошел от моей двери и направился, не спеша, по коридору. Я до сих нор не могу разгадать этой психологической загадки. Очевидно, запертая дверь и тишина в коридоре так не вязались в его представлении с побегом, что он буквально не поверил своим глазам. Благодаря этой психологической иллюзии, случайно обманувшей солдата, я был спасен на этот раз. Но, увы! — мне предстояли еще новые опасности.
У меня был такой план. Выйти на крыльцо, где стояло обыкновенно два часовых, и спокойно идти по направлению к дворику для обычных прогулок. Часовые, думал я, меня окликнут, конечно, а я сделаю жест, что меня, мол, провожает дежурный. Тем временем я успею сделать еще три-четыре шага и до ворот останется мне бежать семь шагов, не более. У ворот часовой подкуплен, а за углом автомобиль.
Но теперь, стоя в нише, я вдруг заметил дождевой форменный плащ надзирателя и фуражку, которые висели на гвозде. В один миг я надел фуражку и плащ и поднял капюшон. Таким образом, план мой неожиданно изменился. Шел проливной дождь. «Часовым не придет в голову заглядывать мне под капюшон», — подумал я, улыбаясь и торжествуя. И в самом деле, когда я спокойно вышел на крыльцо и направился неторопливо к воротам, часовые стояли в прежних унылых позах, не шевелясь.
Я был уже у ворот, когда перед самым моим лицом возникла знакомая мне фигура хромого надзирателя, который впервые ввел меня в мою камеру. Я плохо рассмотрел тогда его лицо и запомнил лишь его прихрамывающую походку и трясущуюся голову. Теперь на меня в упор смотрели его изумленные оловянные глаза. Брови его были подняты, рот полуоткрыт. Он увидел на мне свой плащ и его костлявые руки потянулись ко мне, чтобы сорвать с меня этот плащ. Очевидно, он понял, в чем дело. Нельзя было медлить и колебаться. Инстинктивно я сжал рукой в кармане медный крюк, но тотчас же какой-то голос шепнул мне, что я могу освободиться, не проливая крови. И тогда я, повинуясь этому голосу, выпустил из правой руки крюк, а ребром левой ладони наотмашь ударил старика по шее.
Он упал на землю, но успел, однако крикнуть:
— Держи его! Держи!
Я бросился в ворота, но, к моему ужасу, наперерез мне бежал солдат с ружьем. Этот солдат однажды водил меня на прогулку, и я случайно узнал, что его зовут Николаем. Сам не знаю, почему, я крикнул ему вдруг:
— Николай! Это я! Это я!..
Он остановился на мгновение, недоумевая. Это спасло меня. Я сбил его с ног и вырвал у него ружье. Выбежав из ворот с ружьем, я наткнулся на постового городового, который бежал к тюремным воротам, услышав, очевидно, крик надзирателя. Но мой форменный плащ, фуражка и ружье сбили его с толку. Я крикнул ему:
— Туда! Туда!
И мы вместе с ним бросились по переулку вслед воображаемому беглецу. Мы не успели пробежать и сорока шагов, как я услышал крики позади нас и гулкий выстрел. Тогда я, заметив большую усадьбу дровяного склада, жестами объяснил городовому, что надо ловить мнимого беглеца с двух сторон. Городовой, слепо мне повинуясь, помчался налево, а я устремился в глубину двора, где, по счастью, никого не было. Я забежал за кучу дров и, заметив колодец, швырнул туда плащ, форменную фуражку и ружье. В кармане у меня была свернутая мягкая шляпа, но я не успел ее надеть, и снова побежал — на этот раз не в ворота, а к забору и, мгновенно перескочив через него, очутился на крутом берегу реки. Только тогда я вспомнил об автомобиле. Где же он? На углу автомобиля не было. Очевидно, этот день вовсе не предназначался для побега. Меня охватил ужас и колени мои задрожали. Тогда я стал спускаться к реке, скользя по глине. Дождя уже не было. Вечерняя заря охватила полнеба дивным пламенем. Было тихо и безлюдно. И приятный запах влаги мне, только что сидевшему в смрадной тюрьме, показался тогда благоуханием пьяного вина. Голова моя закружилась. Не отдавая себе отчета в том, что я делаю, я бросился в воду и поплыл на тот берег. Я плыл прямо на барку с дровами. В первый раз в жизни я плыл в одежде. Мне казалось, что несколько рук тянут меня ко дну. Я плыл так минут пятнадцать. Никто меня не преследовал. Наконец, изнемогая от усталости, я влез на барку с дровами. На ней спал какой-то рыжий человек с всклокоченной бородой. Стараясь не разбудить его, я пробрался на другой конец барки, спустился в трюм и лег там. Тогда странное изнеможение овладело мной и я заснул. Я проспал там двадцать шесть часов, как это выяснилось впоследствии. Когда я очнулся, была белая волшебная ночь. Я осторожно выбрался на палубу и, убедившись, что сторож пьян и спит, сошел на берег и направился в знакомое мне безопасное убежище. Через восемь дней я был в Париже. Я ждал мою невесту. Но она но приезжала. И вот однажды, когда я, утомленный и взволнованный, ходил по комнате отеля, как зверь в клетке, тоскуя и недоумевая, кто-то постучал ко мне и вошел мой друг. Он приехал из России.
Я бросился к нему, я жадно схватил его за руку и заглянул ему в глаза в надежде, что он скажет мне о судьбе той, которая была мне дороже свободы и жизни. Но он смущенно молчал, и я видел, как побледнел он, и почувствовал, как задрожала его рука в моей руке.
— Твоя невеста! Видишь ли, мой друг, она не совсем здорова… Она в больнице, она…
— Ты обманываешь меня. — прошептал я. — Она умерла? Да?
— Нет, нет, уверяю тебя, она жива. Но я должен сообщить тебе в самом деле нечто печальное. Она не совсем здорова душевно. Она в психиатрической лечебнице, что рядом с тюрьмой, где ты был заключен.
— Ведь она сознательно решила проникнуть туда, чтобы содействовать побегу, — проговорил я, смущаясь.
— Но ты не дождался условного знака… Автомобиля не было… И вот она слышала крики и выстрел. Она решила, что ты погибнешь, что тебя убьют… У нее были слишком напряжены нервы. У нее не хватило душевных сил, и она…
— Сошла с ума. — пробормотал я, чувствуя, что пол уходит из-под моих ног.
Я упал в обморок. Когда я очнулся, у меня явилось твердое намерение увидеть ее здесь, в Париже. Через две недели ее привезли ко мне.
Но — увы! — она, с которой было связано самое значительное в моей жизни, не узнает меня теперь. Она считает меня своим братом, давно умершим, и беседует со мной, как с ним, вспоминая своего мертвого жениха. И я не могу ее убедить, что я не брат ее, а жених, верный и живой.
Мы подолгу сидим с ней то в садике St-Germain-des-Prés, то слушаем орган в церкви St.-Sulpice, то едем на пароходике в St.-Cloud; я держу ее за руку, я говорю ей о любви моей; мы свободны в этой свободной стране, но она, моя невеста, не верит в этот мир, в меня. Она живет в странном полусне, близкая и бесконечно далекая от меня. Я проклинаю мой побег, мою свободу, и жить мне мучительно и страшно.
А она смотрит на меня светлыми непонимающими глазами и говорит мне тихо:
— Брат мой! Милый брат мой…
СЛУША-А-АЙ!
Еще так недавно раздавался этот монотонный, хотя странно жуткий окрик «Слуша-а-ай!» около всех тюрем и острогов нашего необъятного отечества. И звучал он той же сторожкостью и суровостью как здесь, в Петербурге, так и там, где сугробы снега заносят Колым, Якутск и Пропадинск чуть ли не до верхушек крыш. Теперь не услышать уже этого окрика бдительной стражи, удерживающей в тюрьмах тех, кого страшится нормальное общество. Изменились времена, и культура пошла вперед во всех отраслях нашей жизни.
Железобетон, сигнализация, внутритюремный надзор сделали уже ненужными особые способы внешней охраны мест заключения. Тюрьмы потеряли навсегда вид особо тщательно защищаемых фортов и крепостей. Все знают, что тот безумец, кто хотел бы пробить монолитную стену своей камеры или подкопаться под ее фундамент, ушедший глубоко под поверхность земли.
Однако, безумцы находятся, а наградой их безумной отваге или столь же безумной изобретательности служит полная неудача, горькое разочарование или смерть.
Можно смело сказать, что за последнее десятилетие в более или менее усовершенствованных тюрьмах не было совершено удачных побегов, а если они относительно и удавались, то и тогда беглецы бывали почти в момент побега задерживаемы и вновь водворяемы в тюрьмы.
Знакомясь с происходившими в разных тюрьмах и в разное время случаями побега, можно без труда разделить все эти попытки на две категории: побеги технического свойства и личного.
Первые из них представляют собой образцы упорно работающей в одном определенном направлении мысли и могли бы для психолога явиться источником многих чрезвычайно поучительных умозаключений и теорий.
От первобытного строительного фокуса, когда крепкие пальцы арестанта и клинок карманного ножа в течение долгих дней выбирали кирпич за кирпичом в стене, пока не образовался выход на двор или улицу, до таких гигантских работ, как проведение тоннеля в стенах и под фундаментом тюрьмы, существует целый ряд переходов.
…Ночь. По длинному коридору мерно шагает дежурный надзиратель, заглядывая в дверные «глазки» или прямо в- железные решетчатые двери камер. На нарах все, как всегда.
Те же неподвижные, черные фигуры людей, тускло освещенные неярким пламенем висящей высоко под потолком лампы, громкий храп, неясное бормотание спящих, порой короткий лязг кандалов.
С коридора не видно, как чуть заметно шевелятся головы арестантов, как вспыхивают глаза лежащих, притаившихся людей. Изредка легкий, едва различимый ухом свист раздается в камере и тогда быстрая тень человека бесшумно скользит под нары, где прячется черная, слепая темнота.
Громче раздается в такие минуты храп, чаще лязгают и гремят цепями и мечутся во сне кандальники.
Где-то в глубине тревожного, мятущегося сердца тюрьмы идет отчаянная и мрачная работа.
Давно уже измельчена, вынута и разнесена по двору во время прогулок часть стены. На день отверстие искусно заклеивается разрисованной под кирпич или штукатурку бумагой и хлебным мякишем, а ночью туда вползает очередной арестант и крошит камень, разъедает его кислотой, этим другом заключенного, порой же, когда в тюрьме, в одной из камер, начнут шуметь, затеют ссору или драку, вступят в ожесточенную перебранку со стражей, — работающий просверлит в камне длинный и узкий ход и, вложив туда куски пироксилиновой шашки, взорвет их. В общем шуме, грохоте ломаемых нар и железных дверей, в невообразимой суматохе, всегда вызываемой тюремным бунтом, глухой гул взрыва часто проходит незамеченным.
Это большая работа и тогда соединяются все камеры. Ненадежных или подозрительных в смысле доноса или болтливости арестантов под разными предлогами и различными способами, — преследованием, боем и насмешками, — выпроваживают в другие камеры.
Медленно, упорно подвигается вперед трудная и тайная работа.
Канал, или, по-тюремному, «лаз» в стене прошел уже в фундамент, здесь свободнее и безопаснее работать, из-под земли не так доносится звук ломаемого камня и шорох выкидываемой земли. Составитель плана подкопа всегда ищет каналов, по которым идут трубы отопления, водопровода, газа или электрические кабели. Напав на такие каналы, работающие быстро подвигаются вперед. Теперь уже не надо возвращаться в камеру и в мешке выносить куски кирпича или вынутую землю.
Это — самая опасная часть работы. Нужно выбросить из камеры землю и камень. Надзиратели сразу заметят это. Приходится раздать всю землю арестантам по горсточке. Они же на прогулке разбросают землю по двору, при удаче перекинут камни через ограду, а не то изломают, искрошат кирпич и незаметно раскидают повсюду.
При такой совместной работе иногда всего населения тюрьмы почти всегда грозит опасность быть выданным подсаженной ли «птичкой» (шпионом) или своим же братом, но доносчиком и болтуном.
Подкоп близится к концу. Арестантам это видно ясно. Главные зачинщики ходят бледные, с посиневшими губами и лихорадочно блестящими глазами. Нет воздуха в слепых и узких каналах в стене или под землей. Стучит кровь в висках и неприятно замирает сердце, готовое остановиться. Гаснет без воздуха огарок свечи, освещающей сизифову работу арестанта, но долго еще после ее последней вспышки копается в темноте задыхающийся человек. Еще мгновение, и в глазах его замелькают, забьются красные и зеленые огненные круги. Он дергает за веревку, и его тянут обратно уже помертвевшим и неподвижным. Окатят голову водой, дадут несколько раз глубоко вздохнуть, и снова поползет он, как гигантский червь, в темное жерло лаза, освещая свой путь трепетным, тусклым светом огарка.
На прогулке встречающиеся арестанты пытливо переглядываются, незаметно делают друг другу какие-то знаки и неслышно перешептываются на тюремном, изменчивом жаргоне.
Главари отдыхают после тяжелой работы. Пройдет день или два, и настанет срок побега. Всякими способами и путями давно уже дано знать на волю, что готовится массовый побег.
В разных притонах и тайных квартирах, где собираются герои ночи, люди, живущие преступлением, приготовлены костюмы, наклейные бороды, усы и парики, стоят готовые подводы, куплены железнодорожные или пароходные балеты и приготовлены «настоящие» паспорта и другие необходимые при путешествии документы, именуемые тюрьмой и преступниками одним общим названием — «ксива».
За несколько часов до совершения побега в самой тюрьме идут последние приготовления. Одни — для остающихся, другие — для бегущих.
Остающиеся, но посвященные в «дело» арестанты должны в момент «полета» (как здесь называют побег) «завести волынку» для отвлечения внимания стражи и надзирателей.
С этой целью их снабжают двумя главными орудиями: пилками для подпиливания решеток и ключами к дверям камеры.
Поднимается страшный переполох, свистки, крик, стрельба, когда на двор через перепиленную отогнутую решетку неожиданно выпрыгнут несколько человек и разбегутся для отвода глаз по тюремному двору, или когда внезапно откроют они двери и появятся в коридоре, для вида наступая на надзирателя. А тюрьма вторит этой тревоге завыванием, треском отрываемых от вар досок и грохотом железных дверей.
Бегущие в это время совершают последние церемонии. Они пьют водку, пьют без конца, как лекарство, от которого ожидают эти озлобленные, больные люди исцеления; а потом с дикими глазами и сумрачными лицами тянут жребий, «на фарт», на счастье, кому первому идти во главе всех «летящих».
Через мгновение они один за другим спускаются в лаз, а вскоре вынырнут они уже за стеной и побегут, не слыша, как трещат вслед им выстрелы часовых и как кричит мчащаяся за ними погоня.
Потом их мертвых, с простреленными грудью и головами, или мертвецки пьяных несут или везут обратно в тюрьму, в штрафные камеры, карцеры, больницу или мертвецкую. И всех их одинаково с молчаливым и грозным сочувствием провожают мрачные взгляды обитателей камер.
Таковы массовые побеги.
Неудача возбуждает энергию, и мысль работает упорно в том же направления, ища выхода за высокую острожную тюрьму.
Пироксилин, кислота, водка, пилы, яд и оружие — все это можно найти в тюрьме. Придет ли кому-нибудь в голову обвинять в недосмотре тюремную администрацию? На всем свете, во всех наиболее усовершенствованных местах заключения уголовных преступников все эти атрибуты борьбы арестантов с карающим правосудием хранятся тюремным населением вместе с неугасающей надеждой на удачный побег, на выход на волю задолго до определенного законом срока.
Да разве мыслима борьба нормальных людей с болезненной, надрывной изобретательностью преступника, с навязчивой идеей побега и часто мести?
Можно препятствовать их выполнению — и это делается. Можно обезвреживать побег в последний момент — так и бывает на деле, так как уже упоминалось раньше, что массовые побеги никогда не удаются. Одиночные побеги с подпилкой решетки или подкопом под фундамент удаются иногда вследствие полной конспиративности и неожиданности, хотя в отношении общего количества таких побегов, процент удачных весьма незначителен.
Гораздо более часты и более или менее удачны побеги, для которых требуются личные качества беглеца.
Конец приема посетителей. Заплаканные женщины, матери и жены, и печальные, сумрачные мужчины идут медленно, провожаемые пытливыми взорами надзирателей.
Вместе с ними уходит и арестант. Он тщательно загримирован и среди наклеенных бровей, бороды и усов трудно разглядеть его тревожные, бегающие глаза.
Но большой навык у надзирателей. Они привыкли присматриваться не только к лицу арестанта, они запоминают походку и движения людей. Из 1000 случаев в 999 узнают они убегающего и водворят его, злобно ругающегося и надрывно, исступленно проклинающего, — в карцер.
…Морозный туман навис над полями, и из-за его пелены молчат черные стены тюрьмы. Мерно шагает часовой. От одного угла до другого сто шагов. Невольно считает часовой каждый свой шаг и зябко ежится в своей негреющей шинели. Мерзнут руки в вязаных перчатках и сквозь них проникает колючий холод замерзшей стали ружья. Издалека, со стороны города, доносятся разные звуки: лай собак, какие-то крики, гудок паровоза или фабрики. Там жизнь, там движение. А здесь? За этими толстыми стенами томятся в неподвижном сонном бездействии сотни людей, чуждых и даже враждебных всем.
— Проклятая сторонка! — копошится в голове мысль, и грудь поднимает тяжелый, нерадостный вздох.
В тумане над стеной мелькнуло что-то, что чернее стены и заметнее в тумане. Часовой поднял голову и насторожился. Тишина кругом и глухое молчание. Он повернулся, чтобы продолжать свой путь до следующего угла, и поднял уже ружье, готовясь накинуть его на плечо.
Что-то большое и черное мелькнуло над головой часового, метнулось к нему, закричало и с громким топотом ног, ударяющих в замерзшую землю, побежало, скрываясь в густеющем тумане…
Едва не выронив ружье от неожиданности, часовой торопливо сдергивает толстые неуклюжие перчатки и берется за затвор ружья. Через несколько мгновений он стреляет в туман, с которым давно уже слился силуэт убежавшего человека.
Тревога…
А где-нибудь в другой тюрьме в это же время другой обезумевший от тоски человек ставит все, что у него осталось, — свою жизнь, — на карту, стремясь на волю.
Он тоже вызывает тревогу. Она промчится черным вихрем по мрачным тюремным коридорам и, быть может, даже не вырвется за стены острога.
Из одиночной камеры, где содержится опасный уголовный преступник, раздается тихий окрик и дребезжащий стук в железную дверь.
— В больницу надо! Занемог я, — говорит вялым, страдающим голосом арестант подошедшему к двери надзирателю. — Всю ночь глаз не сомкнул… Режет, жжет все нутро…
Лишь только открыл надзиратель дверь, согнувшееся от боли тело арестанта выпрямляется. Как пружина, оно бросается вперед и сбивает с ног озадаченного надзирателя…
Тихо крадется человек по лестнице вниз и гасит за собой лампы. Он в форме надзирателя, того самого надзирателя, который с перерезанным горлом хрипит там в коридоре, кобур револьвера отстегнут, за пазухой связка ключей, и жаждой воли горят глаза.
Минуя коридор, козырнул стоящему в другом конце его надзирателю и вышел во двор. Еще темно, но у ворот, у заветных ворот, за которыми воля и жизнь, маячат тени. Это сменяется дежурство и караул.
Человек, стараясь не привлечь к себе внимания, медленно отступает и, пятясь спиной, входит в тюрьму.
Отчаянный крик, резкий, как выстрел в ночной тишине, вырывается у него из груди. Его схватывают сзади дюжие руки заметившего его побег нижнего надзирателя, валят с ног и вяжут…
А то и в полдень, когда все налицо, на глазах арестантов, надзирателей и солдат может «полететь» такой отчаянный человек. Он ведь решил, что легче умереть, чем жить в цепких объятиях тоски. В тот момент, когда солнце так ярко светит и ласкает даже песок тюремного двора и стены острога, когда теплые лучи его озаряют печальные и злобные лица арестантов, когда никто не ожидает никаких происшествий, от подвижной толпы гуляющих арестантов отрывается одинокая фигура и бежит, делая гигантские прыжки, в сторону стены.
Он выскользнул на рук схватившего его надзирателя, другого сшиб ударом в грудь и в одно мгновение взобрался на стену. Он пробегает вдоль стены несколько шагов, еще момент, и он будет уже по ту сторону постылой ограды, но трещат сразу несколько беспорядочных выстрелов и грузно падает обратно, глухо ударяясь о землю, мертвое тело беглеца…
Везут с тюремного двора мусор и всякие отбросы. Мерзко пахнущую телегу или бочку у ворот тщательно осматривают.
В истории тюрьмы нередки ведь случаи, когда арестант выезжал, засыпанный сверху толстым слоем мусора и земли или погрузившись в зловонную жижу ассенизационной бочки.
При первой возможности с толпой рабочих, идущих из тюрьмы с работ, уйдет случайно или умышленно подвернувшийся тут арестант; перелетит турманом через стену самый тихий, самый покладистый арестант, как только зазевалась стража или началась суматоха по какому-нибудь случаю.
Говорят, что давно в одной из далеких тюрем был такой случай. Хоронили умершего в больнице арестанта. Закрыли гроб крышкой и понесли на ближний погост. А в глухом месте, около леса, крышка сразу свалилась, покойник вскочил и, не оглядываясь на убегающих в ужасе людей, скрылся. Потом только спохватились, что убежал известный разбойник, а покойника нашли в бане под нарами.
Всех уловок стремящихся на волю людей не перечислить. Все они остроумны, все безумно отважны и все одинаково безнадежны. В этом, быть может, и кроется их острота, их заманчивость?!
НЕВСКИЕ ПИРАТЫ
I
Нева и Волга
Разве вы, при первом взгляде на репинского «Стеньку Разина», — картину, столь популярную, — не поразитесь цветом волос волжского богатыря: он изображен на картине блондином! Казалось бы, так легко сбиться на шаблонное представление о русском молодце:
Но художник с гениальной интуицией выявил подлинные черты понизовой вольницы, — проникся красками, сохранившимися до сих пор. И мне, с детства знакомому с буйными потомками разинцев низовья Волги, при взгляде на репинского Разина, этого страшного блондина с железным лицом, стало ясно, что Стенька Разин мог быть именно таким…
Меня нисколько не удивило при знакомстве с невскими пиратами, что среди них преобладают блондины. Это особый русский тип, не очень распространенный, который не следует смешивать, например, с беловатыми вятичами.
Светловолосый парень из-под Котельнича — вял и нерешителен. Но тот блондин, «белокурый зверь», которого я имею в виду, заставляет думать, что некогда к славянской крови была примешана немалая доза крови варяжских викингов, суровых воинов севера!..
И все же, при общем внешнем родстве типов невского пирата и волжского «удальца», я далек от мысли провести между ними полную аналогию.
Там, на Волге, как будто до сих пор еще не замолкло эхо грозного «сарынь на кичку». Это полузаглушенное эхо будит в душе парня из Дубовки или царицынской Голубинки (предместье Царицына) неясное желание подвигов, молодечества, опасностей. Он с такой же охотой подколет «стрюцкого», забредшего на улицу Голубинки, как и угонит чужую лодку или заберется на баржу с воблой мимо зазевавшихся сторожей. Он не крадет, не грабит, а «удалит» и хвалится товарищам:
— Съудалил с беляны лодку!
Он жесток, как зверь, — и беспечен, как ребенок.
Невский пират не менее жесток, но он — деловит.
Он, за исключением детей, начинающих с удальства, работает и, отправляясь на добычу, говорит:
— Иду на работу!
Он идет на работу, как рабочий — на фабрику, как рыбак — на рыбную ловлю… Он смотрит на свою работу, как на профессию: работа — как работа, довольно суровая и опасная, но зато — прибыльная…
А волжский удалец никогда не скажет, что он идет на работу. Это не его психология.
поет он в «матане». Его карьера развивается не без элементов стихийности…
II
Вербовка пиратов
Есть две Невы: до Смольного и ниже Смольного. Первая — скромно одетая в землистые берега — деловито бежит мимо фабрик и заводов. И кажется, что сама река — тоже фабричная работница в сером будничном наряде, угрюмая и усталая…
И буксирные пароходы с баржами, и нагруженная лодка — все имеет здесь буднично-деловой серый вид.
Но, повернув за аристократический Смольный, река кокетливо прихорашивается в пышный гранит и гордо отражает в себе прибрежные дворцы. Весело несутся нарядные пароходики с нарядной публикой. Величественно заглянет иногда океанский исполин. А чернорабочие буксиры и баржи как-то скромно жмутся к берегам, словно чувствуя всю неуместность своего пребывания в этом аристократическом районе…
Как пролетарий в богатом салоне.
Есть, однако, сорт живых существ, для которых та, пролетарская Нева кажется земным раем. Это дети рабочих…
После тяжелой зимы в душной комнате, в которой ютится иногда по несколько семейств, выползают они, позеленевшие, на первые лучи весеннего солнца и сразу наполняют своим гамом берега Невы. И потом в течение всего лета в дом их, что называется, калачом не заманишь…
Если надоели купанье, катанье на лодке и рыбная ловля, то остается еще одно развлечение: собраться где-нибудь в укромном уголке под опрокинутой лодкой и рассказывать или слушать страшные истории. Разумеется, в этих историях не последнюю роль играют похождения пиратов и легенды о них.
С замирающим сердцем слушают малыши легенду о смелом пирате Ваньке Козыре, который женился на красавице-дочке богатого купца-судовладельца.
Богатеющий был купец. На корабле с Ладоги пришел, хлебного товара привез много, и дочка единственная, любимица, с ним на корабле была. Да только стряслась беда: заболела в Питере красавица-купеческая дочь и в однодневно померла…
Крепко убивался купец — не хотелось ему на чужбине труп любимой дочери оставить… И надумал: закупил товара питерского, запаковал в ящики и труп дочери в такой же уложил, — решил тайком на родину увезти…
В темную ночь выехал на работу Ванька Козырь. Увидал корабль — забрался, да и «снял» ящик. А в нем — купеческая дочь…
Крепко выругался пират, когда в своей хибарке раскрыл тяжелый ящик. А как присмотрелся к красавице — и досаду забыл: как живая невеста, в белом лежит, румянец на щеках играет… Ошалел Козырь…
Под безумными поцелуями пирата ожила красавица… Остальное — понятно: благодарный отец отдал ее замуж за пирата, по ее же просьбе… Приглянулся ей крепко статный Козырь… И умер бывший пират миллионщиком…
Давно это, говорят, было. Лет сто, а может, и полтораста…
Много таких историй рассказывается под опрокинутой лодкой. Знают малыши истории о прославленных пиратах Голавле, Митьке Подлесном, Корзинщике. Знают и… преклоняются перед ними, и мечтают о богатой добыче.
А назавтра, смотришь, малыш срезал где-то канат и продал за гривенник, послезавтра — угнал лодку… К концу лета он уже чувствует себя пиратом и жаждет примкнуть к шайке настоящих пиратов…
За этим дело не станет.
Кто-нибудь из подростков, имеющий «связи», познакомит с «настоящими» — и новичку дают «дебют». В темную ночь подвозят его к судну и заставляют лезть на разведку.
Случается, что новичок тут же струсит, отказывается, но тогда ему ставится ультиматум:
— Лезь — или в воду бросим!..
Дебютант лезет, Нева обогащается еще одним пиратом, а семья рабочих — лишается честного члена…
Разумеется, контингент пиратов пополняется не только за счет рабочего класса. Попадают сюда представители и других профессий, но это — исключительные случаи.
III
Организация
Весной между влюбленным петербуржцем и невским пиратом та существенная разница, что один из них любуется белыми ночами, в то время как второй ненавидит их…
Действительно, для пиратов период белых ночей — самое убийственное время. Только редкие смельчаки из них рискуют в это время выйти «на работу», да и то норовят иметь дело с остатками выгруженного «дровяника» или с полузаброшенной баржей, судовщик которой загулял на берегу…
Но вот бесконечные дни пошли на убыль. С запада пришли глубокие тени и окутали Неву тревожной тьмой. Замелькали кой-где огоньки судов, — и чуткие судовщики угрюмо прислушиваются к звукам ночи: не плеснет ли неловкое весло новичка-пирата, не слышится ли на судне шорох гостей с Охты, Пряжки или Ждановки…
Эти три района, — Охта, Ждановка и Пряжка, — и являются главными поставщиками пиратов и ареной их деятельности. Но всякие рассказы об организованных шайках с атаманами во главе представляют собой вымысел досужих людей.
Да и какая может быть организация в «профессии», продолжающейся 3–4 месяца в году?..
Долгую северную зиму пират проводит по чайным и разным притонам. «Заработанные» за лето деньги, разумеется, давно уже сплыли. Пират пробавляется чем попало: обобрать загулявшего рабочего, подкинуть «находку», обыграть в карты, — всякое «дело» годится…
Но вот наступил сезон. Пират снаряжает свое главное орудие — лодку и приглашает двух-трех опытных помощников.
Вот и вся организация!
Иногда, сговорившись, — «на работу» отправляются сразу 2–3 лодки, но опять-таки, на строгих товарищеских началах, без всякого «начальства» из своей среды.
Разумеется, более крупные индивидуальности заставляют других подчиняться им во время «работы».
Такие «знаменитости», как Симка Бык, Митька Подлесный, Голавль и т. п., благодаря своей смелости, опыту и инициативе подавляют других своим авторитетом и являются до известной степени «командирами», но только во время общей «работы», которая производится каждый раз далеко не в одном и том же составе «команды». Все дело удобства — и случая…
Да еще «капитала». Тут также есть своеобразное сочетание «труда» и «капитала». Ведь не у всякого найдется лодка, багры и прочие необходимые инструменты… Владелец лодки — это уже само по себе «организационное» начало, сосредоточивающее вокруг себя менее хозяйственный элемент. И только в этом отношении можно еще говорить о пиратской организации.
В остальном, речь может идти лишь о районной солидарности интересов. И охтенские, и пряжские, и ждановские пираты — все они великолепно знают друг друга и, встречаясь на «работе», не только не помешают друг другу, но даже, напротив, постараются товарищески помочь. Соперничества они не знают. Предательство — чрезвычайно редкий случай и карается со свирепой беспощадностью.
Жертву свирепой пиратской мости можно видеть, между прочим, среди калек, осаждающих паперть одной из пригородных петербургских церквей. Об этом несчастном рассказывают следующую историю.
Драма разыгралась, разумеется, на романической почве. Она — красивая фабричная работница, сошедшаяся с пиратом и через два месяца изменившая ему с его коллегой из другого района. И в то время, как счастливец после удачного набега на хлебную баржу возвращался с товарищами вниз по Неве, обманутый соперник дал знать «речным» и навстречу пиратам помчался катер. Произошла перестрелка, во время которой пиратам удалось скрыться, но лодку с товаром пришлось оставить в руках «речных»…
Для предателя была придумана поистине пиратская месть. Связанного по рукам и ногам, с тряпкой во рту, в бурную ночь, бросили его на дно лодки, нагруженной доверху камнями. Ноги его прикрепили к рулю, а через связанные кисти рук продели бечеву, концы которой прикрепили к проходившему в Шлиссельбург пароходу с баржей. Всю ночь тащилась лодка за баржей — подбрасываемая волнами на своеобразном буксире, а когда наутро судовщики рассмотрели страшный груз, то со дна лодки достали полумертвого калеку с вывернутыми и выдернутыми конечностями и обезображенным о камни лицом. На этот раз он не выдал никого…
IV
За работой
Снаряжение лодки закончено.
Взяты увесистые камни, топоры, багры, ножи. Это — все оружие нападения и защиты. Чаще всего — камень, топор и финский нож. Более редко — револьвер, но только для крайнего случаи. Револьвер — штука обоюдоострая: делает шум и может привлечь нежелательное внимание «речных», т. e. речной полиции.
— Все взяли?..
— Все!..
— С Богом!..
Непременно — с Богом: ведь
Не годится также, если при этом молодой месяц с левой стороны лодки светит: плохая примета…
Это, впрочем, не обязательно, но насчет пожелания «с Богом» — довольно строго.
Под мощными, но осторожными ударами ловких гребцов лодка быстро и бесшумно тонет во тьме. Где сегодня предстоит работа? Этого никто не может сказать. Разве знает рыбак заранее, какая рыба попадет ему в сети? Дело фартовое. Пофартит — можно попасть на баржу с ценным товаром, занимающим немного места.
Пофартило как-то Быку: сорок ящиков свечей стеариновых снял, по два пуда ящик. Тысячи мог бы нажить, если бы пираты вообще могли наживать.
Недурно также на баржу с хлебным грузом попасть. Мешки с зерном или овсом немного места в лодке занимают, — не то, что якоря, цепи, канаты и, вообще, корабельные снасти. Хлопот с такими вещами — не оберешься, а прибыли на грош…
Дрова — несколько лучше снастей. Но много ли на лодке увезешь? Да и грузить медленно приходится. А пока нагрузишь — всякие случайности могут быть.
Судовщики — народ хитрый, да к тому же сильно озлоблены против пиратов. Иной раз судно с грузом словно вымерло: ни души ни на палубе, ни в каюте. Ходи по судну и бери, что хочешь!
— Загулял судовщик, видно, на берегу! — решает обрадованный пират из неопытных и смело лезет на судно…
А через несколько дней его изуродованный, измолотый тяжелыми дубинами труп выкинет где-нибудь Нева. И только коротенькая газетная заметка укажет, что где-то разыгралась жуткая, извечная драма борьбы за существование…
Вот в темноте вырисовались контуры судна. Лодка бесшумно подплывает к носу судна, рискуя быть подтянутой под судно. Но к корме — нельзя: там караулка. Багор цепко впивается в дерево — и разведчик, ловко взобравшись по багру, осторожно приподнимает голову над бортом…
Через секунду он быстро скользит вниз с тревожным шепотом:
— Стрема!..
Это значит, что судовщики не дремлют и выставили караул. Заметили или не заметили?.. Не готовится ли жестокий сюрприз?..
В таких случаях пиратам остается одно: отчалить от негостеприимного судна и отправиться на поиски менее бдительных судовщиков.
Но иногда соблазн ценного груза слишком велик — и пираты остаются в ожидании благоприятного момента к нападению.
На одном судне пираты выждали момент, когда судовщик зачем-то отправился в каюту. Как кошка проскользнул пират по палубе — а через мгновение дверь каюты была захлопнута и заперта снаружи.
В эту ночь пираты вдоволь похозяйничали на судне, издеваясь над запертыми судовщиками. И, пока на дно лодки летели мешки с зерном, в каюту градом сыпались тяжеловесные пиратские шуточки:
— А вы там, ребята, не спите… Неровен час — хозяин нагрянет… Влетит!..
— Зачем им спать?. Они теперь друг дружке спины салом смазывают… Чтобы нога хозяйская не прилипла, как рассчитывать будет…
— Ххо-ххо-ххо!..
— Адью, мусью!..
С веселым хохотом покинули пираты судно. И долго этот инцидент служил веселой темой для рассказа в пиратских кружках.
Но чаще бывает иначе.
В разгар «работы» проснувшиеся судовщики набрасываются на прокравшихся пиратов — и закипает жестокий бой. В головы судовщиков летят камни. Со свистом прорезывает воздух старое разбойничье оружие — топор, которым пираты владеют мастерски. При схватке вплотную идет в дело нож…
А назавтра уже вся Охта или Пряжка знает:
— Наши ночью судовщика пришили!..
Только одного страшного врага знает пират: это — судовщик.
«Речной» не так страшен.
Прежде всего, «речной» сплошь и рядом — свой человек, чуть не сосед. В каком-нибудь понтоне-трактире можно видеть иногда трогательную картину: за столиком, уставленным бутылками, сидит группа отъявленных пиратов, а между ними, с благодушнейшей физиономией, полупьяный «речной», переодетый в штатское. Он отбыл дежурство, переоделся — и теперь сидит в компании приятелей. С некоторыми из них его связывают воспоминания детства. И он, и его приятели великолепно знают, что, быть может, в следующую же ночь он будет их преследовать на катере и поможет арестовать. Но они вполне сознают, что это — по службе, а не по ненависти.
— Дружба — дружбой, а служба — службой!..
Тут же, в уголке, сидит за одинокой бутылкой пива случайно забредший судовщик…
И какими тяжелыми взглядами окидывают его постоянные посетители трактира! Это — чужой, пришлый человек, беспощадный враг. И борьба с ним ведется беспощадная…
Страшно попасться в его тяжелые, мозолистые руки. И чтобы вырваться из них, можно смело броситься в смертельную опасность: все равно — хуже не будет!..
Спасаясь от этих страшных рук, Симка Бык, забравшийся на караван судов, ринулся с носа баржи в воду. За этой баржей тянулась еще другая, чуть не сорокасаженная.
Только редкое уменье нырять спасло пирата: он проплыл под днищами обеих огромных баржей — и вынырнул, когда руль последней баржи прошел над его головой..
Разумеется, и «речные» не церемонятся с пиратами. Случается и отстреливаться от настигающего катера. А на Охте, вероятно, многие помнят, как «речные» выжигали пирата соломой из колодца сточной трубы.
Среди белого дня он забрался на дровяную баржу, полуразгруженную, и был замечен. Поднялась тревога, появились «речные».
Пират нырнул в воду и поплыл к берегу. Но куда же скрыться среди белого дня, когда на берегу его караулят сотни глаз!..
Пират, однако, не потерялся — и продолжал плыть к берегу. И вдруг у самого берега, на глазах у всех — исчез…
Кто-то заметил и объяснил причину таинственного исчезновения. Оказалось, что пират нырнул в сточную трубу и полез по ней вверх, держа голову выше нечистот.
На расстоянии сажень десяти-пятнадцати от берега находился колодец — входное отверстие в трубу. Сюда-то поспешили «речные» в надежде, что больше пирату деваться некуда, если он не хочет задохнуться в грязной трубе. Но «речные» стояли над колодцем и ждали, что пират вынырнет, как суслик из залитой норы, а пират, видимо, не обнаруживал ни малейшего намерения появиться на свет Божий…
— Сдавайся, дурак!.. Задохнешься! — кричали «речные».
Пират — ни гу-гу!..
Тогда достали соломы и начали бросать зажженные пучки ее в колодезь…
Этого уже пират не выдержал. Он полез обратно в Неву — и вынырнул прямо в руки «речных»:
— Ваша взяла!..
V
«Свистуны» и «тряпичники»
Нева спит, закутавшись в ночной туман. Чуть видны силуэты каравана судов, ставших на якоре под берегом…
Вдоль борта баржи медленно шагает судовщик, чутко прислушиваясь к плеску волн. Всматривается в туман: не лодка ли мелькает там?..
Вдруг — легкий, осторожный свист. Где-то близко…
Вы думаете, судовщик начинает торопливо готовиться к нападению? Ничуть не бывало!.. Он просто прикладывает пальцы к губам и издает такой же легкий, осторожный свист…
Это только сигнал между судовщиком и «свистуном». Через минуту лодка свистуна подплывет к барже. Это не совсем обычная лодка. Ее главные достоинства соответствуют ее назначению: она легка и емка. Не всякий сумеет держаться на ней, не опрокинувшись… Даже уключины приспособлены так, чтобы в любой момент можно было бросить весла в лодку и сидеть с самым невинным видом. Судовщик услужливо поможет «свистуну» нагрузить лодку товаром, потом пересчитывает полученные от него деньги — и оба расходятся, довольные: «свистун» — выгодной покупкой, судовщик — выгодной продажей хозяйского товара.
Днем этой операции со «свистуном» нельзя произвести: «речные» преследуют «свистунов» так же, как и простых пиратов. Да в большинстве случаев это и есть бывшие пираты. Денежная аристократия пиратства!
Главное преимущество «свистунов» — наличность оборотного капитала. Те из пиратов, которые умеют накоплять, со временем, отяжелев для опасной работы, переходят в разряд «свистунов» и начинают скупать добычу у своих бывших товарищей.
— Пухнуть начал! — говорят о таких пираты.
Разумеется, значительная часть добычи прилипает к рукам «свистунов». Иногда тысячный груз, «снятый» пиратами с судна, переходит к «свистунам» за бесценок — за пару десятков рублей. «Свистун» имеет связи в Апраксином или Мариинском рынках, а иной, смотришь, и сам лавочку открыл…
Разумеется, пираты терпеть не могут «свистунов» и при случае норовят подложить им свинью — вплоть до предупреждения речных, что с такого-то судна «свистун» принял груз.
Но считается грехом также подкараулить «свистуна» в тот момент, когда он везет груз с судна, и… очистить его до ниточки…
Впрочем, это проделывается только со «свистунами» чужого района. Со своим все же невыгодно ссориться: надо же кому-нибудь сбывать добычу!..
Есть еще «тряпичники», но они — мельче «свистунов»: с котомками за плечами бродят они и при случае покупают у ломовиков овес, предназначенный для корма лошади, которая остается голодной, покупают также и случайные вещи у пиратов и простых воров…
И, как во всем преступном мире, пираты пользуются едва сотой долей результатов своей страшной и опасной «работы»… Смертные опасности и даже сама смерть достается им, а деньги — тем паразитам, которые присасываются к их нечистой жизни…
Комментарии
Все включенные в антологию произведения, за исключением отдельно отмеченных случаев, публикуются по первоизданиям. Безоговорочно исправлялись очевидные опечатки; орфография и пунктуация текстов приближены к современным нормам.
Все иллюстрации взяты из оригинальных изданий. В случаях недоступности качественных копий те или иные произведения публиковались без иллюстраций либо же иллюстрации воспроизводились частично.
В оформлении обложки использована работа Т. Корбеллы, на с. 5 — А. Гильома.
Публикуется по изд:
Книга приписывается лубочному писателю нач. XX в. Михаилу Зотову.
Публикуется по изд: Дон-Бочаро.
Книга издавалась также под назв.
Публикуется по изд:
Публикуется по изд: Бар-ков.
Бар-ков — один из псевдонимов лубочного писателя нач. XX в. Михаила Зотова.
Публикуется по изд: Александровский Ал.
Ал. П. Александровский — плодовитый лубочный писатель нач. XX в., автор многочисленных книжек самого разнообразного содержания, в том числе уголовных, бытовых и любовных «повестей».
Впервые:
А. А. Селиванов (1876–1929) — поэт, прозаик, драматург, критик. Публиковался с нач. ХХ-го в.; автор книги стихов и переводов
Впервые:
М. Л. Премиров (1878 — после 1935) — прозаик, очеркист. Сын священника, учился в Дерптском и Казанском университетах. Дебютировал в печати в 1899 г. Жил в Саратове, Петербурге, Юрьеве и т. д., публиковался в периодике, выпустил кн. рассказов
Впервые:
П. И. Карпов (1886–1963) — поэт, прозаик, драматург. Родился в семье старообрядцев. Первые публикации относятся к началу 1900-х гг. Работал в Петербурге поденщиком, постепенно сблизился с кругами интеллигенции, начал публиковаться в периодике как поэт. Прославился скандальным романом о сектантах
Впервые:
Настоящее имя автора не установлено, публиковавшегося в «тонких» журналах 1910-х гг., не установлено.
Впервые:
Л. В. Саянский (наст. фам. Попов, 1889–1945) — журналист, писатель, художник-график. Окончил Иркутское пехотное юнкерское училище, штабс-капитан Главного штаба. Участник Первой мировой войны (был контужен, отравлен газами, получил три ордена); на основе фронтовых впечатлений написал кн.
Впервые:
Впервые:
Впервые:
А. Солнечный — псевд. прозаика, журналиста, драматурга В. М. Андреева (1889–1942). Сын банковского кассира, в молодости революционер-террорист, в 1910–1913 гг. был в ссылке в Туруханском крае. Дебютировал в 1916 г. в петроградских газетах. В 1918–1922 гг. служил в Красной армии. Получил известность в 1920-х гг. как автор произведений из жизни городских «низов». Мемуар о пребывании И. Сталина в ссылке (когда Андреев не то способствовал его побегу, не то отдал ему свою шубу) сыграл, как считается, роковую роль в судьбе писателя: в 1941 г. он был арестован за антисоветскую деятельность, этапирован в Новосибирскую обл., умер в заключении.
Впервые:
Н. А. Карпов (1887–1945) — поэт, беллетрист, мемуарист. Уроженец Пензенской губернии. С 1907 г. жил в Петербурге, публиковал стихи и рассказы в периодических изд. В советское время работал народным следователем, начальником милиции, инспектором Рабоче-крестьянской инспекции, публиковал в осн. юмористические и сатирические рассказы. Автор НФ-романа
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Л. В. Никулин (наст. фам. Олькеницкий, 1891–1967) — поэт, прозаик, драматург, журналист. Сын актера и антрепренера. Окончил коммерческое училище в Одессе, учился в Сорбонне, в Московском коммерческом институте. Дебютировал как поэт и сатирик в одесской прессе. В 1921-22 гг. был на дипломатической работе в Афганистане, в 1930-х гг. работал в редакции
Впервые:
Л. Г. Жданов (наст. фам. Гельман, 1865–1951) — писатель, романист, драматург, журналист. Родился в актерской семье. Выступал на сцене, был режиссером в Одессе, суфлером в Малом театре. Публиковался в периодике, выпускал сб. рассказов, стихотворений; снискал большую известность в нач. XX в. благодаря многочисленным историческим романам. В советские годы опубликовал два истории, романа. С 1930 г. работал как журналист.
Впервые:
Г. И. Чулков (1879–1939) — видный литературный деятель Серебряного века, поэт, прозаик, драматург, литературный критик, создатель теории «мистического анархизма». Из дворян, сын сотрудника военного ведомства. Учился на медицинском факультете Московского университета. В 1901 г. был арестован за революц. деятельность, приговорен к 4 годам ссылки в Якутию (амнистирован в 1903 и жил в Нижнем Новгороде под полицейским надзором). С 1904 г. в Петербурге. В 1900-х гг. издавал журнал
Впервые:
А. (Антоний Фердинанд) Оссендовский (1876–1945) — польско-русский писатель, ученый, журналист, путешественник и авантюрист, человек с запутанной биографией, автор ряда фантастических и приключенческих произведений на русском и десятков книг на польском языке. Получил всемирную известность благодаря беллетристическо-документальной книге
Впервые: