За темными лесами. Старые сказки на новый лад

fb2

В давние-предавние времена истории, названные позже "волшебными сказками", взращивались затем, чтобы развлекать не детей, но взрослых, и лишь затем были укрощены, подстрижены и превращены в менее шипастые цветы для детворы. Но на самом-то деле они не утратили колкости, по-прежнему подстегивавшей, будоражившей воображение читателей всех возрастов. Многие годы писатели то и дело одалживали из этих историй разные разности, прививая их черенки к ветвям собственных произведений, отыскивая в стародавних символах новое содержание. Вдобавок, в последние несколько десятилетий они намеренно пересказывали старые сказки на множество новых ладов, придавая им новые обличья — восхитительные и мрачные, грустные и жестокие, милые и язвительные, прокладывая в темных лесах фантастической литературы новые тропы. В этой антологии собрана захватывающая коллекция лучших современных пересказов и переосмыслений волшебных сказок, созданных авторами многих бестселлеров и лауреатами множества премий, известными рассказчиками и восхитительными новыми талантами. Взгляните же на новые волшебные царства, последовав за нами — за темные леса...

Paula Guran

Beyond the Woods: Fairy Tales Retold

© 2016, 2018 by Paula Guran. All rights reserved

© Д. А. Старков, перевод на русский язык

© ООО «Издательство АСТ», 2018

* * *

Посвящается Танит Ли

19 сентября 1947 г. – 24 мая 2015 г.

Эту антологию я решила посвятить Танит задолго до ее смерти. Возможно, Анджела Картер и мать современной волшебной сказки, но Танит Ли – по меньшей мере одна из ее ближайших теток. Однако, если Картер по праву высоко оценивают почти в каждом академическом исследовании волшебных сказок, то о Ли упоминают крайне редко. Произведения Картер всегда считались «литературой», тогда как творчество Ли навсегда заклеймили «жанровой беллетристикой».

В конечном счете я полагаю, что Танит Ли повлияла на творчество современных авторов волшебных сказок (неважно, осознают они это или нет) не меньше, чем Анджела Картер.

Но Ли писала не только волшебные сказки. Она породила на свет литературные произведения многих жанров, и ограничивать ее уголком волшебной сказки было бы неверно: Танит Ли заслуживает много большего. «Всемирная премия фэнтези за заслуги перед жанром» – достаточное свидетельство признания ее вклада в литературу.

Этот сборник украшают два ее рассказа: первый – «Румяна, как кровь», и последний – «Красавица». Это было решено еще до ее смерти.

Танит оставила след во множестве жизней, и я очень дорожу заочной дружбой с ней. Она была – и, думаю, остается – неким волшебным существом. Видите ли, едва закончив редактирование «Красавицы» для этого тома, я проверила электронную почту. И обнаружила письмо от Джона Кайина, любимого мужа Танит. Он был так любезен, что описал мне церемонию подведения итогов ее жизни.

А теперь прочтите финал «Красавицы» – две последние фразы.

И сами решите: было ли все это простым совпадением?

Или ее волшебство не угасло?

Введение: погрузиться с головой

Чтобы читать волшебную сказку, нужно погрузиться в нее с головой.

У. Х. Оден

[1]

В конце 2014 г. была опубликована чудесная книжка Марины Уорнер «В давние-давние времена: краткая история волшебной сказки». Восхитительно написанная, немногословная, однако очень подробная, она может послужить массовому читателю превосходным современным введением в историю развития волшебной сказки как «драгоценнейшего, величайшего творения человеческой истории и культуры».

Эта книга также напомнила мне о термине «небылица», означающем сказку о чудесах. Пожалуй, воспользоваться им было бы уместнее, хоть он и не так привычен широкой аудитории.

Однако, попытавшись всесторонне представить здесь эту книгу, я рискую слишком уж углубиться в цитаты. Поэтому тут лучше прибегнуть к совершенно неформальному подходу.

Я вовсе не считаю, будто «В давние-давние времена: краткая история волшебной сказки» лишена спорных моментов, но подобные дискуссии лучше оставить для более академической аудитории. Упомяну – в самой ненаучной манере – только об одном.

Уорнер пишет:

«Самая трудная на сегодняшний день задача – сделать историю о брошенных детях и ведьмах-людоедках подходящей для детей на Рождество, но так, чтобы она не утратила правдоподобия в глазах людей взрослых, лучше знающих жизнь. Общая тенденция такова: чем дальше, тем больше волшебные сказки остаются нам, взрослым».

По-моему, здесь она кое-что упускает. И не просто «кое-что», а многое.

Да, под этой обложкой собраны уже публиковавшиеся произведения – как пересказы старых сказок, так и новые «небылицы», предназначенные в первую очередь для взрослых.

Для взрослых предназначены антологии Эллен Датлоу и Терри Виндлинг «Белоснежка, Краснокровка», «Черный терновник, белая роза», «Рубиновые туфельки, золотые слезы», «Черный лебедь, белый ворон», «Серебряная береза, кровавая луна» и «Черное сердце, белые кости». Все они составлены из оригинальных произведений авторов, пересказавших старые или создавших новые волшебные сказки. Как и моя «Давным-давно: новые волшебные сказки».

«Литературная» антология Кейт Бернхаймер «Мать извела меня, папа сожрал меня: сорок новых волшебных сказок» также предназначена для взрослых.

Однако…

На счету Датлоу и Виндлинг и детские «Волк у дверей», «Сестрица-лебедь» и «Глазами тролля: книга злодейских сказок», а также ряд книг для читателей чуть старше: «Зеленый Рыцарь: Легенды Зачарованного леса», «Пляска фэйри: Сказки из Царства Сумрака», «Дорога Койота: Сказки о хитрецах».

Многие истории для юношества в сборниках «Жар-птицы», «Жар-птицы возвращаются» и «Полет жар-птиц», составленных Шарин Новембер, хоть и названы «научной фантастикой», на самом деле – сказки о чудесах.

И из совсем свежего – «Чудовищные привязанности: Антология сказок о жутких зверях» Гевина Гранта и Келли Линк; «Тряпье и кости: Новые повороты вечных сказаний» Мелиссы Марр и Тима Пратта, «Фантастические создания: рассказы, выбранные Нилом Гейманом» (а также Марией Дэваной Хэдли).

И это – только первое, что пришло в голову, первое, что попалось на глаза при взгляде на книжную полку.

Что касается недавних романов-фэнтези, адресованных юношеству, в которых также можно узнать не что иное, как очень длинные волшебные сказки… их список велик настолько, что не стоит его и начинать.

При этом правдивые истории в наши дни рассказывают не только в книгах. Танцы, пьесы, музыка, живопись, кино, телевидение – о них и говорить нечего.

Станут ли новые сказки классическими «наставниками», хранилищами человеческой культуры? Время покажет. Главное – они создаются.

На той же ноте…

Есть на свете ученый – профессор Армандо Магги, полагающий, будто волшебные сказки утратили свое волшебство. Будто мы, хоть и нуждаемся в новых мифах, указующих нам жизненный путь, неспособны их сочинить. Будто мы просто раз за разом возвращаемся к старым сказкам, интерпретируя их на новый лад. Будто мы упростили, сгладили сложности, моральную неоднозначность, грубую неприкрашенную жуть и насилие оригинальных повествований, превратив их в сказки, подходящие для детей, и разучились мечтать.

Очевидно, профессор Магги уверен, что у нас нет новых сказок, способных прийти на смену старым, и что никто не «спасает» волшебные сказки, сочиняя новые.

Какая чушь!

Должно быть, профессор Магги просто не читает художественной литературы (и не обращает внимания на прочие виды искусства и прессу). На свете существуют мириады волшебных сказок, великолепно переосмысленных, пересказанных и сочиненных в наши дни. И ничуть не выхолощенных в угоду малышам: многие из этих повествований так же суровы, революционны, возмутительны, причудливы и сильны, как те, что были созданы в старину. Одни, при всей их неожиданности и богатстве приключениями, с немалой точностью воспроизводят предшественниц. Другие – как, например, произведения Анджелы Картер – вливают в старые бутылки молодое вино, да так, что под напором молодого вина старые бутылки лопаются.

А многие авторы расширяют и укрепляют фундамент нашей мечты при помощи «вина» иных, новых для Запада культур…

Черт возьми, профессор Магги, и все это происходит уже сорок лет!

Неужто вы никогда не слышали (назову лишь немногих) о Холли Блэк, о Сюзанне Кларк, о Льве Гроссмане, о Грегори Макгуайре, о Робин Маккинли, о Мариссе Майер, о Кэтрин М. Валенте, о Джейн Йолен? И даже о Ниле Геймане?!

То, что мы утратили некоторую «мораль», некие существенные элементы, некоторых персонажей древних сказок, безусловно, верно. И с досточтимым профессором трудно спорить, когда он утверждает, что первым шагом к новому открытию силы волшебных сказок должно стать полное понимание их корней, доскональное исследование истории устного и письменного повествования.

По крайней мере, я думаю, что именно эту идею он развивает на четырехстах сорока восьми страницах своей книги «Сохраняя волшебство: “Сказка сказок” Джамбаттисты Базиле и ее дальнейшая жизнь в традиции волшебной сказки». Признаюсь, мои впечатления об этой работе основаны только на интервью, выдержках и тому подобном. Сама же книга, как и то, что я пишу здесь, еще не вышла из печати. И, поскольку читанные мной выдержки нередко просто смешны, а книга будет стоить 55 долларов, я вряд ли прочту ее в обозримом будущем.

Но, когда «Юниверсити оф Чикаго Мэгэзин» рассказывает о том, как Магги в разговоре на эту тему неизбежно спрашивают: «Так где же новые сказки?», а он может ответить только одно: «Необходим культурный сдвиг. Одному человеку волшебной сказки не спасти», – и настаивает на том, что этого не делает никто на свете, – возникает ощущение, что интуиция меня не обманывает.

Что касается исследования, понимания и нового открытия – все это я также наблюдаю уже не первый десяток лет. Не сомневаюсь: его книга – еще один достойный вклад в изучение волшебной сказки. Но и Мария Татар, и Марина Уорнер, и Рут Б. Боттихеймер, и Джек Ципес, и многие-многие другие отнюдь не сидели сложа руки со времен простого обзора сюжета, структуры, стиля и смысла волшебной сказки «Давным-давно: О природе народных сказок» (Es war einmal: Vom Wesen des Volksmärchens, 1962), сделанного Максом Люти, или с тех пор, как Бруно Беттельгейм подлил бензину в огонь, анализируя волшебные сказки с точки зрения фрейдистской психологии в «Пользе зачарованности» (The Uses of Enchantment, 1976)… а то и со времен еще более ранних исследователей.

Что до неспециалистов – похоже, очень многие хотели бы больше узнать о том, какими изначально были старые сказки, ныне известные в нескольких вариантах. Для этого они находят в Сети бесплатные источники и прибегают к ним. Например, к «Оригинальным народным и волшебным сказкам братьев Гримм» Джека Ципеса, благодаря которому все 156 сказок из собрания братьев Гримм в редакциях 1812 и 1815 гг. впервые увидели свет на английском. Довольно дорогое издание в твердом переплете (а также в виде электронной и аудиокниги), выпущенное «Принстон Юниверсити Пресс» в 2014-м, тоже раскупается очень неплохо – и вовсе не только библиотеками.

Читают и «новые» старые сказки. Выпущенная издательством «Пингвин букс» в 2015-м «Принцесса-репка и другие недавно обнаруженные волшебные сказки» представляет читателю 500 волшебных сказок из собрания Франца Ксавера фон Шенверта под редакцией Эрики Ахензеер, пролежавших под замком в немецких архивах более ста пятидесяти лет. Для книги из области «общественных наук» она привлекла значительное внимание и очень неплохо раскупается…

Кхм.

Уж не знаю, удалось ли мне с самого начала не сбиться с пути, но, если и так, теперь-то я уж точно отклонилась далеко в сторону. Подводя итог, скажу: волшебные сказки способны к преобразованию и нужны людям. Старые сказки развиваются, эволюционируют, и наряду с этим создаются новые. Не каждая из них порадует всех до одного, не всякий читатель найдет в них удовлетворение культурных потребностей или хотя бы развлечение. Но, поскольку в наши дни они развиваются в таком множестве различных направлений, все шансы – за то, что хотя бы некоторые из путей их развития верны. Корни волшебных сказок раскинулись по всему миру, и, уж конечно, из них произрастает далеко не один стебелек. Их стебли вьются, ветвятся, сплетаются друг с другом, разрастаются, мутируют, порождая бесконечное множество новой, свежей литературной флоры.

Ее цветы вовсе не сложно найти.

В эту минуту целых тридцать из них – здесь, прямо в ваших руках![2]

Пола Гуран

Июль 2015 г.

Неожиданные интерпретации сюжета «Белоснежки» в наши дни не новость, но рассказ «Румяна, как кровь», написанный Танит Ли в 1979-м, пожалуй, впервые так фундаментально развенчивает, переворачивает традиционный сюжет с ног на голову. Значительным новшеством было и скрещение волшебной сказки с клише из рассказов ужасов. А, прибегая к христианской мифологии, Ли перекликается с братьями Гримм, но выбивает из колеи любителей фэнтези, привыкших к более мирской символике. Рассказ был номинирован на премию «Небьюла» и на «Всемирную премию фэнтези».

Красна, как кровь

[3]

Прекрасная королева-ведьма распахнула резные костяные дверцы, закрывавшие волшебное зеркало. А сделано было то зеркало из темного золота – из темного золота точно того же цвета, что и локоны королевы-ведьмы, ниспадавшие на ее плечи и спину. Так вот, сделано было то зеркало из темного золота, и было оно очень древним – таким же древним, как и семь черных корявых карликовых деревьев, растущих за бледно-голубым стеклом окна.

– Speculum, speculum, – сказала волшебному зеркалу королева-ведьма. – Dei gratia.[4]

– Volente Deo. Audio, – ответило зеркало.[5]

– Зеркальце мое, – спросила королева-ведьма, – ответь: кого ты видишь?

– Вижу тебя, госпожа, – отвечало зеркало, – и всех в нашей земле. Кроме одного.

– Зеркало, зеркало, кого же ты не видишь?

– Не вижу одной только Бьянки.

Королева-ведьма осенила себя крестным знамением. Закрыв дверцы зеркала, она медленно подошла к окну и взглянула сквозь бледно-голубое стекло наружу, на древние карликовые деревца.

Четырнадцать лет тому назад здесь, у этого самого окна, стояла другая женщина, совсем не такая, как королева-ведьма. Волосы ее были черны и ниспадали вниз до самых щиколоток, а одета она была в багровое платье, перепоясанное высоко, под самой грудью, так как совсем скоро ей предстояло родить на свет дитя. Распахнув застекленные рамы, она выглянула в зимний сад, где съежились среди сугробов старые деревья. Взяв костяную иглу, она вонзила ее в палец и стряхнула на землю три яркие красные капли.

– Пусть будут у моей дочери, – заговорила женщина, – волосы – черные, как мои, черные, как эти кривые колдовские деревья. Пусть будет кожа ее, как моя – белой, как этот снег. И пусть будут губы ее, как мои – красны, как моя кровь.

Тут женщина улыбнулась и лизнула уколотый палец. Корона на ее голове сверкнула в сумерках, будто звезда. Она никогда не подходила к окну до сумерек, так как не любила день. Она-то и была первой королевой, и у нее не было зеркал – ни одного.

Вторая королева, королева-ведьма, обо всем этом знала. Знала, что первая королева умерла, рожая дочь. Гроб с ее телом отнесли в собор, прочли заупокойную мессу. Ходили вздорные слухи, будто под брызгами святой воды мертвая плоть задымилась. А еще считалось, что первая королева приносит королевству несчастья. Стоило ей появиться во дворце, всю страну охватил странный мор – опустошительная болезнь, от которой не было исцеления.

Минуло семь лет. Король женился на второй королеве, не похожей на первую в той же мере, в какой ладан не похож на смирну.

– А это моя дочь, – сказал король своей второй королеве.

Неподалеку стояла маленькая девочка почти семи лет от роду. Ее черные волосы ниспадали вниз до самых щиколоток, ее кожа была бела, как снег. На губах девочки, красных, как кровь, играла улыбка.

– Бьянка, – сказал король, – ты должна полюбить свою новую матушку.

Бьянка улыбнулась ослепительнее прежнего. Зубы ее блеснули, как острые костяные иглы.

– Идем, Бьянка, – сказала королева-ведьма. – Идем со мной. Я покажу тебе мое волшебное зеркало.

– Пожалуйста, мама, не надо, – тихонько ответила Бьянка. – Я не люблю зеркал.

– Она скромна, – пояснил король. – И очень нежна. Никогда не выходит из дворца днем. Солнечные лучи причиняют ей боль.

В ту же ночь королева-ведьма распахнула дверцы волшебного зеркала.

– Зеркальце мое, кого ты видишь?

– Вижу тебя, госпожа, и всех в нашей земле. Кроме одного.

– Зеркало, зеркало, кого же ты не видишь?

– Не вижу одной только Бьянки.

Тогда вторая королева подарила Бьянке крохотное распятие из филигранного золота. Но Бьянка не приняла подарка. Она побежала к отцу и зашептала:

– Боюсь, мне не нравится вспоминать, что Господь наш умер в муках на кресте. Она хочет меня напугать. Вели ей убрать это.

Тогда вторая королева вырастила в саду дикие белые розы и пригласила Бьянку прогуляться после заката, чтобы взглянуть на них. Но Бьянка отпрянула прочь.

– Шипы непременно уколют меня, – зашептала она отцу. – Она хочет мне зла.

Шли годы, Бьянке исполнилось двенадцать, и королева-ведьма сказала королю:

– Бьянке нужно пройти конфирмацию, чтобы она могла ходить с нами к причастию.

– Это невозможно, – отвечал король. – Скажу тебе: она даже не крещена, такова была последняя воля моей прежней жены. Она молила не делать этого, ибо ее вера отлична от нашей. Как же не уважить последнюю волю покойной?

– Но разве тебе не хотелось бы получить благословение церкви? – спросила Бьянку королева-ведьма. – Преклонить колени у золотого ограждения перед мраморным алтарем? Пропеть хвалу Господу, отведать пресуществленного хлеба, глотнуть пресуществленного вина?

– Она хочет, чтоб я предала свою родную мать, – сказала Бьянка королю. – Когда же она прекратит меня мучить?

В тот день, когда Бьянке исполнилось тринадцать, она поднялась с постели и увидела на простынях пятно – красное-красное, будто роза.

– Теперь ты стала женщиной, – сказала ей нянюшка.

– Да, – откликнулась Бьянка.

И подошла она к ларцу с драгоценностями родной матери, и вынула из него материнскую корону, и водрузила ее на голову.

И когда она шла в сумерках под древними черными деревьями, корона сверкала, будто звезда.

И опустошительная хворь, не тревожившая земли королевства вот уж тринадцать лет, внезапно вспыхнула снова, и исцеления от нее не было.

Королева-ведьма сидела в высоком кресле у окна, забранного бледно-зеленым и темно-белым стеклом, а в руках держала Библию в переплете из розового шелка.

– Ваше величество? – с низким поклоном сказал охотник.

То был человек лет сорока – сильный, приятный на вид, искушенный и в тайнах леса, и в оккультных знаниях земли. И убивал он без колебаний – таково уж было его ремесло. Убивал и хрупких, стройных оленей, и лунокрылых птиц, и пушистых зайцев с печальным всепонимающим взглядом. Да, он жалел их, но, жалея, убивал. Жалость не могла помешать ему. Таково уж было его ремесло.

– Посмотри в сад, – сказала королева-ведьма.

Выглянул охотник в сад сквозь темно-белое стекло. Солнце уже село за горизонт, и под деревьями гуляла девушка.

– Там принцесса Бьянка, – сказал охотник.

– А еще что? – спросила королева-ведьма.

Охотник перекрестился.

– Сохрани меня Господь, владычица, не скажу.

– Но знаешь?

– Кто же этого не знает?

– Король не знает.

– Или знает слишком хорошо.

– Ты человек храбрый? – спросила королева-ведьма.

– Летом я охочусь на диких вепрей. Зимой истребляю волков.

– Но достаточно ли ты храбр?..

– Если таков будет ваш приказ, госпожа, – отвечал охотник, – я постараюсь.

Королева-ведьма, не глядя, открыла Библию. Внутри оказалось плоское серебряное распятие, указывавшее на слова: «Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень».

Охотник поцеловал распятие, надел его на шею и спрятал на грудь, под рубашку.

– Подойди ближе, – велела королева-ведьма, – и я объясню, что тебе нужно будет сказать.

И вот, как только зажглись в небе звезды, вышел охотник в сад. Подошел он к Бьянке, стоявшей под кривым карликовым деревом, и встал на колени.

– Принцесса, – сказал он, – прошу прощения, но я пришел с дурной вестью.

– Рассказывай же, – велела девочка, играя длинным бледным стеблем сорванного ночного цветка.

– Ваша мачеха, эта треклятая завистливая ведьма, задумала погубить вас. Помочь тут ничем нельзя, но вы должны бежать из дворца – сейчас, этой же ночью. Если позволите, я отведу вас в лес. Там – те, кто позаботится о вас, пока опасность не минует и вы не сможете вернуться домой.

Бьянка не сводила с него глаз, но взгляд ее был мягок, доверчив.

– Что ж, я пойду с тобой, – сказала она.

Потайным путем – подземным ходом – вышли они из сада, прошли сквозь густую рощу диких яблонь, и двинулись по разбитой дороге среди огромных кустов.

В ночи, дышащей темной, искристой синевой, дошли они до леса. Ветви деревьев сомкнулись над их головами, будто огромный оконный переплет. Сквозь них, точно за синим стеклом, тускло мерцало небо.

– Я устала, – вздохнула Бьянка. – Можно мне чуточку отдохнуть?

– Конечно, – ответил охотник. – Вон там, на полянке, по ночам собираются поиграть лисы. Смотрите туда и непременно увидите их.

– Как ты умен, – сказала Бьянка. – И как мил на вид.

Усевшись в траву, она устремила взгляд в сторону поляны.

Охотник беззвучно вытащил нож, спрятал его в складках плаща и встал над девушкой.

– Что такое ты шепчешь? – спросил он, опуская руку на ее волосы – черные, как черное дерево.

– Всего лишь стишок, которому научила меня матушка.

Тогда схватил ее охотник за волосы, запрокинул ей голову и занес нож над ее белым горлышком. Но удара не последовало – ведь в руке его оказались золотистые кудри королевы-ведьмы, а смеющееся лицо, обращенное к нему, было ее лицом!

Захохотав, королева-ведьма обняла его и сказала:

– О, добрый человек, о, милый мой, все это было лишь испытанием! Разве я не ведьма? И разве ты не любишь меня?

Охотник затрепетал. Он и вправду любил королеву-ведьму, а она прижалась к нему так крепко, что ему почудилось, будто ее сердце бьется в его груди.

– Спрячь нож. А дурацкое распятие выброси. Все это нам ни к чему. Король и вполовину не так хорош, как ты.

Послушался ее охотник и отшвырнул и нож, и распятие далеко-далеко, под корни деревьев. Привлек он королеву к себе, а она припала лицом к его шее, и боль ее поцелуя была последним, что он почувствовал на этом свете.

На ту пору небо стало черным-черно, а лес – еще чернее. Лисы так и не пришли поиграть на полянке. Взошла луна, и ее бледный луч, пронизав полог леса, блеснул в пустых, мертвых глазах охотника. Бьянка утерла губки увядшим цветком.

– Семеро спят, семеро – нет, – сказала Бьянка. – Дерево к дереву. Кровь к крови. А вы – ко мне.

В ответ на эти слова вдалеке, за деревьями, за разбитой дорогой, за яблоневой рощей, за подземным ходом, раздался громкий треск – один, другой, третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой. За ним последовал грохот – точно тяжкие шаги семи огромных ног. Ближе. Ближе…

Хоп, хоп, хоп, хоп. Хоп, хоп, хоп.

От семи тяжелых, глухих ударов содрогнулась яблоневая роща.

Семь черных пятен скользнули вдоль разбитой дороги среди высоких кустов.

Зашуршали ветки, затрещали сучья.

Из лесу на полянку вышли семеро – семь жутких, уродливых, согбенных, низкорослых тварей. Черный, как черное дерево, мох шкур, черные, как черное дерево, безволосые маски лиц. Глаза – точно блестящие щелки, пасти – точно сырые пещеры. Бороды из лишайника. Пальцы – кривые сучки. Оскалились. Преклонили колени. Припали лицом к земле.

– Приветствую вас, – сказала Бьянка.

Тем временем королева-ведьма подошла к окну цвета разбавленного вина и взглянула в волшебное зеркало.

– Зеркальце мое, кого ты видишь?

– Вижу тебя, госпожа. Вижу человека в лесу. Шел он на охоту, да только не за оленем. Глаза его открыты, да только он мертв. Вижу и всех прочих в нашей земле. Кроме одного.

Королева-ведьма прижала ладони к ушам.

В саду, раскинувшемся под окном, больше не было семи черных, кривых карликовых деревьев.

– Бьянка… – прошептала королева.

Окна были завешены и не давали света. Свет хлынул в комнату из неглубокой чаши, поднявшись над нею, будто синеватый пшеничный сноп. Свет этот озарил четыре меча, указывавших на север и на юг, на восток и на запад.

Четыре ветра ворвались в зал, скрылись под тремя арочными сводами, вздымая в воздух хладные огни, иссушая моря, взвихряя серебристую пыльцу Времени.

Руки королевы-ведьмы вспорхнули в воздух, будто свернутые листья, пересохшие губы дрогнули, и королева-ведьма запела:

– Pater omnipotens, mittere digneris sanctum Angelum tuum de Infernis[6].

Свет приугас, засиял ярче прежнего…

И видит королева: там, меж рукоятей четырех мечей, стоит во всей своей мрачной красе ангел Люцифиэль; лицо его скрыто в тени, за спиной златом сверкают распростертые крылья.

– Коли уж ты призвала меня, твое желание мне известно. Безрадостным будет оно. Ты просишь о страдании.

– Тебе ли говорить о страдании, Владыка Люцифиэль, познавший самую жестокую муку на свете? Ту муку, что хуже гвоздей в ступнях и запястьях? Ту муку, что хуже тернового венца, и уксуса на губах, и острой стали в подреберье? Да, многие взывают к тебе ради злых дел, но я не из их числа. Я понимаю твою истинную природу, сын Божий, брат Сына Божия.

– Что ж, ты узнала меня. Я исполню то, о чем ты просишь.

И с этими словами Люцифиэль (именуемый некоторыми Сатаной, Князем Мира Сего, однако ж, по замыслу Божию – левая длань, шуйца Господа) призвал с небес молнию и поразил ею королеву-ведьму.

Ударила молния королеву в грудь, и рухнула королева замертво.

Сноп света, поднимавшийся над чашей, озарил золотые глаза Ангела, и, как ни ужасен был взор их, они были полны сострадания. Миг – и четыре меча разлетелись вдребезги, и Люцифиэль исчез.

А королева-ведьма с трудом поднялась с пола. Вся красота ее исчезла, как не бывало. Прекрасная королева превратилась в дряхлую слюнявую старуху.

Сюда, в чащу леса, солнечный свет не проникал даже в ясный полдень. В траве там и сям виднелись цветы, но все они были бесцветны. С черно-зеленой крыши над головой свисали тенета густого, зеленоватого полумрака, в котором порхали бабочки-альбиносы да трепетали, точно в горячке, мотыльки. Стволы деревьев были гладки, словно стебли подводных трав. Здесь среди бела дня порхали летучие мыши и птицы, тоже считавшие себя летучими мышами.

И был здесь склеп, поросший мхом. Кости, выкатившиеся наружу, лежали в беспорядке у подножья семи корявых карликовых деревьев. Да, выглядели они, как деревья. Но иногда они двигались. А иногда среди морщин их коры поблескивало во влажном сумраке нечто вроде узкого глаза или клыка.

В тени от двери склепа сидела, расчесывая волосы, Бьянка.

Вдруг густой сумрак дрогнул, встревоженный шарканьем шагов.

Семь деревьев, семь карликов повернули головы на звук.

Из лесу на поляну вышла безобразная дряхлая старуха. Спина ее была согнута дугой, отчего голова – сплошь в морщинах, почти лишенная волос, как у стервятника – хищно торчала вперед.

– Вот мы наконец-то и здесь, – скрипучим, как у стервятника, голосом проскрежетала старуха.

Подойдя ближе, она с трудом опустилась на колени и пала перед Бьянкой ниц, уткнувшись лицом в траву среди блеклых цветов.

Бьянка глядела на нее во все глаза. Старуха поднялась и обнажила в улыбке желтые пеньки зубов.

– Я пришла к тебе от ведьм с низким поклоном и с тремя дарами, – сказала она.

– Зачем тебе это?

– Ишь, какое шустрое дитя – а ведь ей всего четырнадцать. Зачем? Из страха перед тобой. Я принесла дары, чтобы снискать твое благоволение.

Услышав это, Бьянка рассмеялась:

– Что ж, показывай.

Старуха взмахнула рукой в зеленоватом воздухе, и в руке ее появился шнур из пестрого шелка, затейливо переплетенного с человеческими волосами.

– Вот пояс, что защитит тебя от злых козней попов – от распятия, от потира, от этой треклятой святой воды. Вплетены в него и волосы непорочной девы, и волосы женщины нестрогого нрава, и волосы покойницы. А вот… – еще взмах руки, и на ладони старухи появился лаковый гребень, расписанный лазурью по зелени, – …вот гребень из самых морских глубин, русалочья безделка, чтоб очаровывать и повелевать. Расчеши им локоны, и ноздри мужчин наполнит аромат моря, а уши – рокот волн, и этот рокот свяжет их надежнее любых цепей. И, напоследок, – добавила старуха, – тот древний символ коварства, тот красный Евин плод, то самое яблоко, румяное, как кровь. Откуси кусочек – и разом познаешь все зло, которым похвалялся змей.

Взмахнула старуха рукой в последний раз, добыла прямо из воздуха яблоко и вместе с поясом и гребнем подала его Бьянке.

Но Бьянка окинула взглядом семь кривых карликовых деревьев.

– Дары мне по нраву, – сказала она. – Но я не слишком доверяю ей.

Из клочковатых бород выглянули наружу безволосые маски. Блеснули щелки глаз. Щелкнули сучковатые когти.

– Но все-таки, – продолжала Бьянка, – я позволю ей повязать мне пояс и расчесать волосы гребнем.

Старуха, расплывшись в глупой ухмылке, повиновалась и заковыляла к Бьянке, будто жаба. Повязала ей пояс. Расчесала надвое волосы. Зашипели, брызнули искры: от пояса – ослепительно-белые, от гребня – цвета павлиньего глаза.

– А теперь, старуха, отведай-ка сама свое яблоко.

– Какая честь для меня, – заскрипела старуха. – Расскажу сестрицам, что разделила с тобой этот плод – то-то они позавидуют!

С этими словами вгрызлась старуха в яблоко, шумно зачавкала, проглотила, да еще облизнулась.

Тогда и Бьянка взяла яблоко, впилась в него зубками…

И, вскрикнув, поперхнувшись, вскочила на ноги! Ее волосы заклубились в воздухе, словно черная грозовая туча. Лицо ее посинело, почернело, как аспидная доска, и снова сделалось белым. Пала Бьянка среди бледных цветов и замерла, не шевелясь и даже не дыша.

Семь карликовых деревьев засучили лапами, затрясли клочковатыми бородами, но все напрасно. Без помощи Бьянки они не могли сдвинуться с места. Их когти рванули старуху за редкие волосы, за плащ, но та, проскочив между ними, пустилась бежать – по залитым солнцем лесным полянам, вдоль разбитой дороги, через яблоневую рощу, в тайный подземный ход.

Вернувшись потайным ходом во дворец, старуха поднялась потайной лестницей в покои королевы. Спина ее согнулась чуть ли не вдвое, ладонь была прижата к ребрам. И вот костлявые пальцы старухи распахнули резные костяные дверцы волшебного зеркала.

– Speculum, speculum. Dei gratia. Кого ты видишь?

– Вижу тебя, госпожа. И всех в нашей земле. И вижу я гроб.

– Чье тело лежит в том гробу?

– А этого я не вижу. Должно быть, Бьянки.

Старуха – она-то и была прекрасной королевой-ведьмой – устало опустилась в высокое кресло перед окном из огуречно-зеленого и темно-белого стекла. Лекарства и снадобья ждали, готовые избавить королеву от безобразной колдовской старости, насланной на нее ангелом Люцифиэлем, но она не спешила прибегнуть к ним.

Яблоко таило в себе частицу Тела Христова, гостию, святое причастие.

Положив на колени Библию в переплете из розового шелка, королева-ведьма открыла ее, не глядя.

И в страхе прочла первое попавшееся на глаза слово: Resurcat[7].

Казалось, гроб отлит из стекла – из стекла молочно-белого цвета. А появился он вот как. От кожи Бьянки поднимался тоненький белый дымок. Она дымилась, как дымится огонь, угасающий под каплей воды. А все – кусочек святого причастия, застрявший в ее горле. Он-то, словно вода, погасившая ее огонь, и заставил ее задымиться.

Затем на землю пала ночная роса, к полночи похолодало, вот дым угасающей Бьянки и застыл вокруг нее льдом. А иней украсил глыбу туманного льда, внутри которой покоилась Бьянка, серебряными узорами.

Холодное сердце Бьянки не могло растопить лед. Не растаял он и в зеленом, лишенном солнца сумраке дня.

Оставалось лишь любоваться на нее, распростертую в гробу, сквозь стекло. И как же прекрасна Бьянка была с виду! Черна, как черное дерево, бела, как снег, румяна, как кровь…

Над гробом нависли семь карликовых деревьев. Шли годы. Деревца разрослись, раскинули ветви, укачивая гроб, точно в колыбели. Глаза их сочились плесенью и зеленой смолой. Янтарно-зеленые капли застывали поверх стеклянного гроба россыпью драгоценных камней.

– Кто это лежит здесь, под деревьями? – спросил принц, выехавший на полянку.

Казалось, он привел за собой золотую луну, озарившую золото его кудрей, и золото его доспехов, и его плащ белой парчи, расшитый золотым и черным, кроваво-алым и васильково-синим. Его белый скакун ступал по блеклым цветам, но, стоило коню поднять копыто, цветы поднимались вновь. С седельной луки свисал щит, и странный же то был щит: с одной стороны – морда льва, с другой – морда ягненка.

Деревца застонали, головы их затрещали, разевая огромные пасти.

– Уж не гроб ли это Бьянки? – спросил принц.

– Оставь ее с нами, – заскрипели семь карликовых деревьев, изо всех сил стараясь вытянуть из земли корни.

Земля задрожала. Гроб подскочил кверху и треснул пополам. Бьянка кашлянула, и…

От толчка кусочек святого причастия выскочил из ее горла. Гроб разлетелся на тысячу осколков. А Бьянка села, удивленно взглянула на принца и улыбнулась.

– Привет тебе, любимый, – сказала она.

Поднявшись на ноги, Бьянка откинула с лица волосы и пошла навстречу принцу на бледном коне.

Но, сделав шаг, она очутилась в сумрачном пурпурном зале. Еще шаг – и пурпурный зал сменился алым, и свет, исходящий от алых стен, пронзил ее, точно тысяча ножей.

Еще шаг – и Бьянка вошла в желтый зал, и там услышала плач, раздиравший уши. Казалось, и тело, и кости ее исчезли – осталось лишь бьющееся сердце. Биения сердца сделались парой крыльев, и Бьянка взлетела. Вот она – ворон, а вот – сова… Устремившись вперед, она влетела в искристое стекло. Сияние опалило ее, раскалило добела, сделало белой, как снег. Теперь она стала голубем.

Усевшись на плечо принца, она спрятала голову под крыло. В ней больше не было ни черного, ни красного.

– Начни все заново, Бьянка, – сказал Принц, снимая ее с плеча.

На его запястье белела отметина. Будто звезда. Когда-то сюда вбили гвоздь…

Бьянка вспорхнула ввысь, пронеслась над пологом леса и влетела в открытое окно – изящное окно цвета разбавленного вина. Она была во дворце. И было ей семь лет от роду.

Новая матушка, королева-ведьма, повесила ей на шею филигранное золотое распятие.

– Зеркальце мое, – спросила королева-ведьма, – ответь: кого ты видишь?

– Вижу тебя, госпожа, – отвечало зеркало, – и всех в нашей земле. Вижу и Бьянку.

Танит Ли

* * *

Танит Ли родилась в Лондоне в 1947 г. и мирно отошла в мир иной после долгой болезни в Гастингсе, Восточный Суссекс, в 2015-м. Окончив среднюю школу, она сменила множество мест работы, а в двадцать пять проучилась около года в художественном колледже. Затем издательство «ДОУ Букс» опубликовало ее роман «Восставшая из пепла», и с тех пор она полностью посвятила себя литературе. На ее счету около девяноста романов и авторских сборников и более трехсот рассказов. Кроме этого, она писала для радио и телевидения. Произведения Танит Ли были удостоены ряда премий, включая две Всемирные премии фэнтези за лучший рассказ. В 2009 г. ей было присвоено звание Грандмастера мирового конвента любителей ужасов, а в 2013-м она получила Всемирную премию фэнтези за заслуги перед жанром. Была замужем за писателем и художником Джоном Кайином.

Джин Вулф, истинный мастер слова, превращает знакомую старую сказку (или две) в современный детектив, одновременно смешной и ужасный. Возможно, вы усмехнетесь, возможно, покроетесь гусиной кожей с головы до пят. А, может, и то, и другое.

Впервые опубликованный, рассказ «В пряничном домике» был выдвинут на Всемирную премию фэнтези.

В пряничном домике

[8]

Дровосек шел по тропинке к крыльцу. Нарядный старый дом наблюдал за ним из-под опущенных век жалюзи. Одет дровосек был в красно-коричневый твидовый костюм, а неприметную машину оставил у обочины. Почувствовав его шаги по ступеням и быстрый стук в дверь, дом задался вопросом: как же он ухитрился проехать по дорожке среди деревьев? Надо будет сказать ведьме: пусть раздробит его кости и высосет костный мозг.

С этими мыслями дом звякнул дверным колокольчиком.

Тина Гейм отперла дверь, не забыв накинуть цепочку, хотя ждала всего-навсего очередную соседку с миской капустного салата. Она слыхала, что Смерти полагается приносить куриную лапшу, но в этих краях, похоже, был принят капустный салат. Хотя вот Джерри кто-то принес вальфдорский…

– Лейтенант Прайс, – без улыбки сказал дровосек, раскрыв перед ней черный кожаный чехол с жетоном. – А вы – миссис Гейм? Хотелось бы побеседовать с вами.

– Неужто дети… – начала она.

– Мне хотелось бы побеседовать с вами, – повторил он. – И лучше бы – в доме и сидя.

– Ладно.

Сбросив цепочку, Тина распахнула дверь. Прайс шагнул в дом.

– Вы были заняты на кухне.

Взгляда на свой передник Тина не заметила. Видимо, как-то да углядел…

– Пекла пряничных человечков для школьных ланчей, – пояснила она. – Люблю каждый день подкладывать детям в коробки с ланчем по паре печенек.

Все еще не улыбаясь, дровосек кивнул:

– Пахнут вкусно. Можем там и поговорить, а вы сможете следить за ними, чтобы не подгорели.

– Они уже готовы. В микроволновке всех дел – на пару минут. Не могли бы вы…

Но было поздно. Он проскользнул мимо нее и скрылся из виду. Поспешно пройдя сквозь темную прихожую и полумрак обеденного зала, Тина обнаружила незваного гостя в своей кухне, удобно устроившимся в кухонном кресле.

– А вправе ли вы вот так запросто врываться к людям в дом?

Он покачал головой:

– Знаете, я и не думал, что в микроволновке можно что-то испечь.

Поколебавшись между гостеприимством и возмущением, Тина решила остановиться на первом.

– Пироги не взойдут, это да, а вот печенье получается прекрасно. Хотите попробовать?

Лейтенант согласно кивнул.

– И чашечку кофе? Или молока, если угодно?

– Кофе будет окей, – сказал он. – Нет, миссис Гейм, вот так запросто врываться к людям в дом мы не вправе: тут требуется постановление об обыске. Но, как только вы впускаете нас внутрь, нас уже не остановить. Можем пройти, куда пожелаем. Сейчас я, например, могу подняться к вам спальню и обыскать ваш комод.

– Но вы не…

Он замотал головой:

– Нет-нет, я просто привел пример. Таковы уж законы в нашем штате.

Опустив взгляд, Тина непонимающе уставилась на маленькую кофейную чашку с улыбающейся рожицей на боку. Чашка была доверху полна черного кофе. Она налила его бездумно, будто автомат.

– Добавить сливок? Сахара?

– Нет, спасибо. Присядьте, миссис Гейм.

Тина села к столу. Ее обычное кресло занял незваный гость. Пришлось сесть напротив, в кресло Джерри. Аккуратно выдвигая его и усаживаясь, Тина почувствовала себя так, будто явилась на собеседование, наниматься на работу.

– Ну что ж, начнем, – сказал дровосек, сложив руки домиком.

Жест показался Тине каким-то старческим, хотя выглядел гость не старше нее. «В конце концов, я у себя дома, – подумала она. – И, если уж это собеседование, вопросы задавать буду я». Однако Тина прекрасно понимала, что это не так.

– Миссис Гейм, в прошлом году, в ноябре, умер ваш муж.

Тина сдержанно кивнула.

– И причиной смерти был?..

– Рак легких. Так сказано в свидетельстве о смерти. – Тине тут же представились обложки бесчисленных книжонок в мягких переплетах: «Убийство в “Восточном экспрессе”», «Флетч», «Тайна исчезнувшей шляпы»… – Вы сказали, вы – лейтенант… откуда? Из отдела по расследованию убийств? Бог мой, я в детективном романе!

– Нет, – в который раз сказал он. – Никакой это не роман, миссис Гейм. Просто нужно кое-что уточнить. Ваш покойный супруг много курил?

Тина покачала головой:

– Джерри не курил.

– Может, он раньше много курил, а потом бросил?

– Нет, – ответила Тина. – Джерри не курил никогда в жизни.

Прайс кивнул – будто бы собственным мыслям – и глотнул кофе.

– Я читал, порой и пассивное курение может плохо кончиться. Скажите, миссис Гейм, а вы курите? Пепельниц я не вижу.

– Нет. Нет, лейтенант, я не курю. И никогда не курила.

– А-га… – Правая рука гостя, выпустив ручку чашки с улыбающейся рожицей, скользнула к карману рубашки. – А я вот, так уж вышло, миссис Гейм, курю. Вы не возражаете?

– Конечно, нет, – соврала Тина.

Пепельницы для гостей лежали в шкафчике. Поднявшись, она выставила одну из них на стол.

Лейтенант достал сигарету и прикурил от одноразовой пластиковой зажигалки.

– Пытаюсь бросить, – сообщил он, наполняя легкие дымом. – А не был ли ваш муж химиком, миссис Гейм? На химическом производстве не работал?

Она покачала головой:

– Джерри был юристом.

И Прайс все это, конечно же, знал.

– И умер он в возрасте?..

– Сорока одного.

– Очень ранняя смерть для того, кто никогда в жизни не курил и умер от рака легких, миссис Гейм.

– Доктор, лечивший Джерри, так и сказал.

Не желая снова расплакаться, Тина налила кофе и себе, добавила сливки и диетический подсластитель и долго, пока, наконец, не сумела совладать с чувствами, размешивала его.

Когда она снова села к столу, лейтенант сказал:

– Должно быть, многие удивлялись. Моя жена умерла около трех лет назад, и я сразу понял: вопросов будет целая куча.

Тина рассеянно кивнула, глядя на блюдечко на противоположном краю кухонного стола. Еще недавно на нем лежал нетронутый пряничный человечек. Теперь он исчез.

– Они просветили легкие Джерри рентгеном, лейтенант, – сказала она. – Рентген показал рак. Так нам сообщили.

– Я знаю, – ответил он.

– Но все же не верите, что Джерри умер от рака?

Лейтенант пожал плечами:

– А теперь еще и ваш малыш… Как, говорите, его звали?

Тина изо всех сил постаралась спрятать подальше все чувства, и ей это удалось.

– Его звали Аланом.

– И месяца не прошло… Должно быть, нелегко вам пришлось.

– Именно. Лейтенант, мы можем говорить откровенно? К чему весь этот разговор?

Прайс сделал еще глоток кофе.

– Хорошо. Как бы там ни было, у вас остались еще двое. Мальчик и девочка, верно?

– Генри и Гейл, – кивнула Тина. – Но Генри с Гейл на самом деле не мои.

Во взгляде лейтенанта в первый раз мелькнуло удивление:

– Как так?

– Они – приемные дети, вот и все. Конечно, я люблю их, как собственных. По крайней мере, стараюсь.

– Этого я не знал, – сказал он. – Но Алан был?..

– Нашим ребенком. Нашим с Джерри.

– Ваш муж уже однажды был женат. Развод?

– Да. Джерри получил полную опеку. А Рона даже не имела… не имеет прав навещать их.

– Вот, значит, как, – задумчиво сказал он.

– Да, лейтенант. Вот так.

– А что же будет теперь, когда вашего мужа не стало?

Прайс стряхнул пепел в салатное блюдечко, на котором лежал пряничный человечек.

– Не знаю. Если Рона попробует забрать их, пойду в суд, а там увидим. Так вы ответите, наконец, к чему весь этот разговор?

Прайс кивнул:

– На самом деле речь о страховке, миссис Гейм. Жизнь вашего мужа была застрахована на крупную сумму.

Тина сдержанно кивнула:

– И они все выплатили.

Но Прайс уже не слушал ее. Казалось, он прислушивается к чему-то еще.

– Генри или Гейл сегодня не пропускают школу, миссис Гейм? Сейчас всего час тридцать.

– Нет. Они вернутся только после трех. Хотите поговорить с ними?

Лейтенант покачал головой:

– Я слышал шаги наверху. Похоже, детские.

– Генри восемнадцать, лейтенант. А Гейл шестнадцать. Вы уж поверьте, их топот с детским не спутаешь. Хотите подняться наверх и посмотреть? Вы же говорили, будто имеете полное право.

Он затушил сигарету в салатном блюдце.

– Это верно, имею полное право… А Алан отравился, не так ли, миссис Гейм? Отравление свинцом?

Представив себе, что на лице – чудесная глиняная маска, которая непременно потечет от слез, треснет, стоит лишь дрогнуть хоть одному мускулу, Тина медленно кивнула.

– Наглотался облупившейся краски, лейтенант. В его шкафу было такое место, где старая краска потрескалась и облупилась. Мы перекрашивали его комнату, но не там. Ему было всего два года, и… и…

– Окей, окей, – сказал он. – У меня у самого двое ребятишек.

– Нет. Никогда это не будет «окей».

Оторвав от рулона бумажное полотенце, Тина отвернулась – лицом в угол, спиной к гостю, высморкалась и промокнула глаза. Все это – в надежде, что, когда она повернется обратно, Прайс исчезнет.

– Полегчало? – спросил он, прикуривая новую сигарету.

– Немного. Знаете, как это все несправедливо…

– Что именно?

– Вы вон сколько курите. Однако вы живы, а Джерри никогда в жизни не курил, но его уже нет.

– Пытаюсь бросить, – машинально ответил он, поигрывая сигаретой. – Откровенно говоря, миссис Гейм, в страховой компании с вами полностью согласны.

– Что вы хотите сказать?

– Ваш муж был застрахован в «Аттика Лайф» на сто тысяч долларов.

Тина автоматически покачала головой:

– На двести тысяч. Столько они выплатили.

Лейтенант затянулся сигаретой и выпустил дым через нос.

– Да, полис был на сто тысяч, но в случае рака компенсация удваивалась. Так сейчас многие делают, потому что люди очень опасаются рака. Обычно рак означает огромные счета за лечение.

Так оно и было. Тина молчала, сжав кулаки на коленях.

– Конечно, не в случае вашего Джерри. Тут обошлось без больших расходов. Ведь умер он… за сколько? За три недели?

– Да, – ответила Тина. – Через три недели после того, как лег в больницу.

– И у него наверняка была страховка на случай госпитализации, верно? От юридической фирмы?

Тина кивнула.

– А еще у вас, естественно, оформлены полисы на ребятишек и на вас. По двадцать пять тысяч на каждого ребенка, верно?

– Именно так. У нас очень хороший страховой агент, лейтенант. Могу вас познакомить.

– И Генри с Гейл застрахованы до сих пор, правильно? На двадцать пять тысяч, при смерти от несчастного случая сумма удваивается. Маленький Алан погиб именно от несчастного случая. Малыш, еще младенец, наглотался облупившейся краски – это сочли случайным отравлением.

– И вы считаете, это я его убила.

«Если бы только мой взгляд мог жечь, – подумала она, – этот тип изжарился бы, как бекон на сковородке. Ничего. Будет гореть в аду».

– Считаете, я погубила мужа и сына, чтобы получить эти деньги? Так, лейтенант?

Она представила себе, как занимается пламенем его коричневый пиджак, как чернеет лицо, полыхают волосы…

– Нет, – ответил он. – Нет, миссис Гейм, ничего подобного.

– Тогда зачем вы здесь?

Лейтенант раздавил вторую сигарету в блюдце, рядом с первой.

– В вашей страховой компании волнуются.

Он сделал паузу, но Тина молчала.

– И неудивительно. Два страховых случая, на немалые суммы, с удвоением выплат, и все – меньше, чем за два года.

– Понятно, – сказала Тина, чувствуя себя совершенно опустошенной. Огонь внутри угас. – И чего вы от меня хотите? Чтоб я прошла проверку на детекторе лжи и сказала, что не убивала мужа? Что не травила Алана? Ладно. Хорошо. Я согласна.

– Нет. Я хочу, чтоб вы кое-что подписали, только и всего. На том, скорее всего, дело и кончится. – На этот раз рука, шарившая в карманах в поисках сигарет, полезла во внутренний карман твидового пиджака. – Если хотите, можете прочесть. Или я сам объясню вам вкратце. Как пожелаете.

«Кое-что» оказалось длиннющим официальным документом, отпечатанным мелким шрифтом. Взгляд зацепился за слово «эксгумация».

– Объясните, – сказала Тина.

– Это позволит им – ребятам из коронерской службы – исследовать тело вашего мужа. Например, проверить легкие и посмотреть, вправду ли он умер от рака.

Наверное, могилы вскрывают по ночам. Люди с лопатами методически, степенно выбрасывают наружу те же самые комья земли… Да, конечно, по ночам. Не заниматься же этим на глазах у тех, кто хоронит близких – ничего себе «покойся с миром»! Ставят прожектора с длинными оранжевыми кабелями, чтобы работать при свете, а может, обходятся и фонарями на батарейках…

– А это возможно, лейтенант? Они действительно могут что-то определить? – спросила Тина, вспомнив ту библейскую женщину. «Господи! уже смердит; ибо четыре дня, как он во гробе». – Ведь прошло больше года.

В ответ он пожал плечами:

– Может, да, а может, и нет. Вашего мужа ведь бальзамировали, верно?

– Да. Да, бальзамировали.

– Тогда шансы неплохи. Конечно, все зависит и от качества их работы, и от температуры почвы, и от герметичности гроба. Факторов целая куча, однако шансы очень даже неплохи. К тому же, есть такие тесты, которые можно выполнить когда угодно – например, проверку на наличие мышьяка или свинца. Хоть через сотню лет исследуют тело, а эти вещи обнаружат.

– Понимаю. Ручка у вас найдется?

– Конечно.

Он вынул из того же кармана и ручку и подал Тине, не забыв нажать на пластиковую кнопку, чтоб выдвинуть стержень. «Будто торговый агент, – подумалось ей. – Совсем как торговый агент, удачно сбывший товар».

С этой мыслью она приняла ручку и подписала документ, и лейтенант с облегчением улыбнулся.

– А знаете, по-моему, этих красок на свинцовой основе уже давно не используют.

– Так и есть, – подтвердила Тина, придвигая к нему бумаги. – Дом у нас старый, и краска была старой. Один доктор сказал: возможно, осталась еще с двадцатых годов. Хотите взглянуть? На шкаф, конечно же, не на краску. Я его перекрасила, чтобы…

– Чтобы с чьим-то еще ребенком не произошло того же самого, – подхватил он. – Конечно, давайте пойдем наверх и посмотрим.

Уже на лестнице он добавил:

– Глядя снаружи, я как-то засомневался, что дом действительно стар, несмотря на всю эту затейливую резьбу. Похоже было, будто строили недавно, но под старину – как в Диснейленде.

– Он был построен в тысяча восемьсот восемьдесят втором, – сообщила Тина. – Для наружного ремонта мы наняли подрядчика, а внутри все сделали сами.

Пройдя по коридору второго этажа, она отворила дверь.

– Я не входила сюда с тех пор, как перекрасила шкаф. Думаю, настало время…

Лейтенант согласно кивнул и окинул оценивающим взглядом дубовый дверной наличник.

– Наверное, в старые времена здесь была комната прислуги.

– Нет, здесь всегда была детская. Комнаты прислуги еще выше, под самой стрехой.

Тина умолкла. Пол все еще был застелен газетами, закапанными темной краской. Банка с краской стояла там же, где она оставила ее; краска внутри засохла и растрескалась. Рядом лежала и засохшая кисть.

«Я здесь не убиралась, как видите», – хотела было сказать Тина. Но прежде, чем она успела выговорить хоть слово, в комнате раздался звук – слабый, однако в тишине показавшийся неестественно громким. Сухой перестук, шорох… словно там, в шкафу, вскочила на ноги маленькая собачка, или просто скатился на пол какой-то небольшой твердый предмет – к примеру, детская погремушка, упавшая с неопрятной кучи игрушек.

Поэтому вместо того, что собиралась сказать, Тина воскликнула:

– Там, внутри, ребенок!

– Да, внутри кто-то есть, – согласился Прайс.

Подойдя к шкафу, он повернул старомодную фарфоровую ручку, но дверца не открывалась.

– Заперто.

– Я его не запирала.

Сама того не сознавая, Тина обхватила руками плечи и крепко сжала пальцы. В детской было холодно – едва ли не холоднее, чем снаружи. Может, она забыла закрыть вентиляцию?

– Конечно, это вы и заперли, – возразил Прайс. – Вполне естественное дело. Все окей, мне не обязательно туда заглядывать.

«Да он будто закрывает глаза на улики ради моей пользы», – подумала Тина.

– У меня даже нет ключа, – сказала она вслух, – но надо открыть. Там же ребенок внутри.

Прайс заглянул в замочную скважину.

– Кто-то внутри, конечно, есть, только сомневаюсь, что это ребенок. Ладно. Всего лишь старый мебельный замок. Думаю, сложностей не предвидится.

У банки с краской имелась проволочная дужка. Короткие, сильные пальцы Прайса легко оторвали и согнули ее.

– Наверное, вы правы: откуда бы там взяться ребенку. Но тогда кто же внутри?

– Хотите мое мнение? – откликнулся Прайс, присев на корточки перед замочной скважиной. – Опоссум у вас в стене поселился. Или белка. Крыс ведь в доме нет, верно?

– Пытались вывести. Джерри расставил в подвале крысоловки… – В шкафу вновь тихонько заскреблись, и Тина заговорила быстрее, чтоб заглушить звук. – Он даже купил хорька и пустил его в подвал, только хорек погиб. Джерри думал, это Генри убил его.

– Вот как? – рассеянно проговорил Прайс. Замок заскрипел, щелкнул, и лейтенант с улыбкой выпрямился во весь рост. – Похоже, его никогда не смазывали. Слегка туговат.

Он вновь повернул ручку. На этот раз ручка подалась, но дверь не открылась.

– Тоже заклинило. Косяки вы красили?

Тина безмолвно кивнула.

– Так вы просто заперли шкаф до того, как краска просохла, миссис Гейм.

Достав из правого кармана пиджака большой складной нож, он подковырнул ногтем лезвие отвертки.

– Зовите меня Тиной, – сказала она. – К чему такие формальности.

Только минуту назад на впервые увидела его улыбку – и вот он уже ухмыляется во весь рот.

– Дик, – представился он. – Только попрошу без шуток про Дика Трейси[9]. Мне их и в участке хватает.

– Окей, – ухмыльнулась в ответ Тина.

Жало отвертки скользнуло вдоль щели между дверью и косяком. Дик снова повернул ручку, нажал на отвертку, и дверь с треском распахнулась. На миг Тине почудились внутри глаза – невысоко, над самым полом.

Лейтенант широко распахнул дверь, заскрипевшую на петлях.

– Пусто, – подытожил он. – А Джерри, похоже, не доверял смазке.

– Ничего подобного, у него всегда все было смазано. Он еще говорил, что сам не механик, но банка масла – уже полмеханика.

Прайс хмыкнул, достал из кармана фонарик, и слабый луч света заиграл на стенках шкафа.

– Кто-то здесь явно был, – сказал он. – Не крыса, крупнее. Может, енот.

– Дайте-ка посмотреть.

Подобрав испачканные краской газеты, смяв их и сунув в банку, Тина подошла к шкафу. На стенках изнутри виднелись царапины – тонкие, будто оставленные маленькими коготками… или ноготками. Пол был усыпан хлопьями ободранной краски и штукатурки.

Прайс выключил фонарик и посмотрел на часы.

– Мне пора ехать. Спасибо, что подписали разрешение. Я позвоню и сообщу, что покажут тесты.

– Буду рада, – кивнула Тина.

– Окей, я позвоню. А что это у вас за книга?

– Эта? – Тина подняла книгу. – Просто старая детская книжка. Джерри нашел ее, осматривая чердак, и принес вниз, для Алана. Лежала тут, под газетами.

Она проводила Прайса назад по узкому коридору. Новые яркие обои на стенах, наклеенные ими с Джерри, никак не могли пробиться к ее сознанию. Стоило оторвать от них взгляд – и на стены тут же возвращались старые, потемневшие.

– Осторожнее на ступеньках, – сказал Прайс за спиной. – Не поскользнитесь.

– Мы собирались застелить их ковром, – сообщила Тина. – Но теперь, пожалуй, не стоит и возиться. Я пытаюсь продать этот дом.

– Да, я заметил табличку снаружи. Место чудесное, но, думаю, вас можно понять.

– Вовсе оно не чудесное, – пробормотала Тина себе под нос, но так тихо, что ее слова услыхал только дом.

– До свидания, Тина, – сказал Прайс, когда она отперла входную дверь. – Еще раз спасибо. Очень рад был познакомиться.

Они обменялись официальным рукопожатием.

– Вы ведь позвоните, Дик? – спросила она, прекрасно понимая, как это прозвучит.

– Обещаю.

Он двинулся по дорожке к машине. Тина задержалась на крыльце, провожая его взглядом. Не дойдя до машины пару шагов, он похлопал по боковому карману пиджака – не по правому, куда спрятал нож, а по левому. «Для лаборатории, – подумала Тина. – Отвезет в какую-нибудь полицейскую лабораторию – проверить, не отравлена ли».

Она даже не взглянула на книгу в руке, но строчки, прочитанные, когда она подняла газету, так и звенели в ушах.

Пряничный человечек запел:Я убежал от маленькой старушки,И от маленького старичка!И от тебя я убегу, это уж точно!

В тот вечер дом играл в Маленькую Девочку. Флюиды души ребенка сочились из потрескавшейся старой штукатурки, впитавшей ее, когда штукатурка была еще совсем свежей. Смотревший телевизор в гостиной (некогда – спальне хозяина) Генри, конечно же, не видел и не слышал ее, но тревожно пыхтел, ерзал на диване, не в силах сосредоточиться ни на передаче, ни на чем-либо еще, ругательски ругал учителей, сестру, мачеху, надеялся, что зазвонит телефон, но, сам не зная, отчего, боялся позвонить кому-нибудь и злился на собственное ничтожество, ничтожный в собственной ярости.

А вот Гейл, склонившаяся над учебниками наверху, ее слышала. Быстрые легкие шаги в коридоре – вперед, назад… «Джоконда – модель гениального молодого скульптора Лючио Сетталы. Лючио, хоть и старается противостоять внушенному ею очарованию из верности своей ведьме-Сильвии, чувствует, что именно Джоконда – его истинная муза-вдохновительница. Во время болезни Лючио Тина приводит Джоконду в ярость, и модель с помощью брата сжигает ее…»[10]

«Это я запомню», – подумала Гейл. Она сама хотела стать моделью, как ее настоящая мать, и когда-нибудь непременно должна была стать ей. Положив книгу на голову, она прошлась по своей спальне, остановилась и замерла в картинной, исполненной напускного высокомерия позе.

Тина, вытиравшаяся в ванной после душа, тоже видела кое-что. Испарина, исчезавшая с зеркала, образовала силуэт девочки с косичками – маленькой девочки, чья голова и плечи едва ли не повторяли форму островерхой двускатной крыши. Тина протерла зеркало полотенцем, проследила, как фантом появляется вновь, и решительно выкинула его из головы. «Джерри следовало бы поставить сюда вентилятор, – подумала она. – Надо ему сказать».

Нет, она прекрасно помнила, что Джерри мертв. Прекрасно сознавала это. Уж этого-то было не забыть, как и того, что сама она еще жива, а живой не связаться с покойным – с покойным, который не ответит ни на телефонные звонки, ни на письма. Просто ей на миг почудилось, будто умершего Джерри всего лишь нет дома – уехал в Нью-Йорк, или в Нью-Мексико, или в Новый Орлеан, в какое-то новое место, встретиться с каким-нибудь клиентом, подписать какие-нибудь бумаги, сделать доклад перед какой-нибудь комиссией, а вскоре и она полетит туда же, чтобы присоединиться к нему в этом новом месте…

Он подарил ей душистую пудру для тела, а к ней – огромную пуховку. И в этот вечер Тина сняла ее с полки, вспомнив, как это нравилось Джерри. Как же давно, как давно она пудрилась в последний раз?

Призрак из капелек конденсата, который она не смогла стереть полотенцем, исчез. Вспомнив его глаза, Тина вздрогнула. Глаза эти были всего лишь (как она твердо сказала самой себе) точками на запотевшем стекле, двумя пятнышками, на которые по какой-то неведомой причине не осел конденсат, но от этой мысли стало только хуже. Если так, получалось, что они никуда не исчезли и все еще, невидимые, наблюдают за ней…

Тину снова охватила дрожь. Казалось, в ванной холодно, несмотря ни на пар, ни на отопление, над которым столько трудился Джерри. Она понимала, что пора надеть халат, но вместо этого встала перед зеркалом, оглядела напудренные груди, провела ладонями вдоль напудренных бедер. Растолстела, слишком растолстела – жутко растолстела после рождения Алана…

Однако Дик Прайс улыбался ей. Она заметила, как он смотрел на нее в спальне, почувствовала, как он, хоть и на миг, но задержал ее руку в своей.

Прошло несколько дней.

– Значит, в конце концов это оказался рак, лейтенант? – спросила Гейл. – Не стойте, присядьте, пожалуйста.

Пройдя через просторную темную гостиную (некогда – столовую), она села сама – совсем как взрослая.

Прайс кивнул и сделал глоток коктейля, приготовленного для него Генри. В бокале оказался скотч с водой – первого слишком много, второй слишком мало, и Прайс решил, что этим первым глотком следует и ограничиться.

– Я и не думал, что это сделают так быстро, сэр, – заметил Генри.

– Случается иногда и такое, – ответил Прайс.

Гейл покачала головой:

– Это она убила папку, лейтенант. Я уверена. Вы ее не знаете – иногда она бывает настоящей ведьмой.

– И потому вы написали эти письма в страховую компанию.

Прайс поставил бокал на кофейный столик.

– Какие письма?

– Не стоит так кусать губу, птица-курица, – усмехнулся Генри. – Сама же выдаешь себя с головой.

Прайс согласно кивнул:

– Позволь-ка дать тебе совет, Гейл. Полиции лучше не врать, но если уж собралась, то не торопись и следи за лицом. Просто произнести нужные слова – этого мало.

– Значит, вы?..

– К тому же, откровенная ложь убедительнее уверток. Попробуй так: «Лейтенант я не писала никаких писем».

– Но письма – это же дело конфиденциальное!

– Думаешь, «конфиденциальное» означает, что их даже полиции не покажут? – спросил Генри, чистя ногти тонкой отверткой.

– Он прав, – еще раз кивнул Прайс. – Естественно, они показали письма нам. Написаны женским почерком, содержат детали, известные только одному из живущих здесь. Выходит, писала либо ты, либо твоя мачеха. Ну, а поскольку в них обвиняется она, остаешься ты. Когда-то нам попалась одна чокнутая, обвинявшая в письмах саму себя, но твоя мачеха на чокнутую не похожа. А когда она подписала для меня разрешение на эксгумацию и проставила дату, почерк оказался другим.

– Ладно, ладно, это мои письма.

На рукояти отвертки имелся зажим, как у авторучки, и Генри убрал ее в карман рубашки.

– А с парочкой я ей помог. Подсказал, что писать, понимаете ли. Собираетесь рассказать мачехе?

– А ты хочешь, чтоб я рассказал? – спросил Прайс.

Генри пожал плечами.

– Да мне, в общем, плевать.

– Тогда зачем спрашиваешь? – Прайс поднялся. – Спасибо за гостеприимство, ребятки. Передайте Тине: жаль, что я ее не застал.

Гейл тоже поднялась.

– Я уверена, лейтенант: она просто где-то задержалась. Если бы вы немного подождали…

Прайс отрицательно покачал головой.

– Еще один вопрос, сэр, если, конечно, вы в курсе, – сказал Генри. – Откуда у папы взялся рак легких?

– Легкие оказались полны асбестовых волокон. Обычно такое случается только с рабочими-изолировщиками.

Тине в кухне представился котел парового отопления – трубы тянутся вверх, как ветви давно погибшего дерева, асбестовая лента теплоизоляции свисает с них, как кора, белая пыль, как гнилая труха, осыпается вниз, падает в оскверненную могилу Джерри, словно снежинки…

«Это все пряничный домик, – подумала она, вспомнив мрачные обои в детской, которые они с Джерри старательно закрасили. – Да, он тебя не съест, ты сам съешь его. Но он до тебя все равно доберется».

Она пыталась шевельнуться, ударить ногой в пол или плечами в стену, перегрызть кухонное полотенце, которым Гейл заткнула ей рот, соскрести яркую новенькую изоленту, купленную Джерри для переделки парового котла.

Ничего из всего этого не вышло. Распахнутая дверца микроволновки зияла, как ненасытная пасть. Где-то далеко отворилась и захлопнулась входная дверь. Из стереосистемы в гостиной загремело «Она была моей подружкой»[11].

На волне рока в кухню, важно колыхая толстым брюхом, вошел Генри с почти полным темной жидкости бокалом в руке.

– Вот и нет твоего дружка. Ты нас слышала? Могу спорить, подумала: он явился спасти тебя?

Глотнув темной жидкости – виски, судя по запаху, – он поставил бокал на сливную полку раковины.

За ним вошла Гейл.

– Ну что, сейчас и кончим? – спросила она, закрыв за собой дверь, чтобы не перекрикивать грохот музыки.

– Конечно, отчего бы нет.

Генри присел над Тиной и заскреб ногтем по клейкой ленте.

– По-моему, лучше оставить так.

– Я же сказал: клейкий слой от нагрева расплавится. Хочешь оттирать ей морду растворителем, когда сдохнет? – Подковырнув кончик изоленты, он размотал ее и отшвырнул. – Кроме того, орать она не будет. Будет говорить. Я ее знаю.

Тина вытолкнула изо рта кухонное полотенце. Казалось, она у дантиста – вот-вот поднимется с кресла, и администратор назначит дату следующего визита.

Гейл подхватила мокрое полотенце с пола.

– Микроволновка готова?

– Конечно, птица-курица. Дело несложное.

– Ее будут осматривать. Будут проверять, что с ней не так.

Тина раскрыла было рот, но в горле пересохло так, что ей не удалось вымолвить ни слова.

– И найдут вот это, – с широкой улыбкой ответил Генри. – Провод отпаялся, отогнулся и закоротил защитную блокировку дверцы. Дай яйцо из холодильника.

Тина понимала, что сейчас должна молить о пощаде, но отчего-то не могла заставить себя сделать это. «Да я храбра, – с удивлением подумала она. – Какое мужество, какое дурацкое упорство. В жизни бы не подумала…»

– Видишь яйцо, дорогая мачеха? – сказала Гейл, показывая ей яйцо. – Если яйцо положить в микроволновку, оно взорвется.

С этими словами она положила яйцо в микроволновку, а Генри захлопнул дверцу.

– Видишь? – сказал он. – Теперь она будет работать хоть с закрытой дверцей, хоть с открытой. Только сейчас я ее закрыл: лишняя радиация нам тут ни к чему.

Нажав на кнопку, он инстинктивно подался назад.

Яйцо взорвалось с глухим звуком, вроде удара топора, впившегося в дерево, или падения ножа гильотины.

– Ого, как ее изнутри заляпало! Оставим ненадолго, чтоб затвердело.

– Музыка не кончится раньше времени? – деловито спросила Гейл.

– За глаза хватит.

– Если хотите вернуться к Роне, валяйте, – сказала Тина. – Я старалась относиться к вам с любовью, но силой вас никто не держит.

– Мы не хотим жить с Роной, – пояснил Генри. – Мы хотим свести счеты с тобой. А еще хотим разбогатеть.

– Ты же получила сто тысяч за папку, – добавила Гейл. – А потом еще за малыша.

– Еще пятьдесят тыщ, – уточнил Генри.

– Выходит, сто пятьдесят тысяч. И когда ты умрешь, они достанутся нам. Плюс еще пятьдесят за тебя, да с удвоением из-за смерти от несчастного случая. Тоже нам пойдут. Всего получается четверть миллиона.

Микроволновка зажужжала.

– Окей. – Генри распахнул дверцу и взял из раковины маленький фруктовый нож. – Теперь освободим ее.

– Драться будет, – остерегла его Гейл.

– Ничего, птица-курица, управлюсь. Нам совсем ни к чему, чтобы ее нашли со следами от веревок.

Маленький фруктовый нож вгрызся в веревки за спиной Тины, словно крыса. Несколько секунд – и ее онемевшие руки безжизненно повисли вдоль тела. Крыса перебралась к щиколоткам.

– От веревки надо избавиться, – напомнила Гейл.

– Конечно. Выбрось в мусор. И изоленту тоже.

В руки вонзились тысячи игл. За ними, откуда ни возьмись, явилась боль.

– Окей, – сказал Генри. – Давай-ка встанем…

Он поднял Тину. Онемевшие ноги не слушались, она их совсем не чувствовала.

– Смотри. Ты отчищала микроволновку. Может быть, сунула голову внутрь – посмотреть, что получается. – Он сунул ее головой в печь. – А потом потянулась за моющим средством или за губкой, вот кнопку-то случайно и задела…

Вдруг кто-то закричал – пронзительно завизжал, охваченный ужасом. «А вот я не закричу, – подумала Тина, сжав губы и изо всех сил стиснув зубы. – Не закричу».

Визг продолжался. Генри с воплем выпустил Тину, и она соскользнула на пол. Из микроволновки вырвались языки пламени и густой черный дым.

Тина едва не рассмеялась. Что, Гензель, что, малышка Гретель, изжарить ведьму в ее собственной печи не так легко, как вы думали, nicht wahr?[12]

Генри потянулся к стене и оборвал провод. Тина усмехнулась: это был провод от электрической открывалки для консервов.

Гейл налила в сковороду воды из-под крана, выплеснула ее в печь и резко отпрянула назад, точно ее ударило током. Языки пламени лизнули шторы на кухонном окне, и они тут же вспыхнули, как бумага.

Тина попыталась подняться, но онемевшие ноги не слушались. Она пошатнулась и упала. Огонь охватил шкафчики, висевшие над микроволновкой; пламя заплясало на темном полированном дереве, сушившемся больше ста лет.

От сильного удара с треском распахнулась задняя дверь. Генри в пылающей рубашке с воем бросился наружу. Чьи-то крепкие, сильные руки подняли Тину. Она вспомнила о Гретель – то есть, о Гейл – и тут же увидела, что та, кашляя, задыхаясь, нетвердым шагом ковыляет к выходу прямо за ними.

Миг – и Тина, словно по волшебству, очутилась снаружи. Все остальные тоже были здесь. Генри отчаянно катался по траве, а Дик тушил его рубашку, хлопая сброшенным пиджаком. Вдали выли сирены и волки, а темные окна одно за другим озарялись изнутри яркими радостными сполохами.

– Мой дом! – сказала Тина. Ей полагалось бы шептать, но голос прозвучал громко, на грани крика. – Мой дом! Погиб… Нет! Я всегда, всегда буду помнить ее, что бы ни случилось!

Дик оглянулся на дом.

– Да, дело плохо. Но если там осталось что-то особенно ценное…

– Не смей! Не смей возвращаться! Не пущу!

– Господи, – выдохнул он, крепко сжав ее руку. – Смотри!

На миг (всего лишь на миг) в слуховом окне показалось лицо – белое, словно бы детское. Но это лицо тут же исчезло, а из окна вырвались на волю языки пламени. Спустя еще миг огонь взвился над крышей, и дом – феникс, приемлющий смерть, чтобы вновь возродиться – тяжко вздохнул. Разом вспыхнуло резное деревянное кружево, еще миг спустя рухнули стены, а еще миг спустя прибыли пожарные.

Когда все было кончено, капитан, начальник пожарной команды спросил, всем ли удалось покинуть дом.

Тина благодарно кивнула:

– Дику… то есть, лейтенанту Прайсу почудилось чье-то лицо в чердачном окне, но мы все здесь.

На лице капитана отразилось сочувствие.

– Наверное, клуб белого дыма. Бывает такое иногда. Вам известно, как начался пожар?

Генри, без умолку ругавший все на свете, пока санитары обрабатывали его ожоги, разом умолк. Бесконечная цепочка ругани оборвалась, и он в ужасе уставился на Тину. Более практичная Гейл тихонько двинулась к деревьям, в темноту.

– Да, – кивнула Тина. – Но мне интересно другое: как это Дику удалось появиться как раз вовремя, чтобы спасти нас. Просто чудо какое-то!

– Никаких чудес, – покачав головой, ответил Прайс. – А если и чудо, то из тех, какие случаются каждый день. Я приехал в восемь, но дети сказали, что тебя еще нет. А кое-кто, с кем мне требовалось поговорить об одном деле, живет всего в паре кварталов отсюда. Я заехал к нему, позвонил в дверь, но дома никого не оказалось. Тогда я вернулся, а, подъезжая, заметил огонь за боковым окном.

– И вызвал по рации нас, – добавил капитан. – Так значит, вы, мэм, знаете, как начался пожар?

– Мой сын Генри что-то готовил – яйца, Генри, так ведь ты говорил?

Голова Генри дрогнула, склонившись на долю дюйма.

– Ага, – едва сумел выговорить он.

– Но печь, должно быть, слишком раскалилась: яйца – или что там еще – вспыхнули. К тому времени, как мы с Гейл прибежали на его крик, кухня была полным-полна дыма.

Капитан кивнул и нацарапал что-то в блокноте.

– Возгорание на кухне. Случается сплошь и рядом.

– Да, я только что назвала Генри сыном, но это не так, капитан, – поправилась Тина. – На самом деле я ему всего лишь мачеха. И ему, и Гейл.

– Да она – лучшая мать в мире! – отчаянно заорал Генри. – Верно я говорю, птица-курица?

Гейл, почти скрывшаяся среди дубов и высоких канадских елей, лихорадочно закивала.

– Генри, дорогой мой… – Склонившись к Генри, Тина поцеловала его в лоб. – Надеюсь тебе не очень больно?

«Растолстел, – подумала она, нежно ущипнув пасынка за пухлую щеку. – Но с кастрацией лучше не затягивать, пока яички не испоганили мясцо. А уж после этого с ним несложно будет управиться».

Вспомнив черные ручки своих огромных парикмахерских ножниц, она улыбнулась. Забавно было бы… но нет, это совершенно невозможно. Как там сделал этот сообразительный техасец? Сунул сыну между ног какую-то радиоактивную капсулу, пока тот спал?

– Не сомневаюсь, Генри – очень хороший сын, – громко сказал Дик.

Тина с улыбкой повернулась к нему:

– А знаешь, Дик, ты ведь почти не рассказывал о своих ребятишках. Сколько им?

Джин Вулф

* * *

Джин Вулф был удостоен Всемирной премии фэнтези за заслуги перед жанром в 1996-м, а в 2007-м был внесен в список «Зала славы научной фантастики и фэнтези». В декабре 2012-го Американская ассоциация писателей-фантастов назвала его двадцать девятым из своих Грандмастеров, а в 2013-м он был удостоен Мемориальной премии имени Деймона Найта «Гроссмейстер фантастики». Кроме этого его произведения трижды были награждены Всемирной премией фэнтези, дважды – премией «Небьюла», шесть раз – премией «Локус», премией Британской ассоциации научной фантастики, премией Августа Дерлета и мемориальной премией Джона В. Кэмпбелла. Джин Вулф – автор «Пятой головы Цербера», четырехтомного бестселлера «Книга Нового Солнца» и, среди множества прочих произведений, «Воина тумана», «Рыцаря-чародея» и «Книги Длинного Солнца». Кроме этого, он создал множество весьма незаурядных рассказов и повестей – за последние сорок лет их накопилось не на один том. Последний изданный им сборник – «Лучшее», а последний опубликованный роман – «Человек взаймы».

В русском фольклоре и волшебных сказках встречается множество персонажей, которых не найти нигде, кроме славянской фольклорной традиции. Одна из них – Баба-яга. Образ ее многолик: она ни «добра», ни «зла». Она поедает детей, но ей не чужды материнские чувства, она – помощница и целительница, но может быть и весьма опасной. Живет она в избушке на курьих ножках, а средством передвижения ей служит ступа с пестом. Неудивительно, что в многочисленных произведениях современных писателей этот образ трактуется очень по-разному. И вот перед вами рассказ Анджелы Слэттер, превратившей старую сказку «Василиса Прекрасная» в свою собственную.

Костяная Нога

[13]

Выглянула Баба-яга в окно, увидела девочку, и стало ей ясно: дочери больше нет. Ударила она пестом о дно ступы и поклялась не давать воли слезам. А девочка замерла у ворот, зашарила боязливо в кармане передника… Сидит старуха у окна, ждет.

Видит Василиса: стоит под весенним солнышком на лесной поляне дом – избушка ветхая, почерневшая, одинокая. Земля вокруг сплошь когтями куриными исцарапана. А вкруг двора ограда стоит высокая, и столбы у ворот человечьими черепами украшены.

Задрожала русоволосая девочка. Послала ее сюда злая мачеха, а матушка родная, в крохотную куколку обращенная, завертелась в кармане: соглашайся, говорит. Людмила, вторая жена батюшки, конечно, зла падчерице желает, но не ждать же зла и от родной матери! И все же не по себе девочке.

– Ступай к Бабе-яге, добудь у нее углей – печь угасшую затопить, – велела Людмила.

А Шура, родная мать, сказала, что слушаться нужно.

– Только смотри, без приглашения ни о чем Бабу-ягу не спрашивай.

– Но отчего я должна идти к ней, матушка? – спросила Василиса беспокойную куколку.

Игрушка заговорила с нею полгода назад – через пять месяцев после смерти матушки, через месяц после того, как батюшка взял в жены Людмилу. Василиса все еще порой сомневалась, что куколка вправду говорит, но пойти к попу и рассказать ему обо всем… Нет, это куда хуже, чем малость повредиться в уме! Потому-то и слушалась она куколку, и ни разу о том не пожалела.

– Оттого, что она тебе бабка. Вот только лучше, чем с другими, она с тобой от этого не обойдется, таков уж у нее обычай. Но ты слушай, что я скажу, и никакое зло тебя не постигнет.

И отправилась Василиса к Бабе-яге. Шла она день и ночь, и к вечеру второго дня вышла к черной избушке. Тут как загремят за спиной копыта, и ветер как дунет – с ног на землю свалил. Но это Василисе было уже знакомо: поутру обогнала ее всадница в белом, в полдень следом за ней проскакала буйная всадница в красном, а теперь, в сумерках, настал черед всадницы черной. Промчалась она галопом мимо девочки, въехала в ворота, да в дверях избушки и скрылась.

Сидела девочка в лесу еще час, на избушку глядела, да тоненького голоска куколки старалась не слушать. Но та подгоняла все настойчивее. Наконец поднялась Василиса и нога за ногу побрела к воротам. Стоило подойти – уставились на нее черепа, а глаза их красным светом засияли. Похолодев от страха, вошла девочка под их взглядами на двор.

Баба-яга, хоть и ждала стука в дверь, но все же вздрогнула и обронила пест. Тяжко зазвенел пест о ступу, и появились прямо из воздуха три пары отрубленных рук. Махнула им Баба-яга, веля убрать ступу в темный угол, и проковыляла к двери.

Сжалась девочка, съежилась под взглядом Костяной Ноги. Долго молчала старуха, глядя на девочку в поисках черт дочери на юном личике. И Василиса глядела на нее так же пристально, и думалось ей, что когда-то эти глаза, утонувшие среди морщин, смотрели с лица ее матушки. Наконец дрогнуло старческое лицо, расплылось в улыбке.

– С чем пожаловала, девочка? – проскрипел голос хозяйки, точно пест о дно ступы.

Откашлялась Василиса и говорит:

– Сделай милость, бабушка. Послала меня мачеха попросить у тебя углей. Огонь в нашей печке угас.

Смотрит Василиса вверх, на Бабу-ягу, и чудится ей, будто ноги ее вросли в землю. Высока Баба-яга ростом, худа, как жердь, лицо морщинистое сплошь в старческих пятнах, длинный нос крючком вниз загибается, а губы на удивление полные, будто у юной девицы, а длинные волосы цвета седого железа свисают на спину неопрятной косой.

Сжалось сердце Бабы-яги при мысли об утрате. Давно ли не стало дочери?

– Мачеха? Давно ли она у вас царствует?

– Людмила с дочерьми живут с нами уж пять месяцев, – как можно спокойнее ответила Василиса.

– И каково тебе с ней живется?

– Как со всякой мачехой.

Крякнула Баба-яга и отступила в сторону, чтобы впустить Василису в сени. Девочка тайком заглянула ей за спину.

– Чего мешкаешь, дитя мое? – резко спросила старуха.

Сглотнула Василиса и отвечает:

– Говорят, избушка твоя стоит на огромных курьих ногах, поворачиваться да ходить умеет.

Удивилась Баба-яга не на шутку.

– Кто же поверит в такую глупость? – сказала она, склонившись к девочке. – Где же ты видела такую большую курицу, что удержит на себе избу?

Хихикнула Василиса, несмотря на страх, и шагнула за порог, в темную комнату, полную запахов древности, а куколка-то в кармане ворочается, дрожит…

Отужинав, долго смотрела Василиса на бабушку, спящую на огромной древней кровати. Морщины ее во сне немного разгладились, и все же кажется Василисе, будто все эти складки – пройденные пути, карта бабкина прошлого, а может, и ее, Василисина, будущего.

«Значит, и я стану такой? – подумалось девочке. – И матушка стала бы такой же, будь она жива? Хотя – так ли уж плохи эти морщины, рассказывающие, кто ты и где побывала?»

Баба-яга шевельнулась, всхрапнула и успокоилась. Шмыгнула Василиса в свою крохотную кроватку, закрыла глаза, да тут же и уснула. И впервые за много ночей не потревожила куколку.

Поднялись они еще до рассвета, позавтракали, и отвела Баба-яга Василису на конный двор.

– Что ж, поела-попила, теперь изволь отработать. Когда уеду, ты смотри – двор да конюшню вычисти, избу вымети, а после пойди в закром, возьми четверть мерки пшеницы и очисть ее от чернушки. Да ужин мне состряпай, а не то… – Тут склонилась Баба-яга к Василисе и прошептала: – А не то сама моим ужином станешь!

Захихикала девочка, нисколько не испугавшись.

– Хорошо, бабушка! Доброго тебе денечка!

– Да еще явятся мои всадницы. Числом их три. Первая – славный мой рассвет, вторая – ясный мой день, а третья – темная моя ночь. Зла они тебе не сделают, а коль позовешь – откликнутся да на помощь придут.

Забралась Баба-яга в ступу, неуклюже на дно свалилась, схватила левой рукою пест, а правой – длинное соломенное помело. Слушаясь ее приказа, ступа со скрипом поднялась в воздух и вылетела за ворота. Едет Баба-яга, пестом погоняет, помелом след заметает. Оглянулась Василиса и видит: смотрит на нее из стойл пяток лошадей – одна другой краше. «Вот чудеса. Зачем же ездить в ступе, когда лошади есть?» – подумала девочка, да только плечами пожала.

Стоило бабке скрыться из виду, достала Василиса из кармана куколку, положила перед ней несколько хлебных крошек да ложечку молока.

– Вот, куколка, возьми – попей, покушай, да горе мое послушай.

Встрепенулась куколка, ожила и проворно расправилась с угощением. Тогда говорит ей Василиса:

– Нужно мне, куколка, за день двор да конюшню вычистить, избу вымести, очистить от чернушки четверть мерки зерна, да состряпать ужин. Посоветуй, куколка, что мне делать?

– Конечно же, ужин стряпать, остальное – моя забота.

Вскочила куколка на крыльцо, подняла руки к небу и уставилась на девочку нарисованными синими глазами.

– А вот что будет дальше, того тебе лучше не видеть. Много будешь знать – скоро состаришься.

Поклонилась ей Василиса и ушла в избу. И, стряпая бабушке ужин, даже не подумала выглянуть наружу и взглянуть на бурную деятельность куколки хоть одним глазком. Есть на свете такое, чего лучше не знать. Есть в мире мудрость, что не должна приходить слишком рано.

Пробираясь по лесу, ступа почти не причиняла кустам и деревьям вреда. Баба-яга знала лесные тропы да вдобавок заметала свой след помелом, чтобы никто не смог последовать за ней и без труда найти путь к черной избушке. Не всем – ох, не всем нравилось ее место в мироустройстве…

Она, Баба-яга – женщина, которой не сломить, не подчинить никому. Детей ей больше не рожать, перед желаниями мужчин больше не склоняться, она независима, свободна от всего мира и мирских требований. Мир, перестав дорожить ею, даровал ей свободу, неведомую ни девицам, ни матерям. Только такая старуха, как она, может жить сама по себе. Лечить людей, если сможет, а если нет – помогать им уйти в последний путь без лишних страданий и страха.

Лесным людям известно, как в случае надобности подать ей знак – зовом на помощь служит красная тряпица, привязанная к забору или к привратному столбу. Оставляют и приношения, чтоб не вручать старухе даров из рук в руки, рискуя подцепить старость, которую многие, похоже, полагают заразной. Для многих она – последняя надежда; ее слишком боятся, чтобы являться к ней по собственной воле, без крайней нужды, и зачастую с этим тянут слишком долго. А после скорбящие о покойных считают причиной их смерти вовсе не собственное бездействие, а злую волю старой карги, жадной до чужой жизни, питающей себя чужими живыми соками. Бессмертная, она для них чужда и непонятна, вот они и думают, что ее вечная жизнь вскормлена на их жизнях.

Когда же ей удается спасти чью-либо жизнь, страх не проходит. Людская благодарность становится странным загнанным зверем, попавшимся в капкан мелочных тревог – мыслей о том, будто (как это ни неразумно) цена ее помощи слишком высока. Раз за разом она твердит себе, что ей пора бы привыкнуть, приучиться к причиняемой всем этим душевной боли. Но вот – не выходит привыкнуть, и, похоже, не выйдет никогда. Вдобавок, страшно подумать, в кого она может превратиться, сделавшись бесчувственной. Боль хотя бы дает понять, что она все еще хоть немного, да человек – пусть не обычный смертный, но и не холодный, как камень. Порой это служит утешением.

Сегодня она спасла жизнь ребенка и помогла уйти в последний путь старухе – и все это в одном и том же доме. Девочка хворала горячкой, легко исцеляемой травяным отваром. Отвара, оставленного Бабой-ягой ее матери, хватит еще на два дня. А свекровь хозяйки тихо лежала в темном углу, ожидая, когда смежит веки в последний раз и погрузится в вечную тьму. Помогать ей Ягу не просили, словно старуха не стоила ни хлопот, ни приношений зловещей лесной бабе.

Присев на край узкого тюфячка, Баба-яга взмахом руки отогнала сунувшуюся следом за ней молодую хозяйку. Нос сам собой сморщился от затхлой вони старухина тела. Хворую не мыли давным-давно, а сегодня (а то и вчера) она, к тому же, обгадилась…

Баба-яга оглянулась, устремив взгляд на молодую хозяйку.

– Надеюсь, когда придет время, твоя дочь обойдется с тобой точно так же, – презрительно прошипела она. – Надеюсь, в твой смертный час она отплатит тебе той же монетой и отнесется к тебе с тем же почтением.

Молодка шарахнулась прочь и вжалась в дальнюю стену в надежде, что проклятие Яги каким-то образом стечет с кожи, не успев впитаться в поры.

Баба-яга взяла старуху за руку. В глазах ее, блеснувших во мраке комнаты, еще брезжили последние искорки жизни, и она с благодарностью – и в кои-то веки без боязни – улыбнулась зловещей бабе.

– Благословенна будь, Баба-яга. Сделай милость, помоги мне уйти.

Бессмертная баба кивнула, вынула из складок выцветшего платья фляжку и поднесла ее к губам старухи. Та жадно припала к горлышку. Глоток, другой – и голова старухи упала на изголовье, а с губ ее слетел последний вздох.

«А кто же поможет уйти мне? – подумалось Бабе-яге. – Кто сделает для меня то же самое?»

Конечно, она была бессмертна, но от этого отсутствие ответа не становилось хоть чуточку менее горьким.

Закрыв покойной глаза, Баба-яга поднялась и бросила последний взгляд на ее невестку.

– Похорони ее, как подобает. Ослушаешься меня – я о том проведаю.

Почти не слыша скрипа ступы, Баба-яга отправилась восвояси, да так глубоко задумалась, что забыла замести за собой след.

К вечеру того же дня воротился домой сын старухи. Провел он в отлучке, далеко в лесу, почти месяц, а когда уходил, мать была жива-здоровехонька. Простуда от летнего холодка настигла ее нежданно, а небрежение невестки усугубило хворь. Утрата потрясла хозяина до глубины души.

А жена его, страшась проклятия Бабы-яги и зная за собою вину, так и ищет, на кого бы свалить собственный грех. Как ей остановить карающую десницу мужа? Как отвести от себя мужнин гнев, коли дознается он, что к смерти матери приложила руку она?

– Это все – злодейка Баба-яга. Это Костяная Нога явилась и забрала ее.

Ни о болезни дочери, ни о том, что Баба-яга спасла девочке жизнь, она не сказала ни слова. Пусть уж лучше муж думает, что злая баба забрала жизнь его матери со зла, чтобы продлить свою собственную. Так муж ее и просидел ночь напролет с пустыми глазами у смертного ложа покойной.

Наутро похоронил хозяин ту, что подарила ему жизнь, и, бросив на могилу последнюю лопату земли, заметил след – сломанные ветки и смятую траву на пути ступы Бабы-яги. Ни слова не сказав жене, выдернул он топор из колоды у поленницы за домом и отправился в путь.

Утомленная трудами на кухне да испившая хмельного меду, который ей позволила отведать бабка, уснула Василиса так крепко, что и не почувствовала, как длинные пальцы Бабы-яги скользнули к ней под подушку и нащупали деревянную куколку. Не слышала она и того, как старуха, шаркая ногами по полу, вышла из комнаты и тихо прикрыла за собой дверь. Спит девочка, спит в блаженном неведении…

А Баба-яга опустилась в кресло у очага, поставила на стол перед собою куколку и приготовилась поглядеть, что же игрушка будет делать. Поначалу глядеть было не на что: куколка не подавала никаких признаков жизни, однако уж больно что-то в этой куколке напоминало лесного зверька, притворившегося камнем или пеньком при виде хищника. Тогда бросила Баба-яга на колени куколке несколько хлебных крошек, а рядом наперсток хмельного меда поставила. Тут-то глаза куколки и заблестели из-под золотых волос – огромные, синие, как у самой Бабы-яги, а полные губы, если внимательно приглядеться, начали мало-помалу недовольно надуваться.

Баба-яга так и подалась вперед. Нет, она не ошиблась!

– Вот, куколка моя, возьми – попей, покушай, да горе мое послушай. Дочка моя сбежала из дому с негожим парнем, и с тех пор я ее не видела.

– Ох, матушка!

Вскочила куколка да топнул крохотной ножкой так, что наперсток с медом едва не опрокинула.

Баба-яга откинулась на спинку кресла и покачала головой.

– Ага! Так я и знала. Ну и хитра же ты, Шура, ровно лиса. Даже и смерть тебя не берет, как всем на свете положено.

– Жизнью это тоже не назовешь.

– Как же это тебя угораздило, доченька?

– За то, что бросила тебя одну, наказана я тем, что должна присматривать за дочерью, пока есть у нее во мне нужда. Вот в этаком-то нелепом обличье. Представь мое удивление, когда я умерла и ожила в таком виде. Надеялась на царство небесное или хоть на чистилище, и вот что получила… – тяжело опустившись на столик, Шура надолго припала к наперстку с медом. – Другая могла бы подумать, что тут не обошлось без тебя.

– А кто сказал тебе, что обошлось?

Провела Баба-яга пальцем вдоль золотой пряди, и на миг увидела перед собой ту маленькую девочку, какой была когда-то Шура. Своевольную, себялюбивую капризницу. Бросившую хворую мать на пороге смерти, сбежавшую из дому с каким-то парнем.

– Ее отцом был он? Тот, с кем ты сбежала?

– Конечно, нет, матушка. Неужто ты думаешь, будто за такого стоит держаться? – вздохнула Шура. – Отца Василисы ты бы одобрила. Был он богатым купцом, мягким и нежным… И сейчас остается таким же, если Людмила заботится о нем, как подобает.

Вздохнула украдкой Баба-яга, опустила голову…

– И какова же она?

Шура взглянула вниз, на свои крохотные пальцы.

– Пожалуй, такова же, как я сама. Заботится о собственных дочерях… вот только не по нраву мне, что за счет моей. Правду сказать, если б могла я выволочь ее из своей постели да выгнать пинком из своего дома – непременно так бы и сделала.

– Но это тебе не по силам.

– Но это мне не по силам, матушка, нет. Вот ты бы справилась. А лучше… взяла бы ты Василису к себе! – Нарисованные глаза куколки заблестели, точно живые. – Уж ты бы могла присмотреть за моей красавицей.

Казалось, старость обрушилась на Ягу разом, откуда ни возьмись: щеки старухи ввалились, осели, будто хлипкий порог под ногой разжиревшего гостя. На глазах Шуры вдоль одной из морщин на материнском лице скользнула вниз серебристая капля. Только теперь она поняла, почувствовала причиненное матери горе, и деревянное сердце – что оказалось куда мягче, чем прежнее, живое – болезненно сжалось в пустой, лишенной всего остального груди.

– Не плачь, мама. Прошу тебя, не плачь. Присмотри за дочерью. Освободи меня.

Не успели последние слова сорваться с губ, как Шура горько пожалела о них. Глаза Бабы-яги так и заблестели в отсветах пламени, словно черные угли.

– До самого конца думаешь об одной себе… – Схватив куколку, она крепко стиснула ее сильными пальцами. Если бы та могла дышать, тут бы из нее и дух вон. – Хочешь отдать дочь мне и упокоиться с миром. А потом, когда я буду нуждаться в ней, она оставит меня – так же, как сделала ты.

Она подняла игрушку, раздумывая, не швырнуть ли ее в огонь да не разворошить ли угли, чтоб кукла сгорела дотла. Но Шуре, почуявшей ход мыслей матери, хватило ума умолкнуть, замереть в ее жестких, как когти, пальцах и положиться на то, что материнскому гневу не одолеть материнской любви.

В конце концов старуха попросту встряхнула куколку – с досадой, словно собака, треплющая обглоданную кость. Шура молчала, вновь превратившись в дерево и лак, чтобы избавиться от ужаса перед возможной кончиной или возможным продолжением жизни.

На следующий день Баба-яга осталась дома. Поутру Василиса нашла ее все так же сидящей перед угасшим очагом, неподвижной, как камень. Она дышала, но лицо и руки ее были холодны, как лед. Поднять бабушку с кресла девочке не удалось, а на оклик Костяная Нога не ответила – только перевела взгляд с потухшего очага на двор за окном.

Василиса приготовила Бабе-яге холодные примочки, смочила водой ее пересохшие губы, но старуха не шевелилась, и глаза ее оставались мертвы, как стеклянные. Перепуганная сверх всякой меры, Василиса подняла Шуру, лежавшую на полу у очага. Обращенный к огню бок куколки слегка почернел. Шура жадно выхлебала мед, первым делом налитый для нее Василисой, и завершила трапезу крошками пирога.

– Вот, куколка моя, возьми – попей, покушай, да горе мое послушай, – сказала ей Василиса, сделав глубокий вдох. – Боюсь, умирает моя бабушка.

Шура безвольно обмякла, будто марионетка на перерезанных нитках.

– Она не может умереть, но может обратиться камнем. Когда ушел отец, она провела так почти год.

– Что же мне делать, куколка? Что же мне делать, матушка моя?

К пущему огорчению Василисы, матушка только плечами пожала да покачала головой. Девочка так и вскипела от возмущения:

– Мы должны сделать хоть что-нибудь! Негоже оставлять ее так!

– Ее хворь не телесного свойства, Василиса, – дрогнувшим голосом ответила Шура. – Ее терзает сердечная мука. Как исцелить одиночество? Как облегчить его боль? Она ведь одна – одна-одинешенька на всем белом свете. Нет у нее никого.

С досадой встряхнула Василиса матушку, поставила ее на полку у очага, а сама забралась к Бабе-яге на колени, свернулась клубком, крепко обхватила руками узкие бабушкины плечи, уткнулась гладким личиком в морщинистую кожу старушечьей шеи и тихонько заговорила:

– Не оставляй меня, бабушка. Я тебя ни за что не брошу. Не будешь ты больше одна. Только не обращайся камнем. – Голос ее набрал силы. – Я люблю тебя, бабушка. Я тебя ни за что не брошу.

С этим обещанием на губах, клейким и сладким, как мед, она и уснула. И приснился ей тревожный сон: увидела Василиса во сне человека, идущего через лес по следу бабушкиной ступы – топор его остр, а сердце переполнено скорбью и злобой.

Разбудил Василису шум на дворе. Кинулась девочка к окну, глядь – черепа на привратных столбах стучат зубами, тревогу бьют. А из-за леса идет к воротам человек, и предвечернее солнце ярко блестит на лезвии его топора. Схватила девочка Шуру и побежала на кухню. Много ли у нее времени? Долго ли незваный гость будет бродить вокруг да около, приглядываясь, надежна ли защита избушки?

Насыпала девочка куколке хлебных крошек, плеснула в наперсток меду, и закричала:

– Вот, куколка моя, возьми – попей, покушай, да горе мое послушай! Идет к нам человек с блестящим острым топором! Страшно мне за всех нас!

Подхватила она Шуру и устремилась к окну, и обе ясно увидели его, остановившегося у самого забора в гневе и неуверенности.

– Черная всадница близко. Чувствую я, как дрожит земля под копытами ее вороного. Вели ей укрыть всех нас темнейшей из ночей, а я уж с человеком этим разделаюсь. Да смотри, не бойся ничего! – наказала дочери Шура.

Бросилась Василиса к дверям, выбежала на крыльцо, глядь – человек с топором уж в ворота вошел. Увидел он девочку и зашагал быстрее, готовый обратить гнев свой на всякого, кто под руку подвернется. Но тут услышала Василиса грохот копыт и закричала во весь голос:

– Черная всадница, черная всадница, приди мне на помощь! Укрой всех нас темнейшей из ночей!

На ту пору явились в воздухе три пары отрубленных рук, да как начнут незваного гостя трепать да вертеть! Миг – и все вокруг стало черным-черно – словно в самой глубокой пещере на свете. В этой кромешной тьме зазвучал, взвился к небесам голос Шуры, заклинающей человека с топором лишиться памяти, сбиться с пути и отправиться восвояси, навеки забыв дорогу к избушке, а после настала долгая-долгая тишина.

Ждет-пождет Василиса… Наконец потянулась она вперед, пошарила по земле, нащупала рядом куколку, подняла ее да на колени положила. Долго ли, коротко ли, а только сделалась тьма не такой густой, вспыхнул в избушке факел, вышла на крыльцо Баба-яга и осветила Василисе дорогу в дом.

Забрав у внучки Шуру, Баба-яга растерла по губам куколки каплю воды, насыпала перед ней крошек пирога и говорит негромко:

– Вот, куколка моя, возьми – попей, покушай, да радость мою послушай. Присмотрю я за твоей дочерью, Шура.

Заблестели глаза куколки, засияла улыбка на нарисованных губах.

– Спасибо тебе, матушка. Уж моя Василиса тебя не оставит.

И отвечает ей Баба-яга:

– А когда придет время, я ее отпущу. Как сейчас отпускаю тебя, доченька. Покойся с миром.

Анджела Слэттер

* * *

Анджела Слэттер – автор удостоенных премии «Ауреалис» произведений «Девочка без рук и другие сказки» и «Фабрика Женщин (написано в соавторстве с Лизой Л. Ханнетт). Ее сборник «Закваска и другие истории» попал в список финалистов Всемирной премии фэнтези, а «Полночь, лунное сиянье» (также написанный в соавторстве с Ханнетт) – присутствовал в списке финалистов премии «Ауреалис». Кроме этого, на ее счету – «Чернокрылые ангелы» и «Биттервудская Библия и другие рассказы». Ее рассказы публиковались в таких изданиях, как «Фэнтези», «Найтмэр», «Лайтспид», в антологиях «Книга ужасов» и «Страхослов», а также в австралийских, британских и американских антологиях «Лучшее из…». Первой из австралийских писателей удостоенная Британской премии фэнтези, Анджела Слэттер имеет ученые степени магистра искусств и доктора наук в области литературного творчества. Ее первый роман под названием «Бодрствование» был выпущен издательством «Джо Флетчер Букс» в 2016 г., а в 2017-м было издано его продолжение, «Могильный свет».

Казалось бы, Элизабет Бир соединяет в своем рассказе несоединимое: волшебную сказку с намеком на «Русалочку» (или любой другой сюжет о нечеловеческом существе, стремящемся стать человеком), выбор трудного, но праведного пути в противовес неправедному, истинную красоту, скрывающуюся за безобразной наружностью… и, как ни противоречиво это прозвучит, историю любви в духе Лавкрафта.

Путеводный огонь

[14]

Хрюша Гилман хромал. На обеих ногах он носил опорные протезы. Блеск металла и черная моющаяся пенка безнадежно портили силуэт его магазинных готовых костюмов, и без того не блиставших изяществом линий. Ходил он на костылях с опорой на предплечье. Обычно я могла услышать их стук по плиткам пола гулких коридоров адвокатуры за добрую дюжину дверей до нашей.

По-настоящему Хрюша был Исааком, однако даже клиенты звали его Хрюшей. Он был просто фантастически некрасив: шишковатая лысая голова, поросшие клочковатой щетиной щеки в розовых пятнах, будто шкура зарезанной свиньи, крохотные рыбьи глазки за стеклами очков (такими толстыми, что хоть барбекю на них подавай), шелушащаяся от любого прикосновения солнечного луча или сухого пустынного ветра кожа…

Лучшего работника у нас не бывало ни до, ни после.

Я познакомилась с Хрюшей в 1994-м. Ему, как всем кандидатам на собеседовании, устроили экскурсию по офису, и Кристиан Влатик подвел его ко мне как раз в тот момент, когда я боролась с пятигаллоновой бутылью, пытаясь водрузить ее на кулер. Подавая мне руку, он болезненно скособочился, чтобы локтевой упор костыля не соскочил с предплечья, и, видя это, я вздрогнула. А когда ответила на рукопожатие, он покаянно склонил голову набок: судя по всему, к подобной реакции ему было не привыкать, хотя вряд ли многие вздрагивали по той же причине, что и я – из-за жарких голубых огоньков, пронизывавших его ауру, заставляя ее сверкать, как алмаз. Сама аура при этом была серо-зеленой, будто болотная вода или воронка торнадо. Таких я не видала еще ни у кого.

Должно быть, я слишком уж откровенно уставилась на него: приземистый коротышка на костылях опустил взгляд к моим туфелькам, а Крис кашлянул.

– Мария, – сказал он, – это Исаак Гилман.

– Просто Хрюша, – поправил его Хрюша.

Голос… о-ля-ля! Да, если внешней красотой он и был обделен, то красотой голоса – совсем наоборот. О, боже…

– Мария Дельпрадо. Вы – новый адвокат?

– Надеюсь, да, – ответил он с таким нажимом, с таким пафосом, что мы с Крисом дружно рассмеялись.

Рукопожатие его оказалось приятным – прохладным, сильным, упругим, совсем не подходящим к шелушащемуся, розовому, будто ошпаренному, лицу. Он тут же разжал пальцы, снова схватился за рукоять костыля, перенес вес на обе ноги и заморгал за стеклами очков, жутко искажавшими его лицо.

– Мария, – сказал он. – Мое любимое имя. Знаете, что оно значит?

– То же самое, что Мэри, – ответила я. – Оно означает «печаль».

– Нет, – возразил Гилман. – Оно означает «море». – Он указал подбородком мне за спину, на косо водруженную на кулер бутыль. – Здесь женщин заставляют заниматься тяжелой атлетикой?

– Мне просто приятно думать, что я сама способна о себе позаботиться. Где вы учились, Исаак?

– Хрюша, – поправил он. И добавил: – Йель. Четыре целых, ноль десятых[15].

Я повернулась к Крису, высоко подняв брови и поправив очки на переносице. Выпускники юридического факультета Йельского университета, закончившие курс с отличием, адвокатуру Лас-Вегаса вниманием не баловали.

– И ты еще не нанял его?

– Хотел вначале узнать твое мнение, – без малейшего намека на извинения сказал Крис. Бросив взгляд на Хрюшу, он самокритично улыбнулся. – Мария видит, нет ли за человеком какой вины. Всякий раз. Дар у нее такой. Однажды мы добьемся, чтобы ее назначили в судьи.

– Правда? – Безгубый рот Хрюши расплылся в улыбке, обнажив прорехи в короткой клочковатой бородке. – И как? Нет ли за мной какой вины?

Кружившие возле него огоньки замерцали в окутавшем его, точно плащ, сумраке, как электрические голубоватые светляки. Он стукнул костылями об пол, перенося вес с ноги на ногу. Похоже, стоять ему было не очень удобно.

– И если есть, то в чем я виноват?

Нет, Гилман не подшучивал и не пытался флиртовать. Вопрос был задан со спокойным любопытством, будто он действительно думал, что я могу это увидеть. Сощурившись, я пригляделась к искоркам, плясавшим вокруг него – блуждающим огонькам, огням святого Эльма. Сама по себе его аура была темна, но в ее темноте не чувствовалось мрака давнего преступления или бесчестного поступка. Она казалась естественной, природной. Может, это как-то связано с его увечьем? И огоньки-светлячки…

Да, огоньки были чем-то из ряда вон. От одного взгляда на них начинало покалывать кончики пальцев.

– Если на вашей совести и были какие-нибудь грехи, – осторожно сказала я, – думаю, вы искупили их.

Он вновь заморгал, и мне – непонятно, почему – подумалось: «заморгал по-рыбьи». С чего бы это? Ведь рыбы не моргают. А он улыбнулся, обнажив зубы, торчавшие из бледных кровоточащих десен, точно желтые пеньки.

– Как же вы это определяете?

– По расстоянию между глаз.

Трехсекундная пауза – и он захохотал, а вот Кристиан, слышавший эту шутку далеко не впервые, только поднял глаза к небу и отвернулся. Хрюша пожал бульдожьими плечами, и я от души улыбнулась. Я уже знала: мы станем близкими друзьями.

В ноябре 1996-го в возрасте семнадцати лет умер от почечной недостаточности мой любимый кот, и Хрюша явился ко мне без приглашения с бутылкой «Мэйкерс Марк»[16] и коробкой «Орео». К тому моменту, как я раскинула на столе между нами карты, мы оба уже порядком набрались. При первом же взгляде на стол выложенный из карт кельтский крест замерцал. Но это все было делом алкоголя. А вот сияние вокруг Хрюши, протянувшего над столом руку – нет.

– Бойся смерти от воды[17], – сказала я, коснувшись пальцем ног Повешенного в надежде, что Хрюша понимает: здесь нужно рассмеяться.

Он наполнил мой опустевший бокал, и его глаза блеснули в отсвете свечи, как рыбья чешуя.

– Это нужно было сказать, если бы ты не нашла Повешенного. В любом случае, Утопшего Моряка-Финикийца я не вижу.

– Верно, – ответила я, поднимая бокал и склоняясь поближе. – Но на это указывает тройка посохов: ведь под Несущим Три Посоха Элиот имел в виду Короля-Рыбака. – Я указала взглядом на его костыли, прислоненные к подлокотнику кресла. – По-моему, очень даже неплохо.

Его лицо слегка посерело, но, может, и в этом был виноват алкоголь. Огоньки заметались вокруг него стайкой вспугнутых мальков.

– Что же он символизирует?

– Добродетель, испытанную морем, – ответила я, но тут же задумалась, отчего мне могло прийти в голову именно это объяснение. – А море символизирует перемену, противоборство, глубины бессознательного, чудовищ ид…

– Я знаю, что значит море, – с горечью сказал он. Рука его метнулась к карте, перевернув ее коричневой рубашкой с изображением ключа цвета слоновой кости кверху. Резко вздернув подбородок, Хрюша указал им на карты. – Ты вправду веришь в это?

Да, глупо было доставать их. Глупо было показывать их ему. Если бы не сильная печаль, да не изрядная доза спиртного…

– Это просто игра, – сказала я, сметая карты в кучу. – Просто детская игра. – Поколебавшись, я опустила взгляд и перевернула тройку посохов картинкой вверх, чтобы она легла, как вся остальная колода. – Никак не попытка заглянуть в будущее.

В 1997-м я пустила его в свою постель. Не знаю, отчего – может, благодаря полутора бутылкам «Сира», которыми мы отпраздновали одну из нечастых побед, а может, сладкая горечь его роскошного звучного голоса наконец растопила мою скромную добродетель, однако в темноте нам было хорошо. Оказалось, его руки и плечи просто прекрасны – сильны и нежны несоразмерно всему остальному.

После я перекатилась набок, бросила завернутую в салфетку резинку на тумбочку и услышала его вздох.

– Спасибо, – сказал он.

Восторг в его неподражаемом голосе оказался еще слаще секса.

– Это тебе спасибо, – абсолютно искренне ответила я, снова прижавшись к нему и глядя на светлячков, мерцавших вокруг его широких, сильных ладоней. Взмахнув в темноте руками в попытке разобраться в каких-то невысказанных чувствах, он негромко заговорил.

Спать никому из нас не хотелось. Он спросил, что привело меня в Лас-Вегас. Я рассказала, что родилась в Тусоне и скучала по пустыне, уехав оттуда. А он сказал, что родился в Стонингтоне. На рассвете я поместила руку в его ауру, ловя мерцающие огоньки, как дети ловят языком снежинки, и спросила, откуда взялись жуткие шрамы на задней стороне бедер, под которыми странно вспучивались скрученные, отсеченные от костей сухожилия. Я-то думала, что он – инвалид от рождения… Да, во многом, во многом я ошибалась.

– Багром зацепило, – ответил он. – Мне тогда было семнадцать. Наша семья – рыбаки. С незапамятных времен.

– Но, Исаак, отчего ты не вернешься домой, в Коннектикут?

Пожалуй, впервые он не стал поправлять меня.

– Нет у меня дома в Коннектикуте.

– И никого из родных не осталось?

Он промолчал, но в его ауре возникло тускло-зеленое пятно отрицания. Втянув носом воздух, я решила попробовать еще раз:

– Ты не скучаешь по морю?

Он рассмеялся, и теплое дуновение воздуха защекотало мое ухо, всколыхнув волосы.

– Если захочу, пустыня прикончит меня так же быстро, как и море. Чего по нему скучать?

– А отчего ты приехал сюда?

– Просто потянуло. Показалось, что здесь спокойно. Никаких перемен… Мне нужно было уехать с побережья, и я решил, что в Неваде… что в Неваде, пожалуй, достаточно сухо. Кожное заболевание. Во влажном климате, особенно неподалеку от моря, становится хуже.

– Но все же ты вернулся к морю. К доисторическому. Ведь когда-то вся Невада целиком была морским дном. Ихтиозавры здесь плавали…

– Морским дном… Эх… – Он потянулся, и я почувствовала спиной его прохладную, мягкую кожу. – Наверное, у меня это в крови.

На следующую ночь мне снилось, будто мне сковали запястья украшенными драгоценностями кандалами, подсекли жилы на ногах и оставили умирать одну, среди топкой соленой трясины. На рассвете они с песней ушли. Сгорбленные нечеловеческие фигуры скрылись в дымке тумана, неярко, точно опалы в моих кандалах, мерцавшей вокруг.

Рассеявшись в солнечных лучах, туман обнажил серую землю и зеленовато-бурую воду – агат и блеклый аквамарин. К окровавленным бедрам присохла ткань грубого серого платья, смятая там, где они задрали подол, чтобы подсечь сухожилия. Я приподняла голову из грязи и подсунула под нее руки, прижавшись щекой к холодному металлу кандалов на запястьях.

Над болотом воняло гнилью и смятой травой. Зеленые миазмы были так густы, что заглушали даже клейкий медный запах крови. А вот боль оказалась не так сильна, как следовало ожидать: потрясение и страх накрывали меня с головой, будто волны морского прилива. Я потеряла не настолько много крови, чтоб умереть, но лучше уж поскорее забыться холодным непробудным сном, чем медленно умирать от голода или лежать в луже собственной крови, пока на ее запах не явится тварь, которой я оставлена на съедение.

Неподалеку заквакала лягушка. День обещал быть жарким.

И вскоре мне предстояло в этом убедиться.

На жаре его кожа шелушилась, как чешуя. От солнечных лучей на теле вздувались и лопались волдыри, трескались губы, шла носом кровь. Он увешал меня драгоценностями – опалами и турмалинами цвета мха и роз.

– Наследство, – объяснил он. – Фамильные.

Нет, он не врал.

Ложь я бы разглядела.

Пустыня Мохаве ненавидела его лютой ненавистью. Он шелушился и кровоточил, трескался и иссыхал с головы до ног. Он почти не потел и выкручивал кондиционер до предела. Кожа его горела от жары и солнца, слезала с него, как со змеи. Аквамарин выцветал, будто зубы курильщика. Жемчуга рассыпались в прах. Опалы трескались, теряя блеск.

Он завел привычку ходить по ночам к реке Колорадо, через дамбу к Уиллоу Бич, на аризонский берег, и купаться в темноте. Я сказала, что это безумие. Я сказала, что это опасно. Как он сумеет справиться с водами Колорадо, если даже не может ходить без костылей и опорных протезов?

Он чмокнул меня в нос и ответил, что купания облегчают боль. А я сказала, что, если он утонет, я никогда ему этого не прощу. На это он заявил, что за всю историю мира ни один Гилман еще не утонул. А я назвала его самонадеянным лживым ублюдком. Тогда он перестал рассказывать мне, куда ходит гулять по ночам.

Порой, когда он возвращался и ложился рядом, я лежала в темноте и наблюдала за путеводными огоньками, вьющимися вокруг него. Порой спала.

А порой и видела сны…

Очнулась я после заката, с появлением в темном небе россыпи звезд. Перед моего платья засох, превратившись в сплошное желто-зеленое пятно. Ткань под спиной и задом, успевшая пропитаться влагой, прилипла к коже. Похоже, топкий ил помог ей отмокнуть от ран на ногах.

К сожалению, я еще была жива. Как же это было больно!

Интересно, удастся ли устоять перед соблазном напиться из болота, когда придет жажда? Обезвоживание погубит куда быстрее, чем голод. С другой стороны, от болотной воды вполне может стать так худо, что я забудусь в горячечном бреду и сама не замечу, как отойду в небытие. Возможно, смерть от дизентерии окажется легче, чем от гангрены. Или от жажды.

Или смерти в пасти хищной твари… А что? Если за мной, как и было задумано, явится отец лягушек, мучиться мне недолго.

Я свистнула сквозь стиснутые зубы. Прекрасный драматический жест… вот только губы от этого треснули, и я почувствовала во рту вкус крови. Выбор был небогат: притихнуть и умереть, либо умереть, подняв шум. Раз так, пожалуй, лучше уж умереть достойно.

Упершись локтями в землю, я поползла – сама не зная, куда.

Лунный свет серебрил мутные желто-зеленые лужи на моем пути, сверкал в сгущающемся тумане голубыми электрическими отблесками. Движение, по крайней мере, помогло согреться и размять окоченевшие мускулы. Через полчаса прекратилась дрожь. Мышцы у рассеченных сухожилий затвердели, отяжелели, будто сварные швы. Куда удобнее было бы, если бы они просто отрубили эти проклятые ноги – тогда мне хотя бы не пришлось волочь за собой бесполезные мерзнущие конечности.

Будь у меня толика здравого смысла…

Будь у меня хоть малая толика здравого смысла, не пришлось бы мне, искалеченной, умирать в болоте.

Сохрани я хоть малую толику здравого смысла, свернулась бы клубочком да умерла.

Что ж, на это я была вполне согласна.

Но, стоило начать выбирать место поудобнее, как рядом, в уголках зрения, замерцали странные голубые огоньки.

Уж и не знаю, отчего я решила последовать за ними.

Хрюша подарил мне жемчужину на серебряной цепочке – разноцветную, причудливой формы, затейливо скрученную и глянцевитую, как сливочная тянучка. Сказал, что раньше она принадлежала его матери. Когда я надевала ее, она ложилась в ложбинку между грудей, теплая, будто подушечка нежного пальца.

Хрюша сказал, что сделал вазэктомию, но всякий раз, когда мы занимались любовью, надевал резинку. И уговаривал меня перейти на таблетки.

– А чулки с поясом не завести? – поддразнила я его в ответ.

Чеснока в моих скампи[18] было столько, что глаза едва не слезились, но Хрюша никогда не обращал внимания на то, что я ем, каким бы пахучим оно ни было.

Была пятница. К часу ночи мы наконец-то выбрались из постели поужинать в рыбный ресторанчик Капоццоли. Народу в красноватом полумраке зала было битком, но кухня там была превосходной, и работал ресторанчик круглые сутки. Сощурив печальные янтарные глаза, Хрюша взглянул на меня и откусил кусочек щупальца кальмара.

– Не хочется ли тебе родить на свет ребенка?

– Нет, – ответила я. – Пожалуй, не хочется.

Так я впервые соврала ему.

С братом Хрюши, Исавом, я познакомилась только после того, как вышла замуж за другого человека, оставила адвокатуру, пытаясь родить ребенка, а когда оказалось, что детей у нас быть не может, развелась и была вынуждена снова вернуться к работе, чтобы оплачивать счета. Хрюша работал все там же, все в той же программе. Все с тем же терпением ждал, что небывалое сбудется и ему попадется ни в чем не виновный клиент; все так же делал вид, что мы были и остаемся всего лишь добрыми друзьями. Мы никогда не заговаривали об этом, но в мыслях я представляла себе этот разговор тысячу раз:

– Я ушла от тебя.

– Тебе хотелось родить ребенка.

– Ничего не вышло.

– И теперь ты хочешь вернуться? Я не таков, как ты, Мария.

– Ты никогда не скучаешь по морю?

– Нет. Никогда.

Он был слишком горд, а мне было слишком стыдно. А после того, как я стала судьей Дельпрадо, мы и вовсе виделись только в суде.

А потом позвонил Исав и оставил на автоответчике сообщение: представился, объяснил, кто он такой и где его найти. Уж не знаю, как он сумел раздобыть мой номер. Поддавшись любопытству и тревоге, я согласилась встретиться с ним в центре города, у старой церкви, выстроенной в тридцатых, можно сказать, из невосполнимой истории. Ее построили из местного камня, не пожалев древних петроглифов и сталактитов, чтобы порадовать Господа красотой грубых каменных стен.

Исав не понравился мне с первого же взгляда. Исав… Не узнать его было невозможно: та же щетина, те же редкие волосы, то же на удивление уродливое рыбье лицо с торчащей далеко вперед нижней челюстью. И та же сумрачно-зеленая аура, только с пятнами цвета запекшейся крови у ладоней и губ и без блуждающих огоньков.

Исав стоял у одного из петроглифов, склонившись к выцветшему красному камню, над фигурой из черточек, изображавшей человека, и двумя волнистыми параллельными линиями, означавшими реку – древнюю, как само время, Колорадо, орошающую бесплодные земли, хранящую пустынный Запад и хранимую им.

Исав обернулся и увидел меня. Хотя, пожалуй, не столько меня, сколько жемчужину у меня на груди.

Расставшись с Хрюшей, я вернула ему все драгоценности. Все, кроме этой жемчужины. Ее он бы назад не взял, и, честно говоря, я была этому рада. Даже не знаю, зачем я надела ее на встречу с Исавом – разве что оттого, что очень не хотела с ней расставаться.

Выпрямившись во все свои пять футов и четыре дюйма, он полоснул меня обжигающим взглядом и бесцеремонно, как-то странно сжав пальцы в щепоть, потянулся к цепочке. Я без раздумий хлопнула его по руке. Он шикнул на меня, и на миг между его бескровных губ мелькнул кончик гибкого, точно резинового языка.

Отступив на пару шагов, он взглянул мне в глаза. Его голос – прекрасный, звучный, мелодичный баритон – не имел ничего общего с внешностью. На миг поддавшись его гипнозу, я подалась вперед.

– Крушения, – негромко проговорил он. – Затонувшие корабли. Драгоценности мертвеца. Все они там – протяни лишь руку, если только знаешь, где искать. Наша семья всегда это знала.

Моя рука, поднятая для нового удара, замерла в воздухе, точно сама по себе. Как будто не смогла преодолеть звук его голоса.

– Вы были кладоискателем? Охотником за сокровищами?

– Был и остаюсь, – ответил он, небрежным движением пальца заткнув прядь моих волос мне за ухо. Меня охватила дрожь. Рука моя опустилась, пальцы крепко впились в бедро. – Когда Исаак вернется со мной в Новую Англию, ты тоже поедешь с нами. Мы можем дать тебе детей, Мария. Целые выводки. Целые стаи. Все, чего ты когда-либо хотела.

– Я никуда не поеду. Ни ради… Исаака, ни ради кого-либо другого.

– Кто сказал, что у тебя есть выбор? Ты – часть того, что получит он. А уж чего ты хочешь, мы знаем. Мы навели о тебе справки. Еще не поздно.

Тошнотворная зябкая дрожь не унималась.

– Выбор есть всегда. – Эти слова обожгли мне губы. Я сглотнула. Ногти впились в ладони. Его холодные пальцы коснулись щеки. – Что же он получит еще? Если я пойду с вами своей волей?

– Исцеление. Превращение. Силу. Возвращение в море. Все то, за отказ от чего он должен был умереть.

– Он не скучал по морю.

Исав обнажил в улыбке желтые пеньки зубов:

– И в это нетрудно было поверить, не так ли?

Последовала долгая, едва ли не благоговейная пауза, затем он прочистил горло и сказал:

– Идем со мной.

И я, не в силах остановиться, последовала за этим чудесным голосом.

Взошла луна, небо сделалось глубже, но отсветы скрывшегося за скалами солнца еще озаряли путь к Уиллоу Бич. Камни под ногами излучали тепло, будто кирпичи, раскаленные в печке. Их жар проникал даже сквозь подошвы кроссовок.

– Хрюша говорил, что у него не осталось никого из родных.

– Да, уж он ради этого постарался изо всех сил, – хмыкнул Исав.

– Ведь это ты искалечил его, так? И бросил умирать на болоте?

– Откуда ты знаешь об этом?

– Не от него. Я видела это во сне.

– Нет, – ответил он, подавая мне руку, чтобы помочь спуститься с крутого, неровного склона. – Это не я, это Иаков. Он никогда не покидает дом.

– Еще один брат?

– Старший из братьев.

Тут я споткнулась. Исав дернул меня за руку, метнул в меня испепеляющий взгляд и зашагал быстрее. Болотная вода его ауры озарилась багровыми сполохами умоисступления. Проклиная повинующиеся чужой воле ноги, я едва не бежала, чтобы не отставать от него. Что ж, по крайней мере, язык все еще оставался в моей власти, и я воспользовалась им:

– Иаков, Исав и Исаак Гилманы? Как это… оригинально.

– Славные старые новоанглийские имена. Марши и Гилманы были среди первых поселенцев, – настороженно сказал он. – Молчи. Чтобы рожать детей, язык не нужен. Еще словечко – и я с радостью избавлю тебя от него, сучка млекопитающая.

Слова, готовые слететь с языка, разом застряли в горле. Я снова споткнулась, и он рывком поднял меня на ноги, расцарапав грубой холодной рукой кожу над косточкой на запястье.

Мы миновали поворот расщелины, по дну которой тянулась тропа, и Исав замер на месте, как вкопанный. Впереди безмолвно струились темные воды могучей реки. При виде сверкающих над водой брызг – серебряных, медных, живых, кишевших в воздухе, как светлячки, – просто захватывало дух.

На берегу, у самой воды, стоял, опершись на костыли, Хрюша… Исаак, на удивление беззаботный для инвалида, только что спустившегося вниз по неровной каменистой тропе. Он запрокинул голову, чтобы получше разглядеть нас, и сдвинул брови.

– Исав… Жаль, не могу сказать, что рад тебя видеть. Я-то надеялся, ты давно присоединился к Иакову на дне морском.

– Ждать осталось недолго, – легко ответил Исав, стащив меня за собой со склона и подняв вверх свободную руку.

Только дважды моргнув, я смогла поверить, что желтоватые полупрозрачные перепонки между его пальцев, пронизанные вздувшимися венами, действительно часть его тела. А он снова схватил меня за плечо и поволок за собой, точно тележку с покупками.

Хрюша заковылял нам навстречу. На какой-то миг мне показалось, что он сейчас ударит Исава костылем по лицу, и я представила себе звон алюминия, дробящего Исавову скулу. «Целые выводки. Целые стаи». Как легко, как просто поддаться соблазну, а там – будь что будет. Вот только… стаи кого?

– Ты мог бы не втягивать во все это Марию.

– Но мы можем дать ей, чего она хочет, не так ли? Хоть с твоей помощью, хоть без нее. Где ты добыл денег на учебу?

Хрюша улыбнулся, по-волчьи сверкнув зубами:

– Кандалы из платины. Опалы. Жемчужины, крупные, как глаз мертвеца. Целая уйма. И еще много осталось.

– Вот оно как. А как же ты остался в живых?

– Мне указали путь, – ответил он, и вокруг него замерцали голубые огоньки.

Голубые огоньки, очень похожие на серебристые искры, клубившиеся над рекой… Казалось, они жужжат, разозленные вторжением непрошеных гостей. Я оглянулась на Исава, чтобы увидеть выражение его глаз, но тот даже не взглянул в мою сторону.

Исав явно не видел никаких огоньков. Он, не отрываясь, смотрел в глаза Хрюши, и Хрюша встретил его взгляд с гордо поднятой головой.

– Идем домой, Исаак.

– Чтобы Иаков попытался убить меня снова?

– Он причинил тебе зло только потому, что ты хотел уйти от нас.

– Исав, он бросил меня в соленой трясине на съедение отцу лягушек. И ты был рядом, когда он…

– Не могли же мы вот так просто позволить тебе уйти.

Выпустив мое плечо, Исав велел мне не двигаться с места, широко развел руки в стороны и направился к Хрюше. Вокруг еще было светло: в этом месте каньон расширялся, и тень его стенок не успела заслонить солнце. Солнечный свет сиял на лысеющей макушке Исава, на желтушных, пронизанных вздутыми венами перепонках между его пальцев, на алюминии Хрюшиных костылей…

– Я и не ушел, – сказал Хрюша, отворачиваясь от него. Бежевая резина наконечников костылей расплющилась, распласталась по поверхности камня. Качнувшись вперед, он заковылял к реке, к роящимся над водой огонькам. – Я уполз.

Исав догнал его и пошел рядом.

– Никак не пойму, отчего ты… не изменился.

– Это все пустыня, – ответил Хрюша, остановившись на узком каменном выступе над водой. Укрощенная дамбой, река текла мимо мирно, спокойно, однако я чувствовала ее мощь, ее древнюю магию, дающую этой земле жизнь. – Пустыня не любит перемен. Вот и удерживает меня… на полпути.

– Но какая же это мука…

Едва ли не с сочувствием Исав опустил перепончатую руку на плечо Хрюши. От этого Хрюша вздрогнул, но не отстранился. Чувствуя, что язык снова в моей власти, я открыла было рот, чтобы закричать, но тут же передумала.

«Целые выводки… Ведь это будут дети Хрюши, кем бы они ни были!»

– Немалая, – согласился Хрюша, переступив костылями, склонившись над водой и высвободив предплечья из локтевых упоров.

Плечи его всколыхнулись под белой рубашкой. Мне тут же захотелось погладить их.

– Если ты примешь превращение, твои ноги исцелятся, – негромко сказал Исав. Река, подхватив его голос, повлекла его за собой. – Ты будешь сильным. Ты возродишься к жизни. Весь океан станет твоим, все страдания останутся в прошлом, а вот твоя женщина – мы и ее возьмем с собой.

– Исав…

В его голосе звучало предостережение. Гнев. Но Исав ничего этого не слышал.

– Говори, женщина, – сказал он, оглянувшись на меня. – Скажи Исааку, чего тебе хочется.

Я все еще не могла шевельнуть даже пальцем, но язык во рту обрел свободу. Пришлось прикусить его, пока не сболтнул лишнего.

Исав со вздохом отвернулся.

– Исаак, ведь кровь – не вода. Неужели тебе не хочется иметь свою семью?

«Очень хочется», – подумала я.

Хрюша молчал, но, судя по тому, как напряглись его плечи, его ответом было «нет». Должно быть, это понял и Исав. Он поднял отвратительно полупрозрачную перепончатую руку, растопырил пальцы, и солнце блеснуло на желтоватых зазубренных когтях, которые он выпустил, точно кот.

«Хоть с твоей помощью, хоть без нее… Но все-таки – стаи кого?»

– Хрюша, пригнись! – закричала я так громко, что едва не сложилась пополам.

Но он не пригнулся. Вместо этого он отшвырнул костыли назад, а сам по инерции качнулся вперед и обхватил Исава поперек туловища. Голубые, серебряные, медные огоньки взвихрились вокруг. Исав вскрикнул – взвизгнул – и вскинул руки, раздирая когтями Хрюшино лицо и плечи, но с внушительной силой Хрюши ему было не совладать. Рой огоньков окутал обоих, и Исав вновь закричал, а я изо всех сил рванулась вперед, но невидимые цепи держали меня на месте, будто манекен в витрине, не позволяя даже шевельнуться.

Хрюша, не разжимая хватки, качнулся назад.

Воды Колорадо сомкнулись над ними почти без всплеска.

Через пять минут после того, как они скрылись под водой, я смогла пошевелить пальцами и оглядеть берег, но Хрюши с Исавом не было нигде.

Не в силах заставить себя коснуться костылей Хрюши, я так и оставила их на берегу.

Исав оставил ключи в машине, но когда я добралась до нее, меня трясло так, что я не решилась сесть за руль. Захлопнув дверцу, я потуже затянула шнурки кроссовок и с трудом полезла наверх, к гребню склона. По пути дважды едва не подвернула щиколотку, оскользнувшись на сорвавшихся вниз камнях, но вскоре добралась до цели. На запад тянулись красные скалы, прорезанные пыльными каньонами, а позади спускался вниз изборожденный сухими руслами ручьев длинный склон. Где-то там, позади, достаточно близкая, чтоб до меня доносился ее запах, но скрытая от глаз, осталась и река. Усевшись на камень, я оперлась локтями о колени и устремила взгляд в знойную пустынную даль – к горизонту, в сторону заходящего солнца.

Говорят, в тот миг, когда солнце скрывается за краем света, можно увидеть зеленый луч. Правда, я его никогда не видела. И даже сомневалась, что это правда. Пожалуй, теперь, если хватит терпения, это можно было проверить.

От солнца до земли оставалось еще не меньше ладони. Я смотрела и смотрела на закат, и раскаленный ветер трепал мои волосы. Вот золотистый диск наполовину скрылся за горизонтом, и тут я услышала ритмичный хруст на склоне позади. Кто-то поднимался наверх.

Но я даже не обернулась. Какой в этом смысл? Расставив костыли в стороны, он склонился над моим плечом – тяжелый, прохладный, будто замшелый валун. Я запрокинула голову, привалившись затылком к груди Хрюши. Капли воды с его рубашки упали на лоб, на губы, на веки. Вокруг него плясали голубые огоньки; черт лица, темневшего на фоне вечернего неба, было не разглядеть. Выпустив один из костылей, он положил руку мне на плечо. Его дыхание зашелестело над ухом, будто морская пена.

– Исав сказал, что кровь – не вода, – сказала я, сама того не желая.

– Да, если кровь не рыбья, – откликнулся Хрюша, крепче сжав пальцы.

Оторвав взгляд от длинных извилистых теней каньонов внизу, я увидела его пальцы на своем плече, бледные на фоне оливково-смуглой кожи – и безо всяких перепонок. Один из этих пальцев скользнул под черную бретельку моего топика, и, несмотря на темно-красные пушистые нити, пронизывавшие зеленую дымку вокруг его ладоней, я не стала возражать.

– Где он?

– Исав? Он утонул.

– Но… – я задрала голову еще выше. – Ты же говорил, что Гилманы не тонут.

Хрюшины плечи за спиной качнулись вверх-вниз.

– Похоже, река его просто невзлюбила. Бывает порой и такое.

Долгое молчание, пока в голове не родился еще один вопрос:

– А как ты отыскал меня?

– Тебя я всегда отыщу, если сама захочешь, – ответил он, уколов мою шею клочковатой бородкой. – Куда ты смотришь?

– На закат.

– Приди же под эту красную скалу, – не совсем точно процитировал он, взглянув на тень противоположного склона, ползущую к нам по долине.

– Нет уж, еще и ужас в пригоршне праха мне сегодня совсем ни к чему…

Негромкий смех, и он поцеловал меня в щеку – неуверенно, точно сомневаясь, что я позволю сделать это.

– А я думал, это будет «бойся смерти от воды».

Солнце скрылось. Я снова проморгала зеленый луч. В сумраке, слившемся с тьмой над его плечами, я повернулась к Хрюше и тыльной стороной ладони смахнула мерцающие огоньки с его лица.

– Нет, любимый, – ответила я. – Этого я больше не боюсь.

Элизабет Бир

* * *

Элизабет Бир родилась в один день с Фродо и Бильбо Торбинсами, только в другом году. Это-то, вкупе с детской привычкой читать словари ради забавы, и привело ее к безденежью, неуступчивости и литературному творчеству. Ныне она – лауреат «Хьюго», «Локуса», премий Теодора Старджона и Джона В. Кэмпбелла, автор двадцати семи романов (последние – «Память Карен» и написанный в соавторстве с Сарой Монетт «Ученик эльфов») и более ста рассказов и повестей. Живет в США, штат Массачусетс.

Корни истории Юна Ха Ли ведут в его детство – в мир корейских народных сказок, к образу Царя драконов из Подводного царства. В отличие от злых европейских драконов, обычно ассоциирующихся с огнем и разрушением, драконы корейских мифов чаще всего – создания благожелательные и щедрые, повелевающие всеми водами, от тихих прудов до бурных морей.

Монета заветных желаний

[19]

Однажды в империи на берегу бескрайнего моря, где облака белы, как молоко и перламутр, а ветры пахнут солью и фруктами дальних стран, сошлись люди всех ремесел и каст, от мала до велика, на похороны императрицы. При жизни императрица носила имя Берилл Среди Бури. Теперь, стоило ей умереть, придворные летописцы начали именовать ее Сплетающей Бурю, ибо была она великим флотоводцем, грозой морей.

Бальзамировщики умастили Сплетающую Бурю благовонными маслами, а лицо ее, как подобает, скрыли под резной маской из белого нефрита. В одну руку вложили ей небольшой флаг с гербом империи – якорем и мечом, вышитыми темно-синим шелком, а в другую – обнаженный кинжал, острый, с муравленой рукоятью, сверкавшей белизной, лазурью и золотом. Облачена императрица была в тяжелые шелковые одежды, которые надевала только раз, на последний Праздник Урожая. Народ империи верил, что правительницу надлежит снабдить всем, необходимым для грядущей жизни в Море-Что-Примет-Всех, чтобы она замолвила за подданных словечко перед духами драконов.

Осталась после императрицы единственная дочь. От роду было ей всего тринадцать лет, и посему советники старой императрицы дали ей имя Ранняя Крачка в Небе. Крачка была девочкой степенной и серьезной не по годам. Даже на похоронах, облаченная в белые с серым одежды скорби, держалась она почти бесстрастно. Если глаза ее и заблестели, когда жрецы запели, провожая усопшую в Путь-К-Закату, то только потому, что этого от нее ожидали.

С наступлением сумерек носилки с телом старой императрицы поместили на погребальную ладью, выкрашенную красным, чтобы ладья шла вслед солнцу. Один из жрецов перерубил канат, а стража императрицы подожгла ладью, пустив в нее горящие стрелы.

Старейший из советников Крачки, мудрец, в юности посетивший множество иноземных храмов, повернулся к девочке и заговорил, возвысив голос над треском пламени и рокотом волн:

– В эту ночь тебе нужно хорошенько отдохнуть, моя повелительница. Завтра перед тобой предстанут Двадцать Семь Великих Семейств. И, несмотря на твои юные годы, они должны увидеть в тебе владычицу, ни в чем не уступающую матери.

Крачка прекрасно, не хуже него, понимала: какую твердость характера ни прояви она завтра, Великие Семейства непременно сочтут ее легкой добычей. Однако она просто кивнула и удалилась в покои для медитации.

Спать она в ту ночь не легла, хотя никто не упрекнул бы ее за это. Долго, упорно думала Крачка, как же ей быть. Сладкий аромат благовоний щекотал ноздри. Отчаянно хотелось позвать мать – пусть та вернется назад с погребальной ладьи, поможет советом… Но ничего. Довольно будет и тех советов, что давала ей мать при жизни.

За два часа до рассвета Крачка позвонила в серебряный колокольчик, призывая слуг.

– Будите канцлера казначейства, – велела она. – Мне нужно с ним посоветоваться.

Канцлер был вовсе не рад тому, что его разбудили в такую рань, и обрадовался еще меньше, когда Крачка объяснила, как намерена поступить.

– Откупаться от Семейств? – сказал он. – Скверный пример на будущее.

– Мы не откупаемся от них, – твердо сказала Крачка. – Мы проявим щедрость, сравниться с коей они не могут и мечтать. И они спросят себя: если императрица может позволить себе раздаривать такие сокровища, какое же великое могущество она утаивает?

Канцлер недовольно заворчал, забормотал что-то себе под нос, но проводил Крачку в первую сокровищницу. Стены ее были увешаны шелковыми свитками с изображениями изысканных пейзажей, а под картинами лежали груды книг, украшенных цветными миниатюрами. На переплетах были оттиснуты золотом силуэты пляшущих журавлей и игривых кошек. На столах выстроились, точно готовые к бою войска, шеренги крохотных, не больше ногтя большого пальца, костяных фигурок, и – любопытная вещь – каждую из этих фигурок венчала голова вымершей птицы. На лаковых подставках покоились мечи в позолоченных ножнах, украшенных неограненными опалами и аквамаринами, а бледные кисти, свисавшие с их рукоятей, были завязаны узлами, символизирующими розу ветров. Были здесь филигранные короны с вплетенными в них осколками скрижалей, хранящих отрывки древних пророчеств – в некоторых до сих пор сохранились застрявшие волосы давно умерших владык. Были здесь целые канаты, свитые из нитей жемчуга, прекрасно подобранного по размеру и цвету – от ослепительно-белого до матово-лилового и глянцевито-черного…

– Нет, все это не то, – сказала Крачка. – Этими обыденными сокровищами можно награждать капитанов, но Двадцать Семь Великих Семейств ими не удивить.

Канцлер побледнел, как полотно.

– Не собираешься же ты…

Но юная императрица молча прошла мимо него и направилась ко второй сокровищнице. Вооружившись самым тяжелым из своих ключей, она отперла замок, и двери с обманчивой легкостью распахнулись. Стражники у дверей в страхе уставились на нее.

Изнутри резко пахнуло морской солью и водорослями. Дух дракона в темноте за порогом приподнял тяжелое веко и взглянул на девочку одним глазом.

– Кто здесь возжелал утонуть? – спросил дух дракона.

В его низком, звучном басе слышалась надежда: обычно людям хватает ума не тревожить духов-покровителей.

– Я – дочь Сплетающей Бурю, – ответила Крачка. – А зовут меня Ранняя Крачка в Небе.

Тяжелое веко приопустилось.

– Так вот ты кто, – уже не так грозно сказал дракон. – Никогда не мог понять, зачем вашей династии нужно менять имена через произвольные промежутки времени. От этого возникает жуткая путаница.

– Так эта традиция досаждает тебе? – спросила Крачка. – Изменить ее будет нелегко, но…

Свет, лившийся из коридора, блеснул на длинных, острых драконьих клыках.

– На мой счет не беспокойся, – сказал он. И задумчиво добавил: – Просто удивительно, как ты с виду похожа на нее… Ну что ж, входи.

– Это неразумно, – вмешался канцлер. – Все, что охраняет дракон, заперто здесь не без веской причины.

– Сокровища, спрятанные навсегда, пользы не принесут, – ответила Крачка.

Оставив канцлера за порогом, она вошла в сокровищницу. Двери тихо затворились позади.

Несмотря на благоволение и защиту дракона, в призрачном море было трудно дышать и нелегко двигаться. Даже свет здесь был странным – цвета дождя, молнии и морской пены, смешанных воедино. Запах соли усилился, и – вот странность – откуда ни возьмись, в нем появились нотки аромата хризантем. Однако это было лучше, чем утонуть. Крачка двинулась вперед.

Дракон поплыл рядом, оставляя за собой мерцающий перламутром след.

– Что привело тебя сюда? – спросил он.

– Я должна выбрать двадцать семь даров для Двадцати Семи Великих Семейств, чтобы поразить их могуществом нашей династии, – ответила Крачка. – Но я не знаю, что выбрать.

– Только и всего? – разочарованно сказал дракон. – Вот латные доспехи для женщин и мужчин, для лошадей и слонов. Подари по одному главам каждого семейства – хотя слонов среди них, полагаю, не имеется – и, если кто из них замыслит измену, духи, живущие в этих доспехах, поразят твоих врагов. Хотя… вы еще не изобрели пороха? От доброй пули доспех не спасет. Как, однако, легко потерять счет времени, пока дремлешь здесь!

Крачка склонила голову, вглядываясь в неясные очертания скелета среди кораллов.

– Что такое «порох»? – спросила она.

– Не забивай этим голову. Это неважно. Так показать тебе доспехи?

Колеблющийся свет выхватил из темноты мастерски выкованные латы. К каждому из доспехов прилагалась маска, изображавшая морду демона, или впечатляющий шипастый шанфрон[20]. Нагрудные пластины были отполированы так, что Крачка могла разглядеть в них искаженное отражение собственного лица.

– Нет, это не настоящий дар, – сказала она. – Практичный, но не настоящий.

– Идеалистка, – с шумным, будто порыв ветра, вздохом подытожил дракон. – Ладно. Что скажешь об этом?

И тут, будто оба они стояли на берегах ручья, к ним поплыла флотилия бумажных корабликов. Крачка опустилась на колени, чтобы разглядеть их поближе, и увидела на парусе первого строки стихов.

– Не стесняйся, – сказал дракон, – разверни.

Так Крачка и сделала.

– Очень похоже на стихи Полумесяца Разящего Клинка, – сказала она. Полумесяц Разящего Клинка была одной из самых прославленных флотоводиц империи. Это она отразила иррилешское вторжение триста сорок девять лет назад. – Только эти отчего-то не так изящны, как те, которым учили меня наставники.

– Это потому, что, несмотря на все свои морские победы, поэтессой Полумесяц была посредственной, – пояснил дракон. – И ее императрица велела одному из придворных поэтов втайне переписать все ее творчество заново. – Судя по тону, этой человеческой блажи он тоже не понимал. – Как бы там ни было, на каждом из корабликов начертаны стихи какого-нибудь героя или флотоводца. Отпусти их в море в ночь полной луны, и они превратятся в превосходные боевые корабли. А захочешь вернуть им бумажный облик – очень полезно, чтоб уклоняться от портовых сборов, – прочти начертанные на них стихи в ночь новолуния. Вдобавок, они исключительно верны, если в этом твоя забота. Они никогда не пойдут на тебя войной.

Крачка обдумала все это и тут же представила себе собственных подданных, идущих войной друг на друга.

– Да, дар впечатляющий, но и он не совсем подходит.

– Тогда вот это, – сказал дракон, свиваясь кольцами.

Холодное течение пронеслось по сокровищнице, разметав бумажную флотилию по темным углам. Кораблики скрылись из виду.

Едва поток схлынул и холод отступил, перед ними повисли в ряд двадцать семь роскошных халатов. Одни были расшиты причудливым жемчугом и звездчатыми сапфирами, другие – вышиты золотой и серебряной нитью. Манжеты одних окаймляли тончайшие – тоньше пены морской – кружева, рукава других были украшены гроздьями фантастических цветов из проволоки и плотного цветного шелка. Одни сияли белизной, серебром и синью, будто луна в снежную ночь; на других, ярко-оранжевых, поблескивали кусочки янтаря с застывшими в них, будто ломкие буквы, складывающиеся в храмовые гимны, насекомыми; черный цвет третьих плавно выцветал книзу, становясь у земли дымчато-серым, а на спины их свисали по нескольку полупрозрачных, будто крылья бабочки, капюшонов, увешанных крохотными стеклянными колокольчиками без язычков.

– И в самом деле, они просто чудо, – сказала Крачка, склонившись поближе и приглядевшись: на груди каждого халата, какими бы разными они ни были, поблескивало перламутром странное полукружье. – Что это? Уж не драконья ли чешуя?

– Так оно и есть, – отвечал дракон. – Чешуя драконов, покровительствующих всем мыслимым штормам и бурям: ионным бурям, солнечным вспышкам, квантовой пене пустейшего вакуума… В конце концов, неужто ты никогда в жизни не задавалась вопросом, каково это – взглянуть на мир глазами дракона?

– Не особенно, – призналась Крачка.

Мечтая, она бродила по императорским садам, делала вид, будто может понимать язык карпа и кошки, или спать в материнских объятиях ивы, воображала, что может убежать… но, послушное и ответственное дитя, даже не думала сделать это взаправду.

– Каждый год в день Праздника Драконов, – продолжал дракон, – тот, кто наденет такой халат, получает возможность принять драконий облик. Не слишком полезно для мятежей, если именно это означает выражение твоего лица. Однако драконы любят танцевать, и порой превращенный в дракона предпочитает не прекращать своих танцев. А кто останется в драконьей шкуре к концу празднества, останется в драконьей шкуре навсегда.

С опаской, стараясь не зацепить чудесных одежд даже подолом платья, Крачка прошла вдоль ряда халатов. Видя это, дракон всколыхнулся, покрылся рябью, но воздержался от замечаний.

– Да, – наконец сказала она. – Это подойдет.

Халаты были чудесны, но честно предоставляли владельцу право выбора – по крайней мере, Крачка надеялась, что так оно и есть.

– А как насчет чего-нибудь для тебя самой? – спросил дракон.

Какое-то подводное течение в его тоне заставило Крачку резко ответить:

– Воспользоваться сокровищницей ради государственного дела – это одно, разорять же ее для своего удовольствия – совсем иное.

– Но ты же императрица, не так ли?

– И потому тем более должна вести себя ответственно, – сказала Крачка, вскинув голову и взглянув в бесстрастные глаза дракона. – Сокровища – не единственная причина тому, что ты здесь.

– Ах, так, значит, ты догадалась об этом, – тонко, не обнажая клыков, улыбнулся дракон и протянул к ней когтистую восьмипалую лапу.

На самом маленьком, однако превосходившем длиной ладонь Крачки когте покачивался диск – наподобие монеты, только сделан он был из тускло-зеленого камня с красными крапинками, напоминавшими запекшиеся брызги крови, а высверленная в его центре дырка была не квадратной, а круглой. Но интереснее всего оказалась змейка, вырезанная на нем так искусно, что можно было различить каждую чешуйку ее шкуры.

– Что это? Она смотрит на меня? – спросила Крачка, обеспокоенная тем, что красные глаза змейки куда ярче крапинок на камне. – Как она называется?

– Это Монета заветных желаний, – ровным тоном ответил дракон.

– Никакая вещь с подобным названием не может приносить удачу, – сказала девочка.

– Твоей матери она не причинила никакого зла.

Тогда почему же Крачка никогда не слышала о ней?

– Во всех сделках, какие только я видела в жизни, – сказала она, – чтоб от монеты был прок, ее нужно было потратить.

Дракон обнажил в улыбке длинные острые клыки:

– Ты не ошибаешься.

Крачка еще раз осмотрела монету. Да, можно было не сомневаться: змейка сменила позу.

– И многие ли из моих предков ее потратили?

– Со счета сбился, – признался дракон. – Все эти дела – тронные имена, погребальные имена… Поди тут уследи за вами! Но некоторые так и не потратили ее до самой смерти.

– Отчего о ней не упоминается в летописях?

Дракон мечтательно смежил веки:

– Потому, что я люблю есть летописцев на ужин. Их кости раскрывают самые вкусные секреты.

Была в империи пословица: перед пустым храмом не пой, с призраками на берегу в отлив не танцуй, а с драконом не перешучивайся. Посему Крачка медленно проговорила:

– Однако империя процветала, если верить тем же летописцам. Не могли же мы все до одного потерпеть поражение в этом испытании.

Дракон не стал отрицать, что это и вправду испытание.

Крачка оглянулась на двери. Их очертания казались лишь перекрестьями мрака и тусклого света.

– Другого выхода из сокровищницы нет.

Дракон молчал.

Крачка коснулась монеты кончиком пальца. Она оказалась теплой, будто лежала в луче прячущегося где-то рядом солнца. Змейка вновь шевельнулась, и Крачка словно почувствовала под пальцем шероховатость ее чешуи.

Дракон неожиданно отдернул лапу. Монета упала, и Крачка невольно подхватила ее в воздухе.

– Боюсь, что нет, – подтвердил дракон. – Но это не значит, что по пути наружу ты не получишь какой-нибудь выгоды. Вопрос лишь в том, чего тебе хочется.

– За что заплатила ею моя мать?

– За позволение покинуть сокровищницу и никогда больше не возвращаться, – ответил дракон. – Она провела здесь два дня и две ночи, раздумывая и выбирая, и это было лучшим, что пришло ей в голову. Она не рискнула довериться соблазнам сокровищницы. И, конечно же, думала, что времени прошло гораздо больше. Ведь под водой и время течет иначе.

Крачка представила себе мать – молодую, только что коронованную императрицу, не спавшую два дня и две ночи, отчаявшуюся одолеть это испытание…

– Сколько времени провела здесь я? – спросила она.

– По человеческим меркам – немного, – заверил ее дракон, но его веселье ничуть не обнадеживало.

– А как же Дары для Двадцати Семи Великих Семейств? – спросила Крачка. – Их доставят ко двору, что бы со мной ни случилось?

– Они твои, и делай с ними, что пожелаешь, – отмахнулся дракон. – Мне давно надоело любоваться ими, так почему бы и нет?

Крачка вновь оглядела сокровищницу. Что, если времени прошло много больше, чем ей кажется?

– Я знаю, чего хочу, – сказала она.

Дракон придвинулся ближе.

Несмотря на все старания, голос дрогнул, но Крачка храбро взглянула прямо в глаза дракона.

– Не знаю, что за сделка обрекла тебя на это многолетнее заточение, но я положу ему конец. Пусть эта монета станет платой за твою свободу.

Дракон надолго замолчал.

– Знаешь, – наконец сказал он, – драконы – союзники непредсказуемые.

– Я рискну, – ответила Крачка.

Безрассудство? Возможно. Но ведь и императрицы ее династии были такими же пленницами, как этот дракон. Так пусть лучше дракон сам распоряжается своей судьбой!

– Но сокровищницу, знаешь ли, должен кто-то охранять, – заметил дракон, склонив голову набок. – А запасного дракона у тебя под рукой нет.

Так вот она, настоящая цена…

– Здесь останусь я, – прошептала Крачка.

– Сама понимаешь: целеустремленный грабитель превратит тебя в фарш в одну минуту.

– Я думала, ты хочешь уйти на свободу, – нахмурилась Крачка.

– Хочу, – согласился дракон. – Но к своему долгу я отношусь серьезно. Что ж, осталось только одно. Будь добра, передай мне монету.

Не зная, что и думать – изумиться или испугаться, Крачка так и сделала. И, как только монета покинула ее ладонь, почувствовала странный резкий укол.

– Страж драконьих сокровищ, – пояснил дракон, – должен быть неуязвим, как дракон.

С этими словами он выскользнул из собственной шкуры, да с такой легкостью, что Крачка не сразу сообразила, что происходит. Чешуйки, падая к ногам дракона, засверкали синевой глубин и зеленью водорослей, а сам дракон принял облик женщины годами десятью старше Крачки. Вокруг ее головы всколыхнулись черные волосы, а глаза ее оказались карими. С виду ее вполне можно было принять за одну из соотечественниц Крачки.

– Эта шкура твоя, – тем же голосом, что и прежде, сказал дракон. – Хочешь – пользуйся, а хочешь – выброси. И не говори потом, будто я не предоставил тебе выбора.

– По крайней мере, надень что-нибудь, – посоветовала Крачка, ужаснувшись при мысли о том, как удивится канцлер при виде дракона без каких-либо человеческих одежд.

– Империя не будет тебе благодарна за то, что ты уступила трон дракону, – заметил дракон, однако последовал совету и облачился в простой шерстяной халат.

– Ты будешь править с драконьей справедливостью, – отвечала Крачка, – и это больше, чем я могла бы ожидать от всех тех мужчин и женщин, что жаждут занять трон ребенка.

Она отдала дракону все свои ключи, и дракон почтительно улыбнулся.

– Поживем – увидим, – сказал он. И, задержавшись на пороге, добавил: – Я тебя не забуду.

Дверь затворилась, и Крачка осталась в сокровищнице с монетой в руке и драконьей шкурой у ног.

Лишь много поколений спустя одна из преемниц императрицы-дракона осмелилась войти в сокровищницу, и от нее Крачка узнала, что ей дали драконье имя. Не тронное, поскольку от трона она отказалась, и не погребальное, поскольку она была отнюдь не мертва. Ныне в оставленной ею империи ее звали Пожирательницей Сделок. Теперь, после всех этих долгих лет, она разделяла мнение дракона: сей человеческий обычай действительно не на шутку сбивал с толку, но изменить его было не в ее власти.

Минуло немало поколений, прежде чем в сокровищницу осмелилась войти еще одна из императриц, и Крачка спросила ее, что сталось с Императрицей-Драконом, правившей многие годы назад.

– Согласно летописям, – ответила императрица, – она правила шестьдесят лет, а после исчезла, оставив лишь записку, в которой говорилось: «Ушла искать еще одну монету».

Говоря это, императрица не сводила вожделеющего взгляда с особенно прекрасного берилла, оправленного в филигранное серебро. В конце концов она сумела совладать с собой и повернуться к Крачке, но то и дело нет-нет да оглядывалась на берилл. Лицо ее казалось странно знакомым, но Крачка так и не смогла понять, отчего. Возможно, то была просто игра воображения.

Остальная часть беседы оказалась вполне предсказуемой, но, стоило императрице уйти, Крачка задумалась. Значит, драконы вправду справедливы… Что ж, она могла подождать: ведь здесь, под водой, и время течет иначе.

Юн Ха Ли

* * *

Дебютный авторский сборник рассказов Юна Ха Ли «Сохранение теней» вышел в свет в 2013 году, а в 2017-м был издан его первый роман, «Гамбит девятихвостого лиса». Живет он в США, штат Луизиана, с семьей и крайне ленивым котом. Ни кот, ни кто-либо из членов семьи, крокодилами пока съеден не был.

Во многих аспектах «Фокус с бутылкой» напоминает сказку Шарля Перро «Синяя борода», однако это вовсе не только назидательная история о том, к чему приводит любопытство, или о женщине, спасшейся благодаря собственной храбрости. Среди всего прочего, это – история о монстрах внутреннего расизма. Первую публикацию этого рассказа Хопкинсон снабдила такой преамбулой: «Яйца – семена жизни, безупречно белые снаружи. Как знать, какие оттенки могут обнаружиться внутри, когда скорлупа треснет, и птенец выйдет на волю, когда семя проклюнется, и росток даст плоды?»

Фокус с бутылкой

[21]

Сгустившиеся в воздухе тучи никак не могли разразиться грозой. Беатрис, сидевшая в плетеном кресле-качалке на передней веранде, легонько оттолкнулась босыми ногами от деревянных половиц и медленно закачалась взад-вперед.

Еще один знойный день сезона дождей… Казалось, от этой сухой жары из воздуха выкипел, испарился, повис в небе тяжкими, чего-то ждущими дождевыми тучами весь кислород.

О, как Беатрис любила такую погоду! Чем жарче был день, тем медленнее она двигалась, купаясь, нежась под солнцем. Она потянулась, распрямив руки и ноги на всю длину, чтобы как следует насладиться роскошью зноя, но тут же с виноватым видом села ровно. Увидел бы Сэмюэл, как она тут разлеживается, непременно бы разворчался. Ворчун Сэмми… Беатрис нежно улыбнулась, любуясь кружевными узорами от солнечных лучей, падавших на пол сквозь ажурные, будто пряники, резные карнизы, окаймлявшие крышу их дома.

– Есть что еще на сегодня, миссис Пауэлл? С мытьем посуды я закончила.

Вышедшая из дома Глория остановилась перед Беатрис, вытирая передником заскорузлые натруженные руки.

При мысли о том, что ей нужно отдавать приказания женщине намного старше нее самой, Беатрис, как всегда, охватил стыд. Ведь Глория была даже старше ее матери…

– Э-э… нет, Глория, по-моему, на сегодня все.

Глория подняла бровь, отчего ее лицо сморщилось, точно патока под зубьями вилки.

Беатрис прерывисто, смущенно захихикала. Конечно, Глория, родившая стольких малышей, поняла все сразу. И теперь ей не терпелось сообщить эту новость Сэмюэлу. Но вчера Беатрис уже решила сообщить ему обо всем сама. Ну, почти решила, и теперь была раздосадована, точно ребенок, чья хитрость не удалась. Но досаде не стоило давать воли.

– Думаю, ты права, Глория, – сказала она, стараясь сохранять перед старухой достоинство. – Может… может, я приготовлю сегодня на ужин что-нибудь особенное, накормлю его как следует, а потом обо всем и расскажу.

– Я бы сказала, давно пора. Детишки – благословение для семьи.

– Истинная правда, – как можно увереннее согласилась Беатрис.

– Тогда до свиданьица, миссис Пауэлл.

Получив нежданный выходной, Глория без лишних «разрешите-позвольте» отправилась в комнату прислуги возле черного хода, переоделась в уличное платье и уже через несколько минут вышла через садовую калитку.

– Не сложновата ли эта книга для юной леди столь нежного возраста?

– Простите?

Насторожившись, Беатрис вскинула на подошедшего язвительный взгляд. От нее не укрылось, что он поглядывал на нее с той самой минуты, как она вошла в книжный магазин, и все же ему удалось застать ее врасплох.

– Вы что-то хотите сказать? – продолжала она, по-хозяйски взяв «Анатомию» Грея под мышку, ценником к себе.

Еще два месяца экономии, и она сможет позволить себе этот учебник.

– Простите, если я чем-то обидел вас, мисс, – застенчиво ответил он. – Меня зовут Сэмюэл.

А он был бы симпатичен, если бы держался раскованнее…

Настороженность Беатрис немного оттаяла. Подумать только: жаркий солнечный день в самом разгаре, а на нем черный шерстяной пиджак и брюки! И крахмальная белая рубашка под изящно завязанным скучным галстуком застегнута до последней пуговки. Господи Иисусе, какой правильный. А ведь не намного старше нее…

– Просто… вы так симпатичны, но мне не пришло в голову ничего другого, чтоб завести разговор.

Еще более смягчившись, Беатрис улыбнулась ему и игриво поправила воротничок блузки. Казалось, он вовсе не так уж плох, если не обращать внимания на его чудаковатую чопорность.

Беатрис с сомнением погладила слегка набухший живот. Четыре месяца… Она ужасно стеснялась сообщить Сэмюэлу эту новость, но теперь-то только слепой не заметит. Глупо откладывать дальше, верно? Поэтому сегодня она собиралась порадовать мужа на славу и наконец-то разбить тонкую скорлупу скорби, до сих пор отделявшую его от нее. Нет, он не говорил об этом ни слова, но Беатрис-то знала, что он никак не может забыть трагической гибели жен – первой, а за ней, что еще ужаснее, и второй. Как ей хотелось вновь отогреть его и вернуть к жизни!

Солнечный луч блеснул в листве гуавы на дворе. Беатрис с наслаждением вдохнула аромат согретых солнцем плодов. Ветви гуавы гнулись под тяжестью бледно-желтых шариков, гладких и круглых, как яйца. Отблески света заиграли на двух синих бутылках, висевших на ветках, среди листвы заплясали кобальтовые зайчики.

Впервые придя в дом Сэмми, Беатрис озадаченно уставилась на пару бутылок, насаженных на ветки гуавы.

– Просто суеверие, дорогая, – пояснил он. – Разве ты никогда не слышала? Старики говорят: если кто-то умрет, повесь на дерево бутылку, чтоб заключить в ней дух покойного, не то его призрак вернется и не отвяжется. А бутылка должна быть синей, чтобы держать дух в прохладе: тогда он не набросится на тебя, разгоряченный яростью оттого, что мертв.

И вправду, Беатрис приходилось слышать что-то подобное, но уж от Сэмми подобных суеверий она никак не ожидала. Для этого он был слишком сдержан и рассудителен. Впрочем, скорбь часто толкает людей к самым странным поступкам. Может, с этими бутылками ему уютнее? Может, они внушают ему ощущение, будто частица души покойных жен – здесь, рядом?

– А этот Сэмюэл – просто прелесть. Приличный такой, трудолюбивый. Не как те голоштанники, с которыми ты все гуляла до него.

Подхватив мясницкий нож, мамуля принялась ловко рубить на кубики козлятину для карри. Беатрис помолчала, глядя на красные комья мяса, рассекаемого ножом. По разделочной доске растеклась багровая лужица.

– Мамуля, – со вздохом сказала она, – но Сэмюэл такой скучный! Вот Майкл с Клифтоном – эти умеют развлекаться. А Сэмюэл, кроме загородных покатушек, и знать ничего не желает. Постоянно старается увести меня от людей.

– Тебе не развлекаться надо, а за учебниками сидеть, – сердито буркнула мать.

– Мамуля, – взмолилась Беатрис, – ты же прекрасно знаешь: у меня одно другому не мешает.

Мать только раздраженно хмыкнула в ответ.

Однако Беатрис говорила сущую правду. За ней постоянно ухаживало множество парней. Точно птицы, вились они вокруг, всегда готовые сводить ее потанцевать или выпить. И все же ей как-то удавалось успевать в учебе, хотя для этого частенько приходилось, несмотря на тошноту и гудящую с похмелья голову, сидеть за учебниками ночь напролет, пока рядом, в ее постели, храпит какой-то мужчина. Что делать: если не учиться на медицинском на круглые «Эй»[22], мамуля убьет.

– Придется тебе, Беатрис, учиться содержать себя самой. Мужчина за тебя этого не сделает. Этим бы только свое получить – тут-то ты их и видела.

– Пару котлет и кинг-колу, пожалуйста.

Книзу широкая грудь парня, сделавшего заказ, плавно переходила в тонкую талию. И лицом миловиден… Беатрис лучезарно улыбнулась, склонилась вперед и нежно провела пальцами по его запястью, передавая ему сдачу.

– Ди, ди, кес-кель ди?! – злобно заверещала с ветвей гуавы крохотная питанга.

Небольшая змейка, обвившаяся вокруг одной из верхних веток, подняла голову из птичьего гнезда. В широко разинутой змеиной пасти белело краденое яйцо. Змея заглотила яйцо целиком, горло ее страшно вздулось. Хозяйка разоренного гнезда порхала над ее головой все с тем же жалобным:

– Ска-жи, ска-жи, что он говорит?!

– Пошла прочь! – прикрикнула Беатрис на змею.

Змея оглянулась на звук, но даже не подумала убираться. Она сомкнула челюсти, проталкивая яйцо глубже. Беатрис передернуло от отвращения, а змея, будто и не замечая мечущейся над ней птицы-матери, снова выгнула шею и потянулась к гнезду. Беатрис вскочила и выбежала на двор.

– Кыш! П-шла! Убирайся отсюда!

Но змея, как ни в чем не бывало, вытащила из гнезда второе яйцо.

Сэмми оставил у ствола дерева длинный шест с крюком на конце, чтобы собирать плоды. Схватив этот шест, Беатрис просунула его сквозь листву – так близко к птице и ее гнезду, как только осмелилась.

– П-шла вон! П-шла вон, тварь ненасытная!

Крюк зацепил пару веток. Бутылки, висевшие на дереве, упали на землю и с громким звоном разлетелись вдребезги. Дунул раскаленный ветер. Змея с вздувшимся от двух яиц зобом поспешно ускользнула прочь. Бедная птица с плачем закружилась над гуавой.

Беатрис прислонила шест к стволу дерева. Больше помочь было нечем. Когда Сэмюэл вернется домой, она попросит его отыскать эту противную змею и убить.

Казалось бы, налетевший бриз должен принести с собой хоть чуточку прохлады, но вместо этого от него день стал еще жарче. Два крохотных смерчика закружились у ног Беатрис, пронеслись по двору и рассыпались в прах, разбившись о ставни на окне третьей спальни.

Беатрис поспешила вернуться на веранду и надеть сандалии. Сэмми вовсе не понравится, если она наступит на битое стекло. Вооружившись прислоненной к стене дома метлой, она принялась подметать осколки. Оставалось надеяться, что Сэмми не очень рассердится на нее. Он был из тех, кого лучше не сердить – попадись под горячую руку, становился суров и неумолим, как отец.

По большей части, этим-то и запомнился ей папка – характером, вспыльчивым, но отходчивым. Таким он и был, пока не бросил семью – Беатрис тогда едва исполнилось пять. Единственной светлой памятью о нем осталось вот что: отец раскачивает Беатрис в воздухе – взад-вперед, вверх-вниз, обе ее ручки зажаты в его ладони, а обе ноги – в другой, надежно, крепко. Качает ее отец и поет песенку из старой сказки:

– Глянь, Юн-Кьюм-Пьюн, ай да милая корзинка!Маргрит-Пауэлл-Элон, ай да милая корзинка!Глянь и ты, Эгги-Ло: ай да милая корзинка![23]

А потом он прижал заливающуюся беззвучным смехом Беатрис к груди – да так крепко, что она едва не задохнулась. Ну и задала ему мамуля за этакие игры!

– Хочешь уронить ребенка да голову ей об пол разбить?! А?! Что за безответственность?!

– Безответственность?! – рявкнул он. – А кто у нас пашет, как вол, от темна до темна, чтобы насытить вот эти животы?

С этими словами он поставил Беатрис на ноги. Больно ударившись пятками об пол, она захныкала, но отец просто подтолкнул ее к матери и вышел из комнаты, яростно хлопнув дверью. Еще один залп в их непрестанной войне… Когда папка ушел от них, пришлось мамуле открыть в городе маленькую закусочную, чтобы сводить концы с концами. По вечерам Беатрис втирала лосьон в загрубевшие, натруженные материнские руки.

– Видишь, как мы из-за него опустились? – ворчала мамуля. – Посмотри, на что я стала похожа.

Про себя Беатрис думала, что папке, может быть, всего-то и нужно было немного терпения. Мамуля, как бы Беатрис ни любила ее, была слишком уж строга. Чтобы порадовать ее, Беатрис усердно училась до самого конца средней школы: физика, химия, биология, куча исписанных аккуратным бисерным почерком тетрадей с результатами лабораторных. Каждую новую «Эй» мать встречала невнятным ворчанием, любая другая оценка влекла за собой долгий выговор. На все это Беатрис беззаботно улыбалась, поглубже прятала боль и обиду и делала вид, что похвалы для нее ничего не значат. Училась она со всем старанием, но находила время и на развлечения. Английская лапта, нетбол, а позже – парни. Все эти парни, которых так и тянет к светлокожим мулаточкам вроде нее. Свою привлекательность Беатрис обнаружила быстро.

– Иш-шь, рас-спустила перья… сучка…

Шипение донеслось со стороны нескольких девчонок, прошедших мимо Беатрис, присевшей на ступени перед библиотекой в ожидании Клифтона, обещавшего заехать за ней. Хотелось зажать уши, заглушить жгучую боль этих слов. Она же знала многих из этих девчонок! Маргарита, Дебора… Они же были ее подругами! Беатрис гордо расправила плечи, но пальцы сами собой потянули книзу край короткой белой юбки. Чтобы немного прикрыть бедра, она опустила на колени объемистый том учебника физики.

Мысли прервал рев и фырканье мотора мотоцикла Клифтона. Ослепительно улыбнувшись, он сбросил газ и картинно развернул мотоцикл прямо перед Беатрис.

– На сегодня учебе конец, дорогая. Пора поразвлечься!

В тот вечер он выглядел потрясающе – впрочем, как и всегда. Облегающая белая рубашка, мышцы бедер распирают джинсы, тонкая золотая цепочка вокруг темно-коричневой шеи… Беатрис поднялась, сунула учебник физики под мышку и одернула юбку. Взгляд Клифтона опустился книзу, вслед за движением ее рук. Видите, как мало нужно, чтобы с тобой хорошо обращались! Беатрис улыбнулась ему…

Сэмюэл не терял надежд и время от времени появлялся, чтобы пригласить ее прокатиться с ним за город. Он был настолько старше всех остальных ее ухажеров! И настолько скучнее… Прокатиться за город, бог ты мой! Несколько раз Беатрис приняла приглашение: он был так настойчив, что она просто не смогла придумать, как ему отказать. Намеков на то, что ей нужно учиться, он словно бы не понимал. Однако, говоря откровенно, со временем она начала находить его спокойствие и непритязательность успокаивающими. Его «BMW», белый, как яичная скорлупа, катил по щебню загородных дорог так тихо, что без труда можно было расслышать, как щебечут питанги в ветвях манговых деревьев, снова и снова спрашивая об одном и том же:

– Ди, ди, кес-кель ди?

Однажды Сэмюэл принес ей подарок.

– Это тебе и твоей маме, – застенчиво сказал он, протянув Беатрис смятый бумажный пакет. – Я знаю, она их любит.

Внутри оказались три пухлых баклажана, выращенных им своими руками на собственном огороде. Беатрис вынула скромный подарок из пакета. Туго натянутая кожица баклажанов отливала глубокой глянцевой синевой. Позже она поняла, что с этого и началась ее любовь к Сэмюэлу. Такой надежный, основательный, ответственный… Уж с ним-то и она, и мамуля будут счастливы!

Шло время, и Беатрис все больше и больше поддавалась застенчивым ухаживаниям Сэмюэла. Образованный, культурный, с правильной речью… Он бывал за границей и много рассказывал об экзотических видах спорта вроде хоккея на льду и горных лыж. Он водил ее в шикарные рестораны, о которых она раньше только слышала: ее другие, молодые, еще не нашедшие себя в жизни поклонники ни за что не смогли бы позволить себе такого, а если бы и решились, то, пожалуй, только смутили бы ее этим. Другое дело – блестящий, элегантный Сэмюэл. Но в то же время он был и скромен: сам выращивал овощи на огороде, и эта самокритичность, с которой он всегда говорил о себе… Неизменно пунктуален, неизменно учтив с ней и с матерью. Всегда готов забрать Беатрис после учебы или отвезти мать к парикмахерше. С другими всегда приходилось держаться настороже: дуться, чтоб пригласили куда-нибудь вместо еще одного дармового ужина в закусочной матери, упрашивать пользоваться презервативами, никогда не раскрывать перед ними душу до конца. А вот с Сэмюэлом можно было расслабиться. Сэмюэлу можно было доверять.

– Беатрис, иди сюда! Живей, живей!

Услышав крик матери, Беатрис, возившаяся на заднем дворе, поспешила в дом. Неужто с мамулей что-то случилось?

Мать сидела за кухонным столом, перед миской с тестом для фунтового кекса на продажу, держа в руке занесенный над яйцом нож. Замерев с разинутым от изумления и восторга ртом, она смотрела на стоявшего перед ней Сэмюэла, с нетерпением крутившего в руках букет кроваво-алых роз на длинных стеблях.

– Господи боже, Беатрис, Сэмюэл говорит, что хочет на тебе жениться!

Беатрис вопросительно взглянула на Сэмми.

– Сэмюэл, – недоверчиво спросила она, – что ты говоришь? Вправду?

– Да, Беатрис, – кивнул Сэмюэл. – Вправду.

В груди что-то мягко дрогнуло. На душе вдруг стало легко-легко, будто долго сдерживаемый вздох наконец-то вырвался наружу. Будто до сих пор ее сердце было заключено в стеклянном яйце, а теперь Сэмми выпустил его на волю.

Два месяца спустя они поженились. Мамуля ушла на покой. Сэмюэл купил для нее домик в пригороде и нанял прислугу, приходящую трижды в неделю. В радостных предсвадебных хлопотах Беатрис совсем запустила учебу и, к собственному разочарованию и ужасу, окончила выпускной курс университета, едва дотянув средний балл до «Си».

– Чепуха, радость моя, – сказал на это Сэмюэл. – Мне все равно не нравилась эта твоя учеба. Это все для детишек. А ты теперь взрослая женщина.

Мамуля тоже согласилась с ним, заявив, что теперь Беатрис все это ни к чему. Беатрис пыталась возражать, но Сэмюэл недвусмысленно дал понять, чего хочет, и, не желая разногласий, она прекратила спор. Несмотря на безупречные манеры, терпением Сэмюэл не отличался, и перечить ему не стоило. Ему так мало нужно было для счастья! К тому же, он был ее любимым, единственным человеком на свете, кому она могла верить.

Вдобавок, ей пришлось учиться быть хозяйкой дома, осваивать надлежащую – в меру властную, в меру шутливую – манеру общения с горничной Глорией и мальчишкой-разнорабочим Клетисом, являвшимся дважды в неделю для стрижки газонов и прополки сорняков. Как странно и непривычно это было – распоряжаться людьми: ведь Беатрис привыкла к тому, что в мамулиной закусочной распоряжения отдавали ей. Как неудобно было приказывать другим делать за нее ее работу! Но мамуля сказала, что к этому нужно привыкать: теперь у нее на это полное право.

В небе прогремел гром, однако дождь все никак не начинался. Конечно, теплый денек – это хорошо, но и самое хорошее в конце концов может надоесть. Беатрис раскрыла рот и сделала глубокий вдох, стараясь набрать в легкие побольше воздуха. В последние дни у нее началась легкая одышка: ребенок уже давил на диафрагму. Она понимала, что от жары можно скрыться в доме, но кондиционеры у Сэмюэла постоянно работали на пределе – внутри было так холодно, что масло могло храниться прямо на блюдечке на кухонном столе. И никогда не портилось. И даже насекомых в доме не водилось. Порой Беатрис казалось, что на самом деле их дом стоит вовсе не в тропиках, а где-то совсем в другом месте. Постоянная борьба с муравьями и тараканами была для нее делом обычным, но только не в доме Сэмюэла. От холода внутри пробирала дрожь, а глаза пересыхали так, будто вместо них в глазницы вставили вареные яйца. Поэтому Беатрис старалась при любой возможности выходить наружу, хоть Сэмюэл и не хотел, чтобы она проводила слишком много времени на солнце. Говорил, что опасается, как бы ее нежную кожу не попортил рак, что очень боится потерять и ее. Но Беатрис знала: он просто не хочет, чтобы она сделалась слишком смуглой. Стоило солнцу коснуться ее кожи – и сепия с корицей в ее крови одолевали молоко и мед, и Сэмми больше не мог делать вид, будто она белая. А ему нравилось, чтоб ее кожа оставалась как можно более бледной.

– Посмотри, ты же просто сияешь в лунном свете, – говорил он среди нежных, едва ли не благоговейных ночных ласк на огромной кровати с балдахином.

Его рука скользила по коже, трепетно ложилась на грудь, а обожание во взгляде становилось таким, что порой даже пугало. Как же он ее любит!

– Красавица… Бледная Красавица для моего Чудовища… – шептал он, и его прохладное дыхание, щекотавшее нежные слуховые перепонки, заставляло вздрагивать от наслаждения.

Беатрис тоже нравилось смотреть на него: темная, как патока, кожа, широкие плечи, мощные грудные мускулы… Глядя на них, она представляла себе движение тектонических плит глубоко в недрах земли. А какой восхитительной синевой отливало его тело в игривом свете луны!

Однажды, глядя на него, нависшего над ней, чувствуя его тело собою и в себе, Беатрис увидела в его аккуратной бородке темно-синие искорки лунного луча.

– Черный Красавчик, – тихонько пошутила она, притягивая Сэмми к себе для поцелуя.

Услышав это, он отпрянул от нее, сел на край кровати и натянул на себя простыню, чтобы прикрыть наготу. Беатрис удивленно уставилась на него, чувствуя, как остывает, холодит кожу их смешавшийся пот.

– Никогда не называй меня так, Беатрис, – негромко сказал он. – Не нужно напоминать о цвете моей кожи. Знаю: я некрасив. Черен и уродлив – таким уж родила меня мать.

– Но, Сэмюэл!..

– Нет.

На простыни между ними легла тень. В ту ночь он больше не дотронулся до нее и пальцем.

Иногда Беатрис гадала, отчего Сэмюэл не женился на белой. Хотя причина, пожалуй, была ясна. Она ведь видела, как Сэмюэл держится среди белых. Его улыбка становилась слишком уж широкой, он как-то разом глупел, начинал отпускать дурацкие шутки… В такие минуты на него больно было смотреть, и, судя по отчаянию в его глазах, ему самому было больно. При всей своей любви к сливочно-белой коже, Сэмюэл, скорее всего, просто не смог бы заставить себя подойти к белой женщине и заговорить с ней так, как заговорил с Беатрис.

Вскоре осколки стекла были сметены в аккуратную кучку у корней гуавы. Настало время готовить Сэмюэлу ужин. Поднявшись по ступеням веранды к парадной двери, Беатрис вытерла подошвы сандалий о кокосовую циновку у входа. Сэмми терпеть не мог пыли. Отворив дверь, она почувствовала новый порыв жаркого ветра, дунувшего в спину и ворвавшегося в прохладу дома. Беатрис быстро переступила порог и затворила дверь, чтобы воздух внутри остался холодным, как любит Сэмми. Теплоизолированная дверь звучно чмокнула за спиной. Она была герметичной. И ни одно из окон в доме не открывалось. Однажды Беатрис спросила Сэмюэла:

– Отчего тебе так нравится жить, будто в ящике, милый? Ведь свежий воздух полезен.

– Не люблю я жару, Беатрис, – ответил он. – Не люблю жариться на солнце, как кусок мяса. А глухие окна удерживают охлажденный воздух внутри.

И Беатрис не стала спорить.

Она прошла через элегантную, чопорную гостиную в кухню. На ее вкус тяжелая заграничная мебель была слишком холодна и строга, но Сэмюэлу это нравилось.

На кухне она включила чайник и, хоть не сразу – куда же Глория могла ее засунуть? – но отыскала нужную кастрюльку. Поставив ее на плиту, чтобы обжарить ароматные зернышки кориандра для карри, она поставила рядом и кастрюлю с водой. Над кастрюлями заклубился пар. Сегодня ужин будет особым. Карри из яиц – Сэмюэл так его любит!

Взглянув на картонку с яйцами, Беатрис вспомнила фокус, секрет которого узнала на уроке физики. Как поместить яйцо в бутылку с узким горлышком, не повредив его? Для этого требовалось сварить яйцо вкрутую, очистить от скорлупы, а в бутылку опустить зажженную свечу. Если приставить яйцо острым концом к горлышку, оно закупорит бутылку, и, когда пламя свечи сожжет в ней весь воздух, давление внутри бутылки станет меньше давления снаружи. Тогда-то превосходящее наружное давление и втолкнет яйцо в бутылку – целиком. Из всего класса одной Беатрис хватило терпения довести фокус до конца. Терпение – вот и все, что нужно ее мужу. Бедный загадочный Сэмюэл потерял здесь, в этом уединенном загородном доме, двух жен. И остался болтаться в безвоздушных комнатах, точно яйцо в бутылке. Совсем один. До ближайших соседей не одна миля, и он даже не знает, как их зовут…

Но Беатрис собиралась все это изменить: пригласить мать погостить, а может, и устроить ужин для далеких соседей, пока беременность не сделала ее слишком сонной и неповоротливой для подобных вещей.

С рождением малыша их семья обретет завершенность. Сэмюэл будет рад, обязательно будет. Да, Беатрис помнила его шутки: дескать, ни одной женщине не пристало рожать на свет его уродливых черных отпрысков, но уж она-то покажет ему, как прекрасны могут быть их дети – их смуглые малыши, свеженькие, будто земля после дождя. Уж она-то научит Сэмми любить в них самого себя…

В кухне сделалось жарко. Может, из-за плиты? Беатрис вышла в гостиную, заглянула в гостевую спальню, в спальню хозяев, в обе ванные комнаты… Во всем доме было теплее, чем когда-либо на ее памяти! Тут она осознала, что слышит звуки снаружи – громкое пение цикад перед дождем. А вот шепота охлажденного воздуха в вентиляции было не слыхать. Кондиционеры не работали.

Беатрис начала волноваться. Сэмюэл любил прохладу, и сегодня она собиралась устроить для них обоих особый, праздничный вечер, но если хоть что-то будет ему не по нраву, быть беде. Несколько раз он уже повышал на нее голос. А раз или два останавливался посреди спора с занесенной, будто для удара, рукой, глубоко дыша, с трудом удерживая себя в руках… В такие минуты темное лицо мужа становилось иссиня-черным, и Беатрис старалась не попадаться ему на глаза, пока его гнев не уймется.

Что же могло случиться с кондиционером? Может, он просто отключился? Но Беатрис даже не знала, где искать пульт управления. Обо всем в доме заботились Глория и Сэмюэл. В поисках пульта управления она еще раз обошла дом. Ничего. В недоумении она вернулась в гостиную. К этому времени в наглухо запертом доме сделалось тесно и душно, будто в материнской утробе.

Больше искать было негде. Негде, кроме запертой третьей спальни. Сэмюэл объяснил, что именно там, одна за другой, умерли обе его прежних жены. И дал Беатрис ключи от всех комнат в доме, только именно эту дверь просил не открывать – никогда и ни под каким видом.

– Такое чувство, любовь моя, как будто это принесет несчастье. Знаю, я просто суеверен, но надеюсь, ты уважишь эту блажь?

Не желая делать ему больно, Беатрис слушалась. Но где же еще может быть этот пульт? В доме так жарко!

Она потянулась к карману за ключами, которые всегда носила при себе, и обнаружила, что до сих пор держит в руке сырое яйцо. Заинтересовавшись странным теплом в доме, она совсем забыла опустить его в кастрюлю. Губы Беатрис дрогнули в легкой улыбке. Прилив гормонов сделал ее такой рассеянной! Сэмюэл непременно будет дразниться, пока она не расскажет, отчего это. Вот тогда все будет хорошо.

Переложив яйцо из руки в руку, Беатрис вынула из кармана связку ключей и отперла дверь.

Навстречу ударила стена ледяного мертвого воздуха. В спальне было холодно, как в морозилке. Изо рта густыми клубами вырвался пар. Беатрис сдвинула брови, шагнула внутрь, и прежде, чем ее мозг успел понять, что видят глаза, яйцо выскользнуло из пальцев и с влажным треском разбилось об пол у ног. На двуспальной кровати бок о бок покоились два женских тела – застывшие рты разинуты в беззвучном крике, страшные раны зияют в распоротых животах. Кожа, лишь чуть смугловатая, как и у Беатрис, покрыта тонким слоем кристалликов льда, под изморозью темнеют рубиновые потеки застывшей крови…

Беатрис тоненько застонала от страха.

– Но, мисс, – спросила Беатрис у учительницы, – как же теперь достать яйцо из бутылки?

– А как ты думаешь, Беатрис? Бутылку придется разбить; другого способа нет.

Так вот как Сэмюэл покарал тех, кто пытался родить на свет его детей – его прекрасных черных малышей! На животах обеих покоились мускульные мешочки – вынутые из чрева и взрезанные матки с багровой массой плаценты внутри. И Беатрис не сомневалась: если разморозить и вскрыть их, в каждой обнаружится крохотный зародыш. Убитые, как и она, были беременны.

Вдруг под ногами что-то зашевелилось. На миг оторвав взгляд от мертвых тел на кровати, Беатрис опустила глаза. На полу, в лужице быстро застывающего желтка, копошился эмбрион, покрытый зачатками перьев. Должно быть, в курятнике мистера Герберта имелся петух. Беатрис прижала ладони к животу, пытаясь унять сжавшуюся от сострадания матку. Жуткое зрелище в спальне притягивало взгляд, как магнит – булавку. С губ сорвался новый стон.

Позади, за распахнутой дверью, прошелестел тихий вздох. Поток воздуха горячо лизнул щеку и ворвался в комнату, оставив за собой шлейф пара. Зависнув над головами убитых, шлейф разделился надвое, и обе его половины начали обретать форму. Над столбиками тумана появились лица, искаженные яростью. Те же лица, что и у мертвых женщин на кровати! Одна из призрачных женщин склонилась над собственным телом и, точно кошка, принялась слизывать кровь, оттаявшую на груди. Отведав живительной влаги, призрак стал виден немного отчетливее. Второй призрак последовал его примеру. Животы призрачных женщин слегка выдавались вперед. Беременность, из-за которой Сэмюэл и убил их… Беатрис разбила бутылки, в которые были заключены призраки его жен, а их тела оставались такими, какими были, потому что духи не могли обрести свободу. Она освободила их. Она впустила их в дом. Теперь ничто не могло остудить их ярость, и ее жар быстро согревал промерзшую насквозь спальню.

Придерживая животы, призрачные женщины устремили взгляды на нее. В глазах их полыхала жгучая ярость. Беатрис попятилась назад, прочь от кровати.

– Я же не знала, – сказала она призрачным женщинам. – Не делайте мне зла. Я не знала, как обошелся с вами Сэмюэл.

Что это? Понимание на их лицах? Или всякое сострадание им чуждо?

– Я тоже ношу в себе его ребенка. Сжальтесь хотя бы над ним.

Сзади донесся щелчок отпертой входной двери. Сэмюэл вернулся. И заметил разбитые бутылки, и почувствовал, как потеплело в доме… Беатрис охватило странное спокойствие – спокойствие жертвы, осознавшей, что ей остается одно: развернуться и встать лицом к лицу с преследующим ее хищником. Заметит ли он истину, спрятанную в ее животе, словно яйцо в бутылке?

– Не мне… не за что вам мне мстить, – с мольбой сказала она призрачным женщинам. И, сделав глубокий вдох, вымолвила слова, навсегда разбившие ее сердце: – Это… это все Сэмюэл.

До ушей Беатрис донесся звук шагов Сэмюэла. Голос мужа зарокотал – зловеще, точно гром перед грозой. Слов она не расслышала, но злость в его тоне невозможно было спутать ни с чем иным.

– Что ты говоришь, Сэмюэл? – крикнула она, осторожно шагнув за порог жуткой холодильной камеры.

Тихо притворив за собой дверь, но не забыв оставить узкую щелку, чтоб призраки жен Сэмюэла смогли выйти наружу, когда будут готовы, Беатрис с приветливой улыбкой пошла встречать мужа. Нужно отвлечь его от третьей спальни, задержать, насколько удастся. Большая часть крови в телах убитых наверняка свернулась, но, может, довольно будет и того, что она согреется? Оставалось надеяться, что вскоре оттаявшей крови хватит, чтоб призраки напились досыта и обрели полную силу.

А что будет, когда они насытятся? Придут ли они ей на помощь, спасут ли ее? Или, заодно с Сэмюэлом, отомстят и ей, узурпаторше и самозванке?

Глянь и ты, Эгги-Ло: ай да милая корзинка…

Нало Хопкинсон

* * *

Нало Хопкинсон родилась на Ямайке, росла на Тринидаде и в Гайане, а последние тридцать пять лет живет в Канаде. В настоящее время – преподает литературное творчество в Калифорнийском университете в Риверсайде, США. На ее счету шесть романов, два авторских сборника рассказов и повестей и брошюра. Нало Хопкинсон удостоена премии «Уорнер» за дебютный роман, премии Художественного совета Онтарио для начинающих писателей, мемориальной премии Джона В. Кэмпбелла и премии «Локус» (как лучший дебютант), Всемирной премии фэнтези, премии «Санберст» (дважды), премии «Аврора», премии «Гейлактик Спектрум» и премии имени Андре Нортон. Последний из ее авторских сборников – «Влюбиться в гоминида» – был выпущен издательством «Тахион Пабликейшнс» в 2015 г.

Нет, в «Деве-дереве» Кэтрин М. Валенте не пересказывает и не переделывает «Спящую красавицу» на новый лад. Она рассматривает ее под таким углом, под каким ее еще не видал никто, и разворачивает перед нами сказку – глубокую, мрачную, упоительную.

В садоводческой культуре девятнадцатого века «дева-дерево»[24] – либо дерево, которое никогда не подрезали, отчего у него образовался всего один главный ствол, либо юное деревце, выращенное прямо из семени. Либо и то и другое одновременно. В наши дни этот термин приобрел более узкоспециализированное значение и чаще всего используется в отношении плодовых деревьев и их прививания. Быть может, «грубый симбиоз», описанный в этой сказке, можно счесть своего рода прививкой – из тех, что, скорее, наносят ущерб, чем идут на пользу, из тех, что мешают, а не способствуют росту.

Дева-дерево

[25]

Просто удивительно, как веретено похоже на шприц.

Этим, конечно же, и объясняется его привлекательность. Шестнадцатилетние девицы определенного сорта просто не могут сказать такой штуке «нет», а я и была именно такой девицей – из тех, что, бросив взгляд вниз, на звездочку на острие полночной иглы, неуклюже торчащей кверху, будто смешная миниатюрная копия Александрийского маяка, тут же выдохнут: «да». Так вот, те, кому не терпится сесть на этот маяк, словно на кол, прижимают к груди веретено, хотя тут вполне хватило бы и надушенного пальчика, и, тяжко дыша, пропитывая потом жесткий корсет, ждут, когда в голове расцветет, распустится ужасная роза…

Да, все мы когда-то были глупыми детьми.

Вынуть его так и не смогли. И вот я лежу здесь, а эта штука торчит из груди, словно выброс адреналина, с прилипшими к ней волоконцами льна, тонкими, как пепел. Со временем кожа сомкнулась вокруг него, хлопья запекшейся крови осыпались, и стали мы с ним одним целым, точно так вместе и родились из королевского чрева, так вместе – дух и дитя – и выскочили в этот мир, и все эти шестнадцать лет, пока мы, наконец, не познакомились, как подобает, я безуспешно пыталась поймать его, как собачонка – свой занюханный хвост. Но вот он, мой маленький lar domestici, мой бог домашнего очага, возвышается надо мной все эти годы, растет из меня, из грядки моего тела, распух от моей крови, как и все прочее в этих замшелых стенах.

Таковы они, мысли девицы, спящей и дышащей во мгле столь же непроглядной, как туман, порожденный опиумом; таковы мысли трупа, в котором, благодаря этому грубому симбиозу веретена и девы, теплится подобие жизни. О такой возможности даже не заикались авторы всех известных мне трудов по биологии, на нее даже не намекали алхимики, пустившие прахом целых шестнадцать лет, понапрасну пережигая прялки на свинец и золу.

Меня устроили здесь со всей роскошью, на какую только способны лучшие из похоронных дел мастеров. Мои волосы покрыли золотой пудрой, чтобы они не утратили блеска, даже когда спутаются, раскинутся по простыням, лягут на паркет пола, достигнут оконных проемов, доберутся до чердака, где и голуби не вьют гнезд. Мои губы выкрасили той самой краской, какой румянят щеки серафимов на церковных фресках, и впрыснули в них льняное масло, чтобы мой поцелуй остался и румяным, и нежным. Кожу отполировали до девственной молочной белизны, а под язык, чтоб сохранить свежесть слабеющего дыхания, положили лепестки фиалок. Затем меня от макушки до пят нежно обмахнули кистями из павлиньих перьев, смоченными формалином – конечно же, специально обработанным так, чтобы не оскорбить обоняния любого возможного визитера. То место, где грудина срослась с веретеном, смазали тинктурой из клевера и лещины и вычистили, как только возможно. Все это было проделано с такой любовью и даже преданностью… Вскоре под первой из башен взошли колючие кусты, и розы погрузили в сон всех остальных.

Вот только они-то были к этому не готовы, и замок превратился в могилу с одной лишь живой душой – Джульеттой; букетик пионов и хризантем прижат к ключицам, спина ноет от холода каменных плит…

Вы и вообразить себе не можете, что здесь произошло!

С первого года моей жизни во дворе замка дважды в год пылали огромные костры, один – в день летнего солнцестояния, другой – в день зимнего. Отец всякий раз стоял рядом со мной. Держал меня подальше от всех этих колес с длинными точеными спицами, доставленных к замку на телегах, на тачках и на крестьянских спинах, в скатертях, в холщовых мешках и в рыбацких сетях, и сложенных посреди двора, как гекатомбы античных времен. С замиранием сердца смотрела я, как они с треском пылают – ярко, словно в День всех святых, как пряди огня и дыма вздымаются к небесам, рассыпая вокруг тучи искр, крохотных, будто зернышки льна. Казалось, колеса прялок свивают кудель неба в длинную черную нить.

– Теперь тебе ничто не грозит, – шептал отец, гладя мои золотистые волосы. – Теперь ничто не причинит тебе зла, и ты останешься моей любимой маленькой дочкой во веки веков, аминь.

– Но, отец, – спрашивала я, не в силах выкинуть эту мысль из головы, – как же люди будут прясть без прялок и веретен? Их с каждым годом все меньше, у всех вокруг прохудились чулки. Нестриженые овцы на пастбищах скоро упадут в грязь под тяжестью собственной шерсти! А люди начнут одеваться в ветки и листья, и на рынках станет так тихо, так тихо!

– Молчи, молчи, – вздыхал он. – Об этом не тревожься. Тебе ничто не грозит, и этого довольно. Я выполнил свой долг.

– Но, может, люди переберутся в большие города? Пойдут работать на фабрики под огромными окнами, что так похожи на стеклянные шахматные доски? И будут шить по тысяче пар брюк в час и по сотне чепцов в минуту?

– Нет, – отвечал он (о, как холоден и мертв был его взгляд!). – Ткацкие фабрики – те же веретена, только со стальными клыками. Они тоже будут сожжены до того, как ты станешь взрослой. Все, все обратится в золу и пепел. Все, кроме тебя.

– О, понятно. Понятно… – шептала я, склоняя голову и крепче прижимаясь к его огромной ладони.

Пожалуй, лучше всего запомнились мне кусты ежевики, разросшиеся под моим окном и испятнавшие воздух пурпуром.

Розы поглотили и их.

Вот я лежу, лежу без движения, руки молитвенно сложены на груди, однако слышу – о, так хорошо не может слышать никто, кроме мертвых! Сквозь глинистую почву среди кустов, усыпанных жирными черными ягодами, пробивается тоненький росток, невинный, будто овсянка, и я слышу, как он выползает наружу, змеится по камню вверх. Конечно, убедившись в его ботаническом естестве, ему охотно расчистили место и начали заботливо поливать – что может усластить сны спящей красавицы лучше розы, цветущей прямо у ее спальни?

Ясное дело, ничто.

И все вполне могло быть в порядке, это вполне могла оказаться всего лишь роза – милая роза, белая, оранжевая или пурпурная, с тугими бутонами, сомкнутыми, точно сложенные трубочкой губы. Но прошел месяц, другой, третий, а цветов нет как нет! Глядя на это, садовники хмурились, как повивальные бабки, и удобряли землю у его корней рыбьими головами. Куст рос, рос ввысь и вширь, и в том бы не было никакого вреда, если бы однажды ночью его побеги не проникли ко мне сквозь выбитое октябрьским ненастьем окно, не проползли украдкой по полированному паркету и не коснулись – о, совсем легонько! – моей ноги, с изяществом, достойным ангела, уложенной на каменную плиту.

Ползучие ветви замерли рядом, точно в намерении всего лишь украсить мое ложе…

Поначалу я решила, что слышу голос матери, и даже не припомню, в какой момент – после стольких-то лет – вспомнила о визите ведьмы, и о проклятии, и о том, что проклятия обычно исходят от ведьм, каковые тоже наделены от природы голосами более или менее женскими. Девицы определенного сорта так легко забывают о происхождении вещей и их взаимосвязи!

Но поначалу я даже не понимала, что сплю. Думала, все это – естественное воздействие шприца-веретена, что это-то чудесное, теплое ощущение жидкости, проникающей внутрь, и хотел спрятать от меня отец, скаредный старый болван. А в постели я только потому, что голова так горяча, так горяча, так переполнена звуками, стоном румяной плоти, что мне просто не устоять, не удержаться на ногах. А когда прошептала в пустоту, что вся, вся переполнена цветущими алыми розами, еще подумала, что фраза вышла весьма удачной – не забыть бы записать, когда снова приду в себя.

Нет, ощущения падения не было – скорее, казалось, будто мне никак не удается упасть. Так лежала я и лежала (со временем я так привыкла лежать, что могу счесть себя мастером сего искусства, посвященным во все его тайны – никакому загадочному созданию с ветвями-щупальцами меня не перележать), но вот, перед самым рассветом, настал момент, когда я попыталась подняться, чтобы спуститься вниз и сесть к столу, где непременно найдется яичница с превосходными жареными колбасками в светлых пятнышках кусочков яблока, и сделала неизбежное открытие.

Конечно, я, охваченная паникой, забилась на надушенных простынях, завизжала, как умалишенная, но все мои крики лишь отдавались эхом в моей голове. Наружу не вырвалось ни звука. Вскоре отец – о, как постарело, осунулось его лицо! – утратил всякие надежды и так тихо, так тоненько приказал слугам обеспечить сохранность моего тела. Я продолжала визжать и после того, как рот мой залили воском, но никто ничего не слышал. Один из них с изысканной жалостью потрепал меня по щеке, точно все знали: я – скверная девчонка, и рано или поздно чем-то подобным все и должно было кончиться.

Так вот, поначалу я решила, что слышу голос матери. Он как-то странно отдавался внутри… но ведь матери нередко шепчут что-нибудь детям на ухо, разве нет?

– Ты так прекрасна, моя дорогая крошка, точно свет, закупоренный в склянку на продажу.

Теперь-то я знаю: это говорило веретено – веретено, проникшее в меня, как супруг. Это оно пело мне во сне все эти черные псалмы.

– Прекрасна, спору нет, но не можешь же ты вправду думать, что кто-то придет за тобой! Знаешь ли ты, что станется с твоим телом через сто лет? Быть может, младший сын какого-нибудь мещанина и прорубится сквозь колючки. Такой труд очень нужен в мире без веретен, в том мире, каким он стал благодаря холокосту прялок, устроенному твоим отцом. Уж в этом-то мире не будет недостатка в голодных, оборванных парнях, что с радостью дадут бой шипастым кустам. Вот только не ради тебя, малютка lar familiari[26], а ради шанса разжиться королевским добром. Он явится на поиски плащей с замерзших плеч твоих тетушек, туфель и башмаков из дюжины чуланов, за столовой утварью и скатертями – о, особенно за скатертями! Он будет искать ковры и шторы, узорчатую парчу, приданое твоей матушки, платья твоих сестер – все, что только сможет унести. И, конечно же, набредет и на эту комнатку. Едва пересилит отвращение, прежде чем войти: двенадцать сотен месячных циклов зальют красным весь коридор (восковая пробка в том самом месте не продержится и года), а уж запах!.. Вонь пропотевших простыней, прелых пролежней и гнили будет такой, что на ногах не устоять, а запах формалина давным-давно одолеет милую цветочную отдушку. Одолев отвращение, он еле откроет дверь, подпертую чудовищными спиралями отросших ногтей твоих ног. А ты превратишься в вонючую, небывало уродливую жабу, заквашенную в собственной крови, и от тебя ему потребуется лишь золотая пудра с волос, да длинное роскошное подвенечное платье, десятки лет назад утратившее белизну.

Да, он разденет тебя донага, будто возлюбленную. Снимет и фату, и платье, и простыни с ложа, и волосы твои обрежет под корень, и ногти обрубит – они пойдут на ножи. И оставит тебя, нагую, одну-одинешеньку, гнить в этой башне, пока еще один отчаянный принц не явится следом сквозь колючие заросли из роз и не разделает тебя на мясо.

Пожалуйста, прошу тебя, замолчи. Я в жизни не сделала тебе ничего дурного. Мне не хотелось ничего кроме этой иглы. И этой розы.

– Никто, никто не придет к тебе. Все, что у тебя есть, это я. И я люблю тебя крепче и преданнее, чем все принцы Аравии. Кто, кроме меня, остался бы с тобой все это время?

Прошу тебя… Я хочу спать…

Аристотель сказал, что это невозможно. (Не удивляйтесь: девицы, лишенные природной защиты от веретен, всегда имеют классическое образование.) Почесывая бороду, точно овечью шерсть после мартовского дождя, он уверял стайку юнцов, сверкающих нежными розовыми яичками, что никому на свете не удастся, зарыв в землю кровать, вырастить из сего огромного и нелепого семени кроватное дерево.

Однако…

Выходит, можно посадить деву и – о, да! – взглянуть на деву-дерево в цвету. Веретено, так сказать, посадило меня в кровать, будто в грядку, и кровать начала расти вместе со мной. И поглядите – о, вы только поглядите, что с нами стало!

Во сне я плакала и поливала ее слезами, но могла бы и сберечь влагу. Колючая розовая ветвь тихо, словно стараясь остаться незамеченной, но неотступно подползла к моей стопе. Негромкий треск проколотой кожи, красная метка, вполне предсказуемо напоминающая стигмат… Проникнув внутрь, шипастая лоза поползла вперед сквозь хитросплетение костей лодыжки, и листья ее защекотали мышцы икры.

Мгновение – и ветвь взорвалась цветком. Чудовищным, бесстыдно багровым цветком, раскрывшимся, точно паук. Безмолвие его дыхания наполнило уши. Лепестки распластались по потолку кожи, но ничего: месяц-другой – и они пробьются наружу, и корни роз проникнут во все поры моего тела.

– Вот так я и опутаю, и привяжу тебя к себе навсегда, – зазвучал в голове голос веретена, тихий, изможденный, совсем как та ведьма, продавшая душу ради силы заклятья.

Внутри моих ног расцвели, распустились розы; шипы, пронзив ногти, рванулись наружу, и – о! – все, все вокруг затянула багровая мгла.

– Будь ты жива, веретено и тогда так и осталось бы торчать из тебя. Тебе от него не избавиться. Исколотые пальцы, запах пропотевшей овечьей шерсти от бедер… Разве не лучше так? Роза есть роза есть роза есть дева[27], ведь девы – это розы, и я превращу тебя в ложе для роз, распускающихся, точно девство…

Шипастые стебли рванулись наружу из моей груди, устремляясь вверх вдоль тулова веретена, кандалами обвив мои руки и горло, вплетаясь в волосы. Я стала почвой. Я стала землей. Я не могла шевельнуть и пальцем, и плоть моя взорвалась лепестками роз, источающих аромат сумрака. Я закричала, но оставалась безмолвна.

– Я спасаю тебя, вот увидишь. Я – твое веретено, я – твой принц, а это – мой поцелуй. Вот так, растерзав цветами, я увожу тебя из этого мира – разрушенного, опустошенного, лишившегося одежд ради твоей красы, из нищей, заваленной мусором земли, что породила тебя на свет. Этой земли больше нет – ни ее виноградников, ни покатых холмов, ни кукурузных полей…

Нет, нет, кто-нибудь непременно придет, унесет меня прочь, будто мешок хлопка, и я вновь буду есть ежевику, запивая парным молоком, а от тебя останется только едва заметный шрам меж грудей, и, когда мы состаримся, он заметит, что этот шрам выглядит, точно звезда. И я никогда больше не услышу твоего голоса изнутри, ведь не вечно тебе засевать мою кожу…

– Ошибаешься. Кто сказал, что твое заточение продлится сто лет и ни крупицей больше? Все врут календари! Я живу в тебе не хуже печени и селезенки, дышу твоим дыханием, вздымаюсь и опадаю вместе с твоей спящей грудью, и мое острие бьется в тебе, согретое у твоего сердца. Вот так-то, краса моя. Вот так-то.

Ветви роз вырвались за дверь, расколов ее в щепы, устремились по лестнице вниз, и – нет, вовсе не благоухание могилы свалило с ног весь двор. Нет, нет, это сделали розы! Это розы, захлестнув их лодыжки, быстро нашли путь наверх! Их стебли, скользнув меж губами, проникли в глотки и там расцвели. Лепестки роз, точно вязкие сласти, лишили их воздуха так, как никогда не была лишена его я, разорвали их легкие так, как никогда не были разорваны мои. Тонкие струйки крови потекли вниз из пяти сотен ртов, пять сотен криков захлебнулись, забулькали, словно вода в котле. Дева-дерево вступила в пору лета, и на ее шипастых ветвях закачались, приплясывая в воздухе, пять сотен ярких плодов: леди-апельсины, лорды-лимоны, вишенки-судомойки, сливы-повара, король-яблоко и самая царственная среди смокв.

– Я не для них. Я – для тебя и только для тебя.

Но они-то были не подготовлены к этому! Их не покрыли золотой пудрой, не обработали формалином, их тела на ветвях посерели, как положено всякому мертвому телу, и я почувствовала запах пронизанной плесенью кожи матери, почуяла, как смердят гнилью сестры.

Вокруг не осталось ничего – ничего, кроме шипастых стеблей да душительниц-роз, обшаривающих камень…

– Вздор, дорогая. Я здесь. Я с тобой.

Прошу тебя… Я так устала…

Спустя годы дала побеги даже кровать. Тонкие щупальца зелени выползли из пропитавшегося дождевой водой дерева, потянулись наружу в поисках новых источников влаги, и отыскали все, что могли отыскать – мою кожу, мою кровь, мои слезы. Комната, которой с избытком хватало девице, отсыпающейся после передоза, превратилась в сгусток зелени, сплошь пронизанный твердыми ветвями и нежными свежими побегами. Меня довольно, чтоб напоить их все, а веретена довольно, чтоб напоить меня. Такова биология девства.

И так уж вышло, что даже брачный чертог пустил во мне корни, а подушки стали цветами, а покрывала – корой, а я – сердцевиной, неподвижной и твердой внутри. Эх, Аристотель, Аристотель, мудрец с колючей, как розовый куст, бородой! Когда кровать вырастает в дерево, в ход идут настолько тайные силы, что тебя трудно винить в невежестве.

У меня было много времени на раздумья.

Если бы не эта игла…

Кэтрин М. Валенте

* * *

Кэтрин Морган Валенте – автор более дюжины прозаических и поэтических бестселлеров по версии «Нью-Йорк таймс», включая «Бессмертного», «Палимпсест», цикл «Сказки сироты» и феномен краудфандинга – роман «Девочка, которая объехала Волшебную Страну на самодельном корабле»; лауреат премии имени Андре Нортон, премии Типтри, Мифопоэтической премии, а также премий «Райслинг», «Лямбда», «Локус» и «Хьюго». Кроме этого, ее произведения не раз попадали в списки финалистов премии «Небьюла» и Всемирной премии фэнтези. Ее последний роман – «Сияние». Живет она на островке у побережья Мэна, в окружении небольшого, но неуклонно растущего зверинца, населенного различными живыми тварями, среди которых имеется и несколько людей.

Спасение тех, кого любишь, из рук эльфов и фей всегда требовало мужества, смекалки и силы воли. Герой сказки Холли Блэк – «храбрый портняжка», наделенный почти волшебным талантом к созданию изысканных одежд…

Сюртук из звезд

[28]

Рафаэль Сантьяго терпеть не мог навещать родной дом. Приезд домой означал, что родители подымут шум, устроят праздничный ужин, а ему придется улыбаться во все стороны и скрывать все свои тайные пороки – например, курение, а ведь курил он уже пятнадцать с лишним лет. Он просто ненавидел это радио, во всю мощь наяривающее сальсу из распахнутых окон, и постоянные попытки двоюродных братьев утащить его из дому по барам. Его с души воротило от рассказов матери о том, как патер Джо расспрашивал о нем после мессы. Но хуже всего была собственная память – воспоминания, вскипавшие в голове с каждым новым приездом.

В то утро он почти час простоял у туалетного столика, разглядывая парики, шляпы и маски – черновые версии или копии созданных им костюмов. Все они были надеты на зеленые стеклянные головы, выстроившиеся в ряд перед большим треснутым зеркалом. С одних свисали вниз перья, бумажные розы и хрустальные подвески, другие тянулись кверху витыми кожаными рогами… Наконец он остановился на белой безрукавке, заправленной в нежно-серые чиносы, но встав рядом со своими сокровищами, почувствовал, что облику недостает завершенности. Пристегнув черные подтяжки, он снова оглядел себя в зеркале. Да, уже лучше. Практически компромисс. Федора, трость и несколько штрихов карандашом для глаз завершили бы образ окончательно, но он оставил все это в покое.

– Что скажешь? – спросил он, глядя в зеркало.

Зеркало не отвечало. Тогда он обернулся к некрашеным гипсовым маскам на полках, но и их пустые глаза не сказали ему ничего.

Раф сунул в левый передний карман ключи, бумажник и крохотный телефон. Отцу он позвонит из поезда. Скользнувший по стене взгляд задержался на одном из эскизов костюмов, сделанных им для постмодернистской балетной постановки «Гамлета». Рядом с этим эскизом висела медаль. На листе была изображена безликая женщина в белом платье, расшитом ягодами и листьями. Вспомнилось, как танцовщики подняли девушку в этом платье кверху, а другие принялись вытягивать наружу алые ленты, спрятанные в рукавах. Алые ленты – многие ярды алых лент – струились с ее запястий, устилая сцену, укрывая танцовщиков с головы до ног. Весь мир стал одной зияющей раной, сочащейся алыми лентами…

В поезде было скучно. Вдобавок, Раф чувствовал себя виноватым в том, что зеленые пейзажи, проносящиеся за окном, не вызывают у него никаких чувств. Так уж вышло: листвы и цветов он не любил, если только они не сделаны из бархата.

Отец ждал Рафаэля на станции, все в том же старом синем грузовичке, купленном задолго до того, как Раф навсегда уехал из Джерси. В каждый приезд отец осторожно расспрашивал Рафа о работе, о большом городе, о его квартире. И делал какие-то невысказанные выводы. А сам рассказывал о том, как кто-нибудь из двоюродных братьев снова влип в неприятности, а в последнее время – о проблемах сестры Рафа, Мэри, с Марко.

Чувствуя, как жаркое солнце смывает с кожи последние мурашки, Раф сел на пассажирское сиденье. Он и забыл, как холодно в вагонах с кондиционерами. По сравнению с кожей отца, потемневшей от загара, как красное дерево, его собственная кожа казалась болезненно-бледной. Перевязанная шпагатом коробка имбирных пряников в кристалликах сахара отправилась под ноги. Он никогда не являлся к родителям без подарка: бутылки вина, тарт-татена[29], жестянки трюфельного масла от Бальдуччи…

Эти подарки служили ему напоминанием о большом городе и о оплаченном загодя билете туда и обратно в кармане.

– Мэри добивается развода, – заговорил отец Рафа, едва вырулив со стоянки. – Живет сейчас в твоей старой комнате. Твои штуковины для шитья пришлось убрать.

– А как воспринимает это Марко?

О разводе Рафаэль уже слышал. Неделю назад сестра звонила ему из Черри-Хилл в три утра. Ей с сыном Виктором срочно нужны были деньги на автобус домой. Она тяжело дышала в трубку, и Раф догадался, что сестра плачет. Деньги он ей перевел из магазинчика на углу, куда частенько заглядывал за мороженым с зеленым чаем.

– Плохо. Хочет видеться с сыном. А я сказал: если он еще раз хоть близко подойдет к нашему дому, твой двоюродный брат рискнет условным освобождением, но свернет ему, чокнутому сукину сыну, шею.

Конечно, никто не рассчитывал, что шею Марко свернет хилый, тощий, будто веретено, Раф.

Грузовичок катил вперед. Люди вокруг вытаскивали во дворы садовые кресла, чтобы полюбоваться грядущим фейерверком. До темноты было еще далеко, однако соседи уже толпились снаружи, попивая пиво и лимонад.

На заднем дворе дома Сантьяго дымил гриль: двоюродный брат Рафа Габриэль жарил котлеты, сдобренные острым соусом. Мэри лежала на синем диване перед телевизором с ледяной маской на глазах. Стараясь ступать как можно тише, Рафаэль прошел мимо. В доме было темно, и даже радио не гремело, как обычно. В кои-то веки по случаю его приезда не стали устраивать шума. Только Виктор, племянник Рафа, размахивавший бенгальской свечой, казалось, и не подозревал об общем унынии.

На ужин ели арбуз – такой холодный, что не нужно никакой воды, хот-доги и котлеты с гриля с острым соусом и помидорами, рис с бобами, полевой салат и мороженое. Пили пиво, порошковый чай со льдом и вполне достойную текилу, принесенную Габриэлем. Посреди ужина к столу вышла Мэри, и Раф почти не удивился, увидев темный желтовато-лиловый синяк на ее подбородке. Куда удивительнее было то, насколько лицо сестры – разозленной, настороженной в ожидании общей жалости – напоминало о Лайле.

В тринадцать лет Раф с Лайлом были лучшими друзьями. Лайл жил на другом краю городка с дедом, бабушкой и тремя сестрами. Домик их был слишком мал для шестерых. Чтобы отвадить детей от реки, протекавшей через лес позади двора, бабушка Лайла рассказывала им страшные сказки. Например, про пуку, похожего на козла с желтыми, точно сера, глазами и огромными кривыми рогами, писающего на кусты черники в начале каждого ноября. Или про кэльпи, живущего в реке и только и ждущего случая утащить Лайла с сестрами в воду, утопить до смерти и сожрать. Или про орды эльфов и фей, которые непременно уволокут их в свою пещеру под холмом на целую сотню лет.

Но Лайл с Рафом все равно тайком удирали в лес. Там они, растянувшись на старом, кишащем клопами матрасе, «тренировались» заниматься сексом. Улегшись на спину, Лайл показывал Рафу, как всовывать член меж его сжатых бедер, изображая «половой акт понарошку».

Лайл кое о чем запрещал говорить. Никому ни слова о «тренировках», о синяках на его плечах и спине, а особенно – о его деде. Вспомнив об этом, Раф задумался. О скольких вещах он с тех пор приучился помалкивать, скольких тем избегать…

Когда в черном небе вспыхнули огни фейерверков, Раф услышал, как сестра скандалит по телефону с Марко. Должно быть, тот обвинял ее в том, что деньги на дорогу она взяла у любовника: в разговоре снова и снова слышалось имя Рафа.

– Их прислал Рафаэль! – кричала сестра. – Брат мне денег прислал, понял, козел?!

Наконец она завизжала, что, если Марко не прекратит угрожать ей, она обратится в полицию. И прибавила, что один из ее двоюродных братьев – коп. И это было чистой правдой: Тео Сантьяго действительно был копом. Вот только сейчас сам сидел в тюрьме.

Мэри повесила трубку. Раф не сказал ничего. Он не хотел, чтобы сестра подумала, будто он подслушивал.

Но Мэри сама подошла к нему.

– Знаешь, спасибо тебе за все. За деньги и за все остальное.

Раф тронул пальцем синяк на ее подбородке. Сестра уткнулась взглядом в пол, но он заметил слезы, набухшие в уголках ее глаз.

– Все будет окей, – сказал он. – Все будет хорошо.

– Знаю, – ответила она. Слезинка, выкатившаяся из ее глаза, упала на носок дорогой кожаной туфли Рафа и разбилась на крохотные блестящие бисеринки. – Не хотела, чтобы ты слышал все это дерьмо. У тебя-то в жизни всегда все ладно.

– Не всегда, – улыбнулся Раф.

Мэри видела его квартиру только раз, когда они с Марко привозили Виктора в город посмотреть «Короля-Льва». Билеты прислал он, Раф: их было нелегко достать, и он решил, что Мэри будет рада. Но надолго они в его квартире не задержались: костюмы, висевшие на стенах, не на шутку перепугали Виктора.

Сестра улыбнулась в ответ.

– Вот у тебя когда-нибудь бывали такие… любовники?

Ее слова на миг повисли в воздухе. Впервые в жизни кто-то из родных отважился на подобные догадки.

– И даже хуже, – ответил он. – И не только любовники, но и любовницы тоже. Вкус у меня просто ужасный.

Мэри присела на скамью рядом.

– И подружки?

Раф кивнул и поднес к губам бокал чая со льдом.

– Когда сам не знаешь, чего ищешь, – сказал он, – приходится искать везде, где только можешь.

Тем летом, когда им исполнилось по четырнадцать, какой-то парень отсосал у Рафа в общественной душевой на пляже, и его просто распирало от гордости: впервые в жизни у него появилась безмерно интересная история для Лайла! Тем же летом оба они едва не удрали из дому.

Но за неделю до назначенного срока Лайл сказал Рафу:

– Я видел бабушкиных эльфов.

Прозвучало это так просто, будто речь шла о дрозде за окном.

Раф составлял список вещей, которые нужно захватить с собой, и ручка в его руке замерла посреди слов «цветные карандаши». Какой-то миг он чувствовал только досаду оттого, что у Лайла и на его историю об отсосе нашелся козырь.

– Откуда ты знаешь?

– Они были точно такими, как в ее сказках. Плясали в кругу и чуточку светились, как будто их кожа отражает свет луны. А одна фея посмотрела на меня, и лицо ее было прекраснее звезд.

Раф насупился.

– Я тоже хочу их поглядеть.

– Перед тем, как сесть на поезд, сходим туда, где они плясали в тот раз.

Раф вписал в список «арахисовое масло». Шесть дней спустя, за последней проверкой этого самого списка, его и застал звонок бабушки Лайла. Лайл покончил с собой. Лег в теплую ванну и вскрыл себе вены – в ночь накануне того самого дня, когда они решили уехать навсегда.

Ввалившись на церемонию прощания с телом, Раф – прямо на глазах взбешенной родни Лайла – отрезал прядь его светлых волос, не помня себя, вместе со всеми дошел до кладбища, а после заснул прямо на свежем могильном холмике. Все это было просто уму непостижимо. Он ни за что не желал смириться с тем, что Лайла больше нет. И домой возвращаться не собирался.

Раф вынул бумажник и развернул расписание поездов. Времени почти не оставалось. Он всегда аккуратно следил, как бы не опоздать на последний поезд… Взгляд его упал на серебряное колечко с ониксом, надетое на мизинец. Внутри, под камнем, имелось потайное отделение, спрятанное так искусно, что петли было почти не разглядеть. Когда Лайл подарил его Рафу, пальцы Рафа были еще так тонки, что кольцо налезало на безымянный палец с той же легкостью, с какой поместилась внутри прядь Лайловых волос.

Стоило Рафу встать, чтобы поцеловать мать и предупредить отца, что ему пора уезжать, в дом, шарахнув забранной сеткой дверью о стоявший за ней пластиковый мусорный бачок, ворвалась Мэри.

– Где Виктор? Он здесь, с вами? Ему давно пора в постель.

Раф покачал головой. Мать тут же отложила тарелку, которую вытирала, и с полотенцем в руке двинулась по дому.

– Виктор! Виктор!

Мэри указала на пустую кровать и повернулась к Рафу, будто это он спрятал от нее сына.

– Его здесь нет. Исчез.

– Может, удрал на улицу, повидаться с друзьями? – спросил Раф, но и сам не поверил в это. Виктору же всего десять…

– Но не мог же Марко пробраться сюда так, что никто не заметил, – возразил отец Рафа.

– Он исчез, – повторила Мэри, словно это все объясняло. Бессильно опустившись на кухонное кресло, она закрыла лицо ладонями. – Вы не представляете, что он может сделать с ребенком. Мадре де Диос[30]

Вернувшаяся в комнату мать взялась за телефон и набрала номер. В доме у Марко никто не снял трубку. Тем временем с заднего двора явились двоюродные братья. Насчет того, что теперь делать, мнения возникли разные. Некоторые, сами – отцы семейств, полагали, что Мэри не имеет никакого права не допускать мужа к Виктору. Вскоре в кухне поднялся жуткий крик. Раф встал, отошел к окну и оглядел темный задний двор. У детей – свои игры, и эти игры часто уводят их дальше, чем положено.

– Виктор! – позвал он, выйдя наружу и ступив в траву. – Виктор!

Но на дворе Виктора не было. Тогда Раф вышел на улицу, но не нашел мальчишку и на теплом асфальте. Настала ночь, но небо было ярко озарено полной луной и светом городских огней, отраженных облаками.

Подъехавшая машина замедлила ход. Миновав дом, водитель прибавил газу, и Раф перевел дух. Надо же, он и не заметил, что затаил дыхание. Нет, зять никогда не казался ему чокнутым – разве что скучным, и, может быть, не слишком довольным женой и сыном. Но дед Лайла тоже с виду был вполне нормален…

Тут Раф вспомнил о расписании поездов в кармане и неоконченных эскизах на столе. Скоро последний поезд уйдет, и если он не успеет на него, придется провести ночь здесь, среди тех самых воспоминаний. К тому же, что он тут может поделать? В городе обзвонил бы знакомых, подыскал Мэри хорошего адвоката – из тех, что Марко не по карману. «Да, это будет лучше всего», – подумал он, направляясь к дому. Асфальт под подошвами туфель потрескивал, точно усеянный дохлыми жуками.

В ночь после похорон Лайла за Рафом на кладбище приехал Тео, старший из двоюродных братьев. При виде младшего братишки, спящего на могиле, спина под синим полицейским мундиром покрылась гусиной кожей.

– Его больше нет, – неловко, с легким нетерпением сказал Тео, присев рядом на корточки. – Он умер.

– Его забрали эльфы, – возразил Раф. – Утащили в Царство фей, а вместо него какого-то подменыша подсунули.

– Значит, здесь-то, на кладбище, его все равно нет.

Тео потянул Рафа за руку, и Раф, наконец, поднялся.

– Если бы я его не трогал… – прошептал он так тихо, что Тео мог и не расслышать.

Но это было неважно. Если Тео и слышал, что он сказал, то никак не выказал этого.

На этот раз, выходя из дома под треск фейерверков вдали, Раф крутил на пальце ключи от отцовского грузовичка. Сколько же лет он не брал машину отца, не спросив разрешения?

С передачей и сцеплением пришлось помучиться, двигатель фыркал и стонал, но, выехав на хайвей, Раф включил радио, и на пятой передаче домчался до самого Черри-Хилл. Отыскать дом Марко оказалось нетрудно. Во всех комнатах горел свет, а ступени парадного крыльца освещало голубое мерцание телеэкрана.

Оставив машину за углом, Раф подошел к окну гостевой спальни. Когда ему было тринадцать, он много раз пробирался в дом Лайла тайком. Лайл спал на складном матрасе в гостиной: вторую спальню занимали его сестры. Чтобы трюк удался, нужно было дождаться, когда в доме выключат телевизор и разойдутся спать. Поэтому ждать Раф умел, как никто другой.

Наконец в доме стало темно и тихо. Раф потянул оконную раму. Окно оказалось открытым. Подняв створку как можно выше, он подтянулся и скользнул внутрь.

Виктор заворочался во сне и открыл глаза. И тут же с удивлением вытаращился на Рафа. Раф замер, ожидая, что он завопит, но племянник даже не шевельнулся.

– Я – твой дядя, – тихо сказал Раф. – Из Нью-Йорка. Помнишь «Короля-Льва»?

Он сел на ковер. Помнится, кто-то говорил, будто, находясь ниже, выглядишь не так угрожающе.

Виктор молчал.

– Твоя мама прислала меня за тобой.

Похоже, упоминание о матери придало мальчику храбрости.

– А почему ты не вошел в дверь? – спросил он.

– Твой отец задал бы мне трепку, – объяснил Раф. – Я с ума еще не сошел.

Виктор заулыбался.

– Я могу отвезти тебя обратно, – сказал Раф, вынув из кармана сотовый и положив его на одеяло рядом с Виктором. – Хочешь – позвони маме, и она подтвердит, что все окей. Я – человек не чужой.

Мальчик поднялся с постели, и Раф сунул под одеяло несколько подушек – будто ребенок спит, укрывшись с головой.

– Что ты делаешь? – спросил племянник, набирая номер.

– Пусть с виду кажется, будто ты здесь и продолжаешь спать.

Последовала долгая пауза. Только полминуты спустя Раф вспомнил, что им с Виктором надо пошевеливаться.

По пути назад Раф рассказал Виктору сказку, которую мать рассказывала им с Мэри, когда они были маленькими – про короля, который так раскормил вошь королевской кровью, что она перестала помещаться во дворце. Тогда король приказал убить вошь, а шкуру ее выдубить и сшить из нее плащ для своей дочери, принцессы. А женихам ее объявил, что руку и сердце дочери получит тот, кто угадает, в чью кожу она одета.

Виктору в этой сказке больше всего понравилось, как дядя изображает вошь – подпрыгивая на сиденье, делая вид, будто вот-вот укусит племянника. А Рафу нравились любые сказки, если героями их были портные.

– Входи, – сказала мать. – Нужно же было предупредить, что берешь машину. Мне понадобилось в магазин за…

Увидев за спиной Рафаэля Виктора, она умолкла на полуслове.

Оба вошли в дом, и навстречу им с дивана поднялся отец. Раф бросил ему ключи. Отец ловко поймал их в воздухе и довольно усмехнулся.

– Ишь, крутой парень. Надеюсь, ты ему врезал?

– Еще чего! Чтоб повредить эти нежные пальцы? – откликнулся Раф, выставив ладонь на всеобщее обозрение.

Как ни удивительно, отец захохотал.

Впервые за целых пятнадцать лет Раф ночевал в родительском доме. Растянувшись на комковатом матрасе, он крутил и крутил на пальце колечко с ониксом.

А потом, впервые за почти десять лет, откинул крышечку потайного отделения, ожидая увидеть прядь волос Лайла. Но вместо этого на грудь посыпались крошки засохших листьев.

Листья… Не волосы… Волосы не рассыпаются в труху, куда они могли деться? Викторианские траурные украшения с вплетенными в них волосами давно умерших людей держатся сотню лет. Раф сам видел такую брошь на шейном платке одного известного драматурга. Может, волосы в ней и потускнели от времени, но в листья уж точно не превратились.

Тут ему вспомнились подушки, оставленные под одеялом вместо Виктора. Племянник еще сказал: «Это я, только понарошку». Но мертвое тело Лайла – оно-то было не «понарошку»! Он сам его видел. И срезал с его головы прядь волос.

Раф еще раз пощупал крошки сухих листьев на груди.

Нет, это было чистым безумием, и все же в сердце затеплилась, забрезжила надежда. От мысли, будто Царство фей прячется вон там, за соседним холмом, за неглубокой рекой, далекой, как все его воспоминания, становилось не по себе. Но, если уж он был в силах поверить, что сможет покинуть мир большого города, проникнуть в мир пригородного гетто и невредимым вернуться обратно, отчего бы не пойти и дальше? Отчего бы не прогуляться и в мир этих мерцающих в лунном свете созданий с лицами, словно звезды – туда, куда уходили корнями все идеи его костюмов?

Марко украл Виктора, но он, Раф, сумел привести его обратно… До этого момента Раф и не думал, что мог бы вернуть Лайла из Царства фей!

Пинком ноги Раф сбросил с себя плед.

У опушки леса он остановился и закурил. Казалось, ноги сами, по наитию, несут его к реке.

За эти годы матрас сделался куда грязнее прежнего – он был перепачкан землей и насквозь промок от росы. Раф без раздумий присел на него.

– Лайл, – прошептал он.

В лесу царил покой и тишина, и мысли о феях и эльфах казались слегка глуповатыми. Однако Раф чувствовал: Лайл где-то близко.

– Я уехал в Нью-Йорк, как мы с тобой и собирались, – заговорил Раф, поглаживая траву, будто мех звериной шкуры. – Там я нашел работу в сдаваемом в аренду театральном зале, битком набитом старинными канделябрами и заплесневелыми бархатными занавесями. И теперь шью костюмы для сцены. И возвращаться сюда мне больше ни к чему.

Опустив голову на матрас, он вдохнул запахи прелой листвы и сырой земли. Лицо отяжелело, словно набухло от слез.

– Помнишь Мэри? Муж ее бьет. Могу поспорить, он бьет и моего племянника, но она же об этом ни за что не скажет… – В глазах защипало от острого чувства вины, такого же свежего, жгучего, как и в день смерти Лайла. – Никак не могу понять: зачем ты это сделал? Отчего решил умереть вместо того, чтобы уехать со мной? И мне ни слова не сказал.

Раф глубоко вздохнул.

– Эх, Лайл… – Голос его осекся. Пожалуй, он даже не знал, что сказать. – Как жаль, что тебя нет рядом… Как жаль, что с тобой не поговорить…

Прикрыв глаза, Раф на миг припал губами к матрасу, поднялся и отряхнул брюки.

Надо просто спросить Мэри, что такого стряслось с Марко. В порядке ли Виктор. Не хотят ли они какое-то время пожить у него. А родителям рассказать, что спал с мужчинами. Лайлу уже ничем не помочь, а вот для племянника он очень даже может кое-что сделать. Вполне может высказать все, оставшееся недосказанным, и надеяться, что и другие сделают то же.

Но, стоило Рафу встать, вокруг, откуда ни возьмись, возникли огоньки – будто спички зажглись в темноте.

Рядом, в лесу, собравшись в круг, плясали феи и эльфы. Светящиеся в темноте фигуры казались почти невесомыми, их волосы развевались за спинами, как дымки бенгальских свечей. И среди них… среди них Раф увидел мальчишку. Тот был так увлечен танцем, что даже не слышал, как Раф ахнул и закричал. Протянув к нему руку, Раф рванулся вперед. Но женщина в зеленом платье, сидевшая в центре круга, взглянула на него, улыбнулась холодной, жуткой улыбкой, и волшебный хоровод исчез.

Сердце забилось в груди, точно пойманная птица. Такого страха Раф не испытывал никогда в жизни, даже в четырнадцать, когда волшебство кажется делом вполне обычным, а всякая обычная вещь – чуточку волшебной.

По пути домой Раф вспоминал все волшебные сказки о портных, которые знал. И думал о простом зеленом платье той феи, а еще – о ее страстях и мечтах.

Добравшись до дому, он вытащил из чулана швейную машинку, водрузил ее на кухонный стол и принялся рыться в запасах ткани и лоскутов, бисера и бахромы. Вскоре он нашел отрез жатого панбархата, переливчатого, как жидкое золото. Из этого отреза он сшил долгополый сюртук с блестящими пуговицами и аппликацией в виде синих языков пламени, струящихся вверх по рукавам. То был один из самых прекрасных нарядов, какие Раф когда-либо шил. В обнимку с этим сюртуком он и уснул, а проснулся оттого, что мать поставила перед ним чашку эспрессо со сгущенным молоком. Подняв голову, он выпил кофе одним долгим глотком.

Сделать несколько телефонных звонков, дать несколько обещаний, перенести кой-какие деловые встречи и объяснить ошеломленным родителям, что ему денек-другой требуется поработать у них на кухне, было легче легкого. Конечно, Клио покормит его кошек. Конечно, клиент поймет, что Раф работает над проблемами дизайна. Конечно, презентацию можно перенести на следующую пятницу. Конечно. Само собой.

Мать нежно погладила его по плечу.

– Ты так усердно работаешь…

Раф кивнул. Это было куда проще, чем объяснять, для чего это нужно на самом деле.

– Но какие прекрасные вещи ты шьешь! Шьешь прямо-таки как твоя прабабушка. Помнишь, я рассказывала, как к ней приходили со всей округи, за много миль, чтобы пошить подвенечные платья?

Раф улыбнулся ей в ответ и вспомнил о всех тех подарках, что привозил к праздникам – кашемировые перчатки, кожаные пальто, пузырьки духов… Ведь он ни разу в жизни ничего не сшил для нее сам! Шить подарки самому… Это казалось какой-то дешевкой, наподобие уродливой пластилиновой вазы, вышедшей из-под неловких детских пальцев, или самодельной открытки, раскрашенной восковыми мелками. Но все присланные им элегантные, ничего не значащие подарки были так холодны! Они ничего не говорили о нем самом, а уж тем более – о матери. Представив ее себе в шелковом платье цвета папайи – таком, какое вполне мог бы сшить сам, – Раф чуть не сгорел от стыда.

Большую часть дня он проспал в полутемной родительской спальне, затворив дверь и задернув шторы. Жужжание мультиков за стеной, запах раскаленного масла на сковороде… Он словно вновь вернулся в детство.

Когда Раф проснулся, снаружи было темно. Его одежда, выстиранная и аккуратно сложенная, лежала в изножье кровати. Одевшись и накинув поверх безрукавки золотой сюртук, он отправился к реке.

Сидя на берегу, он курил сигарету за сигаретой, бросал окурки в воду, слушал, как река с шипением гасит огонь, наблюдал, как размокает и медленно тонет бумага… Наконец эльфы явились снова, закружились в нескончаемом танце, повели хоровод вокруг той же самой холодной феи, усевшейся посередине.

Но вот фея увидела Рафа, покинула круг танцующих и двинулась к нему. Ее глаза были зелены, как мох, а когда она подошла ближе, Раф заметил, что ее волосы тянутся за ней, словно под водой – или как ленты, подхваченные неистовым ветром. Повсюду, куда бы ни ступила ее нога, распускались крохотные цветы.

– Твой сюртук просто прекрасен. Он сияет, как солнце, – сказала фея, протянув руку и коснувшись ткани.

– Возьми его себе, – ответил Раф. – Только отдай мне Лайла.

Губы феи скривились в улыбке.

– Я позволю тебе провести рядом с ним эту ночь. Если он вспомнит тебя, он будет волен идти, куда только пожелает. Что скажешь? Довольно ли этого в обмен на сюртук?

Раф молча кивнул и сбросил сюртук с плеч.

Ухватив за руку проносившегося мимо Лайла, фея выдернула его из хоровода. Лайл заливался радостным смехом, но, стоило его босым ногам коснуться мха за пределами круга, он начал взрослеть на глазах. Стал выше ростом, грудь его сделалась шире, волосы удлинились, а в уголках глаз и губ пролегли тонкие складки. Он больше не был подростком.

– Уйти от нас задаром, пусть даже на время, нельзя, – сказала фея.

Поднявшись на цыпочки, она привлекла Лайла к себе и коснулась губами его лба. Веки Лайла разом обмякли, сомкнулись, и фея подвела его к истлевшему матрасу. Даже не взглянув в сторону Рафа, он опустился на матрас и погрузился в сон.

– Лайл! – воскликнул Раф.

Присев рядом, он бережно откинул с лица друга спутанные волосы – множество косичек с вплетенными в них прутиками, листьями, обрывками колючих лоз. На скуле Лайла красовалось пятно грязи. Листья зашуршали, щекоча щеки, но он и не шевельнулся.

– Лайл, – снова позвал его Раф.

В памяти всплыло тело Лайла в гробу на похоронах. Бледная, иссиня-белая, будто снятое молоко, кожа с легким химическим запахом; пальцы, сплетенные на груди так крепко, что, когда Раф попытался взять его за руку, она даже не сдвинулась с места, точно рука манекена. Но даже сейчас эти воспоминания о другом, умершем Лайле казались реальнее, чем Лайл, спавший здесь, рядом, как заколдованный сказочный принц.

– Пожалуйста, проснись, – сказал Раф. – Прошу тебя. Проснись, и скажи, что все это – взаправду.

Но Лайл и не шелохнулся. Только глаза под сомкнутыми веками двигались, будто в эту минуту он видел перед собой какой-то другой, иной мир.

Раф встряхнул его, затем сильно, наотмашь хлестнул ладонью по щекам.

– Поднимайся! – заорал он, дернув Лайла за руку.

Тело Лайла безвольно перекатилось набок и навалилось на Рафа.

Тогда Раф поднялся на ноги и попытался поднять Лайла, но его мускулы не были привычны ни к чему тяжелее отреза ткани. Может быть, дотащить до улицы, а там остановить машину или позвонить и позвать на помощь? Раф потянул обеими руками, пачкая рубашку и лицо Лайла зеленым травяным соком и расцарапав ему бок о сломанную ветку. Не протащив друга и пары шагов, он отпустил его и склонился над ним в темной ночной тиши.

– Слишком далеко, – сказал Раф. – Слишком далеко…

Улегшись рядом с Лайлом, он положил голову друга себе на грудь, а сам сунул под голову руку.

Когда Раф проснулся, Лайла больше не было рядом, но над матрасом стояла все та же фея – в огненном сюртуке. В лучах восходящего солнца она сверкала так ослепительно, что Рафу пришлось прикрыть глаза ладонью. Увидев, что он открыл глаза, она рассмеялась. Ее смех звучал, как треск лопающегося льда над замерзшим озером.

– Ты меня обманула, – сказал Раф. – Ты усыпила его.

– Он слышал тебя во снах, – возразила фея. – И предпочел не просыпаться.

Раф встал и отряхнул брюки, но стиснул челюсти так, что зубы откликнулись болью.

– Идем со мной, – предложила фея. – Идем в наш хоровод. Ты просто ревнуешь, завидуешь, что тебя не взяли. Но это легко исправить. Ты сможешь вечно оставаться молодым и целую вечность шить прекрасные наряды. Уж мы-то оценим твой дар лучше всякого смертного. Мы будем боготворить тебя!

Раф вдохнул запахи прелой листвы и земли. Там, где лежал Лайл, остался золотистый волосок. Рафу вспомнился отец, смеющийся над его шуткой. Вспомнилась мать, восхищающаяся его шитьем, и сестра, даже в минуты кризиса не позабывшая спросить о его любовниках… Раф намотал волос на палец – так туго, что под побледневшей кожей проступила тонкая красная линия.

– Нет, – ответил он.

Мать сидела на кухне, одетая в домашний халат. Увидев вошедшего Рафа, она поднялась ему навстречу.

– Где ты только бродишь? С виду – просто как одержимый.

Она коснулась его запястья. Прикосновение неожиданно оказалось таким горячим, что Раф отдернул руку.

– Да ты же промерз насквозь! Наверняка был на его могиле?

Согласно кивнуть было намного проще, чем объяснять правду.

– Помнишь сказку о женщине, что слишком долго оплакивала возлюбленного? В конце концов его призрак явился к ней и уволок с собой вниз, в царство мертвых.

Раф снова кивнул, раздумывая о коварной фее, о том, что его запросто могли тоже утащить в хоровод, о спящем мертвым сном Лайле…

С подчеркнутым вздохом мать отправилась варить ему кофе. Когда она поставила перед сыном чашку, тот уже сидел за швейной машинкой.

В тот день он сшил сюртук из серебристого шелка, с плиссировкой на бедрах, расшитый причудливой вязью терновых ветвей, с лацканами из мягкого, как пух, белого меха. Взглянув на свою работу, он понял, что это один из самых прекрасных нарядов, какие он когда-либо шил.

– Для кого ты сшил это? – спросила вошедшая Мэри. – Какое великолепие!

Протерев глаза, Раф устало улыбнулся.

– Этим смертный портной должен заплатить за то, чтоб вызволить любимого человека из Царства фей.

– А я и не слышала этой сказки, – заметила сестра. – Это будет мюзикл?

– Пока не знаю, – ответил Раф. – Но, насколько мне известно, петь в этой труппе некому.

Мать нахмурилась и позвала Мэри рубить тыкву.

– Я хочу пригласить вас с Виктором пожить у меня, – сказал Раф сестре в спину.

– Твоя квартира слишком мала, – возразила мать.

Она никогда не видела его квартиры.

– Так можно переехать. Например, в Квинс. Или в Бруклин.

– Не понравится тебе жить с непоседливым мальчишкой. А здесь у Мэри и двоюродные братья есть. Ей следует остаться с нами. Кроме того, в большом городе опасно.

– А Марко не опасен? – спросил Раф, повысив голос. – Может, пусть Мэри сама решит за себя?

Мать Рафа проворчала что-то себе под нос и начала рубить тыкву. Раф вздохнул и прикусил язык, а Мэри тайком от матери закатила глаза. Внезапно Рафу подумалось, что это первый нормальный разговор с матерью за многие годы.

Весь день он трудился над серебристым сюртуком и в тот же вечер, надев его, снова отправился в лес, к реке.

Танцующие оказались там же, где и прежде. И, когда Раф подошел поближе, фея вновь покинула их круг.

– Твой сюртук прекрасен, как сама луна. Согласен ли ты на те же условия?

Раф хотел было возразить, но вспомнил о поцелуе феи и подумал, что вполне сможет изменить ход событий. Только для этого лучше застать ее врасплох.

– Согласен, – ответил он, сбрасывая сюртук.

И фея, как накануне, вытащила Лайла из круга.

– Лайл! – позвал Раф, бросившись к другу, прежде чем фея успела коснуться губами его лба.

Лайл повернулся к нему и открыл рот, будто копаясь в глубинах памяти в поисках его имени. Будто никак не мог вспомнить его.

Тут фея снова поцеловала его, и Лайл нетвердым шагом двинулся к матрасу. Опущенные ресницы почти скрыли взгляд, брошенный им на Рафа. Губы его шевельнулись, однако он не издал ни звука и тут же, как и вчера, погрузился в сон.

В эту ночь Раф попробовал разбудить его по-другому. Он целовал безжизненно мягкие губы Лайла и его лоб, как это делала фея. Целовал впадинки на его шее, чувствуя, как гулко бьется сердце в его груди. Гладил его грудь. Касался губами гладких, не обезображенных шрамами запястий. Он целовал Лайла снова и снова, но это было так же ужасно, как целовать труп.

Прежде, чем уснуть, Раф снял с мизинца серебряное колечко с ониксом, вырвал из собственной головы прядку черных волос, свернул ее колечком и вложил в полость для яда. После этого он надел кольцо на мизинец Лайла.

– Вспомни меня. Вспомни меня, пожалуйста, – сказал Раф. – Если не вспомнишь, я сам не смогу вспомнить себя.

Но и на этот раз Лайл даже не шевельнулся, и вскоре Раф снова проснулся в одиночестве и с первыми проблесками рассвета вернулся домой.

В этот день он сшил сюртук из бархата, черного, словно ночное небо. Украсил его крохотными черными стразами и вышивкой из черных роз – насыщенных, ярких у подола и истончающихся, сходящих на нет кверху. По манжетам и вороту пустил тонкое гофрированное кружево – дымчато-пурпурное, багровое, цвета закатов. Спину усыпал серебряными бусинами – звездами. Холодными, как глаза феи. Ничего более прекрасного Рафаэль не создавал еще никогда и знал, что никогда в жизни больше не создаст ничего подобного.

– Откуда ты только берешь идеи? – спросил отец, выйдя на кухню за вечерней чашкой кофе без кофеина. – Вот я всю жизнь был человеком не слишком-то творческим.

Раф открыл было рот, собираясь ответить, что находит идеи повсюду, во всем, что видит, о чем мечтает, что чувствует, но тут ему пришла в голову вторая половина отцовской фразы.

– А помнишь, как ты сделал бампер для старой машины из дерева? – сказал он. – Очень даже творческий подход.

Отец довольно ухмыльнулся и долил в чашку молока.

Той же ночью Раф облачился в сверкающий звездный сюртук и снова отправился в лес.

Фея ждала его на прежнем месте. При виде такого великолепного наряда она ахнула от восхищения.

– Он должен стать моим, – сказала она. – А ты получишь его – на тех же условиях, что и прежде.

Рафаэль кивнул. Если он не сумеет разбудить Лайла и в эту ночь, то распрощается с ним навсегда. Что ж, может быть, Лайл полагает, что так лучше? Может, Лайлу просто нравится эта жизнь – вечные танцы, вечная юность и память, не причиняющая боли, – и он, Раф, напрасно пытается лишить его всего этого? И все же ему очень хотелось провести рядом с Лайлом еще одну ночь.

Фея подвела Лайла к нему, и Лайл опустился на старый матрас. Фея склонилась над ним, чтобы поцеловать его в лоб, но в последний миг Лайл повернул голову, и вместо лба поцелуй пришелся в волосы.

Фея выпрямилась. В глазах ее полыхнула злость.

А Лайл заморгал, словно пробуждаясь от долгого сна, потрогал колечко с ониксом на мизинце, повернулся к Рафу и неуверенно улыбнулся.

– Лайл? – сказал Раф. – Ты меня помнишь?

– Рафаэль?

Лайл потянулся к лицу Рафа, но остановил руку у самой его щеки. Подавшись вперед, Раф боднул лбом его ладонь и вздохнул. Казалось, время двинулось вспять. Казалось, ему снова четырнадцать, и он влюблен…

– Идем, Лайл, – резко сказала фея.

Лайл неуклюже поднялся на ноги, взъерошив Рафу волосы.

– Постой, – возразил Раф. – Он знает, кто я. А ты говорила: если он вспомнит меня, то будет волен идти, куда только пожелает.

– Он так же волен пойти со мной, как и с тобой, – ответила фея.

Лайл вновь перевел взгляд на Рафа.

– Мне снилось, будто мы уехали в Нью-Йорк и выступаем там в цирке. Я танцевал с медведями, а ты дрессировал блох – учил их прыгать сквозь игольное ушко.

– Я дрессировал блох?

– Ну да. Там, во сне. И здорово прославился.

Но улыбка Лайла так и осталась настороженной, неуверенной. Возможно, он осознал, что все это не очень похоже на такую уж роскошную карьеру.

Раф вспомнил сказку о принцессе в плаще из шкуры вши, которую рассказывал Виктору, о прядях волос и обо всем, что ему удалось пропихнуть сквозь игольное ушко.

Злобно хмурясь, фея отвернулась от них, отошла в меркнущий круг танцоров и рассеялась, словно дым.

– Все вышло не совсем так, – сказал Раф, поднявшись и протянув Лайлу руку. – Я тебе расскажу, как оно было на самом деле.

Лайл крепко, отчаянно стиснул пальцы Рафа, но улыбнулся во весь рот, а глаза его засияли ярко, как звезды.

– Ладно. Только ничего не упускай.

Холли Блэк

* * *

Холли Блэк – автор многих популярных произведений для детей и подростков в жанре современного фэнтези. Среди ее работ – «Спайдервик. Хроники» (в соавторстве с Тони ДиТерлицци), серия «Современные волшебные сказки», «Костяная кукла», «Холодный город», серия «Магистериум» (в соавторстве с Кассандрой Клэр) и «Самая темная чаща». Финалист Премии Айснера, лауреат премии имени Андре Нортон и Мифопоэтической премии, Холли Блэк также удостоена медали Джона Ньюбери. В настоящее время живет в Новой Англии с мужем и сыном, в домике с потайной дверью.

Обдумывая содержание этой антологии, я с самого начала знала, что непременно включу в нее эту блистательную, неподражаемую научно-фантастическую версию «Красной Шапочки», созданную Кэйтлин Р. Кирнан. Дороги иголок и булавок не раз встречаются в ранних, изустных версиях этой сказки, но их символизм и проблема выбора между ними – скорее, тема для научных дискуссий.

Дорога иголок

[31]

1

Никс Северн закрывает глаза и делает глубокий вдох, набрав полную грудь свежего, только что изготовленного воздуха, наполняющего Танк-контейнер Четыре. Вот она, ирония судьбы в действии: эта роскошь порождена катастрофой. Несомненно, более двух тысячелетий никто на Земле не дышал воздухом хотя бы вполовину меньшей чистоты. Римляне, греки, древние китайцы – все они положили начало копчению неба, а за два века после Индустриальной революции оно превратилось в целую науку – в науку равнодушия. В искусство халатности и отрицания. И теперь даже скрупулезно созданная искусственная атмосфера Марса не так чиста, как каждый вдох того воздуха, которым дышит Никс. Азот, кислород – четыре пальца N2 и пятый O2 – и так далее, и так далее, примеси и тому подобное, и все это превращает каждый вдох, каждый подъем ее груди, в настоящий праздник. Какой радостный день для легочного эпителия, омываемого этой первозданной смесью! Никс закрывает глаза, пытается думать, но этот воздух кружит голову. Нет, не пьянит, но, определенно, голову кружит. Как легко задремать, уснуть, прислонившись спиной к стволу диксонии антарктической, укрывшись от каплющей сверху мороси под зонтиком ажурных листьев древовидного папоротника и прочих растений, проросших, распустившихся за последние семнадцать часов и заполнивших танк-контейнер доверху. Уснуть, и стать настоящим новым Рипом ван Винклем, а «Дрозд», дрейфующий сам по себе, будет удаляться от лунно-марсианской рельсовой нитки все дальше и дальше. И эту сказочную нарколепсию можно сделать еще приятнее: несколько капсул фенотиазина из левого набедренного кармана красного комбинезона – и больше ей не проснуться никогда. А вскоре лес сомкнется над ней, и она послужит ему пропитанием. Грибы, насекомые, улитки и планктон, бактерии и крохотные позвоночные – все они соберутся на званый обед в честь ее сна, а затем и смерти.

Все чудеса запретных Еве рощОмытого росой не оградилиОт слез, пролившихся, как черный дождь…[32]

Одна мысль о том, чтобы встать на ноги, переполняет все тело свинцовой усталостью.

«Нет, – напоминает себе Никс (вернее, та часть ее разума, что еще не смирилась с поражением). – Это из-за другой мысли. Из-за мысли о пяти танк-контейнерах, оставшихся до мостика. И тех пяти, что остались позади. О том, что я прошла всего полпути, и еще полпути впереди».

Что-то мягкое, почти ничего не весящее, приземляется ей на щеку. Вздрогнув, Никс открывает глаза и судорожно отряхивает щеку. Мягкое, невесомое нечто падает на комок мха у ног и смотрит вверх золотыми глазами. Тельце в ярко-желтых и темно-синих, почти черных пятнах ярко, как костюм арлекина.

«Лягушка».

Ей доводилось видеть изображения лягушек в сетевых архивах и в учебных файлах, но какое изображение может сравниться с контактом с живым, дышащим существом? Оно коснулось ее щеки и теперь сидит, смотрит на нее! Будь Ома на связи, Никс обязательно запросила бы более точную идентификацию.

«Но, конечно, будь Ома на связи, меня бы здесь не было».

Никс утирает залитые дождем глаза. Капли воды приятно холодят кожу, а на губах, на языке они – просто-таки нектар. Как же легко романтизировать рай, зная только ад да (иногда, если повезет) чистилище! Как не расчувствоваться, когда мысли в голове, вскруженной чистым воздухом, тают, будто воск? Никс изумленно моргает, глядя на всевозможные оттенки зелени вокруг, щурится от искусственного солнечного света, пробивающегося сквозь листву и ветви.

Небо мигает, на миг темнеет, и вновь начинает сиять во все свои шесть сотен ватт. Похоже, резервные топливные элементы сдают быстрее, чем положено. В голове мелькают возможные объяснения: утечка катализатора, смятый катод или анод, ослабление ионного обмена из-за разрыва мембраны… А может, она просто потеряла счет времени? Никс сверяется с консолью в сетчатке левого глаза. Но, может, и консоль дала дуба, и доверять ее показаниям не стоит? Никс протирает глаз: иногда это помогает. Показания остаются теми же. В остатке – сорок восемь процентов от максимума.

«Значит, счет времени я не теряла. Поезд действительно слишком быстро жжет резервы. Почему – уже дело десятое».

Важно одно: выходит, времени, чтобы добраться до Омы и устранить сбой, у Никс меньше, чем она думала.

Никс Северн встает, и это словно занимает целую вечность. Прислонившись к шершавой коре древовидного папоротника, она щурится, пытаясь разглядеть прямую линию мостков, ведущих к контейнерам левого борта и палубам за ними. Но заросли, густеющие едва ли не на глазах, так замедляют движение, что вскоре Никс понимает: дело безнадежное. Придется воспользоваться тесными техническими ходами, протянутыми высоко над головой. Проклятье, отчего она не вспомнила о них сразу? Но лучше поздно, чем никогда, мать его… Ведь они ведут прямо к главной шахте электронного мозга! А прогулка ползком сквозь тесные технические ходы поможет сосредоточиться, отвлечься от райских соблазнов, сотворенных грандиозным сбоем систем терраформинга. Только бы добраться до передней части этого отсека. Там – трап наверх, и, как ни тесны технические ходы, пробираться по ним куда легче. Так она выиграет во времени вдвое, а то и больше. Снова смахнув с лица капли дождя, Никс карабкается через расползшиеся по земле корни баньяна. Ступив на скользкую, заросшую тропку, она опускает на глаза лицевое забрало костюма и затягивает силиконовый капюшон. Стекло испарит и дождевые капли, и конденсат внутри. На лес Никс старается не обращать внимания. Уж лучше подумать о том, как она прибудет на место, выждет карантин и после всех штатных процедур отправится на Землю – там, в трущобах Финикса у границ космоверфей, ждет семья. Ждет дочь… С этими мыслями Никс и продолжает путь.

2

«Носильщики[33] летают в одиночку».

Никс закрывает старинную книгу сказок, найденную в лавке древностей на файрстоунском ночном рынке, и кладет ее на столик у кровати дочери. Ветхие страницы побурели от времени. Одно небрежное прикосновение – и стершийся уголок страницы остается в пальцах. Порой даже предельная осторожность не помогает. Но Майя слышала сказку, прочитанную прямо с книжных страниц, всего два раза в жизни. Впервые – когда ей было два. А во второй раз – уже в шесть. От взлета до посадки срок немал, и если ты не только мать, но и носильщик на побегушках, создается впечатление, будто твой ребенок растет какими-то скачками: вот все идет своим чередом, и вдруг – раз… будто кадр сменился. Именно так все и выглядело, несмотря даже на ежемесячные сеансы видеосвязи. Минута здесь, пятнадцать – там; трехнедельный отпуск на Земле; драгоценные переговоры с орбиты; взгляды и голоса, текущие сквозь пустоту тонкой струйкой длиной от 22,29 до 3,03 световых минут.

– Зачем она заговорила с волком? – спрашивает Майя. – Почему просто не прошла мимо?

Никс поднимает взгляд на Шайло, стоящую в дверном проеме. В прихожей за ее спиной горит свет. Улыбнувшись ее темному силуэту, Никс снова смотрит на дочь. Волосы девочки тонки, бесцветны, как кукурузные рыльца. Хрупка, родилась до срока, да вдобавок больной – полуслепой, полуувечной. Глаза – зеленовато-молочного цвета, точно нефрит…

– Да, – поддерживает ее Шайло. – Зачем бы это?

– Думаю, этот волк был волком очень обаятельным, – отвечает Никс, ероша волосы Майи.

«Носильщики летают в одиночку. Отправлять в полет более одного живого, теплого тела, да еще со всем, что ему нужно для поддержания жизни? Зачем так транжирить бюджет? Когда всего-то и требуется – иметь кого-нибудь под рукой на случай катастрофического отказа всей системы? Вот потому-то носильщики и летают в одиночку».

– А вот я ни за что не стала бы заводить разговор с волком. Если бы они, конечно, еще существовали, – заявляет Майя.

– Рада слышать. Теперь я на этот счет спокойна, – отвечает Никс, глядя на пряди волос Майи, оставшиеся в пальцах.

– Если бы волки еще существовали, – повторяет дочь.

– Конечно, – соглашается Никс. – Это само собой.

Губы ее шевелятся. Опустив взгляд к страницам старой-старой книги, она читает:

– Здравствуй, Красная Шапочка, – сказал волк.

– Спасибо тебе на добром слове, волк.

– Куда это ты так рано выбралась, Красная Шапочка?

– К бабушке.

Веки Никс Северн вздрагивают, губы шевелятся. Капсула «милого дома» тихонько шипит, гудит, манипулируя гиппокампальными и кортикальными тета-ритмами, вороша долговременную и кратковременную память, превращая мечты в ощущения, куда более реальные, чем сны или дежавю. Ни одно судно не покидает доков без хотя бы одного «милого дома» на борту, дабы сохранить психическую стабильность носильщика в рейсе.

– А теперь детям пора спать, – говорит Никс Майе, но девочка мотает головой:

– Хочу послушать еще раз.

– Вот козявка! Да ты уже знаешь ее наизусть! И сама можешь рассказать, от первого до последнего слова.

– Она хочет послушать, как ты читаешь, – сказала Шайло. – Кстати, и я бы тоже не возражала.

Никс притворно хмурится.

– Двое на одного? Так нечестно!

И все же она бережно листает страницы, возвращаясь к началу сказки, и начинает снова.

«Милый дом» связывает средний мозг с полушариями большого, направляет нейромедиаторы к рецепторам, управляет электрохимической активностью, регулирует уровень кортизола…

– Жила-была маленькая девочка, скромная и добрая, послушная и работящая…

Шайло целует ее в лоб.

– Любовь моя, черт меня побери, если я понимаю, как ты с этим справляешься. Совершенно одна, полагаясь только на эти иллюзии…

– Они помогают оставаться в своем уме. Тут уж – либо освой этот трюк, либо быстро сгоришь.

«Лучший друг носильщика! Лучше самой реальности! Попробуй “милый дом” – может, и домой не захочешь!»

Да. Торговые кооперативы очень на это рассчитывают.

– Чем нянчиться с этими поездами, может, лучше найдешь другую работу? – прошептала Шайло. – Профессия есть, навыки есть. Устроишься на верфи. Сборка или обкатка… Чем плохо?

– Не хочу снова заводить этот разговор.

– Никси, но с твоим-то опытом… Ты глазом моргнуть не успеешь, как станешь бригадиром.

– И буду получать хорошо, если четверть того, что сейчас. И при этом вкалывать день и ночь.

– Но мы бы были с тобой каждый день, вот я к чему. А еще… ты не представляешь, как мне за тебя страшно. Летишь в пустоте, и никого вокруг, кроме этих иллюзий да бездушной электроники… А если что не так?

«Поторопись, отправляйся в путь пораньше, пока не сделалось жарко, иди чинно, смирно, да смотри – не беги, не то еще, пожалуй, упадешь».

– Все эти несчастные случаи…

– Шайло, новости сильно преувеличены. Половины того, о чем ты слышала, вообще никогда не происходило. И ты это прекрасно знаешь. В который раз я тебе об этом твержу?

– А вдруг уйдешь в эти иллюзии и больше не вернешься?

– Вероятность психоза или остановки сердца астрономически мала.

Шайло перекатывается на бок, отворачивается от Никс. Та вздыхает и закрывает глаза. Завтра в шесть – подготовка к старту, назначенному на следующую неделю. Вовсе ни к чему целый день спать на ходу из-за споров с Шайло.

«…да смотри – не беги, не то еще, пожалуй, упадешь».

Вопль этой треклятой тревожной сирены – сущее убийство. Инъекция адреналина выдергивает Никс обратно на борт «Дрозда», в настоящее, так резко и бесцеремонно, что она ахает и взвизгивает не хуже сирен тревоги. Но ее глаза приучены даже к такой резкой смене обстановки, и Никс начинает изучать результаты диагностики и данные о повреждениях, еще не успев полностью прийти в себя.

Да, на этот раз скверно. И надо бы хуже, да некуда.

Ома молчит.

«Здравствуй, Красная Шапочка…»

3

Конечно, это неправда, будто в мире совсем не осталось волков. Строго говоря, они существуют. Просто, насколько известно зоологам, на воле волки вымерли. То есть, были объявлены вымершими по всему земному шару сорок с лишним лет назад – все тридцать девять (или около того) подвидов. Однако Майя жутко боится волков. Настоящая фобия, невзирая на факт, что «Красная Шапочка» – ее любимая сказка на ночь. Хотя, может, из-за боязни волков и любимая… Когда она вбила себе в голову, будто у нее под кроватью живет волк, и отказывалась спать в темноте, мы с Шайло заверили ее, что волков больше не существует. Подозреваю, она прекрасно знает, что мы врем. Похоже, просто подстраивается, подыгрывает нашему вранью. Она ведь умна, любознательна и имеет доступ к каждому биту информации, хранящейся в Сети, включая сюда, думаю, и все, что когда-либо было написано о волках.

Я видела волков. Самых настоящих, живых.

Осталась еще горстка – в неволе. И мне довелось видеть пару, в молодости, лет в двадцать с небольшим. Мать еще была жива, и мы с ней ездили в чикагский биопарк. Провели там, в дендрарии, почти целый день, гуляли по тщательно ухоженным, обсаженным деревьями тропкам. Тут и там набредали на одного-двух зверей, видели даже пару небольших стад – несколько видов антилоп, оленей и так далее, – запертых в невидимые загоны при помощи имплантированных в позвоночник шок-чипов. А к концу дня в одном из тупичков, расположенных в той части биопарка, где были воссозданы осинники и краснолесья, когда-то тянувшиеся к западу вдоль реки Йеллоустон (помню благодаря установленному на пути плакату), столкнулись и с волками. Там был филин, орел, кролики, чучело бизона, а в самом конце тупичка – пара волков. Не чистокровных, конечно – гибридных. Разбавленных, так сказать, генами немецкой овчарки, или лайки, или еще какими.

Там, под образчиками осины, сосны и ели, стояла скамейка, и мы с матерью ненадолго присели поглядеть на волков. Я знала: работники парка заботятся об этих драгоценных экземплярах со всем возможным старанием, и все же волки были как-то тощеваты. «Худосочны», как выразилась мать. Мне это слово показалось странным. Никогда прежде его не слышала. Возможно, оно было популярным, когда мать была молода.

– По-моему, совсем как обычные собаки, – сказала она.

Но на самом деле это было не так. Несмотря на то, что эти животные никогда в жизни не покидали клеток того или иного сорта, в них явственно чувствовалось что-то дикое. Не смогу объяснить, о чем речь, но так оно и было. А уж это животное, звериное отчаяние в их янтарных глазах… А как они беспокойно расхаживали по своему загону – даже смотреть утомительно! От этого зрелища нервы напряглись до предела, но мать, похоже, ничего не замечала. Отметив, что волки, на ее взгляд, почти не отличаются от обычных собак, она моргнула, включая софт-визор, и, судя по движениям глаз, завела разговор с кем-то в офисе. Я же смотрела на волков. А волки – на меня.

В их янтарных глазах чудилась ненависть.

Чудилось, будто, глядя на меня, они инстинктивно понимают, чувствуют, какова роль моих собратьев в уничтожении их рода.

«Мы жили здесь задолго до вас», – без слов, без единого звука говорили они.

Нет, в их глазах полыхало не только отчаяние. Их взгляды были исполнены злобы, презрения и безнадежной жажды мести, хоть волки и знали, что этому не бывать.

«Десять миллионов лет до твоего появления на свет мы пировали на костях твоих праматерей».

И в этот миг я ощутила страх. Я испугалась, как всякий мелкий, беззащитный лесной зверек, укрывшийся в тени, замерший без движения в надежде остаться незаметным для этих янтарных глаз, не угодить в эти ненасытные клыкастые пасти. Помнится, мне подумалось, отвечает ли им мой взгляд. Я знала: он молит о милосердии. Но в глазах волков не было ни намека на жалость.

«Вы не в силах спастись даже от самих себя, – говорили янтарные огоньки. – Себя и просите о милосердии».

И мне пришла в голову новая мысль: уж не может ли мать передать страх дочери по наследству?

4

Никс Северн добирается до трапа, ведущего к техническим ходам, но лишь затем, чтоб обнаружить, что он опутан толстыми ползучими стеблями, а болты, крепящие его к переборке, наполовину вырваны из гнезд. Остановившись среди филодендронов и папоротника-орляка высотой по пояс, она меряет взглядом сломанный трап. Может, все же попробовать взобраться наверх? Но Никс тут же отбрасывает эту мысль: ее тяжесть наверняка только довершит то, что начато растениями, и травмы, полученные при падении, могут не позволить добраться до Омы вовремя. А то и вообще.

Выругавшись, Никс наматывает на руку пучок стеблей, дергает изо всех сил. Трап зловеще скрипит, скрежещет и отходит от переборки еще на несколько сантиметров. Никс отпускает стебли и поворачивается к круглому люку, ведущему в Третий и следующие отсеки «Дрозда», заполоненные зеленью. Сводка, полученная в момент пробуждения в «милом доме», как ни была коротка, не оставляла сомнений в случившемся: все системы терраформинга одновременно включились, а их предохранительные блоки отказали один за другим, будто падающие костяшки домино. Волна сбоев прокатилась по всему поезду, от носа до кормы. Очередное бревно под ногами прогнило насквозь, обросло грибами и мхом так, будто лежит здесь не семнадцать часов, а несколько лет. Еще несколько шагов, и вот она – кнопочная панель замка, но руки трясутся так, что набрать верный код удается только с третьей попытки. Четвертая ошибка означала бы блокировку замка. Диафрагма жужжит, щелкает, раздвигается в стороны, расцветает посреди переборки, точно ржавый стальной ирис. Шипит пар. Никс шепотом благодарит бога (в которого на самом деле не верит) за то, что электроника, обеспечивающая доступ к прямым соединительным коридорам, еще цела.

Никс шагает через комингс, и люк немедля закрывается за ее спиной. Значит, датчики обнаружения тоже пока в порядке. В коридоре – ни следа растительной или животной жизни. Помедлив несколько секунд, Никс делает шаг, другой, третий, четвертый, пятый, подходит к следующей кнопочной панели и набирает следующий код доступа. Вход в Танк-контейнер Три повинуется, и Никс вновь поглощает лес.

Пожалуй, в «тройке» положение еще хуже, чем в «четверке». Руки в красных перчатках раздирают завесу из ползучих стеблей и тонких прутьев, затем приходится сражаться с новой преградой в виде толстых корней баньяна, и только после этого Никс снова может хоть как-то двигаться вперед. Но вскоре путь ей преграждает еще одно препятствие – на сей раз в облике небольшого, метров пяти в ширину, пруда от переборки до переборки. Бурая стоячая вода темна, да вдобавок наполовину затянута мелкой ряской – поди пойми, какая там глубина! Лесная почва намного выше уровня палубы контейнера, значит, пруд может оказаться так глубок, что его придется пересекать вплавь. А Никс Северн никогда в жизни не умела плавать.

Пот льет градом. Согласно данным, выведенным на консоль, средняя температура воздуха поднялась до 30,55ºC, и Никс откидывает капюшон на спину. Дождя в «тройке» пока что нет, лоб и глаза заливает только собственный пот. Опустившись на колени, она опускает руку в пруд и взмахом ладони гонит мелкую рябь к дальнему берегу.

За спиной трещит ветка и слышится женский голос. Но Никс не встает и даже не оглядывается назад. Шок резкого пробуждения от сна в «милом доме», затем – физическое напряжение и страх, плюс возможное воздействие ядовитой пыльцы и спор, витающих в воздухе… Да. Галлюцинации. Как и следовало ожидать.

– Вода широка, и мне нет переправы, – нежно поет голос за спиной. – И крыльев нет, чтобы летать[34].

– Это ведь не ты, Ома, верно?

– Нет, дорогая, – отвечает голос. От нежности в нем не осталось и следа, теперь он звучит почти грубо. – Это не Ома. На нас надвигается ночь, и твоя бабушка спит.

«Никого разумного, кроме меня и Омы, на борту нет, и это значит, что я галлюцинирую».

– Здравствуй, Красная Шапочка, – говорит голос.

Сердце отчаянно бьется в груди, но Никс невольно смеется.

– Иди в задницу, – отвечает она собственному подсознанию, поднимается и вытирает мокрые пальцы о штанину.

– Куда это ты так рано выбралась, Красная Шапочка?

– Неужели мне в голову не приходит ничего лучшего? – спрашивает Никс, и на сей раз оборачивается: рано ли, поздно – взглянуть назад все равно придется.

Оказывается, сзади кто-то стоит. Кто-то, или что-то… Какое из слов лучше использовать – это обсуждается. «Скорее всего, – думает Никс, – это мои несбыточные мечты о том, чтобы кто-то был рядом. Не более того. Все, кто здесь мог бы говорить или наступить на сухую ветку, существуют только в моем сознании. Мой ужас породил чудовище».

– Я тебя знаю, – шепчет Никс.

Существо, стоящее между ней и люком, ведущим обратно в «четверку», смотрит на нее нежными карими глазами Шайло, и, хотя сходство на этом и заканчивается, в нем чувствуется что-то странное, щемяще знакомое.

– Вот как? – спрашивает оно. Оно… или она? – Да, пожалуй, так и есть. Пожалуй, ты и вправду знаешь меня очень и очень давно. Так куда это ты так рано выбралась, Красная Шапочка?

– Я никогда в жизни тебя не видела.

– Разве? Но разве не ты однажды в детстве углядела меня за окном своей спальни? Не ты ли частенько замечала меня прячущимся в переулках? Не ты ли навещала меня в биопарке в тот день? Не я ли живу под кроватью твоей дочки и в твоих собственных снах?

Вот теперь Никс всерьез тянется к левому набедренному карману за антипсихотиком. Всего один шаг назад – и нога погружается в теплую стоячую воду по самую щиколотку. Всплеск кажется необычайно громким – гораздо громче атональной симфонии жужжащих над ухом стрекоз. Безумно хочется отвести взгляд, отвернуться от этого «некто» или «нечто», существующего лишь в ее воображении, от мерзкой твари, в которой куда больше собачьего, чем человеческого, созданной в нелегальной, подпольной генно-инженерной лаборатории там, на Земле. На заказ, для богатенького коллекционера, для частного зверинца мутантов-уродов… Стоп. Стоп. Так могло бы быть, будь эта тварь настоящей. Каковой она не является. Не является.

Никс пытается открыть майларовый пакет аптечки, но он выскальзывает из пальцев и исчезает в густой траве. Тварь облизывается, далеко высунув из пасти крапчатый черно-синий язык, поблескивая глазами Шайло из-подо лба.

– А по какой тропинке ты пойдешь? С камнями, или с колючками? – спрашивает она.

– Прошу прощения? – хрипит в ответ Никс.

В горле пересохло, рот будто набит ватой. «Зачем я ответила? Зачем я вообще говорю с ним?»

Тварь скалит зубы.

– Не строй из себя дуру, Никс.

«Знает мое имя… Да, но только потому, что его знаю я!»

– Какой же ты выберешь путь? Путь иголок, или путь булавок?

– Я не могу добраться до технических ходов, – говорит Никс. Собственный голос звучит в ушах, точно издалека. – Пробовала, но трап сломан.

– Значит, ты на Дороге Иголок, – отвечает тварь, изогнув черные губы в жуткой пародии на улыбку и обнажив множество (о, как их много!) острых желтых клыков. – Ты меня удивляешь, Пти Шапрон Руж[35]. А мне так редко доводится удивляться…

«Довольно. Корабль гибнет на глазах, и этого довольно. Я ни хрена тут не вижу. И не стану растрачивать время на разговоры с собственным ид».

Никс Северн отворачивается – слишком поспешно, слишком неосторожно, и едва не падает ничком в пруд. Ее уже не тревожит, насколько он может оказаться глубок и что может скрываться в темной воде цвета крепкого чая. Она устремляется вперед, с каждым шагом поднимая в воздух фонтаны брызг. В лучах искусственного солнца брызги сверкают, искрятся, как драгоценные камни. Ноги уходят в топкий ил, и вскоре вода достигает груди. «Но утонуть – и то лучше, – думает Никс. – Утонуть – и то много лучше».

5

Скоро неделя, как Никс торчит на пересадочной станции у кратера Шеклтона, и пройдет еще неделя, прежде чем шаттл переправит ее на транспортный «Дрозд», ждущий на стартовой орбите. Свет в кафетерии, как и повсюду на этой станции, чересчур ярок, но, по крайней мере, кормят неплохо. Среди технарей и кооперативных чиновников, можно сказать, никогда по-настоящему не застревавших на Шеклтоне, распространен миф, будто еда здесь практически несъедобна. А если честно, она куда лучше многого из того, на чем Никс росла с малолетства. Слушая сидящего рядом коллегу – как и она, няньку при космических поездах, – она ковыряет синими пластиковыми палочками для еды в миске удона со стручковым горохом и тофу.

– По мне, так лучше прямые рейсы, – говорит Маршалл Чаудри, жуя лапшу. – Но «терры» вовсе не так уж страшны, как кое-кто из наших болтает. Словом, тут нечего за свой анус зря переживать.

– А мне все равно, – отвечает Никс. – Груз есть груз, ходка есть ходка.

Маршалл ставит миску на стойку и кладет палочки рядом.

– Верно, – говорит он. – Ни слова против не скажу. Ни звука. Просто сам прямые предпочитаю. Меньше суеты с погрузкой-разгрузкой и прочей ерундой, больше времени на отдых…

Никс пожимает плечами, прожевывает стручок гороха, проглатывает зеленую кашицу и говорит:

– А я так скажу: фишки есть фишки, как бы я их ни заработала. Радоваться надо, что работа есть.

– Кстати о работе… – начинает Маршалл, но тут же умолкает.

– Чаудри, с чего моя личная жизнь вдруг стала твоей заботой?

– Да это я так, сестренка, по-товарищески.

– Ну что ж, раз уж тебе интересно, Шайло все еще зудит насчет перехода на верфи. – Никс ставит миску перед собой и опускает взгляд к остаткам бульона на дне. – Как будто еще до брака и до рождения Майи не знала, что я вожу грузы и нигде, кроме внеземелья, работать не желаю.

– Я через то же самое жену потерял, – говорит Маршалл, будто для Никс это новость. – Она и предупредила напоследок, и все такое, но хрен там. Хрен им всем. Она же знать не знала, что такое пространство. Знать не знала, о чем просит, каково это для носильщика – оставить космос. Что у тебя в крови, того уже не вытравишь.

Левую половину лица Маршалла пересекает жуткий шрам – память об аварии трехлетней давности. Выброс хладагента, в результате – обморожение. Глядя на него, Никс старается не задерживать взгляда на шраме, но это, как всегда, нелегко. Только чудом глаза не лишился. Треснули бы защитные очки – ходить бы ему одноглазым.

– Может, и со мной то же самое, – говорит она. – Не знаю. Не могу сказать. Конечно, в полете я скучаю по ним. Временами просто чертовски скучаю.

– Но это не заставляет тебя бросить летать и наняться на верфи.

– Эх… Иногда я жалею, что не заставляет.

– Ходить-то девочка будет? – спрашивает он.

– Об этом я стараюсь не думать. Особенно перед полетом. Как бог даст.

Маршалл снова берется за палочки и вылавливает из миски кусочек тофу.

– В один прекрасный день, в не таком уж далеком будущем, заменят нас кооперативы роботами, – вздыхает он, забрасывая белый кубик в рот. – Не многим ли мы жертвуем, если скоро профессии нашей конец?

– Профсоюзные страшилки…

Никс пренебрежительно машет рукой, хотя понимает, что он, вероятнее всего, прав. Слишком уж многих издержек можно избежать, наконец-то полностью избавившись от людей на борту. «Странно, что этого до сих пор не случилось», – думает она.

– Так я к чему: может, стоит подумать о том, как обойтись без особых потерь?

– Ты сам только что объяснял, что выбора у нас нет: что в крови, того не вытравишь, другой жизни мы не знаем и не хотим… Ты уж, брат, определись: либо одно, либо другое.

– Будешь доедать? – спрашивает он, кивнув на ее миску.

Никс качает головой и придвигает миску к нему. Мысли о Майе и Шайло напрочь отбили аппетит.

– Ладно. Как бы там ни было, ты не волнуйся: «терры» – они не страшнее любых других грузов.

– Я и не волнуюсь. В первый раз мне, что ли?

– Верно, сестренка, но я не к тому.

Маршалл подносит белую – такую же беспощадно-белую, как и стойка, и сиденья, и потолки, и стены, и свет – миску к губам и шумно втягивает в себя остатки бульона. Покончив с этим, он утирает губы рукавом и продолжает:

– Может, нам, носильщикам, лучше оставаться холостыми? И не было бы всей этой тоски от старта до посадки…

Никс хмурит брови и тычет в его сторону палочкой.

– Думаешь, возвращаться из одиночного рейса, зная, что тебя никто не ждет, легче?

– Есть в жизни и другие радости, – замечает он.

– Неудивительно, что от такого козла бесчувственного жена ушла.

Маршалл потирает виски и меняет тему разговора. При всех своих недостатках он прекрасно чувствует, куда лучше не соваться.

– А вот с «Касэй» ты раньше не сталкивалась, верно?

– Да, верно.

– Ничего, уж ты-то справишься – да и не раз уже справлялась – с игрушками похуже касэевских.

– Я слышала, отзывы неплохи, – говорит Никс, но голова ее занята совсем другим, и сейчас она от души надеется, что Маршаллу вскоре надоест болтовня, и она сможет вернуться к себе, закинуться парочкой розовых и уснуть часов на шесть-семь.

– На северном конце бульвара Каттаринетта – в Красном Квадрате – есть бордель. Пожалуй, что лучший на всем этом камешке. Я чисто случайно знаком с владелицей.

Нет, Никс вовсе не ангел и вовсе не выше того, чтобы искать утешения у шлюх в разлуке с Шайло. Ведь месяцы копятся, копятся… Месяцы в рейсах, в бесконечном ожидании на орбите Фобоса, недели среди красной пыли и изнуренных тяжким трудом колонистов…

– Зовут ее Падди, – продолжает Маршалл. – Просто скажи ей, что ты старинная подруга Маршалла Мейсона Чаудри, и она позаботится, чтобы тебя обслужили как надо. И не эти полуголодные крестьянские девчонки. Товар будет высшего сорта.

– Очень любезно с твоей стороны. – Никс встает. – Непременно воспользуюсь.

– Пустяки, – небрежно отмахивается Маршалл. – И, слышь, еще раз повторю: груза не бойся. Что «терры», что алюминий, что фарма – все едино.

– Черт возьми, не впервой мне «терры» возить. Сколько раз повторять?

Однако про себя Никс думает: «Если “терры” ничем не отличаются от всего остального, откуда берется семипроцентная надбавка за риск?» Нет, она никогда не спросит об этом вслух, но как тут не задашь этот вопрос самой себе?

– Кстати. Твоя Ома – она…

– Увидимся, брат, – перебивает его Никс и быстро, пока он не успел сказать еще слово, а то и десяток, идет к выходу.

Порой она готова поспорить на любые деньги: одиночество здорово подтачивает душевное здоровье мужчин. Слишком уж часто случается с ними такое дерьмо.

Свет в коридоре, ведущем к жилому модулю, не так ярок, как в кафетерии. Что ж, и на том спасибо…

6

Перемазанная в грязи, взмокшая от пота, искусанная и изжаленная насекомыми, едва дыша, Никс Северн, наконец, добралась до дна глубокой шахты, ведущей к центральному вычислительному блоку Омы. Ноздри и легкие жжет от сотен миллионов гаметофитов, рассеянных в воздухе, который пришлось вдыхать на трудном пути через заросшие танк-контейнеры, ноги подгибаются, руки обвисли, как плети, желудок скрутило узлом… Бзу[36] следовал за ней на всем этом мучительном пути, не отставая ни на шаг. Однако Никс поняла, что это бзу, только на полпути через второй контейнер. Разумные вирусы встречаются крайне редко, и вероятность создания бзу в результате отказа Омы (или наоборот) близка к нулю, пренебрежимо мала для любого транспортного судна. Однако результат налицо. «Галлюцинация» – вовсе не галлюцинация.

Час назад Никс наконец-то собралась с духом настолько, чтоб просканировать эту тварь, и обнаружила те самые явные признаки, ту самую последовательность байт, что характерна для стелс-вирусов.

– А вот еще на добрую четверть часа пути дальше в лесу, под тремя старыми дубами; там и стоит ее дом, кругом его еще изгородь из орешника, – заговорил бзу, когда сканирование завершилось. – Красная Шапочка! Ты только глянь! Посмотри-ка на эти славные цветочки, что растут кругом – оглянись! Ты, пожалуй, и птичек-то не слышишь, как они распевают? Идешь, словно в школу, никуда не оборачиваясь; а в лесу-то, поди-ка, как весело!

Да, Ома знает психологический профиль Никс, а значит, и бзу прекрасно знает, чем она дышит…

Никс снова поднимает лицевое забрало и откидывает капюшон – все это послужило защитой от небольшой утечки гелия у верхней кромки шахты – и пытается сосредоточиться, чтобы понять, что стряслось. Мертвая, темная Ома безмолвствует. Голоэкран отключен; придется положиться на память и ручное управление – тумблеры, клавиши, горизонтальные и вертикальные ползунки, поворотные ручки, наборные диски, рубильники… и все это – без помощи Омы. Да, ее обучали, тренировали и для таких случаев, но диагностика и устранение неполадок в системах искусственного интеллекта никогда не были ее сильной стороной.

Бзу присаживается рядом, следит крадеными глазами Шайло за каждым движением Никс.

– Кто там? – спрашивает он.

– Я больше не играю в эти игры, – бормочет Никс, склонившись над пультом и начиная процедуру жесткого перезапуска системы. – С меня хватит. Еще пятнадцать минут, и ты будешь стерт. Насколько я понимаю, это злонамеренный саботаж.

– Кто там и с чем пришел? – снова спросил бзу.

Никс дергает один из рубильников. Ничего.

– Толкни дверь посильнее, – советует бзу. – Она подперта ведерком с водой.

Выбор варианта загрузки! Вот дура – от усталости и страха путается в последовательности действий… Никс щелкает еще одним тумблером. Уж это должно оживить Ому, когда почти все остальное не помогает…

Система не отвечает. Похоже, начинают сбываться самые худшие опасения. Полномасштабный сбой? Авария из тех, для устранения которых требуются специалисты трех профессий, что означает сухой док, что, в свою очередь, означает, что она – в полной и окончательной заднице? Самой Никс не вернуть «Дрозда» на рельсы ни за что на свете. Такое отклонение от курса – гарантированная медленная смерть от удушья, переохлаждения или голода.

Не глядя на бзу, Никс продолжает разговор, а между тем достает из ремнабора ИДА – изолирующего дыхательного аппарата, который она (мало ли, что?) не решилась бросить, до сих пор висевшего за спиной мертвым грузом – тонкую отвертку.

Быть может, игра еще не окончена… Сделав глубокий вдох, она насаживает на рукоять биту диаметром 2,4 мм и смотрит на панель. Чтоб разговаривать с бзу, смотреть на него ни к чему.

– Ладно, – говорит она. – Допустим, ты – создание безобидное, снабженное алгоритмом отката.

– Надави на щеколду, – откликнулся бзу, – я слишком слаба и не могу вставать с постели.

– Хорошо, бабушка. Как я долго шла, чтоб навестить тебя.

Никс тут же представляет себе, как читает Майе вслух, сосредоточенное внимание в глазах дочери, Шайло, стоящую в дверях…

– Закрой получше дверь, мой ягненочек. Корзинку поставь на стол, а сама снимай платье да приляг рядом, отдохни чуток.

«Закрой дверь. Закрой дверь и отдохни чуток. Авария головки, частичная порча диска, режим защиты от сбоев как реакция на инородную сущность. Добровольная кома».

Кивнув, Никс выдвигает один из блоков памяти, вытаскивает из него желтую плату и заменяет ее другой, снятой с полки с запчастями. Мозг Омы отзывается негромким, еле слышным гудением.

– Это код, – поясняет Никс сама себе.

«И если я не перепутаю порядок вопросов, если бзу ничего не заподозрит и не натворит гадостей…»

Со лба скатывается капля пота. В правом глазу жутко щиплет, но Никс не обращает на это внимания.

– А теперь, бабушка, послушай меня, пожалуйста.

– Слушаю тебя, дитя мое, во все уши слушаю.

– Бабушка, какие же у тебя длинные уши!

– Это чтобы лучше слышать тебя, дитя мое.

– Правильно… конечно…

Никс выдвигает второй блок – блок приема-передачи – и выдергивает из гнезд две обгорелые платы. Выходит, она не могла говорить с Фобосом. Выходит, она была глуха и нема все это время, чтоб их всех… Центральный вычислительный блок Омы гудит громче, вспыхивает, пробуждаясь к жизни, шестиугольник органических светодиодов в основании голоэкрана. Загрузка пошла…

«Один есть».

– Бабушка, какие у тебя большие глаза!

– Это чтобы получше видеть тебя, Роткаппхен[37].

«Правильно. Хрен тебе, волк. В задницу и тебя, и твои треклятые дороги камней и иголок».

Никс отдает команду на сброс данных из памяти всех оптических следящих систем и всей прочей периферии. Наградой ей служит глухой стук, сменяющийся нестройным перезвоном перезагрузки.

– А уж какие у меня большие зубы, – говорит Никс, поворачиваясь к бзу. По мере пробуждения Омы вирус начинает бледнеть, меркнуть, покрывается рябью помех. – Это чтобы съесть тебя!

– Вот где ты мне попался, старый греховодник! – успевает выговорить вирус сквозь треск помех. – Давно уж я до тебя добираюсь!

Выходит, бзу был призывом на помощь, посланным Омой в последние наносекунды до сбоя?

– Прости, Ома, – говорит Никс, вновь повернувшись к компьютеру. – Этот лес, «терры»… Я должна была догадаться раньше.

Никс наклоняется, целует консоль и оглядывается туда, где сидел бзу. Конечно, от него не осталось и следа. Теперь рядом стоит Майя с книгой сказок, крепко прижатой к груди…

Кэйтлин Р. Кирнан

* * *

Кэйтлин Р. Кирнан – двукратный лауреат Всемирной премии фэнтези и премии Брэма Стокера. «Нью-Йорк таймс» объявил ее одним из лучших писателей, работающих в жанре темного фэнтези. Среди ее последних романов – «Красное дерево» и «Утонувшая девочка», а ее рассказы собраны в двенадцать авторских сборников, включая «Сказки о боли и чуде», «П – значит Пришелец», «Аммонитовая скрипка и другие рассказы» и удостоенный Всемирной премии фэнтези «Жена обезьяны и другие рассказы». Недавно вышли в свет ее тринадцатый, четырнадцатый и пятнадцатый сборники: «В глубинах моря, темного, как нефть: Лучшие рассказы Кэйтлин Р. Кирнан, том 2» и «Валлийские сказки» (изд-во «Сабтерраниан Пресс»), и «Дома поглощены волнами моря: Мифические сказания» (изд-во «Сентипед Пресс»). Следующим ее романом будет «Песня о любви на расстоянии», основанная на одноименном рассказе из цикла «Баллады убийства». Живет Кейтлин в Провиденсе, Род-Айленд, США.

«Снежная королева» Ганса Христиана Андерсена издавна считается одной из самых известных его сказок. А после выхода в свет мультипликационного блокбастера-франшизы «Холодное сердце», снятого по мотивам «Снежной королевы», ее, по-видимому, можно счесть и самой популярной. Сделав андерсоновских Герду и Кая взрослыми, Келли Линк переосмысливает «волшебную сказку о любви» и просто на зависть несправедливые злоключения ее традиционных героинь. Рассказ «Путешествия со Снежной королевой» удостоен премии имени Джеймса Типтри-младшего как произведение в жанре научной фантастики и фэнтези, расширяющее и исследующее роли женщины с точки зрения мужчины и мужчины с точки зрения женщины.

Путешествия со Снежной королевой

[38]

В глубине души ты всегда спешишь, всегда рвешься вперед. Даже когда ты в пути, в глубине души ты недовольна: ну почему, почему так медленно? В стены города входишь ранним утром. Босые окровавленные пятки звонко шлепают по холодному булыжнику мостовой, испестренному розовыми яблоками отраженного солнечного света. Ты просишь стражника у ворот посоветовать, где бы остановиться на ночлег, но даже после того, как падаешь в кровать на постоялом дворе – заваленную кучей одеял, пахнущую лавандой; возможно, одна, возможно, еще с каким-нибудь путешественником, а может, и с тем самым стражником (у него такие карие глаза, такие усики, завивающиеся кверху, точно два черных вощеных шнурка), и даже после того, как этот страж, чьим именем ты не удосужилась поинтересоваться, бормочет во сне чье-то (уж точно не твое) имя, тебе снова снится дорога. Ты спишь и видишь во сне бескрайние снежные дали, лежащие впереди. А когда просыпаешься, стражник снова на посту, а между ног приятно побаливает, а сами ноги ноют так, будто ты шла вперед и во сне, всю ночь напролет. А вот пятки во сне успели зажить. А стражника ты осмотрительно избегала целовать в губы, значит, на самом деле все это не считается, так ведь?

Твой путь ведет на север. А картой тебе служит зеркало. Ты то и дело вынимаешь из босых пяток его осколки – кусочки карты, разбившейся и упавшей на землю, когда по небу над головой пронеслись сани Снежной королевы. Где ты теперь, откуда явилась – на обычной, бумажной карте всего этого не прочесть ни за что. Было бы все так просто – любой мог бы стать путешественником. Ты ведь слышала о других путешественниках? Одним служили картой хлебные крошки, другим – камешки, третьим – четыре ветра, четвертым – желтые кирпичи, лежащие на земле рядами, один за другим. Ты читаешь карту собственными пятками, и, может, где-то там, позади, идет другой путешественник, чья карта – кровавые следы, тянущиеся за тобой.

Еще одна карта – карта из тонких белых шрамов на подошвах ног – рассказывает, где ты успела побывать. И, вынимая из пяток осколки зеркала Снежной королевы, ты напоминаешь себе, велишь себе вообразить, каково пришлось Каю, когда осколки этого же самого зеркала вонзились в его глаза и сердце. Порой читать карты пятками куда безопаснее.

Леди! Вам когда-нибудь приходило в голову, как сказки сказываются на пятках?

Словом, вот как все началось. Ты выросла, влюбилась в соседского парня по имени Кай – того самого, голубоглазого, что приносил тебе птичьи перья и розы и здорово собирал пазлы. Ты думала, что он тоже любит тебя. Возможно, он и сам думал так же. Губы его были сладки, а пальцы нежны, будто сама любовь – от них просто мурашки бежали по коже, но вот, ровно через три года и два дня после того, как вы поселились под одной крышей, вы с ним вышли во внутренний дворик выпить на свежем воздухе. Нет, не то, чтобы поссорились – ты и припомнить не можешь, что он такого сделал, чем так разозлил тебя, что ты швырнула в него бокалом. Ну и звону было – словно само небо разлетелось вдребезги!

Содержимое бокала выплеснулось ему на брюки, а крохотные осколки стекла усеяли все вокруг.

– Сиди, не двигайся, – сказала ты (а ноги-то твои были босы).

А он поднес руку к лицу и говорит:

– Кажется, что-то в глаз попало.

Конечно, с глазом все оказалось в порядке – не было там ничего. Но позже, в ту же ночь, когда он раздевался перед сном, на его одежде обнаружилось множество осколков, крохотных, как кристаллики сахарного песка. А когда ты провела ладонью по его груди, что-то кольнуло палец, и на его коже, прямо напротив сердца, осталось пятнышко крови.

На следующий день повалил снег. Кай вышел из дому за пачкой сигарет и больше не вернулся. Сидя во дворике, ты пила что-то теплое и алкогольное (там еще был мускатный орех), а снег падал и падал тебе на плечи. Одета ты была в футболку с коротким рукавом, но притворялась, будто тебе ничуточки не холодно, а любимый вот-вот вернется.

Ты трогаешь пальцем землю и суешь его в рот. Снег с виду – совсем как сахар, но совершенно безвкусен.

Человек в магазине на углу говорит, что видел твоего любимого садящимся в длинные белые сани. Сани были запряжены тридцатью дикими гусями, а внутри сидела прекрасная женщина.

– А, он с этой, – говоришь ты, словно ничуть не удивлена.

Придя домой, ты полезла в гардероб в поисках прабабкина плаща. Ты собралась отправиться за Каем, а плащ, помнится, был хорош: шерстяной, теплый, превосходного красного цвета – в самый раз для путешественника. Но, стоило вытащить его на свет, ты тут же обнаружила, что от плаща несет псиной, а ткань прохудилась, будто ее жевали. Одним словом, от плаща пахло несчастьем, да так, что ты расчихалась и убрала его подальше. И решила еще малость подождать.

В ожиданиях прошло два месяца, но Кай не вернулся, и вот, наконец, ты заперла за собой дверь дома и отправилась в путь. В дальний путь во имя любви – без башмаков, без плаща, без единой крупицы здравого смысла. Женщины, от которых уходят любимые, и на такое способны. Возможно, ногам будет тяжело, но от сидения дома уж очень тяжело на сердце. Вдобавок, ты была еще не готова уступить его, сдаться без боя. И ты сказала себе: «Должно быть, та женщина в санях наложила на него заклятье, а сейчас он уже тоскует обо мне». Кроме этого, тебе хотелось бы спросить его кое о чем и кое в чем сознаться. Так ты сказала самой себе.

Снег под ногами был холоден и пушист. В нем-то ты и нашла след из осколков стекла – свою карту.

И через три недели нелегкого пути пришла в этот город.

Нет, правда, вы подумайте. Вспомните. Вспомните русалочку, ради любви променявшую хвост на пару ног. Каждый шаг причинял ей такую боль, будто она ступала по лезвию ножа. И чем для нее это кончилось? Вопрос, конечно, риторический. А вспомните девочку, надевшую красные бальные башмачки? Пришлось дровосеку рубить ей ноги топором.

А взять хоть двух сводных сестер Золушки, лишивших себя пальцев ног? Или мачеху Белоснежки, танцевавшую в раскаленных докрасна железных туфлях, пока не умерла? Или камеристку принцессы Гусятницы, спущенную с холма в бочке, утыканной изнутри гвоздями? Одинокой женщине в путешествии нелегко. Вот одной девушке пришлось идти на восток от солнца, а потом на запад от луны в поисках возлюбленного, оставившего ее за то, что она закапала его рубашку свечным салом. Чтоб отыскать его, ей пришлось износить, по крайней мере, одну пару превосходных железных башмаков. Поверьте: он того вовсе не стоил! Как по-вашему, что случилось после, когда она забыла заправить сушильную машину кондиционером для белья? Да, стирка – дело нелегкое, но путешествия – еще труднее. Вы заслужили отдых, но, конечно, испытываете некоторые опасения. Вы ведь читали волшебные сказки. А мы бывали в них и знаем, что почем.

Поэтому мы, туристическое агентство «Снежная королева», и организуем для вас фешенебельные, но вполне доступные туры, гарантированно необременительные и для ног, и для бюджета. С нами вы сможете взглянуть на мир из саней, запряженных дикими гусями, побывать в исконном, архетипическом лесу, увидеть страну зимней сказки, поболтать с настоящими, живыми говорящими животными (животных просьба не кормить). Проживание в трехзвездочных отелях, ночлег на комфортабельных пружинных матрасах (отсутствие горошин гарантировано), блюда, приготовленные лучшими поварами мира. Наши гиды дружелюбны, хорошо информированы, имеют богатый опыт путешествий, прошли курс обучения у самой Снежной королевы, умеют оказывать первую помощь и кормиться с земли, и каждый свободно владеет тремя языками.

Не забудьте о персональных скидках для старших сестер, мачех и их дочерей, коварных ведьм, злых колдуний, дряхлых старух, принцесс, поцеловавших лягушку, не понимая, на что идут, и так далее.

Ты покидаешь город и весь день идешь вдоль ручья – нежного, шелковистого, точно голубой мех. Как жаль, что твоя карта – не вода, а битое стекло! В полдень ты останавливаешься вымыть ноги на отмели, и в синеву воды вплетаются алые ленточки крови.

В конце концов тебе преграждает путь стена шиповника, такая высокая и длинная, что конца-края не видать. Ты тянешься к розе, и в палец тут же впивается шип. Пожалуй, можно бы двинуться в обход, но пятки подсказывают, что карта ведет прямо сквозь колючую стену, а отклоняться от проложенного для тебя пути нельзя. Помнишь, что сталось с твоей прабабкой в красном шерстяном плаще и красной шапочке? Да, карты оберегают своих путешественников, но только тогда, когда путешественники строго следуют указаниям своих карт. Так тебе было сказано.

На краю стены, прямо над твоей головой, сидит ворон – черный, глянцевито блестящий, совсем как усы того стражника. Ворон смотрит на тебя, ты смотришь на него.

– Я кое-кого ищу, – говоришь ты. – Парня по имени Кай.

А ворон разевает огромный клюв и отвечает:

– Он тебя, знаешь ли, не любит.

Ты пожимаешь плечами. Говорящие звери не нравились тебе с детства. Однажды любимый подарил тебе говорящую кошку, но она сбежала, и ты втайне радовалась этому.

– Я просто хочу сказать ему пару слов, вот и все. – На самом деле слов, которые ты хочешь ему сказать, у тебя целый список. – А заодно и мир посмотреть. Побыть хоть немного туристкой.

– Да, некоторым нравится, – смягчается ворон. – Ну что ж, хочешь войти – входи. Принцесса только что вышла замуж за парня в таких скрипучих башмаках… На мраморном полу скрипят просто невыносимо.

– Некоторым нравится, – замечаешь ты.

Кай как раз из таких. Его башмаки всегда отчаянно скрипели…

В голове тут же возникает куча вопросов. Как он познакомился с этой принцессой, если, конечно, ее молодой муж – он? Откуда ворону знать, что он не любит тебя? Что такого есть у этой принцессы, чего не хватает тебе – кроме белых саней, запряженных тридцатью дикими гусями, непроходимой стены из шиповника и, может быть, замка? Наверное, просто какая-нибудь фифа безмозглая.

– Принцесса Шиповничек очень умна, – говорит ворон, – но девушки ленивее нее не сыскать на всем белом свете. Однажды она проспала целую сотню дней, и никто не мог разбудить ее, хотя под матрас ей подсунули целую сотню горошин – по одной каждое утро.

Вот как, согласно приличиям, подобает будить принцесс. А тебя Кай, бывало, будил струйкой холодной воды на пятку. А иногда и свистом.

– Утром сотого дня, – продолжает ворон, – она проснулась сама и объявила совету из двенадцати фей-крестных, что ей самое время выйти замуж. Повсюду расклеили плакаты, развесили объявления, и в замок толпами повалили принцы и младшие сыновья со всего королевства.

Когда сбежала та кошка, Кай тоже развешивал объявления по всей округе. Может, и тебе стоило для начала развесить объявления о Кае?

– Шиповничек хотела, чтоб будущий муж был умен. Но сидеть и выслушивать речи молодых людей о том, как они богаты, сексуальны и смышлены, для нее оказалось так утомительно! Она задремала и спала, пока в зал не вошел этот молодой человек в скрипучих башмаках. Скрип башмаков ее и разбудил. И это была любовь с первого взгляда. Даже не пытаясь впечатлить ее всем, что он знает и что повидал, он объявил, что проделал столь дальний путь только затем, чтобы послушать рассказы Шиповничка о ее снах. Он, видишь ли, учился в Вене у одного знаменитого доктора и очень интересуется снами.

Кай пересказывал тебе свои сны каждое утро. Сны были длинными, путаными, а если ему казалось, что ты не слушаешь, он начинал дуться. А ты никогда не запоминала, что тебе снилось.

– Сны посторонних людей не слишком-то интересны, – говоришь ты ворону.

Ворон склоняет голову набок, спархивает вниз и приземляется в траву у твоих ног.

– На что поспорим? – говорит он.

И тут ты замечаешь за его спиной, в колючей стене, потайную зеленую дверцу. Ты могла бы поклясться: минуту назад ее не было.

Ворон ведет тебя сквозь зеленую дверцу, по широкому зеленому газону, к двухэтажному замку – такому же розовому, как розы на кустах шиповника. Безвкусно как-то, но чего еще ожидать от девицы с этаким именем?

– Вот мне однажды снилось, – говорит ворон, – что у меня выпали зубы. Распались на мелкие кусочки прямо в клюве. А потом я проснулся и понял, что у воронов зубов не бывает.

Следуя за вороном, ты входишь во дворец и поднимаешься наверх по длинной извилистой лестнице. Каменные ступени – истертые, отполированные множеством ног – лоснятся, будто плотный старый шелк. Осколки стекла поблескивают на розовом камне, отражая огоньки свечей на стене. Поднимаясь, ты замечаешь, что мимо тебя мчится наверх огромная серая толпа. Фантастические создания, плоские, зыбкие, как дым – мужчины, женщины, змееподобные твари с огненными взорами, – кивают тебе, пробегая мимо.

– Кто это? – спрашиваешь ты ворона.

– Сны, – отвечает он, неловко прыгая со ступеньки на ступеньку. – Сны принцессы спешат выразить почтение ее новому мужу. Но для разговоров с такими, как мы, они, конечно, слишком возвышенны.

Однако некоторые из них кажутся тебе знакомыми. От них знакомо пахнет – совсем как от подушки, на которой покоилась голова любимого.

Лестница приводит к деревянной двери с серебряной замочной скважиной. Сны, не останавливаясь, просачиваются в скважину и под дверь, и, когда ты открываешь ее, в спальне принцессы не продохнуть от сладкой вони, смешанной с густой дымкой снов. Некоторые могли бы принять аромат снов принцессы за аромат секса… впрочем, некоторые и секс принимают за любовь.

Перед тобой кровать – такая огромная, что хватит и для великана. Балдахин вместо столбиков поддерживают четыре высоких дуба. По лестнице, приставленной к кровати сбоку, ты лезешь наверх, чтобы взглянуть на спящего мужа принцессы. Стоит склониться над кроватью, взлетевшее с перины гусиное перышко щекочет ноздри. Ты смахиваешь его ладонью, попутно зацепив и пяток жуликоватого вида снов. Шиповничек переворачивается на другой бок и смеется во сне, но человек, лежащий рядом, просыпается.

– Кто здесь? – спрашивает он. – Что тебе нужно?

Нет, это не Кай. Ничуточки на Кая не похож.

– Ты не Кай, – говоришь ты человеку в постели принцессы.

– Какой еще, в задницу, Кай? – спрашивает он.

Ужасно смущенная, ты объясняешь ему все. Ворон приосанивается. Он весьма доволен собой – совсем как твоя говорящая кошка до того, как сбежать. Ты сердито сверкаешь глазами на ворона, а за ним и на человека, оказавшегося не Каем.

Закончив рассказ, ты понимаешь: тут что-то не так. Карта ясно указывает на то, что Кай был здесь – в этой самой постели. Пятки оставляют на простынях кровавые пятна, а в изножье кровати отыскивается осколок стекла, и все могут видеть, что ты не лжешь. Принцесса Шиповничек открывает глаза и садится, рассыпая по плечам длинные розовато-русые локоны.

– Он тебя не любит, – зевая, говорит она.

– Так, значит, он был здесь, в этой постели! А ты – та самая ледяная стерва в санях у магазина на углу, и даже не думай отпираться! – говоришь ты.

В ответ она пожимает розовыми плечиками.

– Месяца четыре или пять тому назад он заходил и разбудил меня, – говорит она. – Симпатичный парень, и в постели ничего. А вот она – настоящая сука, это верно.

– Кто «она»? – спрашиваешь ты.

Наконец-то Шиповничек замечает гневный взгляд своего мужа и вновь пожимает плечами:

– Что я могу сказать? Да, есть у меня слабость к парням в скрипучих башмаках…

– Так кто эта «она», которая сука? – переспрашиваешь ты.

– Снежная королева, – отвечает принцесса. – Та самая стерва в санях.

В кармане у тебя список всего того, что ты надумала сказать Каю, когда отыщешь его. Если отыщешь, конечно.

1. Прости, на этот раз, пока тебя не было, я забыла полить твои папоротники.

2. Что ты имел в виду, сказав, что я напоминаю тебе мать? Надеюсь, что-то хорошее?

3. На самом деле мне никогда не нравились твои друзья.

4. На самом деле ты никогда не нравился моим подругам.

5. Помнишь, как кошка сбежала, а я плакала и плакала, и заставила тебя расклеить объявления, но она так и не вернулась? Так вот, я плакала не потому, что она не вернулась. А потому, что сама отнесла ее в лес и боялась, как бы она не вернулась и не нажаловалась на меня тебе. Но, наверное, ее сожрал волк или еще какой-нибудь зверь. Все равно она меня никогда не любила.

6. А мне никогда не нравилась твоя мать.

7. После того, как ты ушел, я нарочно не поливала твои цветы. И все они засохли.

8. Счастливо оставаться.

9. Ты хоть когда-нибудь любил меня?

10. А в постели я была хороша, или так себе?

11. Что ты имел в виду, сказав, будто это хорошо, что я малость прибавила в весе? Что я, по-твоему, стала красивее прежнего, или что могу ни в чем себе не отказывать и жрать, сколько угодно? А, между прочим, весы в ванной показали, что я вешу ровно столько же, сколько и раньше – ни фунта не прибавила.

12. За все это время – вот честное слово, ни разу за все это время, плевать, веришь ты мне или нет – у меня не бывало оргазма. Я всякий раз притворялась. Женщины это могут, ты знаешь. А на самом деле ты ни единого разочка не заставил меня кончить.

13. Может, я идиотка, но все это время я любила тебя.

14. Я переспала с одним парнем. Не то, чтобы нарочно – просто так получилось. С тобой бывало такое? Нет, я не извиняюсь и от тебя извинений не жду. Просто интересно.

15. У меня болят ноги, и все – из-за тебя.

16. Вот теперь точно: счастливо оставаться.

Как выяснилось, принцесса Шиповничек – вовсе не какая-нибудь безмозглая фифа, несмотря на дурацкое имя и розовый замок. Ее преданность искусству сна просто восхитительна. К этому времени путешествия уже успели утомить тебя и изрядно надоесть, и больше всего на свете тебе хотелось бы свернуться клубком на огромной пуховой перине и проспать сотню дней, а может, и сотню лет, но принцесса предлагает одолжить тебе свою карету, а когда ты объясняешь, что должна идти пешком, посылает с тобой отряд вооруженной стражи. Они провожают тебя через лес, просто-таки кишащий злыми разбойниками, голодными волками и странствующими принцами. Стражники вежливо делают вид, будто не замечают кровавого следа, тянущегося за тобой. Наверное, думают, это что-то женское.

Солнце заходит. Не успеваешь ты углубиться в лес – темный, страшный, полный жутких звуков – и на полмили, как из-за деревьев выскакивают разбойники. Минута – и твоя стража перебита, вся, до единого человека. Едва увидев тебя, их атаманша – седая, с мохнатыми вислыми бровями, с носом вроде лежалого соленого огурца – вопит от восторга.

– Жирненькая, что твой барашек! Ну-ка, какова на вкус будет? – кричит она, вытаскивая длинный нож из брюха убитого стражника с явным намерением перерезать тебе глотку.

Ты замираешь на месте, вежливо делая вид, будто не замечаешь луж крови вокруг тел мертвых стражников, заливших кровавые следы твоих ног. Вот нож у самого горла, но тут на спину старухе-атаманше прыгает, ухватив ее за косы, будто за узду, девчонка примерно твоих лет.

Между атаманшей и этой девчонкой, сдавившей коленями шею старухи, чувствуется явное фамильное сходство.

– Ты ее не убьешь, – говорит девчонка.

Ты понимаешь, что речь о тебе, что минуту назад ты едва не погибла, что путешествие куда опаснее, чем тебе представлялось. Список упреков, которые ты выскажешь Каю, если отыщешь его, пополняется еще одним пунктом.

Полузадушенная старуха-атаманша падает на колени, хватая ртом воздух.

– Она может стать моей сестренкой, – настаивает девчонка. – Ты обещала, что у меня будет сестренка, и я хочу эту. Кроме того, у нее все ноги изранены.

Атаманша роняет нож. Девчонка спрыгивает наземь и целует мать в щеку, поросшую редкой седой щетиной.

– Ладно, ладно, – ворчит старуха-атаманша.

Девчонка хватает тебя за руку и быстро тащит за собой, в лес, так что тебе приходится, спотыкаясь, бежать за ней бегом. Пальцы ее горячи.

Ты быстро перестаешь понимать, куда направляешься: карты под ногами больше нет. Тут бы испугаться, но вместо этого тебя охватывает странное воодушевление. Ноги больше не болят, и ты, хоть знать не знаешь, куда бежишь, впервые с тех пор, как вышла из дому, довольна собственной быстротой. Ты чуть ли не летишь, ноги несут тебя по темному ночному лесу, точно по ровной, гладкой поверхности озера, порхают в воздухе, как пара белых птиц.

– Куда мы идем? – спрашиваешь ты маленькую разбойницу.

– Уже пришли, – отвечает она и останавливается так внезапно, что ты едва не падаешь с ног.

Перед тобой поляна, над головой – полная луна. В ее свете маленькую разбойницу можно разглядеть получше. С виду – совсем как одна из тех скверных девчонок, что вечно торчат под фонарем возле магазина на углу и свистят Каю вслед. На ней черные кожимитовые башмаки, зашнурованные до самых бедер, черная футболка в рубчик и лиловые синтетические шорты с подтяжками в тон. Ногти, крашенные черным лаком, обгрызены до корней. Она ведет тебя к полуразвалившемуся каменному замку. Внутри замок черен от копоти – совсем как ее ногти. Пахнет прелой соломой и псиной.

– Ты принцесса? – спрашивает она. – Что ты делаешь в матушкином лесу? Не бойся. Я не позволю матушке тебя съесть.

Ты объясняешь ей, что не принцесса, рассказываешь о карте, что привела тебя в лес, о том, кого ищешь, и о том, что он сделал – а может, наоборот, чего не сделал – с тобой. Дослушав рассказ до конца, маленькая разбойница крепко, грубовато обнимает тебя за плечи.

– Вот бедняга! – говорит она, качая головой. – Но что за дурацкий способ путешествовать?

С этим она усаживает тебя на каменный пол и велит показать пятки. Ты объясняешь, что они неизменно заживают, что на самом деле пятки у тебя крепкие, однако она стягивает с ног кожимитовые башмаки и отдает тебе.

Пол замка усеян недвижными, неразличимыми в полумраке фигурами. Одна из них взрыкивает во сне, и ты догадываешься, что это собаки. Маленькая разбойница сидит среди четырех тонких столбиков. При звуке собачьего рыка столбики приходят в движение, и к полу склоняется голова, увенчанная ветвистыми рогами. Это северный олень на привязи.

– Давай, примерь-ка – подойдут ли, – говорит маленькая разбойница, вытаскивая нож и проводя им по каменному полу. Из-под стального острия летят искры. – А что ты будешь делать, когда найдешь его?

– Иногда такое чувство – просто башку бы ему оторвала, – отвечаешь ты.

Маленькая разбойница ухмыляется и постукивает рукоятью ножа по оленьей груди.

Башмаки чуточку велики, но все еще хранят тепло ее ног. Ты объясняешь, что должна идти босиком, не то не найдешь дороги.

– Ерунда! – грубо отвечает маленькая разбойница.

Ты спрашиваешь, не знает ли она лучшего способа отыскать Кая.

– Ну что ж, – говорит она, – если ты так и не передумала искать его, хотя он тебя явно не любит и вообще мизинца твоего не стоит, весь фокус в том, чтоб отыскать Снежную королеву. Это Бэй. Бэй, никчемная шелудивая тварь, ты знаешь, где живет Снежная королева?

Олень тихо, с тоской отвечает, что не знает этого, но не сомневается, что об этом знает его мать. Маленькая разбойница хлопает оленя по боку.

– Тогда отвезешь ее к своей матери, – говорит она. – Да смотри, не мешкай в дороге!

Она поворачивается к тебе и влажно чмокает тебя в губы.

– Башмаки оставь себе. Тебе они больше идут. И чтоб я даже не слышала, что ты опять ходишь босой по битому стеклу. А знаешь, Бэй, – продолжает она, задумчиво глядя на оленя, – быть может, я даже буду скучать по тебе.

Ты упираешься ногой в ее подставленные ладони, она с легкостью забрасывает тебя на костлявую спину оленя, режет ножом привязь и вопит:

– Н-но-о!

Разбуженные собаки вскакивают. Ты крепко цепляешься за оленью гриву, и он крупной рысью мчится вперед, так, что тебя на каждом шагу подбрасывает вверх. Собаки некоторое время бегут следом, хватая его за копыта, но вскоре олень оставляет их позади. Его бег так быстр, что под напором встречного ветра лицо помимо твоей собственной воли кривится в жуткой гримасе. Ты едва не скучаешь по осколкам стекла под ногами. К утру вы покидаете лес, и Бэй продолжает нестись вперед, вздымая копытами в воздух тучи белых снежинок.

Порой тебе думается, что отыскать Кая можно и проще. Порой поиски словно бы упрощаются сами собой. Вот у тебя есть и башмаки, и ездовой олень, но ты все еще недовольна. Порой ты жалеешь, что не осталась дома. Как же достало это самое путешествие к этому самому «долго и счастливо», где бы оно, мать его, ни находилось! Нельзя ли хотя бы немножко этого самого «счастливо» прямо сейчас? Спасибо, вы очень любезны.

С каждым вздохом дыхание – и твое, и оленье – виснет в воздухе полупрозрачным облачком пара, и ветер тут же подхватывает, уносит его прочь. Бэй мчится вперед.

Снег летит вверх из-под копыт, и воздух словно становится гуще и гуще. Такое впечатление, что на скаку вы с Бэем рассекаете, рвете белую пелену, как плотную ткань. Оглянувшись, ты видишь позади длинный, уходящий в бесконечность коридор, повторяющий формой силуэт женщины верхом на олене. Выходит, карта у тебя не одна? Выходит, бывают на свете и путешествия полегче?

– Поцелуй меня, – говорит Бэй.

Встречный ветер несет его слова к тебе. Ты почти видишь их силуэты в густой снежной пелене.

– На самом деле я не олень, – продолжает он. – Я – зачарованный принц.

Ты вежливо отказываешься, напомнив ему, что вы еще не настолько хорошо знакомы, и, кроме того, олень в путешествии куда полезнее принца.

– Он все равно тебя не любит, – говорит Бэй. – А тебе не мешало бы сбросить пяток фунтов. А то спина так ноет – чистое убийство!

Говорящие животные достали не меньше, чем путешествие. К тому же, они еще ни разу не сказали ничего такого, чего ты и без них не знаешь. На память приходит говорящая кошка, подаренная Каем – та самая, что то и дело приходила к тебе тайком и, жутко довольная собой, сообщала, что пальцы Кая снова пахнут какой-то другой женщиной. Смотреть было невыносимо, как Кай нежничает с ней, ерошит ее белую шерстку, а кошка, развалившись на боку, знай себе мурлычет: «Вот так, дор-рогой, вот так, еще, еще!» – и дразнится в твою сторону острым розовым язычком.

– Заткнись, – говоришь ты Бэю.

Тот обиженно умолкает. Его длинная бурая шерсть покрыта изморозью, а твои глаза слезятся на ветру, и слезы замерзают на щеках крохотными льдинками. Все тело промерзло насквозь – только ногам в башмаках маленькой разбойницы тепло и уютно.

– Еще немного, – говорит Бэй, когда тебе начинает казаться, что путешествию не будет конца. – Еще немного, и мы дома.

Ваш путь пересекает еще один коридор в густом снегу, и Бэй с радостным возгласом сворачивает в него.

– Дом моей матери, старой лапландки, уже близко!

– Откуда ты знаешь? – спрашиваешь ты.

– Я узнаю ее след в воздухе, – отвечает Бэй. – Смотри!

Ты смотришь, и видишь, что коридор впереди, действительно, очень похож на силуэт невысокой, коренастой женщины в юбках. Книзу от талии он расширяется, точно колокол.

– И долго ли он продержится?

– Пока воздух тих и полон снега, будет держаться, – объясняет олень. – Мы пробиваем в снежной пелене туннели, как земляные черви, но потом поднимается ветер и стирает все следы.

Туннель в виде женской фигуры приводит к невысокой красной дверце. Бэй нагибает голову и стучит в дверь рогами, царапая краску. Старая лапландка отпирает дверь, и ты неуклюже слезаешь со спины Бэя. Узнав сына, мать бурно радуется, хотя с некоторых пор он здорово изменился.

Старая лапландка горбата и толста – вылитый пень. Она предлагает тебе чашку чая, а Бэй тем временем рассказывает ей, что ты ищешь дворец Снежной королевы.

– Ее дворец уже близко, – заверяет тебя его мать. – Еще пара сотен миль, и вы доберетесь до Финмарка. А там старая финка лучше моего сумеет научить вас, что надо делать. Я напишу ей письмецо и все объясню. И не забудьте передать ей, что завтра я загляну на чай. Тогда она превратит тебя, Бэй, обратно – если попросишь, как следует.

Бумаги у лапландки нет, и потому она пишет письмо на сушеной треске, плоской, будто тарелка. Вы с Бэем вновь отправляетесь в путь. Порой ты спишь на скаку, а порой сама не понимаешь, спишь или бодрствуешь. По небу над головой с треском катятся огромные шары зеленоватых искр. Временами кажется, будто Бэй летит прямо среди них, болтая с ними, как со старинными друзьями. Наконец вы добираетесь и до Финмарка и стучитесь в дымовую трубу финки – у нее и дверей-то нет.

Вот странность, откуда здесь так много пожилых женщин? Уж не поселок ли это для престарелых? В одной не было бы ничего примечательного, две – уже более, чем достаточно, однако, если приглядеться, повсюду видны бугорки снега и вьющийся над ними дымок. Приходится следить, куда ступаешь, не то, чего доброго, провалишься сквозь чью-нибудь крышу. Может, их привлекает тишина и покой? А может, все они любят зимнюю рыбалку? Или им просто нравится снег?

В домике финки дымно и влажно. Чтобы войти внутрь, приходится карабкаться вниз по дымоходу, мимо ревущего пламени. Бэй прыгает в трубу копытами вперед, расшвыряв во все стороны тлеющие угли. Финка еще приземистее и круглее лапландки. Она смотрит на тебя. Ее лицо – точно кусок пудинга с двумя блестящими ягодами черной смородины. На ней только старые засаленные трусы да передник с надписью: «Не выносишь жары – вон с моей кухни».

Финка узнает Бэя еще быстрее, чем его мать: как выясняется, она-то и превратила его в оленя в наказание за насмешки над ее лишним весом. Бэй просит прощения – похоже, без капли искренности, однако финка отвечает, что поглядит, как можно вернуть ему прежний облик. Впрочем, особых надежд в ее голосе не слыхать. По-видимому, предпочтительный метод обратного превращения – все-таки поцелуй. Но ты не предлагаешь поцеловать его: уж ты-то знаешь, к чему ведут вещи подобного рода.

При свете кухонного очага финка читает письмо, написанное на сушеной треске, а после бросает рыбину в котел. Бэй рассказывает ей о Кае со Снежной королевой и о твоих ногах: твои губы смерзлись на последнем отрезке пути так, что самой тебе не выговорить ни слова.

– Ты так мудра и сильна, – говорит олень финке (и ты едва ли не слышишь «и жирна», добавленное шепотом, себе под нос). – Ты можешь связать одной ниткой все ветры в мире. Я видел, как ты швыряешь с вершин холмов молнии, будто это птичьи перышки. Не можешь ли ты даровать этой девушке силу десяти мужчин? Тогда бы она одолела Снежную королеву и вернула Кая себе!

– Силу десяти мужчин! – фыркает финка. – Да, много в этом толку! Кроме того, он все равно не любит ее.

Бэй с ухмылкой оглядывается на тебя, будто желая сказать: «А я что говорил?» Кабы не смерзшиеся губы, ты бы ответила, что финка не сказала ничего такого, чего ты не знаешь сама…

– Живей! – говорит финка. – Сажай ее на спину снова и довези до кустов с красными ягодами. Ими отмечены границы сада Снежной королевы. И даже не вздумай задерживаться ради сплетен – сразу назад. Ты был симпатичным парнишкой – я сделаю тебя вдвое симпатичнее прежнего. Надо только развесить объявления и поглядеть, не явится ли кто поцеловать тебя. Ну, а ты, мисси, – обращается она к тебе, – передай Снежной королеве, что Бэй вернулся, и в следующий вторник мы заглянем к ней во дворец на партию в бридж. Как только у него снова появятся руки, чтоб карты держать.

Она снова сажает тебя верхом на Бэя и целует, да так горячо, что губы разом оттаивают, и ты снова можешь говорить.

– Завтра лапландка зайдет к тебе выпить чаю, – сообщаешь ты.

Сильные, толстые руки финки легко поднимают Бэя с тобой на спине и мягко проталкивают в дымоход.

Доброе утро, леди, рада приветствовать участниц первого тура туристического агентства «Снежная королева». Надеюсь, все вы как следует выспались за ночь: сегодня нам предстоит дальний путь. Надеюсь также, что никто не забыл прихватить с собой пару удобной обуви. Давайте-ка сосчитаем вас, удостоверимся, что все, кто значится в списке, налицо, а затем представимся. Меня зовут Герда, и я с нетерпением жду возможности познакомиться с вами.

Вот, наконец-то, перед тобой дворец Снежной королевы – дворец той самой женщины, что околдовала твоего любимого и увезла его прочь в длинных белых санях. А ты еще толком не знаешь, что собираешься сказать им обоим. Лезешь в карман и обнаруживаешь, что список куда-то исчез. Конечно, большую часть пунктов ты помнишь и наизусть, но все же решаешь для начала помолчать и взглянуть, как тут у них да что. В глубине души возникает желание развернуться и уйти, пока тебя не заметили ни Снежная королева, ни Кай. Ты здорово опасаешься удариться в слезы, а то и еще более худшего: вдруг Кай узнает, что ты прошла через полконтинента босиком по битому стеклу только затем, чтобы выяснить, отчего он ушел от тебя?

Парадная дверь не заперта, и потому ты входишь внутрь, даже не потрудившись постучаться. Оказывается, на самом деле дворец невелик. Он вряд ли больше твоего собственного дома, и даже был бы похож на твой собственный дом, если бы не мебель (скандинавский модерн), вырезанная из синевато-зеленого льда, как и стены, и потолки, все остальное. Скользкое местечко. Хорошо, что на ногах башмаки маленькой разбойницы. А вот хозяйка Снежная королева, надо признать, дотошная – тебе до такой аккуратности расти и расти. Ни ее, ни Кая нигде не видать, но в каждой комнате, куда ни загляни, сидит по белому гусю, и, к твоему изумлению и облегчению, ни один из них не издает ни звука.

– Герда!

Кай сидит у стола, заваленного кусочками пазла. Увидев тебя, он вскакивает, несколько кусочков падают на пол и разбиваются на еще более мелкие фрагменты. Вы оба опускаетесь на колени и начинаете подбирать их. Стол голубой, как и кусочки пазла, и сам Кай – потому-то ты и не заметила его сразу, как только вошла. Гуси ластятся к тебе – мягкие, белые, как кошки.

– Чего ты так долго? – спрашивает Кай. – И откуда у тебя эти дурацкие башмаки?

Ты смотришь на него, не веря собственным ушам.

– Я шла сюда босиком по осколкам стекла через полконтинента, – говоришь ты. Что ж, по крайней мере, не разрыдалась. – А башмаки – подарок маленькой разбойницы.

Кай фыркает, раздувая голубые ноздри.

– Милая, они просто ужасны!

– Отчего ты так посинел? – спрашиваешь ты.

– На мне заклятье, – отвечает он. – Снежная королева поцеловала меня. Кроме этого, я думал, голубой – твой любимый цвет.

Твоим любимым цветом всю жизнь был желтый. Интересно, Снежная королева обцеловала его с головы до ног? Он же сплошь голубой. По крайней мере, все видимые части тела…

– Если ты поцелуешь меня, – говорит он, – то развеешь заклятье, и я смогу вернуться с тобой домой. Если ты расколдуешь меня, я буду любить тебя снова.

Ты предпочитаешь воздержаться от вопроса, любил ли он Снежную королеву, когда целовал ее. Вернее, когда она целовала его.

– Что это за пазл, над которым ты трудишься? – спрашиваешь ты вместо этого.

– А, это… – откликается он. – Это еще один способ развеять заклятье. Надо только суметь собрать этот пазл. Но другой способ проще! И гораздо приятнее. Разве тебе не хочется поцеловать меня?

Ты смотришь на его синие губы и голубое лицо, пытаясь вспомнить, нравились ли тебе его поцелуи.

– Помнишь белую кошку? – спрашиваешь ты. – На самом деле она не сбежала. Это я отнесла ее в лес и бросила там.

– Можем другую завести, – говорит он.

– А в лес я ее отнесла за то, что она мне рассказывала.

– Не обязательно же снова заводить говорящую, – возражает Кай. – И вообще: зачем тебе было идти босиком по осколкам стекла через полконтинента, если ты не собираешься поцеловать меня и развеять заклятье?

На его голубом лице проступает обида.

– Может, мне просто хотелось мир посмотреть, – отвечаешь ты. – Познакомиться с интересными людьми…

Гуси трутся о твои ноги. Ты гладишь их белые перья, и в ответ они нежно пощипывают тебя за пальцы.

– Ты уж лучше решай поскорее, хочешь поцеловать меня или нет, – говорит Кай. – А то она дома.

Ты оборачиваешься. Да, так и есть. Вот она, стоит на пороге и улыбается тебе так, будто ты – именно та, кого она и надеялась увидеть.

– Ой, ладно тебе, – говорит Кай. – Сколько можно? Конечно, все было замечательно, но не хочешь же ты запереть меня в этом холодильнике навсегда. Да и мне здесь уже надоело. Позволь Герде поцеловать меня, вернемся мы домой и будем жить долго и счастливо. У сказки же должен быть счастливый конец!

– Мне нравятся твои башмаки, – говорит Снежная королева.

– А ты просто прекрасна, – отвечаешь ты.

Кай бьет голубым кулаком по голубому столу.

– Ушам своим не верю!

Голубые кусочки пазла взвиваются в воздух и ложатся на белые спины гусей, будто осколки яркого, как небо, стекла. На пол падает осколок столешницы. Интересно, не придется ли Каю теперь собирать и стол?

– Ты его любишь?

Ты смотришь на Снежную королеву, переводишь взгляд на Кая.

– Прости. Мне очень жаль, но… – говоришь ты, протягивая Каю руку на случай, если он согласится пожать ее.

– Жаль? Тебе жаль?! Да мне-то что в этом толку?!

– И что же дальше? – спрашиваешь ты у Снежной королевы.

– Решай сама, – отвечает она. – Может, тебе уже надоели путешествия. Или как?

– Не знаю, – говоришь ты. – Пожалуй, я только-только вошла во вкус.

– В таком случае, – говорит Снежная королева, – у меня к тебе деловое предложение.

– Эй! – восклицает Кай. – А я как же? Поцелует меня кто-нибудь, или нет?

Ты помогаешь ему подобрать с пола несколько кусочков пазла.

– Может, хоть одно дело для меня сделаешь? – спрашивает он. – В память о прежних временах. Пусти слух, скажи паре-другой одиноких принцесс, что я застрял здесь. Мне бы только выбраться отсюда где-нибудь в этом веке. Спасибо. Очень благодарен. Знаешь, нам ведь и вправду хорошо было вместе. Думаю, я никогда этого не забуду.

Шрамы на пятках надежно спрятаны под башмаками маленькой разбойницы. Глядя на эти шрамы, ты видишь проделанный путь. Порой зеркала – это карты, а порой карты – зеркала. Порой шрамы могут поведать целую сказку, и, может быть, однажды ты расскажешь эту сказку любимому. А пока подошвы твоих ступней – твои сказки – сверкают, как зеркала, спрятанные в черные башмаки. Если разуться, увидишь в одной из этих пяток-зеркал отражение принцессы Шиповничка, отправляющейся в свадебное путешествие на своей великанской кровати, водруженной на колеса и запряженной двадцатью белыми лошадьми.

Приятно видеть женщин, осваивающих альтернативные средства транспорта.

В другой пятке-зеркале – близко, словно до нее рукой подать – видна маленькая разбойница, чьи башмаки сейчас на тебе. Она идет на поиски Бэя, чтобы поцеловать его и снова отвести домой. Нет, ты и не думаешь ее отговаривать, но от души надеешься, что она успела раздобыть себе новую пару хороших, крепких башмаков.

Возможно, когда-нибудь кто-нибудь доберется до дворца Снежной королевы и поцелует холодные синие губы Кая. И, может быть, даже сумеет после этого пожить долго и счастливо хоть какое-то время.

Гуси Снежной королевы лопочут, шипят, трутся боками о твои высокие черные башмаки. Ты понемногу начинаешь понимать, о чем они ведут речь. Они ворчат, жалуются на тяжесть саней, на погоду, на то, что ты то и дело дергаешь вожжи то туда, то сюда. Но их воркотня добродушна, и ты отвечаешь, что твои ноги – это карты. А еще – зеркала. Однако обещаешь не забывать, что еще на них можно ходить. Путешествовать. Ноги у тебя – еще хоть куда. Можно сказать, как новенькие.

Келли Линк

* * *

Келли Линк – автор сборников «Все это очень странно», «Магия для “чайников”», «Милые чудовища» и «Вляпалась!». Ее рассказы печатались в журнале «Мэгэзин оф Фэнтези энд Сайенс Фикшн», в альманахе «Лучшие рассказы Америки» и в сборниках рассказов, удостоенных премии О. Генри. Ее произведения награждены премией «Хьюго», двумя «Небьюлами», двумя Всемирными премиями фэнтези и двумя премиями «Локус». Кроме этого, Келли Линк удостоена стипендии Национального фонда поддержки искусств США. В соавторстве с Гевином Дж. Грантом ею составлено множество антологий, включая многочисленные тома «Лучшее за год: Мистика, фэнтези, магический реализм», антологию «Стимпанк!», адресованную молодежи, и «Чудовищные привязанности». Она сооснователь издательства «Смолл Бир Пресс» и соредактор журнала «Леди Черчилльз Роузбад Ристлет». Живет с мужем и дочерью в Нортгемптоне, Массачусетс, США.

Карен Джой Фаулер восхищается героизмом того сорта, о каком можно прочесть в андерсоновских «Диких лебедях»: «Эта сказка славит не звон мечей и не победы над драконами, а безмолвную, бескорыстную стойкость духа». А, кроме этого, в ней Андерсен буквализировал концепцию «раздвоенной личности», и в превосходном пересказе-углублении этой сказки Фаулер мастерски обыгрывает оба эти мотива.

О тех, кто на полпути

[39]

Гром, ветер, волны… Ты лежишь в колыбели. Ты еще никогда не слышал этих звуков. Они пугают тебя, и ты плачешь.

Полно, полно, мой мальчик. Дай-ка я заверну тебя в одеяло, обниму покрепче, отнесу в покойное кресло у огня и расскажу тебе сказку. Мой отец слишком стар и глух, чтобы услышать ее, а ты слишком мал, чтобы ее понять. Будь ты постарше, или он помоложе, я ни за что не смогла бы ее рассказать, ведь сказка эта так опасна, что к завтрашнему утру я должна буду забыть ее от первого до последнего слова и сочинить новую.

Но и нерассказанные сказки не менее опасны – особенно для их героев. Поэтому я расскажу ее тебе сегодня, в эту ночь, пока еще не забыла.

Все начинается с девочки по имени Мавра. Точно так же зовут и меня.

Зимой Мавра живет у моря. А летом – нет. Летом они с отцом нанимают две убогие комнатушки вдали от моря, и Мавра каждое утро ходит на берег, где до самого вечера стирает простыни, перестилает постели, подметает полы, моет посуду, вытряхивает половики. Все это она делает для многочисленных летних гостей, включая и тех, кто живет в ее доме. Ее отец работает в большом отеле на мысу. Одетый в синюю ливрею, он открывает перед гостями тяжелую парадную дверь и закрывает ее за ними. Вечером Мавра с отцом устало бредут на натруженных ногах назад, в свои комнатушки. Порой Мавре даже трудно вспомнить, что когда-то все было иначе.

И все же, когда Мавра была маленькой, она жила у моря круглый год. В те времена берег был тих и безлюден – крутые скалы, леса, буйные ветры, пляжи, усыпанные шершавым крупным песком. Мавра могла играть на берегу с утра до ночи и не увидеть ни единого человека – только чаек, дельфинов да тюленей. А отец ее был рыбаком.

Но затем один столичный доктор начал рекомендовать богатым пациентам морской воздух. А один делец построил на мысу отель, а рядом устроил пляж из специально привезенного мелкого золотистого песка. У рыбацких причалов стало не протолкнуться от прогулочных яхт под разноцветными парусами… Одним словом, берег превратился в фешенебельный курорт – вот только с ветрами ничего было не поделать.

Однажды к отцу Мавры пришел домовладелец и сказал, что сдал их дом богатому другу. Всего на две недели, но за такие деньги, что он просто не смог сказать «нет». Домовладелец заверил отца, что это – в первый и последний раз, и ровно через две недели они смогут вернуться.

Но в следующем году он сдал дом на все лето, и с тех пор так и повелось. Да еще и на зиму арендная плата повысилась.

В то время мать Мавры еще была жива. Мать Мавры очень любила их дом у моря. Несколько летних сезонов, проведенных вдали от берега, сделали ее бледной, худой. Часами, сидя у окна, она смотрела в небо, ожидая стай птиц, летящих на юг – смены времени года. Порой она плакала, но и сама не могла объяснить, отчего.

Даже зима не приносила ей радости. В доме на берегу ее никак не отпускало ощущение присутствия летних гостей. Их беды и печали витали в коридорах, в дверных проемах, точно незримые облака холода. Стоило матери сесть в свое любимое кресло, у нее всякий раз мерз затылок, пальцы, точно сами собой, то и дело комкали передник, и она никак не могла сохранить спокойствие.

А вот Мавре нравились следы, намеки, оставшиеся в доме после летних людей: чужая ложка в выдвижном ящике, полбанки джема на полке, пепел сожженных бумаг в печи. Из всего этого складывались сказки о другой жизни в других местах. О жизни, достойной сказок.

Летние люди привозили с собой придворные сплетни и новости из еще более дальних краев. Одна женщина вырастила в своем саду тыкву величиной с карету, выдолбила мякоть и приспособилась спать внутри, но это по какой-то причине оказалось недопустимым, и потому недавно издан закон, запрещающий спать в тыквах. Открыта новая страна, где люди с головы до ног покрыты шерстью и бегают на четвереньках, точно собаки, но при этом исключительно музыкальны. На востоке родился мальчик, наделенный даром взглянуть на кого угодно и тут же узнать, как этот человек умрет, и это перепугало его соседей так, что они убили мальчика, причем он знал об этом с самого начала. У короля родился сын.

Тем летом, когда Мавре исполнилось девять, от матери остались только кожа да кости, огромные глаза да кашель с кровью. Однажды ночью мать подошла к ее кровати и поцеловала девочку.

– Храни тепло, – шепнула она, да так тихо, что Мавра решила, будто ей это чудится.

А после мать Мавры вышла из дома – как была, прямо в ночной рубашке, и больше ее никто никогда не видел. Тут уж и отец начал худеть и бледнеть.

Год спустя он вернулся с берега в нешуточном оживлении. Он слышал в шуме прибоя голос матери! Она говорила, что теперь счастлива, и повторяла эти слова с каждой набегающей волной. После этого отец начал рассказывать Мавре на ночь сказки, в которых мать жила во дворце на дне моря и ела с золотых створок раковин. Иногда мать в этих сказках была рыбой. Иногда – тюленихой. А иногда и женщиной. Все это время он пристально следил за Маврой: нет ли и у нее признаков той же хвори, что унесла мать? Но Мавра пошла в отца – куда бы ни устремлялись, где бы ни блуждали ее мысли, тело неизменно оставалось на своем месте.

Шли годы. Однажды летом Мавра убиралась в доме у берега, и вдруг внутрь вошла компания молодых людей. Пройдя на кухню, они побросали на пол сумки и наперегонки помчались к воде. Мавра и не заметила, что один из гостей, юноша с волосами цвета прибрежного песка, остался, пока он не заговорил.

– Какая из комнат твоя? – спросил юноша.

Мавра проводила его в свою спальню. Выбеленные стены, пуховые подушки, волнистое стекло окна… Он обнял ее и выдохнул в ухо:

– Сегодня я буду спать в твоей постели.

С этим он отпустил ее, и Мавра ушла, сама не зная, рада этому или огорчена. Как забурлила в жилах кровь…

Годы шли своим чередом. В столице пылали костры: горели книги, горели еретики. Король умер, на трон сел его сын, но он был еще юн, и на деле власть в стране перешла к архиепископу. Летние люди, любители развлечений, ни об этом, ни о чем-либо подобном предпочитали не распространяться. Даже здесь, у моря, они опасались архиепископских соглядатаев.

Тот, за кого Мавра могла бы выйти замуж, женился на девушке из летних. Отец состарился и сделался туг на ухо, хотя, если говорить, глядя ему в лицо, все понимал. Если Мавра и тосковала, видя бывшего ухажера гуляющим вдоль прибрежных скал с женой и детьми, если отец ее и тосковал о том, что больше не слышит в шуме прибоя голоса матери, они никогда не жаловались на это друг другу.

Но вот в конце очередного лета отца уволили из отеля. Сказали, что очень жалеют об этом – ведь он проработал в отеле так долго. Но гости жалуются: чтобы он их услышал, приходится прямо-таки кричать. Вдобавок, и мысли у него с возрастом начали путаться. Рассеян стал на старости лет, как они выразились.

Без его заработка не стало и денег на зимнюю аренду дома. Пройдет эта зима, и больше им никогда не жить у берега моря. Но и об этом они не сказали друг другу ни слова. Возможно, отец даже не понимал этого.

Однажды утром Мавре пришло в голову, что она уже старше, чем мать в ночь ее исчезновения. И что уже много лет при ней никто не удивлялся вслух: как же так, отчего же такая симпатичная юная девица все еще не замужем?..

Чтобы избавиться от печальных мыслей, она отправилась прогуляться по прибрежным скалам. Пронизывающий ветер трепал волосы с такой силой, что их кончики больно хлестали по щекам. Мавра уже собралась возвращаться домой, но вдруг увидела невдалеке человека, с ног до головы закутанного в длинный черный плащ. Он стоял неподвижно, глядя вниз, в бьющиеся о скалы волны, так близко к краю обрыва, что Мавра испугалась: уж не задумал ли он прыгнуть?

Ну-ну, потерпи, мальчик мой. Не время засыпать: ведь Мавра вот-вот полюбит.

Осторожно – как бы не напугать – Мавра приблизилась к нему, коснулась его плеча, взяла его за руку сквозь ткань плаща. Но он даже не шелохнулся. А когда Мавра развернула его спиной к обрыву, глаза его оказались пусты, лицо – неподвижно, будто стеклянное. Он был моложе, чем ей показалось на первый взгляд. Намного младше нее.

– Давай-ка отойдем от края, – сказала она.

Казалось, он ее не слышит. Однако и противиться он не стал, и медленно, шаг за шагом, дошел с ней до дома на берегу.

– Откуда он взялся? – спросил отец. – Надолго ли останется? Как его зовут?

После этого он обратился к человеку в плаще и спросил обо всем этом его самого. Но ответа не последовало.

Мавра сняла с гостя плащ. Одна из его рук оказалась совершенно обычной – рука как рука. Другая была не рукой, а большим белоперым крылом.

Когда-нибудь, малыш, ты прибежишь ко мне с раненой птицей. «Она не может летать», – скажешь ты: возможно, она еще слишком мала, возможно, кто-то запустил в нее камнем, а может, ее угораздило попасться в лапы кошке. Мы внесем ее в дом, устроим ей в теплом углу гнездо из старых полотенец. Мы будем кормить ее с рук, оберегать, как можем, и, если нам удастся сохранить ей жизнь, со временем она окрепнет и улетит. И все это время ты будешь думать о ней, но я буду вспоминать о другом – о том, как Мавра сделала все то же самое для бедного больного юноши с одним крылом.

Отец отправился к себе, и вскоре Мавра услышала за стеной его храп. Она приготовила юноше чаю и постелила ему у огня. В ту первую ночь его била страшная дрожь. Его трясло так, что было слышно, как верхние зубы лязгают о нижние. Он дрожал, обливаясь потом, пока Мавра не легла рядом. Обняв его, она принялась рассказывать ему обо всем, что придет в голову – о матери, о своей жизни, о людях, останавливавшихся на лето в их доме и дремавших в этой комнате поутру.

Мало-помалу тело юноши обмякло. Во сне он повернулся на бок и прижался к ней, укрыв крылом ее плечо и грудь. Всю ночь – порой сквозь сон, порой бодрствуя – вслушивалась она в его дыхание. Ни одна женщина в мире не смогла бы провести ночь под этим крылом и не проснуться влюбленной.

Мало-помалу его лихорадка и жар сошли на нет. Набравшись сил, он нашел способы стать полезным, хотя, похоже, с обычными домашними хлопотами был совсем не знаком. Одну из рам кухонного окна перекосило так, что в ней появилась щель. Всякий раз, как ветер дул с востока, кухня наполнялась запахом морской соли и гудела, как колокол. Отец этого не слышал и даже не думал поправлять дело, и Мавра показала юноше, как починить раму. Как мягка была его единственная ладонь в ее руках!

Вскоре отец забыл о его недавнем появлении, начал называть юношу «моим сыном», или «твоим братом», и сказал Мавре, что его имя – Сьюэлл.

– Я-то хотел назвать его Диллоном, – пояснил отец, – но твоя мать настояла на Сьюэлле.

Ничего не помнивший о своей прежней жизни, Сьюэлл даже не усомнился, что и вправду доводится старику сыном. А как прекрасны были его манеры! С ним Мавра чувствовала такую заботу, такое внимание к себе, какого не знала никогда в жизни. Он был с ней ласков – ласков, как брат с сестрой. И Мавра сказала себе, что этого довольно.

Тревожило одно – надвигающееся лето. Одно дело – зимняя жизнь, а вот в летней для Сьюэлла места не находилось.

Однажды Мавра вышла на двор развесить выстиранное белье, и вдруг над ее головой пронеслась тень – тень огромной стаи белых птиц, летящих к морю. С небес донеслись их низкие трубные клики. Сьюэлл выбежал из дому и поднял лицо к небу. Его крыло трепетало, как бьющееся сердце. Так он стоял, пока птицы не скрылись вдали над водой, а после повернулся к Мавре. Увидев его глаза, Мавра тут же поняла, что он пришел в себя, вспомнил обо всем, но радости в этом мало.

Однако ни он, ни она не сказали друг другу ни слова – до самой ночи.

– Как тебя зовут? – спросила Мавра после того, как отец отправился спать.

Юноша долго молчал.

– Вы оба были так добры ко мне, – наконец сказал он. – Я и не ожидал такой доброты от чужих людей. Мне хотелось бы сохранить то имя, что дали мне вы.

Тогда Мавра спросила:

– А заклятье можно разрушить?

Ответом ей был непонимающий взгляд.

Она указала на крыло.

– Ах, это, – откликнулся юноша, расправив крыло. – Это и есть разрушенное заклятье.

Полено в печи зашипело, рассыпаясь на угли.

– Ты слышала о королевской свадьбе? – спросил он. – О его браке с королевой-ведьмой?

Нет, Мавра слышала только о том, что король женился.

– Дело было так…

И юноша рассказал обо всем: как его сестра плела рубашки-панцири из крапивы, как архиепископ объявил ее ведьмой, и как народ присудил сжечь ее на костре. И как король, ее муж, говоривший, что любит ее, пальцем не шевельнул ради ее спасения. И как они, ее братья в облике лебедей, заслоняли ее от толпы, пока она не разрушила колдовство и все они снова не превратились в людей – только у него вместо руки осталось лебединое крыло.

И вот теперь его сестра оказалась королевой тех, кто послал ее на костер, женой короля, даже не подумавшего этому помешать. Таков ее народ, такова ее жизнь. Жизнь, где нет места тому, что можно назвать любовью.

– Братьям не так жаль ее, как мне, – объяснил он. – Они не так близки к ней. А мы… мы ведь с ней были младшими.

Он рассказал, что братья довольно легко привыкли к придворной жизни, и только его сердце будто застряло на полпути.

– И теперь – ни назад, ни вперед. И остаться не радо, и уйти не радо, – сказал он. – Совсем как сердце твоей матери.

Это застало Мавру врасплох. Она-то думала, что все рассказы о матери он мирно проспал. Дыхание участилось: выходит, он помнит и то, как она спала рядом!

Он сознался, что все еще летает во сне. И как же больно просыпаться поутру и видеть, что на самом деле вместо крыльев – лишь пара неуклюжих ног! А со сменой времен года тяга к небу становится так сильна, что заставляет забыть обо всем. Возможно, потому, что он так и не избавился от проклятия до конца. А может, из-за этого крыла…

– Значит, ты не останешься? – осторожно, без малейшей дрожи в голосе спросила Мавра.

Самой ей больше всего на свете хотелось остаться в доме у берега моря. Если бы только они могли остаться здесь, и мать до сих пор была бы с ними…

– Есть женщина, которую я люблю всю жизнь, – отвечал он. – Когда я уходил, мы поссорились, и я не могу этого так оставить. Любовь ведь не выбирают.

Эти слова прозвучали так нежно, что сомнений не оставалось: он понимает все. Если уж он не любит ее, то лучше бы и не жалел. Но и этому желанию не суждено было сбыться.

А он продолжал:

– Понимаешь, в этом людям легче, чем лебедям: они способны забыть о неразумной любви и полюбить снова. А я не могу. Для этого во мне слишком уж много от лебедя.

Наутро Сьюэлл ушел.

– Прощай, отец, – сказал он, поцеловав старика. – Пойду искать счастья.

Поцеловал он на прощание и Мавру.

– Спасибо тебе за доброту и за эти рассказы. У тебя настоящий дар довольствоваться тем, что имеешь.

Сказанные вслух, его слова навеки лишили Мавру этого дара.

И вот мы – на пороге последнего действия. Зажмурь покрепче глазки, мальчик мой. Огонь в печи умирает, а за окнами ветер. А пока я качаю тебя, в глуби морской дремлют чудовища.

С тех пор сердце Мавры будто превратилось в кусок льда. Настало лето, и она даже не дрогнула, прощаясь с домом у берега моря. Хозяин продал его, а после отправился прямо в бар – обмыть такую удачу.

– Дороже, чем он стоит, – объявил он всем, опорожнив пару рюмок. А опорожнив еще пару, добавил: – Втрое.

Новые владельцы въехали ночью. Держались они особняком, чем еще пуще разожгли и без того немалое любопытство местных.

– Семья из одних мужчин, – сообщил Мавре пекарь.

Он видел их в доках. Они задавали кучу вопросов, но на расспросы не отвечали. Искали моряков из команды судна под названием «Фокон Дье»[40]. Никто не знал, зачем они приехали и надолго ли: они стерегли дом у берега моря, будто крепость. Или тюрьму. Мимо не пройти было без того, чтобы один из них не преградил путь.

А из столицы прибыли новые слухи: младший брат королевы отправлен в изгнание, и королева, очень любившая его, захворала от тоски. Теперь она в заточении до тех пор, пока не окрепнет духом и телом. Мавра случайно услышала это на одной из кухонь, за мытьем посуды. Говорили и о чем-то еще, но остальное заглушил наполнивший уши рокот волн. Сердце ее затрепетало, руки задрожали.

В ту ночь она никак не могла уснуть. Наконец она встала, так же, как некогда мать, вышла из дому в одной ночной рубашке и проделала долгий путь к морю, далеко обогнув стороной дом у берега. По воде протянулась дорожка лунного света. Мавре представилось, как она, подобно матери, идет по ней вдаль. Но вместо этого она поднялась на тот самый утес, где впервые увидела Сьюэлла. Сьюэлл стоял на том же месте, точно так же закутанный в плащ. Мавра окликнула его, но у нее так захватило дух, что вместо имени с губ сорвалось лишь невнятное восклицание. Человек в плаще обернулся. Да, он был очень похож на Сьюэлла, однако обе руки оказались при нем, как и все годы, прожитые Маврой на свете – при ней.

– Прости, – сказала она. – Я обозналась.

– Уж не Мавра ли ты? – спросил он голосом Сьюэлла, двинувшись ей навстречу. – Я собирался навестить тебя и поблагодарить за доброту к моему брату.

Сбросив плащ, он подал его Мавре, будто принцессе: ночь была не холодна, но Мавра ведь вышла из дому только в тонкой ночной рубашке. Как давно о ней так не заботились! Последним был он, Сьюэлл. Только в одном Сьюэлл ошибся: она никогда не променяет неразумную любовь на другую – пусть даже к тому, кто обходится с ней с той же печальной нежностью.

– Он здесь? – спросила Мавра.

– Он изгнан из страны, – был ответ, – и карой за помощь ему назначена смерть. Но нас предупредили загодя.

Преследуемый по пятам людьми архиепископа, Сьюэлл бежал к берегу моря, к иноземному кораблю – братья устроили для него место на борту за считаные часы до того, как любая помощь ему сделалась преступлением. Этот корабль должен был отвезти его за море, в страну, где все они жили в детстве. Благополучно добравшись туда, он должен был прислать весточку с голубем, но голубь так и не прилетел.

– Моя сестра, королева, вся извелась от неизвестности. Да и мы вместе с ней.

И вот, только вчера, ценою бутылки виски, одному из средних братьев удалось разговорить какого-то моряка в доках. Сам моряк слышал эту историю в другом порту, и то не из первых рук, так что узнать наверняка, насколько она правдива, было невозможно.

Дело было на борту корабля, названия которого моряк не запомнил, заштилевавшего среди моря, которого моряк не смог назвать. На борту кончились съестные припасы. Команда обезумела. А на корабле плыл пассажир со странным уродством – с крылом вместо руки. Команда решила, что он-то и есть причина их несчастий. Его подняли с кровати, выволокли на палубу и принялись биться об заклад, долго ли он продержится на плаву.

– Лети, – сказали они, бросив его за борт. – Лети, пташка.

И он полетел.

В падении его рука превратилась во второе крыло. На миг он сделался ангелом, мгновением позже обратился в лебедя, трижды облетел вокруг корабля и скрылся за горизонтом.

– Мой брат видел лицо толпы и прежде, и после этого стыдился быть человеком. Думаю, если он снова стал лебедем, он этому только рад.

Прикрыв глаза, Мавра представила себе Сьюэлла в ангельском обличье и Сьюэлла-лебедя, улетающего прочь, превращающегося в крохотную точку на фоне далекого неба…

– За что он был изгнан? – спросила она.

– За противоестественную близость с королевой. Кстати заметить, так и не доказанную. Наш король – добрый малый, но пляшет под дудку архиепископа. Этот святоша всегда ненавидел нашу несчастную сестру и с радостью поверил бы любым, самым гнусным сплетням. Бедная сестренка. Королева тех, кто обрек ее на костер и грел руки у огня. Жена человека, допустившего такое зло…

– Сьюэлл сказал, вам не слишком-то жаль ее, – заметила Мавра.

– Он ошибался.

Так и не назвав своего имени, пришелец проводил закутанную в плащ Мавру до наемных комнат и сказал, что еще увидится с ней. Но лето кончилось, пришла зима, а от него не было никаких вестей. Чем ненастнее становилась погода, тем горше делалось на сердце Мавры. Горек был каждый съеденный кусок, и даже каждый вдох был пронизан горечью.

А отец всё не мог понять, отчего они так и живут в чужих комнатах.

– Уж сегодня-то вернемся домой? – спрашивал он каждое утро, частенько и не по одному разу.

Так сентябрь сменился октябрем, ноябрь превратился в декабрь, январь перетек в февраль.

И вот однажды, поздней ночью, брат Сьюэлла постучался к Мавре в окно. Окно обледенело так, что отворить его стоило немалых трудов.

– Я пришел попрощаться и попросить вас с отцом вернуться домой завтра же утром, как только проснетесь. Но – никому ни слова! Мы благодарны вам за приют, но этот дом ваш и всегда был вашим.

Прежде, чем Мавра успела хоть что-то сказать – «спасибо», «прощай» или «прошу тебя, не уходи», – он исчез.

Поутру они с отцом сделали, как было велено. Берег был окутан туманом; чем ближе к морю, тем гуще становилась мутная белая пелена. Подойдя к дому, они увидели в тумане тени – расплывчатые фигуры людей, десятерых мужчин, обступивших фигурку потоньше да пониже ростом. Старший из братьев махнул Мавре, поторапливая ее войти в дом. Отец остался поговорить с ним, а Мавра отправилась внутрь.

Одни летние гости оставляли за собой кружки, другие – заколки для волос. Эти оставили письмо, колыбель и младенца.

В письме говорилось:

Брат поручился, что тебе можно доверить это дитя. Вручаю его тебе. Брат уверял, что ты сумеешь придумать сказку, объясняющую, как дом стал твоим и откуда взялся ребенок, да такую, что никому на свете не придет в голову в ней усомниться. От твоей находчивости зависит жизнь малыша. Ни одна живая душа на свете не должна знать, кто он. Стоит правде выйти наружу – всем нам не миновать смерти.

В конце имелась приписка: «Письмо сожги». Подписи не было, но почерк, несомненно, принадлежал женщине.

Мавра взяла младенца на руки и отогнула край одеяла, в которое он был укутан. Мальчик. Две руки. Десять пальцев… Вновь укутав ребенка, она припала щекой к его макушке. От мальчика пахло мылом и немного – самую чуточку – морем.

– Этот ребенок будет лежать тише мыши, – сказала Мавра вслух, будто была наделена властью творить этакие заклятья.

Ни один ребенок на свете не заслуживает матери с ледяным сердцем. Сковавший сердце Мавры лед дал трещину и растаял. Ведь вся любовь, которую она могла дать этому малышу, всю жизнь была там, в ее сердце, и только ждала его. Но, чувствуя одно, она не могла почувствовать и другого, и слезы радости смешались на ее щеках со слезами печали. Прощай, мать, живущая в подводном дворце. Прощай, каторжная летняя жизнь в наемных комнатах. Прощай и ты, Сьюэлл, в высоких чертогах небес…

Тут в дом вошел и отец.

– Они дали мне денег, – будто не веря собственным глазам, сказал он. Обе руки его были заняты десятком увесистых кожаных кошельков. – Да как много!

Из других старых сказок, малыш, ты узнаешь о том, что обычная награда за доброту к незнакомцу – исполнение трех желаний. А обычные желания – уютный дом, богатство, да любовь. Так-то Мавра и оказалась там, где даже не мечтала оказаться – в самом сердце одной из старых сказок, с принцем на руках.

– О!

Увидев ребенка, отец протянул к нему руки и шагнул вперед, даже не заметив попадавших под ноги кошельков, набитых деньгами.

– О!

Он взял спеленатого младенца на руки, и на его глазах тоже выступили слезы.

– Мне снилось, будто Сьюэлл сделался взрослым и ушел от нас, – сказал он. – Но вот я просыпаюсь, и он – совсем кроха… Какое же это чудо – вдруг оказаться в самом начале, а не в конце его жизни с нами, Мавра! Какое же это чудо – жизнь!

Карен Джой Фаулер

* * *

Карен Джой Фаулер – автор шести романов и трех сборников рассказов. Ее роман «Книжный клуб Джейн Остин» продержался в списке бестселлеров «Нью-Йорк таймс» тринадцать недель и был объявлен одной из лучших книг года по версии «Нью-Йорк таймс». В 1999 г. сборник рассказов Фаулер «Черное стекло» был удостоен Всемирной премии фэнтези, а в 2011 г. этой премией был награжден другой ее сборник – «Чего я не видела». Фаулер с мужем имеют двоих взрослых детей и пятерых внуков, живут в Санта-Круз, Калифорния, США.

Марго Ланаган пересказывает и углубляет «Огниво» Ганса Христиана Андерсена (в свою очередь, пересказавшего читателям скандинавскую народную сказку). Сказка Андерсена о бедном солдате, нашедшем счастье при помощи кремня да кресала, нескольких искр и трех волшебных собак, вовсе не так мрачна, как большинство его произведений. Но солдат Ланаган необуздан и дик, и его сказка мрачна и жестока, как сама война. Он щелкает зажигалкой и получает то, чего хочет – как бы все это ни было отвратительно.

Губительный выстрел в голову

[41]

Кто верит в собственную смерть? Я видел, как гибнут люди, как те, с кем ты разговаривал, те, с кем делился табаком, падают с ног, замирают в лужах крови и больше не поднимаются. Теперь и я могу похвастать шрамами, и голова моя полна историй, которым наши козопасы не поверят ни в жизнь. Так вот, я точно могу сказать: даже если все вокруг гибнут, ты все же можешь остаться невредимым. В последний миг какой-нибудь солдатский босс выводит тебя из-под обстрела, пока летучие машины с воздуха поливают врага огнем, и – наконец-то, наконец-то! – вражеский огонь захлебывается, стихает, хотя ничто на земле не могло остановить его. Я всегда думал, что мне повезет, и так оно и вышло. А те, кто вернулся домой в виде историй из чужих глоток? Они падали, гибли передо мной и рядом со мной, и я мог так же, как они, умереть в любой миг, или остаться калекой, а это еще хуже смерти. Я набирался решимости перед каждым боем, нарочно старался разозлиться, но все же в глубине души сохранял покой, вот как оно бывает. И не напрасно, так-то: вот он я, цел и невредим, ничто мне не грозит, я богат, могущественен и вот-вот стану королем.

Я держу короля за ворот. Сую ствол пистолета ему в глотку. Он задыхается, кашляет. Драться он не умеет – понятия не имеет о драке. А аромат от него приятный, богатый. Рывком разворачиваю короля, нажимаю на спуск, и его затылок взрывается фонтаном кровавых брызг. Грохот такой, будто весь мир рухнул.

Я пошел на войну, потому что для меня весь большой мир был чудом. Всю мою жизнь в наших горах каждый год появлялся прохожий человек, а то и два, и все они рассказывали, где побывали и куда направляются. В сравнении с рассказами обо всех этих местах – красочных, загадочных, многолюдных – моя жизнь среди собственного народа казалась простой до глупости. Казалось, мы сидим взаперти, несмотря на огромное небо над головой, несмотря на свободу идти со стадами по горам и долам куда пожелаешь. Отцы жадно впитывали каждое слово прохожих, матери наперебой спешили накормить их и молча смотрели и слушали. Мне тоже хотелось явиться домой с новостями, чтобы и в мою честь устроили пир, стать человеком уважаемым, из тех, кто объясняет, как устроен мир, а не сидит среди коз и детей, глядя во все глаза да задавая бесчисленные вопросы.

И я ушел. Ушел за той же жизнью, которой жили прохожие люди, навстречу всем ее приключениям и хитросплетениям. Мне страсть как хотелось оказаться в этих историях самому. Среди солдатских боссов со всем их снаряжением, пожитками, оружием и знанием жизни, и тех, других, что хотят завладеть всем этим. Хотелось стравить одних с другими, как рассказывали прохожие, и забрать себе все, что выпадет в драке – деньги, еду и прочие побрякушки. Особенно эти моргающие и жужжащие серебристые штуки: раскрываешь, как семенную коробочку, и говори с разведчиком в холмах или с другими боссами – мне очень хотелось такую.

А еще – захватывающая, азартная игра самой войны. Рассказывали, что эту игру можно проиграть в любую секунду и самым позорным манером: справляя нужду в канаве, накладывая себе еды в миску в столовой, а то и прямо на шлюхе в палатке неподалеку. (Прохожие говорили отцам, будто шлюх на войне видимо-невидимо, будто там любая женщина – шлюха, некоторые даже денег не берут, а ложатся с тобой из чистой любви к блуду.) Но гляньте: вот же он, чужой прохожий человек, здесь, среди нас, жив-здоров, единственный шрам на его плече гладок и безобиден, несмотря на все рассказы о голове, упавшей к нему на колени, да о том, как люди мирно плясали себе в кругу, а в следующий миг все до одного попадали замертво. Вот же он – угощается с нашего стола, смеется. А те, другие – это ведь только слова. Может, и вовсе одни только выдумки, одна только похвальба… Я слушал гостя и глядел на отца и дядьев. В то, что он вправду повидал такое множество смертей, да еще таких необычных, похоже, верилось не всем.

– Ты стал другим, – шепчет принцесса, сжавшись в комок и глядя на меня снизу вверх. – Раньше ты был нежен и добр. Что произошло? Что изменилось?

Я стоял посреди холодной болотистой пустоши. Старуха лежала мертвой – выстрел так и снес ее с пня, на котором она сидела. А пистолет, из которого вылетела пуля, превратившая ее лицо в кровавое месиво, был зажат в моих пальцах. Мой пистолет – боссы выдали, чтоб воевать, а я тайком утащил домой. От выстрела гудело запястье, кончики пальцев покалывало.

Я все еще был на подъеме после прощального дембельского подарка нашего дилера – косячка с первосортной травой, наполовину выкуренного на ходу. Поднял я пистолет, понюхал дуло. От запаха дыма защипало в носу. Потом рука с пистолетом упала, повисла вдоль туловища, и остался я стоять, промерзший до костей и не на шутку озадаченный. Взрыв или выстрел – он всегда так: вмиг пробуждает от любого сна, от любого дурмана в голове.

Я сунул пистолет в кобуру. Что ж она такого сделала, эта старая курица, чем умудрилась так разозлить меня? Оружия при ней не было, угрожать мне она ничем не могла. Ну, отвратительна, да – так все старухи отвратительны. Грязи на ней целый слой – так на войне все грязны. Только лицо ее между черных от грязи пальцев было чистым: чистое красное мясо, чистые белые осколки кости… Я слегка разозлился на самого себя: оставил бы старуху в живых – она могла бы рассказать, из-за чего все это. Гляжу в безликую мертвую маску: ну да, рта у нее нет, но, может, хоть дурман в голове ее разговорит? Нет, не тут-то было: лежит, не шелохнется, слепо пялится в небо.

«Она тебя обманула», – шепнула на ухо память.

А, да, верно. За это-то я ее и пристрелил.

– Что-то не понял я тебя, старуха, – сказал я. Уж так она была уродлива, что доброта на душе (я же оказал старой вешалке услугу!) сменилась лютой злобой. – Вот я стою тут, – сказал я, – по колено в долларах янки. А вот ты сидишь, прямо над погребом, битком набитым сокровищами, которых хватит, чтоб весь остаток дней жить во дворце, одеваться да харчеваться, что твоя королева. И все, что тебе понадобилось там, внизу – вот эта старая безделушка, какие на фабриках делают миллионами, да еще наполовину пустая?

Покрутил я в руках эту зажигалку так и сяк… Будто мешок с рисом в лагере беженцев развязал! Старуха так и уставилась на нее во все глаза, хотя изо всех сил делала вид, будто ей все равно.

Подобные зажигалки «Bic» дети этой страны и этой войны отдают за одну упаковку сухого пайка – одного индивидуального рациона им хватит на целую семью. А в самые скверные времена отдадут даже за пару долек шоколада. А жидкость их дряхлый, трясущийся дед продаст тебе за щепоть табаку. А хочешь, купи себе новый, заправленный под завязку «Bic» в одной из уцелевших лавок – в пещерке среди развалин или под навесом, наскоро сколоченным на обочине расчищенной бульдозером улицы. Новые зажигаются с первого чирка, не надо ни трясти их с руганью, ни чиркать какое-то волшебное количество раз. Солдаты на войне – богачи. Живешь на всем готовом, да еще денежное довольствие получаешь. Кому-кому, а уж нам-то нет никакой нужды стрелять в человека ради грошовой зажигалки – да еще этакой розовой, дамского фасона.

– Да, но для меня эта зажигалка особая, – отвечает старуха (и врет прямо в глаза). – Мне подарил ее сын. Ушел он на войну, вот так же, как ты, и погиб за родину. Потому-то она мне и дорога. Хотя для кого другого гроша ломаного не стоит.

Но, судя по тому, как она подобралась и облизнулась, вещь явно была цены немалой. Откинул я полу шинели:

– Не ври, старуха. Вот у меня пистолет – волшебный. Стоит достать – любой мне правду скажет. Много раз пользовался. Что тебе в этой зажигалке? Говори, или башку разнесу.

Покосилась она на мой пистолет в потертой кобуре, выдвинула вперед подбородок и снова уставилась на зажигалку.

– Какое тебе дело? Дай сюда! Хватит с тебя и денег.

Если б старуха взмолилась, если б заплакала, я бы, может, и отдал, но ее злоба разбудила мою. В этом-то и была ее ошибка.

Склоняюсь над королем, нажимаю на дистанционном пульте кнопку, отпирающую дверь. Люди королевы врываются внутрь, ощетинившись пистолетами, замирают в этаких позах – чисто как в кино…

Там, внизу, оказалось темно. Пахло землей и смертной гнилью – даже веревку отпускать не хотелось.

– Безопасны только большие коридоры, – сказала она. – Держись их, и все будет хорошо. Но сделаешь хоть шаг в сторону – придется воспользоваться моим передничком, не то собаки сожрут тебя живьем.

Однако вокруг было темно, хоть глаз коли, и никаких коридоров я не видел. Зато прекрасно слышал пса и чуял его громкое, зловонное дыхание. Казалось, звук идет отовсюду, в оба уха поровну. Собак я в жизни повидал, и неплохих, но ростом все они были не выше, чем по колено. А этот пес, судя по звуку, мог бы проглотить мою голову и даже не поперхнуться.

Куда же идти? И далеко ли? Я вытянул вперед руки, расправив перед собой старухин фартук. Дурак я был, что ей поверил: чем может помочь эта тряпка против такой зверюги?

– Песик? Песик? – сказал я, чмокнув собаке.

И тут в темноте вспыхнули глаза – огромные, красные. Благодарение Господу, он лежал ко мне задом. Ну и огромен он был! Хвост его дрогнул передо мной на полу, и редкая серая шерсть на нем поднялась дыбом – аж мне до пояса. А уж голова пса превосходила размерами дом, где помещалась вся наша семья! Он оглянулся на меня поверх ребер, выпирающих из-под шелудивой шкуры. Блохи так и запрыгали в красных лучах из его глаз. Отощавшая от голода морда скривилась в жуткой ухмылке. Обдав меня струей вони гнилого мяса, он поднялся на костлявые лапы, склонил ко мне башку. Ну и глазищи! Ну и клыки! От его рыка воздух туго толкнул меня в грудь.

Где-то впереди встрепенулся, гавкнул второй пес. За ним – третий. Их лай точно подхлестнул первого пса. Я еле-еле успел поднять передник, заслоняясь от рыка и лязга клыков. Это утихомирило пса. Его когти застучали по каменному полу подземелья. Пройдясь от стены к стене, он развернулся и с рыком прошелся передо мной снова. Так он расхаживал и рычал, расхаживал и рычал, высоко задрав верхнюю губу, полыхая красными, словно угли, глазищами. Щетина вдоль его хребта торчала кверху, как огромные зубы.

Отвернув лицо в сторону, держа передник перед собой, я собрался с духом и двинулся вперед. Глядь – вот он, большой коридор, как и говорила старуха. А в коридоре мерцает, пляшет белый свет из следующей комнаты.

Красные глазищи пса не уступали в величине тем дискам, на которых боссы хранили кино. С виду они были слепы, однако пес меня видел, да еще как. Я нутром чувствовал его взгляд – точно так же, как чувствуешь взгляд снайпера, исполненный сдерживаемой до поры злой воли. Приблизившись, я накинул передник ему на нос.

Из-под ткани пахнуло кислятиной и гнилью, но пес тут же сжался, уменьшился в размере, как и сулила старуха – и нос, и лапы, и все остальное. Глаза, сузившиеся до ширины луча карманного фонаря, засветились ярче прежнего. Теперь у меня в переднике был всего-навсего щенок – да какой паршивый! Почти безволосый, кожа сплошь в царапинах да болячках…

Поднял я его на руки и понес к сияющему ослепительно-белым светом дверному проему, отбрасывая ногами в стороны монеты, разбросанные по полу, грудами сваленные у озаренных красным стен. Среди монет попадались и кости – птичьи, собачьи и даже человечьи – старые, обглоданные дочиста, без единого клочка мяса.

Войдя под арку, я отшвырнул шелудивого пса назад, в его комнату. Он словно взорвался и разом вновь стал таким, как был – огромным, ужасным и не на шутку разъяренным моей выходкой. Но мне уже ничто не угрожало: старая ведьма знала, что говорит.

Повернувшись вперед, я заслонился передником от второго пса. Этот казался сгустком ослепительно-белого света. Сверкающие белые клыки бешено лязгнули передо мной. От него пахло чистым раскаленным железом. Уменьшившись, он превратился в обычного бойцового пса – мускулистого, гладкошерстого, сильного, с такими челюстями, что ногу враз перекусят, только попадись. Одни глаза так и остались волшебными – слепыми, выпученными бельмами, сияющими белизной. В последний миг его огромные мощные лапы взметнули с пола в воздух целый вихрь бумажек – так он и съежился, осыпаемый ими, будто хлопьями снега. Пока я заворачивал его в передник, несколько бумажек приземлились прямо возле его головы. Американские доллары. Крупные купюры, с двумя ноликами. Ого! Эти уже стоит прихватить с собой. Эти мне пригодятся.

Однако пока что я поднял на руки пса. Он был тяжел – куда тяжелее первого, отощавшего. Проскользнув сквозь пургу из зеленых бумажек, я поспешил к следующей арке. За ней рычал, ярился на меня третий пес – лающий огненный смерч. Отшвырнув назад белого пса, я расправил передник, подступил к оранжевым сполохам, цыкнул на пса, но и сам не расслышал собственного голоса.

Убавив в величине, он не утратил ни силы, ни необычности. Шкура его пылала огнем, искрилась, будто густое сплетение дрожащих в воздухе золотых нитей, в пасти, меж двух рядов раскаленных добела наконечников стрел, змеился язык пламени. Глаза, выпученные так, точно вот-вот лопнут, казались двумя озерцами лавы, обрамленными пламенем, рвущимся из глазниц. Конечно, они никак не могли быть зрячими, однако я нутром чуял: он начеку, только и ждет шанса остудить в моем теле раскаленные клыки и спалить меня заживо.

Обернул я его волшебным передником, поднял на руки и посветил вокруг лучами из его глазищ. Скрежет когтей и вой двух других псов отражались эхом от гладкого пола и терялись вверху, среди грубых каменных сводов. Ну, и где же величайшее из трех сокровищ, по словам бабки, ожидающее меня в этой комнате?

Пес под мышкой пылал и пыхтел. Я обошел комнату, пробуя стены – не посыплются ли откуда-нибудь драгоценные камни, не откроются ли потайные двери в сокровищницы; шаря в нишах в надежде нащупать золотые слитки, огромные бриллианты или еще бог знает, что.

Но единственной находкой оказалась та самая зажигалка, которую просила меня достать старая ведьма, тот самый пластмассовый розовый «Bic» дамского фасона. И еще – конверт. Внутри лежало письмо, написанное роскошным кучерявым почерком, да прикрепленный к нему пластиковый прямоугольничек с картинкой: иноземная девица на берегу моря, груди, живот, ноги – все выставлено напоказ, смеется с картинки прямо мне в лицо. Кто-то сыграл со мной злую шутку: вместо обещанных сокровищ задумал оскорбить нашего Господа и наших женщин…

Покрутил я этот прямоугольничек так и сяк, потер золоченые литеры, выдавленные в пластике… Дрянь какая-то. Однако там, позади, остались доллары янки, так ведь? Полным-полно. На все, что нужно, хватит. Я сунул зажигалку в карман, бесполезный хлам бросил обратно в дыру в стене, быстро дошел до выхода и, оказавшись в безопасном месте, вытряхнул из передника пса. Глазищи его полыхнули огнем, из пасти с ревом вырвалось пламя. Но я спокойно повернулся к нему спиной. Я побывал в настоящем огне, что душит и жарит заживо, так мне ли бояться этого, колдовского?

Вернувшись в комнату белого пса, я до отказа набил долларами вещмешок и все карманы до одного. Ну и тяжесть! Взяв на руки белого бойцового пса, я едва смог их унести. Но справился: добрался до озаренной красным пещеры, насквозь провонявшей мертвечиной, укротил шелудивого пса и отнес к нише, где среди путаницы корней свисала сверху веревка. Обвязал я ею вещмешок с деньгами и, не спуская с рук пса, уселся на него верхом.

Сверху донесся крик. Хвала Господу, старуха не сбежала и не бросила меня здесь.

– Да! – закричал я в ответ. – Тащи!

Когда старуха подняла меня повыше от пола, я вытряхнул из передника красноглазого пса. Рухнув наземь, он тут же вырос до прежней величины, точно воздушный шар, вскочил на длинные костлявые лапы, вздернул верхнюю губу и взглянул мне прямо в глаза. Казалось, его дыхание вот-вот испепелит, сдует всю кожу с лица. Я хлопнул в его сторону передником и прикрикнул:

– Фу! Место! Лежать!

Из глубины пещеры донесся бешеный лай двух других псов. Подними они такой шум с самого начала – ни за что бы я вниз не полез!

Но вот я наверху – вылез из дупла старого дерева (куда медленнее, чем по пути туда, ведь я же стал намного тяжелее) и закачался на ветке. Старуха стояла внизу, удерживая в воздухе и меня, и мой груз. Свитый кольцами конец веревки лежал на земле у ее ног. Да, она была куда сильнее, чем я мог бы подумать.

– Принес? – со сладкой улыбкой спросила она.

– Принес-принес, не волнуйся. Но прежде, чем я отдам ее тебе, спусти-ка меня вниз. А то не слишком-то я тебе доверяю.

Старуха захохотала – в точности как настоящая ведьма – и покрепче перехватила веревку.

Моя крошка-королева – не первая из тех, кого я лишаю невинности, но сопротивляется отчаяннее всех остальных, и это-то приятнее всего. Ей в самом страшном сне не привиделось бы, будто с ней может случиться нечто подобное. Я имею ее всеми мыслимыми способами, и ее крики, слезы, крохотные кулачки, искусанные губы, а особенно глаза – то распахнутые во всю ширь, то крепко зажмуренные глаза – раз за разом подстегивают меня, придают мне сил. Стоит в очередной раз кончить – и ее унижение, и эти совсем не царственные позы, которые я заставляю ее принимать, да так и оставаться, возбуждают, дразнят плоть снова. А ее дух еще не сломлен: воздух полон ее мольбы, и ужаса, и милого бессильного гнева.

Старуху я оставил лежать, где лежит, а ее драгоценность, маленький розовый «Bic», прихватил с собой. Я шел еще день, а потом меня подобрал попутный грузовик. С ним-то я и доехал до ближайшего большого города. Там я первым делом отыскал банк и без всякого труда сдал свои денежки на хранение. Только тут я узнал, чего лишился, оставив ту секси-карточку в углублении в стене пещеры: взамен денег банковский человек дал мне точно такую же, только попроще. Сказал, что эта карточка – ключ к моим деньгам: стоит показать ее тому, у кого что-то хочешь купить, и деньги посредством компьютерного волшебства перетекут из банка прямо к этому человеку, а мне даже в руки их брать ни к чему.

– А где у вас тут хороший отель? – спросил я, когда с деньгами было покончено. – И где найти хорошие лавки, вроде Армани, или там Ролекса?

Эти названия я слышал: о них спорили, сжавшись в комок на дне стрелковой ячейки, или укрывшись за развалинами стен в ожидании новых приказов. А еще видел их в журналах для боссов, между картинок с женщинами, по которым многие изнывали, терзаясь от долгой армейской скуки.

Банковский человек вышел со мной на улицу, помахал рукой и подозвал такси. Мне даже не пришлось говорить шоферу, куда ехать. Развалившись на заднем сиденье, я улыбнулся своей удаче. А шофер так и поедал меня взглядом в зеркальце заднего вида!

– Гляди на дорогу, – сказал я. – Случись со мной что – беды не оберешься.

А он ответил:

– Слушаюсь, сэр.

В отеле обнаружилось, что меня уже ждут: из банка позвонили им и сказали, что я еду, и чтоб меня приняли получше.

– Первым делом, – сказал я, – хочу горячую ванну, поесть и поспать после долгой дороги. Потом понадобится мне одежда, а форму эту – сжечь. А дальше – знакомства. С другими богатыми людьми. Особенно с женщинами – богатыми и красивыми. Уверен, вы понимаете, о чем речь.

Там, под землей, доверху набивая вещмешок долларами, я и представить не мог, на что можно потратить такую кучу денег. Но дальше началась для меня совсем новая жизнь, больше похожая на долгий красочный сон. Смех друзей, дьявольские женщины в дьявольских нарядах, чудесная дурь, небывалые новые вещи – все это появлялось, будто по волшебству, плати только денежки, и я наслаждался всем этим на полную катушку. Деньги возносят тебя в небо, и ты летишь – паришь над скверной погодой, над голодом и войной, над грязью, над необходимостью шевелить мозгами и строить планы… Чуть появилась проблема – швырни в нее малой толикой денег, и проблемы как не бывало, и все улыбаются, кланяются, благодарят за щедрость.

Так оно и идет, пока не сдохнет твой пластик. Вот когда я взаправду понял, от какого сокровища отказался, оставив ту карточку в третьей пещере! На моей-то карте денег больше не было, а вот за той, другой, с полуголой бабой – за ней скрывался бесконечный запас, та карта не сдохла бы и за тысячу лет. Ну что ж, апартаменты пришлось продать и снять, что подешевле. А потом, чтобы платить за аренду, мало-помалу распродать всю накупленную утварь и мебель. Но и деньги, вырученные за все эти дорогие вещи, со временем кончились. Пришлось отказаться от электричества и газа, и все же вскоре настал день, когда я выложил последние деньги за месяц в крошечной каморке под самой крышей, а на пропитание не осталось ни гроша.

Однажды ночью сидел я на полу у окна своей каморки, голодный и мрачный. Как жить дальше? Как вернуть богатство, когда умеешь только коз пасти да тянуть солдатскую лямку? Прошерстил последнее свое имущество, последние пожитки, оставшиеся на дне нейлонового вещмешка – такого ветхого, что никто не купит. И обнаружил конверт с гербом отеля – все, что осталось на память о том первом дне, когда я приехал в город с кучей денег за спиной. В конверте лежали разные мелочи, найденные мальчишкой из отеля в карманах моей солдатской формы. Он еще спросил:

– Это можно выбросить, сэр?

– Нет, сбереги все это, – велел я. – Пусть остается на память о том, как мало я имел до нынешнего дня. И как мне улыбнулась удача.

На колено легла половинка косячка. Одно из зернышек выкатилось наружу.

– Ха!

Косячок, помнится, был хорош. От души сдобрен тем убойным порошком, что превращает тебя в героя и гонит все страхи прочь.

Следом за косячком на свет появилась розовая зажигалка, до сих пор заляпанная грязью той самой треклятой пустоши.

– О, и ты здесь! Ха-ха!

Половинка косячка напоследок здорово облегчит жизнь. Два-три часа мне будет плевать на все это – и на убогий чердак, и на голод, и на собственную никчемность, и на память о том, что я делал, когда был богат, а до того служил в солдатах. Ну, а потом, когда в башке прояснится… Что ж, делать нечего, придется добираться домой, возвращаться к козам, питаясь воровством да подаянием. Но к чему думать об этом сейчас?

Я бережно отправил на место выпавшее зернышко, скрутил кончик косячка, чтоб больше уж ничего не просыпать, щелкнул зажигалкой…

Что-то огромное, мохнатое, покрытое струпьями грубо прижало меня к стене. От сладковатого запаха гнили, ударившего в нос, я чуть не грохнулся в обморок. Но тут громадина отодвинулась, освободила меня, и я снова смог видеть. Прямо передо мной ворочался в тесной чердачной каморке, шарил вокруг красными лучами, глядя большущими, что твои кинодиски, глазищами на меня, на мою злую судьбу, на нынешнее убожество моей жизни, тот самый паршивый серый пес из тайной пещеры под землей!

Я так и уставился на зажигалку в руке. И, хоть не сразу, все понял.

– А-га-а-а…

Выходит, зажигалка – ключ к этим самым псам! Щелкни – они и явятся. И глянь-ка, как он стелется передо мной, как поджимает хвост, отводит взгляд! Да он в моих руках, в моей власти! И чтобы укротить его, не нужен никакой старый ведьминский передник!

При этой мысли меня прошиб холодный пот. Я же чуть не оставил этот «Bic» в мертвой руке старой курицы – просто так, шутки ради! И любой солдат, любой мародер из шпацких, любой ребенок мог подобрать его и заполучить этакую власть в свои руки! А я еще подумывал, не зашвырнуть ли эту дрянь подальше – просто так, чтоб посмеяться над тем, как старуха ищет ее, роясь в грязи. Собирался уйти с набитым деньгами вещмешком за спиной, хохоча над бабкой, оставшейся ни с чем…

Так вот, оглядел я свою каморку, озаренную красным светом, выглянул в окошко, посмотрел вдаль, на бескрайнее лоскутное одеяло крыш, тянувшееся к горизонту в вечерних сумерках… Больше уж мне не дрожать здесь от холода; больше не любоваться этими сломанными дымоходными трубами да гнутыми антеннами. Теперь сосущая голодная боль в животе доставляла мне сущее наслаждение: ведь с ней вот-вот будет покончено навсегда, стоит только призвать к себе того огненного золотого пса с вечно живой денежной карточкой.

Я щелкнул зажигалкой – раз, другой, третий.

Так все началось заново: волшебный сон, ощущение полета, и порошок, и первоклассная травка, и куча друзей. И все они снова охотно смеялись над моими рассказами о том, кем я был и кем стал. Да, на время истории о моей семье и наших козах как-то утратили очарование, но теперь все эти зажиточные господа вновь внимали им, будто завороженные – совсем как я внимал рассказам прохожих людей у родного очага.

Хватаю королеву за плечи. Рука одного из ее людей скользит к кобуре. Я стреляю в него; его глаз взрывается кровавыми брызгами, и он падает замертво. Королева тихонько взвизгивает…

О принцессе мне рассказал человек, обставлявший салон моей яхты. Как раз перед этим он покончил с хитрой задачей – сделал обстановку для девичьей тюремной башни, где все комнаты были круглыми.

– Тюремной? – переспросил я. – Неужто король держит родную дочь в тюрьме?

– А вы разве не слышали? – со смехом сказал он. – Он держит ее взаперти, ни на минуту из-под замка не выпускает. Ну и забавный он малый! Как только она родилась, он велел составить ее гороскоп, или начертать предсказание, или еще что-то в том же роде, и ему напророчили, будто она выйдет замуж за простого солдата. Вот ее и держат под замком – чтоб, значит, этот солдат до нее не добрался. И допускают к ней только тех, кого родители выберут.

«Вот, значит, как?» – подумал я, рассмеявшись и покачав головой.

Той же ночью, оставшись один и выкурив косячок, я велел золотому псу принести ее ко мне. Так она и приехала – спящей на его спине, что шире любой кровати (огонь он ради ее удобства пригасил).

Пес опустил девушку на диван у камина. Она так и не проснулась, только свернулась комочком. Да, ей – изящной, спокойной, царственной – эти роскошные апартаменты подходили куда лучше, чем мне. Она была подобна прекрасной фигурке, резной статуэтке, что я купил на днях – без сомнения, красива, только не расчетливой, требующей уймы усилий красотой большинства женщин, с которыми я познакомился после того, как разбогател. Трудно было сказать, насколько эта красота зависит от того, что я знаю, кто она, но царственность словно бы мерцала сквозь ее кожу, пронизывала ткань одежды (каждый стежок продуман, каждая складка – к месту). А уж ее ножка, выглянувшая из-под подола ночной рубашки, была самой опрятной, самой белой, самой нежной из всех, какие я только видел с тех самых пор, как в последний раз смотрел на пятки новорожденных братьев и сестер. Да, ее пяткам была уготована совсем не та судьба, что моим, да и всем прочим пяткам на свете…

Присев на корточки рядом с этим созданием, я даже в новенькой чистой одежде, будто человек из журнала, чувствовал себя сущей грязью. Вот эти самые руки трудились, а эти самые глаза видели такое, чего ей и не вообразить, а эта самая память – настоящая свалка ужасов и унижений. Одно дело – разбогатеть, и совсем другое – родиться в богатстве, унаследовав всю царственность длинной череды царственных предков, не зная никакой иной жизни, кроме жизни во дворце.

Едва заметно вздрогнув, принцесса проснулась, поднялась, отстранилась от меня, окинула взглядом и меня, и комнату.

– Неужели ты похитил меня? – спросила она, сдерживая смех.

– Только чтобы взглянуть на ваши глаза, – ответил я.

Но дело было не только в глазах. Ее лицо… живое, исполненное любопытства, без малейшего следа отвращения ко мне…

– Может, назовешь свое имя? – кротко и нежно спросила она.

Ночная рубашка скромно прикрывала тело принцессы от горла до самых лодыжек, но при виде ее грудок, так четко очерченных тонкой тканью, меня охватил жар.

Пришлось приказать себе смотреть ей в глаза.

– Чем могу служить? Может, вы голодны? Или пить хотите?

Принцесса озадаченно заморгала.

– Отчего бы это? – сказала она. – Ведь я же сплю и вижу сон. Или обкурилась. Как сильно здесь пахнет травкой… А что было со мной до этого?

Я принес поднос изысканной снеди со стола, накрытого золотым псом. Подсел к принцессе, налил нам обоим сока, подал ей тонкий бокал на высокой ножке, приветственно поднял свой, отхлебнул…

– Нельзя, – прошептала она. – Ведь я же в сказке. Стоит выпить хоть каплю, и я во власти каких-нибудь чар!

– Выходит, и я заколдован, – сказал я, снова подняв бокал, из которого пил, и притворившись, будто жутко встревожен тем, что в нем осталось не больше половины.

Она засмеялась – негромко, нежно, а зубы у нее были замечательные, ухоженные, как у женщин из журналов и с плакатов – и тоже сделала глоток.

– А теперь скажи, что все это такое? – сказал я, кивнув на поднос. – Вот эти штучки – судя по форме, это фрукты, верно? Но тогда почему они такие маленькие?

Принцесса съела одну, и ей явно понравилось.

– Кто твой повар? – спросила она, этак довольно насупив бровки.

– Секрет, – ответил я (не мог же я сказать, что весь этот пир приготовлен псом).

– Конечно.

Принцесса съела еще один маленький фрукт, растопырила пальчики изящным веером, чтоб облизать, но затем промокнула их салфеткой, отодвинула поднос и села рядом со мной, склонилась вперед, окутала меня облачком парфюма – невесомого, будто чуть слышный шепот ее богатства.

– Кто ты? – спросила она.

Потянувшись губами к моим губам, принцесса замерла, прикрыла глаза, но спустя секунду подняла веки и взглянула на меня с удивлением.

– Разве ты не хочешь поцеловать меня?

Сижу с товарищами в казармах, в актовом зале. На экране кино: заграничные актеры, объятия, губы к губам… Солдатские боссы сидят в первых рядах, стонут, улюлюкают. А мы хихикаем и над кино, и над ними.

– И они еще нас «туземцами» зовут, – говорит мой друг Кадыр, которого после разорвало в клочья у меня на глазах. – Глянь, какая дикость. Как животные! Сами себя в руках держать не могут.

Казалось, принцесса растеряна или вот-вот обидится.

– О, очень хочу, – ответил я. – Но как это делается?

Ведь я, даже разбогатев, никогда не целовал женщины – кроме разве что матери в детстве – так, чтобы в этом не было никакого насилия. Как-то оно так получалось.

– Такой симпатичный, и до сих пор не знаешь?

И она меня научила. Она была нежна, но настойчива. Прижалась ко мне, вдавила (при своем-то невеликом весе!) в подушки дивана. Я был здорово смущен: вдруг она почувствует мое желание? Но она, похоже, не рассердилась, а может, просто не понимала, что к чему. Распласталась по мне – и грудью, и животом, и бедрами. И поцелуй… пришлось дышать только носом – она никак не останавливалась, а во рту от ее юркого язычка не осталось места для воздуха, а ее волосы рассыпались в стороны, накрыли мое лицо, и в конце концов я – будь, что будет! – закрыл глаза, положил руки на ее круглый, упругий зад и еще крепче прижал ее к себе.

– Все-все. Хватит, – сказала она в какой-то момент и приподнялась, укрыв россыпью волос наши лица и плечи, будто шатром цвета темного золота.

В изящном вырезе ее ночной рубашки показались груди. Как близко… Потрясенный так, что едва не сомлел, я прикрыл их ладонями.

Той ночью, за изысканными, невесомыми яствами, я рассказал ей, кто я. Рассказал про старуху, и про собак, и показал зажигалку.

– Вот таков я и есть, – сказал я. – Так все и вышло. Просто повезло. Повезло остаться в живых, повезло наткнуться на это богатство, повезло, что ты здесь, передо мной. Я ведь не из благородных, нет у меня никаких прав на что-нибудь этакое.

– О, – сказала она, – но разве ты не видишь? В везении все и дело. – Она опустилась на колени и взяла меня за щеки, как ребенок, который хочет, чтобы его выслушали. – Ведь и наша семья получила богатство, благодаря покровительству короля и епископа, еще в четырнадцатом веке. А всему остальному ты выучишься – и манерам, и речи, и как держаться с теми, кто ниже тебя. Этому легко выучится и козопас, и солдат, как выучились когда-то мои предки, крестьяне и верные слуги короны.

Она поцеловала меня.

– А вид у тебя вполне благородный, – с улыбкой шепнула она. – Ты – мой принц, и даже не сомневайся.

Я был просто ослеплен – и тем, кто она, и всем, что она имеет, и ее словами, а еще тем, чего она вольна не знать. Но я полюбил бы ее за одно ее тело и его близость, за его бледность, нежность, нетронутость, за совершенную – выше всякого совершенства – красоту ее лица, за устремленный на меня завороженный взгляд. Она, в точности как снедь, которой так восхищалась, была прекрасным пустяком, пеной роскоши над суровым реальным миром – машинами войны, ракетами, огненными росчерками в небе, фонтанами земли и тучами дыма, и противной дрожью в брюхе, не сразу отпускающей даже после того, как боссы вызовут поддержку с воздуха и снова, в который уж раз, спасут тебя от судьбы тех, остальных, от превращения в кровавый фарш на поле боя, от выхода из игры.

Отодвигаю стволом пистолета серьгу в ухе королевы – то ли цветок, то ли звезду, сделанную из сверкающих бриллиантов, драгоценность короны. Прижимаю дуло к ее голове под ухом, стреляю, роняю тело на ковер.

– Подать сюда принца! – кричу я.

Женщины из мира боссов – создания прекрасные и нечистые. Они – дьяволицы, возжигающие огонь в чреслах достойных мужчин. Тут и ходить далеко ни к чему, довольно одной картинки, а картинка такая найдется на любой стене над кроватью солдатского босса в казармах. Когда я очутился там в первый раз, и я, и все мои товарищи просто надвое разрывались – пожирали взглядами цветные картинки на стенах, призывали проклятия на головы боссов и смеялись. Ведь такое поведение – это же просто смешно, верно? Вешать картинки на стенах – само по себе дело не мужское, слабость. А уж позы девушек на картинках… я даже не знал, как к этому отнестись. Я же в жизни не видел таких нагих лиц, не говоря уж о прочих частях тела, тоже выставленных напоказ. Стало так стыдно – и за них, и за боссов, разглядывавших этих женщин и вожделевших их, хотя эти женщины и со мной сделали свое злое дело, пробудили похоть и во мне.

Мы скрыли смущение, сорвав эти картинки со стен (одну порвали, но только чуток, нечаянно). Побросали их в мусорную корзину, но там они, строя друг другу рожи – изображая экстаз, насмешку или животное бесстыдство, – выглядели еще непристойнее. Мы с облегчением огляделись вокруг. На стенах не осталось ничего, кроме семейных фото. Но тут кто-то открыл прикроватный ящик и нашел внутри эти их журналы. Журналы пошли по кругу, мы ахали, хохотали, поджимали губы, кто-то попробовал присвистнуть, как делали боссы. Я не коснулся ни одного, ни единой страницы, но увиденного оказалось довольно, чтобы надолго внушить мне странную смесь отвращения и оживления.

Вдруг кто-то вскинул голову. Мы прислушались. Моторы.

– «Лендровер»! Они едут!

Толкаясь, неловкие от хохота и испуга, все кинулись приводить казарму в прежний вид.

– Вот эта лучше всех! Давайте возьмем с собой!

– Ровнее! Ровнее! Расправь их там, в ящике, как было!

Помнится, когда мы бежали прочь, я тоже, смеясь, спешил за остальными, но в глубине души был потрясен так, что вовсе не до смеха. Все эти женщины выставили себя напоказ – целиком, все места, которых ты никогда не видел и видеть не хочешь (или наоборот?) – напоказ любому, кому угодно! Позволили поместить себя на картинки, которые можно повесить на стену, у всех мужчин на виду! Я был ошеломлен и возбужден: я чувствовал себя таким грязным, что в жизни теперь не очиститься, никогда больше не стать таким, каким был, пока не увидел всего этого…

А теперь я и сам сделался еще хуже тех боссов. Я понимал, что жизнь моя отвратительна, что я не содержу тело в чистоте для брака или любой другой цели, а только поганю его – растрачиваю свое доброе семя на распутных женщин, травлю самого себя косяками, порошком да выпивкой.

Когда можешь поступать, как угодно, это здорово сбивает с толку. Сначала следуешь самому сильному, самому насущному побуждению и заказываешь еду. Потом вон та женщина улыбается тебе – и ты делаешь то, что должен сделать мужчина. А потом вон тот человек оскорбляет тебя, и ты мстишь, отвечаешь тем же. И вот так ждешь, пока в голове не родится грандиозный план, а тем временем твоя жизнь строится из тысячи мелких предпочтений и поступков, и достойных среди них – ни единого.

Куда как легче пойти верным путем, если приходится выбирать одно из двух! А еще проще, если выполняешь приказ, или если ты под огнем: когда доведется выбирать между жизнью и смертью, решение принимаешь вмиг.

Обо всем этом – о женщинах и о моей нечистоте – я не скажу дома ни слова. Из-за этого моя семья и держится вдали от большого внешнего мира, от всего этого мы и прячемся в горах. Там можно жить достойной, чистой жизнью.

– Б-з-з-з!

Иду к стене и нажимаю кнопку, чтобы взглянуть, кто там. У двери на лестницу стоят трое мужчин. Все в костюмах – старомодных, но не устаревших. «Думаешь, ты обскакал нас, – явственно, так, что услышит любой козопас, говорят стоячие белые воротнички, странно застегнутые манжеты, весь их покрой и пошив. – Но наша власть простирается далеко вглубь и вширь, и накрепко вплетена в самую ткань всего на свете».

Стоящий у самой двери снимает темные очки и обращается ко мне, называет мое армейское имя. Я невольно отшатываюсь от экрана.

– Кто вы и что вам нужно?

– Именем Его величества короля мы должны задать вам несколько вопросов, – отвечает он.

Говорящий упитан и очень доволен собой – совсем как те солдатские боссы, высшие чины, что в любую минуту могут взять да улететь в свою Боссландию, если дело примет скверный оборот.

– Мне нечего сказать ни одному королю в мире, – отвечаю я в решетку.

Как же он так быстро добрался до меня? Нет ли и у него волшебных псов?

– Должен предупредить, что мы имеем право применить силу.

Двигаю камеру так, чтобы взглянуть, что у них позади. На мостовой блестит их машина с королевским гербом на дверце. Шестеро солдат – форма с иголочки, вооруженные до зубов, без лишнего груза, чтоб не замедлял бег – рассыпались цепью, держатся начеку и очень неуместно выглядят здесь, в городе, на дорожке, посыпанной гравием. За ними припал к земле угловатый бронеавтомобиль, настоящая тюрьма на колесах.

Снова разворачиваю камеру на стоящих у двери. Жаль, не заминировал мраморные ступени, как это делали враги на войне. Руки чешутся нажать на кнопку и превратить их в дым и кровавые ошметки. Но там, за их спинами, еще полно народу. Судя по всему, знали, за кем идут. Знают, что против них – не просто один-единственный солдат.

Нажимаю кнопку, отпирая им дверь в холл, а сам иду в спальню и вынимаю из тумбочки пистолет. В гостиной – остатки ночного пиршества и скомканное покрывало: устроившись на диване, принцесса завернулась в него, и мы говорили и говорили, всю ночь напролет. Достаю зажигалку и дважды щелкаю ею.

– Приберись тут, – говорю я серебристому взрыву посреди комнаты.

Пес подхватывает зубами мусор, мотает башкой, подбрасывая его кверху, и все подброшенное исчезает. Пес таращится на меня, ожидая дальнейших распоряжений. Он и сам решил бы все возникшие проблемы, только прикажи. Но я не лентяй и не трус.

А люди королевы уже стучат в двери апартаментов. Занимаю позицию, готовлюсь… Эх, хорошо! Как приятно, что тело ничего не забыло!

– Уменьшись и сядь там, – говорю серебряному псу.

Белые отсветы его глаз пульсируют, дрожат на стене.

Щелк. Щелк. Щелк.

– Подать сюда короля! – кричу я еще до того, как золотой пес успел полностью возникнуть посреди комнаты.

И они появляются – оба. Человек в собачьей пасти дергается, вопит. На нем прекрасный синий костюм, превосходные ботинки – все сшито на заказ, как королевской одежде и положено.

В дверь снова стучат – на этот раз громче. Пес аккуратно опускает короля на ковер. Фиксирую его – без грубости, просто чтоб понимал, кто здесь за главного.

– Сядь к товарищу, – говорю псу.

Пес уменьшается и отступает к окну. Его огненная шкура пылает, как факел. В воздухе крепко, пряно пахнет раскаленным металлом, но я спокоен. Голова моя ясна, я спокоен и знаю, что делать.

Склоняюсь над королем, нажимаю на дистанционном пульте кнопку, отпирающую дверь. «Костюмы» королевы врываются внутрь, ощетинившись пистолетами, замирают в этаких эффектных позах. Но, стоит им увидеть меня, и от их самодовольства не остается и следа. Они останавливаются в нерешительности. Собаки у окна встрепенулись, их запах усиливается – такое чувство, будто от него рябит в воздухе.

– Все это можете бросить, – говорю я.

Люди королевы поднимают руки и бросают оружие вперед, на пол.

Я держу короля за ворот. Сую ствол пистолета ему в глотку. Он задыхается, кашляет. Драться он не умеет – понятия не имеет о драке. А аромат от него приятный, богатый.

– Может, он сам задаст мне несколько вопросов, а? – кричу я вошедшим из-за его спины.

Рывком разворачиваю короля так, чтобы не слишком испачкаться.

– Подать сюда королеву! – кричу я золотому псу, нажимаю на спуск, и затылок короля взрывается фонтаном кровавых брызг. Грохот оглушающий – уши будто ватой заложило.

Тут прибывает и королева, замершая от страха в пасти пса. На ней летнее платье в легкомысленный цветочек. Кожа – что твои сливки, совсем как у дочери, а тело стройное, легкое, никогда не знавшее обычных повседневных трудов. Хватаю ее за плечи. Рука одного из ее людей скользит к кобуре. Я стреляю в него; его глаз взрывается кровавыми брызгами, и он падает замертво. Королева тихонько взвизгивает, начинает дрожать.

Глаза людей королевы в лучах собачьих глаз широко распахнуты от ужаса.

– Прошу вас! – говорит их капитан. – Отпустите ее! Отпустите!

Чувствую голос королевы в ее груди и горле, но губы ее неподвижны. Пытается извернуться, взглянуть на то, что осталось от короля. Встряхиваю ее, не сводя глаз с ее людей.

– Что вы сказали, Ваше величество? Вы даете дочери родительское благословение на брак? Нет? А зря! Возможно, я сумею вас переубедить?

От крика болит горло, однако я еле слышу собственный голос.

Быстро, чтобы не давать людям королевы шансов, стреляю в нее сбоку, бросаю ее на ковер. Надо же, все, все как раньше! Ничего не забыл!

– Принца сюда! – приказываю я, и вот он передо мной, на полу.

Из одежды на нем только черные носки, он медленно поднимается, поворачиваясь ко мне, а его брызгалка так же медленно увядает. Я мог бы посмеяться над ним, подразнить его, повалять дурака, но настроение не то. Еще один наследник короля для меня – всего-навсего досадная помеха. Не сводя глаз с солдат, тычу стволом ему под подбородок и нажимаю на спуск. В безмолвном воздухе пахнет пороховой гарью и жженой костью.

– Убрать прочь этих оловянных солдатиков! – кричу я псам. В горле першит еще сильнее, но голос словно бы звучит тише прежнего. – А царственных особ вернуть туда, где были – прямо как есть. Назад во дворец, в загородный дом, в бордель, или где вы там их отыскали. Мой ковер и одежду отчистить от пятен. Чтоб ни следа здесь не осталось. А потом займитесь очисткой сада и улиц от всех этих людей и их машин.

Наблюдать за работой псов – приятного в этом мало. Они хватают и живых, и мертвых, встряхивают, точно тряпки, подбрасывают вверх, и тела исчезают, превращаются в ничто. А этот – грязный, шелудивый – ну, почему именно он должен слизывать кровь с ковра и кожаной обивки дивана? Он что ж, и меня будет вылизывать дочиста? Но на моих руках и одежде уже нет ни пятнышка, а пальцы отдают пряным духом золотого пса, а не падалью из пасти серого паршивца.

Покончив с работой, псы исчезают. Исчезло все, чему здесь не место. Ковер и диван белы, как в тот момент, когда я выбрал их из каталога, а комната с исчезновением псов снова просторна.

Открываю балконные двери, чтоб ветер унес прочь запахи смерти и псов. С улицы доносятся крики, гремит одинокая короткая очередь. В воздух за окном взмывает солдат, роняя автомат на лету. Человек и оружие уносятся ввысь, превращаются в темные точки и исчезают в небе навсегда.

К тому времени, как я выхожу на балкон, снаружи тоже никого нет, кроме людей, разбегающихся во все стороны в страхе от увиденного. Город под ярким утренним солнцем дышит множеством жизней, гудит моторами. Плюю вниз, на его мир и покой. Их король и принц мертвы. Скоро ими, всеми этими пиджаками и мундирами внизу, всей этой банковской братией, всеми праздными юнцами и угодливыми лавочниками станет править козопас. Все они, все до единого, от высших сановников до последнего нищего, окажутся в моем распоряжении, будут повиноваться любой моей прихоти.

Иду назад, в апартаменты. В комнате снова не протолкнуться из-за собак. Псы уменьшаются, съеживаются, ластятся ко мне, сверкают глазами.

– Мне нужна принцесса! – говорю я золотому псу. Он весело скалится, вываливает из пасти наружу багровый язык. – Одеть ее в свадебный наряд, а на голову – корону королевы. Мне принести корону короля и все положенные одежды для таких случаев. И попа! И кольца! И свидетелей! И все бумаги, и всех людей, которые нужны, чтоб сделать меня королем!

Псы взялись за работу, и вскоре, во всеобщем замешательстве, к восторгу моей девушки – она все еще думала, что я ей снюсь, и еще не знала, что осталась сиротой – дело было решено, и все нужные бумаги подписаны.

Но в тот момент, когда мне на голову водрузили королевскую корону, чистая, искренняя и непоколебимая ярость, владевшая мной на пути к цели, дала осечку.

С чего бы мне хотеть править этими людьми, не знающими ни гор, ни войны, всеми этими изнеженными толстяками, склоняющимися передо мной только потому, что знают: их достояние – да что там, сама жизнь! – в моих руках? Что мне во всех этих белоручках и их распутных бабах, никогда в жизни не нюхавших холодного, разреженного воздуха моей родины, которые скривятся и обблюются от одной мысли об убийстве для пропитания?

– Прочь их всех отсюда, – говорю я золотому псу. – И весь этот вздор – тоже. Оставьте только принцессу – то есть, королеву. Ее величество.

Титул на языке горек: в последний раз я обращался так к ее матери. Король, королева, принц, их народ – все они мне отвратительны. Только сейчас я понял: война, на которой я дрался, и которая продолжается без меня, устроена только затем, чтобы сохранить в целости эти богатства, эту бесконечную реку роскоши, и поваров, готовящих им роскошные свежие яства, и чтобы эти стены оставались нерушимы, а туземцы за их пределами работали, не покладая рук, и чтобы эти газоны не вытоптали толпы завистников, явившихся громить дворцы.

И она – моя принцесса, так ослепившая меня прошлой ночью – тоже не вызывает ничего, кроме отвращения. Улыбаясь, радуясь нашему одиночеству, она идет ко мне в этом бесстыдном платье – груди лежат, будто на шелковом подносе, ткань облегает талию, подчеркивая пышность форм сверху и снизу, всем напоказ. Минуту назад все эти сановники видели мою жену, как на витрине, точно американскую звезду в кино, точно порнокоролеву в секс-журнале!

Срываю с головы корону, отшвыриваю ее прочь. Расстегиваю пышную, шитую золотом королевскую мантию, бросаю ее на пол: она душит, давит, жмет. Моя девушка смотрит на меня в изумлении. Срываю кушак, и фибулы, и эту дурацкую рубашку; ткань с треском рвется: старинные застежки рубашки так чудны, что целой ее без помощи слуг не снять.

Оставшись в одних брюках, я становлюсь как-то честнее – могу лучше разглядеть свою истинную суть, могу быть самим собой. Скидываю изящные туфли с пряжками и с силой швыряю ими в дорогие вазы у стены напротив. Вазы кренятся, ударяются одна о другую, разлетаются вдребезги, осколки градом осыпают собак, сгрудившихся на полу, заняв половину комнаты. Собаки радостно скалятся, пучат на меня круглые глазищи.

Принцесса – то есть, королева – сжимается, полуприсев, оборвав смех, комкая кружева у коленей и глядя на меня снизу вверх.

– Ты стал другим, – шепчет она. На ее детском личике проступает обида и гнев. Чуть ниже нежно белеет ложбинка между грудей. – Раньше ты был нежен и добр. Что произошло? Что изменилось?

Пинком отбрасываю королевские тряпки.

– Теперь ты, – говорю я, срывая корону с ее головы.

Мать мешает в котле, как будто на свете не существует ничего, кроме этой еды – ни нас, детей, кувыркающихся и дерущихся на полу, ни мужчин, беседующих за чаем, сидя вокруг стола. Вкусно пахнет горячим хлебом, тушеным мясом и луком.

Наш мирок мал. Мужчины говорят о большом, внешнем мире, но ведь они ничего не знают о нем. Знают горы, знают коз, но на свете столько того, чего они никогда не видали и не могут даже вообразить!

Принимаю душ. Смываю кровь и запахи принцессы – и тот, что из бутылочки, и более естественные: запах ее страха сверху и запах сорванного мною (точнее, вырванного с корнем) цветка снизу. Глотаю струйки воды, взбиваю на голове огромную шапку пены, намыливаю и яростно отскребаю мочалкой все остальное. Смогу ли я когда-нибудь снова стать чистым? А если и смогу, что потом? Что остается после того, как ты стал королем и так обошелся со своей королевой? Я мог бы убить ее, верно? Убить и царствовать в одиночку, никогда не чувствуя на себе ее испуганного обвиняющего взгляда. Мне это вполне по силам – ведь у меня есть волшебные псы. Я могу сделать все, что захочу. (Намыливаю свои грешные мужские причиндалы. Такое чувство, что и они осквернены, хотя она и была моей женой, и до меня ее не коснулся ни один мужчина – по крайней мере, так она твердила, охваченная ужасом.)

Долго ополаскиваюь, выключаю шипящую воду, вытираюсь насухо и выхожу в спальню. Здесь одеваюсь в чистое – в несколько слоев, и гортекс сверху. В карманы куртки сую лыжную шапочку, перчатки и пистолет – пусть отец убедится, что мои рассказы правдивы. Иду в свой кабинет, которым никогда не пользовался, достаю из ящика стола документы, бумаги об увольнении со службы – все, что осталось от прежней жизни, все, что осталось от меня.

Моя девушка, моя жена лежит на испачканном кровью диване – в обмороке, или спит в последней из тех бесстыдных поз, которые я ее заставлял принимать. В эту минуту на ее лице больше нет страха. Отшвыриваю в сторону кружевные клочья свадебного платья и накидываю на нее одеяло, оставив снаружи только лицо. Мне вовсе не обязательно было делать все это. Я мог бы обойтись с ней ласково, и вышел бы у нас брак чин по чину, и царствовали бы мы вместе, любя и уважая друг друга, правили бы своим народом с тремя огромными собаками за спиной. Могли бы покончить с войной и привести в порядок свою страну, могли бы сделать все, что захотим… Помнишь тот аромат нежных духов из бутылочки, не смешанный ни с чем другим? Помнишь ее лицо без единой отметины, помнишь, как она радовалась всего час назад, когда вы стали мужем и женой?

Встаю и отворачиваюсь от всего, что сделал с ней. Бесформенная груда шерсти в углу поднимается, превращаясь в тощего серого пса, белого волкодава и пса-дракона в пылающей, искристой шкуре, с глазами, сверкающими с золотой маски морды, точно фейерверки.

– Хочу, чтоб вы сделали для меня кое-что напоследок, – говорю я им, натягивая шапочку.

Собаки вращают глазами, обдают меня волной запахов.

Нагибаюсь, вкладываю розовый «Bic» в руку принцессы. От этого она вздрагивает всем телом, заставив вздрогнуть и меня, но не просыпается.

Чувствуя, как стучит сердце в груди, надеваю перчатки.

– Доставьте меня в деревню, к родным, – говорю я псам. – Плевать, кто из вас – отнесите меня туда.

Кто бы из псов это ни был, он необычайно силен, но даже не думает причинить мне вреда.

Внизу, подо мной, вся страна: вон там идет война, а вон горы, а там, позади, уносится вдаль большой город. Какой-то миг я могу видеть, как псам удается путешествовать с такой быстротой: сами мгновения расступаются перед ними, уступают дорогу, сжимаются, растягиваются, как того требуется псу, и он летит, несется сквозь безвременье.

И вот я бреду, спотыкаясь в глубоком снегу, вдоль россыпи огромных заснеженных валунов. С юга над головой сквозь пелену снега проступают очертания Плосконосого Пика, а с севера темнеет Великий Дождь. Их склоны смыкаются впереди – там перевал, ведущий к дому.

Все волшебство исчезает с коротким, резким свистом шальной пули. Миг – и огромный пес исчезает, унося с собой и тепло, и даже запах. Свет ослепительных глаз больше не озаряет горные склоны. Мое нутро, мой хребет больше не трепещут от чувства собственного могущества или опасности. Я снова здесь – там, где представлял себя под обстрелом, среди огня, крови и смерти. Снег будто ножом полосует щеки, каменистая тропа исчезает впереди во вьюге, ветер коварен, хитер – так и норовит прикончить меня, сбросив вниз. Опасно, но это не буйная, слепая, неодолимая, как воля Господа, опасность войны. Чтобы остаться в живых, нужна самая малость: целиком, и умом и телом, сосредоточиться на ходьбе. Я помню этот шаг и погружаюсь в него с головой.

Война, столичный город, принцесса, все технологии и деньги, что я имел, все люди, которых когда-либо знал – все это превращается в давний сон, а я иду вперед, вверх, споря с обледенелыми скалами и с непогодой.

– Я буду рада встретиться с ними, – говорит она в этом сне, во сне о последней ночи нашей любви.

Она сидит рядом, обняв поджатые к подбородку колени, и больше не улыбается – наверное, слишком устала для веселья или притворства.

– Я слишком уж много говорю о себе, – виновато отвечаю я.

– Но тосковать по родине – это же так естественно, – степенно, уверенно говорит она.

Одолеваю последний, самый узкий отрезок тропы. В пещере, за загородкой, козы. Завидев человека, почуяв запах внешнего мира, запах мыла и новой одежды, они затевают давку, поднимают шум.

В стене рядом с загоном окно. Ставни раздвигаются в стороны, за окном мелькает лицо, слышится крик. Дверь с грохотом распахивается, из дому, обгоняя споткнувшегося от удивления отца, выбегает мать, а за ней братья с сестрами. На порог выходит дед, младшие сестренки обхватывают меня с двух сторон, родители, смеясь и плача, бросаются ко мне. Как тут устоишь на ногах? Мы падаем. Снег мягко подхватывает нас. Козы в загоне толкаются, блеют от возбуждения, стучат рогами в ограду.

Ладони матери крепко сжимают щеки.

– Нужно же было прислать весточку! – кричит она, перекрывая лавину вопросов. – Я бы приготовила такой пир!

– Я не знал, что приеду! – кричу я в ответ. – До самой последней минуты! Не было времени сообщить!

– Идем! Идем в дом! Выпьешь хоть чаю с дороги!

Меня со смехом поднимают на ноги. Пихаю меньшого из братьев кулаком в плечо:

– Ишь, как вымахал!

В ответ он пихает меня кулаком в бедро, и я притворяюсь, будто вот-вот упаду.

– Ай! Ногу сломал!

И все хохочут, точно я – самый остроумный человек на свете.

Гурьбой вваливаемся в дом.

– Подожди, – говорю я деду, собравшемуся затворить дверь.

Смотрю наружу, в снежную пелену, на юг и на запад. Какого из псов принцесса пошлет за мной? Думаю, серого. Надеюсь, не станет она гонять золотого только затем, чтоб разорвать меня на части. А когда же он явится? Много ли у меня еще времени? Она вполне может пролежать без чувств еще не один час…

– Да закройте же дверь! Пусть дом снова согреется!

Каждый звук за спиной мне в новинку, однако я прекрасно помню, что слышал все это тысячи раз: к столу волокут скамьи, негромко бурлит вода в чайнике, радостно гомонят дети…

– Ты наверняка повидал кое-что, сын.

Голос отца звучит чересчур сердечно. Он просто-таки благоговеет передо мной – перед сыном, вернувшимся из большого мира. Он больше не знает обо мне ничего.

– Садись, расскажи нам обо всем.

– Не обо всем, не обо всем! – Мать закрывает ладонями уши первой подвернувшейся под руку сестры. Та раздраженно высвобождается. – Только о том, что подходит для женщин и девочек!

И я сажусь, отхлебываю чаю, макаю в чашку домашний хлеб, и начинаю рассказ.

Марго Ланаган

* * *

Марго Ланаган опубликовала пять авторских сборников рассказов («Белое время», «Черный сок», «Красные клинья», «Урановый концентрат» и «Прорыв») и два романа – «Лакомые кусочки» и «Невесты с острова Роллрок». Четырежды ее произведения были удостоены Всемирной премии фэнтези. В прошлом году на русском языке был выпущен написанный ею в соавторстве со Скоттом Вестерфельдом и Деборой Бианкотти роман «Зерои», первая книга трилогии, адресованной молодым читателям. Живет в Сиднее, Австралия.

Петер Кристен Асбьёрнсен и Йорген Энгебретсен Му записали «Рваный Чепец» – сказку о сестрах-близнецах, одна из которых прекрасна, а другая уродлива – в Норвегии. Этот сюжет, необычный для других стран, часто встречается в норвежских и исландских сказках. Швита Такрар переносит действие в более теплый климат и куда более экзотические декорации древней Индии. Счастливая концовка оригинального сюжета предусматривает превращение «уродливой» сестры в традиционно прекрасную девушку, но Такрар отступает от этого правила, чем придает старинной истории о семейных узах и человеческих взаимоотношениях особую глубину.

Лаванья и Дипика

[42]

Давным-давно, в стране лучезарных звезд и упоительных ароматов сандала, где павлины завтракают снами, приправленными остатками утренней дремы, горевала одна рани. Казалось бы, эта рани имела все, чего только можно пожелать: и королевство, требующее заботы, и прекрасные драгоценности, чтобы носить их в длинных черных волосах, и шелковые сари, расшитые серебром и золотом, и сад роз и жасмина, да такой, что мог бы соперничать и с небесными садами всемогущего Индры. Когда она выезжала из дворца верхом на боевом слоне, подданные склонялись перед ней с любовью и благоговением. Не хватало только одного – наследников, а рани так хотелось увидеть крохотное улыбающееся личико собственного ребенка!

Советовалась Гулаби-рани и с повитухами, и с целителями, искушенными в науках Аюрведы, и с волшебниками. Не смея отказать владычице, они завалили ее грудами талисманов и притираний, лекарств и гороскопов. Согласно их советам, она ела корни и листья шатавари, пила жирную простоквашу и старательно избегала черного цвета. Однако ее живот оставался плоским. В конце концов пришлось лекарям признать: без мужа надежды нет.

Но рани не хотелось выходить замуж, и надежды она не утратила. Отправив прочь и лекарей, и слуг, она приготовила себе местечко в саду. Раз уж никто не в силах помочь, придется искать ответ самой. Здесь, в окружении своих любимых роз – гранатовых, желтых, белых – Гулаби медитировала не одну неделю кряду.

Однажды утром, еще до петухов, Гулаби открыла глаза, поднялась, потянулась, разгоняя кровь в онемевшем теле, и пошла – вниз, вниз, вниз, к берегам Сарасвати, чьи священные воды чисты и сверкают, точно жидкий алмаз.

Да, он вправду оказался там, где и должен был оказаться. На берегу рани ждал дух – якша из соседнего леса. На бедрах он носил дхоти, а голова его была обмотана черно-красным тюрбаном.

– Намасте, рани, – сказал он. – Я услышал твои призывы на помощь.

Гулаби сложила руки перед грудью, приветствуя его.

– Намаскар. Ты оказал мне большую честь, откликнувшись на зов.

Лесной дух откупорил аметистовый пузырек в форме цветка лотоса и поманил ее ближе. Склонившись над горлышком пузырька, Гулаби глубоко вдохнула. Аромат был просто чудесен: казалось, в этот прозрачный цветок втиснуты все сады в мире. Со вздохом рани потянулась к нему.

– Если желаешь родить дитя, вотри это масло в живот, точно над материнской утробой, – сказал якша, подняв хрустальный лотос повыше. – Используй лишь столько, сколько потребуется, чтобы смазать кожу в этом месте, и ни каплей больше.

Как ни хотелось рани взять пузырек, она была мудра.

– Ах, но ведь ничто на свете не бывает задаром. Какова твоя цена?

Из-под усов якша сверкнула улыбка.

– А что ты можешь мне предложить?

В ответ рани вынула из складок сари коробочку имбиря, золотой ножной браслет, украшенный рубинами, и огненно-оранжевую розу из своего сада. Якша по очереди изучил все это.

– Согласна ли ты отдать мне все свои розы? – спросил он. – Согласна ли отдать весь свой сад?

Гулаби затрепетала от этой мысли. Сад, где она гуляла, ища одиночества! Сад, полный роз, в честь которых она и получила свое имя!

Однако что толку в розах, если их не с кем разделить? И рани склонила голову.

– Да.

– Терпение, – улыбнулся позабавленный якша. – Ты слишком спешишь в торговых делах. Но я вижу, что сердце твое чисто, а желание искренне.

Гулаби подумала о многом, но благоразумно придержала язык.

– Я принимаю твои дары, – продолжал якша, – и тоже подарю тебе кое-что.

В руках Гулаби, откуда ни возьмись, появилась пара бело-голубых чаппалей – в самый раз для крохотных детских ножек.

– Сбереги эти туфли для своего ребенка. Большего я не прошу.

– Но зачем?

Вопрос сорвался с губ рани сам собой. Ей очень хотелось сказать «да», принять условия якша, но прежде следовало убедиться, что ее дитя не будет всю жизнь жалеть о принятом ею решении.

– Довольно. Я утомлен, – сказал якша, закупоривая пузырек. – Да или нет?

– Да, – ответила Гулаби, протягивая руку к пузырьку. – Давай свое масло.

Устроившись на расшитых бисером подушках в окружении придворных дам, рани любовно втирала масло в живот. За этим занятием она пела – пела баллады о горестях и победах. От каждого поглаживания, от каждого прикосновения приятно ныло в животе, в каждой ноте звенело наслаждение, как будто масло просачивалось в вены, наполняя рани изнутри цветочными ароматами. В палатах, залитых солнцем, пахло, словно в раю для бабочек.

Когда Гулаби покончила с этим, пузырек остался наполовину полон. Но рани была женщиной практичной, не привыкшей к пустому расточительству. Обдумав слова якша так и сяк, она пришла к заключению, что повторный массаж только продлит удовольствие, и потому ограничилась одним.

Вскоре после заката у нее начались схватки. Гулаби закричала, и в ответ на ее крик на свет появился младенец.

Повивальная бабка, принявшая новорожденного, так и ахнула. Минуту спустя, взяв на руки вымытого и завернутого в пеленки малыша, ахнула и сама Гулаби. Ребенок оказался девочкой, и в этом не было ничего удивительного, но девочка была красной! Нет, не такой, как подобает новорожденной, только что сделавшей первый вдох, не румяной, как пролитая кровь, но темной, багровой, будто напитанной цветом любимых роз Гулаби. В мерцании ламп лицо девочки поблескивало, будто свежий росистый лепесток, а ее волосы были зеленее травы.

Гулаби осторожно провела пальцем по нежному плечу девочки и тут же отдернула руку.

– Ай! У моего дитяти шипы! Мое дитя багрово!

Как ни щемило сердце, отрицать истину было невозможно.

– Мое дитя… мое дитя – роза!

Рани не знала, что и думать. Выходит, якша обманул ее? Придворные дамы, несмотря на все свое любопытство, попрятались по углам, а Гулаби не сводила взгляда с малышки. Та не кричала, а только пристально, пытливо смотрела в глаза матери. К радости Гулаби, глаза дочери были темно-карими, как и ее собственные. Мало-помалу сердце рани успокоилось и распахнулось навстречу малышке. Возможно, никакого обмана и нет.

– Принесите чаппали, – велела она, и ее личный слуга помчался выполнять приказание.

Как только туфельки были доставлены, Гулаби развернула одеяльце и надела правый чаппаль на правую ножку девочки. Какие чудесные пальчики – крохотные, с ноготками словно из перламутра!

Но стоило ей потянуться к левой ножке дочери, та завизжала, сморщила личико, из глаз ее хлынули слезы.

– Сестрице! – закричала она. – Сестрице, сестрице!

Сбитая с толку, рани остановилась. О чем это дочь говорит?

И тут, словно в ответ на этот вопрос, у нее вновь начались схватки, и вскоре к первой девочке присоединилась вторая. Кожа этой была смуглой, как свежевспаханная земля. Глаза цвета корицы в обрамлении густых ресниц, целая копна пышных черных волос… Подавая очаровательную малышку Гулаби, повитуха вздохнула от облегчения.

Увидев девочку-розу, смуглянка улыбнулась.

– Сестрица, – сказала она.

Просияв, розочка указала на правую ножку смуглянки, и Гулаби, улыбаясь в ответ, надела второй чаппаль на нее. Надо бы заказать для девочек парные, но пока что сойдет и так.

Пришло для Гулаби-рани время дать своим драгоценным дочкам имена.

– Лаванья, что означает «милость», и Дипика, что означает «свет», – пылко и в то же время нежно объявила она. – И пусть никто не смеет воспротивиться.

С этими словами она крепко прижала дочерей, смуглянку и розочку, свет и милость, к груди. Так, вместе, они и начали постигать мир.

Как и все двойняшки на свете, сестры росли, играли, не расставаясь ни на минуту. Лаванью во дворце любили немногие: кожа цвета граната и волосы, зеленые, будто весенние листья, внушали всем опасения, как бы она не оказалась демоном или еще каким-нибудь отродьем нечисти. Тот, кто осмеливался дотронуться до ее обнаженной кожи, рисковал жестоко уколоться о жаждущие крови шипы. Чудесный аромат, исходивший от девочки, завораживал всех, чьих ноздрей достигал, но также привлекал пчел и жуков, тлю и уховерток, и множество прочих тварей, которых придворные находили не слишком-то желанными гостями. Конечно, подданные ценили свою рани, однако никак не могли полюбить ее багровую дочь.

Придворные дамы и няньки изо всех сил старались держаться от странной девочки подальше. Доходило даже до того, что в те редкие минуты, когда розочку можно было застать в одиночестве, ее запирали в ее палатах. «С глаз долой – из головы вон, – говорили они, – да так-то оно и к лучшему». Однако для Дипики у них всегда были наготове угощения и безделушки, ей все наперебой предлагали расчесать и заплести волосы и умоляли спеть – ведь голос ее был сладок, как соловьиные трели.

Но сестры наотрез отказывались расставаться хотя бы на минутку. Странная история их появления на свет, чаппали, росшие по мере того, как подрастали их ступни, общий интерес к природе и сказкам – все это связывало их надежнее любого каната.

Лаванья не слишком-то возражала против одиночества. Правду сказать, ей очень нравилась ее необычная кожа: бабочки разговаривали с нею на языке нектара, как ни с кем другим на свете, а в случае надобности она могла выпускать шипы. И отчего бы это ей чувствовать себя одинокой, когда рядом Дипика?

Дипика восхищалась сестрицей-розой, как луна восхищается солнцем. Что могут значить радости и удовольствия, если их не с кем разделить? Все, что ей доставалось, она неизменно делила на двоих – так уж было заведено. Что проку играть с теми, кто этого не понимает?

Так жили они год за годом, учили уроки, наблюдали как правит страной их мать, рани, и совершенствовались каждая в своих искусствах. Лаванья бродила по саду, сплетничая с розами и прячась от вздорных садовников. Однако, стоило ей заиграть на бансури – флейте, вырезанной из стебля бамбука, – и растения, и те, кто ухаживал за ними, слушали ее, замерев от восторга. Дипика предпочитала стрельбу из лука и вышивание. Рука ее была тверда, глаз верен, а ткань затейливых гобеленов под ее ловкими пальцами словно бы обретала голос и начинала рассказывать чудесные сказки.

Однажды вечером, за ужином из жареных фазанов и пряных овощей, Гулаби развлекала беседой рани и раджу соседнего королевства. Сидя в мраморной трапезной, они обсуждали вопросы политики и экономики, Дипика ужинала собственноручно добытой дичью, Лаванья пила воду из золотого кубка, а порой запускала пальцы в блюдце с жирной черной землей, изысканным десертом после основного блюда – яркого света солнца.

Но ужин не радовал Лаванью. Ей очень не нравились гости – их хитрые улыбки в сторону Дипики, их шумные голоса и смех. Все это раздражало, хотя она и сама не смогла бы сказать, почему.

Она взглянула на Дипику, зачерпнувшую полную горсть творога с шафраном. Губы ее раздвинулись, но тут же сжались в тонкую нитку, так как раджа заговорил.

– Итак, Гулаби-рани, ты сама видишь, – сказал он, впившись зубами в сочную фазанью ножку, – соединить наших детей узами брака – в наших общих интересах.

Эти слова, оброненные так просто, так естественно, заставили замолчать весь двор. Лаванья потянулась к руке Дипики, и ее пальцы столкнулись с пальцами сестры на полпути. Все тело охватил неуютный зуд – ощущение взглядов, брошенных на нее мимоходом и тут же отвергших ее в пользу сестры.

Конечно, речь шла о Дипике. Гости хотели обручить ее со своим сыном, будто она – безделушка, которую можно купить и продать. Лаванья полоснула их гневным взглядом, и ее руки ощетинились шипами. Да как они смеют?!

– Да, Дипика будет прекрасной парой нашему Вибхасу, – согласилась заезжая рани, не обращая никакого внимания на воцарившуюся в трапезной тишину, а может, и наслаждаясь ею. – Какая прекрасная девочка! Но с охотой ей, конечно же, придется распрощаться.

Ногти Дипики так и впились в ладонь Лаваньи. Ах, как Лаванья жалела, что не может сделать того же с раджой и его рани! Сватать ее сестру приезжали и до них, но таких бесцеремонных сватов она еще не видывала.

– Ваше предложение – честь для нашей семьи, но, боюсь, я должна отказать, – твердо ответила Гулаби, едва ей удалось собраться с мыслями. – Дочери еще слишком малы, чтобы думать об этом. Возможно, мы вернемся к этому разговору года через три. – Гулаби улыбнулась. – Однако, я слышала, вы без ума от роз.

Она завела разговор о своих садах, предложила гостям осмотреть их, и те согласно закивали, но в их глазах мерцали огоньки неприкрытой алчности. Лаванья понимала: на этом их старания выторговать Дипику, а с ней и ее наследные владения, далеко не кончены. И, судя по тревоге на лицах Дипики и Гулаби, обе они понимали это не хуже.

Зачем, о, зачем только мать запретила расправляться с подобными нахалами при помощи шипов?

Жуткий, злобный, голодный тигриный рык прогремел в ночи, раскатившись эхом по пустым коридорам, окрасив небо багрянцем, сулящим скорое кровопролитие. Повсюду раздался плач и крики ужаса.

Лаванья, вырванная из сладких объятий сна, выбежала в коридор. Там она встретила Дипику с луком в руках, колчаном за спиной и мотком гарусных нитей на поясе, и вместе они последовали на голос матери – к дверям тронного зала.

Гулаби стояла перед заезжим раджой и рани, сжимая в руках рукоять меча.

– Я никогда не отдам вам дочь! – тихо, но угрожающе, будто ворона, приглядывающаяся к очередной добыче, сказала она.

– Предложение брачного союза было актом милосердия, – сказал раджа тоном человека, свято верящего, будто он много умнее слушателей. – В конце концов, кто еще возьмет замуж безотцовщину, да при этакой-то чудовищной сестрице? Но, если ты будешь упорствовать, мы попросту заберем то, за чем прибыли, и отправимся восвояси. – Широким взмахом руки он указал на выход. – Где они?

Дипика грозно нахмурилась. Лаванья оскалила зубы. Если бы он только мог видеть их!

– Будь же благоразумна, – сказала Гулаби заезжая рани, пряча лукавство под вуалью сострадания. – Неужто ты вправду хочешь, чтоб тигр погубил весь твой народ? Не пристало такое владычице, о чьей справедливости слагают песни.

Гулаби не отвечала. Тогда заезжая рани взяла мужа за руку.

– Дадим ей последнюю возможность обдумать наше предложение. Еще успеем отозвать тигра, пока не пострадали многие.

– Мы ждем ответа в своих покоях, – объявил раджа, и с этим оба ушли.

Лаванья потащила Дипику за собой. Спрятавшись за статуей богини Лакшми, сестры пропустили гостей и, как только те скрылись из виду, поспешили к матери.

Пара слезинок, выкатившихся из глаз Гулаби, застыли на ее щеках, превратившись в блестящие драгоценные камни.

– Берите чаппали и бегите, – сказала она. Каждое ее слово казалось твердым и тяжелым, как камень. – На воле гуляет тигр, а за ним идет целое войско. Я должна убедить их остановиться.

– Но зачем им все это? – спросила Лаванья. – Не думают же они, будто ради нашей земли стоит лить кровь.

– Мы – все, что стоит между ними и их империей. Они уже захватили всех наших союзников и соседей, – ответила Гулаби, гневно нахмурив брови. – Но дело даже не в этом. Прежде всего прочего, они явились за вашими чаппалями.

Лаванья опустила взгляд к ногам. В паре подаренные якша чаппали наделяли владельца быстротой божественной колесницы. Стоит заезжим радже и рани заполучить их, и их не догнать никому на свете, кроме собственной жадности. В горле девочки-розы заклокотало злое веселье.

– Какая жалость, что им придется убраться восвояси разочарованными!

– Я отвлеку их, – сказала Гулаби, – настолько, чтоб вы успели сбежать. Отправляйтесь подальше в лес и спрячьтесь там. Но берегитесь тигра!

Дипика молчала, но глаза ее поблескивали, как острие меча. Рука ее коснулась лука, висевшего на плече, губы дрогнули в лукавой усмешке, и Лаванья поняла: у сестры имеется план.

Сорвав со щек драгоценные камни, прозрачные капельки, сверкающие печалью, Гулаби повесила их на шеи девочек и на мгновенье – всего лишь на краткий миг – прижала дочерей к груди.

– Я не могу пойти с вами, так пусть хоть эти камни напоминают вам обо мне.

Неслышно ступая, она отвела девочек к потайному ходу, отмеченному волшебными сигиллами, вывела их из дворца, поцеловала обеих в лоб, сунула в руку Лаваньи факел и подтолкнула дочерей вперед.

– Ступайте! Да смотрите, не расставайтесь!

– Я остановлю его, – уверенно сказала Дипика сестре, пуская в воздух воображаемую стрелу. – Пристрелю насмерть. Никто на свете не смеет угрожать матери и называть тебя чудовищем.

Лаванья взмахнула бансури, висевшей на поясе.

– Я тебе помогу, – пообещала она.

Рука об руку сестры углубились в лес. Вдруг Дипика вскинула ладонь.

– Послушай, – сказала она, потянув носом воздух. – Здесь слишком тихо. Ни уханья филина, ни треска сверчков, ни пения москитов. Тигр близко. Идем, нужно его выследить.

Вскоре Дипика остановилась под сосновым деревом и указала на флейту Лаваньи. Та поднесла бансури к губам и заиграла, выводя мелодию, в которой звучал одновременно и вызов на бой, и обещание несказанных чудес. Правда, от тигра не было видно ни зуба, ни хвоста, но, если он где-то поблизости, против ее песни ему не устоять.

И вот в кругу света факела возникло огромное тело. Надменный взгляд желтых глаз, серебристая шкура в полоску цвета черного дерева, острые, как ятаганы, когти… Медленно, мягко ступая, тигр обошел сестер – раз, другой, третий.

– Кто осмелился звать меня этаким образом?

– Я, – улыбнулась Лаванья.

Дипика рядом с нею тренькнула тетивой.

Тигр, широко разинув пасть, заревел, и рев его был воплощением самой кровожадности.

– Какая-то роза? Я сломаю тебе шею и напьюсь твоей крови, как розовой воды!

Тигр махнул лапой в сторону Дипики, и та рухнула в груду прелых листьев.

Лаванья сдержала гнев и втянула невольно выпущенные шипы. В конце концов, с тиграми нужно держаться осторожно.

– Тигр, – с мольбой заговорила она, – о, как прискорбно, что такой храбрый зверь пал столь низко!

– Что ты такое несешь, глупый цветок? – нахмурился тигр. – Куда это я пал?

– Как все опечалены! – вскричала Лаванья, пряча длинный шип за спиной. – Все люди, все змеи, все звери только об этом и говорят. Все говорят, что ты опустился до исполнения приказаний какого-то человека! И не одного, а двух, что еще хуже! О, король джунглей, как это могло случиться?

– Я не повинуюсь ничьим приказам, кроме своих собственных!

Тигр царственно вскинул голову, но этому жесту явно недоставало обычной гордости.

– Однако они – раджа и его рани – говорят, что послали тебя напасть на наши земли, – сказала Дипика, отряхнув сари от прелой листвы и хвои, вскинув лук к плечу и наложив стрелу на тетиву. – Они утверждают, что сумели найти, чем тебя подкупить.

– Тигр! – ахнула Лаванья, прижав руки к сердцу. – Неужто это правда? Неужто ты… ручной, цепной тигр?

Тигр зарычал и и взмахнул когтистой лапой.

– Ах вы, дерзкие девчонки! Я волен идти, куда захочу!

Дипика прыгнула вперед, заслонив собой Лаванью, и спустила тетиву. Тигр чудом успел увернуться, и пущенная в него стрела с глухим стуком вонзилась в ствол дерева. Взбешенный, тигр рванулся вперед, снова сбил Дипику с ног и повернулся к Лаванье.

Тем временем Лаванья забежала ему за спину и замелькала среди деревьев, отвлекая внимание зверя. Стоило ему развернуться и прыгнуть, она склонила вперед шип, превратившийся в смертоносное копье. Тигр так и замер на месте: острие едва не вонзилось в его горло.

– Сестрица, одолжи мне свои нитки, – сказала Лаванья.

Дипика накинула на голову тигра моток гаруса, тут же превратившийся в сине-зелено-пурпурную уздечку. Тигр зарычал, попытался стряхнуть уздечку, но от обиды только затянул ее туже прежнего.

Девочки вскарабкались на него верхом, и Дипика дернула поводья.

– Тигр, – сказала Лаванья, – вези нас за горы, в земли, где живут раджа и его рани.

Тигр фыркнул, но это было знаком бессилия. С волшебными удилами в пасти и копьем у горла ему оставалось лишь одно – повиноваться.

И вот скакун звездной масти повез Лаванью с Дипикой далеко-далеко – дальше, чем им когда-либо доводилось бывать, мимо извилистых рек, через укрытые снежными шапками горы, в обход густых бамбуковых зарослей, сквозь селения большие и малые, и наконец, много лун спустя, привез девочек в жаркие, пустынные вражеские земли.

– Я привез вас, куда вы пожелали. Теперь отпустите меня!

– Сейчас, тигр, – ответила Лаванья. – Потерпи еще немного.

Девочку мучила нестерпимая жажда. Волосы ее увяли, кожа шелушилась багровыми лепестками, но она мужественно переносила все это. Они приближались к восточной крепости, великолепному, будто заря, величавому оранжево-розовому сооружению со множеством башен и бастионов, зубчатых стен и узорчатых куполов, колонн и ажурных беседок. Арка открытых ворот была так высока, что рядом с ней показался бы карликом и великан-дайтья. Да, очевидно, здесь жил очень гордый народ!

У самых ворот тигр остановился.

– Дальше мне ходу нет, – объявил он. – Отпустите меня.

Не успели сестры коснуться ногами земли, как тигр умчался прочь. В его отсутствие девочка-роза почувствовала себя крохотной, словно лишившаяся раковины улитка. Как же найти дорогу в этом городе, раскинувшемся от горизонта до горизонта?

Лаванья с Дипикой вошли в городские стены. Они ожидали увидеть внутри стражу, но вместо этого их встретила кипучая смесь запахов пота, благовоний, пряностей, фруктов и духов. Перед ними раскинулся огромный базар, так и кишащий просителями, знатью и мудрецами, продавцами и покупателями, и просто прохожими, спешащими по своим делам. Гул голосов звучал то громче, то тише, сливаясь в хаотический хор согласия, споров и всего прочего, а одежды говорящих – от серых до зеленых, как недозрелый плод манго – пестрели, словно настоящий цветник.

В сравнении с огромной базарной площадью дворец Гулаби показался Лаванье детской игрушкой. Она провела пальцами по стене, украшенной цветами из разноцветного мрамора и золотыми узорами. От всей этой красоты просто захватывало дух!

– Гляди, – шепнула Дипика, указывая вперед.

На лицах людей лежала явственно различимая печать усталости. Усталость и невзгоды гнули их плечи к земле, да так, что никакие роскошные одежды не могли бы скрыть этого. Не зная, что и подумать, Лаванья невольно выпустила шипы. Ведь эти самые люди напали на ее землю и захватили земли соседей. Отчего же они не радуются, не торжествуют победу?

Но тут укромный фонтан в форме цветка лилии заставил девочку-розу забыть обо всем на свете. Глаза ее видели лишь манящие струи, уши слышали только плеск воды о мрамор. Лаванья двинулась вперед, припала пересохшими губами к воде и пила прохладную влагу, пока живот не наполнился, а кожа не запела. О, как сладостен был хрусткий, чистый вкус глины на языке, как великолепна влага мягкой земли под ногами!

В конце концов, напившись досыта, она отвернулась от фонтана и едва не сбила с ног кареглазого мальчишку в рваной синей шапчонке. Блеснув улыбкой, он взмахнул перед нею засаленным шнурком, унизанным стеклянными браслетами.

– Красные, зеленые, желтые, розовые, – закричал он, – любые, какие только пожелаешь!

Лаванья открыла было рот, чтобы отказаться, но при виде грязных лохмотьев мальчишки слова съежились, застряли в горле. Развязав уголок сари, она вынула две золотые монеты.

– Вот, – сказала она. – Возьми.

Мальчишка схватил монеты и поспешил спрятать их подальше. Губы его скривились в довольной улыбке, но он тут же строго поджал их.

– За это – только полбраслета.

– Не смей мне лгать, – ответила Лаванья. – За эти деньги ты должен дать мне в десять – нет, в двадцать раз больше браслетов, чем у тебя есть.

Но, несмотря на это, она удовольствовалась всего двумя – желтым для Дипики и алым для себя.

Покончив со сделкой, мальчишка поспешил прочь, а Лаванья протянула желтый браслет сестре. Но Дипика не взяла его. Дипики вовсе не было рядом.

Встревоженная, Лаванья оглянулась. Фиолетовый подол сари Дипики подмигнул ей и скрылся за углом, словно приглашая Лаванью поиграть в салочки. Лаванья бросилась следом.

Свернув за угол, она увидела целую толпу оборванных мальчишек и девчонок, схвативших Дипику. Ее проволокли меж двух рядов колонн, через огромный парадный двор, к высокому открытому помосту для аудиенций с владыкой. По пути Дипика отбивалась, брыкалась изо всех сил, бешено мотала головой, но все без толку.

– Вот, – сказала старшая девчонка, решительно подойдя к трону. – Мы привели тебе сестру. Теперь давай сюда нашу награду!

Лаванья украдкой придвинулась ближе. Что все это за игры?

– Это не моя сестра, – ответил сидящий на троне юноша с ухоженными усиками. Один его тюрбан стоил куда дороже, чем одежды всей собравшейся перед ним толпы. То был не нищий, то был настоящий принц. – Моей сестры мне больше не видать.

– Она сильна, она умеет охотиться, так что вполне сойдет, – ничуть не смутившись, возразила девчонка. – Плати! Можешь дуться в темном углу, сколько хочешь, но нам нужно что-то есть.

– Да поскорее верни домой наших родителей, – добавил знакомый голос. – Твои родители затеяли войну, и мы остались одни.

Это был он – тот самый мальчишка, что надул Лаванью! Терновое копье задрожало в ее руке.

– Довольно! – сказал принц, вынимая небольшой кошелек. – Я заплачу вам за хлопоты, но большего сделать не могу.

– Они забрали наших родителей!

Охваченная жаждой убийства, толпа отчаявшихся детей бросилась на принца, пустив в ход кулаки, ноги и зубы.

Лаванья ткнула в общую суматоху копьем. Окровавленные детишки бросились врассыпную, и копье сухо лязгнуло о прутья костяной клетки. Внутри – близкая, прямо рукой подать, и все же такая недосягаемая – сидела Дипика. Лаванья замолотила кулаками по костяным прутьям, но не смогла освободить сестру.

– Выпусти ее!

Избитый, растрепанный принц поднялся на ноги и остановил ее натиск.

– Храбрая девочка, – сказал он с безнадежной грустью в голосе, – эта клетка предназначена для меня. Если я выпущу ее, то окажусь в клетке сам. Прости, но ты должна уйти.

– Это моя сестра, – твердо ответила Лаванья. – Пока ее не освободят, я никуда не уйду.

Дипика просунула сквозь решетку наружу свой чаппаль.

– Нет! – воскликнула она. – Возьми его и беги. Я не хочу, чтобы ты пострадала!

– Ни за что, – сказала Лаванья, возвращая ей туфельку. – Когда они вернутся, я буду здесь.

Чтоб скоротать время, она заиграла на бансури. Мелодия заструилась в клетку, будто солнечный свет, и Дипика подхватила ее, запев песню о том, что еще не свершилось. Все это было бы совсем как дома, если бы не костяная клетка да присутствие принца.

Сидя на троне, принц не отводил взгляда от девушки-розы и ее воинственной сестры. Чело его омрачили сомнения.

– Какая верность, какая преданность… Совсем как у нас с Фальгуни.

С этими словами он поднялся и подошел к клетке с костяным ключом в руке.

Между тем во дворе, привлеченная песней, собралась огромная толпа народу.

– Мою мать угнали на войну! – крикнул кто-то.

– И моего деда! – крикнул другой.

– И моего мужа!

– И мою тетушку!

– И моего брата!

– И мою сестру!

Слова их сочились отчаяньем, подкрепленным негодованием.

– Все они поверстаны в военную службу, в ужасное войско твоих родителей, а ты, никчемный принц, сидишь, сложа руки!

– Если не поможешь нам, – крикнула старуха, одетая в белое с ног до головы, – мы убьем тебя!

И прежде, чем принц успел произнести хоть слово, толпа ощетинилась оружием – секирами и палицами, мечами и копьями. В воздухе засвистели пращи.

– Спокойствие! – крикнула Лаванья, опустив бансури. – Мы пришли помочь вам!

– Мы – дочери Гулаби-рани, – крикнула и Дипика из клетки. – Мы не враги, а друзья!

– Говорите, – сказала старуха.

– Слушайте меня! – провозгласил принц, высоко вскинув голову и отпирая костяную клетку. – Мы вернем ваших родных и близких домой. Я, Вибхас, клянусь в этом.

Толпа недоверчиво зароптала.

– Отчего мы должны тебе верить? – спросила старуха. – Прежде ты нас и слушать не желал.

– Я поступил дурно. Поглощенный собственным горем, я забыл о своем народе, – сказал Вибхас, моргая, чтобы прогнать с глаз долой назойливые тучи печали, прежде чем вывести Дипику из клетки. – Но Фальгуни была бы совсем не рада этому.

– Жизнь должна продолжаться, принц, – согласилась старуха. – Все мы кого-то потеряли, все мы скорбим, но держимся твердо.

Поклонившись старухе, Вибхас снял с запястья браслет и протянул его в сторону толпы. Дипика и Лаванья, в свою очередь, сняли с шей драгоценные камни-слезинки и тоже протянули вперед.

– Примите это, как залог нашей клятвы. Мы освободим и ваши семьи, и свои собственные.

Толпа опустила оружие. Мальчишка со связкой стеклянных браслетов принял подношение в сложенные горстью ладони.

– Ступайте, – сказал он. – Мы будем ждать.

В сопровождении Вибхаса Лаванья и Дипика дошли до ворот восточной крепости. Стоило им сделать шаг за сложенные из песчаника стены, вокруг загремел рык, могучий, точно ливень в разгар сезона дождей. Миг – и тигр рванулся к ним.

Лаванья толкнула Вибхаса в сторону, и когти тигра лишь слегка оцарапали принца, а Дипика выпустила в сердце зверя стрелу. Стрела вонзилась в грудь тигра глубоко-глубоко, по самое оперение, но будет ли этого достаточно?

Тигр заревел, вскинул лапы, впившись когтями в собственное тело, однако – что это? Ни крови, ни клочьев шкуры… Клыки зверя вонзились в ногу Дипики, но тут же разомкнулись. Из раны брызнула кровь, но Дипика закусила губу и не издала ни звука.

Лаванья бросилась к сестре, оттащила ее подальше от зверя и подняла повыше ее поврежденную ногу. Разорвав рубашку на полосы, Вибхас перевязал и ее рану, и собственную руку. Под их настороженными взглядами безумие в глазах тигра мало-помалу сошло на нет, затем исчезли длинные усы и серебристый мех, и тигр превратился в царственную девушку – рослую, крепкую, твердо стоящую на двух ногах. В настоящую принцессу…

Лаванья не верила своим глазам. Принцесса?! Как же такое возможно?

Принцесса выдернула из груди стрелу, разломила ее надвое и швырнула обломки на землю. Не обращая внимания на прорехи в своей изумрудно-зеленой чоли, она смотрела на Дипику – внимательно, пристально, будто астроном на звезду. Лаванья затаила дух, а Дипика подняла голову и ответила принцессе тем же пристальным, испытующим взглядом. Прошла минута, за ней – другая, и, наконец, в свете фонарей блеснули зубы. Полумесяц улыбки засиял в сумерках. В ответ на это напротив, словно в зеркале, тут же засеребрился второй.

Поглощенные безмолвным диалогом, обе шагнули вперед, друг к другу, ближе, еще ближе… но тут принцесса заметила Вибхаса.

– Брат!

Отпрыгнув от Дипики, она бросилась в распростертые объятия принца и крепко прижала его к себе.

– Фальгуни? – не веря своим глазам, выдохнул принц. – Это и вправду ты?

– Да. Я и никто другой.

Принцесса отпустила брата и высвободилась из его объятий. Смех заблестел в ее взгляде, зазвенел на ее губах.

Вибхас подал Дипике руку.

– Ты избавила сестру от проклятия, – сказал он, заливаясь слезами. – Если бы не ты, Фальгуни до конца своих дней осталась бы тигром, и мы никогда больше не встретились бы вновь. В благодарность за это я готов взять тебя в жены.

Лаванья замерла в стороне. В сердце ее разгорелась настоящая битва: несказанная радость за сестру вступила в бой с горькими, точно тыква-карела, мыслями о том, что она снова никому не нужна.

Дипика перевела взгляд с принцессы на принца, с принца на принцессу. Она понимала, что благодарность принца порождена только чувством долга, а между тем от нее не укрылась ни сила принцессы, ни меч в ее руке, и ответ пришел в голову сам собой. Она решительно покачала головой.

– Я выбираю принцессу, – сказала она, взяв принцессу под руку, такую же мускулистую, как и ее собственная.

Фальгуни улыбнулась таинственной улыбкой тигрицы, готовой к прыжку, и отвела Дипику в сторонку.

Вибхас подошел к Лаванье, стоявшей под аркой ворот.

– Я рад, что она не предпочла меня, – признался он, – потому что мечтаю о другой.

Лаванья сдвинула брови, опасаясь поверить своей догадке.

– Вот только не верилось мне, что сестра так легко согласится, – продолжал Вибхас. – Она тоже очень любит охоту. Когда родители начали собирать под свою руку земли соседей, самый доверенный из их советников пытался отговорить их. Но они думали только о собственной империи и забрали самых крепких из подданных в солдаты, а прочих оставили умирать с голоду. Поэтому-то советник, сведущий также и в волшебстве, проклял мою сестру в надежде заставить их изменить планы.

– Но они и не подумали менять их, – закончила Лаванья за него.

Взгляд принца потемнел от тоски.

– Верно. Наоборот – они были рады пополнить свой арсенал новым оружием.

Его отчаянье и боль напомнили Лаванье о матери и о долгих месяцах разлуки, а воспоминания о саде опечалили ее еще сильнее.

– Разве не держу я в руках самую великолепную розу на свете? – спросила она, сама не зная, отчего.

– Так и есть, – согласился принц.

Под властью волшебства взгляд его остекленел. Да, так и было: пальцы Лаваньи сжимали розу того же самого цвета, что и ее странная кожа.

Лаванья нежно погладила тонкий стебель.

– Разве мне не пора вернуться к родной матери?

– Так и есть, – подтвердил принц, словно во сне, вторя ее собственным мыслям. – Место дочери – рядом с матерью.

Чаппали у багряных ступней Лаваньи вспыхнули неспокойной, ослепительной бриллиантовой синевой.

– Разве ты не находишь меня отвратительной? – с тоской спросила девушка-роза, гладя щеку Вибхата лепестками розы. – Все думают, что моя сестра прекрасна, и потому любят не меня, а ее.

– Она прекрасна, спору нет, – ответил Вибхас, взяв ее под руку – ту, что держала цветок. И, когда он привлек Лаванью к себе, шипы на ее руке не укололи его, а если и укололи, то он и виду не подал. Так или иначе, они освободили принца от власти чар: взгляд его прояснился, а слова вновь стали его собственными. – Только, понимаешь, в чем дело… Она – не роза.

Лаванья сунула ноги в чаппали, велела всем взяться за руки и, увлекая их за собой, резво – быстрее самого ветра – помчалась к горизонту. Обегая города, деревни и села, они возвещали конец войны и сеяли семена гармонии, и, наконец, утомленные духом и телом, поспешили домой, отдохнуть среди роз в саду Гулаби.

К тому времени рани разделалась с незваными гостями, сильно уступавшими ей в искусстве владения мечом, и заключила их в подземелье дворца. Вибхас коснулся ее ног, испрашивая прощения за родительские злодеяния. По щекам рани потекли слезы, и в знак прощения она коснулась его лба.

По приказу Фальгуни остатки потрепанного войска разошлись: всем не терпелось вернуться домой, в родные земли. По приказу Вибхаса каждый солдат нес с собой розу, подаренную Гулаби в знак благоволения.

Дипика представила матери Фальгуни, как воительницу, искусную во владении и прямым мечом, и кривым ятаганом.

– Это я освободила ее!

– Это я позволила ей освободить себя, – поправила ее Фальгуни, не желая забывать гордой тигриной повадки даже на минуту. – Народу восточной крепости нужен новый правитель, раз уж мои родители в правители больше не годятся, – сказала она Гулаби. – Если будет на то твое благословение, я вернусь туда вместе с твоей дочерью.

Лаванья представила себе Дипику – рани восточной крепости в окружении оранжево-розовых стен, охотящейся вместе с Фальгуни и вместе с нею поющей победные песни небу, полному звезд.

– А мы с Вибхасом, если будет на то твое благословение, останемся здесь, с тобой, – сказала она, придвинувшись к матери поближе.

Гулаби захлопала в ладоши в знак одобрения и радости. Все, как один, они скинули обувь и пустились в пляс, празднуя скорую свадьбу, и завоеванную свободу, и воссоединение рани, любящей розы, с отважными дочерьми.

Видя это, придворные и слуги, не говоря уж о всех прочих жителях королевства, забыли все заботы, забыли страх перед Лаваньей, забыли обо всем, кроме случая повеселиться. Придворные музыканты заиграли изысканную мелодию, придворные повара приготовили изысканный пир. Как это часто бывает, за угощениями последовала выпивка, за выпивкой – песни, а за песнями – смех, зазвеневший в воздухе так, что даже розы в саду беспечно закачались на колючих стеблях.

Говорят, в тот день якша в черно-красном тюрбане на голове выскользнул из-за баньянового дерева, никем не замеченный, будто змея в траве, схватил волшебные чаппали и был таков, и больше их в тех краях никогда не видели.

Швита Такрар

* * *

Швита Такрар – писательница, пишущая фэнтези, пронизанное духом Южной Азии, активная участница борьбы за социальную справедливость, и, по совместительству, нагини[43]. Сочетание наследия ее предков с воспитанием в среде двух культур и любовью к мифам порождает захватывающие сказки о паутине и мраке, волшебниках и разбойниках, и об отважных девочках, озаренных пляшущим разноцветным пламенем. Ее стихи и рассказы публиковались на страницах антологии «Калейдоскоп», и на страницах журналов «Анканни», «Фэйри», «Стрэндж Хорайзонс» и «Мифик Делириум». В свободное от нелегких писательских трудов время Швита делает игрушки и украшения из блесток, бумаги и фетра, жадно поглощает книги, мечтает, рисует, печет сладости, путешествует, а иногда даже упражняется в игре на арфе.

Создавая волшебную сказку, Теодора Госс, как правило, переносит любые, даже самые фантастические события, в ту или иную реальность. Вот и выдуманная ею восточноевропейская страна Сильвания (появляющаяся и в других ее произведениях) кажется экзотической, но в то же время очень знакомой. Поэтому, хоть история «Принцесса Люсинда и Лунный Пес» и не имеет прямых параллелей с конкретной волшебной сказкой, читая ее, никак не избавиться от ощущения, будто они есть.

Принцесса Люсинда и Лунный Пес

[44]

Узнав, что она неспособна иметь детей, королева плакала три дня и три ночи. Плакала в швейцарской клинике, на плече доктора, специалиста по женским недугам, закапав слезами его белый халат. Плакала в поезде по пути через Австрию, под мелькание заснеженных вершин Альпийских гор за окном купе. Плакала, когда дети из Начальной Школы встречали ее на вокзале с букетами первых весенних подснежников. А особенно горько расплакалась после того, как учитель французского вручил ей букетики, а дети запели государственный гимн Сильвании, и их дыхание заклубилось паром в холодном воздухе.

– Ну, что за важность, Маргарета, – сказал король Карел. – Из моего племянника Радомира выйдет превосходный король. Ты только погляди, какие успехи он делает в Начальной Школе. Только погляди, как он любит строить мосты, а если и есть на свете страна, которой нужны мосты, это уж точно Сильвания!

Так оно и было: через сильванские земли текла Дунава со всеми своими притоками, и потому в Сильвании, куда ни пойди, путь непременно лежал через реку, а то и через две.

Тут королева Маргарета прекратила плач: приближалось время аудиенции с французским послом, а она, в конце концов, была младшей дочерью короля Греции, с детства выученной сдерживать чувства – по крайней мере, во всем, что касалось государственных дел. К тому же, от слез на синем бархате ее платья непременно остались бы пятна.

Однако тем же вечером, пока французский посол вел деловые беседы с сильванскими банкирами, а прочие гости обсуждали последние тенденции французского искусства (как ни мала была Сильвания, при дворе тщательно следили за модой), или сидели за карточными столиками в клубах табачного дыма, королева вышла на террасу.

Вечер выдался холодным, и королева поплотнее закуталась в синюю бархатную накидку. Полная луна над ее головой тоже куталась в накидку из серых туч. В ее лучах королева спустилась с террасы вниз, прошла мимо топиаров[45], устроенных самим Радомиром Четвертым – самшитовых лебедей, плывущих по травяному пруду, самшитового оленя, спасающегося от своры давненько не стриженных самшитовых гончих. Накидка была не слишком-то теплой, и королева дрожала от холода, но продолжала идти через розовый сад, среди голых колючих кустов – слишком уж ей не хотелось возвращаться в замок и снова видеть гостей.

Так королева дошла до крокетной площадки. Сразу за ней начинался окружавший Карелштадт лес (во время турниров среди министров и придворных дам в его зарослях постоянно терялись крокетные шары). Внезапно совсем рядом раздался смех. Королева испуганно огляделась.

– Кто здесь? – спросила она.

Никто не ответил. Но под ореховым деревом, покрывавшимся множеством белых цветов по весне, стояла корзина. Королева опустилась возле нее на колени, хотя иней на траве мог бы оставить пятна на ее платье еще вернее, чем слезы, и увидела ребенка. Он был так мал, что смех, напугавший королеву, вполне мог оказаться первым в его жизни, и, лежа в корзине, махал кулачком – то ли луне в небесах, то ли королеве, чье лицо белело во мраке, словно вторая луна.

Королева вынула младенца из корзины. Безусловно, он замерз, оставленный в лесу в такую ночь, когда в Сильвании еще царит зима. И, безусловно, тот, кто оставил его здесь, детей не заслуживал. Взяв завернутого в одеяльце младенца на руки, она отнесла его – через крокетную площадку, через розовый сад, мимо самшитовых лебедей и самшитового оленя, вверх по ступеням террасы – во дворец.

– Но у девочки, безусловно, есть мать, – сказал король. – Маргарета, я знаю, как тебе тяжело, но не можем же мы так просто взять да оставить ее себе.

– Будь добр, пошли гофмейстера за пеленками, – ответила королева. – И вели графине Агате подогреть бутылочку.

– Придется дать объявление в «Карелштадт Газетт». А когда ее мать откликнется, девочку придется вернуть.

– Взгляни, – сказала королева, поднося ребенка к окну: повар разбросал по террасе хлебные крошки, и к ним слетелась стая голубей. – Взгляни: здесь, в уголке ее одеяльца, вышивка. «Люсинда»… должно быть, это ее имя.

На объявление в «Карелштадт Газетт» никто не откликнулся, хотя его печатали каждый день четыре недели кряду – с подробным описанием девочки и с указанием места, где она была найдена. Отправившись же взглянуть на ореховое дерево лично, король не нашел поблизости никого и ничего. Исчезла даже корзина.

Принцесса Люсинда росла самой обычной девочкой. Любила читать книги, только не те, какие положено любить принцессам, а книги про аэропланы, про скалолазанье и про птиц. Любила она и играть в куклы – при условии, что для них можно делать парашюты и бросать их вниз с веток орехового дерева. Королева опасалась, что в один прекрасный день Люсинда упадет, но никак не могла запретить ей лазать по деревьям, крошить на подоконник хлеб для голубей и бросать из дворцовых окон самые разные предметы (включая и королевский скипетр), чтобы посмотреть, не полетят ли.

Еще Люсинде нравилась дочь садовника, Бертила, которая тоже умела лазать по деревьям, хоть и не так хорошо, как принцесса. Не нравились ей приемы при дворе, официальные наряды, узкие туфли, а особенно Яромила – ее камеристка, дочь графини Агаты.

Но было в принцессе Люсинде и кое-что необычное. Ее темно-русые волосы отливали серебром, а летом так выцветали, что казались чисто серебряными. А еще принцесса ходила во сне. Но, когда доктор заметил, что это случается лишь в лунные ночи, королева приказала навесить на окна Люсинды ставни, и больше лунный свет в ее комнату не проникал.

В честь шестнадцатилетия принцессы королева задумала устроить праздник. Конечно, точного дня рождения принцессы она не знала, и потому просто выбрала летний день, когда розы будут в самом цвету, а гости смогут курить на террасе.

На праздник были приглашены все важные персоны Сильвании, начиная с премьер-министра и заканчивая учителем французского из Начальной Школы (образование считалось в Сильвании делом чрезвычайной важности, и король Карел не раз говорил, что именно образование послужит залогом успеха Сильвании в грядущем столетии). Для праздника был нанят оркестр – самый модный в Праге в ту зиму, хоть королева и призналась гофмейстеру, что не понимает современной музыки. А еще домой вернулся на каникулы из Оксфорда принц Радомир.

– Их непременно нужно обручить, – сказала королева за завтраком. – Посмотрите, какая они чудесная пара. И как уже успели подружиться!

Принцесса Люсинда и принц Радомир прогуливались по террасе под окнами малой столовой. Знай королева, что они обсуждают двигатели аэропланов, возможно, у нее поубавилось бы оптимизма.

– Кроме этого, она ведь станет королевой.

С этими словами королева устремила взгляд на короля и подняла брови.

– Ну, Маргарета, тут уж мне ничего не поделать, – ответил король Карел, нервно гоняя вилкой по тарелке кусочек омлета. – Когда сам Папа короновал первого короля Карела, он издал указ, гласящий, что трон должен переходить только к наследнику мужского пола.

– Тогда самое время предоставить женщинам избирательные права, – сказала королева, сделав глоток кофе.

Обычно на этом все споры заканчивались: королю Карелу тут же представлялись суфражистки, со звоном вламывающиеся в окна замка и украшающие портреты Радомира Четвертого и его королевы Ольги лозунгами «Право голоса женщинам!».

– Но как он может тебе не нравиться? – несколько позже спросила Бертила, сидя рядом с Люсиндой в траве под ореховым деревом.

– О, он мне очень даже нравится, – ответила Люсинда. – Но замуж за него я не хочу. И королева из меня выйдет просто ужасная. Видела бы ты меня вчера, во время всех этих речей. Туфли так жали, что я постоянно переминалась с ноги на ногу, а матушка то и дело поднимала на меня брови. Ты и не знаешь, как это страшно – когда она так поднимает брови. От этого кажется, будто я вот-вот отправлюсь в темницу на всю оставшуюся жизнь. Не хочу я выстаивать часами на этих церемониях, пожимая руки послам и слушая речи, пусть даже все они – в мою честь. Я хочу…

Чего же она хотела? Вот в этом-то и была вся загвоздка. Этого она и сама не знала.

– Но он такой симпатичный, с такими длинными ресницами… И ты сама знаешь, как он умен.

Бертила легла на траву и устремила взгляд в листву орехового дерева.

– Вот ты и выходи за него замуж. Нет, честно: просто не понимаю, что на тебя вдруг нашло. Так разумна была, а стала хуже Яромилы.

– Вот свинья! Как будто принц женится на дочери садовника!

Бертила швырнула в принцессу орехом, отвергнутым белкой прошлой осенью, так как ядрышко его выел червь.

– Ай! Прекрати, а то я тоже кидаться начну. А у меня не только больше орехов, я и целюсь лучше. Серьезно, Берти, из тебя выйдет куда лучшая королева, чем из меня. Ты восхитительно терпелива и так учтива. И, раз уж ты уже успела влюбиться в его ресницы…

– Вот вы где! – сказала Яромила, притопнув о траву туфелькой, настолько тесной и неудобной, насколько этого требовала последняя мода. – Как всегда, валяетесь в грязи и разговариваете со слугами!

– Тебя здесь не ждали, – ответила Люсинда.

– Да, но вас уже полчаса ждут на королевском приеме.

– Вот видишь? – уныло сказала Люсинда Бертиле. – Ты была бы куда лучшей королевой, чем я!

– И прав у нее на это ровно столько же, – заметила Яромила. Она тоже видела Люсинду гулявшей с Радомиром на террасе, но восприняла это совсем не так, как королева. Нет, она не смогла бы ничего сказать о длине Радомировых ресниц, но прекрасно знала другое: однажды он станет королем.

– О чем это ты? – спросила Люсинда.

– Да, что вы имеете в виду? – спросила и Бертила. Обычно она, как и сказала Люсинда, была очень терпелива, но сегодня – так бы и выдрала этой Яромиле все лохмы!

– Что ж, пора вам об этом узнать, – сказала Яромила, переминаясь с ноги на ногу, так как стоять в траве было неудобно, да еще она здорово нервничала. – Только вы не должны никому рассказывать, что узнали об этом от меня.

С того самого дня, как была найдена принцесса, королева Маргарета делала перед всеми вид, будто Люсинда – ее собственная дочь, рожденная в Швейцарии. Никто из придворных и думать не смел усомниться в словах королевы, а гофмейстер с графиней Агатой слишком дорожили должностями, чтобы перечить ей. Но однажды вечером Яромила подслушала, как они обсуждали это за бокалом хереса. Если кто-нибудь дознается, что это она, Яромила, рассказала обо всем принцессе, ее отошлют в Добромир, в дом бабушки, где нет ни электрического освещения, ни телефона, ни даже фонографа…

– О чем узнать? – спросила Люсинда. – Выкладывай, да поживее. У меня под рукой целая куча орехов, а тебе в этих туфлях от меня не удрать.

– О том, что ты никакая не принцесса. Тебя нашли в корзине прямо под этим ореховым деревом, как дочь какого-нибудь крестьянина.

В тот день королеве пришлось трижды одергивать Люсинду, чтобы та не вертелась в присутствии французского посла.

Как только прием подошел к концу, Люсинда убежала к себе, улеглась на кровать и уставилась в потолок. Кто же она, если не принцесса Люсинда? Через некоторое время она поднялась, сбросила надетое для приема платье, от которого весь вечер чесалось все тело, переоделась в пижаму, но уснуть так и не смогла. Впервые в жизни она отворила ставни на окне спальни и выглянула наружу. В небе сияла луна, круглая, как серебряная крона, тени самшитовых лебедей и гончих чернели среди серебристой травы.

Сунув ноги в тапочки, она тихонько спустилась вниз, к французским дверям, вышла на террасу, прошла мимо топиаров, мимо розовых кустов, через крокетную площадку, и оказалась на опушке леса. Здесь она улеглась на траву и устремила взгляд на луну за ветвями орехового дерева.

– Кто же я такая? – спросила она.

Казалось, луна улыбнулась ей, но ничего не ответила.

Проснувшись, Люсинда задрожала. Пижама промокла от росы. Теперь нужно было проскользнуть в замок так, чтоб не заметили лакеи, уже начавшие приготовления к празднику.

Яромила забыла приготовить принцессе платье, выбранное для нее королевой – белое платье со шлейфом, на который она непременно наступит, спускаясь по лестнице. Со вздохом Люсинда распахнула дверь гардеробной и принялась перебирать висевшие там платья – все платья, которые она носила со дня крестин: сама принцесса не слишком-то заботилась о нарядах, но королева Маргарета заботилась, да еще как…

Из-за этого-то она и пропустила всю суматоху.

В то утро Яромила побоялась войти в комнаты принцессы. Люсинда наверняка передаст ее слова королеве, а уж как только королева узнает… Яромила прекрасно помнила Добромир. Поэтому она осталась в бальном зале, где королева Маргарета готовилась к празднику, уже раз пять успев решить, кто где будет сидеть, и передумать. Графиня Агата трудилась над карточками с именами гостей, а лакеи расставляли бокалы для шампанского.

В зал, шлепая по полу тапочками, вошел король Карел.

– Маргарета, – сказал он, – ты не видела моей короны? Я думал, что оставил ее на комоде…

Тут-то все и затряслось. Бальный зал вздрогнул, как будто под ним разверзлась земля. Яромила, стоявшая у французских дверей, вцепилась в штору, чтоб не упасть. Королева рухнула на колени графини Агаты, оказавшиеся довольно удобными в качестве пуфика. Королю повезло куда меньше: он врезался в строй лакеев, и все они попадали на пол – один за другим, будто костяшки домино. Большая часть бокалов для шампанского разбилась вдребезги.

По залу прокатился громоподобный голос:

– Подать мне принцессу Люсинду!

– Что все это такое? – спросил король, переведя дух.

В зал вбежал принц Радомир.

– Что здесь? Землетрясение?

Лакей, упавший ближе всех к французским дверям, выглянул наружу и сказал:

– Клянусь святым Бенедеком, в жизни не видел такого огромного пса!

Предоставив принцу Радомиру поднимать королеву с графиней, король подошел к дверям. Там, на террасе, стоял пес – белый, как молоко, и большой, что твой пони.

– Подать мне принцессу Люсинду! – повторил он громоподобным басом.

Тут он встряхнулся, и бальный зал снова встряхнулся вместе с ним. Тут уж и королю, по примеру Яромилы, пришлось уцепиться за штору, чтоб не упасть. Уцелевшие бокалы для шампанского зазвенели об пол, а лакеи снова кучей попадали с ног.

Короля Карела никогда в жизни не учили, как быть, если на террасу явится огромный пес, по всей видимости, обладающий способностью встряхнуть весь его замок до самого фундамента (главными предметами его образования были международная дипломатия и венские вальсы). Однако он был человеком практичным, и потому спросил из-за шторы:

– Кто ты и что тебе нужно от принцессы?

– Я – Лунный Пес! И если вы не приведете ко мне принцессу, я откушу голову статуи короля Карела напротив кафедрального собора, а потом оттяпаю с собора колокольню, а с замка – все башни. А если не наемся, поскусываю и крыши со всех домов в Карелштадте.

– Вот она! Вот принцесса Люсинда! – воскликнула королева, вытолкнув за французские двери Яромилу. Та завизжала от неожиданности и испуга. Графиня, повисшая на руках Радомира, тоже взвизгнула и лишилась чувств.

Но пес схватил Яромилу за кушак на талии, спрыгнул с террасы, приземлившись среди топиаров, перепрыгнул через розовый сад, через лес, и скрылся за облаками.

Люсинда ничего этого не видела. Когда замок встряхнуло, все платья с полок гардеробной (вместе с большей частью обуви) рухнули на нее, а, выбравшись из-под груды одежды, она решила, что каким-то образом умудрилась уронить все это сама. Вдобавок, и нужное платье никак не находилось.

Пес бросил Яромилу на пол посреди пещеры, сплошь усеянной кристаллами.

– Я – не принцесса Люсинда! – сказала она, едва перевела дух.

– Сейчас посмотрим, – ответил пес. – Кем бы ты ни была, поднимайся и присядь к столу.

В самом центре пещеры Яромила увидела стол, вокруг которого стояли три кресла. Первое было явным образцом помп-арта, последнего писка моды, представленного публике парижской Экспозисьон Универсаль[46]: подлокотники представляли собою резные фигуры грифонов с гранатами вместо глаз, а все остальное было покрыто изысканной позолотой. Второе кресло мог бы вырезать для себя зимними ночами, сидя у очага, любой сильванский крестьянин. Третье же было даже не креслом, а табуретом из простого белого дерева.

Конечно же, он не мог ожидать, что Яромила сядет на табурет! Ну, а второе кресло… да что она, крестьянка?! И Яромила уселась в первое кресло, на сиденье, обитое пунцовым бархатом, а руки положила на спины грифонов.

– Могу ли я предложить тебе чего-нибудь выпить? – спросил пес.

Перед Яромилой на столе стояли три кубка. Первый, определенно, был золотым – и как бы не от самого Лалика. Остальные не представляли собой ничего особенного: серебряный кубок, каких и в Добромире пруд пруди, да простой рог, из которого мог бы пить какой-нибудь пастух. Конечно же, Яромила будет пить из первого! Она осторожно поднесла кубок к губам и сделала глоток. Вино – красное, будто гранатовые глаза грифонов – придало ей храбрости.

– Я не принцесса Люсинда. Немедля отнеси меня домой!

– Как пожелаешь, – сказал пес. – Но по пути ты можешь замерзнуть. Могу ли я предложить тебе плащ?

И вправду, пес держал в зубах три плаща. Первый – из пунцового штофа, расшитый золотом – тот самый, что Яромила буквально на днях видела в последнем каталоге Уорта. Вот это как раз для нее! Не наденет же она того, из простой зеленой шерсти, или той белой тряпки – поношенной, да еще, небось, в собачьих слюнях!

Но, стоило Яромиле протянуть руку к первому плащу, пес открыл пасть, бросил все три плаща на пол и снова ухватил ее за кушак. Прыжок – и они понеслись назад, над сильванскими лесами, над крышами Карелштадта, над крокетной площадкой, и приземлились на террасе замка.

Король все еще безуспешно успокаивал плачущую королеву.

– Что я наделала? – рыдала она.

Принц Радомир помахивал флакончиком нюхательной соли под носом графини. Лакеи сметали в кучу осколки бокалов.

А наверху Люсинда наконец-то нашла нужное платье. Оно оказалось в гардеробной королевы, прямо под горностаевой мантией. Люсинда вздохнула с облегчением. Теперь, наконец, можно было отправляться на праздник.

Как только пес приземлился, кушак Яромилы лопнул, и она рухнула на террасу.

– Подать мне принцессу Люсинду! – велел пес. – Если не приведете принцессу, я выпью фонтан перед статуей короля Карела, и пруд перед Средней Школой, где школьники катаются зимой на коньках, и реку Морель, чья вода течет из каждого крана в Карелштадте. А если не напьюсь, выпью и саму Дунаву.

– Принцесса Люсинда – я, – раздался голос из сада.

К ступеням террасы подошла Бертила. В тот день она проснулась пораньше, чтоб посмотреть на приготовления к празднеству, и все это время наблюдала за происходящим, прячась за самшитовым оленем.

– Разве это не дочь нашего садовника? – спросил принц Радомир.

Но в этот момент королева завизжала (словно теперь настала ее очередь), и его никто не услышал.

Конечно, в обычных обстоятельствах никто не спутал бы Бертилу с принцессой. Ее платья часто были залатаны, а оттого, что мать Бертилы умерла родами, заплаты ей приходилось нашивать самой, и выходило у нее чаще всего кривовато. Но в этот день для всех слуг, не занятых на празднестве, объявили выходной, и потому она надела старое платье Люсинды. Люсинде позволили отдать его подруге, так как оно было разорвано о ветку дерева. Бертила кое-как заштопала дыру – нитками не того цвета, но прореха находилась на спине, и можно было надеяться, что ее никто не заметит.

– Тогда полезай ко мне на спину, – сказал пес.

Так Бертила и сделала. Взобравшись верхом на пса, она крепко-накрепко вцепилась в шерсть на его загривке, пес прыгнул, взвился над террасой, взлетел над сильванскими лесами и скрылся в небе.

– Мама! – закричала Яромила.

Это вернуло графиню к жизни. Но королева ударилась в истерику. Тут вниз, придерживая шлейф, наконец, сошла и Люсинда. Увидев лакеев, подметающих пол, и рыдающую королеву, она так и замерла от изумления.

– Что здесь такое стряслось? – спросила она.

Король Карел, рыдающая королева и даже графиня, вцепившаяся в руку принца Радомира так, что тот лишился дара речи, наперебой принялись рассказывать ей обо всем. Только Яромила молча пудрила нос перед зеркалом: в конце концов, здесь присутствовал принц Радомир!

– Радомир, – сказала Люсинда. – Может, лучше ты?

И Радомир рассказал принцессе о появлении странного пса и об обмане Бертилы. Когда с объяснениями было покончено, Люсинда повернулась к королю с королевой.

– Ну что ж, – сказала она. – Думаю, вам пора поведать мне всю правду.

Бертила окинула взглядом пещеру.

– Не соизволишь ли присесть? – спросил пес.

– Спасибо, – ответила Бертила.

Какое же кресло выбрать? Вернее, какое кресло выбрала бы Люсинда на ее месте – ведь нужно, чтоб пес не заподозрил обмана? Бертила прочла книгу сказок братьев Гримм, оставленную принцессой на крокетной площадке, от корки до корки. Все это, несомненно, испытание. Руки ходили ходуном так, что ей уже не верилось в собственную смелость там, в саду. Однако она здесь, и обман следует продолжать. Какая бы опасность ни угрожала Люсинде, Бертина обязана спасти подругу.

Конечно, Люсинда никогда в жизни не выбрала бы такой безвкусицы, как то, золоченое. Простой табурет принцессе был как-то не по чину. А вот деревянное кресло было почти таким же, как то, что отец вырезал для матери. Заглядывая в домик садовника, Люсинда часто сидела в нем. Дерево тщательно отшлифовано чьей-то заботливой рукой, на подлокотниках и спинке нарисованы листья плюща… Вот такое кресло как раз подошло бы принцессе Сильвании!

Бертила села к столу.

– Не желаешь ли чего-нибудь выпить? – спросил пес.

– Спасибо, – ответила Бертила. – Мне и вправду очень хочется пить.

Золотой кубок Люсинда подняла бы на смех, а белый рог, как и табурет, был слишком уж простоват. А вот серебряный кубок, украшенный эмалевыми снежинками, вполне мог бы выйти из рук добромирских среброкузнецов – лучших во всей Сильвании. Таким кубком не погнушался бы и сам Папа. Прежде, чем сделать глоток, Бертила замешкалась. Эх, была не была! До сих пор пес не сделал ей ничего дурного…

В кубке оказался вкуснейший, пахнущий персиком сидр.

– Спасибо. Пожалуй, теперь я готова, – сказала Бертила, хоть и сама не знала, к чему.

– Ну что ж, – откликнулся пес, – теперь ты должна выбрать дорожный плащ.

Люсинда ни за что на свете не надела бы плащ из пунцового штофа. А вот плащ из зеленой шерсти, с серебряными пуговицами и капюшоном, увенчанным кисточкой, выглядел и теплым, и вполне подходящим для принцессы. Под ним имелся еще один, но этот показался Бертиле слишком уж мятым и поношенным.

– Я надену зеленый, – сказала она.

– Ты не принцесса Люсинда, – подытожил пес.

Бертила поднялась с кресла, комкая в руках плащ.

– Нет, – после долгого молчания призналась она. – Прости. Надеюсь, ты не винишь меня за обман.

– Ты поступила храбро, – сказал пес. – Однако тебе придется вернуться в замок.

Когда пес с Бертилой на спине приземлился на террасу, Люсинда уже ждала снаружи.

– Не нужно больше угрожать и бить посуду, – сказала она. – Я – принцесса Люсинда, и я готова отправиться с тобой.

Приняв настойку опия, королева отправилась в постель. Король отменил приглашения на праздник. Графиня Агата с гофмейстером за яйцами-пашот, поданными ко второму завтраку, завели разговор о том, до чего докатилось самодержавие. Яромила отправилась на поиски принца Радомира. Но тот сидел под ореховым деревом с Бертилой, выясняя, все ли с нею в порядке и уверена ли она в этом. Бертила смущенно краснела и восхищалась его ресницами.

– Не соизволишь ли присесть? – спросил пес.

– Какой странный табурет, – сказала Люсинда. Братьев Гримм она даже не раскрывала, хотя Бертила вернула ей забытую книгу с укоризненным взглядом. – Дерево словно бы светится. Интересно, откуда оно?

– С лунных гор, – объяснил пес. – Вниз по их склонам текут лунные реки, и на берегах этих рек растут ивы с листьями белыми, точно бумага. Когда поднимается ветер, в их шепоте можно услышать разгадки множества тайн – и прошлых, и будущих. Из дерева тех самых ив и сделан этот табурет.

– Вот на него-то я и сяду, – решила Люсинда.

– Могу ли я предложить тебе выпить? – спросил пес.

– Какой любопытный кубок, – сказала Люсинда, поднимая рог. – Такой тонкий, что насквозь просвечивает.

– По склонам лунных гор, – объяснил пес, – гуляют отары овец, чья шерсть бела и мягка, словно пух. Этот кубок сделан из рога барана, бродившего по лунным горам целую сотню лет.

Люсинда сделала глоток. Вода в кубке была холодна и отдавала талым снегом.

– А теперь выбери себе дорожный плащ, – сказал пес.

– Куда же мы отправимся? – спросила Люсинда. – Ой, какая прелесть! – С этими словами она взяла в руки плащ, лежавший под плащами из пунцового штофа и зеленой шерсти. – Ух ты! Он покрыт перьями!

– Лунные реки впадают в озера, – пояснил пес, – а на тех озерах живут целые стаи цапель. Они плетут гнезда из ветвей лунных ив и устилают их собственными перьями. Там они откладывают яйца и все лето, до самой осени, растят птенцов. С приходом зимы они возвращаются в Африку, а гнезда остаются. Из перьев тех цапель и сделан этот плащ. А что касается твоего вопроса, принцесса – мы отправимся к твоей матери.

– К моей матери?! – воскликнула Люсинда, вскинувшись от неожиданности. – О, я даже не знаю… то есть, до вчерашнего дня я была уверена, что моя мать – королева Маргарета… А какая она, моя мать? Как по твоему, я ей понравлюсь?

Пес улыбнулся – или, по крайней мере, оскалил клыки.

– Она и моя мать. Я – твой брат, Люсинда, хоть отцы у нас и разные. Моим отцом был Сириус, Собачья Звезда. А твой отец – учитель естествознания из Средней Школы.

– А моя мать? То есть, наша мать? – спросила Люсинда.

– А наша мать – Луна. Она-то и послала меня за тобой. Надевай плащ, Люсинда. Его перья согреют тебя во тьме, сквозь которую проляжет наш путь. И садись ко мне на спину. Матери не терпится увидеть тебя: мы долго ждали этого.

Будто во сне – ведь ничто в жизни, даже книги об аэропланах и скалолазаньи – не могло подготовить ее к такому приключению, Люсинда надела плащ из белых перьев и вскарабкалась на спину пса. Пес прыгнул к порогу пещеры и взлетел в самое небо. Вначале ее окружили тучи, затем – звезды. Все звезды, сколько ни есть их на свете, очутились на виду. Плеяды помахали ей и крикнули вслед:

– Люсинда, она тебя ждет!

Сириус залаял и завилял хвостом, и пес гавкнул ему в ответ. Вскоре они приземлились в долине, заросшей травой, белой, как носовой платок, у озера, воды которого блестели, словно серебро.

– Люсинда! Ты ли это, Люсинда?

У берега озера стояла женщина с серебряными волосами такой длины, что они достигали травы у ее ног, но выглядела она не намного старше Люсинды. Казалось, она очень молода, но в то же время очень стара и в данный момент не на шутку взволнована.

– Вот мы и прибыли, – сказал пес, носом подталкивая Люсинду вперед. – Ступай. Разве ты не хочешь познакомиться с ней?

Люсинда нерешительно двинулась к женщине.

– О, дорогая! – со смехом сказала Луна, заключая Люсинду в объятия. – Как я рада, что ты наконец-то нашлась!

Луна жила в домике, окруженном садом белых роз. На подоконнике, глядя на Люсинду глазами, круглыми и блестящими, как серебряные кроны, сидел белый кот.

– Суп вот-вот будет готов, – сказала Луна. – Лично я после возвращения с земли домой всегда жутко голодна.

– Так ты бываешь на земле? – удивилась Люсинда.

Луна вновь рассмеялась. Смех ее звучал звонко и нежно, точно серебряный колокольчик.

– Иначе ты никогда не родилась бы на свет! Там, в сарайчике на задах, живут мои летучие мыши. Когда бы мне ни захотелось побывать на земле, я запрягаю их, и они несут меня сквозь тьму. Возможно, чуть погодя ты поможешь мне покормить их. Им очень нравится нектар моих роз. Вот. Подуй, если будет горячо.

С этими словами она поставила перед Люсиндой тарелку супа. Суп оказался бел, как молоко, но аппетитно пах вареной курочкой, и Люсинда тут же вспомнила, что так и не успела позавтракать.

– Расскажи мне, как все произошло, – попросила она. – То есть, как я родилась. Если, конечно, ты не против.

Ей так много хотелось узнать! Но как подступиться с расспросами к матери, с которой только-только познакомилась?

– Ну что ж, – заговорила Луна, присев к столу и сомкнув руки на груди. – Твоим отцом был человек по имени Гавел Кронборг. В детстве он очень любил выйти на отцовское поле близ Добромира, лечь на спину и смотреть на звезды. Но, думаю, уже в те времена он любил меня крепче, чем любую из них. Как я была рада, когда он получил стипендию для изучения астрономии в Берлине! И как гордилась, когда в научном журнале появилась его первая статья! Конечно, она была написана обо мне, о моих горах и озерах. Но после смерти его отца ферму пришлось продать, чтоб расплатиться по закладной, и потому он пошел работать учителем естествознания в Среднюю Школу. Каждую ночь он бродил по склонам гор в окрестностях Карелштадта и наблюдал за звездами. И вот, однажды ночью, я встретилась с ним в лесу.

Как хорошо я помню эти месяцы! Конечно, я могла навещать его только в новолуние – любовь любовью, а работой пренебрегать нельзя. Но каждый месяц этих встреч приближал появление на свет нашей дочери – твое, Люсинда! – и завершение его книги «Наблюдения о топографии Луны».

Когда ты родилась, я завернула тебя в одеяльце, сотканное из шерсти моих овец, и положила в корзину из прутьев лунных ив. Твой брат спал рядом с тобой и стерег тебя, а звезды хором пели тебе колыбельные.

– Уж не об этом ли одеяльце ты говоришь? – спросила Люсинда, вынимая одеяло из кармана.

Одеяло, врученное ей королем в ходе объяснений, было тонким, как шелк, а в уголке было вышито ее имя. Люсинда прихватила его с собой, но едва не забыла о нем. Какими далекими казались теперь и Карелштадт, и королева, и ее жизнь во дворце!

Луна коснулась рукой одеяла, и на ее глазах выступили серебряные слезы.

– Твой отец попросил меня оставить тебя с ним на месяц. Как я могла отказать? Но я велела ему каждую ночь выносить тебя под лунный свет, чтобы я могла тебя видеть. Однажды ночью, собирая в лесу грибы для урока ботаники, он оставил корзину с тобой под деревом. Я наблюдала за тобой, а ты лежала в корзине, смотрела на меня и смеялась. Но вдруг между нами появилась туча, а когда ветер унес ее, ты исчезла.

Тебе и не вообразить его горя! Всю ночь он обыскивал лес вокруг замка. Когда поутру его обнаружил садовник, он кашлял так, что не мог говорить. Доктор сказал, что он захворал воспалением легких. Через неделю его не стало. Твою корзину я нашла у его смертного ложа. Все эти годы она была мне единственной памятью о тебе.

Серебряные слезы текли по ее щекам. Она утерла глаза одеяльцем.

Не зная, что и сказать, Люсинда протянула к матери руку. Луна взяла ее за руку и улыбнулась сквозь слезы.

– Но теперь мы снова нашли друг друга. Как ты похожа на него – практичная, серьезная, вылитый отец! Я много лет обыскивала весь свет, но никак не могла найти тебя – до самой вчерашней ночи. Ты лежала под тем самым деревом, где была оставлена отцом. Я тут же узнала тебя, хоть ты и выросла такой большой. Пойдем со мной, Люсинда? Я хочу показать тебе земли, где ты появилась на свет.

Все вокруг сразу же показалось Люсинде странно знакомым – пожалуй, это и было самым удивительным на луне. Она научилась кормить летучих мышей, собирая в саду белые розы, связывая их в пучки и подвешивая вверх ногами на стропила, где летучие мыши спали по ночам, пока луна сияла в небе. Она научилась скликать гулявших по лунным горам овец и вычесывать их шкуры – из длинной шерсти, оставшейся меж зубьев гребня, Луна под пение колеса прялки пряла тонкие нити. Она научилась срезать прутья ив и плести из них корзины, такие же, как та, что Луна показала ей со словами:

– В ней ты спала совсем маленькой.

Порой, покончив с ночной работой, Люсинда с Луной сидели у берега озера и смотрели, как цапли учат птенцов летать. И говорили – о детстве Люсинды в Карелштадте, о давнем-давнем детстве самой Луны и обо всем, что она повидала, когда по Сильвании разгуливали слоны, когда римляне строили в сильванских лесах дороги, когда Морель прогнал римлян и объявил плодородные долины Сильвании владениями своего племени, когда Карел Первый собрал войско из купцов и крестьян и освободил Сильванию от турок… А после они ложились в траву и смотрели на звезды, пляшущие в небесах.

– Их танец был очень древним еще до моего рождения, – сказала Луна. – Взгляни на Альциону! Она неизменно носит в волосах алмазы. А вон среди звезд резвится Сириус. Мы любили друг друга, когда я была молода. Но у обоих имелась своя работа, и любовь не могла длиться вечно. О, а вот и твой брат.

Белый пес лег рядом с Люсиндой. Та обняла его, и все трое продолжили любоваться древним танцем звезд.

Однажды Луна показала Люсинде свою обсерваторию на склоне горы над озером.

– Отсюда я наблюдаю, что происходит на земле, – пояснила она.

Люсинда приникла глазом к окуляру телескопа.

– Я вижу Карелштадтский замок!

– Да, туда я и смотрела в последний раз, – ответила Луна. – С тех пор, как ты оказалась здесь, у меня не возникало желания смотреть на землю. Это слишком напоминает годы разлуки с тобой.

– А вон Бертила гуляет в саду с Радомиром! А вот и Яромила смотрится в свое зеркало! А король Карел беседует с французским послом. Но почему они так печальны? Все, кроме Яромилы… А вот и королева… да она вся в слезах! И я ни разу в жизни не видела ее в черном… Ой! Неужели это из-за меня? Может, они думают, будто я мертва?

Луна с тоской взглянула на дочь.

– Мне так жаль их, – сказала Люсинда. – Ведь я… я же выросла с ними. И королева Маргарета была мне матерью. То есть, я думала, что она и есть моя мать…

– Так оно и было, дорогая, – откликнулась Луна. – Лучшей матери, чем она, нельзя и вообразить, и потому я на нее не в обиде, хоть она и причинила мне столько горя. Я с самого начала понимала, что в конце концов ты захочешь вернуться на землю. Там была родина твоего отца, и твое место – на земле. Но ведь ты будешь навещать меня, верно?

– Конечно, буду, мама, – ответила Люсинда.

В ту же ночь, пока луна сияла в небе, они запрягли летучих мышей, Люсинда надела плащ из перьев цапель и взялась за вожжи.

– Прежде, чем ты улетишь, – сказала Луна, – я кое-что подарю тебе. Эту книгу написал твой отец. Я хранила ее многие годы, но теперь хочу, чтобы она стала твоей. В конце концов, у меня есть и другая память о нем.

На миг она прижала Люсинду к груди, и, разомкнув объятия, прикрикнула на летучих мышей:

– Летите живее!

Летучие мыши подняли Люсинду над садом белых роз, над крышей каменного домика.

– До свиданья, дорогая! – крикнула Луна ей вслед, и мыши понеслись над лунными горами к земле, окутанной тьмой.

С первыми лучами солнца, выглянувшего из-за леса, окружавшего Карелштадт, Люсинда приземлилась на террасу перед замком. Отпустив вожжи, она вбежала в замок и поспешила наверх, в спальню королевы.

Королева Маргарета сидела у окна. Она не спала всю ночь, и глаза ее покраснели от слез. Увидев вошедшую в спальню Люсинду, она решила, что это сон.

– Доброе утро, мама! – сказала Люсинда.

Шестнадцатилетие Люсинды праздновали с месячным опозданием, но, может быть, от этого праздник оказался только веселее. Играл модный оркестр из Праги, шампанское лилось рекой, и все в зале танцевали – даже лакеи. Под сияющей люстрой французский посол предложил Яромиле стать его женой, а на террасе, под полной луной, Радомир сделал то же предложение Бертиле.

В ту ночь, вернувшись к себе с кружащейся от шампанского головой и немилосердно ноющими от тесных туфель ногами, Люсинда обнаружила в спальне белый табурет, а на нем – белый кубок. В кубке лежала серебряная цепочка с подвеской из лунного камня, сверкавшего, точно сама луна, а рядом лежала открытка с надписью, сделанной серебряными чернилами: «С днем рождения, моя дорогая!».

Наутро Люсинда отправилась на кладбище за кафедральным собором и положила на могилу всеми забытого учителя естествознания букет белых роз.

«Наблюдения о топографии Луны» были с энтузиазмом приняты астрономами Лондона, Парижа и Нью-Йорка и пространно цитировались в научных журналах. В конце концов их включили в программу Средней Школы, а портрет автора украсил почтовую марку номиналом в две златы.

После смерти мужа Яромила открыла в Париже дом мод и прославилась на весь мир как создательница каблучков-шпилек. Когда Радомир получил диплом инженера, король Карел подал в отставку и вместе с королевой Маргаретой провел остаток дней за городом, в довольстве и радости. Король Радомир и королева Бертила благополучно провели Сильванию сквозь две мировые войны. Их стараниями Карелштадт превратился в центр международного банковского дела; в мире начали говорить, будто там даже улицы вымощенны серебряными кронами. Вместе они сидели у радиоприемника в тот вечер, когда теория Люсинды в области астрофизики была удостоена Нобелевской премии.

Но никто на свете, кроме белого пса, которого иногда видели в саду перед ее домиком в Добромире, так никогда и не узнал, что первым человеком, побывавшим на луне, была именно она.

Теодора Госс

* * *

Среди публикаций Теодоры Госс – сборник рассказов «Лес Забвения», составленная в соавторстве с Делией Шерман антология рассказов «На стыке», поэтическая антология с критическими эссе и ее собственными стихами «Голоса Царства фей», двусторонний роман-«гармошка» «Цветок и шип» и сборник стихотворений «Песни для Офелии». Ее произведения не раз попадали в финал «Небьюлы», «Кроуфорда» «Локуса», «Сэйун» и Мифопоэтической премии, а также были внесены в почетный список премии Типтри-младшего. Ее рассказ «Поющие на горе Абора» был удостоен Всемирной премии фэнтези. Она ведет курс литературы и писательского мастерства в Бостонском университете, а кроме этого работает в одной из самых известных программ дистанционного обучения. Ее первый роман опубликован в 2017 г.

«Дозуа владеет голосом волшебной сказки в совершенстве», – пишет об этом рассказе Джеффри Форд. Кроме этого, как говорит Форд, Дозуа «грубо хватает общепринятые каноны волшебной сказки за шиворот, швыряет оземь и пинает прямо в зад. [Его рассказ] вносит в стиль, структуру и замысел волшебной сказки Гоббсов призыв проснуться, избавиться от иллюзий. С невероятной точностью и мастерством Дозуа дразнит нас обещаниями исполнения всего, чего мы в глубине души ждем от этого жанра, с тем, чтобы перечеркнуть все наши ожидания одно за другим, беспощадно вскрывая, вспарывая герметично закупоренную консервную банку мира фэнтези и позволяя реальности просочиться внутрь».

Мне ни за что не сформулировать лучше!

Волшебная сказка

[47]

Ну, для начала, это была вовсе не деревня, как иногда говорится сейчас, в наши дни, когда люди забыли, сколь мал был мир в старину. В те давние-давние времена, в мире, ныне исчезнувшем почти без следа, деревня представляла собою населенный пункт из четырех-пяти домов, плюс хозяйственные постройки. Большая деревня могла насчитывать десять, а то и пятнадцать дворов у перекрестка дорог – в такой уже могла быть таверна либо постоялый двор.

Нет, это был город, и даже довольно большой город на берегах ленивой бурой реки, столица небольшой провинции небольшой страны, затерянной и почти всеми забытой – даже в те времена – среди безбрежных степей Центральной Европы, простиравшихся от Баренцева моря до Черного и от Уральских гор до Франции. Ближайший электрический фонарь находился в Праге, в сотнях миль от тех мест. Даже газовые рожки в городе были новинкой – да что там, настоящим чудом, хотя в нескольких самых богатых домах на Верхней улице уже имелись. А уж уборные в доме были только у короля, у мэра, да у пары самых преуспевающих купцов.

Некогда в этих краях побывали римляне, и, следуя к городу по единственной дороге в безлюдной степи, вы непременно увидели бы оставшиеся после них растрескавшиеся мраморные колонны и заросший плющом храм, к которому – правда, совсем в другой сказке – вы могли бы рискнуть прийти ночью и собственными глазами увидеть блуждающие огни, согласно местным преданиям, обитающие рядом, а может, с заходящимся от страха сердцем, даже различить в темноте туманные фигуры древних языческих богов, витающие над развалинами… но это уже история совсем иного рода.

Дальше дорога ведет через обширные пшеничные поля, возделываемые сутулыми крестьянами. Согнувшись едва ли не пополам, задницами к небу, они движутся вперед, шаг за шагом, медленной валкой поступью, и полют сорняки, размахивая руками над землей взад-вперед, как будто роются в сундуках, что делает их похожими на стадо странных карликовых слонов о двух хоботах, или на легендарных людей с головами ниже пупка. Кусты вокруг украшены распятыми кроликами – черная, как смоль, запекшаяся кровь на шерстке и зубы, оскаленные в предсмертной муке, служат их уцелевшим собратьям предостережением: держитесь подальше от плодов крестьянского труда!

Но вот поля пройдены, и дорога выводит нас прямиком на Верхнюю улицу – главную улицу города. Здесь вы можете видеть старух-крестьянок, с головы до пят одетых в черное. Они окатывают водой из ведер каменные ступени перед высокими узкими домами по обе стороны узкой улицы, а после скребут камень жесткими вениками, отмывая его от грязи. Порой то одна, то другая старуха распрямляет спину и провожает вас немигающим взглядом тусклых агатовых глаз, будто древняя черная птица.

В конце Верхней улицы виднеется нависший над рекой укрепленный замок. По меркам более благополучных европейских стран, пожалуй, маловат, но вполне пригоден для выполнения оборонительных задач в те дни, когда порох и пушки еще не лишили подобные укрепления всякого смысла. С виду эта груда камня выглядит довольно мрачно, и в другой сказке в ней непременно проживали бы жестокие владыки-вампиры, но наша сказка и не из этого сорта. Вместо вампиров в замке живет – точнее, проводит в нем каждый год по нескольку месяцев, так как частенько любезно переезжает из провинции в провинцию со всем двором, дабы облегчить немалое бремя его содержания для всей страны в среднем – король.

Местный король был из тех, что считаются «добрыми» – то есть, не притеснял крестьян сверх дозволенного традициями, а иногда, по мере возможности, памятуя о древнем принципе сельского хозяйства, гласящем, что более-менее сытая и, следовательно, более-менее здоровая скотина трудится куда лучше, даже осыпал их скромными милостями. Таким образом, королем он был добрым – или, по крайней мере, довольно добрым. Но во множестве полутемных кухонь, бистро и подпольных баров старики, собираясь по вечерам у пузатых печей, грели – или пытались согреть – руки и со страхом шептались о том, что может статься, когда старый король умрет и на трон сядет его сын и наследник.

Но на самом деле наша история и не из повестей о придворных интригах (по крайней мере, они в ней далеко не главное), и потому придется вам двинуться дальше, к большому, обветшавшему, но до сих пор хранящему остатки былого аристократизма дому – к видавшему лучшие деньки зданию на тихой тенистой улице у самой окраины, из тех, что лет через тридцать будут поглощены разрастающимся городом и застроены множеством многоквартирных курятников для рабочего класса. Вон та девица, угрюмо и без особого толку отскребающая от грязи вымощенный камнем дворик, и есть предмет нашего интереса. Поскольку наша история как раз из этого сорта – это волшебная сказка. Ну, вроде как.

Конечно, кое о чем вам никто не сказал. Кое-что от вас утаили даже братья Гримм, не говоря уж о Диснее.

Прежде всего, никто никогда не звал ее «Золушкой», хотя, бывало, обзывали куда хуже. Звали ее Элеонорой – достаточно простым для повседневного пользования именем. К тому же, никто за всю жизнь не уделял ей столько внимания, чтобы удосужиться изобрести ей прозвище, хотя бы жестокое и обидное. Чаще всего на нее не обращали внимания даже с тем, чтоб подразнить.

А вот мачеха у нее, действительно, имелась. Хотя была она злой, или же нет – это зависит от точки зрения. То были жестокие дни жестокой эпохи, когда даже относительно зажиточные семьи не зарекались от голода и нужды, и если она предпочитала в первую голову заботиться о собственных детях, а уж потом – о дочери покойного мужа, вряд ли многим вокруг пришло бы на ум ставить ей это в вину. Напротив, многие похвалили бы ее великодушие: ведь она предоставила незаконному отпрыску муженька место в собственном доме, в собственных владениях, хотя никакой закон – ни божий, ни человечий – отнюдь не принуждал ее хоть пальцем шевельнуть ради сохранения жизни этой девчонки. Нередко ее щедрость даже хвалили вслух, и мачеха всякий раз благочестиво поднимала взгляд к небесам и с показной скромностью бормотала:

– Ну что вы, что вы…

И немудрено. Одним из обстоятельств, о котором вам никогда не расскажут, недостающим звеном, помогающим постичь суть ситуации в целом, является тот факт, что Золушка была рождена вне законного брака. Да, отец просто обожал ее, и окружал заботой, и не скупился на любовь и ласку, и взял ее к себе, и взрастил с пеленок, однако он ни дня не был женат на матери Элеоноры, умершей при родах, а затем умер и сам – после того, как женился на Злой Мачехе, но прежде, чем успел составить завещание, согласно коему незаконная дочь могла бы получить законное право на долю в наследстве или хотя бы какое-то имущество.

Да, сегодня она могла бы обратиться к адвокатам, что повлекло бы за собой множество судебных баталий, генетических экспертиз и появлений в дневных ток-шоу с жуткими воплями и визгами с обеих сторон, и, может быть, в конце концов ей посчастливилось бы урвать свой ломтик пирога. Однако в те дни и в той части света обращаться за помощью к закону или куда-либо еще смысла не имело, поскольку святая церковь гнушалась рожденными во грехе.

Итак, продолжая предоставлять Элеоноре стол и кров вместо того, чтоб вышвырнуть ее на улицу, навстречу голоду и холоду, мачеха действительно проявила недюжинную щедрость. А если и не дополнила этого теплотой семейных отношений, если держалась с Элеонорой – наглядным, бесспорным свидетельством любви покойного мужа к другой – холодно и отстраненно (в те редкие минуты, когда вообще удостаивала ее внимания), так это вовсе не удивительно, и ожидать от нее иного, пожалуй, было бы слишком. В конце концов, у нее имелись и собственные проблемы, а, продолжая кормить девчонку, она и так уже сделала намного больше, чем было необходимо.

Были также и сводные сестры, дочери мачехи от первого брака (брака, в коем муж также умер молодым… но прежде, чем поддаваться соблазну примерить мачеху к роли Черной Вдовы, вспомните о том, что в те дни в тех краях смерть в молодости вовсе не являлась слишком уж выдающимся феноменом), но и они не отличались исключительной злостью – просто не любили Элеонору и не скрывали этого. Однако жестоки и мстительны они были не более (и не менее) любых юных девиц, вынужденных сносить общество той, кто им несимпатична, утратила прежний статус, да вдобавок не пользуется ни любовью, ни покровительством матери. Да к тому же, сказать по правде, сама немного помыкала ими, когда была любимицей отца, а они – новенькими в доме.

Каким-либо особым уродством сводные сестры тоже не отличались – это пошло от Диснея, неизменно приравнивавшего некрасивую внешность к злому нраву. На самом деле, по меркам своего времени они были вполне привлекательны. Однако рядом с Элеонорой действительно как-то меркли, по крайней мере – в глазах мужчин. Как яркие лампочки меркнут в сравнении с еще более яркой.

А Элеонора, безусловно, была красавицей. В этом ей не откажешь никак, иначе вся история утратит смысл. Подобно сводным сестрам, она, дитя среднего класса, росла в относительно благополучной купеческой семье, а, следовательно, с младенчества получала достаточное питание, что означало хорошие зубы, блестящие волосы и прочные прямые кости – совсем не то, что у крестьянских детей, нередко страдавших рахитом и прочими недугами, обусловленными нехваткой витаминов.

Вне всяких сомнений, имелись у нее, как и у других юных девиц, и груди, и ноги, но были ли ее груди велики или малы, были ли ее ноги длинны или коротки, спустя столько времени точно сказать невозможно. Однако, судя по сказке, она считалась девушкой эффектной и, может быть, несколько необычной, посему, раз уж никому не известно, как она выглядела на самом деле, давайте в угоду вкусам нашего времени считать, что она была высока ростом, стройна и подвижна, как жеребенок, с прекрасными длинными ногами и маленькими – но не слишком маленькими – грудками; то есть, полной противоположностью большинству окружающих, коим диета, основанная на картошке и грубом черном хлебе, придавала куда более пухлый и невзрачный вид.

Поскольку дело происходит в той части Центральной Европы, которая в последние несколько сотен лет добрую дюжину раз переходила из рук в руки, а до конца текущего столетия была обречена перейти из рук в руки еще пару раз, каждая волна грабящих-и-насилующих римлян, кельтов, готов, гуннов, русских, монголов и турок еще больше приводила в беспорядок местный генофонд. Допустим также, что у Элеоноры были рыжие волосы, зеленые глаза и бледная кожа – сочетание редкое, но вполне возможное, учитывая наличие в местном генетическом вареве русских и кельтских ДНК. Вот так она будет достаточно выделяться на общем фоне. (Конечно, вполне вероятно, что в действительности она выглядела, точно русская штангистка, в комплекте с заметным пушком на верхней губе, или вовсе как ходячая картофелина, и вы, если желаете, можете представлять ее себе именно такой, но в этом случае придется вам, как минимум, допустить, что она была весьма впечатляющей и обаятельной штангисткой или картофелиной – из тех, вокруг которых мужчины начинают виться, едва у них начнут расти волосы не только на голове.)

На самом-то деле, подобно привлекательности большинства «прекрасных» женщин, которых и симпатичными-то не назовешь, если сумеешь застать в те редкие минуты, когда они не следят за выражением лица, ее притягательность в первую очередь основывалась на живости и личном обаянии – то есть, на том, что она еще не утратила огонька и задора, хотя жизнь с каждым днем все усерднее старалась выжать из нее все соки.

Нет, конечно, Элеонора не прислуживала остальным до такой степени, как показано в версии Диснея – в те времена жизнь была много труднее, и работать приходилось всем, включая и мачеху, и двух ее дочерей. Большую часть трат на содержание дома (который вовсе не был крестьянским хозяйством, что бы вам ни рассказывали в сказках: слишком уж близко к центру города, хотя несколько кур у них, возможно, имелись) окупали доходы с каких-то отдаленных земель, принадлежавших отцу Элеоноры. Но после смерти отца эти доходы мало-помалу сошли на нет, и, дабы хоть как-то удерживаться на уровне среднего класса, все четверо были вынуждены заняться шитьем на дому, что отнимало по семь-восемь часов в день. Однако с тех пор, как два года назад не стало отца, а доходы уменьшились настолько, что больше не позволяли держать слуг, большая часть работы по дому действительно легла на плечи Элеоноры – в довесок к занятиям шитьем.

Элеонора нашла это невыносимо тяжелым, и вы бы с ней вполне согласились. Да что там – нам, избалованным современностью, этот труд показался бы куда изнурительнее, чем ей, и мы на ее месте страдали бы еще горше. В те дни содержание дома в порядке представляло собой тяжелый физический труд – особенно здесь, на задворках Центральной Европы, где даже минимальные (по нашим меркам) бытовые удобства, уже доступные богатым лондонским семьям, появятся только спустя целое поколение, а то и два. Посему работы по дому были делом жестоким и беспощадным, начинались с рассветом, завершались задолго после заката и требовали запаса сил и выносливости, сравнимого с тем, какой необходим для дорожных работ или угольной шахты; по этой-то причине, наряду с тяготами и опасностями деторождения, женщины и старились так быстро, и умирали так рано. Вовсе не на пустом месте родилась поговорка насчет «рабства у кухонной плиты», а стирка была еще тяжелее, столь трудоемкое дело – каждую тряпку отбей вальком, выполощи, отожми досуха, да не по одному разу – даже в домах, где его могли разделить меж собой несколько женщин, редко затевали чаще раза в неделю; полы же в доме и мостовую на дворе в любую погоду мыли, стоя на коленях, жестким веником и едким калиевым мылом, от которого немилосердно щипало в носу, а на ладонях вздувались волдыри.

Конечно, любой другой женщине в этом обществе, кроме самых богатых, приходилось заниматься всем тем же самым, и, таким образом, в судьбе Элеоноры не было ничего из ряда вон выходящего, как не было и никаких причин жалеть ее сильнее прочих, к чему, похоже, призывают нас некоторые сказочники… Впрочем, подтекст этих призывов вполне очевиден: тайная аристократка или, как минимум, девушка из благополучного высшего сословия вынуждена трудиться, будто простая крестьянка! Подумать только! Вынуждена работать, совсем как обычная девица из простонародья! Как будто она была чем-то лучше всех остальных. (Что странно, подобная реакция, как правило, исходит от тех, кто сам каждый день трудится в поте лица, а вовсе не от миллионеров или высшей знати, затесавшихся среди публики.)

Однако Элеонора была избалована не меньше нашего, только не современными бытовыми удобствами, а отцом, чье богатство берегло ее от большей части домашних забот, к которым приходилось приучаться даже купеческим отпрыскам… и посему, возможно, она действительно воспринимала все это куда болезненнее, чем большинство ее современниц. К тому же, отец избаловал ее и в других, более примечательных отношениях, выучив дочь читать (в те времена на это еще поглядывали косо, хотя законом подобные вольности уже не запрещались), привил ей любовь к книгам и знаниям, научил мечтать. Внушил ей амбиции – но для чего? Ум ее был остр, отец обеспечил ей зачатки достойного образования, но что ей было делать с этим, к чему применить? О дальнейшем формальном образовании не могло быть и речи, если бы даже на него имелись деньги – это было уделом мужчин. Любые мыслимые ремесла – тоже. Делать было нечего: способа изменить свою жизнь не существовало. Элеонора была обречена прозябать здесь, в родном доме, когда-то любимом, но за два года успевшем стать ненавистным, трудясь день и ночь, как рабыня, ради тех, кого ничуть не любила и уж тем более не считала родными, пока юность, красота и силы не иссякнут, не испарятся, будто вода, выплеснутая на мостовую, и однажды утром она не проснется сломленной жизнью старухой.

Она все это прекрасно понимала. Она чувствовала, как эта участь неумолимо подступает все ближе и ближе, сгущается, будто черная туча, и каждый новый день неизменно становится чуточку горше, безнадежнее и мрачнее. Она чувствовала, как угасает день ото дня, как меркнет ее разум, как иссякают выносливость и силы.

Каким-то образом ей нужно было вырваться отсюда.

Но выхода не было.

Прожив несколько месяцев в этом жестоком порочном кругу, Элеонора пришла к убеждению, что путь к лучшей, или хоть несколько более комфортабельной жизни один: через секс.

Бессчетные тысячи юных девушек – и немало мужчин – прошли по этому пути до нее, и еще много тысяч пройдут им после. Окинув свое положение холодным, трезвым взглядом, она поняла, что не в состоянии предложить кому-либо ничего ценного, кроме юности, красоты и девственности, а между тем все это – ненадолго. Еще пара лет изнурительных каторжных трудов покончат с красотой и юностью, а рано или поздно кто-нибудь из мужчин, все настойчивее вьющихся вокруг, затащит ее в конюшню, или за рыночный прилавок, или попросту в какой-нибудь темный закоулок и изнасилует, положив конец и девственности (немалому капиталу с тех пор, как несколько сот лет назад Европу захлестнула волна сифилиса). А если она при том еще и забеременеет, то уж точно застрянет в нынешнем положении навеки.

Невзирая на юный возраст, Элеонора уже хорошо знала, какие радости можно извлечь из собственного тела, свернувшись комочком в темноте, на койке, и зажав в зубах кухонное полотенце, чтобы никто не услышал стонов, которые ей не по силам было сдержать, и не была настолько трезва и расчетлива, чтобы не грезить о любви, о романтических чувствах и о замужестве. Правду сказать, ей уже случалось обмениваться пылкими взглядами, страстными речами, а однажды и торопливым, но таким сладким поцелуем с Казимиром – неуклюжим добросердечным здоровяком, работавшим в стеклоплавильне по соседству. Она ничуть не сомневалась, что сможет завоевать его сердце, а может, даже выйти за него замуж, но что в этом проку? Даже если им удастся наскрести достаточно денег на пропитание, она все равно так и останется в этом душном провинциальном городишке, жить той же самой жизнью, что и сейчас. Потом пойдут дети – по одному в год, пока она не одряхлеет и не умрет…

Нет, любовь и брак спасения не принесут. А вот секс – вполне мог бы. Придется продать собственное тело кому-то, достаточно богатому, чтобы забрать ее отсюда – из этой жизни, а может, если все сложится наилучшим образом, даже из этого городка.

Религиозное воспитание Элеоноры, вероятнее всего, строгостью не отличалось – возможно, ее отец втайне склонялся к антиклерикализму, но, конечно, мысли об этакой торговле собственным телом не могли не внушить ей сомнений. Однако она не раз слышала, как женщины говорили об этом у колодца, на рынке, а то и в церкви, когда рядом не было мужских ушей, и выглядело все вроде бы несложно. Ляг на спину, раздвинь ноги, позволь ему попыхтеть да похрюкать на тебе пяток минут, а сама знай гляди в потолок. Неизмеримо легче, чем мыть полы до кровавых мозолей.

Но, если уж торговать собой, будь она проклята, если не постарается взять наилучшую возможную цену!

Элеонора гордилась объективностью своей логики и трезвостью расчета, но в этом месте в ее планах начинал проступать оттенок подспудной нежно-розовой романтичности – чувства, в подверженности коему она не призналась бы даже самой себе.

Если уж становиться шлюхой, то быть обычной шлюхой она вовсе не собиралась. Этих даже в городе такой величины имелось не много, и жизнь их была вовсе не из тех, что достойны зависти или подражания. Нет, ей следовало поднять планку выше.

А если так, то почему бы не к самым вершинам?

Принц. Однажды, в прошлом году, она видела его на параде – верхом на игривом чалом жеребце, рослого, симпатичного, перья на шляпе покачиваются вверх-вниз, серебряные застежки мундира сверкают на солнце… Порой он даже снился ей в жарких снах – в те ночи, когда к ней в постель не наведывался призрак Казимира.

Мысля реалистически, она понимала: о браке не может быть и речи. Принцы не женятся на простолюдинках – даже из тех семей, у которых гораздо больше денег, чем у ее собственной. Этого не может быть просто потому, что не может быть никогда. Сей факт был так крепко укоренен в ее мировидении, что мыслями о возможной свадьбе с принцем она не тешилась и в самых смелых фантазиях.

Однако поиметь простолюдинку принцы не брезговали – так было во все времена и будет впредь. Понравившихся, бывало, даже оставляли при себе. Быть королевской любовницей – что ж, не худший вариант, и, раз уж иного выбора не было, на нем она и остановилась.

Оставалось одно: добиться того, чтоб принц захотел ее.

А почему бы нет? Он ведь мужчина, не так ли? Все прочие знакомые мужчины – даже те, что втрое старше годами – постоянно преследовали ее, постоянно норовили потискать, а то и чего похуже, если рядом никого. Может, и принц ничем от них не отличается.

«А если принцу я почему-то не понравлюсь, – думала она в минуты столь свойственных ей проблесков дальновидности, – что ж, во дворце полным-полно других богатых мужчин. Хоть кому-то из них да сгожусь».

Каждые выходные летних месяцев, пока король и его двор гостили в местной резиденции, во дворце устраивался бал. Правда, семья Элеоноры даже в лучшие времена была не настолько богата, чтобы хоть кого-то из них удостоили приглашения на эти празднества. Но ничего, она что-нибудь да придумает.

Что последует дальше, известно всем. Втайне сшитое платье – только, конечно, ни мыши, ни птицы на помощь не явились. Да помощи и не требовалось – в конце концов, Элеонора была швеей. Обошлось и без феи-крестной, и без тыквы, превращенной в карету, и без волшебных лошадей. Элеонора просто выскользнула из дому, пока мачеха, женщина разочарованная и обиженная жизнью, согласно своей вечерней диете, медленно напивалась в стельку, чередуя бренди с травяным чаем, и в бархатном ночном воздухе, с сильно бьющимся сердцем, отправилась через весь город к реке. Впереди, в сияньи огней, с каждым ее шагом рос, возвышаясь над домами, королевский замок.

Каким-то образом ей удалось проникнуть внутрь. Кто знает, как? Может, страже не пришло в голову задерживать прекрасную, хорошо одетую девушку, уверенно вошедшую в ворота. Может, она затесалась в группу других гостей. Может, стражники перепились, и она попросту прошла мимо. Может, никакой стражи и вовсе не было – зачем она в таком сонном захолустье, если нигде в Европе нет крупных войн? А может, стражники присутствовали, но им на все было плевать.

Как бы там ни было, она проникла во дворец, и это было все, о чем она когда-либо мечтала.

Действительно: какая роскошь, какой шик, какой гламур! Нужно отдать им должное: аристократы во все времена понимали толк в гламуре, шике и роскоши.

Хоть позади и темнела мрачная готическая постройка со всеми своими бойницами, зубцами и машикулями[48], эта часть замка была модернизирована и превращена во дворец. Здесь, в большом бальном зале, были и окна от пола до потолка, открывавшие вид на весь город, простиравшийся внизу, точно макет на огромном столе, и балконы, и завешенные гобеленами альковы, убранные изнутри богато вышитыми восточными коврами, и множество цветов, и полированный мраморный пол (казалось, ему нет ни конца, ни края), мерцавший в свете тысячи свечей, словно озаренный луной туман над гладью озера. Над мрамором пола кружились, как множество бабочек, подхваченных вихрем, люди в ярких разноцветных нарядах, а воздух был полон музыки – громкой, изысканной, горячей, как кровь, заставлявшей все нервы дрожать под кожей.

Да, все это выглядело весьма гламурно, пока не подойдешь поближе к уборным (в конце концов, дело было в жаркую летнюю ночь). Однако вас это покоробило бы куда сильнее, чем Элеонору, давно привыкшую к ежедневному смраду такой густоты, что редкого из наших современников не вывернуло бы наизнанку.

Призвав на помощь все свое очарование, со взмокшими от пота ладонями, она подавила страх и смешалась с толпой.

Конечно, на самом деле ей не удалось обмануть никого. Да, шила она превосходно, но ткани, с которыми пришлось работать, намного уступали в качестве тканям придворных нарядов. Но это было не столь уж важно. Она была красива, обаятельна, свежа, и еще не забыла начатков светских манер, усвоенных до того, как для ее семьи настали нелегкие времена – хотя и это никого не могло обмануть. Но неважно. Она оказалась экзотической забавой, свежим лицом в неизменном придворном кругу, где все до единого давным-давно успели пройти все мыслимые пермутации взаимоотношений друг с другом. Конечно, она наскучила бы им уже через пару дней, но до того вполне могла бы сыскать богатого юного джентльмена, согласного взять ее в игрушки, и, может, даже оставить на время при себе… и, таким образом, ее план вполне мог бы увенчаться успехом, согласись она удовольствоваться особой рангом пониже.

Но тут на краю толпы расправивших перья юношей, окружившей Элеонору, появился принц. Их взгляды встретились, его глаза вначале округлились от удивления, а затем в них мало-помалу разгорелся огонек страсти.

Принц шагнул вперед, сквозь тут же раздавшуюся перед ним толпу низших, и протянул руку, властно приглашая Элеонору к танцу и не сводя с нее горящего взгляда. Такого красавца она в жизни не видела!

Элеонора взяла его за руку, они закружились по залу, и на секунду все это показалось ей, скользящей по гладкому мрамору, танцующей с принцем под льющуюся со всех сторон музыку, прекрасной кульминацией для любой когда-либо читанной ею волшебной сказки.

Но тут принц грубо рванул ее в сторону, в один из укромных альковов, и плотно задернул за собой занавеси. Внутри стоял диван, а рядом с ним – маленький столик с керосиновой лампой и почти пустой бутылкой бренди. Внутри было душно, остро, точно в логове пантеры или медведя, воняло звериным мускусом, простыни на диване были скомканы и покрыты пятнами.

Изумленная, она открыла было рот, чтобы что-то сказать, но принц небрежным взмахом руки велел ей заткнуться и долгую минуту – насмешливо, презрительно, холодно, едва ли не с ненавистью – смотрел на нее. Его тяжеловесное симпатичное лицо было жестоким, злым, холодным, как зимний лед, несмотря на огонь, тлевший в маленьких безжалостных глазках. Он был тяжко, беспросветно пьян, заметно пошатывался, лицо его раскраснелось, от него разило бренди, потом и засохшей спермой, струйка которой, оставшаяся после какой-то прежней встречи нынешнего вечера, до сих пор поблескивала на его штанах. Он смачно, злорадно причмокнул, облизнулся, будто жадный мальчишка, привлек Элеонору к себе и сжал в сокрушительных объятиях.

Миг – и он жестоко, по-звериному, целует ее, кусает губы, втискивает в рот язык. Его дыхание – словно смерть, вкус едок, горек, кисл. Он хватает ее груди, давит, мнет, выкручивает так, что все тело отзывается ослепляющей вспышкой боли.

А принц швыряет ее на диван, наваливается сверху всей своей сокрушительной тяжестью, рвет платье, грубо раздвигает коленом ноги…

Будь она в самом деле такой расчетливой и трезвой, какой себя полагала, откинулась бы на спину, расслабилась, стерпела его вторжение, хрюканье, тычки и толчки – возможно, молча, возможно, изо всех сил и способностей изображая страстное наслаждение, а после позволила бы с презрением вытереть о себя опавший член, да еще заметила бы, как это остроумно. Но, стоило ему навалиться на нее сокрушительной тяжестью, обдать удушливым смрадом, до синяков стиснуть ее плоть твердыми, словно стальные клещи, пальцами, весь ее затаенный романтизм тут же устремился наружу – не так, не так все должно произойти! – и, слыша треск рвущегося в его жадных руках платья и исподнего, почувствовав прохладу ночного воздуха внезапно обнажившейся грудью, Элеонора с силой охваченного паникой зверька рванулась прочь и полоснула ногтями лицо принца.

Оба вскочили на ноги. Какой-то миг принц изумленно взирал на нее, а три глубоких царапины поперек его щеки медленно набухали ярко-алой кровью. Миг, другой – и он вновь схватил ее, и на сей раз им двигала вовсе не похоть, а жажда убийства.

Но на Элеонору уже покушались дважды: один раз – помощник конюха, а другой – зеленщик в темном переулке на задах рынка, и она знала, что делать.

Она с силой пнула принца в пах, вложив в удар весь свой вес и всю силу крепких молодых ног. Принц коротко мявкнул, сложился вдвое, рухнул на пол и сжался в тугой комок, от боли не в силах даже крикнуть.

Тут к Элеоноре разом вернулась вся расчетливость и трезвость. Считаные мгновения отделяли ее от ареста и заточения в тюрьму – если не на всю оставшуюся жизнь, то уж наверняка на долгие годы. А может, даже казнят. Она понимала: что бы ни хотел учинить над ней принц – до этого никому не будет дела. На это всем будет плевать. В счет пойдет только то, что она сделала с ним.

Накинув на плечи разорванное платье, прикрыв, насколько возможно, грудь, она выскользнула из алькова, быстрым шагом (только не бегом!) пересекла большой бальный зал и покинула дворец. За спиной раздались крики и звон дворцовых курантов, бьющих полночь.

Ну, остальное вы знаете. Или думаете, будто знаете.

На следующий день принц принялся искать ее, как одержимый, но двигала им вовсе не любовь, а жажда мести: три глубоких царапины на миловидном лице пробудили в его сердце ярость, затмившую на время обычные заботы (то есть, выпивку и баб) и подстегнувшую к бурной деятельности.

К счастью для Элеоноры, ей хватило ума не называть настоящего (или хотя бы полного) имени никому из тех, кто беседовал с ней на балу, а в придворных кругах она прежде не появлялась, и потому никто не знал, где ее искать.

Тут-то на сцене и появился прославленный башмачок. Да, башмачок существовал, только не хрустальный, а совершенно обыкновенный. «Хрустальный» – это неверный перевод французского слова, использованного Перро: на самом деле у него было сказано «меховой». Впрочем, не был тот башмачок и меховым. И, кстати заметить, на самом деле это вообще был не башмачок. Это была всего-навсего обычная для тех времен и мест модельная туфелька.

Однако она действительно соскользнула с ножки Элеоноры во время борьбы с принцем в алькове. И была насквозь пропитана ее запахом. И уже к концу обеденного часа следующего дня тайная полиция отрядила на поиски следа к дому хозяйки туфельки целые своры собак-ищеек с острым чутьем.

Конечно, никакой примерки туфельки на ногу каждой женщины в королевстве на самом деле не было – такая нелепость и в голову никому не пришла. И сводные сестры Элеоноры вовсе не отрубали себе ни пальцев ног, ни пяток, чтобы туфелька пришлась им впору, как гласят некоторые версии этой сказки. И стаи разгневанных птиц вовсе не спускались с небес, чтобы (сцена, о коей Дисней в силу неких необъяснимых причин умолчал) выклевать им глаза и расклевать носы, как повествуется в других версиях.

На самом деле, если не считать мимолетного взгляда, брошенного по возвращении с бала домой на мачеху, спавшую в темной комнате с мокрой тряпкой поверх глаз, Элеонора больше никогда в жизни не видела ни мачехи, ни сводных сестер.

Принц организовал и начал охоту к полудню – то есть, очень рано по меркам принцев (особенно – терзаемых грандиозным похмельем), что позволяет нам судить, насколько серьезны были его намерения отомстить. К счастью для Элеоноры, она-то привыкла вставать, едва на востоке забрезжит рассвет, что предоставило ей серьезную фору.

На самом деле она вообще не спала, а провела ночь в раздумьях и приготовлениях. Конечно, она не знала, что по ее следу пустят обнюхавших туфельку ищеек, но понимала: город не так уж велик, и в конечном счете принц отыщет ее, если постарается – а он постарается, в этом она не сомневалась ни на минуту.

Посему, как только небо на востоке начало светлеть, а птицы в ветвях деревьев защебетали, приветствуя хмурое сырое утро (а может быть, споря, стоит ли тратить драгоценное время, выклевывая глаза сводным сестрам Элеоноры), Элеонора вышла за порог с грубым холщовым мешком, в который тайком сложила несколько ломтей хлеба и сыра, а также остатки отцовского столового серебра, обычно хранившегося под замком в комоде, ключ от которого прятали в каком-то якобы не известном Элеоноре месте.

В городе Элеонора задержалась только затем, чтобы перехватить Казимира по дороге в стеклоплавильню и заговорить с ним быстрее и жарче, чем когда-либо в жизни, так как вдруг осознала: при всем желании убраться отсюда, ей очень не хочется уходить без него.

Что именно она сказала ему, чем смогла убедить – этого мы никогда не узнаем. Возможно, убедить его оказалось не так уж трудно: терять ему, не имеющему ни семьи, ни сколь-нибудь заманчивых перспектив, было нечего. А может, он и сам давно хотел убежать с ней, только предложить стеснялся.

Словом, что бы она ни сказала, это сработало. Казимир украдкой вернулся к себе, достал из-под половицы то немногое, что сумел скопить – возможно, к тому дню, когда ему удастся уговорить Элеонору выйти за него замуж, – и оба пустились в путь.

К этому времени о туфельке и об охоте за Таинственной Незнакомкой знал весь город, и издали уже доносился собачий лай.

Город покинули, спрятавшись в телеге с навозом – более надежного способа скрыть собственный запах Элеоноре в голову не пришло.

Отмывшись в быстром ручье (пока девушка застенчиво прятала от Казимира обнаженную грудь, тот делал вид, будто не подглядывает), они пошли дальше пешком, держась проселочных дорог, чтоб избежать погони, время от времени подсаживаясь в телеги крестьян, направляющихся на рынок, а после, добравшись до узкоколейной железной дороги, сели в поезд, то трогавшийся, то останавливавшийся, то останавливавшийся, то трогавшийся, порой без всяких видимых причин часами простаивавший без движения на крохотных безлюдных станциях, где из-под шпал пробивалась густая трава, а на залитых солнцем пустых платформах, опрокинувшись на спину и задрав кверху все четыре лапы, спали собаки. Так, мало-помалу, шажок за шажком, медленно проживая невеликие Казимировы накопления, питаясь черным хлебом, лежалым сыром да кислым красным вином, пересекли они всю Европу.

В Гамбурге, продав серебро отца Элеоноры, они сумели обзавестись билетами на корабль, отправлявшийся в Соединенные Штаты, и кое-как состряпанными фальшивыми документами. Прежде, чем их – с такими-то сомнительными бумагами – пустили на борт, Элеоноре пришлось отсосать у портового инспектора, стоя перед ним на коленях на занозистом дощатом полу его конторы, пока он вгоняет ей в самое горло толстый, грязный, вонючий, точно дохлая ящерица, елдак, да думая только о том, как бы не подавиться.

Казимир об этом так и не узнал: поблизости были товарищи инспектора, которые предпочли бы получить неофициальную плату за проезд с него, а не с нее, а Казимир, во многих отношениях еще мальчишка, естественно, отказался бы с негодованием, и тогда их уж точно схватили бы и, вполне вероятно, прикончили. Посему Элеонора рассудила, что плата за шанс начать новую жизнь в Новом Свете невелика, и позже почти не вспоминала об этом. Вдобавок, Казимиру жаловаться было не на что: в постель к нему, после того, как они благополучно поженились в Новом Свете, она легла девственницей, и доказательством этому послужила окровавленная простыня (оно и к лучшему – конечно, Казимир был человеком мягким, добросердечным, но все-таки человеком своего времени, так что особого либерализма в подобных вопросах от него ожидать не стоило).

В конце концов они осели в Чикаго, где хватало работы и для стекольщиков, и для швей, и прожили там вместе – когда счастливо, когда и не очень – сорок пять беспокойных лет, пока в один горестный зимний день Казимир, несший заказчику лист стекла сквозь городской снегопад пополам с копотью, не умер от разрыва сердца.

Элеонора прожила еще двадцать лет и умерла на кухне, в койке возле плиты (в последние несколько дней она наотрез отказывалась позволить перенести себя в спальню), окруженная детьми и внуками, среди уютных ароматов готовящейся пищи и печного дыма и резких запахов поташа и крепкого щелока, которые теперь тоже находила на удивление приятными, хотя в юности терпеть не могла. Ни о чем из сделанного в жизни она не жалела, и, за исключением нескольких секунд в самом конце, когда тело забилось в судорогах, безуспешно пытаясь сделать вдох, смерть ее была легка – насколько вообще может быть легка смерть человека.

После смерти старого короля принцу довелось поцарствовать всего-то несколько лет: охватившая страну гражданская война покончила с самодержавием. Принц, и остальные члены королевской фамилии, и большинство дворян – добрых ли или жестоких, преступных или ни в чем не повинных – были казнены. Еще через несколько десятков лет в свою очередь пали и победители, и власть перешла к военной хунте с местным диктатором во главе.

Спустя годы город был окружен и захвачен танковой колонной под командованием внука Элеоноры, поскольку один из преемников диктатора имел неосторожность заключить союз с «осью».

В тот же вечер внук Элеоноры вскарабкался на развалины королевского замка, практически разрушенного в ходе предыдущих битв, окинул взглядом остатки пола большого бального зала, ныне открытого всем ветрам, траву, пробивающуюся сквозь трещины в некогда отшлифованном до зеркального блеска мраморе, все еще тускло поблескивавшем под луной… и так и не сумел понять, откуда могла взяться эта мимолетная печаль, этот недолгий приступ грусти, всколыхнувшейся в сердце и тут же развеявшейся, как ускользают из памяти, исчезают навеки дурные сны, стоит только проснуться.

Гарднер Дозуа

* * *

С 1984 г. по настоящее время[49] Гарднер Дозуа – главный редактор антологии «Лучшая научная фантастика года», а с 1984 по 2004 редактировал Журнал научной фантастики Айзека Азимова и в качестве редактора был удостоен пятнадцати премий «Хьюго» и тридцати двух «Локусов». Им составлено более ста антологий, не считая тридцати двух томов «Лучшее за год». В качестве автора он написал более пятидесяти рассказов, два из которых были награждены премией «Небьюла». В 2011 г. его имя появилось в Зале славы научной фантастики и фэнтези.

«Королева, которая не умела ходить» не основана на какой-либо определенной волшебной сказке, но, как и во многих старых сказках, в ней есть король, королева, мудрая нищенка и нелегкий путь к пониманию и прощению, так нежно бередящий душу.

Королева, которая не умела ходить

[50]

«Тридевятое королевство» из «давних-давних времен» – это вполне реальная страна, намного старше и долговечнее любой из тех, что привязаны к карте посредством градусов, часов и минут. И жили некогда в этой стране король с королевой – ничуть не хуже многих других королей и королев, а может, даже чуточку лучше. Подданными эти двое правили довольно мягко, учитывая, что нечасто видели кого-либо из них, кроме слуг, уверявших короля с королевой, будто правят они так хорошо, что подданные такого счастья даже не заслуживают. Когда они отправлялись в очередной полугодовой вояж за границу, их провожали толпы горожан. Люди кричали «ура», махали шапками (у кого они были), осыпали короля с королевой цветами, если могли себе это позволить, и воздушными поцелуями, если не могли. Все эти проявления любви и преданности были довольно искренними: люди прекрасно знали, насколько все могло быть – и нередко бывало – хуже, и радовались нынешнему благополучию от души. И, несомненно, причиной изрядной доли их симпатий к королеве служил широко известный факт, что она – калека: ноги отказались служить ей в самый день свадьбы. Это не причиняло королеве физических мук – напротив, во всех остальных отношениях здоровье ее было отменно крепким, вот только лекарства или хотя бы причины ее немощи не смог найти ни один доктор, и ни одна ведьма не смогла проникнуть в ее тайну, сколько бы заклинаний ни бормотала и сколько бы кур ни зарезала. Поэтому королева целыми днями сидела на мягком троне или грациозно возлежала на специально для нее устроенном диване, по дворцу и садам под огромной хрустальной крышей ее носил сам король, а наружу она, конечно же, выезжала в крытом паланкине. Для удобства королевы было сделано все, что только возможно, а если постоянное сознание своей немощи и причиняло ей порой душевную боль, она носила эту боль в сердце и ни разу не позволила ей выйти наружу. Воспитана она была подобающим образом и прекрасно знала, как королевам надлежит поступать с душевными терзаниями.

Многое может сказать о короле то обстоятельство, что ему даже в голову не приходило отказаться от жены и вернуть ее родителям, будто негодный товар, как советовали многие. Напротив, он был достаточно чуток и мудр, чтоб неизменно держаться с нею и как с супругой, и как с помощницей во всех делах. Так они и правили – порой терпели невзгоды, а уж неудобства сносили каждый день, но правили. И правили, как было сказано выше, лучше многих предшественников.

Тут пришло время сказать, что государственное устройство этой страны по сей день отличается одной любопытной особенностью: короли и королевы не рождаются таковыми. Их выбирают в раннем детстве, а затем, в некий переломный момент – никто не знает, когда он наступит, пока всеведущие жрецы не раскинут кости и не посмотрят на неведомые звезды – король или королева должны оставить трон, сменить драгоценную корону и пышные одежды на чашу для подаяний и набедренную повязку и отправиться в большой мир, далеко за пределы безопасного мирка, известного им с малолетства. Задержки в ближайших окрестностях не поощряются, да почти никто и не пытается задерживаться – все тихо уходят прочь, вдоль всех параллелей и меридианов круглой земли. Лишь изредка до королевства доходит весть о том, что одного из исчезнувших королей в одной далекой горной деревне почитают, как святого, или о том, что бывшая королева сделалась кухаркой в сельской харчевне и славится поварским мастерством на всю округу. Но главным образом все они попросту, без жалоб и возражений, уходят в небытие. Одних быстро забывают, память о других – добрую или злую – хранят столетиями.

Когда сморщенный старый жрец с кислым лицом, шепелявя, с глазу на глаз объявил королю, что и его царствованию пришел конец, король глубоко опечалился: очень уж ему не хотелось оставлять жену на милость времени и непослушных ног. Но он приготовился к этому, как мог: он нанял за большие деньги лучшего изобретателя, какого только сумел найти, и заказал для королевы нечто вроде передвижного трона – кресло на колесах, каких в Тридевятом королевстве доселе не видывали (там все и вся движется, не торопясь). Король заранее знал, что результатом останется недоволен – носить королеву по дворцу на собственных руках, куда бы она ни пожелала, для него было великим наслаждением. Но королеве кресло очень понравилось; она принялась играть с ним, как ребенок, разъезжая из стороны в сторону, резко тормозя, кружа на месте. А заметив печаль в глазах мужа, поспешила сказать:

– Но ты же понимаешь: тебе постоянно придется толкать меня. Самой мне в этом кресле далеко не уехать.

Король улыбнулся, поцеловал королеву и ничего не сказал.

Кроме этого, он втайне от всех поговорил с доверенным слугой, известным привязанностью к королеве, и попросил его присмотреть за ней после того, как сам король уйдет навсегда. Слуга пообещал помогать повелительнице всем, что только позволит его невеликое положение, и даже позволил себе отказаться от щедрой платы, предложенной королем.

– Я буду служить не за деньги, Ваше величество, – с мягкой укоризной сказал он. – Я могу продать силу своих рук и ног, но моя дружба – это не на продажу.

Не на шутку пристыженный, король попросил у слуги прощения.

Когда король ушел – тихо, среди ночи, чтобы не разбудить жену и не причинить ей горя раньше времени, – королева была безутешна, как никогда (разве что в тот день, когда ей отказали ноги). Слуга был слишком мудр, чтобы пытаться успокоить ее – да это, в любом случае, было бы ему не по чину, – но сделал, что мог, то есть, учтиво, но непреклонно отваживал от королевы и придворных чиновников и родню, пока она не оправилась от скорби настолько, чтобы вернуться к делам. Теперь ей предстояло в полной мере стать королевой и править одной, без подсказок, и даже не зная тех, кем правит. Но слуга посоветовал ей просто делать все, что в ее силах – подобно ему самому и остальным слугам.

Королева продолжала жить и править так, как, по ее представлениям, правил бы муж – «Где-то он теперь? В каком стогу спит, дрожа от холода? У какой дороги просит подаяния, чтоб не остаться голодным до утра?», – пока не настал и для нее час звезд, и рун, и прозорливых жрецов. К тому времени она была уже в возрасте, хоть и не так стара, как многие, покорно отрекшиеся от власти ради непорочной бесприютности. Ее слуга, тоже состарившийся, но давным-давно достигший высшего ранга среди слуг, упорно просил рассмотреть ее случай особо – ведь она не могла ходить, но боги, как и положено богам, остались неумолимы. Единственной милостью, единственным послаблением стало разрешение взять с собой в скитания свое особое кресло. То была последняя услуга, которую смог оказать королеве старый друг, и больше она его никогда не видела.

В этом-то кресле она и сидела дни напролет – старая женщина среди толпы нищих, зевак и просителей, собравшейся на площади перед дворцом, который так недавно был ее домом и всей ее жизнью. Было лето, и королева сильно страдала от жары, но отъехать назад, в благословенную тень статуи божества, означало убраться с глаз прохожих, желающих совершить доброе дело, бросив монетку в протянутую с мольбой руку. Многие охотно подали бы милостыню той, кто совсем недавно правила ими, но мало кто из подданных знал королеву в лицо, а в пропыленных отрепьях ее и вовсе узнавали лишь единицы. Большую часть дней ее мучила жажда, а большую часть ночей она ложилась спать голодной, но все же продолжала сидеть перед дворцом – одна, на троне на колесах.

Потом начались дожди. В первый день ливень загнал половину толпившихся на площади в укрытия, еще через день прибил к земле всю траву на газонах и оборвал все листья с декоративных деревьев вокруг дворца. На третий день иссушенная, потрескавшаяся земля промокла так, что превратилась в ненасытное вязкое болото. Топкая грязь стаскивала с ног прохожих сандалии и башмаки, а крутить колеса кресла старой королеве сделалось и вовсе не по силам. Прикованной к своему трону, с чашей для милостыни, наполненной одной водой, надеяться ей было не на что – в таком отчаянном положении не оказывался и самый последний нищий ее бывшего королевства. Все ниже и ниже склоняясь под безжалостной плетью дождя, она ждала смерти.

Королева не помнила, как подошла к ней та нищенка, хотя порой ей будто бы вспоминался голос среди шума дождя и свиста ветра, да грубые, сильные руки на запястьях, покоившихся на подлокотниках кресла. Глаза она открыла в парном, пахучем тепле коровника, когда чьи-то руки сняли с ее исхудавшего тела лохмотья, насухо вытерли ее с головы до ног, подняли с кресла, будто ребенка, опустили на пол рядом с теплым, мерно вздымающимся коровьим боком и укрыли соломой – множеством охапок соломы. Под тихое, уютное фырканье коров, словно поющих колыбельные телятам, она уснула, а когда проснулась, от грозы не осталось и следа. Снаружи, сквозь щели в стенах коровника, сияло солнце.

Нищенка сидела на куче сена, поджав колени к груди, и жадно поедала какой-то фрукт прямо с кожурой. Увидев королеву, неуверенно потянувшуюся к креслу, она заговорила, и ее голос оказался таким же грубым, как и ее ладони.

– Лежи смирно! Сил у тебя – не больше чем у слепого котенка, так что давай-ка без глупостей. Лежи смирно!

Сколько ей лет? Этого королева понять не могла. Смуглое лицо и голые руки нищенки были измазаны засохшей грязью, а спутанные волосы – перепачканы так, что цвета не различить. Одежда ее была немногим лучше лохмотьев королевы, а ноги и вовсе босы. Покончив с фруктом, она с отвращением отшвырнула сердцевину, вскочила с кучи сена, пошарила вокруг и отыскала ведро, лежавшее без дела в одном из стойл. С этим ведром она подступила к корове, всю ночь согревавшей королеву и тем спасавшей ей жизнь, и вскоре ведро до самых краев наполнилось парным молоком.

– Поставлю здесь. А ты сядь, наклонись и пей. Ночлег в этой гостинице недурен, но вот с завтраками плоховато.

Нищенка подошла поближе и пригляделась к креслу, стоявшему у калитки стойла.

– Симпатичная штука, – заметила она. – Ловко устроена. Только вот проку от нее, пожалуй, мало, если не запрячь пса или козла. Или… – Обернувшись, она язвительно улыбнулась усталой и изумленной королеве. – Или если ее не возьмется толкать какой-нибудь злосчастный дурень. Пей молоко-то, пока теплое, для тебя это сейчас лучше всего. – Она ковырнула черным указательным пальцем корку грязи на колесе. Грязь посыпалась на пол длинными струпьями и мелкими, неровными комочками. – Хотя ловко устроена, ловко…

Королева досыта напилась сладкого молока и только после этого нашла в себе силы спросить:

– Кто ты?

Нищенка только плечами пожала:

– Не из тех, кого ты можешь знать.

Но королева уже вновь спала. Нищенка укрыла ее еще охапкой соломы, подняла чашу для милостыни, упавшую на земляной пол, и задумчиво оглядела ее со всех сторон.

– Симпатичная штука, – снова сказала она и вышла из сарая с чашей под мышкой.

Остаток дня королева дремала под соломой, просыпаясь только затем, чтобы глотнуть еще молока и снова заснуть. Наконец-то проснувшись окончательно, согревшаяся и голодная, она увидела нищенку. Та сидела рядом, перебирая ковриги хлеба, целые круги сыра, мешочки с сухой чечевицей и горохом, две бутылки вина, и даже связку соленой рыбы. Увидев, что королева проснулась и смотрит на нее, нищенка гордо улыбнулась (тут королева заметила, что у нее во рту не хватает нескольких нижних зубов) и царственным жестом указала на свои богатства.

– И еще деньги, – объявила она, позвякивая монетами в кулаке. – Надо думать, на дорогу нам хватит.

– На дорогу куда? – озадаченно спросила королева. – И где моя чаша? Ты ведь спасла меня от смерти, и теперь я должна просить милостыню для нас обеих – это самое меньшее, чем я могу отблагодарить тебя. Если бы ты только помогла мне сесть в кресло…

Нищенка расхохоталась – грубо, как, по всей видимости, делала и все прочее.

– Нет уж, сударыня моя, пока что ни тебе, ни мне милостыню просить ни к чему. Надо же: чаша для милостыни, отделанная серебром! Откуда только такая взялась? Конечно, – не дожидаясь ответа, продолжала она, – сегодня вечером мы уже никуда не пойдем, и завтра тоже, пока ты не накопишь малость силенок. Но зима близко, а здесь, перед дворцом, слишком уж много воробьев охотится за крошками, если смекаешь, о чем я. Нам лучше будет там, среди холмов, где люди реже видят таких, как мы. – Тут она пристально взглянула на королеву живыми и умными темными глазами. – Конечно, из каких уж ты ни будь, не мое это дело. Но уж всяко не из простых, при такой-то чаше, отделанной серебром, и этом треклятом кресле, которое мне всю дорогу придется толкать и вытаскивать из каждой колдобины, можно не сомневаться. И, может быть, эти твои манеры тоже сослужат в пути добрую службу. На-ка, держи, – нищенка подала королеве краюху хлеба, оторванную от каравая, а к ней и ломоть сыра. – Отъешься и отоспись несколько дней, пока дороги не подсохнут. Отъешься и отоспись.

Королева сделала, как было велено, и целых три дня только спала, просыпалась, отщипывала от добычи нищенки того или сего и возвращалась под уютный, теплый, гостеприимный коровий бок. По ночам, ненадолго просыпаясь от храпа нищенки в нескольких футах неподалеку, она изо всех сил старалась вспомнить утраченную жизнь и потерянного мужа… но даже он казался бесконечно далеким, будто все время был не более, чем сказкой, сочиненной ею еще в детстве для самой себя. Все эти дни и ночи ей снились сны, и, хотя одни из них были печальны, а другие страшны, во всех сновидениях она неизменно могла ходить, как до дня свадьбы. Вот только почему-то всегда была одна…

Сама нищенка приходила и уходила, когда захочет – всегда дружелюбная и жизнерадостная в своей странной насмешливой манере, чаще всего неумытая, порой с едой или парой монет, порой с пустыми руками, но часто, как показывали наблюдения, со свежими синяками на руках и ногах, а то и на лице. Но когда королева подступала к ней с расспросами, она либо фыркала и отмахивалась, либо отвечала просто:

– Мелкая размолвка.

Однажды ей удалось раздобыть где-то матросскую иглу и нитки, чтобы заштопать рваные и грязные отрепья королевы – уж как удастся. Не умея шить, она частенько колола пальцы и всякий раз затейливо ругалась, но продолжала работу с мрачным терпением, совершенно не похожим на ту глумливую манеру, в которой она обычно обходилась с королевой. Довольно долго провозилась она и с креслом, сидя возле него на корточках, отчищая колеса от грязи и добавляя в подушку сиденья перья и мягкую ветошь. При этом она то и дело поднимала взгляд и удивленно бормотала:

– Скажи-ка еще разок, кто сделал тебе эту чертовски нелепую штуку? Он что же, за обезьяну тебя принимал? Тут же, чтобы только повернуть, нужны две пары рук и хвост!

– Его заказал мне муж, – ответила королева. – Он хотел, чтобы я была хоть настолько властна над собственной жизнью, когда его… когда он должен будет отправиться в новый путь.

Она давно была слишком стара, чтоб плакать, но в этот миг глаза защипало там, где могли бы выступить слезы.

– А ноги тебе отказали прямо в день свадьбы? – Нищенка зашлась в приступе громкого, грубого смеха. – Вот это да! Вот так брачная ночь!

– В самом деле, – тихо сказала королева, и нищенка вновь захохотала.

Однажды утром королева проснулась от яркого солнечного света и увидела, что двери в коровник распахнуты настежь и сквозь них взад-вперед порхают птицы. Нищенка деловито, с изумительной изобретательностью собирала запасы еды в дорогу. С железного прута над спинкой кресла свисали мешки всевозможных размеров, другие мешочки и свертки были распиханы всюду, куда их только можно было уложить, и в кресле каким-то чудом еще оставалось место для самой королевы. Костлявые, но сильные руки подхватили ее и опустили на сиденье.

– От того, что ты просидела в нем полжизни, оно ничуть не стало меньше, вот что я тебе скажу, – раздраженно буркнула нищенка.

Однако с этими словами она крепко ухватилась за ручки кресла и вывезла его наружу. Здесь обе ненадолго остановились и бросили последний долгий взгляд на омытый дождем, сверкающий росой под утренним солнцем дворец. Площадь снова наполнялась нищими; до сарая доносились льстивые голоса и буйные ссоры над горсткой монет, раздававшихся каждое утро. А голос нищенки на минуту сделался непривычно мягким.

– Вон там я и родилась, – сказала она, пряча все сожаления за обычным грубым смешком. – Прямо за тем водопойным корытом, в луже грязи. По крайней мере, мамка говорила, что это была грязь.

– А я родилась на ступенях дворца, – сказала королева. – Именно там у матери начались схватки.

О том, что ее мать, жена богатого купца, вышла туда из дворца, в сопровождении свиты и нянек, чтобы в последний раз вдохнуть вольного воздуха перед родами, она говорить не стала.

Во взгляде нищенки мелькнуло что-то вроде почтения.

– А, вот оно что. Тогда понятно. Вот откуда в тебе вся эта важность, фу-ты ну-ты, ножки гнуты. Хотя какой тебе с нее прок, верно? Я, знаешь ли, малость последила за тобой там, на площади. Можно подумать, тебе в жизни не приходилось клянчить! – Она снова захохотала, ковыряя в ухе обломанным ногтем. – Ну что ж, пора трогаться. Путь до холмов и так-то долог, а с твоей треклятой господской каретой выйдет еще дольше. – Ухватившись за ручки кресла, она всем весом навалилась на него сзади. – Сиди смирно! Идем.

– Отчего ты спасла меня в тот день, под дождем? – спросила королева, когда кресло запрыгало по ухабам и корням, торчащим из земли. – И вот сейчас… Я ведь тебе никто – зачем же взваливать на себя ответственность за мою жизнь?

Казалось, вопрос заставил нищенку всерьез призадуматься. Сморщив вечно испачканный нос, она запустила пятерню в свалявшиеся волосы, поскребла в затылке и, наконец, ответила:

– Просто в жизни никогда не видела, чтоб кто-то тонул сидя. Так это было глупо, что я и подумала: уж не знак ли какой.

И королева засмеялась – впервые за долгое-долгое время.

В тот первый день они ушли совсем недалеко, несмотря на то, что дороги оказались вполне ровными, без глубоких рытвин и препятствий, которые нельзя было бы обогнуть с креслом. Казалось, холмы, поблескивавшие на горизонте заманчивой прохладой, ничуть не приблизились, а кроме пары ломтиков хлеба да кусочка медовых сот, выпрошенных у недоверчивого фермера, обедавшего на обочине, раздобыть ничего не удалось. Но ночь выдалась теплой, и королева прекрасно выспалась на ложе из мягкой травы, которое нищенка устроила для нее, не прекращая ворчать:

– Только не думай, сударыня моя, будто так оно и дальше пойдет только потому, что тебе лень шевелить ногами. Придет, придет времечко, и это я буду сидеть, развалившись на этой идиотской штуке, а ты – пупок надрывать, толкая меня в горку. Завтра, вот прямо завтра, усядусь, пока ты еще не проснулась, а нынче просто очереди жду. Чтобы все честь по чести, а то путь до холмов еще долог…

Эту присказку – «путь до холмов еще долог» – она часто повторяла, даже когда холмы окружили путниц со всех сторон, извилистая дорога с каждым днем становилась все круче и ухабистее. Ей чаще и чаще приходилось изо всех сил удерживать кресло, готовое скатиться по скользкой каменистой тропе назад и сбить ее с ног, или мчаться вперед бегом, катя перед собой беспомощную королеву, когда тропа неожиданно шла под уклон, и с каждым вторым выдохом с ее языка срывались проклятия. Но, несмотря на все свои клятвы и усталую ругань, она катила неуклюжее кресло с охваченной непреходящим ужасом пассажиркой вперед и вперед, в земли, где коровы беззаботно паслись на пологих крышах домов, а сады росли на вырубленных в скале террасах, устроенных так, чтобы ни один фут земли не пропал даром. Жители холмов, как и предрекала нищенка, действительно проявляли к путницам куда больше щедрости, чем горожане, но все же и им точно так же не терпелось спровадить бродяжек прочь. Лишь изредка нищенке с королевой позволяли провести хотя бы ночь в амбаре или в погребе. Приют им предоставляли только в бурю, и то не всегда, и королева, уже успевшая оценить тупое, безмятежное коровье гостеприимство, научилась ценить по достоинству и сухой хворост для костра, и обноски крестьянских дочерей. Однажды кузнец починил сломанное колесо ее кресла, не спросив никакой платы за труд, в другой раз рыбак отклонился от собственного пути, чтоб увести их с дороги, кишевшей разбойниками, и указать другую, безопасную… Мало-помалу королева привыкла принимать все эти странные дары с той же учтивостью, с какой принимала бы послов великих государств, и дарила в ответ все, что могла – улыбку от чистого сердца.

С каждым днем все труднее становилось вспоминать дворцовые перины, и дворцовые яства, и слуг (кроме того самого, единственного из многих), и пышные празднества в честь соседних владык, и даже такие крохотные радости, как чтение мужу, королю, стихов, или гуляния с ним – в его объятиях – по дворцовым садам в прохладной синеве вечерних сумерек. Стоило осознать, что еще одно драгоценное воспоминание покинуло ее навсегда – и королеву вновь охватывала горькая печаль, а нищенка насмехалась:

– Ну, и по ком ты на этот раз хнычешь? По мужчине, небось? По какому-то дюжему пройдохе, додумавшемуся взять в жены ту, кто не сможет сбежать? Сядь прямо и не хнычь – путь до холмов еще долог.

Сама она с виду казалась двужильной и неутомимой, но королева знала, что это не так. Почти каждую ночь, лежа рядом со спутницей на холодной земле или песчаном полу конюшни, она слышала в ее прерывистом дыхании тихий стон, рвущийся из груди после еще одного дня упорной борьбы с расшатанным креслом на пути… куда? К каким холмам? К какой цели?

А цель у нищенки, определенно, имелась, и заключалась она вовсе не в поисках более щедрых подаяний – в этом у королевы давным-давно не осталось ни малейших сомнений. Она стремилась добраться куда-то, хотя бы ценой последних сил; это было видно в ее пугающе огромных на истончившемся лице глазах, с каждым днем все глубже и глубже утопавших в глазницах, это чувствовалось в напряжении стертых в кровь рук, толкающих кресло вперед. Если бы чувство вины и сострадание могли помочь подняться, нищенке и вправду пришлось бы ехать на ее месте, но чудес не бывает, и королеве оставалось только убеждать ее отлежаться денек-другой в какой-нибудь пещере, или лучше в заброшенном амбаре, но нищенка только злилась в ответ:

– Если тебе и охота принять мученическую смерть в грязи под дождем, как в тот день, то мне – нет, это уж точно! Зима надвигается, а в нору будем прятаться, когда доберемся до своих нор. Поэтому заткнись, да не вертись так, когда я тебя поднимаю!

И тонкие дрожащие руки с растрескавшимися, кровоточащими ладонями поднимали королеву и снова усаживали в кресло – все с той же удивительной ловкостью, все с той же настойчивой мягкостью, под ту же знакомую воркотню:

– Ох, растреклятая баба, неужто тебя никто не учил хоть голову держать повыше? Сядь прямо, чтоб тебе лопнуть!

С этими словами ее плотно укутывали одеялом – единственным на двоих.

Но вот пришло то неизбежное (королева понимала, что это вот-вот должно случиться) утро, когда нищенка – это она-то, всегда настаивавшая на том, чтоб отправляться в путь с рассветом! – сумела подняться на ноги, проглотить остатки вчерашнего ужина из остатков предыдущей трапезы и, наконец, взяться за ручки кресла лишь к полудню. Ночью прошел дождик, полуденный воздух был ничуть не теплее утреннего, и королева стиснула зубы, готовые вот-вот застучать от озноба. Но нищенка, невзирая на все невзгоды, мужественно двинулась вперед, с невнятным ворчанием толкая кресло по раскисшей тропе, через вязкие груды прелых листьев. Поначалу все шло, как обычно, но, поднажав, чтобы перевалить возвышающийся над тропой корень, она вдруг остановилась и медленно осела наземь, будто еще один палый лист. Она попыталась было подняться, но не сумела, а больше не стала и пробовать.

Королева никогда в жизни не могла позволить себе предпринять хоть что-нибудь, не обдумав последствий, и потому так и не поняла, как ей хватило храбрости без размышлений извернуться, выброситься из кресла и упасть рядом с нищенкой, ударившись оземь с такой силой, что на миг у нее перехватило дух. Несколько долгих минут обе недвижно лежали бок о бок, затем королева кое-как ухитрилась сесть и положила покрытую синяками голову бедняги к себе на бедро.

Тут нищенка открыла глаза, и только теперь королеве сделалось ясно, насколько она стара. Нет, дело было не в незамеченных прежде морщинах, и не в отсутствии еще пары зубов, и даже не в волосах, словно бы поседевших и истончившихся за одну ночь. Страшнее всего были древняя скорбь, жгучая ярость и непомерная усталость, лежавшие на ее лице одна над другой, будто геологические пласты. Слова заскрежетали в ее горле, как камни, но королева расслышала их все до одного.

– Путь до холмов долог, – сказала она. – Но вот здесь, в холмах, ему и конец.

– Вздор, – уверенно (ах, как ей хотелось бы ощутить эту уверенность на самом деле!) сказала королева. – Там, в какой-то миле впереди, деревня – ты сама говорила об этом только вчера. Мы легко можем добраться до нее и там отдохнуть, пока тебе не станет лучше. Теперь полежи, а я подожду, сколько нужно, пока мы не будем готовы идти. – Взяв нищенку за руки, королева прижала ее ладони к груди. – Ты только отдохни, дорогая моя.

Но нищенка с улыбкой покачала головой, и в первый раз в ее улыбке не было ни насмешки, ни злости – одна лишь странная грусть.

– Дальше я не пойду. Путь был слишком долог… дольше, чем ты думаешь.

Она закашлялась, сплюнула, и королева вытерла ей губы рваным рукавом.

– Ты королева, – сказала нищенка.

Прежде она ни разу не произнесла этого слова.

Королева попыталась улыбнуться. Теперь и ее горло болело все сильней и сильней.

– Должно быть, ты узнала об этом в первый же день. Ведь я была такой скверной нищенкой…

Нищенка приподняла голову с коленей королевы. Глаза ее горели на пепельно-сером лице, словно угли.

– Много раньше, – сказала она. – А муж твой был королем.

– Да, – шепнула в ответ королева. – Пока не пришел его срок. Пока не пришло его время уйти. Отправиться в скитания, как я.

Последних слов она не смогла расслышать и сама.

А голос нищенки обрел силу, зазвучал жестче:

– Он был охотником. Великим охотником. И убил оленя, помнишь?

Королева наморщила лоб и вновь попыталась выжать из себя улыбку.

– Он очень любил охоту. Я еще говорила, что он любит охоту больше, чем меня. А он целовал меня и отвечал: «Вовсе нет, сердце мое… вовсе нет». Но он убил так много оленей, что… Прости.

– Этого оленя ты помнишь, – возразила нищенка. – Огромный, рыжий, рога ветвистые, будто лес… будто сад… Он был убит накануне вашей свадьбы.

Выпустив пальцы нищенки, слегка согревшиеся на груди, королева прижала ладони к губам.

– Жертвоприношение… Муж накормил мясом этого великолепного зверя целую деревню. И сказал, что это жертва богам, чтобы мы всегда были счастливы вместе. И мы были счастливы – были счастливы, даже когда…

– Тот олень был моим мужем, – тихо, бесстрастно сказала нищенка. – Муж был оборотнем, настоящим мастером, но никогда не использовал свой дар кому-либо во вред. Ему просто нравилось порой побыть зверем, птицей или рыбой – лисом, выдрой, филином, лососем. Но олень…

Теперь она сама схватила королеву за запястья, да с такой силой, что королева тихо ахнула от боли.

– Олень был его любимым обликом. Олень удавался ему лучше всех остальных. Он всю жизнь хотел, чтобы я тоже превратилась в олениху, чтоб вместе убежать в чащу леса, и, может… и, может, больше не возвращаться. Но я так и не сумела, как ни старалась. Для такого я была слаба – слишком слаба в ведовстве.

Охваченная ужасом, королева едва не отпрянула от нее, но тут же поняла, что, если отодвинется, голова и плечи нищенки снова окажутся на сырой земле, и велела себе сидеть смирно, хотя все тело и рвалось прочь.

– Прости, – сказала она. – Муж никогда… никогда бы… если бы он только знал. Если бы он только знал…

– Да, – откликнулась нищенка, казалось, даже не слышавшая ее. – В тот день сердце оставило меня. Уползло от меня и умерло, и пустоту в груди смогла заполнить одна только жажда мести. Твой муж отнял у меня моего, и я отняла бы его у тебя в тот же день, если бы смогла. Но и на это моих ведьминских сил было мало… – Ее голос зазвучал тише, перешел в горький, отчаянный шепот. – Тогда… хотя бы отнять у него тебя… лучшее из оставшегося…

Внезапно на королеву снизошла странная безмятежность, безмерно далекая от гнева и страха, и даже от той утраты, с которой она прожила полжизни.

– Ноги, – негромко сказала она. – Бедная, так это ты прокляла меня…

Она откинула с лица нищенки пряди спутанных грязных волос.

– Но всему есть цена, – прошептала нищенка. – За все, что берешь, нужно платить… – Глаза ее смотрели в неведомую даль, и голос звучал, словно где-то вдали, но королева явственно слышала каждое слово. – Стоило мне проклясть тебя, и я потеряла силу… всю, без остатка. Мой чудный невеликий дар… покинул меня навсегда. – В ее внезапном хриплом смехе послышалось бульканье крови. – Проклятья обходятся дорого. С тех пор нищенствую, в точности, как ты… и никакой радости от мести, хоть бы на день, хоть на час…

Нищенка заплакала – неуверенно, без слез, словно давно разучилась плакать. Этого королева вынести не смогла. Едва ли не против собственной воли она обняла нищенку, прижала ее к себе и забормотала:

– Тише, тише, успокойся, прошу тебя! Ты вовсе не причинила мне вреда – да и как это было возможно? Я не лишилась ничего важного, а вот ты… ты потеряла все, и мне так жаль! Прошу тебя, пожалуйста, прости моего мужа! Он не знал…

Но жуткий сухой плач продолжался, сотрясая все тело королевы в той же мере, в какой и изможденное тело нищенки, покоившееся у нее на руках, словно ребенок, которого она так никогда и не родила. В отчаяньи королева воскликнула:

– Я прощаю тебя! Если ты только согласна простить моего мужа, я прощаю тебя – прощаю за все и от всей души!

Ее слова тут же перешли в крик: ноги начали оживать, а вместе с этим явилась и боль, да такая, какой королеве не доводилось испытывать никогда в жизни! Мучительная боль, зародившись в ступнях, давным-давно не знавших обуви, поползла вверх, и королева закричала:

– Прекрати это! О, боги, прекрати!

Но нищенка закричала тоже. Плача и кашляя, она звала кого-то (это имя королеве было незнакомо), и обе со стонами забились на земле, разбрасывая в стороны прелую листву.

Но вот боль в оживших ногах королевы пошла на убыль и вскоре сменилась неуклюжей, непослушной силой новорожденного олененка. Впервые со дня свадьбы королева встала, не удержалась на ногах, упала, но тут же поднялась вновь – неуверенно, покачиваясь, чувствуя себя зыбкой, как дождь.

– Настал твой черед ехать, – сказала она, наклоняясь, чтобы усадить нищенку в кресло, но та устало покачала головой.

Осторожно, еще не доверяя ногам, королева сделала шаг назад. Лицо нищенки словно помолодело: порой на пороге смерти смятая жизнью кожа разглаживается, точно простыня под утюгом.

– Прошу тебя, – снова сказала королева. – Теперь ехать должна ты.

– Я уже сделала все, что должна, – ответила нищенка. – Кроме одного.

Тогда королева опустилась рядом с ней на колени, чего не смогла бы сделать еще минуту назад, и с мольбой в голосе заговорила:

– Я умерла бы, если бы не ты. И не только в тот первый день, под дождем, но во всех отношениях… будто выгорела бы изнутри. Куда бы мы ни пошли, ты оберегала меня, отказывала себе в том, что было нужно мне, терпела холод, чтобы я спала в тепле. Какое бы зло ты мне ни причинила, ты искупила его сполна, и я с радостью прощаю тебя… нет, мы с тобой, две старых женщины, прощаем друг друга. – Она погладила нищенку по перепачканной щеке и поцеловала в лоб. – Идем. Деревня так близко, что я смогу тебя донести. Оставим бедное старое кресло здесь – оно нам больше ни к чему. Да я буду гордиться тем, что несу тебя!

– Нет, – зашептала нищенка, стоило королеве начать поднимать ее. – Нет. Путь слишком далек… Я думала, если приведу тебя… и если ты простишь… то моя сила… но проклятья обходятся дорого, а путь до холмов еще долог, очень долог…

Тело ее обмякло, сопротивление прекратилось, дыхание прервалось, и когда королева встала, подхватив ее на руки, нищенка показалась ей почти невесомой. Без труда освободив одну руку, королева закрыла ей глаза. Долгое время стояла она так – молча, не вознося молитв, не вымолвив ни слова на прощание.

Если бы не дождь, королева ни за что не смогла бы вырыть голыми руками могилу. Даже в такую сырость пришлось копать весь остаток дня, пока яма не стала достаточно глубокой, чтоб уберечь тело нищенки от зверей и непогоды. Королева отметила могилу колесом от кресла и в мыслях пообещала вернуться с могильным камнем, как только осядет земля. С этим она отерла руки самой чистой из имеющихся тряпок и двинулась дальше одна. Ноги, отвыкшие от ходьбы, все еще дрожали, будто у новорожденного олененка.

На окраине деревни королева увидела старика, собиравшего хворост. Она тут же узнала его, но он ее не узнал – и, судя по изумительно светлой рассеянной улыбке, не смог бы узнать никогда. Но при виде ее окровавленных ладоней он жалостливо заохал, а она помогла ему поудобнее пристроить собранный хворост в трех петлях за спиной и сама взяла, сколько могла унести, и дальше они пошли вместе. Он доверчиво взял ее за руку и вновь улыбнулся, когда она окликнула его по имени, которого он не узнал. Тогда королева попросту нежно прислонилась виском к его седому виску, и оба двинулись вдаль.

Питер С. Бигл

* * *

Благодаря таким классическим произведениям, как «Последний единорог», «Тамсин» и «Песня трактирщика», Питер С. Бигл признан легендой жанра фэнтези. В 2011 г. ему была присуждена Всемирная премия фэнтези за заслуги перед жанром. Лауреат «Хьюго», «Небьюлы», «Локуса» и Мифопоэтической премии, Бигл написал множество теле- и киносценариев, включая мультипликационные версии «Властелина колец» и «Последнего единорога», плюс так любимый поклонниками сериала «Звездный путь: Следующее поколение» эпизод «Сарек». Последний из его романов, «Милая молния», можно назвать «бейсбольным фэнтези».

Повествователь, юная сказочница, по-видимому, сочиняет сказки сама, а другие – подобно «Лесному царю» – слышала от матери. Несмотря на все свое сходство с известной сказкой (вот только с какой – так и остается для читателя загадкой), «Лебкухен»[51] – современная сказка, сочиненная современной сказочницей. Возможно, «Лебкухен» находит отклик в наших сердцах, поскольку касается сложных чувств, которые в тот или иной момент жизни должен испытать каждый.

Лебкухен

[52]

Время до вечера проходит в катании на коньках. Кружу и кружу по замерзшему озеру, вычерчиваю на льду белые линии. Лезвия коньков тихонько шипят, врезаясь в лед на каждом повороте. Вот такая жизнь – жизнь здесь и сейчас – по-моему, и есть лучшая жизнь на свете.

Замерзшее озеро, замерзшее небо над частоколом деревьев. Вороны шеренгой расселись на ветке, наблюдают за мной, нахохлились, чтоб не замерзнуть.

Рассказываю им сказку о Ледянице. Была она деревенской девчонкой, утопившейся от несчастной любви к пастушьему сыну, давным-давно. Но налетевшая зима заключила ее в лед. Вырубать тело было бы слишком опасно, и потому ее родные решили нести караул на берегу, пока лед не растает. А Лесной царь, сам владыка стужи, проезжал мимо и увидел ее лежащей во льду. Поцеловал он ее в ледяные губы и назвал своей невестой. Представляю себе под ногами ее лицо в хрустальном гробу – бледное, без единого изъяна.

Но тут мою сказку прерывают. У озера, распугав шумным гвалтом ворон, появляются деревенские. Меня уже заметили, и потому уходить я не стану, хоть они меня и не любят. С некоторых пор. Я быстра, но они быстрее. Девчонки догоняют меня.

– Ты погляди на нее! Ну и уродина!

– А как от нее несет! Наверное, никогда в жизни не мылась.

– А волосы-то какие сальные!

Так они трещат какое-то время, кружа возле меня и вроде как перекликаясь друг с другом.

– Это все из-за тебя.

Дочка местного лавочника храбра. Только она одна и дерзает обратиться прямо ко мне. От нее пахнет чистыми ночными рубашками и материнскими поцелуями. Под меховой шапочкой вьются золотистые локоны.

– Это из-за тебя у нас теперь всегда зима.

А мне-то что за горе? Зима – это радость. Это мать, пекущая лебкухены и шьющая у очага. И вскакивающая, и хлопающая в ладоши, когда домой приходит отец. Это ее сказки по вечерам – о детях-подменышах, о заплутавших путниках, о похождениях Лесного царя.

Девчонки уходят, однако я успеваю снять с шубки моей обличительницы волосок. Никто из них ничего не замечает. Прячу волоконце солнечной пряжи в карман.

Мальчишки уходить не торопятся. Меня сбивают с ног. Растягиваюсь перед ними на льду, коньки путаются в юбке. Сажусь, чувствую, как кружится голова, и понимаю, что рассекла лоб. Кровь каплет на лед, пятная белое алым. Эти мальчишки – волки в человечьей шкуре. Чуют страх. Один пытается поцеловать меня. Чувствую вкус сыра, съеденного им за обедом, и запах кислого пота. Вскидываю руку, тянусь ногтями к его глазам и призываю на его голову все проклятия, какие помню. Они и не ведают, что слова сами по себе – ничто, без амулетов слову делом не стать. Они еще смеются, но уверенности у них поубавилось. Они задумались о том, что сказала их краса-подружка про меня и затянувшуюся зиму. И теперь гадают, чему могла обучить меня матушка…

– А ну оставьте ее!

Слышу уверенное «ш-ш-шик! ш-ш-шик!». Петер, мчится спасать меня от этих горе-насильников. Раскраснелся, розовые круги на щеках только подчеркивают синеву глаз.

Мальчишки теряют остатки уверенности. Трусы, все до единого. А вот Петера не запугать, даже когда их много, а он один. Он высок ростом и силен – крестьянскому сыну без этого никак.

Дочка лавочника вечно строит ему глазки. Я видела, поглядывая украдкой, смотрит ли он на нее.

Как она на него заглядывается…

– А ну оставьте ее, – повелительно говорит Петер.

– Она бешеная!

– Ведьма!

«Ведьма». Так называют женщин, дерзающих обладать умом.

– Вовсе она не ведьма. Верно, Лебкухен?

Кто-то хихикает. Я в бешенстве: если я и таскалась за Петером повсюду, когда была маленькой, это еще не дает ему права звать меня домашним прозвищем!

Обрушиваюсь и на него:

– Еще какая ведьма! И позабочусь, чтоб к утру у каждого из вас хвост отрос!

– Да у тебя кровь!

Касается моей головы и оборачивается к мальчишкам:

– Что вы ей сделали?

Отворачиваюсь и еду прочь. Вороны снова на ветке: драмы любят – хлебом не корми.

– Лебкухен! – кричит мне вслед Петер, раздираемый желаниями догнать меня и задать взбучку моим мучителям. – Лебкухен, погоди!

Иду домой. Лес провожает меня. Слушаю, как шепчутся меж собою деревья – такие же тщеславные, суетные существа, как и люди. Сегодня их ветви украшены сосульками. Слезы Матушки-Зимы… Трогаю одну, и она ломается. Тихий звон нежен и чист.

Вижу дом. На подоконниках груды снега. За одним из окон висят на шнурке коньки матушки, за другим – подсвечник с незажженной свечой. Окна и двери украшены венками из омелы и остролиста. Ядовитые ягоды и острые листья – защита от троллей. Есть тут один такой. Руки его так сильны, что могут крушить камни. Глазищи – что погребальные костры. Выходит из лесу нежданно-негаданно и прямиком к двери…

В лесу холодает. Жаль, не надела шапку. Начинается снег, и все вокруг умолкает. Протягиваю руки вперед. На ладонях медленно растут горки снежных хлопьев. Поначалу снегопад спокоен, мягок, но с каждой минутой снег валит гуще и гуще. Снежинки ложатся на ресницы.

Дома…

Мать поднимает взгляд. Стол завален ее книгами, раскрытыми на разных страницах. Так много книг – неразбериха полная. Лексиконы и наставления. Месяцесловы и таблицы предсказаний. Книги заклинаний и сборники рецептов. Руны, нацарапанные на полях наставления о скотоводстве… Убираю их все на полку.

– Другие ребята меня ненавидят.

Мать кивает, как будто ничего другого не ожидала. Сажусь у ее ног, кладу голову ей на колени. Мать ни словом не напоминает о том, что я уже переросла этакие нежности. Прошу ее приложить платок к рассеченной коже и спрашиваю:

– Как я родилась на свет?

Мать смотрит в стужу за окном. Лицо ее серо, как пелена туч.

– Уж и не припомню.

– Хочешь, я расскажу? Дело было так, – начинаю я. – Ты слепила меня из снега.

– Из снега… – откликается мать. – Снегурочка…

– Да. Из первого снега в ночь новолуния. Ловила снежинки, прежде чем они коснутся земли, а когда набралось, сколько нужно, слепила меня, а свет молодого месяца зажег во мне искорку жизни.

– Прекрати!

А вот и тролль – спустился в долину из высоких чертогов, вырубленных глубоко в горе. В руках у него острый топор, сгубивший множество деревев.

Вот только он вовсе не тролль. Это отец. Заполняет собой проем двери, пригибается, чтобы войти, однако он – всего-навсего человек. Слышу, как на дворе прыгают, радуясь свободе от упряжи, его собаки.

Отец хорошо вооружен – и не только топором. Еще у него есть талисман, и потому никакие венки не мешают ему войти. Будь он проклят, этот оберег! Мать сделала его отцу в подарок, чтоб уберечь от любого колдовства – даже от ее собственного. «Залог любви, – пояснила она. – И пусть никто не посмеет сказать, будто я его околдовала».

Вид матери приводит отца в ярость. А выглядит она как обычно, если не считать пустоты во взгляде. Он негодует, кричит, бьет горшки. Оглядываю дом его глазами. Ужин для него не готов. Пол усеян куриными костями и мышиным пометом. Накидка матери и зеркало в пыли. Грязная одежда валяется там, где я ее сбросила.

Отец тяжело опускается в кресло. Его ярость угасает так же быстро, как разгорелась.

– Мне это надоело. С этим пора покончить.

Мать моргает. Отец поднимается, хватает ее за запястье и вздергивает на ноги. Падаю на пол. Потертый половик не смягчает падения.

Отец тащит мать к выходу, распахивает дверь. Внутрь рвется холодный ветер и снег. Отец тащит мать за порог, в темноту. Лечу к нему, кусаю за руку. Отец замахивается на меня. Сжимаюсь, оскалив зубы, в ожидании удара тяжелого кулака.

Но нет. Отец просто хватает меня за шкирку, будто щенка, и отшвыривает в дом.

Следующее утро. Отца нет. Матери тоже. Лежу в кровати, слушаю скрип деревьев, силящихся сбросить тяжелые снежные шапки. Слушаю звон одинокого колокола деревенской церкви. В ветре слышится вой огромного волка, перехитрившего ружья охотников. Слышен зов кораблей, разбивающихся о скалы там, в морях далекого севера.

Голод гонит прочь из постели. Отец никогда не оставляет буфет пустым. Поднимаю крышку с ведерка, принюхиваюсь. Свежее молоко. На тарелке – желтое масло. И ломоть мяса в мраморных прожилках жира, податливого, как воск. Еще отец всегда оставляет дров. У очага свалена куча поленьев. Касаюсь каждого, благодаря деревья за щедрый дар. Глажу глубокие шрамы, оставленные в поленьях острым топором.

Есть поговорка: если в очаге огонь, ты не одинок.

Открываю книги матери…

Мать улыбается. Говорю ей, что я замерзла, прошу укрыть меня одеялом. Мать шарит вокруг и, наконец, находит одеяло в сундуке с бельем – там, где теперь гнездятся мыши. Велю ей укрыть мне ноги и поцеловать меня в лобик.

– Мама, как я родилась на свет?

Щеки матери горят лихорадочным румянцем.

– Что-то я позабыла.

– Хочешь, я расскажу?

– Сделай одолжение.

– Я – огненная девочка. Ты сделала меня из самого сердца огня, где пламя не красное, не желтое, а белое. А искорку жизни и зажигать не понадобилось.

– Огневушка…

Мать смотрит на меня – свое чудесное создание…

После обеда выхожу наружу. Я бы с радостью осталась дома, но есть у меня одно дело. Стоит только выйти за порог, холод приветствует меня, пробует на прочность швы, пытаясь пробраться под шубку. Рукавички я потеряла, и потому руки мерзнут. Мороз покусывает кончики пальцев.

Уходя, оставляю у двери чашку молока. Это для богов. Не для богов огня, солнца и леса – для малых богов, моих любимцев. Для богов гвоздей, ложек и пряжи. Для богов обыденности, которым до́лжно поклоняться каждый день. Для богов, напрочно вплетенных в уток и основу мира.

Иду мимо груды снега на холме над домом. Не смотрю туда. Видеть ее не хочу. Ступаю осторожно – как бы не упасть. Каждый вдох так студен, что все кости хрупки, как сосульки. Дорожные рытвины полны льда и искристого снега, похрустывающего, поскрипывающего под ногами. Больше в моем сверкающем царстве не слышно ни звука.

Из золотого волоска я сделала амулет. Как – прочла в книгах матери. Связала им клок оленьей шкуры, полоску рыбьей кожи и воронье перо. Оленья шкура – затем, чтоб она всю жизнь чувствовала за собой погоню. Рыбья чешуя – чтоб всю жизнь плыла по течению, не властная над собственной судьбой. Перо – чтоб нигде не знала ни отдыха, ни покоя. Ржавым гвоздем прибиваю амулет к мертвому дереву у перекрестка дорог. Больше ей никогда не чувствовать себя живой.

Пусть теперь дочка лавочника смотрит на Петера, сколько угодно.

Возвращаясь домой, вижу у крыльца отцовские сани. Я и не ожидала, что он вернется так скоро. Распряженные собаки сбились в кучу, улеглись, вывалив наружу розовые языки. Мороз превращает их дыхание в облачка пара.

Отец сидит, покачивается в кресле матери. Увидев меня, останавливается. Хмурится. Все вокруг считают отца симпатичным, но его борода и волосы слишком длинны. Из-за худобы кажется, будто он нездоров.

– Так продолжаться больше не могло.

Оглядываюсь вокруг. Пол чисто выметен. От плиты вкусно пахнет кипящей в кастрюльке мясной похлебкой.

Матери нет.

Читаю вслух наставления из поваренной книги, а мать следует указаниям. Гляжу, как она помешивает на сковороде разогретый мед с патокой. Просеивает сквозь сито муку, сыплющуюся в миску, будто густой снегопад. Добавляет пряности. Имбирь. Корицу. Мускатный орех. Пахнет зимой и матерью. Хочется плакать.

– Как я родилась на свет?

Мать призадумывается.

– Что-то я запамятовала.

– Напомнить?

– О, да!

Мать радуется, будто я предлагаю ей лакомство. Ее кожа – цвета сухих листьев.

– Дело было так. Ты замесила тесто из муки, смолотой руками перворожденного, добавила слез перворожденного и пряностей. Еще добавила меду, и патоки, да пару щепоток соли, чтоб я не вышла слишком уж приторной. И зажгла во мне искорку жизни от пламени свечи.

Мать смотрит на собственные руки.

– И вот я, твоя дочь. Твоя Лебкухен.

Лебкухен. То есть, «хлеб жизни»…

Дверь отворяется. Снова отец. Вешает у порога шубу. Видя его, мать вскакивает. Она понимает, чего от нее ждут. А ведь он вовсе не всегда так стремился избавиться от нее. Я вспомнила об этом, едва он подхватил ее на руки и принялся целовать – в щеки, в губы. Но его внезапная радость оказалась недолговечной. Губы матери даже не шевельнулись в ответ. Лицо ее оставалось спокойным. Отец в замешательстве отстранился, плюнул на пол, точно раскусил что-то горькое, выругался и ущипнул меня за ухо, думая, что я это сделала нарочно, только затем, чтобы позлить его.

А я всего-то и сказала:

– Мама, тебе вовсе ни к чему уходить.

Отец покачал головой. Но я бросилась к матери и с плачем вцепилась в нее. Руки отца легли на плечи, оторвали от матери, подняли вверх. Я замерла в ожидании встряски.

Но вместо этого руки отца обнимают меня.

– Тише, Лебкухен, успокойся. Ты понимаешь, что ей придется уйти.

Матери дважды повторять не требуется. Она отворяет двери. Снаружи белым-бело. Она выходит за порог, и только в этот миг я замечаю, что ее ноги босы. Отец еще крепче прижимает меня к себе, целует в макушку. Мать-снег. Мать-огонь. Мать-лебкухен… Чем дальше она уходит от меня, тем становится призрачнее, невесомее, и вскоре превращается в облачко муки и молотых пряностей. Ветер подхватывает, уносит ее. Собаки кидаются лизать сладкий след на снегу.

– Лебкухен… Совсем как мать – лицо, дар, книги… Ты забываешь, что ты и моя дочь. Хватит. Покончим с этим. Ты разрываешь мне сердце.

Он утирает мне щеки. Только сейчас замечаю, что его волосы и борода аккуратно подстрижены. Он берет со стола гребень и начинает вычесывать колтуны из моих лохм. Стараюсь сидеть смирно.

Отец цокает языком.

– Лебкухен, ты уже слишком большая, чтоб ходить в таком виде. Мы оба пережили много испытаний, когда ты была ни ребенком, ни женщиной… Меня слишком уж часто не было дома… Но с этим покончено. А когда бы мне ни понадобилось уйти из дому надолго, я буду брать тебя с собой.

Вместе заканчиваем печь лебкухен и молча съедаем по кусочку.

– Надевай шубку.

Качаю головой. Я знаю, что у него на уме.

– Лебкухен, этим больше нельзя пренебрегать. Идем. Простись. Отдай ей последнюю дань.

Снаружи заметно теплее. Звенит капель, сосульки искрятся на солнце. Поднимаемся на холм. Снег, укрывавший могилу, стаял. «Любимой жене. Любимой матери».

– Ей вовсе не хотелось бы видеть тебя такой. Нет ничего страшного в том, чтобы любить кого-то еще, – подталкивает меня локтем в бок отец. – Даже меня.

Отворачиваюсь, пряча мокрое от слез лицо.

– Нельзя же запереться от всего мира. К чему замыкаться в себе? Да, может, так зло тебя и не найдет, но и любовь – тоже.

Внутри бурлит целый водопад слов. Даже боязно – как бы меня не смыло.

– С концом зимы люди многое забывают, – вот и все, что удается сказать.

– Но мы не забудем, – откликается отец. – Если что, уж мы-то друг другу напомним.

Весна приходит нежданно. Все распускается, цветет. Жизнь рвется из земли, словно устала от долгого сна. Иду к мертвому дереву, срываю с него амулет. Развязываю волосок, стянувший вместе оленью шкуру, рыбью кожу и перо. Произношу слова навыворот, а амулет сжигаю на костре из сучьев мертвого дерева. Дочка лавочника мне не друг. Но и не враг.

Иду к ферме за деревенской церковью. Снег сошел, и плоть полей нага. Вижу Петера, ведущего в поводу пегую кобылу, а рядом – еще одного из мальчишек. В глазах Петера синь летнего неба, волосы – снопы спелой пшеницы.

Дочь лавочника строит ему глазки…

– Петер!

Заступаю ему путь. Он останавливается. Его имя, словно заклятье, обжигает губы.

Его дружок смотрит на меня, будто боится, как бы не укусила. Рычу на него.

– Держи. Я сделала его для тебя.

Достаю талисман из кармана, протягиваю Петеру. С ним его не поработить, не очаровать, не прельстить никакими заклятьями. С ним его не возьмет ни одна лихоманка и никогда не оставит удача. Даже если он рад тому, что дочка лавочника строит ему глазки.

Дружок Петера хватает его за плечо.

– Не вздумай у нее ничего брать!

– Она не сделает мне зла.

– Так ты не веришь в колдовство? – спрашиваю помимо собственной воли.

– Просто я тебе верю.

Петер берет у меня амулет и вешает его на шею. Киваем друг другу, но без улыбок. Любовь матери была сплошь восклицаниями да объяснениями. Моя, пожалуй, больше похожа на отцовскую – спокойней с виду, но оттого ничуть не слабее.

Поворачиваюсь и ухожу. Пора. Нужно разогреть мед с патокой. Просеять над миской муку и молотые пряности. Отца еще нет, он рыбачит на озере. Но вскоре вернется домой.

Прийя Шарма

* * *

Прийя Шарма – врач, живет в Великобритании. Ее оригинальные рассказы публиковались во многих журналах, включая «Блэк Статик», «Интерзон», «Альбедо Уан» и «Он Спек», а также в антологиях «Карнавал ночных кошмаров» и «В давние-давние времена: Новые волшебные сказки». Некоторые из них были перепечатаны в антологиях «Лучшие ужасы и темное фэнтези» и «Лучшие ужасы года».

В пятидесятые годы двадцатого века Уоррен Робертс насчитал во множестве стран более девятисот версий этого сказочного сюжета – «о доброй и злой девочках». Современная версия «Подарков феи», написанная Нилом Гейманом, куда мрачнее оригинальной старой сказки. Если прочесть ее, глядя на постановочное фото, к которому она в свое время была написана, ее финал однозначен и иных толкований не допускает. Без фото (или его описания) его вполне можно интерпретировать по-другому.

Сказка об алмазах и жемчугах

[53]

В давние-предавние времена, когда деревья гуляли по земле, а звезды плясали по небу, жила да была девочка. Мать ее умерла, отец погоревал-погоревал да привел в дом новую мать, а с нею и ее дочь.

Вскоре в могилу, вслед за первой женой, сошел и отец, и осталась девочка одна-одинешенька.

Новая мать девочку невзлюбила, обращалась с ней так, что хуже некуда, а собственной дочке, ленивой да грубой, во всем потакала. И вот однажды дала она падчерице, которой и было-то всего восемнадцать, двадцатку и наказала принести ей дозу. И прибавила:

– Да смотри, в пути не задерживайся!

Взяла девочка двадцатидолларовую купюру, сунула в сумочку яблоко, так как путь предстоял неблизкий, вышла из дому и дошла до конца улицы. Дальше начиналась изнанка города.

Здесь увидела она пса, привязанного к фонарному столбу. Тот тяжко дышал и очень страдал от жары.

– Вот бедняжка, – сказала девочка и дала псу напиться.

Лифт не работал. Этот лифт никогда не работал. На полпути вверх девочка увидела на лестнице уличную шлюху с опухшим лицом. Та так и уставилась на девочку желтыми глазищами.

– Возьми, – сказала девочка и отдала шлюхе яблоко.

Добравшись до этажа, где жил дилер, она трижды постучала в дверь. Дилер отпер дверь и молча воззрился на девочку. Девочка показала ему двадцатку и сказала:

– Ты только посмотри, какой у тебя беспорядок! – и с этими словами устремилась в квартиру. – Ты что же, в жизни здесь не прибирался? Где у тебя все, что нужно для уборки?

Дилер только плечами пожал и указал на дверь в чулан. Отворила девочка дверь, отыскала в чулане веник да тряпку, наполнила водой раковину в ванной и принялась за уборку. А когда в комнатах стало почище, сказала:

– А теперь дай-ка мне дозу для матери!

Дилер ушел в спальню и вернулся с пластиковым пакетиком. Девочка спрятала пакетик в карман, вышла на лестницу и отправилась вниз.

– Леди, – сказала шлюха, – яблоко было – просто объеденье. Вот только ломает меня так, что сил никаких нет. Мож, есть чо, а?

– Это для матери, – ответила девочка.

– Ну, пожалуйста, а?

– Вот бедняжка…

Подумала девочка, подумала, да и отдала шлюхе пакетик.

– Я уверена, мачеха все поймет, – сказала она.

Вышла девочка на улицу, прошла мимо пса, а пес и говорит ей вслед:

– Девочка, да ты сверкаешь, как алмаз!

Вернулась она домой. Новая мать дожидалась в передней.

– Где? – грозно спросила она.

– Прости, я… – ответила девочка, и с губ ее упали, зазвенели по полу два превосходных алмаза.

Мачеха хлестнула ее по щеке.

– Ай! – вскрикнула девочка.

Крик боли был ал, будто рубин, и третий камешек, упавший с ее губ, оказался рубином.

Мачеха рухнула на колени и сгребла камни в горсть.

– Мило, – сказала она. – Краденые?

Девочка покачала головой, боясь вымолвить хоть слово.

– Может, еще есть?

Девочка снова покачала головой, крепко-накрепко стиснув губы.

Мачеха защемила пальцами ее нежную ручку, ущипнула, что было сил, и не отпускала, пока в глазах девочки не заблестели слезы. Но девочка не проронила ни слова. Тогда мачеха заперла девочку в чуланчик без окон, служивший ей спальней, чтоб не сумела сбежать, а алмазы и рубин отнесла на угол, в «Ломбард и оружие Эла», и Эл без лишних вопросов отвалил ей целых пять сотен долларов.

После этого мачеха отправила за дозой свою родную дочку.

Эта девчонка была законченной эгоисткой. Увидев пса, измученного жарой и убедившись, что он на привязи и не сумеет ее догнать, она пнула бедное животное, что было сил. Шлюху на лестнице – попросту отпихнула с дороги. Поднявшись к квартире дилера, трижды постучала в дверь. А когда дилер уставился на нее с порога, молча отдала ему двадцатку.

– Мож, есть чо? – спросила шлюха, когда дочка мачехи спускалась вниз, но та даже не замедлила шаг.

– Жаба! – крикнула шлюха ей вслед.

– Змеюка! – тявкнул пес, когда она шла по тротуару мимо.

Вернувшись домой, злая девчонка вынула из кармана пакетик с дозой и протянула матери.

– Вот.

И тут у нее изо рта выскользнула маленькая яркая лягушка! Упала ей на плечо, перепрыгнула на стену и там повисла, глядя на мачеху с дочкой немигающим взглядом.

– О, боже мой! – воскликнула девчонка. – Какая гадость!

Еще четыре разноцветных древесных лягушки и маленькая красно-черная змейка в желтую полоску.

– Красное на черном, – сказала дочка мачехи. – Она не ядовитая?

Еще три древесных лягушки, жаба-ага, небольшая слепая змейка-альбинос и детеныш игуаны.

Мачеха, не боявшаяся ни змей, ни самого черта, пнула полосатую змейку, и та ужалила ее в ногу. Мачеха закричала, забилась в судорогах, а дочка ее завизжала – да так протяжно и громко, что крик ее шлепнулся на пол в обличье взрослого удава в полном расцвете сил.

Девочка – та, первая девочка, которую, кстати сказать, звали Амандой – услышала крики, тут же сменившиеся мертвой тишиной, но как же ей было узнать, что случилось?

Она постучала в дверь. Никто не открывал. Никто не отозвался ни словом. Снаружи слышался лишь мягкий шорох – будто какая-то огромная безногая тварь ползла по ковру.

Проголодавшись – проголодавшись так, что едва могла вымолвить слово, – Аманда заговорила.

– Ты цепенел века, глубоко спящий, – начала она, – наперсник молчаливой старины…

Слова душили, застревали в горле, но она говорила и говорила.

– «Краса есть правда, правда – красота», земным одно лишь это надо знать…[54]

Последний сапфир с тихим звоном прокатился по дощатому полу чуланчика Аманды…

И – полная тишина.

Нил Гейман

* * *

Нил Гейман – автор более двадцати книг для детей и взрослых, включенных в списки бестселлеров по версии «Нью-Йорк таймс», включая романы «Никогде», «Звездная пыль», «Американские боги», «Дети Ананси», «Коралина» и «История с кладбищем», а также серию графических романов о Песочном человеке. Последний из его романов для взрослых – «Океан в конце дороги». Последние его сборники – «Осторожно, триггеры» и «Вид с дешевых мест: Избранные нехудожественные произведения». Нил Гейман был удостоен множества литературных премий и наград, включая «Локус» и «Хьюго», медаль Ньюбери и медаль Карнеги. Родился и вырос он в Англии, а ныне живет в лесном домике где-то в штате Нью-Йорк.

Порой произведения Артурианы можно отнести к «легендам» – по крайней мере, те, что имеют признаки «достоверности» и хотя бы создают впечатление историчности, но если на сцене появляется Мерлин и его колдовство, мы тут же переносимся во владения волшебной сказки. Вот и сейчас перед нами – восхитительная альтернативная версия судьбы королевы, исторически не имеющей ни малейшего отношения к волшебству, превращенной в сказку благодаря появлению в ее мире Мерлина.

Королева и камбион

[55][56]

1

«Дурень Билли, царь морской», – так называли порой Вильгельма Четвертого, короля Великобритании и Ганновера. Нет, конечно же, не в его царственном присутствии. При нем-то вокруг только и слышалось: «Слушаюсь, сир», да «Как будет угодно, Ваше величество!». Но, поскольку некие взрослые, ответственные за заботу о юной племяннице короля и наследнице трона, не всегда следили за языками при девочке, она слышала эти слова – и всякий раз жутко злилась.

Принцесса Виктория очень любила дядюшку и твердо знала, что король Вильгельм Четвертый неизменно обходится с нею со всей любезностью и лаской, на какую только способен любящий выпить, расхристанный отставной морской капитан, неожиданно для самого себя оказавшийся на троне, а порой и еще лучше.

Нередко при встречах с нею он склонялся вперед, украдкой совал ей в руки небольшой подарок и шептал что-нибудь вроде:

– Вот. Нашел в Виндзорском дворце, в столе твоего деда, покойного короля.

Обычно это были какие-нибудь мелочи – безделушки, украшения, сувениры, давние подношения от монархов рангом пониже, найденные дядюшкой в огромных, наполовину заброшенных королевских покоях. Наткнувшись на что-то подобное, он прятал находку в карман и нередко даже не забывал отдать ее племяннице.

В наибольшее восхищение принцессу привел кусочек очень и очень древнего пергамента, сотни лет назад запаянного кем-то в стекло. Он достался Виктории в день двенадцатилетия, когда король Вильгельм встретился с племянницей и ее гувернанткой по пути к королевской карете.

Его Британское Величество остановился и шепнул девочке на ухо:

– Это заклинание, малышка. Дай-ка сюда лапку.

Почувствовав в ладони что-то твердое, Виктория поспешно спрятала подарок в сумочку под плащом, а «морской царь» вразвалку, будто по квартердеку застигнутого штормом корабля, двинулся дальше.

– Им владели все правители этого острова, – пробормотал он, взбираясь в карету, – и многие из нас прибегали к нему.

Принцесса придвинулась ближе.

– Перед лицом страшных угроз для Британии? – прошептала она.

Король высунулся в окно.

– Или в день штиля, когда в парусах ни ветерка! – заорал он во всю глотку, будто племянница сидела в «вороньем гнезде» на вершине самой высокой мачты. Лицо его покраснело, точно непрожаренный ростбиф. – Ты станешь владычицей, и будь проклят всякий, кто скажет «нет»!

Виктория не вынимала подарка из-под плаща, пока не смогла уединиться в библиотеке темного, мрачного Кенсингтонского дворца. Там она жила под неусыпным присмотром матери-немки, вдовой герцогини Кентской, и сэра Джона Конроя, довольно симпатичного офицера-ирландца из хорошей семьи. Герцогиня назначила Конроя управляющим домашним хозяйством, и оба они изо всех сил старались лишить принцессу всякой независимости. Из-под их присмотра Виктории удавалось ускользнуть, только когда король Билли призывал племянницу ко двору.

Но библиотекой в Кенсингтонском дворце не пользовалась ни одна живая душа. Забравшись в самый дальний угол длинной залы, увешанной портретами каких-то безвестных дочерей и младших сыновей различных королей Британии (многие – с пухленькими консортами и пустоглазыми детишками), Виктория отодвинула в сторону тяжелую длинную штору и в меркнущем свете дня взглянула на кусочек пергамента.

Кое-что прочесть и разобрать знакомые латинские слова удалось – латынь принцесса знала. При виде имени «Артур» она ахнула. Но остальные слова казались попросту бессмысленным набором букв.

Тогда, опасаясь, как бы кто не вошел, Виктория спрятала пергамент за полками, битком набитыми книгами проповедей давно умерших клириков. Там же приходилось хранить втайне и еще кое-какие вещи: ведь права на личную жизнь она была почти лишена.

Произношение латинских слов она знала. Скопировав же несколько других и показав их преподавателю языков, выяснила: слова эти – валлийские.

Ее учитель музыки, уроженец Уэльса, немного помог с произношением, но слишком уж заинтересовался несколькими из показанных ему слов. Тогда Виктория отыскала старого конюшего, знавшего этот язык, включая и древнее наречие, и немного умевшего читать и писать. Старик был весьма польщен и занятия с принцессой хранил втайне.

Однажды вечером, когда все слова были выучены, а опекуны Виктории заняты, она отправилась в библиотеку, вынула страничку из тайника и медленно начала читать написанное вслух.

Не успела она закончить, как на пыльных стеллажах и полотнах заиграл серебристый свет. Перед принцессой возникла вершина горы и солнце, сияющее из-за туч. Прямо по воздуху, направляясь к горе, летел человек, оседлавший ветер, будто коня!

В руке он держал черный посох, увенчанный драконьей головой. Серый плащ и длинный балахон украшали золотые изображения луны во всех ее фазах. Белые от седины волосы и борода развевались в воздухе. Ветер нес человека к вершине горы.

В миг приземления он увидел Викторию, и на лице его отразилось такое раздражение, что она запнулась и не сумела вовремя повторить нужного слова. Человек и гора исчезли. Однако принцесса успела запомнить все, что видела.

Виктория не отличалась глубиной познаний. Но в библиотеке Кенсингтонского дворца нашлись нужные старые книги, и она прочла о короле Артуре, а особенно – о Мерлине, все, что смогла.

Будучи девочкой наблюдательной, Виктория понимала, что Джон Конрой – не просто управляющий герцогини. Она знала: держать ее в изоляции и следить за каждым ее шагом – его идея. И с самого раннего возраста догадывалась, для чего все это задумано.

Однажды она слышала, как дядя говорил кому-то (по секрету, но голос его мог перекрыть вой ветра, грохот волн и пушечную пальбу):

– Этот выживший из ума старик, мой папаша, то есть, король Георг, произвел на свет целую телегу сыновей, а то и не одну. Но так уж вышло: один только мой брат Кент, прежде чем помереть, родил наследницу – прямую, несомненную и законную. Так что, когда я отправлюсь на дно, эта-то девочка и унаследует корону.

Виктория знала: если король «отправится на дно» до того, как ей исполнится восемнадцать, регентом при ней станет мать. Тогда и принцесса, и королевский двор окажутся во власти герцогини Кентской – и, таким образом, в полной власти Конроя.

Зимой, в год ее восемнадцатилетия, через пять лет после того, как в руки Виктории попало древнее заклинание, король Вильгельм серьезно захворал. Но, даже хворый, не забывал о том, что замышляют герцогиня с Конроем. И, несмотря на всю тяжесть своего состояния, решительно не желал умирать.

24 мая 1837 года Виктории должно было исполниться восемнадцать. 22 мая король впал в кому, и у герцогини с ее управляющим возник план.

Сквозь весенний дождик за окном библиотеки Кенсингтонского дворца Виктория увидела подъезжающие кареты и выходящих из них людей в черном. В них она узнала приспешников Конроя – нескольких жадных до денег стряпчих, какую-то мелкую сошку из кабинета министров, сельского судью и секретаря одного епископа, вознамерившегося во что бы то ни стало сделаться архиепископом. Все они собрались внизу, в кабинете Конроя.

От верных слуг принцесса знала о приготовленном ими документе, в коем Виктория, ссылаясь на чрезмерную юность и неразумие, будет молить мать (и ее «мудрого советника») взять на себя регентство до тех пор, пока ей не исполнится двадцать один.

Даже те, кто восхищался Викторией, признавали, что гениальностью принцесса не блещет, однако она не была ни глупа, ни наивна. Она прекрасно понимала, что способны натворить заговорщики за три года регентства. Стоит им заручиться ее подписью, и она может никогда в жизни не обрести свободы.

Поняв, что происходит, Виктория подошла к полкам, за которыми прятала пергамент. Но что, если она не вправе прибегать к нему, еще не став королевой? Что, если старый волшебник будет так же зол, как в прошлый раз?

Тут с лестницы донеслись шаги. Виктория обвела взглядом портреты далеких забытых предков, навеки сосланных в библиотеку, и сделала выбор.

Дверь в противоположном конце зала отворилась. В библиотеку вошли герцогиня и Конрой в сопровождении полудюжины человек, державшихся очень торжественно и важно.

– Дражайшая дочь, мы много думали над тем, как лучше защитить вас, – начала мать, но озаренная пламенем трех свечей Виктория не дрогнула и продолжала читать латинские строки, а за ними и певучие валлийские стихи, как была научена.

Герцогиня и ее клеврет переглянулись. Помрачение чувств среди членов британской королевской династии было делом обычным. Георг Третий настолько повредился в уме, что к нему пришлось приставить регента.

Вошедшие двинулись к Виктории, но тут же замерли, изумленно вытаращив глаза. Обернувшись, принцесса увидела то же, что и они – огромный каменный зал, освещенный лучами солнца, падавшими внутрь сквозь высокие узкие окна. Солнечный свет падал на рослого человека в короне, восседавшего на троне в окружении придворных.

Среди них Виктория снова увидела высокую фигуру в длинных одеждах, украшенных золотыми лунами во всех мыслимых фазах. В руке он держал тот же черный посох, увенчанный драконьей головой. На этот раз его волосы были не белыми, а серыми, словно сталь. Он метнул в короля взгляд, исполненный крайнего раздражения. Король отвел глаза и едва заметно улыбнулся.

Мерлин стремительным шагом вышел вперед, покинул двор в Камелоте, и тронный зал исчез за его спиной.

– Будь проклят день, когда я имел глупость дать клятву в любой миг служить любому идиоту и безумцу, сумевшему взгромоздить свой царственный зад на трон Британии, – пробормотал он себе под нос.

Но тут он разглядел ту, кем был призван в это темное и пыльное место, и лицо его немного смягчилось. Судя по убранству, еще не королева, но скоро, скоро станет ею…

Виктория молча указала на заговорщиков, взиравших на Мерлина с разинутыми ртами. Мерлину были привычнее те, кто пытается захватить власть при помощи окровавленных топоров, а не клочков бумаги. Но всякому волшебнику знакомо и воркование голубя, и волчий вой, и алчность узурпатора.

Мерлин склонил посох. Из навершия вырвались языки голубого пламени.

Документы в руках Конроя вспыхнули, и он выронил их. Запылал рыжий парик на одном из стряпчих, загорелись кружевные манжеты епископского секретаря. Никто из них никогда не признается в том, что был там, и потому их бегство так и останется неописанным. Спеша загасить огонь, заговорщики едва не забыли пропустить вперед герцогиню.

Когда все они скрылись, Мерлин небрежным взмахом руки уничтожил пламя. Как просто… Никакого сравнения с Гастингсом или Битвой за Британию. Вскоре он вернется в Камелот, а там уж выскажет королю все свое недовольство!

– Лорд Мерлин… – заговорила юная принцесса. – Мы благодарим тебя.

Волшебники равно понимают и пчел, и королев, а те и другие равно способны понять волшебника. Мерлин заговорил, и слова «Ваше величество» прозвучали прямо в ее голове. Преклонив колено, он поцеловал ей руку. Для юной Виктории это была их первая встреча. Для Мерлина – нет.

Время – извилистая тропа, пересекающая саму себя вновь и вновь, поэтому воспоминания могут служить и пророчествами. Эта королева еще призовет его – в своем будущем и в его прошлом.

Мерлин питал к ней определенную симпатию. Но за свою жизнь он успел послужить всем четверым Ричардам, пяти или шести Генрихам, первой из Елизавет, и этому надоедливому Этельреду, и Гарольду Саксонскому, и Вильгельму Нормандскому, и дюжине других.

Он ждал, что принцесса отпустит его. Но Виктория, глядя на него, точно завороженная, сбивчиво заговорила:

– Я читала, что ты – камбион, рожденный принцессой Гвендид от инкуба по имени Альберканикс. После твоего рождения она постриглась в монахини.

Встретившись с ней взглядом, Мерлин улыбнулся, будто занятой взрослый – ребенку. Что ж, придется прибегнуть к старому испытанному трюку, неизменно развлекавшему монархов, и показать, как владыки Британии сумели получить власть над ним, самим Мерлином.

Волшебник взмахнул рукой, и Виктория увидела перед собой сцену после Битвы при Бадонском холме, после великой победы, сделавшей Артура королем Британии. В тот день Мерлин одолел семерых саксонских волшебников, а Артур сразил семерых саксонских королей, да к тому же спас своему волшебнику жизнь.

Щадя чувства принцессы, Мерлин не стал показывать ей кровавого побоища. Лишь Артура и самого себя – молодых, раскрасневшихся от победы и множества чаш праздничного меда. Показал молодого колдуна, в благодарность за спасение жизни даровавшего молодому королю исполнение любого желания, какое он только в силах исполнить.

– В крючкотворстве мы оба были не сильны, вот и вышло несколько необдуманно, – пояснил он, показывая, как клянется во веки веков являться на помощь любому монарху Британии, кто его призовет. – Но мое время дорого, и его не следует тратить зря, – добавил он.

Даже смягченное, зрелище заставило Викторию замереть от изумления, широко распахнув глаза. На это-то Мерлин и рассчитывал. Некоторые монархи понимали его так хорошо и были повергнуты в такой ужас, что Ричард Третий отправился на смерть в битве при Босуорте, а Карл Первый – на плаху, даже не подумав прибегнуть к его помощи.

На миг волшебник и принцесса умолкли и улыбнулись: снизу послышался грохот колес карет, уносящихся в ночь.

Мерлин с поклоном спросил, не желает ли принцесса чего-либо еще, убедился, что больше принцессе в голову ничего не приходит, еще раз поклонился и сделал шаг назад, сквозь книжные полки и стену Кенсингтонского дворца.

Возникший на месте стены тронный зал Камелота, где восседал на троне король в окружении рыцарей, поглотил Мерлина на глазах изумленной принцессы.

2

– Я повинуюсь нашей юной королеве и счастлив этому, как всякий честный и беспристрастный гражданин, – сказал лорд Мельбурн, первый премьер-министр в царствование королевы Виктории.

Некоторое время так оно и было.

Возможно, Мельбурн был чуточку волшебником. Он создавал парламентское большинство из ничего и развеивал его без следа. Первые несколько лет правления юной Виктории слухи утверждали, будто он вертит ею, как пожелает.

На самом деле Виктория находила его очаровательным, но после того, как мать осталась в Кенсингтонском дворце, а Конрой был сослан в Европу, на континент, своевольная юная королева не подчинялась ничьей указке.

В последнее время пыльные замки и дворцы Лондона и Виндзора были берлогами пьяных, а порой и помутившихся разумом королей. Виктория распахнула их двери перед заезжими европейскими принцами, перед собственными юными конюшими и фрейлинами. Пиры и танцы продолжались до поздней ночи.

Но вскоре лорд Мельбурн объяснил, что британский народ недоволен своей повелительницей.

– Настало вам время, – сказал он, – подыскать мужа, родить на свет наследника и тем обеспечить стабильность. Выбор жениха за вами. Тут можно выиграть, но можно и сильно проиграть. Впрочем, как и во всяком браке.

Поначалу Виктория разгневалась. Однако она понимала: возможность самой выбирать себе мужа – такое выпадает лишь единицам, будь ты хоть королева, хоть последняя нищенка. А выбор у нее был богат. Холостые европейские принцы съезжались в Букингемский дворец и Виндзорский замок во множестве.

Виктория танцевала волнующую мазурку с цесаревичем и Великим Князем Александром из России. Юные дворяне носили ее портрет в медальонах, у сердца, в надежде, что она предпочтет мужа из собственной знати и выберет одного из них.

В то время вся страна увлеклась легендами о собственном прошлом, и королева Виктория не отставала в этом от подданных. Она воображала, как отправляет женихов на подвиги, вершить великие дела. Но это, конечно же, было совершенно исключено.

Между тем недовольство свалившейся на голову задачей никак не давало Виктории остановиться на ком-нибудь из кандидатов. Естественно, мало-помалу все вокруг – и женихи, и правительство, и английский народ – начали проявлять нетерпение.

По мере ухудшения ситуации королева не раз подумывала призвать на помощь Мерлина, но как-то побаивалась. Но вот настал день, когда сам лорд Мельбурн напомнил, что от ее решения зависит будущее Британии. Пожалуй, теперь-то момент призвать волшебника действительно настал.

Однажды вечером, запершись в своих личных покоях, она достала пергамент и прочла заклинание. Свет керосиновых ламп тут же померк, утонул в солнечных лучах, сверкающих на воде, льющихся сквозь прозрачнейшие стекла окон в зал – синий, словно бескрайние морские волны снаружи.

Высокого человека с темными волосами и бородой, стоявшего над огромной черепахой, покоившейся на дубовом столе, Виктория узнала не сразу, несмотря на одежды с золотыми лунами во всех мыслимых фазах.

Виктория замерла, будто завороженная. Оставив все дела, он вычурно, однако быстро распрощался с существом со светлыми зелеными глазами и роскошными серебристыми плавниками на спине. Стоило Мерлину войти в личный кабинет Виктории, как Дочь Морского Царя и ее дворец исчезли.

Поглощенный колдовством, Мерлин бормотал:

– Грифоны и Гилфойлы, майоран и перхоть единорога, сердце кролика самой Дианы, вымоченное в крови колибри из сада императора далекого Катая…

Тут он почувствовал зов, обернулся, увидел Викторию и сбился, потерял нить заклинания. Но делать нечего: на зов следовало откликнуться без промедлений.

Зов мог исходить из любого момента долгой британской истории, начиная с дня Битвы при Бадонском холме. И всякий раз заставал Мерлина в тот момент жизни, когда он был поглощен плетением чар и наложением заклятий. Парадокс: на пике сил он становился беззащитен, как никогда.

Покинув чертоги, где каждый кубок имел собственное имя, а каждое кресло – родословную, он оказался в комнате, увешанной изображениями цветов и портретами бледных, анемичных персон. В комнате было тесно от мебели, а все возможные поверхности были уставлены мириадами мелких безделушек.

Мерлин уже встречался с Викторией, когда сам был зеленым юнцом, а она – женщиной средних лет. Для нее день этой встречи, конечно, еще не настал.

Войдя в личные покои королевы в Виндзорском замке, он преклонил перед нею колено. Глаза Виктории горели огнем. Ей было очень интересно всё – и гигантская черепаха, и существо с плавниками, и он сам. Однако заговорила она не об этом.

– Я позвала тебя, – сказала королева, – так как мой премьер-министр и мой народ решили, что ради блага Британии я должна выйти замуж. Мне нужна твоя помощь, чтобы не ошибиться в выборе.

Призвав на помощь все свое терпение, волшебник отвечал:

– В чертогах Дочери Морского Царя, из сострадания, работал я над заклинанием, которое должно было вернуть вкус к жизни древней черепахе. В теле ее живет душа самого Архимеда, великого мага легендарных античных времен. Надеюсь, однажды кто-нибудь окажет ту же услугу и мне – если потребуется. Все уже было готово: все ингридиенты налицо, все заклинания заучены, все пентаграммы и круги начерчены, и черепаха смотрит на меня с надеждой, и тут…

Виктория села, изумленная всем этим и самим Мерлином – чернобородым, тридцатью годами младше, чем в день прошлой встречи, случившейся всего несколько лет назад.

Она мечтала превратить свое королевство в некое подобие Камелота – в страну замков, волшебных лесов, рыцарей в доспехах, плывущих по рекам дев, окутанных сонными чарами – и теперь, глядя на Мерлина, думала, как уместен был бы он в этаком мире.

Мерлин все понимал. Он был молод, тщеславен и привык нравиться женщинам. Виктория ему тоже нравилась, однако воспоминания обо всех осложнениях и ссорах после продолжительной интриги с Елизаветой Первой подсказывали, сколь неразумными могут быть подобные связи.

К тому же, в данный момент ему больше всего хотелось бы как можно скорее вернуться к вынужденно покинутой жизни.

Он встал перед рядом высоких, от пола до потолка, окон, устремил взгляд в ночь, взмахнул рукой, и одно из окон распахнулось настежь.

Любой волшебник в душе актер, и Мерлин решил поразить королеву. Он протянул вперед руку, пламя свечей всколыхнулось, и в комнате появилась птица. Призрачный сокол на его запястье мерцал, будто огонь.

Мерлин призвал ищущего духа, призрак Соколиного Царя. Он просвистел единственную ноту, и птица обрела плоть. Злой немигающий взгляд, хищный клюв…

Волшебник наполнил водой чашу из чистейшего хрусталя и сказал:

– Назовите имя жениха, Ваше Величество.

Первым Виктория назвала Александра, Великого Князя Российского. Мерлин поднес сокола к чаше – такой прозрачной, что казалось, будто вода парит в воздухе. Шепнув птице имя великого князя, он взглянул на поверхность воды и увидел судьбу Александра – зиму и залитый кровью снег. И анархиста, что бросил бомбу, разнесшую царя в клочья.

Мерлин знал, что Виктория отнюдь не жестока сердцем. Если она увидит этот кусочек грядущего, ей будет очень трудно сохранить его втайне от будущего царя. Между тем, мировое равновесие лучше не тревожить: на устранение возможных последствий не хватит волшебных сил даже ему.

Поэтому он просто поднял взгляд на юную королеву и отрицательно покачал головой: этот не подойдет. Виктория попыталась заглянуть в чашу, но вода уже была чиста.

– Кого еще соизволит назвать Ваше Величество?

Виктория назвала имя, Мерлин передал его духу-посреднику, и на поверхности воды возникло слегка туповатое лицо принца Савойского. Мерлин вновь покачал головой, Виктория облегченно вздохнула, и они принялись перебирать европейских царственных особ одну за другой.

Мерлин знал, кого ищет Виктория, знал, за кого она на самом деле выйдет замуж. В то время, когда королева вызвала его вновь – в собственном будущем и его прошлом, – он видел это лицо на множестве портретов.

– Лорд Альфред Пагет, – сказала она, с улыбкой глядя на Мерлина.

То был самый блестящий из ее придворных. Королевский конюший из превосходной семьи, он не скрывал романтической любви к королеве. Виктория, в свою очередь, была весьма очарована Пагетом. Если она решит выйти замуж за того, кто не принадлежит к особам королевской крови, то остановит выбор на нем.

Но Мерлин-то знал, что ждет не этого имени. Как только в чаше возникло изображение, он едва не ухмыльнулся во весь рот и показал Виктории некогда ослепительного Пагета – толстого, самодовольного семидесятилетнего старика.

– О боже. Нет-нет, этот не подойдет! – в ужасе воскликнула королева.

Оба рассмеялись.

Эти поиски мужа были куда приятнее всего, что Мерлину доводилось делать, блюдя Бадонскую клятву. Видел он и принцессу-изменницу, погубленную в Париже слепящими огнями и своевольной быстрой машиной, и те отдаленные времена, когда король Британии был всего-навсего движущейся картинкой.

Наконец Виктория назвала имя и титул Альберта, принца Саксен-Кобург-Готского. Одного взгляда на лицо в чаше оказалось довольно. Этого-то имени и дожидался волшебник.

Альберт умрет задолго до смерти Виктории, и она будет горевать о нем всю оставшуюся жизнь. Возможно, ей не помешал бы муж, более крепкий здоровьем. Однако Виктории суждено было выйти за Альберта, а, значит, так тому и быть.

Изображение в чаше было весьма лестным. Мерлин показал его Виктории, выразил одобрение и поздравил ее.

Итак, дело было сделано, и Мерлин приготовился удалиться. Осознав это, Виктория опечалилась.

Любому, будь он хоть человек, хоть камбион, нравится, когда его находят привлекательным. Завоевать же сердце королевы – это еще приятнее. Но Мерлин низко поклонился Ее Величеству и пожелал ей величайшего счастья в браке.

Когда он двинулся прочь, Виктория вновь увидела черепаху, в чьем теле жила душа Архимеда, и солнечные блики на волнах за окнами дворца, и прекрасную дочь повелителя глубин, и постаралась запомнить все до мелочей. Сможет ли когда-нибудь и ее королевство похвастать подобной красотой?

Составляя письмо принцу Альберту Саксен-Кобург-Готскому, она думала только о Мерлине.

3

– Проправив двадцать пять лет, Ее Величество совсем забросила свои обязанности.

– Я слышал, она не снимает траура с самого дня смерти бедного принца Альберта…

– Правление государством без явления монарха народу немыслимо.

– …и ведет разговоры с деревьями у Виндзорского замка, совсем как ее рехнувшийся дед…

– Но никто из придворных, никто из правительства, а уж тем более никто из членов семьи не смеет сказать ей об этом.

– …да еще и, как говорят, раскланивается с ними.

Даже в монаршем одиночестве Виктория слышала весь тот вздор, что говорили люди. Знала о слухах, будто, прогуливаясь по холмам вокруг Букингемского дворца и Виндзорского замка, по берегу реки Ди у замка Балморал, по саду Осборн-хаус на острове Уайт, она беседует с покойным мужем.

Что ж, тут слухи не врали, порой так оно и было. Смерть мужа, с которым Виктория прожила двадцать лет, означала утрату единственного человека во всей Британии, который мог говорить с ней, как равный. Потому-то она и беседовала с ним до сих пор, но муж больше не отвечал. Без него Виктория чувствовала себя безмерно одинокой.

Однажды в Осборн-хаус, на закате прохладного дня, она подошла к окну, подставила лицо морскому ветру и вспомнила о Мерлине.

Сказать по правде, по-итальянски изящный, окруженный фонтанами и морем, Осборн-хаус был попыткой воплотить в жизнь те мимолетные видения, дворец Дочери Морского Царя. Этой королевской династии Виктория завидовала, как ни одной другой.

В годы замужества она порой вспоминала последнюю встречу с красавцем-волшебником и неизменно чувствовала себя виноватой. Казалось, этим она едва ли не изменяет мужу. Однако во вдовстве Мерлин вспоминался ей куда чаще.

В тот вечер в Осборне Виктория приказала оставить ее в ее личных апартаментах совершенно одну. Некоторое время она спорила с самою собой, считать ли наступившие времена опасными для короны, или же, как сказал дядя, «днем штиля, когда в парусах ни ветерка».

Наконец Виктория остановилась на том, что в данный момент хватает и того и другого. Вынув из тайника запаянный в стекло пергамент, она прочла призыв вслух и тут же увидела толпу полуголых людей в каких-то дикарских одеждах, собравшуюся перед огромной движущейся картиной. Картина изображала что-то вроде кареты (только без лошадей), несущейся по гладкой темной дороге.

Ей, повелительнице прогрессивной нации, показывали и зоотропы, и волшебные фонари. Но эта картина была куда больше похожа на реальную жизнь – разве что «карета» двигалась слишком быстро. Королевский поезд Виктории всегда шел экспрессом, его машины позволяли развивать скорость до целых пятидесяти миль в час, но с этой каретой его смешно было бы и сравнивать.

Человек, сидевший внутри, казался странно знакомым, словно некий дальний родственник.

– В водительском кресле каждый – король! – с улыбкой сказал он.

Откуда же королеве было знать, что ей довелось мельком взглянуть на своего далекого преемника?

В год 2159 от рождества Христова на всех экранах в кабинетах короля Генриха Десятого без остановки, снова и снова, демонстрировалось то, что он называл «моим Азенкуром». Величайший триумф его правления заключался в том, что он был избран рекламным лицом компании «Чанъань-Форд-Хонда», крупнейшего автопромышленного гиганта в мире.

Увидев, что люди, смотревшие на картину, замерли без движения, Виктория устремила взгляд на человека, бегущего прямо к ней.

Этот носил длинные темные волосы, но был совершенно лишен бороды. Ростом он был высок, но вовсе не так высок, как Мерлин из ее воспоминаний. Выглядел он очень молодо, а вместо длинных одежд был облачен в нечто, показавшееся Виктории похожим на мужское исподнее – предмет, о коем она подчеркнуто не знала ничего. Но, когда он шагнул к ней в комнату, она увидела вышитый на его рубашке, прямо над сердцем, королевский герб – льва с единорогом.

Имея собственных сыновей, Виктория сказала бы, что этому мальчишке не более шестнадцати.

– Ты же совсем ребенок, – сказала она, удивленно глядя на него. – Кто ты? Где твой пристойный костюм? И как ты здесь оказался?

Слегка ошеломленный, Мерлин взглянул маленькой женщине в черном прямо в глаза, чего не делал никто после смерти Альберта.

– Я – Мерлин, – отвечал он, – камбион, рожденный Гвендид от Альберканикса. Я был учеником Галапаса, Отшельника из Хрустальной пещеры, сварливого старого деспота. Однажды утром, повторяя заклинания, я почувствовал зов Генриха Десятого, короля Британии. И как раз творил великое колдовство над его придворными, когда ты призвала меня сюда.

Он опустил взгляд и оглядел свои мягкие одежды и башмаки, до сих пор приводившие его в замешательство.

– А это – ливрея Генриха Десятого, – смущенно пояснил он.

Когда юный волшебник прибыл в 2159 год, король Генрих глянул на него поверх бокала и сказал:

– Не то, чего я ожидал. Просто полюбопытствовал, вправду ли колдовство с этого древнего пергамента действует. И мне, и всем остальным так нужна хоть какая-то память о древних тайнах королевской власти! Не мог бы ты превратить парочку спецов по рекламе в мышей? Может, хоть это внушило бы им должное почтение ко мне и к монархии, доживающей последние дни.

Только теперь Виктория узнала в смущенном голенастом парнишке того мужчину, с которым встречалась прежде. Ей сделалось ясно: король Артур и Бадонская клятва для него – дело не столь уж близкого будущего, а пока он даже не понимает, что с ним произошло. А еще ей пришло в голову, что дитя демона и принцессы, постригшейся в монахини, может чувствовать себя таким же одиноким и всеми покинутым, как и она сама.

– Твое платье просто никуда не годится, – сказала она.

Тут Мерлин обнаружил, что, в отличие от короля Генриха, к этой царственной персоне относятся с величайшим уважением. Слуги повиновались каждому ее слову, а некоторые придворные даже побаивались.

Королева велела доверенному лакею и одному из конюших одеть незнакомца в костюмы, из которых выросли ее сыновья. Бесчисленные пуговицы и крючки, колкая фланель и жесткие башмаки Мерлину ничуть не понравились.

Виктория выдала его за приезжего дальнего родственника.

– Кузен из Ангальт-Латвии.

Волшебник вспомнил короля Генриха – тот так наливался странными снадобьями и напитками, что не всегда мог припомнить, кто Мерлин такой и откуда.

Юноша изо всех сил старался не показывать, насколько удивлен волшебством этого двора – светом, загорающимся и гаснущим по мановению руки; холодным воздухом, исходящим прямо из стен и навевавшем прохладу, хотя снаружи неизменно было жарко; незримыми музыкантами, стучавшими в барабаны, игравшими на всевозможных арфах и певшими без устали день и ночь.

А свита короля была настолько потрясена заклинаниями Мерлина, при помощи коих он мог становиться невидимым или превращать их в лягушек, а затем обратно в придворных, что потеряла всякий интерес к своему монарху и сгрудилась вокруг юноши.

Его убедили избавиться от грубых одежд и дали взамен кучу шорт, футболок и мягких башмаков, как у всех жителей королевства. Никогда прежде он не носил этаких одеяний для ног и не видал такой легкой ткани!

Точно зная лишь то, что ему вовсе не хочется возвращаться в Хрустальную пещеру к Отшельнику, он провел при дворе 2159 года немало чудесных дней и полных света ночей.

Все в один голос говорили, что с появлением этого странного родственника Виктория заметно оживилась. Они часто гуляли вдвоем, и он показывал ей русалок, катавшихся верхом на волнах утренних приливов, и эльфов, плясавших в лунных лучах. Он превращал ее мопса в ученого медведя, а после возвращал ему прежний вид.

Мерлин никак не мог постичь этого мира – мира, где все дворцы и замки выглядели абсолютно беззащитными, руины с самого начала строились в виде руин, а королевские рыцари были совсем не похожи на воинов – никто из них не отличался выбитым глазом, никто не щеголял разрубленным носом.

Во время прогулок Виктория не раз рассказывала, что хочет создать двор, исполненный искусства и поэзии, как у короля Артура в Камелоте. К ее удивлению, он не понял из этих рассказов ни слова. Тогда она поведала ему то немногое, что узнала с годами о Бадонской клятве и королевстве Артура. Юный маг был в восторге.

Однажды она заставила Мерлина высидеть концерт камерной музыки, а после сказала, что это «мелодии восхитительного герра Мендельсона, которые можно слушать вечно». В ответ он рассказал о незримых музыкантах, играющих день и ночь при дворе Генриха Десятого.

Он мог бы рассказать о будущем королевства и больше, но из уважения и даже из любви к королеве предпочел не распространяться о ее потомке. Ни словом не обмолвился о короле Генрихе в фальшивой короне, в фальшивых доспехах, с фальшивым палашом, пьющем «Английский Королевский Эль» из фальшивого бараньего рога и всем своим видом выражающем одобрение. Ни словом не обмолвился, как, отведав этот эль, нашел его таким гнусным, что тут же выплюнул. Когда с этой «дегустацией» было покончено, король обернулся и увидел возмущение на лице юноши.

– Понимаешь, я ведь последний, – сказал он. – Я сохранен в таком множестве разных форматов, что новые короли рекламщикам ни к чему. Детей, насколько я знаю, у меня нет, наследовать мне никто не желает… Прости, что показал тебе все это…

И тут король заплакал горькими пьяными слезами.

Мерлин поспешил уйти. Он быстрым шагом вошел в зал, где на экране крутились величайшие рекламные кадры Его Величества, и, сам не зная, куда направляется, двинулся к двери, ведущей наружу, на раскаленные от жары улицы.

Кое-кто из придворных пытался его задержать, но простенькие чары заставили их застыть на месте. В этот-то миг волшебства он и почувствовал спасительный зов Виктории.

За это, и за ее рассказы он будет благодарен ей всю жизнь. Однако он был юным, мужчиной, да вдобавок волшебником, а при дворе королевы служило столько молодых дам… В результате он пережил немало приятных рандеву в чулане для простыней с ученицей смотрительницы королевского гардероба и куда более неспешное знакомство с одной из юных фрейлин в ее покоях.

Даже заклинания, лишающие случайных свидетелей памяти, не в силах без следа развеять слухи. Но королева наотрез отказывалась выслушивать сплетни о нем.

Однако ей было ясно: удерживать его столь же противоестественно, как сажать в клетку дикого зверя, и королева велела сшить кое-какие одежды. Однажды Мерлин, вернувшись в свои покои, нашел на кровати длинную рубаху и плащ, украшенные золотыми лунами во всех мыслимых фазах, и превосходные кожаные сапоги, какие, по воспоминаниям королевы, носил Мерлин-старший.

Никогда в жизни юноша не видал такой роскоши! Переодевшись, он отправился к королеве, ждавшей его в своих комнатах.

– Сэр Мерлин, ты исполнил все, для чего был призван, и даже более, – сказала она (и от юноши не укрылось, как тяжело дались ей эти слова). – Пришло время отпустить тебя – с благодарностью и уверенностью в том, что мы встретимся вновь.

Мерлин низко поклонился и, прежде, чем на королевских (или же его собственных) глазах появились слезы, уже мчался назад, сквозь столетия, к Хрустальной пещере отшельника Галапаса.

Оттуда он без промедлений, найдя в себе достаточно волшебных сил, чтобы преодолеть многие мили в течение минут, отправился через Уэльс туда, куда манила рассказанная Викторией сказка о короле, старавшемся успеть построить замок до нападения врагов. Каждый день стены замка росли, но каждую ночь все воздвигнутое обращалось в развалины. Все были в отчаянии, но лишь до тех пор, пока к замку не явился отважный юноша в плаще, украшенном лунами, и не укротил двух драконов, бившихся каждую ночь в глубоких пещерах под замком – от этого-то и рушились стены. Мерлин знал: этот юноша – он.

4

– Королева Виктория, – сказал один из ораторов на ее Золотом юбилее, – приняла Британию связанной воедино почтовыми дилижансами, а ныне правит Британией, мчащейся по рельсам железных дорог, правит четвертью земного шара и четвертью его населения.

На закате царствования в замке Балморал, среди шотландских гор, королеву постигло великое горе – смерть ее егеря, Джона Брауна.

«Миссис Браун скорбит по покойному муженьку», – так отозвалась об этом одна лживая подпольная лондонская газетенка.

На самом деле Браун – драчливый, много пьющий, грубый со всеми и каждым при дворе, кроме королевы – был всего-навсего единственным на Земле, кто разговаривал с ней, как человек с человеком.

О смерти его не горевал никто, кроме королевы. Но королева оплакивала его весьма вызывающе. Сколько мемориальных досок было развешено, сколько отлито статуэток!

А двор со смертью Брауна вздохнул с облегчением, но облегчение оказалось недолгим. Дабы ознаменовать принятие на себя короны Императрицы Индии, Виктория решила завести при дворе нескольких туземных слуг. Среди них оказался Абдул Карим, научивший королеву паре-другой слов на хинди. За это королева даровала ему титул Мунши, что означает «Учитель», и назначила своим личным секретарем.

Вскоре Мунши начал появляться рядом с королевой на дворцовых приемах, получил доступ к секретным правительственным докладам и был представлен официальным лицам из-за рубежа. Дальше – больше: ввязавшись в мелкие интриги, он принялся передавать королеве гнусные сплетни о таких же слугах, как сам. Вот когда двор пожалел о простом, прямодушном мистере Брауне! Дети Виктории, многие из коих успели достичь весьма почтенных лет, находили Мунши отвратительным, правительство же тревожила сохранность государственных тайн.

«Индийская кобра в королевской гостиной!» – злословили скандальные газетенки.

Нет королева не желала слышать ни единого дурного слова в его адрес, но понимала: он – тоже не то, чего бы ей хотелось.

– О, вы, жестокость юных женщин и старческое безрассудство мужчин! – восклицал Мерлин, расхаживая взад-вперед по комнате стеклянной башни, служившей ему тюрьмой.

Волшебница Нимуэ, скрашивавшая преклонные годы Мерлина, восстала против него и одержала верх – при помощи всего того, чему он сам ее и научил.

Когда маг был мальчишкой, королева Виктория рассказала ему о короле Утере Пендрагоне, строившем тот самый замок, что рушился каждую ночь. Избавив Пендрагона от этой напасти, Мерлин заручился его доверием. Затем – рождение королевского сына, спасение наследника от узурпаторов, меч в камне, корона Британии и всё, что из этого вышло.

Однако о Нимуэ Виктория не сказала Мерлину ничего. Она сочла это слишком печальным.

– Зачатый от инкуба, крещенный в церкви, укротитель драконов, советник и наставник королей, кто я теперь? Камбион-рогоносец! – стенал он.

Львиная доля волшебных сил оставила Мерлина. Недоставало даже на то, чтобы освободиться. И все же он хоть понемногу, да колдовал: превращал залетных мух в бабочек, заставлял собственные тапочки то исчезать, то появляться… Он знал: это для чего-то нужно, вот только не всегда мог вспомнить, зачем.

И вот однажды утром, во время колдовских занятий, он был подхвачен неведомой силой и перенесен из башни в комнату, битком набитую подушками из шотландки, с шотландскими клейморами[57] на стенах. Из соседней комнаты доносилась музыка, а прямо на него ласково смотрела старая леди в черном.

При виде его поникших плеч и дрожащих коленей королева Англии, императрица Индии поднялась, отвела его к дивану и усадила рядом с собой.

– Музыка, что ты слышишь – это отрывки из «Шотландской симфонии» герра Мендельсона в исполнении струнного квартета, – сказала она. – Музыканты играют без устали, пока я не отойду ко сну. Давным-давно ты рассказывал, что так было устроено при королевском дворе в 2159-м.

День был прохладен, и они выпили подогретого вина, сдобренного пряностями.

– Повелительнице Британии требуется забота волшебника, – сказала королева, – а на какое время – это Ее Величество решит позже.

Мерлин понял, что спасен. А когда в двери без доклада вошел Мунши, волшебник поднялся в полный рост. При виде белобородого старца с горящим взором и искр, сыплющихся с кончиков его пальцев, индус поспешил сбежать.

В тот же день, на диво всему Балморалу, Ее Величество отстранила от должности своего личного секретаря и отдала приказ никогда впредь не допускать его к своей особе. Весь двор гадал, займет ли его место кто-то еще, но никаких свидетельств в пользу этого не обнаружилось.

Люди много судачили о странном поведении королевы Виктории в последние годы жизни – и о неизменно пустующем, согласно ее строгому приказу, месте рядом с нею в каретах, в вагонах железной дороги, на королевских приемах, и о пустующих комнатах по соседству с ее покоями, куда не допускалась ни одна живая душа…

А время от времени королева отсылала прочь из своих покоев всех фрейлин и слуг с приказом не возвращаться раньше следующего утра.

Кое-кто при дворе намекал на постепенное помрачение рассудка, относя это на счет дурной наследственности. Но большинство полагало, что все дело в обычных старческих причудах, безвредных и по-своему очаровательно человечных.

Правду сказать, некоторым из придворных удавалось кое-что приметить краешком глаза. Конечно, Мерлин умел становиться невидимым, но возраст и рассеянность брали свое. И в сумерках среди зарослей дрока в Балморале, туманным днем на берегу у Осборн-хаус, в коридорах Виндзорского замка рядом с Ее Величеством вдруг возникал человек, закутанный в плащ, с длинной седой бородой и длинными седыми волосами.

Но, стоило случайному свидетелю обернуться, он тут же исчезал.

Королева рассказывала Мерлину об их прошлых встречах, и о том, как дорожит памятью о них. Ну, а волшебник… Когда-то он лишь посмеялся бы над живописными руинами и беззащитными фальшивыми замками, торчавшими вокруг любой из королевских резиденций. Теперь он понимал: все это выстроено, чтоб воздать должное мудрецу, спасшему юную принцессу, красавцу-магу, помогшему ей выбрать мужа, и непоседливому, как капля ртути, юнцу времен ее вдовства.

К тому дню, когда королеву в Виндзоре постигла тяжелая болезнь, правление ее длилось более шестидесяти трех лет.

Помня о том, что в эти-то дни ей и предстоит умереть, Мерлин не оставлял ее ни на минуту. Он внушал королеве приятные воспоминания, развлекал ее музыкой, слышной одной только ей. И все это время гадал, вернется ли с ее смертью к Нимуэ, в стеклянную башню…

«Взойдя на трон в эпоху сэра Вальтера Скотта, она привела Британию в век мистера Герберта Дж. Уэллса», – писали в лондонской «Таймс».

В последние дни, ожидая визита родственников, Виктория прятала под одеялом листок пергамента, запаянный в стекло. Мерлин стоял в углу, невидимый для всех, кроме своей королевы.

При появлении ее сына, будущего Эдуарда Седьмого, волшебник отрицательно покачал головой. Этот человек не призовет его никогда.

То же самое ожидало и внука Виктории, будущего Георга Пятого.

Наконец к королеве подвели окруженного братьями правнука – младшего в семье, да к тому же заику. Мерлин кивнул. Вот тот, кто призовет его в Лондон десятилетия спустя, когда с небес на землю обрушится адский огонь!

После того, как мальчик вместе с братьями ушел, королева вновь призвала его к себе, вручила ему пергамент и показала, как его лучше спрятать.

– Ты мой последний и единственный друг, – сказала Виктория Мерлину.

В минуту смерти волшебник держал ее за руки и впервые в жизни почувствовал скорбь. Но в стеклянную тюрьму он не вернулся.

Незваный, невидимый, в полном одиночестве он следовал за гробом единственной в жизни подруги по улицам Виндзора до самой королевской усыпальницы близ Фрогмор-хаус.

– О многих говорят: он был человеком своей эпохи, – провозгласил оратор. – Но о многих ли можно сказать, что их время, годы их жизни, будут названы их именами?

– Ее частица живет в каждом из нас, – сказала какая-то женщина, провожая взглядом процессию.

– Наверное, так бывает со всякой легендой.

Мерлин долго стоял в зимних сумерках на снегу возле усыпальницы.

– Я не хочу переселяться душой и разумом в другого человека или зверя и не рискну колдовать – вдруг меня вновь призовут? Служить другому монарху… Нет. Не желаю.

И тут ему вспомнился Отшельник из Хрустальной пещеры. Старый Галапас был не слишком-то хорошим наставником, но именно он научил Мерлина Последнему Заклятию Волшебника.

Оно было проще простого и не забылось с годами. Мерлин прочел его, и те, кто задержался на королевском кладбище до раннего зимнего заката, на миг увидели фигуру человека – седовласого, седобородого, закутанного в плащ, украшенный золотыми лунами во всех мыслимых фазах.

Старый волшебник взмахнул посохом, замерцал и тут же рассыпался множеством мелких искр. В наступающей темноте облачко крохотных звезд взвилось над мавзолеем, накрыло Виндзор, простерлось над Британией и рассеялось по всему свету.

Ричард Боус

* * *

Ричард Боус опубликовал шесть романов, четыре авторских сборника и семьдесят пять рассказов. Его произведения появлялись в шорт-листах двух дюжин литературных премий, были удостоены премий «Лямбда» и «Миллион авторов», премии Международной Гильдии Ужаса и дважды завоевывали Всемирную премию фэнтези. Его последние работы публиковались в «Коллекции кукол» Эллен Датлоу, в «Мэгэзин оф Фэнтези энд Сайенс Фикшн», в «Фарраго Уэйнскот», «Анканни», «XIII», «Интерфикшнс» и на Tor.com, в антологиях «Лучшее темное фэнтези и ужасы года» и «В тени Близнецов», и в «Альманахе путешественника во времени».

Джейн Йолен, плодовитый автор множества современных сказок, рассказывает нам затейливую историю о мудром рабе и не менее хитроумной джинии. В доисламском арабском фольклоре джинны – вид сверхъестественных существ, которые могут быть вызваны при помощи магии для решения нужных задач. Знакомый образ «джинна из бутылки или лампы» порожден, главным образом, сказкой об Аладдине из «Тысячи и одной ночи». Хотя «Аладдин» – действительно подлинная ближневосточная народная сказка, в оригинальную арабскую версию «Тысячи и одной ночи» он включен не был. Эта сказка, а с ней и еще шесть, отсутствовавших в арабской рукописи, были услышаны Антуаном Галланом от маронитского монаха, сирийца Юхенны Диаба, и включены во французский перевод «Тысячи и одной ночи» («Les Mille et une nuits, contes arabes traduits en français»[58]).

Мемуары джинна из бутылки

[59]

Море было темным – точно запекшаяся кровь, а вовсе не цвета вина, как поют поэты. Мокрый песок в предвечерних сумерках казался едва ли не черным. Воздух, как всегда в это время года, был тяжел и зловеще душен. Я выходил на берег возле дома хозяина всякий раз, когда только мог ускользнуть незамеченным, хоть и опасное это было дело. Опасное, однако крайне необходимое для моего самочувствия. В матросах я прожил гораздо дольше, чем в рабстве, и потому соленый морской воздух для меня – не роскошь, а необходимость.

Если бы море вынесло к моим ногам дохлую чайку, брюхо ее непременно оказалось бы битком набито черными червями и прочими дурными знамениями – столь хмурыми, мрачными выглядели низкие тучи. Вот и насчет бутылки, выложенной морем на берег передо мной, гадать не приходилось: наверняка внутри таились, в лучшем случае, едкие испарения, наследие долгих плаваний в соленой морской пучине.

Поэты моей родины поют хвалы вину, даруя его цвет водам вдоль берегов Эллады, и гимна прекраснее мне не придумать вовеки. Но в этой стране считают, что их пророк запретил им крепкое питье. Местные – народ трезвенников, вознаграждаемых на небесах тем щедрее, чем неуклоннее лишают они себя земных радостей. Такого порядка я совсем не одобряю, ведь я-то по рождению – грек, а по убеждениям – язычник, вопреки всем домогательствам хозяина. Просто чудо, что, согласно безжалостным хозяйским законам, я еще не лишился глаза, уха, а то и руки. Он находит меня потешным… но с тех пор, как я в последний раз выпил, минуло уж семь лет.

Бутылка… Если хоть малость повезет, бутылка упала в море с борта иноземного корабля, и ее содержимое еще годится для питья. Но, если бы мне хоть малость везло, разве я, греческий моряк, выброшенный на этот берег так же, как эта бутылка под ногами, попал бы в рабство к арабам? Отец, такой же циник, как и его отец, оставил мне в наследство циническое имя Антитез, язвительный нрав и острый язык – достояние, никак не подобающее рабу.

Но, как сказал слепой Гомер: «Редко бывает с детьми, чтоб они на отца походили, – большею частию хуже отца, лишь немногие лучше»[60]. Наверное, если вино внутри и не испорчено, то уж обязательно окажется жалкой кислятиной неудачного урожая. С этой мыслью я наклонился и поднял бутылку.

Стекло было мутно-зеленым, будто море после буйного шторма. Подобного тому, что потопил мой корабль и вынес меня на берег рабовладельцев. У дна виднелись темные хлопья – осадок, несомненно, предрекавший, что содержимое для питья непригодно. Я сжал бутылку в ладонях – пусть согреется.

Стекло было слишком темным, чтоб разглядеть содержимое получше. Я переждал волну первого желания выпить и дождался второй, позволяя ей разгореться внутри, словно пламени страсти. У тела тоже есть память, однако, должен сказать откровенно, страсть, как и вино, давно оставались для него лишь смутными воспоминаниями. Рабам не дозволялось прибегать к услугам гурий, и на развод раб моего возраста и расы тоже не годился. Сохранить эту часть собственной анатомии в целости мне удалось, только притворяясь импотентом – еще один из неукоснительных хозяйских законов. Даже в ночной темноте, лежа в одиночестве на своей подстилке, я отказывался от радостей рукоблудия: весь дом кишел соглядатаями, а евнухи – они такие сплетники… Словом, на хваленую рабскую круговую поруку – а, кроме нее, ничто больше не отделяло сплетни от скандала, то есть, меня от ножа – рассчитывать не стоило. Кроме того, и арабские женщины меня не прельщали: красивы, но пусты, словно бутылка в моих руках. Дунет ветер в горлышко – и та, и другая запоет, только такой напев недорого стоит. А я любил женщин, подобных вину – полнотелых, с терпким привкусом прошлого, из тех, что вдохновляют поэтов. Поэтому в последние семь лет пришлось вкладывать всю страсть в труд – хотя бы и рабский. Слепой Гомер, как всегда, прав: «Труд побеждает всё». Даже застарелую тягу к вину и женщинам.

Однако философии не победить движения: рука нащупала пробку прежде, чем я успел сдержаться, и быстрым движением откупорила бутылку. В воздух взвилась тонкая ниточка дыма, а пробка тут же распалась в труху. Да, урожай и впрямь был неудачен…

Дымок поднимался все выше, и выше, и выше, а я стоял с бутылкой в руке, не в силах сдвинуться с места – столь велико было мое разочарование. Весь цинизм отца и отца его отца не смог бы подготовить меня к такой внезапной утрате надежды. Все предвкушения и склонность к философии вмиг утонули в темных безднах отчаяния. Внезапная утрата воли живо напомнила момент пленения и первые, самые горькие дни в рабстве.

Вот почему я так долго не замечал, что дымок над зияющим горлышком бутылки начинает обретать узнаваемую форму: изящные длинные ноги под полупрозрачной тканью шальвар; талия, которую легко обхватишь ладонями; груди под легкой вышитой жилеткой, круглые, будто спелые плоды граната; лицо…

А вот лицо так и осталось дымом в воздухе. Внезапно вспомнилась та девушка с корзиной в Александрийском порту, торговка фруктами, что улыбнулась мне. Она была последней девушкой, улыбнувшейся мне, когда я был свободен, а я, не зная, что меня ждет, поглощенный работой, не удостоил ее вниманием… Воспоминания затуманили мой взор, а когда в глазах прояснилось, я увидел перед собой ту же самую улыбку, запечатленную на лице джинии.

– Я – то, что тебе угодно, мой господин, – прозвучал в ушах ее негромкий голос.

Я протянул руку, чтобы помочь ей сойти на землю, но мои пальцы прошли сквозь ее ладонь – смертная плоть сквозь дым в воздухе. Думаю, именно в тот момент я и поверил, что она – именно та, кем я ее полагаю.

– Чего пожелает мой повелитель? – с улыбкой спросила она.

Я, не спеша, улыбнулся в ответ.

– А много ли у меня желаний?

Она покачала головой, не прекращая улыбаться той самой александрийской улыбкой – одними губами, не показывая зубов. Но на ее левой щеке появилась ямочка.

– Одно, мой господин, ведь ты вытащил пробку из горлышка всего один раз.

– А если вытащу еще раз?

– Пробки больше нет.

На этот раз она обнажила в улыбке зубы, а на ее правой щеке появилась вторая ямочка.

Со вздохом взглянул я на крошки в ладони и бросил их на песок, будто семена.

– Всего одно…

– Нуждается ли раб в большем? – все так же негромко сказала она.

– Ты хочешь сказать, мне следует просить о свободе? – Я рассмеялся и сел на песок. Мелкие волны, обгоняя большие, защекотали пятки – ноги мои были босы. Я устремил взгляд вдаль. – О свободе снова – в мои-то годы – стать моряком? О свободе подставлять спину лучам палящего солнца, пока не слезет кожа? О свободе надрывать пупок, удерживая руль под слепящим дождем? О свободе вновь потерпеть крушение и вновь оказаться в рабстве на берегу?

Она подплыла ко мне и… нет, она не могла сжать дымными пальцами моей ладони, но я почувствовал кожей легкий ветерок – наверное, он и был ее прикосновением. Сквозь нее можно было различить морские раковины и белые камешки на песке.

– О свободе любить александрийскую девушку, – сказала она. – О свободе пить хмельное вино.

– И о свободе жалеть об этом наутро, – со смехом ответил я.

Она рассмеялась тоже.

– А что скажешь ты о свободе позволить себе за ужином жареную куропатку с лимонами и баклажанами? Что скажешь о яйцах вкрутую, посыпанных киноварью? Или о потрохах с корицей?

Все это совсем недавно подали хозяину на ужин.

– Роскошная пища, как и роскошные женщины, до добра не доводят, – сказал я.

– А о свободе набивать карманы монетами?

Отвернувшись и подняв взгляд к тучам над морем, я пробормотал строку из «Энеиды»:

– О, на что только ты не толкаешь алчные души людей, проклятая золота жажда![61]

– Вергилий был мудр, – тихо сказала она. И тут же со смехом добавила: – Для римлянина!

Тут я впервые присмотрелся к ней повнимательнее. Женщина, знающая Вергилия, будь она хоть человек, хоть джиния… На это стоило посмотреть! Ее тело все еще состояло из тех же клубов дымчатого воздуха, но черты лица сделались незыблемы. Теперь она ничем не напоминала ту девчонку из Александрии, ее краса стала намного сложнее. Глаза, подведенные сурьмой, были серы, как дым – того же цвета, что и волосы. Тень на лице подчеркивала скулы и легкие морщинки в уголках улыбчивых полных губ. Не так юна, как показалось поначалу, но я и сам был далеко не мальчишкой.

– О, Антитез, – с улыбкой сказала она, – джинны тоже стареют, хотя жизнь в закупоренной бутылке безмерно замедляет этот процесс.

Я отвечал ей словами Гомера:

– Молодежь рассудительна редко[62].

А от себя в своеобычном цинизме прибавил:

– В лучшем случае.

– Значит, ты полагаешь меня рассудительной? – спросила она и вновь рассмеялась. Ее смех напоминал звон верблюжьих колокольчиков. – Но и крикливый попугай не менее рассудителен, говоря чужими суждениями, будто своими собственными.

– Не встречал я еще попугаев, хранящих в памяти Вергилия с Гомером, – заметил я, глядя на нее – без вожделения, скорее, словно на чудо. – Впрочем, и джиннов тоже.

– А много ли ты их видел?

– Попугаев – да. А вот джиннов – нет. Ты первая.

– Тогда ты и вправду везуч, грек: ты вызвал ту, кто почитает Аллаха, а не одну из приспешниц Иблиса.

– Да, хоть тут мне повезло, – кивнул я.

– Так каково же будет твое желание, господин?

– Меня, раба, зовешь ты господином… – сказал я. – А разве ты сама не хочешь той свободы, что так настойчиво предлагаешь мне? Свободы от заточения в зеленой бутылке, свободы от исполнения желаний любого господина, кто ее ни откупорит?

Изящная рука смахнула со лба серебристые пряди.

– Ты просто не понимаешь природы джиннов, – ответила она. – Как и природы этой бутылки.

– Зато понимаю, что такое место в жизни, – возразил я. – В море мое место было меж капитаном и гребцами. В этом доме, – взмах в сторону дворца за спиной, – я ниже хозяина и выше кухонной прислуги. А каково же твое место?

Задумавшись, джиния слегка наморщила лоб.

– Творя чудеса сотни лет, я, пожалуй, достигну более высокого положения среди джиннов, – сказала она.

Тут уж настал мой черед улыбнуться.

– Место в жизни – это игра. Жребий, – сказал я. – Оно может зависеть от рождения, от воли случая, от хитрого расчета. И посему не место красит человека. А человек – место.

– Да ты философ, – заметила джиния, просветлев взором.

– Я грек, – отвечал я, – а это одно и то же.

Джиния вновь засмеялась, кокетливо прикрыв рот ладонью. Я больше не мог смотреть сквозь нее – разве что кусок плавника на берегу темнел на фоне ее кожи, будто выцветшая татуировка.

– Пожалуй, желание не помешает нам обоим, – сказал я, устраиваясь поудобнее.

Моя нога коснулась ее ступни, и я ощутил легкую встряску, будто меж нами проскочила молния. В открытом море такое порой случается.

– Увы, сама я не могу пожелать ничего, – прошептала она. – Могу лишь исполнять желания.

– Тогда я дарю тебе свое, – шепнул я в ответ, видя внезапную грусть на ее прекрасном лице.

Она взглянула мне в глаза. Ее глаза в тусклом свете сделались золотыми, но в то же время я отчего-то сумел увидеть то, что таилось за ними – нет, не песок и волны, но некий иной мир, царство смерчей и огня без дыма.

– В таком случае, Антитез, ты просто потратишь желание без всякого проку, – пояснила она.

Заметив что-то за моей спиной, она подняла взгляд, и на лице ее отразилась тревога. Ее тело растаяло в воздухе. Миг – и передо мной оказалась огромная птица. Белоперые крылья хлопнули меня по плечам, и она взвилась в небо.

– Куда ты? – закричал я ей вслед.

– В долину Абкар, на родину джиннов! – откликнулась птица. – Я буду ждать твоего желания там! Но поспеши, грек! Прошлое и будущее вот-вот сомкнутся за твоею спиной!

Я оглянулся. На каменные ступени хозяйского дома высыпали полдюжины стражников и евнух, с визгом указывавший дряблой рукой в мою сторону. Все они с криками устремились ко мне, но что они кричали, я так никогда и не узнал: их ятаганы были подняты, а мой арабский частенько подводит меня в минуты страха.

Возможно, я закричал от ужаса – наверняка сказать не могу. Помню, что вновь повернулся к морю и увидел белую птицу, летящую прочь, в сияющий круг среди туч.

– Возьми меня с собой! – крикнул я. – Не желаю иной свободы, кроме свободы быть рядом с тобой!

Вздрогнув на лету, птица круто развернулась и понеслась назад, ко мне, с криком:

– Таково твое желание, господин?

Ятаган свистнул в воздухе.

– Да, таково! – успел крикнуть я, прежде чем клинок вонзился мне в горло.

С тех самых пор мы и живем в зеленой бутылке уже многие сотни лет. Зарифа была права: я совершенно не понимал ее природы. Здесь, внутри – целый мир, бесконечный и непрестанно меняющийся. Этот мир полон соленого запаха моря, и дом наш порой обращен к морскому берегу, а порой – к пескам пустыни.

Столь же изменчива и Зарифа. Она, любовь моя, ни юна, ни стара, ни мягка, ни строга. Ведомы ей и песни слепого Гомера, и поэмы Вергилия, и сказания о воителях из «Айям аль-Араб»[63]. Может она петь и на тех языках, что давным-давно мертвы.

А еще она любит меня так, что большего нельзя и пожелать. По крайней мере, так она говорит, и этому следует верить: не станет же она лгать мне. Она любит меня, хоть я и не отличаюсь красотой, хоть тело мое украшено множеством шрамов, оставленных морем и рабством, и этим необычным ожерельем – памятью о клинке ятагана. Она говорит, что любит меня за циничную мудрость и благородное сердце, подсказавшие мне подарить свое желание ей.

Так мы и живем в нашем вечноизменчивом мире. Теперь я читаю на шести языках, не считая арабского с греческим, выучился владеть кистью и иглой – рисую в персидской манере, а вышиваю, словно нормандская королева. Мы, понимаешь ли, черпаем знания в каждом новом столетии, и заново пробуем мир на вкус всякий раз, как из нашей бутылки вытащат пробку.

Вот, госпожа, я и исполнил твое необычное желание – рассказал свою историю тебе одной. Не знаю, что могло побудить тебя истратить величайшую удачу всей жизни на этакие пустяки, но… что ж, многие тратят желания впустую. А если ты и вправду, как говоришь, поэтесса и сказочница из рода слепого Гомера и прочих, но что-то мешает тебе рассказывать новые сказки, быть может, моя повесть поможет тебе продолжить сей путь без препон. Ну, а пока, госпожа, я прочту одну из твоих старых книг, раз уж нам с Зарифой дозволено провести день и ночь в сем новом мире. Не назовешь ли мне ту, что сама любишь больше всего, или лучше мне попросту заглянуть в ближайшую книжную лавку, доверившись собственному счастью? Как видишь, в последние несколько сотен лет мне везло – просто на удивление!

Джейн Йолен

* * *

Джейн Йолен, автора более двух сотен рассказов и более трехсот пятидесяти книг, часто называют американским Гансом Христианом Андерсеном – хотя сама она (и не без основания) считает, что правильнее было бы называть ее американским Гансом Иудеем Андерсеном. Она была удостоена звания Грандмастера Ассоциации научно-фантастической и фэнтезийной поэзии и Грандмастера Всемирного конвента фэнтези, завоевала две «Небьюлы» и множество прочих премий и наград, включая шесть почетных докторских степеней. Одна из полученных ею наград, «Скайларк», вручаемая Новоанглийской Научно-Фантастической Ассоциацией, прожгла ее новенькое пальто, и это предостережение – «не спеши хватать в руки то, что блестит!» – Джейн помнит и по сей день.

«Поедатели мидий» – переработка маорийской сказки «Пания с рифа». На свете существует множество версий этой сказки, но никто еще не рассказывал ее с таким мастерством, как Октавия Кейд, и никогда еще последствия любопытства и страсти не выглядели столь захватывающе.

Поедатели мидий

[64]

Пания сидит в луже, оставшейся после отлива, вычесывается. Каритоки вне себя от восторга: обычно пании держатся возле своих стай, за пределами гавани, подальше от города. Даже он, живущий у самого моря, еще никогда в жизни не видел паний так близко!

Видя его взгляд, видя, что он придвигается ближе и ближе, она протягивает руку. Рука сильнее его собственной, когти остры.

– Просто любопытно, – отвечает она на его вопрос. – Тебе тоже?

На ощупь ее волосы, точно водоросли – высохли на воздухе, жестки от соли, полны песка с отмелей так, что пальцы не запустить.

– Дай-ка мне, – говорит пания и тянется к волосам бритвенно-острыми когтями.

Но он отстраняет ее руки и расчесывает, развязывает, распутывает пряди сам, промывает их пресной водой, не обращая внимания на недовольные (ведь вода-то пресная!) гримасы.

– Ты пахнешь, как само море, – говорит Каритоки.

– Чем же мне еще пахнуть? – отвечает она.

За резким запахом морской соли, креветок и крабов прячется легкая сладковатая нотка разложения – так пахнут мидии, слишком долго пролежавшие под солнцем на берегу, объедки чаек, расклевывающих карбонат кальция, оставляя мясистые ступни гнить. Покончив с ее волосами, Каритоки присаживается на песок и смотрит, как пания мажется жиром.

– Вода холодна, – объясняет она, – жир помогает хранить тепло, – и продолжает «утепляться», смазывая рыбьим жиром бедра, ступни…

Жир блестит на едва различимой чешуе. Каритоки видел такое и раньше, с катера, что ходит вдоль берега: пании сидят на камнях, загорают на солнышке и натираются жиром, пока тела не заблестят, не засияют на фоне волн. А он и прочие юноши смотрели на это с палубы, восхищенные масляным блеском, сверканьем бедер и грудей. За всем этим восхищением крылось страстное желание поплавать с ними, будто тюлени, коснуться их плавников, увидеть вблизи их острые зубы, почуять их крепкий рыбный дух, ощутить их опасность и нечеловеческую целеустремленность. Но Каритоки не тюлень, и для него такое плавание – немалый риск. Да, пании – хранительницы, но не для него; они существуют затем, чтоб окружать нежной заботой дельфинов, китов, тюленей и прочих морских зверей, и угроз подопечным не потерпят. Каритоки для них не опасен, он никому не желает зла, но у него ни разу в жизни не было шанса доказать это. И вот пания мажется жиром на его глазах, да так близко! Просто руки чешутся дотронуться до нее: хочется дать понять, что он – друг, что ему можно довериться.

И пания позволяет ему помочь – в обмен на мидий, выкопанных им из песка. Каритоки смазывает жиром дрожащие руки, ладони становятся скользкими, блестящими. Жир густой, пахучий. Теперь от него будет разить рыбой не один день. Теплые ладони скользят по ключицам пании, по острым выступам лопаток.

– Ты всегда этим мажешься? – спрашивает он.

– Чем же мне еще мазаться? – отвечает она. – Что еще в мире может так чудесно пахнуть?

И Каритоки, живущий сбором мидий, с наслаждением вдыхающий их ароматный, с винными нотками, пар над кастрюлями, но предпочитающий, чтобы так пахла еда в его тарелке, а вовсе не его девушка, умолкает, а после недолгого молчания говорит:

– Я могу принести тебе кое-что, пахнущее получше.

Он приносит на берег апельсиновое масло – ароматное, с лучших плантаций Нортленда. Стоит втереть его в ноги, в перепончатые ступни пании, от нее начинает пахнуть апельсиновыми рощами и винокурнями. Он лижет ее кожу, чувствует чешуйки под языком. Но терпение пании на исходе – масло водянисто и едко, и если оставить его надолго, вызывает зуд. Пока она смывает масло соленой водой, он ищет мидий в прибрежном песке. Находит всего нескольких, этого едва хватит, однако они делят добычу пополам.

Пания ест свою долю сырой, но Каритоки предпочитает тушить мидий на сковороде, над костром из плавника, с апельсинами и фенхелем, пока не сделаются пухлыми и сладкими. Предлагает и ей, и ее зубы сверкают в ответ, точно острия копий, но пищи, приготовленной на огне, она не ест. Вместо этого она вплетает стебелек фенхеля в волосы, а апельсином, как кистенем, разбивает панцири мелких крабов в лужицах, чтобы высосать мякоть.

Он провожает ее обратно в море, изо всех сил делая вид, будто наслаждается этим. Видя, что он не снял сандалий, пания смеется, фыркает сквозь пальцы, смотрит на него с дружеской насмешкой, и тогда Каритоки сбрасывает сандалии и старается шагать, словно ему плевать, что может подвернуться под ноги.

– Ведь из-за этих штук ты не почувствуешь дна, – говорит она.

Песчаное дно чавкает под ногами. Пания слегка притопывает на каждом шагу, чтобы ступни поглубже ушли в песок, чтобы как следует насладиться всей роскошью ощущений.

– Меня волнует вовсе не песок, – боязливо говорит Каритоки.

Да, Каритоки добывает мидий, однако ему доводилось бывать на ярусоловах, доводилось видеть, что крупные крабы-плавунцы могут сделать с приманкой, как легко перерубают клешней лесу с попавшейся на крючок рыбой. И самого его, играющего в воде, нередко щипали и кусали до крови, ведь крабов на дне – что камней в булыжной мостовой.

– Считай, что тебе повезло, – отвечает пания, шагая вперед.

Вода достигает пояса. Теперь уже можно плыть, и пания так и делает. Ее пухлое, жирно блестящее тело скользит рядом, изгибается волнами; каждое бедро – толщиной с его талию. И даже шагая рядом с Каритоки, она ничуть не тревожится: почуяв панию, крабы разбегаются из-под ее перепончатых ног с плавниками вдоль икр, спешат убраться прочь от проворных когтистых рук и острых зубов.

Краб щиплет Каритоки за ногу, и он ругается – коротко, совсем негромко. Не успевает он и глазом моргнуть, как пания ныряет, хватает и его ногу и краба, и если он, потеряв равновесие, не падает, то только потому, что краб разжимает клешню, как только пания раскусывает его панцирь. Хруст слышен даже из-под воды. Пания выныривает, выплевывая обломки панциря. Вода льется с нее ручьями.

– Зубы лучше апельсина, – говорит она.

Между ее зубов застряли ошметки крабьего мяса. Эти зубы сверкают, как битое стекло, только не те мутные матовые кругляши, что волны выносят на берег. Они блестят, как акульи клыки, и Каритоки, собравшийся было проверить, не кровоточит ли укушенное место, разом спохватывается. Вместо этого он чуть подается вперед, зарывает пострадавшую ногу поглубже в песок, и замирает на месте. Вокруг в воде плавают куски краба. Для пании они слишком мелки, но Каритоки знает: в других обстоятельствах на них тут же слетелись бы чайки. Но чайки, подобно крабам, узнают панию с первого взгляда и вовсе не желают целиком – с клювом и перьями, не говоря уж о солоноватой плоти с привкусом яйца – попасть в ее разинутый рот. Каритоки знает: она способна и на такое – схватить метнувшуюся к добыче птицу и сожрать ее, не оставив даже костей, с той же легкостью, с какой только что сожрала краба.

Пания скалит в улыбке острые зубы.

– Гораздо лучше апельсина, – говорит она.

Каритоки приносит на берег новое масло – светлую жидкость, выжатую из олив. Под ним кожа пании мерцает зеленоватыми отблесками. Оно стекает по ее телу вязкими, неторопливыми волнами, тягучими струйками течет по плечам и спине, ярко сверкает на солнце. Пания набирает масло в сложенные чашей ладони, втягивает носом запах листвы и плодов с теплой древесной ноткой, и в свою очередь, поливает маслом Каритоки, размазывает зеленоватую жидкость по его спине, втирает в кожу, а когти держит подальше.

Чтобы избавиться от масла и снова вернуть ей запах рыбы, требуется немало мокрого песка. Пока она занята этим, Каритоки рубит мидий на кусочки, макает в яйцо, обваливает в муке, обкладывает луком и жарит в масле. Пания ерзает на песке, придвигается ближе, завороженная скворчанием и брызгами, но вот Каритоки переворачивает мидий на сковороде, и горячее масло брызжет на нее. Всего-то несколько брызг – однако она с шипением отступает к морю, не позволив ему остудить ожоги маслом. Обернувшись, чтобы отправить на сковороду вторую порцию, Каритоки видит, что миска с нарубленными мидиями исчезла, а до пании не достать. Облизывая пальцы, она скатывает сырую смесь в шарики, один за другим глотает их целиком и толкает пустую миску по воде к берегу. Каритоки скользкими от масла руками ест поджаренное – с лимоном и перцем.

Большую часть времени они проводят в лужах, оставшихся после отлива. Пания может выйти на сушу, если захочет, но она слишком любит соленую воду, чтобы расстаться с ней, а Каритоки может высидеть в морской воде только до тех пор, пока кожа не начинает стягиваться и морщиться. Поэтому он чаще всего сидит на камне и болтает ногами в воде, сравнивая свое розовое тело с блестящим, покрытым мелкой чешуей, широкогрудым (ясное дело, легкие паний куда больше человеческих) мускулистым телом обитательницы вод.

– Ты могла бы прогуляться хоть немного, – говорит Каритоки. – Совсем недалеко. Мы даже берега из виду не потеряем.

Что Каритоки делает на берегу, когда не занят сбором мидий – это он старается держать при себе, но, хоть их и заслоняют камни, прогулки по берегу никому не заказаны. Слухи уже идут, люди косятся на него с подозрением. Братья в его дружбу не верят.

– И о многом ли с ней можно поговорить? – спрашивают они, не желая понять, что ему интересны вовсе не разговоры.

«Если бы только они увидели панию вблизи», – думает Каритоки. Одно дело – смотреть издали, глазеть на роскошную нежную плоть стаи, смиряя мальчишеские вожделения, но чувствовать скользкие от жира изгибы тела ладонями, ощущать его крепкий рыбный дух – о, это совсем иное! Но братья просто не верят его рассказам, не верят, будто пания в самом деле подпускает его так близко. Возьми он ее за руку да приведи к ним – и они запели бы совсем по-другому, но пока что смотрят на его корзину для пикников и сотейник с изрядной долей скепсиса.

– Зачем все это? – спрашивают они. – Если бы ты и рискнул, решился подойти ближе, пании все равно едят только сырое.

– Мне бы только суметь уговорить ее попробовать, – отвечает Каритоки.

Уж он-то знает, как вкусны могут быть мидии! Он неразрывно связан с ними и по необходимости, и по собственной воле: сбор мидий – его фамильное ремесло, ни о какой иной карьере он никогда и не помышлял. Он знает дюжины – да что там дюжины, сотни! – рецептов, знает, чем привлечь любителей сладкого, а чем – тех, кто предпочитает кислое, и тех, кто любит мидий, томленных в вине, и тех, кто предпочитает их вымоченными в пиве.

– Возможно, попробовав, она решит, что приготовленное на огне тоже не так уж плохо, – говорит он.

– Ты уговариваешь ее последовать за тобой в твой дом, – говорит старший из братьев. – И бросить стаи морского зверя, оставить их без присмотра. Ну что ж, удачи! Пожалуй, жареными мидиями тут не обойдешься. Тут нужна приманка получше.

Нет, Каритоки не сдается. На следующий день он возвращается на берег со сливочным маслом и готовит для пании мидий, обжаривает их с чесноком, оставляет томиться в вине с несколькими волокнами душистого шафрана. Когда все готово, Каритоки предлагает пании совиньона – после приготовления мидий бутылка пуста лишь наполовину.

– Вот это помогает мне хранить тепло, – говорит он.

Если это и правда, то не вся: вино горячит кровь не только в буквальном смысле, и Каритоки уже приходилось пользоваться им для соблазнения. Но, стоит пании поднести бутылку к губам, ее зубы смыкаются на горлышке и перекусывают его. Не выхвати Каритоки бутылку из ее рук, могла бы и порезаться. Отнимая бутылку, он невзначай обливает панию вином.

Пания слизывает капли вина и отчаянно морщится.

– Какое кислое, – говорит она. – Нет, это мне совсем не нравится.

Она предпочитает масло: ей очень нравится держать желтые кубики на ладонях и смотреть, как они размягчаются, тают, а после – втирать масло во влажную чешуйчатую кожу. Каритоки кажется, что со сливочным маслом выходит хуже всего: теперь от нее пахнет не просто рыбой, а тухлой рыбой. Вдобавок, не успевшее впитаться масло липнет к коже безобразными комьями.

Однако пания счастлива. Она принюхивается к собственному телу и не скрывает восторга.

– Совсем как жир, – говорит она. – Будто ворвань китов или тюленей.

Она мажется маслом не только для тепла, но и так, словно это духи, и Каритоки ест с наветренной стороны от нее.

Запах ворвани ему знаком. Когда он был младше – мальчишкой, готовящимся вот-вот превратиться в юношу – на берег, заблудившись в ночной темноте, выбросился южный кит. Пании плакали о нем, держась в отдалении. Каритоки не помнил, была ли среди плачущих и его пания, но запах запомнил надолго. Кит умер прежде, чем городские власти успели вернуть его на глубину, и туша пролежала на берегу, в ожидании вывоза, не один день. Каритоки прекрасно помнил солоновато-сладкую вонь разложения, пропитавшую всю одежду, когда он ходил навестить кита, взглянуть на него до ритуальных каракиа[65], до того, как его увезут для разделки и изучения.

– Что будет с мясом? – спросил он тогда. – Его отдадут паниям?

– Пании не станут есть его точно так же, как и ты, – отвечали ему.

– Конечно, мы не стали бы есть его, – отвечает пания, когда ее новый запах отвлекает Каритоки от воспоминаний, и он спрашивает, чем питаются пании. Причин для интереса у него много.

– Мы больше любим есть холодное, – говорит она, как будто ее пища торчит на солнцепеке целые дни напролет, как будто она не может поесть среди ночи или ранним утром, пока лучи солнца не успели согреть добычу.

– И предпочитаем не есть мертвечины, – добавляет она, как будто ни пании, ни люди не едят ее, когда суда рыбаков возвращаются в гавань и делят меж ними улов.

– Разве ты сам не думаешь, что на вкус это было бы отвратительно? – спрашивает она, как будто сытное, темное, жирное китовое мясо не обеспечило бы ее калориями на много дней, не легче поддалось бы ее блестящим хищным зубам.

– А еще мы порой слушаем их песни, – вспоминает она, и вот в это Каритоки хотелось бы верить. Если это правда, значит, паниям не чужды привязанности, а раз так, есть и надежда сохранить ее расположение, завоеванное с таким трудом.

– А еще – наш долг, – рассуждает пания, до мозга костей покровительница морского зверя. – А еще… одна пища просто вкуснее другой.

Говоря это, она не смотрит на Каритоки. Взгляд ее устремлен в океан, и это внушает трепет. Каритоки очень интересно, что за неведомые ему вкусы вспоминает пания, но он не может заставить себя спросить об этом. Возможно, этого лучше не знать.

Каритоки приносит на берег кокосовое масло и готовит для пании мидий с лимонным сорго и лаймом, с чили, пальмовым сахаром и кокосовым молоком. У пании это не вызывает ни малейшего интереса, зато ее приводит в восторг рыбный соус, по капле добавляемый в блюдо. Стащив у Каритоки бутылку, она то и дело прикладывается к горлышку, а он облизывает с пальцев сахар.

Сладкого пания не любит, это ему уже известно. Этот вкус ей так неприятен, что она не позволяет целовать ее, пока язык Каритоки сладок от сахара. И даже запах изо рта не дает ей покоя; приходится Каритоки мазать ей спину маслом, держа рот закрытым и дыша через нос. И позволяет она это только потому, что слышала о кокосовых орехах – о том, как они плавают в море, и их можно грызть, когда вокруг нет ничего, кроме нежной рыбы, и челюстям надоедают тонкие косточки – от других паний, из других мест.

– Хотелось бы мне взглянуть на кокосовый орех, – говорит пания. Она знает, что ее родные воды лежат слишком далеко к югу, чтобы это желание могло исполниться.

Каритоки мог бы сходить за кокосом, но, стоит ему открыть рот, чтобы заговорить об этом, пания морщит нос и ныряет в воду, оставив за собой лишь крепкий дух кокосового масла пополам с рыбным соусом.

На следующий день Каритоки приносит с собой кокосовый орех. Восторгам пании нет конца. Он оставляет мидий коптиться на берегу и идет в воду, не снимая сандалий, но на сей раз это не вызывает ни тени насмешки. Для насмешек пания слишком занята – гоняет орех по волнам, бросает вверх и ловит, мчится за ним, как за добычей, швыряет его Каритоки, как мяч. Приходится притворяться неловким и упускать орех даже в тех случаях, когда не поймать его невозможно: в воде пания так сильна, что кокос, пущенный ее рукой, летит, словно пушечное ядро.

Притворяться приходится недолго: восторженные возгласы пании привлекают в бухту ее подруг. Часть ее стаи подплывает к берегу, и с ними играть гораздо интереснее, чем с Каритоки, даже если бы он старался изо всех сил – куда ему против этой стены мокрых тел! Пании кружат рядом, задевают его боками, щекочут плавниками и пальцами, ныряют под воду за крабами и тут же поедают добычу. Откручивают крабьи лапы, угощают Каритоки, хихикают в кулаки при виде его крохотных белых зубов, смеются над тем, что ему приходится высасывать мясо из клешней вместо того, чтоб грызть их целиком.

С паниями приходят дельфины. Их плавники скользят над водой, они тоже принимаются играть с кокосом. Каритоки не помнит себя от радости. Мокрые тела, плавники, всеобщее возбуждение… Он так переполнен чувствами, что, когда орех летит в его сторону, даже не замечает броска. Попав в него, кокос рассекает кожу. Из раны сочится кровь.

Общее настроение вмиг меняется. Некоторые дельфины пришли с детенышами, а пании существуют на свете затем, чтобы защищать их. Кровь в воде рядом с подопечными пробуждает в них самые смертоносные инстинкты. Уже не нимфы, а акулы, пании окружают Каритоки, выталкивают его с отмели на глубину, где он еще сильнее уступает им и в маневренности, и в быстроте.

– Все хорошо, – говорит он, держа руки над водой, но дно уходит из-под ног, вода сдавливает грудь, не дает дышать, и его охватывает страх. – Это просто случайность. Я и не думаю трогать дельфинов. Все в порядке!

Пания – его пания – тоже здесь, вьется вокруг Каритоки ближе всех остальных, скалит зубы, не сводит с него глаз. Другие пании – тоже.

– Я не ем сырой пищи, разве не помнишь? – говорит он, в отчаянии протягивая к ней руку. – Я ем приготовленное на огне. Я здесь не ради охоты на дельфинов.

«Если мне и хотелось охотиться на кого-то, то только на тебя, – думает он. – Только ты и была для меня желанной добычей».

– Это же моя кровь, моя, а не их! – говорит он ей.

Рана в соленой воде еще кровоточит. Каритоки зажимает ее ладонями, крепко-накрепко, но алые струйки просачиваются наружу, и пания придвигается ближе. Да, это его кровь, но она тепла, а в океане теплая кровь принадлежит только морскому зверю – китам, дельфинам, тюленям. Тем самым, кого пании должны, обязаны защищать, беречь превыше всего на свете.

– Это не их кровь! – повторяет Каритоки, понимая: надеяться не на что. Нюансы паниям неведомы, для них кровь в воде – это не его кровь. Для них это единственная кровь в воде, а он – единственный чужак поблизости.

– Теплая, – стонет пания, не сводя с него непроницаемо-черных акульих глаз. – Теплая…

С этими словами она придвигается вплотную. Ее волосы и тело пахнут солью и дымом, длинный, жесткий белый подбородок тычется в бедро, в бок, в толстый, мясистый столб шеи. Кариоки чувствует прикосновение ее тела – холодного, точно море под термоклином: вода смыла масло и вытянула из пании тепло. В неуловимый миг между криком ужаса и сокрушительным ударом волны, поднятой телами ее сестер, Каритоки понимает: его надежды и мечты – всего лишь хлопья морской пены. В Нейпире для пании просто нет места. Никогда не сидеть ей с ним за столиком кафе в кварталах в стиле ар-деко вдоль набережной Марин-Парад, черпая ложкой мидий в совиньоне с шафраном и пряностями. Каким маслом ее ни умащай, сколько ни обкладывай апельсинами, не стать ей никем иным, кроме самой себя – пании, хранительницы и хищницы в одном лице.

На берегу коптятся мидии. Он оставил их на сковороде целиком, чтоб раковины раскрылись от дыма и жара, пока он плавает в бухте с панией и ее кокосом. Затем он сделал бы к ним соус из перно с петрушкой и эстрагоном, приправленный маслом мидий.

Чувствуя зубы, впивающиеся в плечо, в сырую, обильную, вскормленную на мидиях плоть, он понимает: пания и в рот бы этого не взяла.

Октавия Кейд

* * *

Октавия Кейд – новозеландская писательница, которая недавно защитила докторскую диссертацию в области научных коммуникаций и не сошла с ума за годы аспирантуры только благодаря кулинарии, пешим прогулкам и литературному творчеству. Ее рассказы публиковались в «Стрэндж Хорайзонс», «Апекс Мэгэзин», «Бук Смагглерс» и прочих журналах.

Медведи Стива Даффи антропоморфны, но автор вовсе не изображает их этакими суррогатами людей. В его версии «Златовласки и трех медведей» мохнатая троица сталкивается с предубежденностью и нетерпимостью, пытаясь ассимилироваться среди жителей богатого пригорода времен 1958 года. Аллегория точна и остроумна, но косолапые – все же не люди, и, оказавшись в подобной сказке, об этом лучше не забывать.

Медведи. Волшебная сказка-1958

[66]

Эта медвежья семья… Они так старались, так старались! Старались изо всех сил. С самого начала им было ясно: без трудностей не обойдешься, проблем переезд принесет немало. Первой семье, переезжающей в этакий стильный район, всегда труднее всего. Однако они прекрасно понимали, как важно стать здесь своими. И сами себе твердили, и друг другу: главное – не высовываться, на рожон не лезть, со всеми ладить, тогда и люди, глядишь, пойдут навстречу. Нельзя же ожидать, будто они ради нас возьмут да переменятся за одну ночь! Для этого придется потрудиться, будто послам иной страны. Держаться достойно, быть гордостью собственного вида. Так они и сделали, и старались, как могли, и все же этого было мало. В том-то и заключалась главная трудность.

С первых же шагов – когда прилизанный агент-риелтор с этаким фальшивым дружелюбием, с этакой поддельной услужливостью водил их по дому – у них зародились кой-какие опасения. Маме-медведице жуть как не нравились его взгляды, которых он даже не утруждался скрывать, а он то и дело поглядывал на ее тяжелый, вислый зад, словно мог разглядеть что-нибудь прямо сквозь дурно сидящее летнее платье, надетое специально ради этого случая. Под этими взглядами она просто сгорала от стыда, чувствуя всю унизительность ошейника, намордника и звяканья цепи в его руке.

– Тут всякого оборудования навалом, – сказал он, прислонившись к косяку кухонной двери и сдвинув шляпу на затылок, чтоб лучше видеть, как она пытается разобраться с конвекционной плитой, вытяжкой «E-Z-Kleen», электрогрилем и электрорашпером. – Просто медве… волчий просыпается аппетит, верно?

Говоря, он жевал резинку, которую даже не удосужился вынуть изо рта при их появлении. Резинка так и мелькала меж его зубов, напоминая маме-медведице жирную серую личинку из тех, что можно отыскать в земле под обломком сухого дерева.

Позже, в гостиной, с тяжелым, будто сон в зимнюю спячку, сердцем смотрела она, как папа-медведь серьезно, ревностно кивает огромной лобастой головой, с нарочитой деловитостью щурит крохотные глазки, а мистер Трейнор бегло излагает различные пункты договора, небрежно листая страницы и даже не пытаясь хоть что-нибудь объяснить. А когда агент протянул ручку, папа-медведь решительно сжал ее в мозолистых лапах и поставил подпись. Ей никогда не забыть, с каким видом он поднял взгляд от бумаг: он очень гордился только что сделанным шагом, однако был полон неутолимых сомнений.

– Вот и славно, вот и славно, – сказал Джек Трейнор, запихивая бумаги во внутренний карман пиджака и пятясь к выходу. – Верно решили, ребята, верный сделали выбор, даже не сомневайтесь.

Ему явно не терпелось убраться отсюда и отправиться с полученным чеком в банк.

В первую ночь после переезда мама-медведица никак не могла уснуть. Миновала полночь, а за ней и час пополуночи, а она все сидела и сидела у окна, глядя на ухоженные сады соседей. Господи милостивый, как же, должно быть, нелегко карабкаться на эти араукарии в саду Влассов… но этим мыслям тут же пришлось положить конец. Какой стыд! Днем она уже успела безнадежно осрамиться перед Влассами.

Пока взрослые разгружали мебель, малыша-медвежонка отправили поиграть на воздухе. Он отправился исследовать окрестности, и через пару часов, после множества криков и почесываний в затылке, мама-медведица обнаружила его в саду ближайших соседей – Влассов, на удивление очаровательной семейной пары. У них весь дом был обсажен деревьями – шотландскими соснами, подрезанными ивами и этими изумительными араукариями. Ясное дело малыш оказался в своей стихии и почувствовал себя как дома. К тому времени, как мама-медведица отыскала его среди сосен, он уже успел справить под деревом Нужду Номер Два и теперь усердно скреб лапами землю, закапывая восхитительно крохотную кучку помета.

– Глянь-ка, что ты наделал! – воскликнула она, подхватив малыша, и – чисто по привычке – проверила его помет.

Неплохо, консистенция плотная, он всегда был ребенком здоровеньким, и папа с мамой надеялись, что жизнь в таком чудесном месте пойдет ему на пользу… Забывшись, мама-медведица склонилась и шумно принюхалась, вмиг оценив пищеварение сына: непереваренные зернышки кукурузы, какие-то клейкие, слегка смолистые катышки…

– Чем можем помочь?

Тон – несколько градусов к северу от ледяного. Тихонько фыркнув от неожиданности, мама-медведица поспешила выпрямиться. Конечно, они были тут как тут – высокий, симпатичный Кенни Власс, не последний человек в рекламном бизнесе, и его жена Мими, прекрасная, как картинка, в настоящем, всамделишном платье от Баленсьяги. Держалась она так изысканно, что мама-медведица не могла поверить собственным глазам: одна рука на бедре, как у моделей из глянцевых журналов, другая поднята ко рту, ровные жемчужные зубки покусывают кончик пальца лайковой перчатки…

Мама-медведица представилась, протянув лапу и вовремя сдержавшись от жеста в стиле «привет, сосед».

– А это наш малыш, – застенчиво объяснила она, отодвинув медвежонка от своего бедра и чуть подтолкнув вперед.

– О да, похоже, малыш уже ознаменовал свое присутствие, – сказала Мими Власс, мельком взглянув на присыпанную землей колбаску помета (под ее деревом, посреди ее аккуратно выстриженного газона!) – Не могли бы вы в будущем…

Фраза осталась незавершенной – то ли из отвращения к теме разговора, то ли – к его предмету.

Мама-медведица не смогла даже извиниться достаточно быстро или достаточно пространно. Посреди объяснений она сгребла в лапу оскорбительную кучку помета, тут же поняла, какого дала маху и спрятала ее за спину, а развернувшись и потрусив через лужайку восвояси, никак не могла сообразить, что с ней теперь делать… словом, стыдно ей было так, что слова не вымолвить. А хуже всего были их слова, их негромкие голоса за спиной:

– Что ж, Мим, пожалуй, правду говорят, будто медведи…

Тут Кенни склонился к маленькому розовому ушку жены, его звучный, уверенный голос перешел в шепот и зазвучал громче только к концу шутки:

– …но кто, кроме них, мог так загадить весь лес?!

Звонкий смех Мими ранил, будто осколки треснувшего в лапе бокала. В ту первую ночь, наверху, в спальне, мама-медведица долго плакала в подушку, а этот смех снова и снова звучал в ее ушах.

Поутру газон вокруг их нового дома оказался сплошь завален мусором, а чья-то рука коряво вывела на траве струей гербицида: «КОСОЛАПЫЕ, ВОН!».

Можно ли после этого было чувствовать себя здесь, как дома? И каждый новый день неизменно приносил новые унижения, новые шансы взглянуть вниз с каната и увидеть там, под ногами, бездну. Возможно, последней соломинкой для мамы-медведицы оказался тот катастрофический пятичасовой чай у Минейферов. Пока скотсфордские дамы оживленно болтали и улыбались, мама-медведица, сдавленно, односложно отвечая на вопросы и ерзая на софе, будто на раскаленной сковороде, ухитрилась нанести не слишком значительный, однако заметный урон лучшему чайному сервизу хозяйки.

– Если не ошибаюсь, ваш муж работает в шоу-бизнесе, миссис… э-э… – сказала Мисси Скривенер, дама добросердечная, но невообразимо глупая, когда мама-медведица, сгорая от стыда, наклонилась подобрать осколки.

– Э-э, да, он выступает в цирке, – ответила она, неуклюже поднявшись на ноги.

Стесняться тут было нечего: папа-медведь был одним из самых высокооплачиваемых артистов в своем жанре. У Краффта он заколачивал целых тридцать тысяч в год, и с 1953-го они ежегодно проводили время зимней спячки во Флориде. Многие ли из этих манерных дамочек могли позволить себе содержать собственный пляжный домик на Кис? Однако за спиной кто-то захихикал – правда, попытавшись сдержаться, но безуспешно.

Мама-медведица обернулась и с подозрением оглядела собравшихся, но не смогла разглядеть во всех этих напудренных, бледных, точно сыворотка, лицах ничего знакомого – ни намека на дружеские чувства, ни проблеска сопереживания. Ведь должны же все они понимать, что такое деньги? А если так, то почему не могут понять, что все деньги, в конце концов, одинаковы? Вот Боб Минчин продает людям лимузины в салоне «Линкольна» в центре города. А папа-медведь катается для них на бревне в огромном шапито. И как знать, кто из них вправе выхваляться перед другим?

– Ничего-ничего, позвольте, я уберу, – сказала Минди Минейфер, потянувшись к осколкам чашек и блюдец в лапах неуклюжей гостьи.

От резкого движения, да еще так близко, мама-медведица невольно рыкнула – совсем тихонько, на самом-то деле этого и рыком не назвать. А что зацепила Минди когтями – это уж была чистая случайность. Стоило бы Минди поостеречься: кто же так тянет руки к медведям!

Вот тут в просторной, залитой солнцем гостиной воцарилась просто-таки гробовая тишина. Гостьи окаменели.

Не прошло и пяти минут, как все начали прощаться и расходиться – кто поодиночке, кто парами. Последней ушла мама-медведица. Прощаясь с забинтованной, поджимающей губы Минди, она прониклась горькими подозрениями, что это приглашение на скотсфордские суарэ было первым, последним и единственным в ее жизни. И эти подозрения целиком и полностью оправдались.

После этого мама-медведица большую часть времени сидела дома. Ей очень хотелось быть такой же женой, как и все остальные, очень хотелось наконец-то играть эту роль, как полагается. Она часто пыталась представить, каково это – быть одной из тех клевых, стильных белых англо-саксонских протестанток, которых показывали по телевизору, каждый вечер ожидающих высокопоставленных муженьков со смешанным «мартини» наготове. Но папа-медведь, конечно же, работал не с девяти до пяти. Его работа – круговорот гастролей, жизнь на колесах – начиналась на Пасху и заканчивалась в Хэллоуин. Что ж, маме-медведице оставалось одно: не вешать носа да вести хозяйство как можно лучше.

Ездить по магазинам – хотя в самом скором времени ей страх как надоело одолевать узкие проходы меж полок супермаркетов, опрокидывая пирамиды консервных банок и рулонов туалетной бумаги при любом неосторожном движении. Гулять с сыном в парке, наблюдая из тени платанов, как прочие дети играют в бейсбол (одна команда в футболках, другая – без). Объяснять хнычущему малышу-медвежонку, отчего ему нельзя тоже помахать битой вместе со всеми. А в завершение очередного дня – задернуть шторы и просто смотреть телевизор: вестерны, мыльные оперы, старые мелодрамы, сенатские слушания по поводу Интеграции Медведей (полдюжины белых стариков с морщинистыми лицами изо всех сил стараются не уснуть, а так называемые «эксперты» с важным видом разглагольствуют о проблемах, с которыми она сталкивается каждый день, но они-то не сталкивались и не столкнутся никогда).

И вот в один прекрасный, солнечный июньский день папа-медведь нежданно-негаданно явился домой. Увидев подъезжающее такси, мама-медведица – еще в домашнем халате, хотя шел четвертый час пополудни – поспешила навстречу, но его первые слова были адресованы не ей.

– Проклятье, вроде я выложил неплохие деньги на садовника, – пророкотал он, хмуро глядя на неполитую лужайку, заросшую пыреем и диким луком, и на торфяные заплаты, до сих пор зиявшие на месте выжженной гербицидом надписи.

Мама-медведица попыталась объяснить, что соседи выпускают собак гадить на их газон, пока она не видит, а нанятый ими садовник в последнее время и носа не кажет, но папа-медведь лишь раздраженно отмахнулся.

– Пашешь, пашешь, надрываешься, а толку? Возвращаешься домой и видишь тут какую-то треклятую босяцкую трущобу…

С этими словами он заковылял в дом. Мама-медведица поспешила следом. За окном через улицу дрогнули шторы.

Весь вечер папа-медведь был молчалив и угрюм. Наконец мама-медведица не выдержала и прямо спросила, все ли в порядке.

– Нет… нет, мама, все плохо, – мрачно ответил он, щурясь сквозь бокал с бурбоном. Глаза его в отсветах ламп вспыхнули недобрым желтым огоньком. – Все в полном говне, если тебе вправду интересно знать.

Услышав грубое слово, мама-медведица, как всегда, вскинулась:

– Дорогой!..

– Ничего больше не стоит твой «дорогой», – сказал он, запрокинув голову и одним глотком осушив полный бокал бурбона. – Какашки засохшей не стоит. Старой засохшей какашки, если тебе так больше нравится!

– Не говори так, папа, – с легким испугом ответила мама-медведица, не желая слышать, что еще он может сказать. – Ты и не знаешь, как я ждала, чтоб ты приехал домой – пусть хоть на недельку…

Папа-медведь поднялся на ноги, пошатываясь, подошел к устроенному в углу бару и снова наполнил бокал.

– Это не недельный отпуск, – с усилием выговорил он, не оборачиваясь к ней. – Это принудительный отпуск. Бессрочный принудительный отпуск.

– Как это понять?

Мама-медведица подошла к нему, заглянула в лицо, пытаясь встретиться с ним взглядом и выяснить, что все это может значить. Однако папа-медведь отодвинул ее с дороги – нет, без грубости, но и без нежности, – доковылял до софы и рухнул на нее, точно получив в бок усыпляющий дротик из ветеринарного ружья.

– Я облажался, мама, – сказал он, глядя в потолок, на люстру в хлопьях паутины. – Запорол дневное представление в Скенектеди. Объявили мой номер… а я просто развернулся и вышел из шапито. Не смог. Просто не смог… себя заставить.

– Милый… но почему?

Папа-медведь вскинул лапу, будто веля ей замолчать, и тут же бессильно уронил ее.

– Я просто не смог!

Маме-медведице сделалось стыдно: похоже, ей следовало понять его без лишних вопросов, однако она ничего не понимала.

– Что же случилось? Может, кто-то что-то сказал? И ты опять полез в драку?

– Я просто… – Папа-медведь надолго задумался, закряхтел, но даже новая порция бурбона не смогла развязать его язык. – А, какого дьявола… Ты все равно не поймешь.

Тут уж мама-медведица не смогла сдержать слез.

– Я хочу, чтоб ты помог мне понять!

А еще ей очень хотелось, чтобы папа-медведь обнял ее, сказал, что все в порядке, что все будет окей. Но вместо этого он откинулся на спинку софы, снова уставился в потолок и сказал, как будто в пустоту:

– Тебе никогда не понять, чего мне это стоило – выделывать все это каждый день. Чего мне стоил весь этот… весь этот бессмысленный фарс.

Мама-медведица заплакала навзрыд.

– Но тебе же хорошо платят! Лучше, чем всем остальным!

– Меня заставляют прыгать сквозь обруч, – скорее, обреченно, чем с горечью сказал он. – Прыгать сквозь этот проклятый обруч каждый божий день, а я ни черта не могу с этим поделать, потому что куплен. Куплен со всеми потрохами.

– Что значит «куплен»? Тебе просто платят жалованье! Хорошее жалованье!

– Нет, мама, – мрачно возразил он. – Они купили меня и держат за задницу. И вертят, как хотят. Велят стоять на передних лапах – стой. И сказке конец. И вот однажды… однажды… – он запнулся, подыскивая слова, которыми смог бы объяснить все жене, а может, и себе самому. – В тот день в Скенектеди проверял я реквизит – бревно, обручи, тумбы, все выставлено на арену – и просто сказал себе: к черту все это. Понимаешь? – Он осушил бокал и грохнул им о стеклянный столик. – Катись оно все к чертям. Ушел. Лег на койку в своем проклятом трейлере и лежал, пока в дверь не постучал босс. – Впервые за вечер он взглянул ей в глаза и осовело заморгал, будто вышел из темной глубокой пещеры под яркое солнце. – И вот я здесь. В бессрочном принудительном отпуске.

Невесело усмехнувшись, он поднялся, чтобы налить себе еще бурбона.

Но мама-медведица так ничего и не поняла.

– Ты просто переусердствовал, слишком много работал, устал…

– Я делал свое дело, – холодно ответил муж, глядя куда-то вдаль; в одной лапе бутылка, другая тяжело опирается на стойку бара. – Плясал под их дудку, мама. Всю свою жизнь. И вот музыка кончилась, а мне не досталось кресла, чтобы присесть.

Так мечты переехать в Скотсфорд обернулись сплошным кошмаром, и поделать с этим медведи не могли ничего. Остаток того вечера мама-медведица то плакала, то умоляла, а папа-медведь глушил бурбон стакан за стаканом без всякого видимого эффекта, пока вдруг не взревел и не швырнул стеклянным столиком в дальнюю стену гостиной. После этого мама-медведица в слезах убежала в спальню, а много часов спустя, в серых предрассветных сумерках, вновь прокралась вниз. Муж спал на софе, хрипло дыша широко разинутой пастью. Глядя на него, мама-медведица не знала, что и думать, и даже не понимала, что чувствует. Не понимала, хочется ли ей, чтоб все стало как раньше, или чего-то другого. Главное – не этого!

Вскоре начались недели удушливой влажной жары, изнурительного летнего зноя. Над лужайками праздного пригорода не было слышно ни звука, кроме шипения струй поливочных установок да упругого звона теннисных мячей о тугие струны ракеток. Французские окна постоянно были распахнуты, в графинах холодного чая и бокалах дайкири на бортиках бассейнов призывно позванивали кубики льда. В стенах домов мечты изнывала от жары за стиркой, натиранием паркета и мытьем посуды негритянская прислуга, а светская жизнь тем временем перемещалась наружу, на веранды и в патио. Казалось, раскинувшийся на солнцепеке тысячей роскошных ловушек для солнечных лучей Скотсфорд потягивается в вальяжной дреме, подставляя лицо палящему солнцу и поправляя темные очки.

В доме медведей все было иначе. Французских окон от жары не распахивали, все шторы днем были задернуты. Из дому никто не выходил, и никто не входил внутрь: уборщица Гортензия и садовник по имени Букер Ти давно были уволены. Единственным живым существом, которому вход в дом все еще был не заказан, оставался мальчишка-посыльный из «Биддл Маркет». Подвергнутый Мисси Скривенер допросу, мальчишка Биддла смог поведать немногое: внутри «типа как-то страшновато», а деньги ему обычно заранее оставляют на кухонном столе.

Да, так оно и было. Сквозь щель в кухонной двери мама-медведица следила, как посыльный входит, боязливо оглядывается, оставляет коробки на столе, сгребает деньги и дает деру. Себя она убеждала, будто просто присматривает, чтобы он оставил покупки и убрался восвояси без всяких шалостей… но, вероятнее всего, сама того не сознавая и уж тем более не признаваясь в этом самой себе, следила за ним только потому, что больше в их темном, мрачном доме смотреть было не на что. Посыльный был здесь единственным живым существом, бодрствующим и движущимся при свете дня.

В самые жаркие часы, с полудня до шести, папа-медведь все чаще и чаще спал, а когда просыпался, просто лежал на кровати, уставившись в потолок и даже не шевелясь, пока заходящее солнце не скроется за крышей дома Влассов. Однажды вечером мама-медведица услышала страшный скрежет на заднем дворе и, подбежав к окну, увидела папу, распростертого в траве среди обломков детских качелей. Алюминиевые трубы каркаса согнулись, скривились под тяжестью беспомощной туши. Лица его в сгустившихся сумерках было не разглядеть, но, кажется, папа плакал. В тот вечер, охваченная отчаянным желанием помочь мужу вновь обрести достоинство и уважение к себе, она пришла к нему в спальню. Но после недолгой, унизительно натужной и неуклюжей прелюдии он отвернулся к стене, словно не сумев исполнить трюк, когда-то коронный, однако давным-давно позабытый.

После этого они старались видеть друг друга как можно реже. Папа-медведь все чаще и чаще прикладывался к бутылке, а мама начала замечать за собой кое-какие странности, не всегда поддававшиеся объяснению, но отчего-то казавшиеся вполне естественными. Отправив малыша в лес за сучьями и сухими листьями, она рассыпала все это по комнатам. А однажды обнаружила, что дерет когтями модные броские обои, оставляя на стене узор из перекрещенных параллельных царапин – глубоких, до самой штукатурки. А в другой раз, будто очнувшись от ступора, осознала, что присела по нужде в самом темном углу столовой.

Без свежего воздуха дом пропах затхлостью, будто дальний угол глубокой берлоги в конце зимней спячки. В кабинете папы скопилась груда порожних бутылок и вовсю воняло застоявшимся перегаром. Если бы неудачи и горе имели запах, то наверняка пахли бы именно так – мерзкой кислятиной, витающей над липкими, облепленными мухами бутылками из-под виски. Благодаря нескромностям мамы, с охотой подхваченным и малышом, в столовой установилась густая тяжелая вонь, также привлекшая в дом полчища мух. Двери туда держали закрытыми, а по прочим комнатам медведи просто бродили – бесцельно, раздраженно, точно ища что-то, но никак не в силах вспомнить, что именно. Порой они засыпали на месте быстрым, горячечным сном, свернувшись в клубок, и в самый миг пробуждения забывали, что видели во сне еще секунду назад. Друг с другом не обменивались ни словом, ни прикосновением.

Ели чаще всего поодиночке – каждый шел на кухню и шарил в холодильнике или в кладовой, когда заблагорассудится. Но вот однажды, под угрожающие раскаты грома над холмами вдали, мама-медведица подошла к «вестингаузу» и обнаружила, что внутри пусто. Одни приправы да шматок прогорклого, месячной давности масла, и больше ничего. Должно быть, она долго таращилась в ледяную, озаренную лампочкой пустоту, пока жужжание включившегося мотора не заставило, вздрогнув, очнуться от оцепенения.

Тупо пошарив по полкам буфета и в кладовой, она не нашла ничего, чем можно было бы заглушить голодное урчание в брюхе. Под руку подвернулся только пакет овсяных хлопьев. Мама-медведица попробовала их сухими, но тут же выплюнула. Высыпав содержимое в сотейник, она залила хлопья водой и замерла, глядя, как вязкое варево бурлит на заляпанной жиром, покрытой коркой нагара плите. Тем временем запах съестного привлек в кухню и остальных. Сонно моргая, медведи уселись за стол и принялись ждать, когда овсянка будет готова.

Наконец каша сварилась. Разложив густую серую массу по большим одноразовым мискам, мама-медведица поставила их на стол. Малыш подхватил миску обеими лапами и с нетерпением лизнул кашу, но тут же выронил посудину.

– Ай! Горячо! – запищал он.

Оброненная миска покатилась по столу и упала в клейкую лужу пролитой каши. Мама-медведица мысленно вздрогнула: это же ей полагалось проверить, не горяча ли пища. Это же ей полагалось заказывать продукты и делать еще множество разных домашних дел – то одно, то другое. Как она стала забывчива…

Нечувствительный к ожогам, папа-медведь попробовал свою порцию и тут же выплюнул на пол.

– Надо бы подсластить, – буркнул он. – Неужто в этом проклятом доме не осталось ни ложки сахара?

Мама была вполне уверена, что нет – правду сказать, в эту минуту она отчетливо вспомнила, как высыпала в пасть большую часть пакета, а после разорвала его, подобрала шершавым языком остатки и облизнула нос, облепленный сладкими крупинками, – но все же добросовестно обшарила полки.

– Окей, все ясно. В машину, живо, – велел папа.

Все семейство уселось в микроавтобус, и папа-медведь рывками, отчаянно виляя из стороны в сторону, погнал машину к супермаркету. Под визг тормозов, под раздраженные гудки микроавтобус несся через перекрестки, в центре городка папа проехал на красный, лихо развернулся в запрещенном месте, прямо через цветочную клумбу посреди Главной улицы, и затормозил у дверей «Биддла».

Внутри мама-медведица робко двинулась по узкому проходу следом за рычащим папой и вздрогнула, когда он одним взмахом лапы смел в тележку все содержимое полки с медом. На кассе тоже без конфуза не обошлось: увидев заполненный корявым почерком папы чек, девушка-кассирша попросила предъявить удостоверение личности.

– Чек видишь? – прорычал он в ответ. – Фамилию на чеке видишь?

– Э-э, да, сэр Медведь, вижу, сэр, – дрожащим голосом подтвердила кассирша.

Папа-медведь рывком расстегнул ворот, сдвинул на затылок шляпу-трилби и склонился к кассе так, что его морда оказалась в каком-то дюйме от носа девушки. Та отпрянула назад, едва не опрокинувшись на пол вместе с табуретом на колесиках.

– Вот тебе и удостоверение личности, – сказал он, толкнув тележку вперед, к выходу.

Мама-медведица попятилась следом, сгорая от стыда, стараясь не отстать от мужа и бормоча извинения в сторону сгрудившихся у кассы работников «Биддла».

Вскоре, после новой убийственной гонки по улицам городка, микроавтобус вновь с визгом затормозил у парадного крыльца их дома, по пути уничтожив клумбу и своротив почтовый ящик у ворот. Нагруженные банками меда, медведи доковыляли до двери, в спешке оставленной раскрытой нараспашку. В домах и дворах соседей их поездка отнюдь не осталась незамеченной. Едва за медведями с грохотом захлопнулась дверь, волна враждебного ропота понеслась из конца в конец авеню, словно сухая, жестокая санта-ана[67].

Оказавшись внутри, папа-медведь направился было на кухню, но вдруг остановился, вскинул голову и шумно потянул носом затхлый раскаленный от жары воздух.

– Что там, милый? – спросила мама-медведица, наткнувшаяся на него сзади.

– Нет, ничего.

Пожав плечами, папа-медведь прошел в кухню. Тут-то оба и замерли, разинув рты.

Вся кухня сплошь была заляпана овсянкой. Огромные комья каши растеклись по полу, украсили вязкими потеками заднюю дверь. Вниз по стене медленно, будто белая пластиковая улитка, сползала, оставляя за собой клейкий слизистый след, мисочка малыша с остатками каши.

Мама-медведица хрипло, басовито всхлипнула. Тем временем папа протиснулся мимо нее и направился в столовую, бормоча на ходу:

– Что за?..

В столовой они не нашли ничего, кроме твердой уверенности: считаные минуты назад какой-то незваный гость побывал и здесь. И оставил, так сказать, след – в конце концов, всякий зверь оставляет за собой следы. Доверившись собственному носу, папа-медведь поспешил в гостиную.

Распахнув двери, он злобно взревел от изумления. Все до единой подушки с дивана и кресел были распороты и разбросаны по полу, будто куры, передушенные лисой. Перья, до сих пор кружившие в воздухе, медленно оседали на усыпанный листьями ковер, на обнаженные сиденья кресел и лезвие кухонного ножа – им-то, несомненно, и был нанесен весь этот ущерб. Мало этого, нож был их собственным, частью кухонного набора, купленного, когда все только начиналось. Когда все еще казалось прекрасным…

Однако след был так свеж, что папа-медведь устремился вперед, едва взглянув на разоренную гостиную. Вперед, наверх, в спальню малыша-медвежонка. На лестничной площадке папа остановился, поджидая маму-медведицу, кивком головы указал на дверь в спальню сына, и оба двинулись туда.

Здесь-то и обнаружилась проказница, незваная гостья, коварная убийца родного дома. Прекрасная, как на картинке, просто-таки Ширли Темпл[68] в кудряшках и в лентах, на смятой постели малыша весело прыгала девочка Влассов, Злата Власс.

Первой очнулась от оцепенения мама-медведица. Сама себя не помня, она с ревом рванулась вперед, но – возможно, к счастью для маленькой Златы – застряла в дверном проеме, между папой-медведем и косяком. Но даже при виде разъяренных медведей в дверях дочь Влассов ничуть не утратила спокойствия. Приземлившись на попку, она откинула со лба волосы и взглянула на медведей с надменным самообладанием урожденной аристократки.

– Что… что…

От возмущения слова застряли в горле мамы-медведицы. Папа-медведь, охваченный некими сложными чувствами, и вовсе остался нем. Вполне очевидный, но все же необходимый вопрос прозвучал из уст малыша-медвежонка, проскользнувшего в комнату меж родительских ног:

– Ты что делаешь в моей кроватке?

– Вы же две-е-ери оставили нараспашку! Глупые медведи! – зазвенел в ответ певучий сюсюкающий голосок, под стать кудряшкам и клетчатому льняному платьицу.

Три медведя онемели от изумления. Похоже, после всех этих злых шепотков и пересудов за глаза, Скотсфорд, наконец, показал зубы…

– Тупые косолапые, – радостно продолжала Злата Власс. – Тупые, тупые, тупые косолапые! От вас пахнет!

Мама-медведица открыла было пасть, но тут же захлопнула ее, не сказав ни слова.

– Да-да, еще как! – воскликнула малышка, будто в ответ на невысказанные слова. – А еще вы какаете в столовой! Там же, где едите!

Мама-медведица оглянулась на мужа. Тот, не отрываясь глядел… нет, не на девочку, на нее! Оба поспешно отвели взгляды в сторону.

– Вонючки, вонючки, мохнатые вонючки! – то громче, то тише звенела, переливалась импровизированная дразнилка. – А еще у вас листья валяются по всему дому! И пустые бутылки! И даже какашки! Как у… у бродяг!

Три медведя разом съежились.

– Мамочка говорила, что от всех косолапых пахнет, вот я и зашла посмотреть. И от вас взаправду пахнет! – Правота матери заставила ее захихикать, и девочка поднесла ладошку к губам. Вежливо, как учила мать. – Воняет, воняет, какашками воняет!

Развеселившись так, что и словами не описать, девочка расхохоталась прямо медведям в лицо – звонко, неудержимо, едва ли не до икоты.

Оправившись от приступа смеха, она вновь подняла на медведей взгляд.

– А теперь я домой хочу, – сказала она. – Здесь так пахнет!

Она поднялась с кровати. Медведи даже не шелохнулись.

Злата Власс сдвинула бровки.

– Прочь с дороги, – велела она. – Прочь, вонючие медведи. Пошли прочь, или я папочке скажу.

Но медведи не сдвинулись ни на шаг. Все трое, как один, стояли, молча глядя на нее.

– Папочка говорит: ваше место – в зоопарке!

Вот оно, слово на букву «З». Малыш-медвежонок прижался к ноге матери и залился горькими слезами. Мама-медведица медленно, не сводя глаз с девчонки, опустила лапу ему на макушку.

– Он говорит, вы зарабатываете на жизнь шутовством, и от вас воняет, и место вам – в клетке. Я больше не хочу здесь оставаться: от этой вони в животе тошнит, – сказала девочка, глядя на медведей с нескрываемым отвращением. – А ну дайте пройти, слышите?

Что они чувствовали в этот миг – мама-медведица, папа-медведь и малыш-медвежонок? Что всколыхнули в их храбрых звериных сердцах насмешки и оскорбления маленькой светловолосой девчонки? Какой могла оказаться их единственная естественная, природная реакция?

Но Злата Власс нетерпеливо притопнула подошвой изящной сандалии о нечищеный ковер, подняв в воздух облачко пыли.

– Назад! – с резкостью, не допускающей никаких возражений, приказала она.

Каждый щелчок бича укротителя, когда-либо звучавший над ареной, каждый удар хлыстом слышался в этом приказе.

Будто по волшебству, три медведя разом шагнули назад. А маленькая Злата Власс без тени сомнения двинулась вперед.

В тот же вечер папа-медведь остановился передохнуть на склоне поросшего соснами холма, у самой вершины. Малыша-медвежонка, ехавшего на папиных плечах, он опустил на песок, и оба присели под сосной в ожидании отставшей мамы-медведицы.

Сгорбившись под корзиной для пикников, плюс разные узлы, пальто и прочие пожитки, мама-медведица ковыляла вверх по склону следом за ними. Платье ее изорвалось о кусты, сквозь которые пришлось продираться внизу, в долине, но уйти незаметно было важнее – намного важнее. Отсюда и неудобный маршрут через сад на заднем дворе.

Слегка запыхавшись, она, наконец, догнала своих мужчин на небольшой полянке у гребня холма, с облегчением сбросила ношу наземь, и бросившийся ей навстречу малыш с разгона врезался в груду вещей. Узлы и корзина взлетели в воздух, и добрая половина медвежьих пожитков покатилась по склону вниз. Но мама-медведица даже не попыталась спасти их. Вместо этого она подхватила сына и повернулась к мужу в ожидании его реакции.

Взгляд папы был устремлен вниз, на городок, оставшийся позади. Прекрасный, будто игрушка, Скотсфорд лежал перед ним в ослепительным зареве ядерного заката, тихонько подмигивал синими глазками бассейнов, над множеством патио курились в вечернем воздухе пряные дымки барбекю, в сгущавшихся сумерках над крылечками один за другим зажигались огни. Здесь, на холме, не слышен был ни гул голосов, ни оркестр Мантовани из колонок роскошных стереосистем, а главное – не чувствовались тугие, звонкие, точно канаты огромного циркового шатра, струны напряженности, крывшейся за всем этим.

Папа-медведь смотрел вниз, на дома людей, пока солнце не скрылось за холмами. Наконец он встрепенулся, рассеянно, будто сам того не ведая, подцепил когтем воротничок и галстук, сорвал то и другое и стряхнул наземь. Отшвырнул прочь шляпу-трилби. А после этого вдруг, с детской непосредственностью, заставившей маму-медведицу на время забыть все испытания и злоключения последних дней, месяцев и лет, и даже весь ужас, оставшийся там, в их скотсфордском доме, выполнил семь безупречных кувырков подряд и замер с победным видом – высокий, гордый, вновь сделавшийся похожим на настоящего медведя. Мама громко рявкнула в знак одобрения, а малыш-медвежонок тут же принялся подражать папе. На полянке поднялась веселая, шумная возня. Все трое резвились, взрывая когтистыми лапами жирный суглинок, песок и хвою, снова пропитываясь естественными, природными запахами леса. Ну, а потом, когда впереди взошла в небо огромная желтая луна, а вокруг закричали ночные птицы, три медведя – один за другим – вошли в лес и скрылись за стеной сосен.

Стив Даффи

* * *

Стив Даффи – самостоятельно и в соавторстве – написал пять сборников необычных, причудливых рассказов и повестей. «Трагические истории из жизни», «Пять кварталов», «Ночь надвигается» (все изданы в «Эш-Три Пресс») и последний, «Миг паники» («ПС Паблишинг»). Кроме этого, его произведения были включены во множество антологий, изданных в США и Великобритании. Один из его рассказов был удостоен премии Международной Гильдии Ужаса, а еще два – в 2009-м и 2012-м – были включены в шорт-лист Всемирной премии фэнтези.

Чарльз де Линт выдумал Ньюфорд – город, где волшебство и миф сливаются с «реальным» современным миром, и населил его обитателями – Джилли Копперкорн, Софи Этуаль, Кристи Риделлом и многими другими, и с тех самых пор сочиняет сказки, так или иначе связанные с Ньюфордом или его окрестностями. Если на свете и есть город, где сны хотят стать явью, а порой и проникают в реальный мир, то это – Ньюфорд, самое естественное место для чудесных сказок.

Пока я сплю, Луна утонет!

Держи душу и разум открытыми настежь, и люди набросают туда столько всякой дряни!

Уильям А. Ортон

[69]

1

В давние-давние времена было на белом свете то, что было, а если бы ничего не было, так не о чем было бы и рассказывать.

2

О том, что сны хотят стать явью, мне рассказал отец.

– Когда начинаешь просыпаться, – сказал он, – они не спешат уходить и стараются пролезть, проскользнуть в мир бодрствующих так, чтоб никто не заметил. А самым сильным и стойким, – добавил он, – это почти удается. Иные держатся и по полдня… но не дольше.

Тогда я спросила, удавалось ли хоть одному вправду добиться успеха. Бывало ли, чтоб человек, всплывший из глубины подсознания и сделавшийся реальным во сне, действительно переносился из мира сновидений в наш мир.

А он ответил, что знавал такого – по крайней мере, одного.

При этом взгляд отца стал таким потерянным, что мне тут же вспомнилась мать. Он всегда становился таким, когда речь заходила о матери – что, впрочем, случалось нечасто.

– И кто же это был? – спросила я, надеясь, что он расщедрится на новые крохи воспоминаний о матери. – Я с ним, случайно, не знакома?

Но отец только покачал головой.

– Нет, нет, – ответил он. – Случилось это давно, тебя еще и на свете не было. – И тихо, как будто самому себе, добавил: – Но я часто думаю: что же такое ей снилось?

С тех пор прошло много времени, но я так и не узнала, нашел ли он ответ на этот вопрос. Если и нашел, то мне не сказал ни слова. Но в последнее время я сама частенько задаюсь этим вопросом. И думаю: может, им самим не свойственно видеть сны? Или наоборот: стоит им увидеть сон – и их увлекает назад, в мир сновидений?

И, если забыть об осторожности, тебя увлечет туда вместе с одним из них…

3

– Ну и странные сны мне снятся, – сказала Софи Этуаль, больше так, невзначай, чем ради начала разговора.

Вдвоем с Джилли Копперкорн они наслаждались дружеским молчанием, сидя на каменном парапете набережной у Старого Рынка, что в Нижнем Кроуси. Здесь к набережной примыкает небольшой сквер, с трех сторон окруженный старыми трехэтажными домами из камня и кирпича, с мансардами под островерхими крышами, со слуховыми окнами, выступающими из стен, точно полуприкрытые глаза под тяжелыми, насупленными бровями. Вот уже больше века эти дома стоят здесь, прислонившись друг к другу, будто старые приятели, слишком уставшие для разговоров и посему просто радующиеся уюту старой доброй компании.

От сквера тянется в стороны паутина мощенных булыжником улочек, таких узких, что никакой машине не пройти, даже одной из этих зарубежных малюток. Улочки вьются, петляют, огибают дома, ныряют в подворотни, будто в каких-то трущобах, а вовсе не в оживленном районе близ самого центра города. Любой, кому хоть немного знакомы эти места, может, поплутав по булыжным мостовым, отыскать путь в укромный тихий дворик, а то и, углубившись подальше, набрести на безлюдный таинственный сад, спрятанный в каменном лабиринте.

Котов и кошек на Старом Рынке больше, чем в любой другой части Ньюфорда, и даже воздух здесь пахнет иначе. Хотя до главных транспортных артерий города всего пара кварталов, здесь почти не слыхать шума автомобилей, а чада выхлопов – и духу нет. Нет ни бензиновой вони, ни запахов мусора, ни затхлости, ни плесени. Над Старым Рынком неизменно витают ароматы свежевыпеченного хлеба, тушеной капусты, жареной рыбы, роз и тех знаменитых терпких, с резкой кислинкой, яблок, из которых выходят самые лучшие штрудели.

По обе стороны от Софи и Джилли к берегу реки Кикаха тянулись лестницы. Свет уличного фонаря, падавший сзади, мерцал в волосах девушек, окружал их головы неярким светлым ореолом. Темные волосы Джилли рассыпались по плечам спутанными вьющимися локонами; волосы Софи были светло-рыжими и свисали вниз аккуратными кудряшками.

В полутьме за пределами тусклого света фонаря их вполне можно было спутать друг с дружкой, но, стоило свету упасть на их лица, разница становилась видна мигом: если Джилли обладала резкими, хитроватыми чертами лица феи-пикси с иллюстраций Рэкема, то лицо Софи было намного мягче, словно с полотен Россетти или Берн-Джонса. Одеты обе были одинаково – в заляпанные краской рабочие халаты поверх свободных футболок и мешковатых хлопчатобумажных штанов, но Софи и в этом наряде как-то ухитрялась выглядеть опрятно, а вот Джилли, похоже, никак не могла совладать с легкой склонностью к неряшливости: у нее были заляпаны краской даже волосы.

– Что за сны? – спросила Джилли.

Время подходило к четырем утра. Узкие улочки Старого Рынка были пусты и безмолвны. Ну, разве что кошка порой пробежит, а кошки, если только захотят, могут быть тише шепота – безмолвными, незримыми, точно привидения. Девушки работали в студии Софи над картиной, совместным произведением, соединяющим отточенную, деликатную манеру Джилли с последними пристрастиями Софи – кричаще-яркими красками и небрежно, схематично выписанными фигурами. Ни одна из подруг не знала, выйдет ли из этих экспериментов что-нибудь стоящее, но им самим работа доставляла бездну удовольствия, а потому результат был вопросом вторичным.

– Такие… с продолжением, – ответила Софи. – Что-то вроде сериала. Ну, знаешь, когда постоянно снится одно и то же место, одни и те же люди, одни и те же события, только сюжет с каждой ночью развивается дальше.

Джилли взглянула на подругу с завистью.

– Всю жизнь хотела видеть такие! Вот Кристи видел. И, кажется, говорил, что это называется «осознанные сновидения».

– Знаешь, эти – какие угодно, только не осознанные, – возразила Софи. – По-моему, наоборот, откровенно непонятные.

– Нет же, нет. «Осознанные» – просто означает, что ты знаешь: это сон. И вроде как можешь управлять тем, что в нем происходит.

Софи рассмеялась.

– Хотелось бы…

4

На мне длинная юбка-плиссе и одна из тех белых ситцевых «крестьянских» блуз с очень низким вырезом на груди. Уж не знаю, зачем такой. Ненавижу подобные блузы. Такое чувство, что стоит наклониться – и всё вывалится наружу. Определенно, мужская выдумка. Вот Венди время от времени любит так одеваться, а я… нет, не мое это.

Как и хождение босиком. Особенно здесь. Стою на тропинке, но земля под ногами сырая, топкая, так и лезет сквозь пальцы. В каком-то смысле даже приятно, вот только никак не отпускает ощущение, будто какая-нибудь тварь, неразличимая в грязи, вот-вот подберется и скользнет по ноге, и потому идти никуда неохота, но и на месте торчать тоже как-то не хочется.

Куда ни взгляни – повсюду вокруг болото. Ровные низкие топи, лишь кое-где темнеет ракита или ольха, увешанная клочковатыми бородами мха. Очень похоже на испанский мох с фото из заповедника Эверглейдс, однако здесь точно не Флорида. По всем впечатлениям – скорее, Англия, если это имеет хоть какое-то значение.

Знаю: стоит сойти с тропинки – тут же увязну по колено.

Между тем там, вдали, в стороне от тропы, виднеется тусклый огонек. Меня так и тянет к нему: любой свет в темноте как будто зовет, приглашает к себе, однако рисковать увязнуть глубже или идти через тихие воды, поблескивающие в звездном свете, желания нет.

Вокруг сплошь топи, тростники, камыши, куга да мятлик. Хочется одного – оказаться дома, в собственной кровати, но проснуться не удается. В воздухе витают зловещие запахи гнили и стоялой воды. Такое чувство, словно в тени этих причудливых деревьев в клочьях мхов таится что-то ужасное – особенно в густых зарослях частухи и высокой, острой осоки у подножий ракит. Кажется, будто со всех сторон за мной наблюдают чьи-то глаза, будто из-под воды смотрят, таращатся на меня темные уродливые твари, вроде жаб – проворная, призрачная болотная нечисть…

Вдруг слышу: кто-то движется, шуршит в камышах, хрустит тростником – совсем рядом, всего в нескольких футах. Сердце рвется прочь из груди, но, придвинувшись ближе, я вижу: это всего лишь птица, попавшаяся в какую-то сеть.

– Тише, – говорю я ей, делая еще шаг.

Стоит коснуться сети, птица отчаянно бьется, начинает клевать пальцы, но я продолжаю негромко говорить с ней, и, наконец, она успокаивается. Сеть сильно спутана, работать приходится не спеша, чтобы не поранить птицу.

– Лучше не трогай его, – раздается голос рядом.

Оборачиваюсь и вижу за спиной, на тропинке, старуху. Откуда она появилась, не знаю. Стоит поднять ногу, грязь жутко чавкает, но ее приближения я даже не слышала.

С виду она – точь-в-точь ссохшаяся, сморщенная старая ведьма, нарисованная Джилли в подарок Джорди, когда он вдруг принялся разучивать на скрипке песенки со словом «ведьма» в названии: «Ведьма в печи», «Ведьма-старуха убила меня», «Денежки ведьмы» и бог знает, сколько еще.

Старуха, совсем как на том рисунке, морщиниста, невысока ростом, сгорблена и… суха. Суха, точно печная растопка, точно страницы старых книг. Как будто жизнь выжала ее досуха. Волосы жидкие, руки – как прутики. Но стоит взглянуть ей в глаза… в глазах ее столько жизни, что становится малость не по себе.

– Помощь таким, как он, принесет тебе только печаль, – говорит она.

– Нельзя же так его и бросить, – отвечаю я.

Старуха смотрит на меня долгим взглядом и пожимает плечами.

– Что ж, будь по-твоему, – говорит она.

Делаю паузу, но сказать ей, похоже, больше нечего, и потому я вновь принимаюсь освобождать птицу. Однако теперь сеть, еще минуту назад безнадежно спутанная, словно бы распутывается сама, стоит только дотронуться. Осторожно обхватываю туловище птицы, освобождаю ее, вынимаю из пут и бросаю в воздух. Птица вьется надо мной, описывает круг, другой, третий, каркает и летит прочь.

– Здесь опасно, – говорит старуха.

Надо же, я и забыла о ней! Возвращаюсь на тропу. Ноги – в пахучей темной грязи.

– Что же здесь опасного? – спрашиваю старуху.

– Кабы Луна еще гуляла по небу, – отвечает она, – тебе не грозило бы ничего. Стоило ей засиять, темные твари сбивались с ног, спеша убраться прочь – уж так не по нраву был им ясный лунный свет. Они обманули ее, завлекли в ловушку и с тех пор осмелели, да так, что опасаться следует всякому. И тебе, и мне. Лучше бы нам уйти.

– Завлекли в ловушку? – повторяю я, будто эхо. – Луну?

Старуха безмолвно кивает.

– Где же она теперь?

Старуха указывает на тот огонек далеко в болотах, что я видела раньше.

– Ее утопили под Черным Камнем, – поясняет она. – Я покажу.

Прежде, чем я успеваю сообразить что происходит, старуха берет меня за руку и тащит за собой, сквозь тростники и осоку. Грязь под моими ногами оглушительно чавкает, но это ее, похоже, ничуть не тревожит. Вот мы – у края чистой воды, и здесь она останавливается.

– Смотри же, – говорит она, вынимая что-то из кармана передника и бросая в воду.

Мелкий камешек – галька или еще что-то вроде – падает в воду без звука, не оставив на ней ни следа. Вода начинает мерцать, и в этом тусклом неверном свете на поверхности возникает изображение. Какой-то миг мы словно смотрим на топи с высоты птичьего полета, затем фокус резко смещается, и перед нами – край большого тихого омута. Над водой стоит на часах огромная сухая ракита. Бог весть, как мне удается разглядеть это – вокруг все так же темно, – но грязь вдоль берегов черным-черна. Она словно поглощает, засасывает бледный неяркий свет, пробивающийся из-под воды.

– Тонет, – говорит старуха. – Луна тонет.

Вглядываюсь в изображение на поверхности и вижу под водой женщину. Волосы тянутся в стороны, колышутся, будто корни кувшинок. Ее тело прижато ко дну большим камнем, на виду только грудь, плечи да голова. Плечи ее слегка покаты, шея изящна, точно у лебедя, только не так длинна. Лицо ее безмятежно, словно во сне, но ведь она под водой, а значит, несомненно, мертва.

И с виду очень похожа на меня…

Поворачиваюсь к старухе, но прежде, чем успеваю сказать хоть слово, со всех сторон возникает движение. Тени отделяются от деревьев, поднимаются из затхлой стоялой воды, из бесформенных сгустков тьмы превращаются в жутких тварей. Руки, ноги, головы, злобные огоньки в белесых глазах…

Старуха тащит меня назад, на тропу.

– Просыпайся, живо! – кричит она и резко, изо всех сил щиплет меня за руку.

Вскрикиваю от боли… Миг – и я снова дома, сижу в собственной кровати.

5

– А синяк от ее щипка на руке остался? – спросила Джилли.

Софи с улыбкой покачала головой. Джилли верна себе. Кто еще неизменно станет искать во всем вокруг волшебство?

– Конечно, нет, – ответила она. – Это же был просто сон.

– Но…

– Погоди, – перебила ее Софи, – это еще не всё.

Вдруг что-то мягко приземлилось на парапет прямо между ними. Обе вздрогнули от испуга, но тут же увидели, что это всего лишь кот.

– Глупая киска, – с облегчением выдохнула Софи.

Кот подошел к ней и ткнулся макушкой в плечо. Софи потрепала его по голове.

6

На следующую ночь стою у окна, смотрю наружу и вдруг слышу за спиной шорох. Оборачиваюсь… Я больше не в собственной квартире. Вокруг что-то вроде старой конюшни. У стены – большая аккуратная копна сена. К низкой потолочной балке подвешен фонарь, воздух приятно пахнет пылью, в стойле в дальнем углу тихонько пофыркивает лошадь, а может, корова.

Под фонарем, в полудюжине футов от меня, стоит парень. Просто стоит, смотрит. Выглядит просто потрясающе. Не слишком худ, но и не слишком мускулист. Открытое, дружелюбное лицо, широкая улыбка, а уж глаза… умереть и не встать. Васильковые, с длинными темными ресницами… Длинные темные волосы зачесаны на затылок, только одна прядь свисает на лоб – да так, что невольно хочется протянуть руку и поправить.

– Прости, – говорит он. – Я не хотел тебя напугать.

– Все окей, – отвечаю я.

И это правда. Наверное, я уже попривыкла к таким внезапным появлениям.

– Меня зовут Джик Ворон, – с улыбкой говорит он.

Сама не знаю, отчего, но чувствую внезапную легкую слабость в коленях. Хотя… кого я хочу обмануть? Прекрасно знаю…

– Что ты здесь делаешь? – спрашивает он.

Я отвечаю, что подошла к окну собственной квартиры и взглянула в небо в поисках Луны, но тут же вспомнила, что несколько дней назад она была в последней четверти и сегодня ее не увидеть.

Он согласно кивает.

– Она тонет, – говорит он.

Мне тут же вспоминается старуха из прошлого сна. Выглядываю в окно и вижу снаружи все те же топи. В болотах темно и жутко, далекого огонька над женщиной на дне омута, что я видела вчера, отсюда не разглядеть. Меня пробирает дрожь. Джик с озабоченным видом подходит ко мне, снимает с балки поблизости попону и накидывает ее мне на плечи. Руку, удерживая попону, не убирает, а мне и в голову не приходит протестовать. Наоборот, я придвигаюсь к нему ближе, будто мы вместе всю жизнь. Странно. Чувствую разом и сонный уют, и небывалое возбуждение.

Он тоже смотрит в окошко. Его бедро прижимается к моему, рука на плече приятно тяжела, от его тела пышет жаром.

– Раньше, – продолжает он, – она гуляла по небу каждую ночь, пока не ослабнет так, что едва не угаснет. Тогда она уходила из нашего мира в иной – говорят, будто в Волшебное царство, или хотя бы туда, где во тьме не шныряет болотная нечисть, где можно вновь обрести юность и вернуться к нам. Мы проводили три ночи во тьме, и в это время ночь принадлежала злу, но после мы снова видели, как появляется из-за горизонта ее фонарь, как все болотные страхи разбегаются от его света прочь, и снова могли навещать друг друга, покончив с дневными заботами.

Его висок касается моего, голос становится сонным.

Мне вспоминается мамин рассказ о том, как живет Луна эти три дня. О том, что время в Волшебном царстве течет по-другому, и потому, пока мы проживаем всего день, там для Луны проходит целый месяц.

– Я порой думаю: скучают ли о ней там, в ином мире, – помолчав, откликается он.

Не знаю, что и сказать, но тут же понимаю: наш разговор – не из тех, что непременно требуют слов.

Он поворачивается ко мне, склоняет голову, смотрит мне прямо в глаза. Тону в васильковых глубинах… Миг – и я в его объятиях, и мы сливаемся в поцелуе. Он медленно, шаг за шагом, ведет меня к копне сена. Стелем на нее попону, и на сей раз я рада, что на мне снова длинная юбка и крестьянская блузка: снять их – минутное дело…

Его пальцы и губы так нежны! Они порхают по всему телу, точно крылья бабочек. Не знаю, как и описать все, что он со мной делает. Нет, ничего такого, чего не делали прежние любовники, но Джик… рядом с ним я вся горю. Кожа пылает, покрывается мурашками, медленно вскипающий между ног жар вдруг разливается огнем по всему телу, до самых кончиков каждого нерва.

Слышу собственный стон, и вот он – во мне, внутри, тяжело дышит над ухом. Он – все, что я вижу, чувствую, слышу. Бедра трутся о его бедра в восхитительном, совершенном ритме, и вдруг…

Я просыпаюсь в собственной постели. Простыни скомканы, рука между ног, палец – там, в том самом месте, гуляет взад-вперед, взад-вперед…

7

Софи замолчала.

– Возбуждающе, – промурлыкала Джилли после недолгой паузы.

Софи смущенно хихикнула:

– И не говори. Стоит вспомнить – дрожь пробирает. А в ту ночь… проснулась такой распаленной, что в голове мутилось. Продолжила, кончила, а после так долго лежала без сил… Даже шевельнуться не могла.

– А ты знаешь кого-нибудь по имени Джек Ворон? – спросила Джилли.

– Да, это владелец тату-салона в конце Палм-стрит. Я пару раз встречалась с ним, но… – Софи пожала плечами. – Понимаешь, как-то не сложилось.

– Точно. Ты еще говорила, будто ему хотелось только одного – украсить тебя татуировками.

Вспомнив об этом, Софи покачала головой.

– Ага, в самых интимных местах, чтоб о них знали только он да я. Мальчишка…

Между тем кот уснул, растянувшись на коленях Софи, крепко прижавшись лобастой башкой к ее животу и громко, утробно мурлыча во сне. Оставалось только надеяться, что у него нет блох.

– Однако тот парень во сне не имел с Джеком ничего общего, – сказала она. – И, кроме того, звали его не Джеком, а Джиком.

– Что же это за имя?

– Имя из сна.

– А после? На следующую ночь ты его тоже видела?

Софи покачала головой.

– Нет. Но вовсе не потому, что не хотелось.

8

На третью ночь попадаю в избушку об одной комнате – точь-в-точь как в волшебных сказках. Ну, знаешь: повсюду пучки сушеных трав, огромный очаг, занимающий половину свободного места, на очаге – черные чугунки и котел, полы застелены толстыми домоткаными половиками, в углу – узкая аккуратная кровать, у двери висит плащ, у закрытого ставнями окна стоит грубый стол да два стула.

А на одном из стульев сидит та самая старая леди.

– Ну, вот и ты, – говорит она. – Я думала, явишься ночью накануне, но так и не смогла отыскать тебя.

– Я была у Джика, – отвечаю я.

Старуха хмурится, но молчит.

– Ты его знаешь? – спрашиваю я.

– Слишком хорошо.

– С ним что-то не так?

Едва разговор заходит о нем, щеки слегка розовеют. Насколько мне известно, уж с ним-то все в порядке.

– Не стоит ему доверять, – после долгого молчания отвечает старая леди.

Качаю головой:

– По-моему, он горюет о той утонувшей леди не меньше, чем ты. Он рассказывал о ней – о том, как она уходила в Волшебное царство.

– В Волшебном царстве она отроду не бывала.

– Если так, куда же она уходит?

Старая леди качает головой.

– Вороны слишком болтливы, – говорит она.

Не понимаю, о ком она – о птицах или о целой гурьбе Джиков Воронов. При мысли о последнем все тело покрывается гусиной кожей. Мне рядом с одним-то Джиком едва удается не терять головы, а среди целой толпы Джиков уж точно перемкнуло бы так, что растеклась бы по полу лужицей джема.

Этого я старой леди не говорю. Джик внушает и чувства, и доверие, а вот о ней того же не скажешь.

– Ты нам поможешь? – спрашивает она.

– В чем? – спрашиваю, подсаживаясь к столу.

– Спасти Луну, – поясняет она.

Ничего не понимая, качаю головой.

– Ты о той леди на дне омута?

– Она на дне омута, – говорит старая леди, – но жива. Еще жива.

Раскрываю рот, чтобы возразить, но тут же вспоминаю, где я. Это же сон, а во сне может быть все, что угодно, верно?

– Чтобы разрушить чары болотной нечисти, нужна ты, – продолжает старая леди.

– Я? Но…

– На следующую ночь, укладываясь спать, положи в рот камешек, а в руки возьми прутик орешника. Быть может, снова окажешься здесь, быть может – со своим вороном, но смотри, не говори ни слова. Ни одного словечка. Ступай в болота. Там найдешь гроб, а на гробе свечу. Тут уж смотри по сторонам искоса, и увидишь то самое место, что я показывала минувшей ночью.

С этим она умолкает.

– А что же мне делать потом? – спрашиваю я.

– То, что требуется.

– Но…

– Все. Я устала.

Старуха машет рукой, и я снова в своей постели.

9

– И что же? – спросила Джилли. – Ты все сделала?

– А ты бы сделала?

Придвинувшись ближе, Джилли взглянула в глаза подруги.

– Спрашиваешь! – воскликнула она. – Только не говори, что ты не послушалась. Только не говори, что это и есть вся история!

– Вся история выглядит полной глупостью, – ответила Софи.

– Да ладно!

– Можешь не сомневаться. Уж очень все было загадочно и туманно. Конечно, я понимала, что это сон, а искать во сне логику не стоит, но по большей части он был таким логичным, что, когда дошло до непонятного… о, даже не знаю. Наверное, это показалось каким-то… нечестным.

– Но ты сделала, как было сказано?

– Сделала, сделала, – смилостивилась Софи.

10

Ложусь спать с маленьким гладким камешком во рту. Уверенность в том, что ночью я проглочу его и подавлюсь, никак не дает уснуть. Прутик орешника тоже при мне, хоть я и не знаю, чем все это может помочь…

Но вскоре я слышу голос Джика.

– Прутик орешника убережет от болотных страхов, – говорит он. – А камешек будет напоминать тебе о собственном мире, о разнице между явью и сном. Если забудешь о ней, разделишь судьбу Луны.

Мы оба стоим на какой-то кочке, поросшей травой, на островке суши, однако земля под ногами пружинит, как губка. Раскрываю рот, собираясь сказать «привет», но он прижимает палец к моим губам.

– Бабушка Погода стара, – говорит он. – Стара и ворчлива, однако в одном ее ногте волшебства больше, чем многим посчастливится увидеть за всю жизнь.

До этого я как-то не обращала внимания на его голос. А ведь это же чистый бархат: льется в уши мягко, ровно, но ничуть не женоподобно – для этого он слишком звучен.

Джик кладет руки мне на плечи, и я словно бы начинаю таять. Закрываю глаза, поднимаю лицо ему навстречу, но он разворачивает меня спиной к себе, гладит груди, целует в шею. Прижимаюсь к нему спиной, но он склоняется к моему уху.

– Тебе пора в путь, – негромко говорит он. Шепот приятно щекочет ухо. – В топи.

Высвобождаюсь из объятий, поворачиваюсь к нему, чтобы спросить, почему именно я, и почему я должна идти одна, но прежде, чем успеваю вымолвить хоть слово, его ладонь нежно прикрывает мне рот.

– Доверься Бабушке Погоде, – говорит он. – И верь мне. Сделать это способна одна ты. Браться ли за дело, или нет – решай сама. Но если собираешься попробовать в эту ночь, ты не должна говорить. Тебе нужно отправиться в болота и отыскать ее. Они будут прельщать и мучить тебя, но ты и виду не подавай, не то и тебя утопят под Черным Камнем.

Смотрю на него и вижу: он знает, как нужен мне. Та же нужда во мне отражена в бездне его васильковых глаз.

– Я дождусь тебя, – говорит он. – Если смогу.

Не нравится мне все это. Ничуточки не нравится, однако я снова напоминаю себе, что это лишь сон, и киваю. Отворачиваюсь, но он удерживает меня, еще на миг прижимает к себе и целует. От соприкосновения языков по телу разливается волна жара. Стиснув друг друга в прощальных объятиях, мы, наконец, отстраняемся.

– Люблю твою силу, – говорит он.

Идти никуда неохота. Больше всего на свете хочется изменить законы сна. Вот только никак не отпускает отчетливое ощущение: стоит мне сделать это, стоит изменить хоть что-нибудь, вокруг изменится все, и может быть, в этом новом сне его уже не окажется. Поэтому просто поднимаю руку и глажу его по щеке. Напоследок долго смотрю в васильковые глаза, готовые вот-вот поглотить меня целиком, набираюсь храбрости и вновь отворачиваюсь от Джика.

И на сей раз отправляюсь в путь. В болота.

О том, как мне страшно, не стоит и говорить. Оглядываюсь назад, но Джика больше не видно. Такое чувство, будто кто-то не сводит с меня глаз, однако это не он. Крепче сжимаю в руке прутик орешника, катаю во рту камешек и продолжаю идти.

Путь нелегок. Чтоб не уйти в болото с головой, каждый шаг приходится делать с опаской. В голову лезут мысли о том, что говорят о снах: будто, умирая во сне, человек умирает и наяву, потому-то мы всякий раз и просыпаемся вовремя, в самый последний миг. Кроме разве что тех, кто умирает во сне…

Не знаю, долго ли шлепаю по болоту. Ноги и руки покрыты дюжинами царапин и порезов. Я и не думала, что осока так остра, пока не забрела в нее впервые. Рассекает кожу, будто бумагу. Раз – и кровь, и щиплется адски. И болотная жижа всем этим порезам, наверное, вовсе не на пользу. Одно только радует: насекомых нет.

Правду сказать, вокруг вообще нет никаких признаков жизни. Я на болотах одна, совсем одна. И все же поблизости кто-то есть. Это ощущение – точно забытое слово, что так и вертится на кончике языка: ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не чувствую, однако за мной наблюдают.

Вспоминаю слова Джика и Бабушки Погоды о тех, кто таится во тьме. О болотной нечисти и страхах.

Через какое-то время уже не помню, зачем я здесь. Просто бреду вперед, охваченная ужасом, и ужас никак не отпускает. Листья трифоля и водяной мяты скользят по ногам, как холодные мокрые пальцы. Изредка над головой слышится хлопанье крыльев, порой до ушей доносится тяжкий стонущий вздох, но вокруг никого не видно.

Уже еле передвигая ноги, вдруг вижу впереди высокий камень под огромной ракитой – такой большой, каких я в жизни не видела! Голые ветви мертвого дерева косо уходят в воду, топь под ногами черным-черна, болото словно бы сделалось тише прежнего – затаилось, ждет. Возникает чувство, будто кто-то – какие-то твари – движутся ко мне, потихоньку смыкая круг.

Ступаю на черную землю, начинаю огибать камень и вскоре… Вот она, нужная точка обзора! Остановившись, вижу, что отсюда камень имеет форму огромного странного гроба, и вспоминаю слова Бабушки Погоды. Поглядываю по сторонам в поисках свечи и вижу крохотный огонек, мерцающий на самой верхушке камня, среди покоящихся на нем ветвей ракиты. Светится он не ярче светлячка, но горит ровно, не угасая.

Делаю, как велела Бабушка Погода – искоса, боковым зрением, поглядываю вокруг. Поначалу ничего не вижу, но вдруг, медленно поворачиваясь к воде, улавливаю краем глаза едва различимый свет. Замираю на месте. Что же дальше? Не исчезнет ли он, если я повернусь к нему лицом?

В конце концов двигаюсь на свет боком, следя за ним уголком глаза. Чем ближе подхожу, тем ярче он разгорается. Вскоре вхожу в холодную воду по пояс, ноги увязают в иле, и тусклое зловещее сияние окружает меня со всех сторон. Опускаю взгляд вниз и вижу в воде отражение собственного лица, но тут же понимаю: это совсем не я, это она – утопленница, Луна, прижатая ко дну омута камнем!

Сую ореховый прутик за пазуху, в вырез блузы, и тянусь к ней. Приходится наклониться, темная вода лижет подбородок и плечи, и пахнет просто ужасно, но наконец мне удается дотянуться до плеча утопленницы. Ее кожа под пальцами тепла, и это отчего-то прибавляет мне храбрости. Хватаю ее за плечи, тяну наверх…

Безрезультатно.

Пробую еще раз, и еще, вхожу в воду чуть глубже… В конце концов решаюсь погрузиться с головой и действительно ухватиться как следует, но не могу сдвинуть ее ни на дюйм. Камень крепко-накрепко прижимает ее ко дну, сверху на него всей тяжестью давят ветви ракиты, а я, сон это или не сон, вовсе не суперженщина. Силы мои не безграничны, да и без воздуха не обойтись.

Выныриваю. Кашляю, едва не захлебнувшись вонючей водой…

И вдруг слышу смех.

Поднимаю взгляд. Вокруг пруда полным-полно жутких тварей. Болотная нечисть, мелкие страхи и чудища. Глаза, зубы, тонкие черные лапы, кривые пальцы с множеством суставов… Ракита усеяна воронами, их хриплое карканье вплетается в общий насмешливый гомон.

– Поймали одну, а за ней и другую, – затягивает нараспев пара голосов, – вкусную сварим похлебку мясную!

Начинаю дрожать – и вовсе не только от страха. Еще и оттого, что вода так чертовски холодна. А страхи хохочут, распевают жуткие песенки – чаще всего о похлебке да о жарком. Но вдруг гвалт разом стихает. С ветвей ракиты вниз ловко прыгают трое.

Даже не знаю, откуда они могли взяться. Раз – и они здесь. Это не страхи и не болотная нечисть. Это трое мужчин, и с виду они мне знакомы. Более чем знакомы…

– Проси, – говорит один из них, – и получишь все, чего ни пожелаешь.

Я понимаю: это же Джик. Это он говорит со мной, вот только голос совсем не тот, что прежде. Но на вид – просто не отличить. Все трое – вылитый Джик.

Вспоминаю, как Бабушка Погода говорила, что Джику не стоит доверять. Но ведь Джик сказал, что ей можно верить. И ему – тоже. Глядя на троицу Джиков перед собой, не знаю, что и думать. Начинает болеть голова. Хочется только одного – поскорее проснуться.

– Тебе нужно всего лишь сказать, чего ты хочешь, – говорит один из Джиков, – и мы дадим тебе это. Меж нами не должно быть вражды. Эта женщина утонула. Она мертва. Ты пришла слишком поздно и больше ничем не сможешь помочь ей. Но можешь сделать кое-что для самой себя. Только позволь нам исполнить твое самое заветное желание.

«Мое самое заветное желание?» – думаю я.

Снова напоминаю себе, что все это – сон, но невольно начинаю размышлять, о чем попросила бы, если бы вправду могла получить все, что угодно, все, чего ни захочу.

Смотрю на утопленницу под водой и думаю об отце. Он никогда не любил разговоров о матери. А однажды сказал: «Считай, что это был просто сон».

«А может, так оно и было, – думаю я, глядя в воду, вглядываясь в черты лица утопленницы, так похожего на мое. – Может, она вправду была в этом мире Луной, а наш навестила, чтобы омолодиться, но, когда пришло время возвращаться, ей не хотелось уходить – уж слишком она полюбила меня и отца. Но выбора у нее не было. И, вновь оказавшись здесь, она ослабла от тоски вместо того, чтобы, как полагается, стать сильнее. Потому-то болотной нечисти и удалось одолеть ее».

От этих мыслей меня разбирает смех. Все, что нафантазировано здесь, по пояс в вонючей сонной воде – это же классический сценарий брошенного ребенка. Они всегда думают, что тут какая-то путаница, что однажды их настоящие родители явятся за ними и заберут их с собой, в дальние дали, где повсюду царит волшебство, любовь и согласие.

Когда-то я всерьез винила в уходе матери себя – такое тоже бывает с детьми в подобной ситуации. Когда случается что-то плохое, автоматически чувствуешь вину за собой, будто все это из-за тебя. Но с тех пор я выросла. Выросла и поняла, как с этим быть. Поняла, что я – человек хороший, что в уходе матери не было моей вины, и что отец – тоже человек хороший и тоже ни в чем не виноват.

Да, мне до сих пор интересно, что побудило мать бросить нас, но с возрастом пришло понимание: причина, какой бы она ни была, заключалась не в нас, а в ней самой. И теперь я понимала: все вокруг – только сон, и если утопленница похожа на меня, то только благодаря причудам моего собственного воображения. Мне просто хотелось, чтобы она оказалась моей матерью. И чтобы в том, что она оставила нас с отцом, не было и ее вины. Хотелось найти и спасти ее, и чтобы мы – все трое – снова были вместе.

Вот только этому не бывать. Мечты и явь – вещи несовместные.

Однако как же это соблазнительно! Как соблазнительно взять да разыграть все по-своему! Да, страхи вовсе не намерены выполнять обещанного, они попросту хотят сбить меня с толку, обманом заставить заговорить, и тогда я тоже окажусь в их власти. Но сон-то мой! И я могу заставить их сдержать обещание. Для этого нужно всего лишь сказать, чего я хочу.

Но тут я понимаю: а ведь, в конце концов, все это – реальность. Нет, не в том смысле, что здесь мне могут причинить реальный вред. Дело в другом: если я, пусть даже во сне, сделаю вот такой своекорыстный выбор, жить с этим придется всю жизнь, даже после того, как проснусь. Неважно, сплю я или не сплю: выбор-то сделан!

Болотная нечисть сулит исполнить мое самое заветное желание, если я просто оставлю Луну в омуте, на погибель. Но если я так и сделаю, вина в ее гибели ляжет на меня. Может, все это и не взаправду, но разницы нет никакой. В любом случае выйдет, что я способна бросить человека на смерть ради собственной выгоды.

Посасываю камешек, катаю его во рту от щеки к щеке. Лезу под блузку, достаю прутик орешника, спрятанный на груди. Поднимаю руку, откидываю с глаз волосы, смотрю на обманные копии моего Джика Ворона и улыбаюсь им.

«Это мой сон, – думаю я. – Как захочу, так и будет».

Нет, я не знаю, что из этого выйдет. Мне просто до смерти надоело, что каждый встречный решает, каким будет мой сон, за меня. Поворачиваюсь к камню, упираюсь в него ладонями (ореховый прутик зажат меж пальцев правой руки) и толкаю. Над толпой болотной нечисти и страхов раздается оглушительный крик: камень подается, начинает крениться вниз. Оглядываюсь на утопленницу и вижу, как та открывает глаза, вижу ее улыбку, но вдруг вокруг становится так светло, что я слепну.

Когда в глазах проясняется, у омута нет никого. Никого, кроме меня. В небе висит огромная, грузная полная Луна, в болотах светло, почти как днем. Вся болотная нечисть, все чудища, все страхи разбежались, кто куда. На мертвой раките все еще уйма ворон, но, стоит мне только поднять на них взгляд, они взмывают вверх. Оглушительно хлопая темными крыльями, воронья стая кружит в вышине, галдит, каркает и, наконец, уносится прочь. Камень лежит на боку – наполовину в воде, наполовину на суше.

А я все еще сплю.

Стою по пояс в вонючей воде с ореховым прутиком в руке и камешком во рту, гляжу в небо, на громадную полную Луну, пока ее свет не начинает звенеть, петь в каждой жилке. На миг мне кажется, будто я вновь там, в конюшне, с Джиком: я вся горю, но этот огонь другого сорта, он выжигает пятна тьмы, угнездившиеся во мне за годы жизни, как и в любом другом. На миг я становлюсь чистым светом – невинным новорожденным пламенем костра на Иванову ночь в облике женщины…

…и просыпаюсь. Я снова дома.

Лежа в кровати, смотрю в окно, но в небе нашего мира Луны не видно. На улицах тихо, город окутан покоем, в руке прутик орешника, за щекой камешек, а глубоко внутри – жаркий, чистый огонь.

Сажусь, выплевываю камешек в ладонь, поднимаюсь на ноги, иду к окну. Это уже не волшебный сон, вокруг реальный мир. Я знаю: здесь Луна получает свой свет от солнца. Знаю: она здесь, в темном небе, только сегодня, в ночь новолуния, не видна, потому что закрыта от солнца землей.

А может, просто ушла в какой-то иной мир, чтобы наполнить фонарь и вновь начать еженощные прогулки по небу.

Чувствую: сегодня я узнала нечто новое, но никак не пойму, что. Разобраться бы, какой во всем этом смысл…

11

– Ну, как же можно, Софи? – воскликнула Джилли. – Бог мой, ведь все так очевидно! Она действительно была твоей матерью, и ты действительно спасла ее. А что касается Джика, он – та самая птица, которую ты спасла в первом сне. Джик Ворон – неужели не догадываешься? Один из злодеев. Только твое доброе дело покорило его сердце, вот он и принял твою сторону. Все ясно, как день!

Софи медленно покачала головой.

– Пожалуй, хотелось бы мне в это поверить, – сказала она. – Вот только наши желания не всегда совпадают с реальностью.

– Но что же с Джиком? Ведь он будет ждать тебя. И как же Бабушка Погода? Оба они знали, что ты – дочь Луны, с самого начала. Все это что-то да значит.

Софи вздохнула и погладила спящего на коленях кота, на миг представив, что под пальцами – мягкие темные кудри ворона, который мог быть человеком, из страны, существующей только в ее сновидениях.

– Наверное, это значит, – сказала она, – что мне нужен новый бойфренд.

12

Джилли действительно душка, и я люблю ее всем сердцем, но в некоторых отношениях она так наивна! А может, ей просто нравится играть роль этакой инженю. Но, как бы там ни было, она всегда готова без оглядки верить всему, кто бы что ни рассказывал, главное – чтобы о волшебстве.

Что ж, я тоже верю в волшебство, но в другое. В то, что превращает гусеницу в бабочку. В естественные чудеса и красоту окружающего мира. А вот в реальность какого-нибудь царства сновидений поверить не могу. И в то, что во мне действительно течет кровь фей, так как я – дочь самой Луны, тоже. Как бы Джилли на этом ни настаивала.

Хотя, должна признать, было бы очень приятно.

Спать в эту ночь не ложусь. Брожу по квартире, пью кофе, чтоб не сморило сном. Боюсь засыпать. Боюсь, что вновь увижу сон, и этот сон окажется реальностью.

А может, что не окажется.

Когда начинает светать, принимаю душ. Долго стою под холодными струйками, потому что опять вспоминала о Джике. Выходит, из сна в реальный мир перекочевывают не только последствия неверного выбора, но и разгулявшееся либидо. Что ж, логично…

Одеваюсь в старье, которого не носила уже несколько лет – просто затем, чтобы дождаться более приличного времени. Белая блуза, линялые джинсы, хайтопы. Все это венчает когда-то принадлежавшая отцу домашняя куртка из бордового бархата с черными шелковыми лацканами. Плоская черная шляпка с чуть загнутыми кверху полями довершает картину.

Смотрюсь в зеркало. Такое чувство, будто собралась пробоваться на роль ассистентки фокусника, но ничего. Плевать.

Дождавшись более-менее пристойного часа, иду к дому Кристи Риделла. Стучусь в его дверь в девять. Он открывает – заспанный, расхристанный, небритый, и я понимаю, что следовало бы дать ему поспать еще пару часиков, но теперь уж делать нечего.

Без обиняков выкладываю, с чем пришла. Объясняю, что слышала от Джилли, будто он – специалист во всем, что касается осознанных сновидений, а мне нужно разобраться, могут ли какие-то их детали – приснившиеся места или встреченные во сне люди – быть реальными?

Кристи застывает в дверях, моргает, как сова, но, видимо, ему и не такие странности привычны: поразмыслив пару секунд, он прислоняется к косяку и спрашивает, знакома ли я с понятием консенсуальной реальности.

– Значит, все вокруг нас реально только потому, что мы все согласны с этим, – отвечаю я.

– Ну, вот. Может быть, и во сне все точно так же, – говорит он. – Если во сне все согласны, что все вокруг реально, то почему бы и нет?

Мне очень хочется расспросить его и о том, что говорил отец – о снах, пытающихся сбежать в мир яви, но это, пожалуй, уже слишком.

– Спасибо, – говорю я.

– И всё? – спрашивает он, озадаченно глядя на меня.

– Объясню как-нибудь в другой раз, – отвечаю я.

– Да уж, неплохо бы, – без малейшего энтузиазма говорит он и закрывает дверь.

Вернувшись домой, укладываюсь на старую софу, вынесенную на балкон, и закрываю глаза. Я все еще ни в чем не уверена, но, думаю, если взглянуть, удастся ли нам с Джиком найти себе одно из тех «долго и счастливо», какими обычно заканчиваются сказки, вреда от этого не будет. К тому же, как знать? Вдруг я и вправду дочь самой Луны? Если не в этом мире, то где-нибудь еще…

Чарльз де Линт

* * *

Чарльз де Линт – профессиональный писатель и музыкант, живущий в Оттаве, Канада. Этот прославленный автор более чем семидесяти книг для взрослых, для молодежи и для детей удостоен Всемирной премии фэнтези, премий «Аврора», «Санберст» и «Белая сосна», и многих других наград. Согласно опросу, проведенному среди читателей «Новейшей библиотекой», восемь его книг вошли в список 100 лучших книг XX столетия. Кроме этого, де Линт – поэт, художник, автор-исполнитель песен и фольклорист. Ведет колонку ежемесячного книжного обозрения в «Журнале научной фантастики и фэнтези».

Вероника Шаноэс использует декорации волшебной сказки, чтоб рассказать читателю трагическую историю Нэнси Спанджен. Лучше всего известная своими взаимоотношениями с панк-рокером Сидом Вишесом из группы Sex Pistols, она была неблагополучной маленькой девочкой, на самом деле так никогда и не сделавшейся взрослой. Как и у Нэнси, шансы вымышленной Лилии на традиционный счастливый конец ничтожны: ее терзают, рвут изнутри душевные муки. Шаноэс написала эту жестокую сказку потому, что была очень зла на то, как «глянцевая пресса о панках походя демонизирует» Спанджен – «мертвую душевнобольную девочку».

Крысы

[70]

История, которую я сейчас расскажу – сказка, и потому эта история постоянно повторяется. Вот, например, Красная Шапочка то и дело отправляется через лес навестить бабушку. А Золушка – примеряет хрустальный башмачок. Так же и эта история происходит снова и снова. Будь все иначе, Золушка стала бы просто очередной пресыщенной старой королевой во дворце, набитом милыми нарядами, бранящей слуг за небрежность в чистке печей и безнадежно увязшей в непростых отношениях с папарацци, а Красавица с Чудовищем сделались бы просто очередной богатой благополучной парой. Все они могут быть сами собой только в сказках, а потому только в сказках и существуют. Красная Шапочка известна нам только как девочка в красной шапочке, несущая корзинку через лес. А кто она, например, сегодня, в эти дни изнурительной летней жары? Как различить ее в этой толпе маленьких девочек в купальниках и пляжных сандалетах, резвящихся под брызгами поливалки в Томпкинс-сквер-парк? Может, та, что только что порезала ногу, наступив на осколок пивной бутылки? Или вон та, с прозрачным зеленым водяным пистолетом?

Вот так-то. Всех этих героев можно узнать только по их сказкам. И эту сказку – как все сказки на свете, даже новые – вы, вполне возможно, узнаете. Почувствуете знакомую, привычную форму. Такую, как полагается. Но это чувство – обман. Все сказки лгут, потому что в каждой имеется начало, середина и конец. Обычные повороты сюжета, причем такому-то началу подходит только такой-то и никакой другой конец. И потому мы, закрывая книгу, думаем: «Да, все верно. Все правильно. Иначе просто и быть не могло. Да».

Но в жизни все иначе. В ней нет ни связных сюжетов, ни даже намеков на развитие действия – ни смены тона повествования, ни вкрадчивых изящных метафор, предупреждающих нас о грядущих событиях. А когда кто-то гибнет, в этом нет ничего возвышенно-трагичного, это вовсе не кажется ни неизбежным, единственно возможным концом, ни баснословной, небывалой бедой. Это просто глупо. Глупо и больно. Как той самой девочке, что разбила коленку, играя на детской площадке. Мать, гладя дочь по головке, лживо уверяла ее, будто все хорошо. «Что же тут хорошего, мама?! – всхлипывала она. – Что тут хорошего, мне же больно!» Я была рядом. Я сама это слышала. И она была права – ох, как права!

Однако у нас тут сказка, а сказка – тоже ложь. Возможно, она смягчит боль этой глупости, а может, наоборот. В любом случае, реалистичности от нее не ждите. Ну, а теперь – к делу.

Давным-давно…

Давным-давно жили на белом свете муж и жена. Были они молоды, любили друг друга крепко, а проживали в одном из пригородов Филадельфии. Пригородная жизнь им очень нравилась. В отличие от меня (а может, и от вас) они ничуть не жалели о граффити и пробках, о жарком бешеном пульсе и гулких отзвуках жизни большого города в бетонных ущельях, оставшихся где-то вдали. Но, как бы ни были они счастливы вместе, в собственном доме, имелось и у них свое горе, рождавшее в душе пустоту и боль, что с каждым новым взглядом друг другу в глаза становилась все сильней. Называлось их горе «бездетность». Их дом неизменно был тих и опрятен, словно стопка бурбона. Ни разу в жизни ни одному из них не приходилось оставаться дома, чтоб присмотреть за ребенком, хворающим гриппом – да что там, они и не ведали, какой-такой грипп на сей раз валит с ног всех вокруг. Ни разу в жизни не доводилось им засиживаться допоздна за серьезными беседами насчет ортодонтии или повышения цен на учебу в колледже, и это переполняло их сердца невыразимой мукой.

– О, – говорила жена, – если бы только был у нас любимый сын! Он целовал бы нас и улыбался, и согревал пылом юности нашу грядущую старость…

– О, – откликался муж, – если бы только была у нас любимая дочь! Она бы смеялась и танцевала, и помнила наши сказки и семейные были еще многие годы после того, как мы сами забудем их!

Так-то и шли их дни. Вместе они преклоняли колени, посещая храмы врачебных кабинетов, вместе приносили щедрые жертвы на алтари клиник лечения бесплодия. Однако от рассвета до заката их лица отражались лишь в зеркалах их тихого дома и с каждым новым взглядом становились все старше и все печальнее.

Но вот однажды, возвращаясь из супермаркета с битком набитым неестественно красочными, нездорово глянцевыми фруктами, овощами и даже мясом багажником пикапа, купленного, когда они только-только поженились и были полны надежд на семейное счастье, жена почувствовала на очередном ухабе первое движение плода в чреве, и уже дома – по мятой клубнике в багажнике – поняла: молитвы их наконец-то услышаны, она беременна. Она поспешила поведать об этом мужу, тот обрадовался не меньше нее, и оба тут же направили все усилия на то, чтобы их будущий малыш был здоров и счастлив.

Но за посещениями докторов ни жена, ни муж не забывали о четырех призраках, четырех тенях, таящихся неподалеку. Призраки ждали своего часа и – рано ли, поздно – явились бы без приглашения, и потому муж с женой в конце концов решили пригласить их в гости. Было чудесное субботнее утро, жена подала на стол свежие домашние рогалики, и четыре тени принялись оделять растущее в материнской утробе дитя подарками.

– Я подарю девочке исключительный музыкальный слух, – сказала первая тень, суя в рот два клубничных рогалика разом.

– А я – храбрость и авантюрную жилку, – сказала вторая, рассовывая три или четыре шоколадных рогалика по карманам, про запас.

Но третья была настроена не так благосклонно. Если вы помните эту сказку, то знаете: такая среди гостей всегда найдется. Но, вопреки тому, что вы могли слышать, ее честь по чести пригласили в гости вместе со всеми остальными (конечно, от боли и зла уберечься нельзя, но и явиться без позволения они не могут). Как бы там ни было, подобные личности среди гостей всегда есть. Так уж в сказке положено.

– Что ж, пусть будет красивой и храброй, пусть любит приключения и музыку всей душой, – сказала третья. – Но мой дар вашей дочери – боль. Девочка будет страдать, сама не понимая, отчего, не зная покоя от боли и мук. Страдать ей и страдать без конца, и в страданиях этих всегда быть одной – одной на всем белом свете.

Хищно осклабившись, третья тень швырнула огрызок рогалика с изюмом через всю комнату. Некоторые люди любят подобные выходки. И тени – тоже. Огрызок рогалика попал прямо в цветочный горшок.

Порой жестокость и злоба рвутся наружу сами собой, как ни улещивай их приглашениями и превосходной домашней выпечкой. И что же тут делать?

Вы, уж конечно, сумели бы кое-что предпринять. Вы обратились бы за помощью к четвертой тени. Правда, она не настолько сильна, чтобы разрушить злые чары – сами помните, на это ей никогда не хватает сил, иначе и сказки бы не было – однако вполне может как-то смягчить последствия.

Вот потому-то, когда муж с женою замерли от потрясения (впрочем, не знай они этой сказки, их потрясение могло бы оказаться намного сильнее), к ним подошла четвертая тень. Жена с опаской скрестила руки на животе, оберегая нерожденное дитя.

– Полно, полно, дорогая, – заговорила четвертая тень, брызнув изо рта крошками шестого абрикосового рогалика. – Убери руки – оно и выглядит неучтиво, и пользы, знаешь ли, не принесет. Что сделано, то сделано, и изменить я ничего не могу, придется тебе стиснуть зубы и играть теми картами, что есть на руках. Мой дар будет таков: в семнадцатый день своего рождения дочь твоя уколется иглой и это, можно сказать, принесет ей облегчение. Сделав это, она сможет найти покой, а в конце концов проснется от поцелуя любимого и больше уж не будет одинока.

Пришлось будущим родителям этим и удовольствоваться.

После рождения дочери жена тут же принялась осматривать малышку в поисках следов страданий, но та просто лежала у нее на руках – крохотная, слабая, взмокшая от пота, с шапочкой черного бархатистого пушка на головке. Она не плакала и не заплакала даже после того, как доктор шлепнул ее – отчасти искренне встревоженный молчанием новорожденной, отчасти по привычке, отчасти потому, что ему просто нравилось шлепать младенцев. Она спокойно лежала в объятиях матери, крепко зажмурив глаза, и была так бела и нежна с виду, что мать назвала ее Лилией.

Как оказалось, Лилия не переносила материнского молока: стоило ей проглотить хоть немножко, у нее тут же начиналась рвота. Глаза она весь день держала закрытыми, будто даже самый тоненький лучик света причинял ей жгучую боль. Через несколько дней, оказавшись дома, она впервые заплакала и после этого плакала часто, подолгу и громко – неважно, давно ли ее кормили и меняли пеленки. Спала девочка не более, чем по часу кряду, а, просыпаясь, поднимала крик – казалось, им она пытается заглушить какой-то другой, еще более неприятный шум.

Вскоре после того, как Лилии исполнилось два, мать уложила ее подремать, и через четверть часа в панике выронила из рук книгу о воспитании детей: плач Лилии внезапно стих. Заглянув в детскую, мать обнаружила Лилию бьющейся головой о стену – вновь и вновь, с выражением несказанного облегчения на младенческом личике. А когда подбежавшая мать подхватила дочь на руки, та снова зашлась в крике и кричала без остановки все время, пока мать смывала со стены кровь.

Кошмары не оставляли Лилию ни ночью ни днем, а друзей и подруг у нее почти не было. Она продолжала биться головой о стену. Пыталась ударить себя молотком, а когда мать помешала этому, набросилась на нее и размозжила ей руку. В травмпункте, где матери сложили обломки кости и наложили гипс, медсестры цокали языками и все судачили меж собой, за каким монстром она, должно быть, замужем.

Вернувшись домой, она обнаружила Лилию под обеденным столом. Сжавшись в комок, девочка быстро, захлебываясь, бормотала что-то о страхе перед крысами (которых рядом не было и в помине), и никого, кроме матери, не желала слушать.

Лилия очень любила музыку. Поздними вечерами она украдкой выбиралась из дому и ехала автостопом в город, на концерты рок-групп, а еще ей очень нравились отцовские записи Шопена и Баха. Когда-то, года в три-четыре, только Шопен мог заставить ее лечь и уснуть. Шопен… плюс фенобарбитал. Она писала пространные обзоры музыкальных новинок для школьной газеты – такие длинные, что из соображений объема их приходилось здорово сокращать. Сделавшись старше, она все чаще и чаще с навязчивым упорством рассказывала о крысах, жрущих, терзающих ее изнутри, окружающим, но от одиночества это не избавляло. Окружающие легко могли пожать плечами и уйти прочь, а вот из собственной кожи, от собственного мозга, от собственного дыхания деваться было некуда. Лилия пробовала, и не раз, но мать неизменно ловила ее, приводила в чувство, накладывала швы, однако так ни разу и не смогла исцелить дочь от гнили и ржавчины, струящихся по венам, разъедающих лимфатические узлы, разлагающих мозг, навсегда вытравить крыс, гложущих Лилию изнутри.

В шестнадцать с половиной Лилия сбежала в Нью-Йорк и там, в том, чем гнушались родители – в неоновых огнях, в фантасмагории граффити, в городском шуме, в быстрых и жестких ритмах из клуба «CBGB»[71] – нашла нечто вроде покоя. Все это затмевало то, что маячило в глазах, помогало забыть о крысах, терзающих мозг, гораздо лучше собственных визгов. Как будто бьешься головой о стену, только изнутри. Она понимала, что с ней что-то не так. Она говорила с людьми, любившими те же группы за то, что быстрый юный ритм и громкие грязные звуки заряжали их энергией, наполняли электричеством так, что искры из глаз, однако самой Лилии требовалось совсем другое! Для нее это состояние было естественным, и все, чего ей хотелось – это избавиться от него!

В день семнадцатилетия Лилия вернулась домой с тощим парнем, игравшем на бас-гитаре и сидевшим на героине. Глядя, как он кипятит воду над зажигалкой и растворяет в ней порошок, она протянула руку.

– Научи и меня, – сказала она.

– С твоими венами это проще простого, – ответил он.

И вправду, вены у нее были хороши – толстые, полные крыс, они проступили из-под лилейно-белой, тонкой, словно бумага, кожи так четко, что просто загляденье.

Он сделал ей укол, а едва выдернул иглу из ее тела – все прошло. Взаправду прошло – все, не только знакомая боль от крысиных зубов и когтей. Все черные дыры в мыслях и чувствах тоже исчезли, как не бывало. Все прошло, и… господи, как же ей сделалось хорошо! Как хорошо, как свободно! Приступ неудержимой рвоты ничуть ее не расстроил, он был даже приятен – ведь все остальное прошло, и Лилия наконец-то могла хоть немного поспать, в самом деле поспать!

Проснувшись наутро, она снова почувствовала себя в полном дерьме. И даже хуже, чем раньше: ведь некоторое время ей было хорошо – да как хорошо! Всем бы нам хоть изредка испытывать нечто подобное.

Так Лилия нашла покой на кончике иглы, и следы иглы были не так очевидны, как старые рваные шрамы на запястьях, которые она расчесывала до крови, когда нуждалась в поправке. Подрабатывая стриптизершей (а порой и в борделе невдалеке от центра Манхэттена), всевозможные шрамы приходилось прятать при помощи перьев, черных перчаток и высоких сапог. Зато теперь она цвела – нет, так и осталась божьей карой для окружающих, с полпинка выносящей мозг кому угодно, однако цвела. Появились в ее жизни и периоды покоя, и даже круг общения – пусть время от времени и избегавший ее. Порой она писала всякую всячину о музыке для подпольных газет, а раз в две недели в гости наведывалась мать – закупала продукты, водила Лилию обедать, извинялась за то, что та швыряла в официантов ножи и вилки, и волновалась, волновалась о том, как же она похудела.

Конечно, всю жизнь оставаться под кайфом нельзя. Но попробовать – можно.

Лилия знала, что худеет день ото дня. Смотрелась в зеркало, но не видела самой себя, а когда крыс удавалось усыпить, даже не знала, кто она, или хоть как это выяснить.

– Кто ты такая? – спросила Синяя гусеница, посасывая чубук. – Держи себя в руках!

Крысы сжирали ее изнутри, и Лилия исчезала. Реальной она становилась только у матери на глазах – сила материнского взгляда связывала кости воедино, хоть жилы и кожа медленно таяли, растворялись, будто расплывающийся кадр.

Вот кадр постепенно мутнеет, исчезает…

…и вновь обретает четкость. Мы с Лилией в Лондоне. Мать далеко, и здесь она может раствориться, исчезнуть целиком. Лилия слышала: здесь, в Лондоне, готовится нечто из ряда вон – такое, что заглушит этот гулкий, яростный стук под черепом еще лучше, чем музыка в «CBGB», нечто вроде полной аннигиляции.

Так оно и случилось.

Взгляните на Лилию в «Рокси», если сумеете узнать. Сумеете? Вот она в туалете, колется героином, растворенным в воде из бачка над унитазом. Сидит подле сцены, сидит на сцене, сидит у стойки бара, бьется о стену так яростно, что ломает нос. Крысы все еще с ней, скалятся, щелкают зубами на всякого, кто подойдет близко, а если поблизости никого, обращаются против самих себя – жрут самих себя, вонзают зубы в свои собственные мягкие брюшки.

Сумеете узнать Лилию? Когда ее лицо и силуэт в зеркале начали растворяться, ее охватила паника. Ей стало ясно: нужно что-то делать, что-то предпринять, иначе моргнешь – и вместо собственного отражения увидишь в зеркале массу серых тварей, неистово жрущих друг друга. Цвета в Лондоне были ярки, как солнце похмельным утром – так ярки, что больно смотреть. Вся эта одежда была сшита специально затем, чтоб ее замечали, чтоб все, кто увидит ее, вздрагивали, шарахались прочь. Лилии очень хотелось выглядеть так же. Темно-русые волосы она обесцветила до снежной белизны, оставив нетронутыми темные корни, и зачесала так, чтобы торчали в стороны, будто нимб. Святая Лилия. Святая Дева, Царица Крыс. Глаза старательно обвела огромными черными кругами. Еще старательнее подвела губы – их блеск просто слепил глаза. Черный костюм был сплошь усеян блестящим хромом, будто тачка пятидесятых годов.

Вот тогда она сделалась видимой. Могла различить себя, глядя в зеркало – ослепительную блондинку в черном…

И в крысах. В крысах с головы до ног.

Мать полагала, что выглядит она, словно труп.

Теперь ее могут видеть все – по крайней мере, все, до кого ей есть дело. Она на виду, она спит с парнем, играющим на басу – ну, по крайней мере, ломается с басом на сцене. На нем черные джинсы в облипку и пиджак из золотого ламе[72] на голое тело. Он на год старше нее. Обоим еще нет двадцати. Оба – дети. Их кожа, несмотря ни на что, блестит, как новенькая.

При первой встрече Лилия просто испугалась его. Теперь она стала зримой, но это далось не даром. Обычно крысы держали всех на расстоянии вытянутой руки – в лучшем случае. Поэтому, как бы отчаянно она ни вешалась на парней, ее избегали. Понимали, что крыс следует опасаться, хоть и не видели их, и даже не подозревали об их существовании. А сами себе – и друг другу – говорили, будто всему виной ее подлость, лживость, стервозность и эгоизм. И это было правдой, Лилия знала. Но на самом-то деле все они просто боялись крыс.

Но когда к ней подошел Крис, крысы отступили в сторонку. Попятились при его приближении, опустили глаза, отвернулись, точно стесняясь внезапно унявшейся ярости. В нем чувствовалось нечто очень знакомое, но Лилия была слишком озадачена странным поведением крыс, чтобы задуматься, что же. Крис был невелик ростом, тощ и так бледен, что Лилии жутко захотелось ударить его и посмотреть, как на этом лице, изборожденном резкими морщинами, следами бессонницы и сигаретного дыма, усеянном прыщами от подбородка до лба (один воспален и красен), набухает багровый синяк. А когда он заговорил, она едва сумела понять его – так глубок оказался голос, так неразборчивы гласные…

Когда она вколола ему дозу, он сказал, что это у него впервые, но Лилия видела: это не так – слишком уж ловко и умело он проявил сладкие синеватые вены, так и вздувшиеся над тонкой кожей. А вот трахаясь с ним позже, тем же вечером, она могла точно сказать, что это его первый опыт.

Любопытства в Лилии оставалось не слишком-то много – явь причиняла слишком уж сильную боль, и она старалась притупить восприятие, насколько возможно. Но первый же их поцелуй внезапно отозвался внутри пробуждающим холодком. Тогда она взглянула ему за плечо и тут же поняла, что в ее Крисе (да, она уже знала, что оба они принадлежат друг другу) показалось ей таким знакомым. Там, за его плечом, она увидела крыс – всего нескольких, еще не успевших заматереть, однако растущих, множащихся на глазах. Вскоре оба окажутся неразрывно связаны вместе, вместе начнут терзать кожу зубами и иглами, окруженные стаями крыс, слившимися в единое, неразделимое море хлещущих хвостов, острых клыков и цепких когтей. Но Лилия больше не будет одна, и он не будет одинок, ведь она тоже видит их – их детей, их родителей, их крыс…

Ну как, вы еще не узнаете эту сказку? Неужели не помните всех этих футболок на детишках из летнего лагеря на Сент-Марк-плейс, изображающих разочарование в жизни, надеющихся найти в самоуничтожении своего рода романтику?

Что, все еще не узнаете? Неужто вам не попадались на глаза все эти интервью? «Она внушала отвращение, была ужаснейшей девицей в мире, проклятием, жуткой болезнью, насланной доктором Стрейнджлавом на Лондон специально затем, чтоб уничтожить нас. Она превратила его в секс-раба, уничтожила его», – так говорят мужчины (а порой и женщины) средних лет, глядя в прошлое двадцатипятилетней давности, вспоминая шизофреничную девочку, почти подростка, жертву расстройства личности, севшую на иглу потому, что мы и сейчас, в наше время, еще не нашли способа облегчить ход подобных болезней, с десятилетнего возраста стремившуюся умереть, потому что ей было так больно… и видя в ней лишь бесноватую мегеру.

«Она уничтожила его».

А что же насчет нее самой?

Неужели она не заслуживает ни слезинки?

Взгляните на эти фото и кадры любительских фильмов еще разок. Взгляните, как они были молоды. Как светлы. Как далеки от забот о морщинах на лице, о ломоте в коленях в сырую погоду, о седине в волосах – любая боль, любая мука была для них благословением, и не смейте, мать вашу, об этом забывать!

Ну как, разве вы еще не узнали эту сказку?

Или уже знаете, что случилось дальше?

Поцелуй, поцелуй, поцелуй, кайф, кайф, ложь. Да, о да, вот это кайф, вот это счастье! Поцелуй, поцелуй, поцелуй, ссора, ссора, ссора…

Он ударил ее, и она не снимала темных очков даже ночью. Она разнесла вдребезги квартиру его матери. Он ушел от нее и повернул обратно, к вокзалу. А потом со всех ног бежал назад, на сквот: ему привиделась Лилия, распростертая на полу, умирающая. Пожалуйста, только не одна – кто угодно, что угодно, только бы не одна! Добежал, рухнул рядом на колени, поднял ее голову. Сердце Лилии еще билось, но губы синели на глазах. Его мама была медсестрой, он знал, как заставить ее дышать вновь.

Поцелуй.

Гастролируя с группой, в разлуке с Лилией, он превращался в искрящий оголенный провод, разносил в пух и прах гостиничные номера, выволакивал из публики симпатичных девчонок, глумился над всеми, срал на всех, бился о любой угол, попавшийся на пути, резался, превращался в сплошной сгусток крови, соплей, дерьма и спермы – где, о, где моя Лилия, Лилия, я люблю тебя.

Группа распалась. Шокировать публику он был горазд, но вот играть не умел. Вернувшись в Нью-Йорк, они зависли в Алфабет-сити. Попробовали пересесть на метадон, но его требовалось так много, что и возиться не стоило. Все равно метадон только снимал тягу к героину, а покоя Лилии не приносил. Разжившись деньгами, они тратили их так, будто завтра конец света – на герыч, на макияж, на тряпки, на подарки друг другу.

Однажды она подарила ему нож.

А если уж в сказке появляется нож, в конце однозначно кого-то зарежут.

Лилия понимала, что больше не в силах выносить всего этого – самой себя, наркотических ломок, бесконечных дней взаперти, в серой комнате среди серого города. Все вокруг было серым, однако мучительно резало глаза – даже серость этого города была какой-то неоновой. Открыть глаза поутру (вернее, ближе к вечеру), одеться – все это было просто не по силам. Если у нее и оставались хоть какие-то желания, если ей еще хоть чего-то хотелось, так это – прекратить борьбу, перестать шевелиться, вновь опуститься на кровать и раствориться, расплыться под теплыми одеялами.

Но героиновая ломка встряхивала. Приходилось двигаться.

Даже крысы – и те слабели на глазах. Шатались на ходу, корчились, блевали. Порой вяло, безразлично покусывали друг дружку. Хотелось умереть, но ее Крис слишком хорошо заботился о ней – разве что бил, случалось и такое.

Однажды там, в разноцветном Лондоне, уже превратившемся в тихо истекающей кровью памяти в нечто вроде родного дома, прижавшись к Крису под одеялом, Лилия спросила, сильно ли он ее любит.

– Сильнее воздуха, – отвечал он. – Сильнее герыча.

– А сможешь облиться бензином и поджечь себя, если мне будет нужно? – спросила она.

– Да, – сказал он.

– А меня сможешь сжечь, если мне будет очень нужно?

– Нет, не смогу, – ответил он. – Я же люблю тебя и жить без тебя не смогу. Не надо, не надо, не надо. Не оставляй меня одного. Только не это. Что угодно, только не оставляй.

Обычная песня влюбленных…

– Но если мне будет очень нужно? – настаивала она. – Если очень будет нужно, разве откажешь?

Но нет, этого сделать он не мог. И не желал.

– Значит, на самом деле ты меня вовсе не любишь, – сказала она. – Иначе обязательно помог бы, когда понадобится.

Так и пришлось ему сказать «да». Пришлось дать слово.

И вот теперь, в пронзительно-сером Нью-Йорке, она вложила в его руку нож и напомнила о том обещании. Он оттолкнул ее.

– Нет.

Но ножа не бросил. Возможно, просто забыл о нем.

Лилия снова напомнила ему о данном слове. Такого прилива сил, такой энергии и драйва она не чувствовала многие месяцы. Она сорвалась на крик – визгливый, резкий, как скрежет ногтей по классной доске, упрашивала, упрекала, молила. Ударила его бас-гитарой, вцепилась ногтями в его гнойники.

– Мужик должен держать слово! – кричала она. – Настоящий мужик не боится крови!

Захлебываясь слезами, она убежала в ванную, забилась на полу. Войдя, Крис поднял ее голову, пристроил к себе на колени, вонзил в тело Лилии нож и взрезал ее живот до самой груди. Он резал, колол – и гладил ее по голове, пока Лилия не прекратила дышать.

Последним, что она видела в жизни, был его безмятежный, полный любви и заботы взгляд, и крысы, кишащие в луже крови, растекшейся по кафельным плиткам.

Крис долго смотрит, как крысы грызут нежную плоть ее живота, триумфально шныряют по ее телу, и, наконец, одна за другой падают брюхом вверх и умирают, задрав лапки к потолку. Наутро он ничего не помнит.

Полиция находит его сидящим в кровати, прямым, как струна. Нож лежит рядом, взгляд устремлен в пустоту. Лилию пакуют в черный пластиковый мешок и увозят. Поцелуям конец.

«Теперь и я умираю», – думает Крис. Отсутствие Лилии медленно вытягивает из него кровь. Все его крысы сдохли, их трупики всюду, куда ни взгляни.

Конец сказки вы знаете: месяц спустя он умер от передоза, инъекцию сделала его мать. Так что же вы еще читаете? Чего еще ждете? Поцелуя? Он уже целовал ее, разве вы забыли? И она пробудилась, и с тех пор больше никогда не знала одиночества.

Понимаете, они были детьми. И по сей день на свете есть дети, страдающие от боли и умирающие, и те, кто их любит, не видят в этом никакой романтики. Их друзья и родные не знают, что произойдет в будущем. Сказочников при них нет. Со смертью этих детей их друзьям и родным остаются лишь пустота и чувство утраты, и они теряют способность различать цвет. Будущее принимает иной облик, они впадают в шок, часами глядят в пустоту. Идут через улицу, не видя мчащихся грузовиков, не слыша рева сирен. Туман рассеивается и они видят, что прижимают вестника к стене, вцепившись ему в горло. Внезапно среди глухой ночи видят, что бредут по улице, кричат, зовут погибших. Идти квартал за кварталом становится все тяжелее, и они поворачивают назад. А после не могут расслышать голоса доктора.

Смерть – вовсе не романтика, не увлекательное приключение, не трогательный финал, не неизбежный, единственно возможный конец сказки. Даже сейчас, в эту минуту, подростки – дети – режут вены, отказываются от еды, так как альтернатива много страшнее, и об их гибели не расскажут сказок. И в будущем там, где могли быть их жизни, останется лишь пустота. Нет в смерти ни продолжения, ни величия. А теперь идите, печатайте портреты этих двух ребятишек на своих долбаных футболках.

Вероника Шаноэс

* * *

Вероника Шаноэс – писательница и филолог из Нью-Йорка. В последнее время ее произведения публиковались на Tor.com, в «Коллекции кукол» Эллен Датлоу и в «Книге заклинаний королевы Виктории» Эллен Датлоу и Терри Виндлинг. Она – доцент факультета английского языка в Колледж-Куинс Нью-Йоркского университета, и ее первая книга, исследовательская работа о феминистских переработках волшебных сказок под названием «Волшебные сказки, миф и теория психоанализа: сказки с точки зрения феминизма», была издана «Эш-гейт Паблишинг» в 2014 г.

«Удивительный волшебник из страны Оз» Л. Фрэнка Баума был первой американской фэнтези для детей. Эта книга, изданная Баумом в 1901 году, породила бессчетное множество сиквелов, пьес и мюзиклов, фильмов и телеспектаклей, не говоря о товарах, так или иначе связанных со страной Оз. Соединив толику волшебства старых сказок с реальностью американской глубинки начала XX века, Баум создал историю, давно сделавшуюся всеми любимой классикой.

В культуру XXI столетия с неотвратимостью канзасского урагана вторглись и стали ее неотъемлемой частью телевизионные «реалити-шоу». Рэйчел Свирски переносит их концепцию в страну Оз. Приз за победу в конкурсе – исполнение желания, однако рядом идет и иная игра: в Изумрудном городе зреет заговор…

Чего не увидишь невооруженным глазом

[73]

«ЖЕЛАНИЕ».

Буквы вырезаны из изумруда. Сверкают засечками. Парят в воздухе, как насекомые в фасетчатых панцирях. Их густая, темная тень падает на желтую дымку. Но вот точка зрения смещается назад, обзор расширяется, и желтая дымка превращается в грань желтого кирпича, и вымощенная кирпичом дорога постепенно становится извилистой желтой лентой, рассекающей зелень полей.

Десять участников. Один дар Волшебника.

Чье же желание сбудется?

Мы все смотрим в хрустальные шары. Синеватые, стоящие на грубых столах Страны Жевунов. Красноватые, парящие возле Болтунов. Зеленоватые – в наманикюренных пальцах граждан Изумрудного города. Выпуклое стекло искажает вид. Обзор широк, но неглубок.

Показав всем тучные земли страны Оз, точка обзора снова смещается. Теперь мы не видим ничего, кроме неба. Вниз стремительно падает серебряная трапеция в форме полумесяца. На ней восседает Глинда, Добрая Волшебница Юга. На ней платье без рукавов, с заниженной талией. Искристая белая ткань пышными складками ниспадает к ногам, немного не достигая лодыжек.

Голос ее слаще медвяной росы.

– Итак, у нас осталось четверо финалистов. Работая заодно, они одолели дорогу из желтого кирпича. Почти добрались до Изумрудного города. Что же дальше? Победить может только один! Кто это будет? Трусливый Лев, Железный Дровосек, Страшила или Дороти?

Тут она делает паузу, подносит палец к губам и говорит по секрету всем зрителям:

– Помните: в стране Оз желания вправду исполняются!

Те из нас, кто воображает себя членами интеллектуальной элиты города, собираются посмотреть шоу в фешенебельных банях. В этом сезоне появляться в любом публичном собрании без головного убора просто немыслимо, даже если во всех иных отношениях ты абсолютно гол. В банях это ведет к множеству неловких ситуаций. Мы держимся прямо, будто аршин проглотили, тянем шеи, дабы не намочить фетр и шелк.

Невзирая на нашу общую нелепость, мы все же чувствуем себя вправе смеяться над драматическими интонациями Глинды и непомерно преувеличенной сложностью заданий, которые она ставит перед конкурсантами.

«Хлеб и зрелища», – вот как мы это называем.

По мнению некоторых, все это – голая пропаганда.

– Волшебник втирает народу очки, – утверждают они, – тычет всех носом в свое могущество.

– Не может быть. Не настолько он глуп, – возражают другие, самодовольно щурясь и многозначительно грозя пальцами. – Он мог бы исполнить желания всех и каждого, если бы захотел. И ведь давно пора: он же теряет симпатии общества день ото дня. Кто-то подстроил все это, чтоб оконфузить его.

Между двумя лагерями разражается горячий спор. Время от времени полемический азарт берет верх над здравым смыслом, и спорщики начинают дико жестикулировать, обдавая всех вокруг фонтанами изумрудных брызг.

В конце концов все соглашаются на одном: хлеб и зрелища.

И весьма эффективные, надо сказать. Смотрят-то все. Даже мы.

Сам я этими банными вечерами помалкиваю. Предпочитаю смотреть и слушать. Имя мое – Кристол Кристофф – известно немногим; пусть так остается и впредь.

Я ювелир.

У меня есть лупа, унаследованная от прадеда. Увеличивает все вокруг в десять раз.

Порой я испытываю разочарование, глядя на обыденный мир без увеличения. В нем столько изъянов, которых не увидишь невооруженным глазом! А ведь оценивать мир только по тому, что прекрасно видно, крайне непрактично. Будь моя воля, к каждой из этих вездесущих стекляшек Изумрудного города прилагалась бы ювелирная лупа.

Конечно же, живя в Изумрудном городе, я чаще всего работаю с изумрудами. На самом деле изумруд – разновидность берилла, окрашенная в травянисто-зеленый цвет благодаря примеси других минералов, обычно – оксида хрома. Большинство изумрудов богаты включениями – то есть, содержат относительно высокую долю иных минералов, а также хрупки. Это-то и сообщает им и яркость, и недолговечность.

С Изумрудным городом – в точности то же самое. Как всякий город, он состоит из множества различных минералов. Содержит включения Жевунов, Мигунов, Болтунов и Лесовиков. Без включений изумруду не бывать зеленым, а большому городу не бывать большим городом без иммигрантов.

Как известно, изумруды не переносят сдавливания. Трескаются. То же самое ждет и Изумрудный город. Наступит голод, запылает огонь, правитель будет свергнут. И драгоценные камни и города рассыпаются в прах.

Случалось такое и прежде.

Шоу началось с изображения крестьянского домика, подхваченного ураганом. Домик упал наземь, взметнув в воздух тучи обломков и пыли. Ветер медленно унес пылевую завесу прочь, обнажив то, что скрывалось за ней.

Из-под домика торчали две тощие старушечьи ноги. На сморщенных старческих ступнях поблескивала пара серебряных башмачков.

– Поздравляю, Дороти! – с лучезарной улыбкой воскликнула Глинда. – Ты убила Злую Ведьму Востока и справилась с первым заданием!

С этими словами она сняла с трупа башмачки и подала их девочке.

– Эти серебряные башмачки, – возвестила Глинда, – дадут тебе преимущество в следующих отборочных турах!

Дороти улыбнулась и надела башмачки. Минуту назад они были сняты с трупа убитой, но сей факт ее, похоже, ничуть не волновал.

Мы в Изумрудном городе носим зеленое, что при моей комплекции крайне печально.

Однако мне посчастливилось владеть превосходным плащом из зеленого шелка с весьма изящной изумрудной заколкой-фибулой. То и другое я унаследовал от деда. Первый весьма поношен, но это заметно немногим: немногие смотрят на мир взглядом ювелира, внимательным к мелочам. Таким образом, с виду я гораздо богаче, чем на деле, и это порой полезно – вот, например, во время визитов во Дворец.

При входе меня приветствовала горничная в коротком пышном форменном платьице – сплошь белые бедра да розовые коленки. Она обняла меня с потрясающей фамильярностью.

– Господин Кристофф! – воскликнула она.

Помедлив и приглядевшись, я – к немалому стыду своему – заметил, что это вовсе не горничная, а леди Озария Сверкл, переодетая горничной.

– Во имя Лурлины! Отчего вы в таком виде? – спросил я.

Озария огляделась по сторонам в поисках возможных свидетелей.

– Не здесь. Идемте.

Вцепившись в мою руку – ну что ж, вперед! – она потащила меня через порог, в одну из множества изумрудных приемных Дворца. Быстро шагая за нею по коридорам, украшенным рядами драгоценных камней и зеркал, я ожидал, что кто-нибудь остановит нас и спросит Озарию, отчего она так одета, но, очевидно, на горничных, сопровождающих посетителей, внимания никто не обращал.

Так мы добрались до ее покоев. Затворив за нами двери, она подошла к окнам, выходившим на двор, где садовники выращивали зеленые орхидеи, зеленые розы и зеленые гортензии, и плотно задернула бархатные шторы.

Озария Сверкл – единственная наследница рода Сверклов, некогда отправлявшего ко двору своих благородных сынов и дочерей – со времен Озмы Тетьей и вплоть до Озмы Шестнадцатой. Ныне династия Озм прервалась, их трон занимает Волшебник, и многие старые знатные фамилии покинули Изумрудный город, перебравшись в загородные имения.

Озария, как единственная наследница Сверклов, осталась в Изумрудном городе, окруженная остатками былой фамильной славы. В прошлом году, после того, как ей пришлось закрыть свой городской дом, объявив, что он слишком велик для одного человека, Волшебник предложил ей кров и стол во дворце, как и подобает персоне из столь почтенного рода.

Таким образом, все шло согласно плану.

Да, обычно люди столь разного положения, как мы, друг с дружкой не общаются, однако Озария была моей клиенткой далеко не первый год. Всякий раз, получив в дар драгоценности – например, от поклонника, – она имела обыкновение заказывать у меня их копии, которыми могла бы заменить настоящие украшения. Настоящие она впоследствии продавала на черном рынке через доверенных лиц. «Для женщины, – говорила она, – очень важно иметь финансовые резервы, о которых никто не подозревает».

Моя сдержанность и умение хранить подобные подлоги втайне и побудили ее пригласить меня к участию в тайном дворцовом заговоре.

Должен сказать, с тех пор моя жизнь стала значительно интереснее, чем раньше.

Озария устроилась на диване и скрестила ноги, выставив на обозрение белоснежные бедра с обычным равнодушием к приличиям, какое могут позволить себе лишь женщины из высшего общества.

– Стоит надеть эту униформу, – сказала она, – и я могу совать нос куда угодно.

– Что же вам удалось обнаружить? – спросил я.

– Сундук с сокровищами, – широко улыбнулась она в ответ. – Мы во всем были правы. Он – шарлатан.

В начале шоу участников было десять, и Глинда первым делом разбила их на команды. Команда Дороти, названная так потому, что именно она выиграла первый тур, двинулась к Изумрудному городу из Страны Жевунов. Еще трое взяли старт в Стране Болтунов, а трое других – в Стране Лесовиков.

Из Страны Мигунов, вследствие эмбарго против Злой Ведьмы Запада, участников не было.

Команда Болтунов выбыла из игры первой. Их капитан, долговязый мальчишка-Болтун, проиграл борцовский матч Воюющему Дереву. Затем Сливочная Белль, живой круг масла, не смогла понять, как сделать гламурный портрет, отражающий ее самобытную болтунскую историю – не в последнюю очередь потому, что таяла в лучах софитов.

Тут всем показалось, что Целлюлозка, одна из известнейших живых кукол, вырезанных из бумаги госпожой Чиккенклац, может справиться и одна. Свернувшись в бумажный самолетик, она была тут же подхвачена попутным ветром. Таким образом она добралась бы до Изумрудного города куда быстрее прочих команд, но увы! – ветер забросил ее в реку, где она быстро размокла в кашицу, немедля унесенную течением.

Поначалу зрители – а среди них и циничное банное сборище – настроились поглядеть на кровь и клыки. Препятствие в виде калидасов вызвало немалое возбуждение. Стоило чудищам с головами тигров на медвежьих туловищах войти в кадр, бани задрожали от пронзительного женского визга. Сознаюсь, даже я слегка задрожал, когда их оскаленные клыки засверкали в лучах прожекторов.

Да, если бы не первое интервью с Дороти, возможно, это шоу так никогда и не вышло бы за рамки банального кровавого спорта.

Глинда начала интервью в минуту затишья. Дороти сидела под персиковым деревом в лучах заката, Тотошка носился вокруг. Глинда опустилась на колени так, что ее глаза оказались на том же уровне, что и глаза девочки, и спросила:

– Скажи, чего ты желаешь?

Дороти подняла взгляд. Вечерний бриз всколыхнул ее светлые пшеничные локоны.

– Я просто хочу вернуться домой, – ответила она.

– Разве тебе не нравится в стране Оз? – спросила Глинда.

Ладошка Дороти так и взлетела к губам. Щеки девочки вспыхнули румянцем смущения.

– Ой! Я совсем забыла о хороших манерах! Конечно, мне нравится в стране Оз! Это чудесное место!

– Так отчего бы тебе не остаться у нас?

Васильковые глазки Дороти застенчиво заморгали.

– Канзас… ну, может быть, там и скучно, – ответила она, оправляя платьице, – но это же мой дом. Домой нужно возвращаться. Там тебя ждут.

В уголке ее глаза блеснула слезинка.

– И тетя Эм, должно быть, ужасно скучает обо мне, – негромко пробормотала она.

Банные интеллектуалы саркастически захмыкали. Они называют это «игрой на сантиментах».

Однако слова Дороти, вначале вызвавшие у зрителей дурацкое изумление (того же сорта, что мог бы вызвать любой карточный фокус), тут же обратили его в нечто такое, что может тронуть сердце любого из нас.

Все мы помним, как сами были детьми. Все помним, как сами скучали по дому.

Я вполне уверен, что истинный вдохновитель «ЖЕЛАНИЯ» – это Озария Сверкл.

Конечно, вопросов я не задавал, и сама она не спешила делиться со мной этакой информацией. По слухам, ее делу симпатизирует Добрая Волшебница Юга… однако симпатии волшебниц – вещь переменчивая.

Самое главное: да, мы с Озарией избегали разговоров о происхождении этого шоу, но обсуждали, как хорошо оно ложится на ее замыслы.

Если Волшебник действительно жулик, как мы давно подозревали, то это шоу поставит его перед жуткой дилеммой.

Как только «ЖЕЛАНИЕ» станет популярным – что, по всем признакам, дело минутное, – он не сможет свернуть его, не признав, что не только не сам все это организовал, но и что так мало знает о происходящем на подвластной территории, что не сумел раскрыть и пресечь столь крупное крамольное волшебное предприятие на корню.

Если же он позволит шоу продолжаться, то вскоре безнадежно увязнет еще в одной дилемме. Он не сможет отказать победителю в аудиенции, если только не согласится выставить себя разом некомпетентным и бессердечным. Однако, если он жулик, он не сможет и принять победителя, не признавшись, что не в силах исполнить его желание.

До сих пор Волшебник, по-видимому, тянул время, обдумывая стратегию, а состязанию предоставил идти своим чередом. Озария полагала, что в конце концов он найдет способ выпутаться из этих дилемм: возможно, он и жулик, но далеко не дурак.

Но еще она полагала, что это шоу породит вокруг трона сущий бедлам. Разгневанный, Волшебник начнет допрашивать придворных, искать изменника, и тем самым отвратит от себя всех, чью верность с таким трудом успел завоевать. За время правления он гасил назревающие бунты в зародыше одними угрозами прибегнуть к волшебству. Озария надеялась, что неустройство в его администрации обеспечит ей точку опоры, необходимую, чтобы сбросить Волшебника с трона.

И весь ее замысел, конечно, строился на тезисе, будто Волшебник – на самом деле никакой не волшебник, а обычный жулик.

– Все делается с помощью механизмов, – сказала Озария, расправляя кружева вортничка горничной на груди. – И блоков, и рычагов, и… даже не знаю, чего еще – я не механик. Но все это – механизмы.

– Что «это»? Волшебник? – спросил я.

– Его зал для аудиенций, – поправила меня Озария. – Там занавеси во всю стену, а за ними – сплошь механизмы. И еще что-то вроде проекционного аппарата, направленного на изумрудный трон. Думаю, он использует фотоснимки для создания иллюзий.

– Так вот почему все описывают то, что видели в тронном зале, по-разному! – воскликнул я.

– Верно! – Озария возбужденно вскинула руки. На пальцах сверкнули весьма убедительные копии колец, подаренных ей любовниками. – И языки пламени, и летучие мыши, и вырезанная из дерева женщина. Все это фотографии. Фокусы!

– Значит, доказано?

– Доказано, – подтвердила она. – Наконец-то…

Конечно, я не часовщик, но, как ювелир, сталкивался с хитроумными механизмами чаще многих.

– Если вы сможете обеспечить мне минут пятнадцать возле этих механизмов, я сумею понять, как их испортить.

Слегка нахмурившись, Озария подняла взгляд:

– М-м-мда?

– Конечно, рано или поздно он сумеет все починить.

– О-о! – Озария снисходительно рассмеялась. – Неизменно размышляете, как ремесленник! Будь ваша воля – все вопросы разрешили бы при помощи резца. – Она подалась вперед. – Хаос – это хорошо, это прекрасно, но покушение – много проще.

Нет, это не должно было застать меня врасплох, но все же застало. Уж слишком убаюкивал, успокаивал тот факт, что до сих пор Озария Сверкл ограничивалась недомолвками. Я надеялся, что мы просто разоблачим Волшебника как бесталанную марионетку и предоставим гражданам Изумрудного города самим требовать смены режима, не прибегая к политике плаща и кинжала.

– Вы собираетесь убить Волшебника? – спросил я.

– Нам нужно было выяснить, не жулик ли он. Как выяснилось, жулик. Магией он не владеет. И не заметит нашего приближения. Но… – Она покачала головой. – Но нет, я не собираюсь убивать его.

Я знал, что последует дальше. Знал, но все равно был не на шутку недоволен, когда эти слова слетели с ее губ.

– Его убьете вы.

Изловленный Глиндой без товарищей, Лев нервно захихикал и стрельнул янтарно-желтыми глазками из стороны в сторону.

– Наверное, я хочу победить. Ну, то есть, если бы не хотел, так меня бы здесь и не было, верно? И все же, если подумать… Появись у меня храбрость, мне ведь захочется драться, так? А в драке… в драке всякое может случиться. Встречаю я, к примеру, медведя. Бежит он на меня, а я на него рычу – я же смелый, а он… еще возьмет да уши мне отгрызет. – Хвост Льва дрогнул. – Так вот, разве за это я состязаюсь? За шанс, понимаете ли, на то, что мне отгрызут уши?

Он опустил голову на лапы. Несмотря на огромные клыки, его поникшая морда сделалась печальной.

– Но я хочу победить. Конечно, хочу. Смелость! А?! Подать ее сюда! Да! Р-р-р!

Поколебавшись, он неуверенно взмахнул лапой.

Несмотря на впечатляющий старт, команда Лесовиков сдулась на полдороге.

Эту команду тоже возглавлял ребенок – двенадцатилетняя девочка из Верхнего города, с пурпурной кожей и выдвижными телескопическими конечностями. Ее сопровождала нимфа с туманных отмелей Фиолетовой страны и меланхоличный Плоскоголовый, носивший собственный мозг в банке.

В Лесу Летучих Обезьян все трое были схвачены теми самыми обезьяноподобными существами, благодаря которым лес и получил свое название. На высоте ста футов Плоскоголовый запаниковал и обронил банку. На высоте двухсот – поднявшийся ветер рассеял туманную деву среди туч.

Уцелела одна только девочка. Когда ее подняли в воздух, она попросту начала удлинять ноги, и как бы высоко Обезьяны ни тащили ее к небесам, все так же оставалась стоять на земле.

Потеря товарищей, конечно, опечалила девочку, однако теперь она могла передвигаться куда как быстрее, не тревожась о том, что спутники могут отстать. Она удлинила ноги, насколько смогла, и зашагала вперед, с каждым шагом одолевая больше лиги.

Приближаясь к границе, она увидела пару зеленых телескопических ног, шагавших в ту же сторону. Дальнейшие наблюдения показали, что эти ноги принадлежат юному зеленокожему мальчишке, отправившемуся искать счастья в Стране Болтунов. В ходе завязавшейся беседы обнаружилось, что оба – телескопические дети необычного цвета, рожденные от смуглых родителей постоянных размеров, и – что важнее всего – очень рады быть вместе.

Тут девочка призналась, что ее желанием было найти друга – такого же, как она. Поскольку это желание исполнилось, она вышла из состязания, и новые друзья, касаясь макушками туч, отправились своей дорогой.

Когда леди Сверкл впервые затронула в разговоре со мной тему переворота, на ней был шерстяной дорожный плащ, словно она собралась на время покинуть город. Крохотный головной убор из шелка и перьев оставлял ее голову обнаженной едва не до неприличия.

Она подала мне пару нефритовых шпилек для волос и принялась наблюдать за моими пальцами, пока я изучал резьбу, дабы копии вышли убедительными.

Как правило, она заводила со мной приятную светскую беседу, что для персоны ее положения необычно. Но вот уже несколько недель я замечал, что на самом-то деле эти на первый взгляд бессодержательные разговоры имеют некую определенную цель. Сомнений не было: она прощупывала мои политические взгляды, хоть я и не понимал, зачем.

И вот в тот день она заговорила прямо.

– Знаете, я кое-что слышала о вашем деде.

Я уклончиво хмыкнул, щуря глаз на шпильки. Истории того сорта, что ходили среди аристократии о моем деде, к моим любимым темам для разговоров не принадлежат.

Однако она не отступалась:

– Он был придворным ювелиром, не так ли?

– Совершенно верно, – как ни в чем не бывало ответил я.

Широким взмахом руки Озария указала на мою крохотную, пыльную, дурно освещенную мастерскую.

– Тогда как же вы до такого докатились?

Я молча пожал плечами. В глаза я ей не смотрел, но чувствовал на себе ее взгляд.

– Вы вовсе не бесталанны, – продолжала она. – Напротив, вы очень талантливы.

Со вздохом я поднял взгляд, не вынимая из глаза ювелирной лупы. Да, Озария Сверкл красива, но при десятикратном увеличении выглядела, словно искусственная, нарисованная – сплошь пудра да краски.

– Итак, вы слышали кое-что о моем деде, – сказал я. – Так расскажите же и мне.

Ямочки на ее щеках сделались глубже, точно она просто собиралась поделиться со мной пикантными слухами, но тон оставался серьезным.

– Он был замешан в заговор с целью свержения с трона Озмы Шестнадцатой.

– Это верно.

Улыбнувшись шире, она сняла очки. Я едва удержался, чтобы не ахнуть. Конечно, я человек мирской, светский, и все же… такая женщина обнажает глаза наедине с мужчиной?!

– Он вплел в ее диадему сонные чары, – продолжала Озария.

Я позволил себе поднять бровь.

– А вот этот факт не из общеизвестных.

– Но и я – женщина не из обычных.

Она подалась вперед и оперлась ладонями на мой стол. Стеклышко лупы целиком заполнил ее глаз – огромный, отливающий глубокой аристократической зеленью.

– По-моему, вы куда больше похожи на него, чем может показаться на первый взгляд, – сказала Озария. – Я ведь не ошибаюсь?

Я промолчал. Тогда она сунула руку в поясной кошелек и вынула оттуда пригоршню блестящих зеленых камешков.

– Я могу предложить награду, – сказала она.

Взглянув в ее ладонь, я только чудом сумел сохранить невозмутимость.

– Настоящие, – сказала она, отвечая на мой безмолвный вопрос. – Изумруды Лурлины.

Изумруды Лурлины были самыми дорогими драгоценными камнями во всей стране Оз. Они были сотворены, когда Лурлина создала волшебную страну, и насквозь пронизаны ее волшебной силой. Мой дед работал с такими, будучи придворным ювелиром. Считалось, что их не найти нигде, кроме сокровищницы Озм.

Призвав на помощь всю сталь своей воли, я взмахнул рукой в знак отказа.

– Если я помогу вам, то только в силу собственных убеждений. Совсем не из алчности.

Заключительную часть разговора представить себе нетрудно. Добавлю только одну деталь, подтвержденную многими независимыми источниками.

После того, как в тот день Озария Сверкл, облаченная в дорожный плащ, покинула мою мастерскую, ни я, ни кто-либо другой из жителей города не видел ее около недели. И вскоре после ее возвращения во всех хрустальных шарах Изумрудного города вспыхнули эти сверкающие изумрудные буквы.

«ЖЕЛАНИЕ».

Волшебником в Изумрудном городе недовольны многие.

Одни до сих пор хранят верность прежней династии и ждут возвращения Озмы Семнадцатой. Другие отмечают в режиме Волшебника тенденции к фашизму: публичные наказания, жесткие запреты, многочисленную и хорошо вооруженную лейб-гвардию.

Если Озмы неизменно оставляли политические дела правительницам провинций, Волшебник упорно принимает все решения сам, без оглядки на местные иерархии. Вопреки предостережениям советников, он ввел эмбарго против Злой Ведьмы Запада, во всеуслышание мотивировав это тревогой за народ Мигунов, однако все знали: истинная причина разногласий – в попытках Волшебника взять провинцию под свой контроль.

Озария Сверкл не любит Волшебника за то, что он, в отличие от Озм, отказывается подчиняться мнению знати. Таким образом, она отстранена от власти, которую всю жизнь считала своей по праву рождения.

Сам я не люблю Волшебника… пожалуй, по той же причине, по какой дед не любил Озму Шестнадцатую. Моя семья служила придворными ювелирами многим поколениям монархов. И неизменно обращала внимание на их изъяны. Так вот, на самом деле Волшебник ничуть не заботится о народе. Как до него – Озма Шестнадцатая.

Быть может, с Озарией Сверкл все будет иначе.

– Я кое-чем отличаюсь от остальных, – признался Глинде Железный Дровосек, когда черед дошел до него. – У Страшилы никогда не было мозгов. Лев никогда не был смелым. А вот у меня… когда-то у меня было сердце.

Он постучал костяшками пальцев по голове. Звук отдался в его пустой голове гулким эхом.

– Верно, мозгов у меня теперь тоже нет, но больше всего мне не хватает сердца.

Взгляд его затуманили иллюзорные чувства – что-то непростое, вроде ностальгии или тихой печали.

– Крови во мне нет, поэтому сердцу не требуется даже биться, – продолжал он. – Все, что мне нужно, это чувства. Такие глубокие и сложные, каких я не испытывал никогда в жизни. Каждую минуту. Каждый час. Я хочу знать, каково это – ненавидеть, и любить, и в то же время смеяться над чем-то смешным. Хочу ощутить щемящую боль при взгляде на нечто прекрасное, зная, что красоте суждено умереть. Хочу чувствовать все. Все на свете!

Его пальцы сомкнулись в воздухе, будто в попытке поймать, ухватить нечто незримое. Этот жест нетрудно спутать с истинной страстью.

Железная рука медленно опустилась вниз.

– Если, конечно, выиграю, – негромко добавил он.

«Маковое» задание накануне вечером выглядело как-то глуповато. Собери лучший букет, какой только сможешь собрать за десять минут… Но – оп-па, вот это подвох! Букет оказался всего лишь ширмой. Истинная трудность – в том, чтоб выбраться с макового поля, прежде чем уснешь.

На Железного Дровосека со Страшилой, лишенных сердечно-сосудистой системы, маковая пыльца не подействовала, и все в один голос решили, что это нечестно. Они вынесли с поля спящую Дороти, но Лев оказался для них слишком тяжел.

Казалось, Лев выбыл из состязания, но тут Железный Дровосек случайно спас Королеву Полевых Мышей, чем заслужил преимущество. Королева Полевых Мышей пообещала оказать ему услугу, и он немедленно потратил ее, попросив крохотных, пищащих подданных Королевы вытащить Льва с макового поля.

Леди, сидевшая рядом со мной, раздраженно взмахнула рукой, указывая на свой хрустальный шар.

– Ну, это уж полная чушь!

На ее голове красовалась широкополая шляпа с пышным плюмажем из перьев, и в гневный жест было вложено столько страсти, что сей головной убор только чудом не оказался в воде.

– Да, пожалуй, как-то глуповато, – согласилась ее подруга, обладательница куда более практичной шляпы-колокола.

– Бог из мышины! – неуклюже скаламбурил джентльмен с усиками.

– Глупая стратегия, – проворчал кто-то еще. – Надо было избавиться от Льва с Дороти и бороться за первое место между собой.

– Но ведь они заключили союз! – воскликнула леди в широкополой шляпе. – Разве вы сами бросили бы в беде такую милую девочку?

– Хлеб и зрелища, дражайшие коллеги, хлеб и зрелища, – сказал мужчина в хомбурге, сидевший близ центра бассейна. Строгое выражение его лица напоминало о том, что нам, интеллектуалам, не пристало поддаваться эмоциям, наш удел – холодный и трезвый анализ.

Между тем в наших шарах показались возвращающиеся мыши. С громким писком выступили они из маковых зарослей, таща за собой на тонких шнурках повозку.

На повозке возлежал спящий Трусливый Лев с перевернутым алым маком на носу. Проснувшись, он оглушительно чихнул, и цветок взлетел высоко в воздух.

– А?! – воскликнул Лев. – Что стряслось?! Чудовища?! Спасите! Не позволяйте им съесть меня!

Глаза его так выпучились от страха, что даже джентльмен в хомбурге не сумел сдержать смеха.

Слушая, как коллеги, интеллектуальная элита Изумрудного города, обсуждают «маковый» этап состязания, я выяснил два обстоятельства. Во-первых, что я как-то неожиданно удовлетворен тем, что даже самые непрошибаемые из сограждан еще способны испытывать сострадание к попавшему в беду ребенку. Во-вторых, что конкурсанты наконец-то добрались до изумрудных ворот, а значит, времени до известных событий осталось совсем немного.

Я выучился резать, гранить и шлифовать камни, сидя – в полном соответствии с известной поговоркой – на дедовых коленях. Буквально – сидя на его коленях, иначе не мог бы видеть рабочего стола. И все это время наблюдал не только за его руками, но и за лицом. За работой дед щурился, сосредоточенно раздувал ноздри…

К тому времени он уже лишился всего, был низвергнут с придворных высей в ту самую каморку, что по сей день служит мастерской и мне. Времена работы с изумрудами Лурлины остались в далеком прошлом, однако, благодаря его непревзойденному мастерству, многие аристократы до сих пор шли к нему с сапфирами без оправ и рубинами сомнительного происхождения в карманах.

Помиловала его сама Озма.

– Страна Оз, – зевнув, с переливчатым смехом сказала она, – должна беречь прекрасное!

Невзирая на это, она позволила своим колдуньям свить на ногах деда кандалы, не позволявшие покидать отведенные ему комнаты.

При появлении заказчиков он подхватывал меня, сажал на колени и вручал мне запасную лупу. Вставлял лупу мне в глаз, склонялся к моему уху и шептал – так, чтобы больше никто не расслышал:

– Ищи несовершенства. Несовершенства повсюду. Никогда не доверяй тем, кто претендует на безупречность.

Глинда находит Страшилу в палатах на окраине королевского сектора, отведенных ему для ночлега. Провожая ее внутрь, он спотыкается о пучок соломы, торчащий из пятки, и с глухим ударом шлепается на пол.

На лице Глинды отражается тревога, но Страшила лишь беззаботно машет рукой.

– Кабы я выходил из себя всякий раз, как сделаю глупость, целыми днями только и делал бы, что топал ногами!

Этот Страшила – добрый малый и всегда готов посмеяться над собой, а поводов для этого, судя по простодушию в нарисованных глазах и валкой походке тряпичной куклы, набитой соломой, у него предостаточно.

Глинда спрашивает, отчего ему хочется получить мозги.

– Хороший вопрос! – восклицает он. – Не знаю, отчего я думаю, будто желаю думать, ведь у меня нет мозгов, чтобы подумать, будто мне хочется думать. Но мне все равно хотелось бы думать. По крайней мере, я думаю так. А вы как думаете?

Он сидит на кровати, прислонившись спиной к изумрудной спинке. В ногах у него стоит пара бесплатных тапочек, богато украшенных изумрудами (как такое носить, ума не приложу).

– Я ведь появился на свет только позавчера, – говорит Страшила, – и, может быть, мое мнение в счет не идет. Но все это ужас, как красиво, разве не так?

Глинда оборачивается взглянуть, на что он смотрит. За окном полыхает закат, лучи солнца окрашивают хрустальные башни Изумрудного города багрянцем, пурпуром, золотом.

– Да, я очень хочу получить мозги, – продолжает Страшила. Теперь его голос звучит куда тише. – Но, думаю, если я получу их, то буду грустить о том, что желания моих друзей не исполнились. Вот к этому и приводят раздумья, да? Подумав, начнешь понимать, что в любой сладости имеется и горечь?

Он грустно смотрит на Глинду.

– Но, может, это и не так. Наверное, вы лучше моего разбираетесь, ведь у вас есть мозги.

Сегодня. То, что должно начаться, начнется сегодня.

Каждый из заговорщиков Озарии носит с собой выверенные мною часы. Вот стрелки указывают нужное время, я покидаю бани, где все еще смотрят на Глинду со Страшилой, и сворачиваю в нужный коридор.

Столица – сущий лабиринт, выстроенный в один миг, как единое целое. Ничуть не похожа на деревушки в Стране Лесовиков, где каждый дом стоит отдельно от прочих. В столице стены разделены башнями, соединенными меж собой сводчатыми коридорами. Окна центральных башен выходят на площади, а окна окраинных открывают вид на простор страны Оз. Королевская башня возвышается над остальными, царственно взирает на все вокруг свысока.

Иду богато украшенными коридорами. Вокруг почти никого: большая часть жителей сидит по гостиным и баням, редкие прохожие спешат, торопятся, не отрывая глаз от хрустальных шаров в руках.

Однако на мне все равно дедов плащ. Для маскировки. Для пущей уверенности.

Чем ближе к королевскому сектору, тем богаче украшены коридоры. Своды сверкают золотом. В нишах – изящные статуи Озм (при новом режиме с них убрали таблички). Сотни проходов, вьющихся сквозь окраины города, сливаются в несколько главных артерий.

Сзади слышится звук трубы. За ним – гулкое эхо шагов. Не повезло. Королевские пажи решили провести конкурсантов именно этим коридором.

Вжимаюсь в стену. Мне лучше остаться незамеченным. Не хотелось бы задержаться.

И все же, должен признаться, я зачарован, заворожен шествием финалистов. Первым, лязгая на каждом шагу, выступает Железный Дровосек. За ним следует Страшила. Его набитые соломой пальцы сжимают руку девочки. И тот и другой выглядят, скорее, настороженными, чем обнадеженными. Возможно, опасаются новых преград, а может, гадают, не обман ли все это. Железный Дровосек крепче сжимает в руках топор, пальцы Страшилы стискивают руку девочки – оба оберегают ее, как только могут.

Дороти приплясывает от восторга, ахает при виде драгоценных камней и статуй, в ее глазах нет ни намека на испуг.

Трусливый Лев скользит следом за ними, припав брюхом к полу.

Как жаль. Как жаль, что их желаниям не суждено сбыться…

А чего пожелал бы я сам?

Что я ответил бы Глинде, подсядь она ко мне, расправив на коленях пышный подол платья?

Думаю, я бы сказал: желаю, чтобы у каждого была ювелирная лупа.

Желаю, чтоб все до единого попробовали увидеть мир таким, каков он есть на самом деле.

Желаю, чтоб каждый понял: очарование зачастую обманчиво. Желаю, чтоб каждый сообразил: не зная о наличии изъяна, не сумеешь понять, как с ним работать, как обойти его резцом, как заставить камень сверкать, невзирая на трещины. Каждому следует знать, как делать прекраснейшие произведения искусства из самых несовершенных вещей.

Потому что в мире нет ничего совершенного.

Тронный зал Волшебника, зал для аудиенций, окружен восемью приемными. Встречаемся в той, что описала Озария. Сегодня она одета более подобающим образом: на ней платье с высокой талией и узким складчатым подолом. Голова обнажена, только в волосы над ухом воткнуто павлинье перо.

Она занята беседой с другими заговорщиками. Их около полудюжины, и отличить одного от другого я не могу: все в плащах с капюшонами, держатся в тени.

Тихо стою в стороне, пока Озария не замечает моего присутствия. Она фамильярно хлопает меня по плечу. Думаю, это должно было означать приветствие, но ее прикосновение неприятно.

Из-под плаща она извлекает огромный изумруд, имеющий форму шипа. Зловещее острие сверкает даже в полумраке приемной. Тупым концом вперед она подает изумруд мне.

– Символ, – поясняет она. – Символичность важнее всего. Сама столица очищается от него. Против него восстают сами изумруды.

Шип холодит ладонь. Настоящий изумруд слишком хрупок, чтобы служить оружием – должно быть, этот зачарован. Должно быть, это изумруд Лурлины, похищенный из сокровищницы Озм. Сама мысль о краже такого огромного камня кажется невероятной, но если кто-то и способен совершить подобное, то только леди Сверкл.

– Эта задача как раз для вас, – говорит она. Ее голос звучит негромко, харизматично и повелительно. – Для живого воплощения изумруда.

Возможно, волшебство изумруда развязывает мне язык.

– А заодно и никому из знати не придется пачкать рук.

– Нет, конечно же, нет! Причина вовсе не в этом!

Несмотря на обиду в ее голосе, оба мы знаем, что это ложь.

Жаль, что сейчас при мне нет ювелирной лупы. Приходится полагаться только на собственные глаза. Кожа леди Сверкл гладка. Изгиб губ изящен. Ни единого прыщика на щеке, ни единой потертости на платье, каждое волоконце павлиньего пера за ухом знает свое место.

В обычном, естественном масштабе она безупречна.

Ювелиры обучены резать камни, а не ломать, но, осваивая первое, неизбежно научишься и второму.

Одно прикосновение резца не к тому месту превратит камень ценою в выкуп, запрошенный за свободу самой Озмы, в ничего не стоящую горстку осколков.

Камень можно расколоть надвое. Можно разбить вдребезги. С ним можно сделать многое, если вы не ювелир.

Ювелиру известны все уязвимости камня.

Остальные заговорщики расходятся, спеша исполнить распоряжения Озарии. На меня внимания не обращают.

Одна из заговорщиц сбрасывает плащ, и я узнаю ее. Это Глинда. На ней длинное белое одеяние с крахмальным воротничком. Остановившись у входа в тронный зал, она отодвигает бархатную занавесь, отделяющую нас от Волшебника, Дороти и ее спутников. Отодвигает самую чуточку, однако мне это кажется риском, граничащим с глупостью.

По-видимому, Озария со мной не согласна: она присоединяется к Глинде, заглядывает ей через плечо и жестом зовет меня.

Что ж, риск или не риск, отчего бы нет? Если Волшебник обнаружит нас в эту минуту… стой я хоть впереди, хоть сзади – разница невелика.

– Вот, видите? – шепчет Озария, подняв руку и указав вперед. – На троне экран. Видите?

– Хитер, хитер старый прохвост, – говорит Глинда.

Удивительно, но, несмотря на всю грубость этих слов, ее голос неизменно сладок, будто медвяная роса.

– Ш-ш-ш, – шикает на нее Озария, снова указывая вперед – на сей раз на конкурсантов, вошедших в зал.

Железный Дровосек держится впереди с топором в руке, защищает троих остальных.

Зал озаряется огнями. Озария указывает на потолок – туда, где спрятаны электролампы, сияющие багрянцем и лазурью.

Внезапно на троне вспыхивает пламя. Огненный Шар пылает, не пожирая ничего вокруг. Вот он рассыпается фонтаном искр и превращается в восхитительную Красавицу, затем становится рычащим Зверем. Наконец он останавливается на облике огромной Головы с фасетчатыми глазами на кроваво-красном лице.

– Чего вы хотите от Волшебника? – грохочет громовой бас.

Конкурсанты робко излагают свои желания.

– Что ж, я исполню ваши просьбы, – отвечает Голова.

Конкурсанты ликуют, однако бас Головы перекрывает их радостные возгласы.

– Но при одном условии!

Конкурсанты умолкают.

– Вы должны убить Злую Ведьму Запада!

Дороти, заикаясь, что-то бормочет. Глинда покачивает головой.

– Хитер, старый прохвост, ах, хитер, – повторяет она. – Обращает шоу себе на пользу. Дает им собственное задание.

– Это уже неважно, – откликается Озария.

Глинда отпускает занавесь. Бархат падает на место, она покидает приемную и отправляется выполнять свою часть плана.

Последние, решающие минуты. Голоса заговорщиков звучат громче. Пальцы Озарии касаются моей руки.

– Мы почти готовы. Ни о чем не тревожьтесь. Он будет выведен из строя. Он не сможет причинить вам вреда.

Бросаю взгляд в сторону занавеси.

– А чем вы собираетесь помочь Дороти? – спрашиваю я.

Озария моргает и хмурит лоб.

– О чем это вы?

– О Дороти. Как вы намерены вернуть ее домой?

– Не об этом нам сейчас следует волноваться.

Отстраняю ее с пути и отдергиваю занавесь. Конкурсанты в зале не замечают шума. Железный Дровосек готов броситься к трону с топором. Зал полон басовитого львиного рыка.

Дороти хлюпает носом, прикрыв лицо передником. Страшила обнимает ее за плечи, девочка жмется к его груди. На ее щеках блестят слезы. У меня перехватывает дух.

Бездомный ребенок тронет сердца даже самых бесчувственных граждан страны Оз.

Я поворачиваюсь к Озарии и гневно повторяю:

– Чем вы намерены помочь Дороти?

Она все еще смотрит на меня так, будто не может понять моих слов. Отвечает какими-то осторожными уверениями, но я ее даже не слышу. Ладонь холодит изумруд. Изумруд Лурлины.

Всю свою жизнь я держал в глазу лупу, старался увидеть то, что кроется за очевидностью. Всю жизнь искал повсюду несовершенства…

И всю жизнь прожил дураком. Всю жизнь искал изъяны во всем вокруг – во всем, только не в собственных мыслях.

А ведь как это глупо – надеяться на великодушие и справедливость монарха! Хоть Озма Шестнадцатая, хоть Волшебник, хоть леди Озария Сверкл – все они одинаковы. Ни один монарх на свете не станет заботиться о народе больше, чем о самом себе.

Я бросаюсь вперед.

– Они еще не готовы! – восклицает леди Сверкл.

Но я бегу мимо. Стоит ворваться в тронный зал, все взгляды обращаются в мою сторону. Даже фасетчатые глаза Головы взирают на меня с легким удивлением.

Изумруд Лурлины способен пробить не только грудную кость человека. Он способен пробить все, что угодно.

Изумрудный город назван в честь изумруда, из которого вырезан. Он остается целым благодаря волшебству, не позволяющему ему трескаться. Но магия изумруда Лурлины сильнее любых иных чар.

Миную потайную нишу, где прячется Волшебник, даже не взглянув в его сторону. Неподалеку в стене поблескивает полупрозрачное пятнышко. Уж я-то знаю: здесь камень и даст слабину.

Я ювелир. Все уязвимости камня мне известны.

Вонзаю изумрудный шип в стену. Слышится жуткий треск. Трещина, ветвясь, ползет вниз, к полу, уходит корнями в землю. Башня дрожит.

Леди Озария бросается ко мне, но при виде трещины останавливается и неуверенно отступает прочь. В кои-то веки ее прекрасные с виду губки не в силах вымолвить ни слова.

Смерть волшебства – дело небыстрое. Времени, чтобы покинуть башню, с избытком хватит всем.

Но дворец будет расколот на части. Дворец падет.

Конечно, его разрушение отзовется во всем Изумрудном городе. Столица создана как единое целое. Лишить ее дворца безо всяких последствий нельзя, как нельзя свергнуть правителя без боли.

Но я-то знаю наш город. Высочайшая башня – самая хрупкая. Остальные, возможно, дрогнут, но устоят.

Мы устоим.

Протискиваюсь между Железным Дровосеком и Страшилой. Они чувствуют, что я на их стороне, и дают мне пройти.

Я беру Дороти за руку и веду ее с друзьями прочь из тронного зала, вниз, в город. Не знаю, смогу ли исполнить ее желание. Не знаю, смогу ли помочь хоть кому-то из четверых. Наш мир полон изъянов, не всякому дано получить то, чего хочется. Но, по крайней мере, я о ней не забуду. По крайней мере, я не брошу ее на пути к власти.

Судьба бесприютной девочки растрогает сердце каждого – даже самого бесчувственного из жителей Изумрудного города.

Рэйчел Свирски

* * *

Рэйчел Свирски удостоена именной стипендии Симпозиума Писателей штата Айова, дважды награждена премией «Небьюла», была включена в номинации «Хьюго», «Локуса» и Всемирной премии фэнтези. Ее второй авторский сборник, «Как мир стал тихим. Мифы прошлого, настоящего и будущего» был выпущен «Сабтерранеан Пресс» в 2013 г. «Волшебник из страны Оз» – любимый фильм ее отца – возможно, по этой причине эта сказка произвела на нее в детстве такое большое впечатление. К тому же, однажды старшие братья изо всех сил старались убедить ее, будто в семейном гараже живет целая стая Летучих Обезьян…

Китайские хули-цзин, японские кицунэ, корейские кумихо… Разница между ними есть, но все они – духи, лисицы-оборотни. Чаще всего их изображают принимающими облик прекрасных девушек. Ни добрые, ни злые, они – соблазнительницы, и их проказы опасны, однако на свете существует множество сказок о любви девушек-лис и человеческих юношей.

В мир сказки Кена Лю вторгаются современные стимпанковские технологии, и волшебство понемногу слабеет. Для хули-цзин наступают скверные времена. Но ведь всегда есть возможность, что старое волшебство сменится новым!

Доброй охоты!

[74]

Ночь. Полумесяц в небе. Нечастое уханье сов.

Купец, и его жена, и все его слуги были отосланы прочь. В большом доме настала зловещая тишина.

Мы с отцом спрятались, присели за камнем-гонши. Сквозь многочисленные отверстия в каменной глыбе мне было видно окно спальни сына купца.

– О, Сяо-цзюнь, милая Сяо-цзюнь…

Юноша жалобно, беспокойно стонал. Он бредил и был – для собственного же блага – привязан к кровати, но мой отец оставил окно открытым, чтоб его горестный крик, подхваченный ночным бризом, разносился далеко-далеко над водами окрестных рисовых полей.

– Думаешь, она вправду придет? – прошептал я.

В тот день мне исполнилось тринадцать, и я впервые был взят отцом на охоту.

– Придет, – ответил отец. – Хули-цзин не может устоять перед зовом околдованного ею мужчины.

Мне тут же вспомнилась бродячая труппа артистов народной оперы, завернувшая в нашу деревню прошлой осенью.

– Как «Влюбленные-бабочки»[75] не могли устоять друг перед другом?

– Не совсем, – сказал отец. Но объяснить, в чем различие, он, похоже, не мог. – Просто знай: это вещи разные.

Я кивнул, хоть ничего и не понял, и вспомнил, как купец с женой пришли к отцу с просьбой о помощи.

– Какой позор! – бормотал купец. – Ведь ему нет и девятнадцати! Как же мог он, прочитавший множество мудрых книг, поддаться чарам этакой твари?

– В том, чтобы пасть жертвой красы и коварства хули-цзин, нет никакого позора, – отвечал отец. – Даже великий ученый Ван Лай однажды провел три ночи в обществе одной из них, и это не помешало ему занять первое место на Императорских экзаменах. Вашему сыну просто нужно немного помочь.

– Вы должны спасти его, – заговорила супруга купца, кланяясь, точно курица, клюющая рис. – Если об этом прознают, ни одна из свах к нему и близко не подойдет!

Хули-цзин – это духи, демоницы, крадущие сердца людей. Встревожившись, хватит ли мне храбрости столкнуться с одной из них лицом к лицу, я задрожал.

Теплая ладонь отца легла на плечо, и от этого стало спокойнее. В другой руке он держал Ласточкин Хвост – меч, выкованный нашим предком, генералом Ло И, тринадцать поколений тому назад. Меч этот нес в себе сотни даосских благословений и отведал крови бессчетного множества демонов.

Набежавшая тучка на миг заслонила луну, и все вокруг окутала тьма.

Когда же луна появилась вновь, я едва сдержал крик.

Там, посреди двора, стояла прекраснейшая из всех женщин, каких я когда-либо видел! Одета она была в изящное платье белого шелка, перехваченное серебряным поясом. Лицо ее было белым, как снег, длинные угольно-черные волосы спускались ниже талии. Я тут же подумал, что она выглядит совсем как великие красавицы времен династии Тан с картин, что артисты бродячей оперы развешивали вокруг подмостков.

Она медленно повернулась, оглядываясь вокруг. Глаза ее блестели в лунном свете, словно два озерца, подернутых легкой рябью.

Но больше всего меня удивила печаль на ее лице. Внезапно мне сделалось жаль ее и больше всего на свете захотелось заставить ее улыбнуться…

Легкое прикосновение отцовских пальцев к затылку помогло стряхнуть с себя чары. Ведь он предупреждал, какой силой обладают хули-цзин! Щеки мои обдало жаром, сердце стучало в груди, точно кузнечный молот. Отведя взгляд от лица демонессы, я сосредоточился на ее позе.

Всю эту неделю слуги купца каждую ночь стерегли двор с собаками и не подпускали хули-цзин к жертве. Но сегодня двор был пуст. Она замерла в нерешительности, подозревая ловушку.

Жалобный голос купеческого сына зазвучал громче.

– Сяо-цзюнь! Ты пришла? Ты пришла ко мне?

Девушка повернулась к дому и пошла – нет, поплыла, столь плавными были ее движения! – в сторону дверей в спальню.

Отец выскочил из-за камня и бросился на нее, занося над головой Ласточкин Хвост.

Хули-цзин увернулась от него, словно у нее имелись глаза и на затылке. Не в силах остановиться, отец вонзил меч в прочную дощатую дверь. Клинок с глухим стуком вошел в дерево. Отец рванул меч на себя, но быстро высвободить оружие не сумел.

Девушка бросила на него взгляд, развернулась и направилась к воротам.

– Лян, не стой столбом! – крикнул отец. – Она уходит!

Я побежал к хули-цзин с горшком собачьей мочи в руках. Мне следовало выплеснуть на нее содержимое, чтобы она не смогла оборотиться лисой и сбежать.

Она повернулась ко мне и улыбнулась.

– Какой храбрый мальчик.

Меня окутал аромат жасмина, цветущего под весенним дождем. Голос ее был, точно сладкая, холодная паста из семян лотоса, его хотелось слушать вечно. Рука опустилась, позабытый горшок закачался у бедра.

– Живей! – крикнул успевший высвободить меч отец.

В отчаянье я закусил губу. Как же мне стать охотником на демонов, если я так легко поддаюсь их чарам? Сняв крышку, я выплеснул содержимое горшка вслед удаляющейся фигуре, но от безумной мысли о том, что пачкать ее белое платье не стоит, рука дрогнула, и прицел оказался неверен. Лишь несколько капель собачьей мочи достигли цели…

Однако этого оказалось довольно. Хули-цзин взвыла, и от этого воя, очень похожего на собачий, только куда более яростного и дикого, волосы на затылке поднялись дыбом. Она развернулась и зарычала, оскалив два ряда острых белых клыков, и я отпрянул назад.

Случилось так, что я обрызгал ее собачьей мочой в самый миг превращения и остановил его на полпути. Женские глаза, безволосая лисья морда, злобно подрагивающие острые уши… А руки сделались лапами с острыми когтями, немедля потянувшимися ко мне.

Демонесса больше не могла говорить, однако ее злобные мысли явственно читались и по глазам.

Мимо, подняв меч для смертельного удара, промчался отец. Хули-цзин развернулась, бросилась к запертым воротам, с разбегу врезалась в них и скрылась за створками, сорванными с петель.

Отец устремился в погоню, даже не взглянув на меня. Сгорая от стыда, я побежал за ним.

Хули-цзин была быстра на ногу. Казалось, ее серебристый хвост оставляет за собой тянущийся через поле мерцающий след. Но ее не до конца обращенное тело сохранило человеческую осанку, и бежать так быстро, как на четырех лапах, она не могла.

На наших глазах она свернула к заброшенному храму примерно в одном ли[76] от деревни и юркнула внутрь.

– Ступай, обойди храм сзади, – сказал отец, с трудом переводя дух. – Я войду с парадного входа. Если попробует сбежать через черный, ты знаешь, что делать.

Сзади храм сплошь зарос густой, высокой травой, половина стены обвалилась. Свернув за угол, я увидел что-то белое, мелькнувшее среди обломков.

Полный решимости оправдаться перед отцом, я подавил страх и без колебаний побежал следом. Несколько быстрых поворотов, и добыча загнана в одну из монашеских келий.

Я уже было собрался окатить ее остатками собачьей мочи, но вдруг сообразил, что этот зверек намного меньше, чем хули-цзин, за которой мы гнались. То была маленькая белая лисичка, судя по размерам – щенок. Поставив горшок на пол, я прыгнул на нее и прижал животом к полу.

Лисичка забилась подо мной. Для такого маленького зверька она оказалась на удивление сильной. Я с трудом мог удержать ее. Во время борьбы лисий мех под пальцами вдруг сделался гладким, как кожа, туловище лисички стало длиннее и шире – так, что пришлось прижимать ее к полу всем телом…

Миг – и я осознал, что крепко сжимаю в объятиях обнаженное тело девочки примерно моих лет.

Я вскрикнул и вскочил на ноги. Девочка медленно поднялась, извлекла из-за кучи соломы шелковый халат, надела его и надменно уставилась на меня.

Издали, из главного зала, послышался рык. За ним последовал тяжкий удар мечом о стол. Треск досок, новый рык, отцовская ругань…

Мы с девочкой замерли, не сводя глаз друг с друга. Она была еще красивее той певицы из оперной труппы, которую я не мог забыть с прошлого года.

– Зачем вы охотитесь на нас? – спросила девочка. – Мы не сделали вам ничего дурного.

– Твоя мать околдовала купеческого сына, – ответил я. – Мы должны спасти его.

– Околдовала?! Да он сам ей покоя не дает!

– Как это так? – ошеломленно спросил я.

– Однажды ночью, около месяца назад, этот купеческий сын наткнулся на мою мать, попавшуюся в капкан крестьянина, что продает кур. Чтобы освободиться, ей пришлось принять человеческий облик. Тут-то он увидел ее и потерял голову от любви. Она любит свободу, и не хотела иметь с ним никакого дела. Но, если человек всем сердцем любит хули-цзин, она против собственной воли слышит его, какие бы дали ни разделяли их. Его непрестанные стоны и вопли не на шутку раздражали ее и отвлекали от забот. Пришлось матери навещать его каждую ночь, только затем, чтобы утихомирить.

Однако отец учил меня совсем иному.

– Она соблазняет невинных книжников и вытягивает из них жизненную силу, чтобы питать ею свою злую магию! Видела бы ты, как хвор сейчас купеческий сын!

– Он захворал оттого, что невежда-доктор дал ему яд, полагая, что под его действием он позабудет о матери. Только ночные визиты матери и поддерживают в нем жизнь. И прекрати использовать это слово – «соблазняет». Мужчина может полюбить хули-цзин точно так же, как любую обычную женщину.

Не зная, что тут ответить, я сказал первое, что пришло на ум:

– А мне известно, что это не то же самое.

– Не то же самое? – усмехнулась девочка. – Я видела, как ты таращился на меня, пока я не надела халат.

Я покраснел до кончиков ушей и с возгласом «Бесстыжая демоница!» подхватил с пола горшок.

Но она не сдвинулась с места, а лишь насмешливо улыбнулась. Помедлив, я вновь опустил горшок на пол.

Звуки битвы в главном зале сделались громче, и вдруг я услышал оглушительный грохот, победный вопль отца и долгий, пронзительный женский крик.

Усмешки на лице девочки как не бывало – лишь ярость, медленно переходящая в потрясение. Глаза ее утратили оживленный блеск, сделались мертвыми.

Громкое кряхтение отца… Визг резко оборвался.

– Лян! Лян! Все кончено. Где ты?

По щекам девочки покатились слезы.

– Обыщи храм! – продолжал отец. – Здесь могут быть ее щенки. Их тоже нужно убить.

Девочка напружинилась.

Голос отца приближался:

– Лян! Ну как, нашел что-нибудь?

– Нет, – отвечал я, взглянув ей в глаза. – Ничего.

Девочка развернулась и тихо выскользнула из кельи. Минутой позже сквозь пролом в стене наружу выпрыгнула маленькая белая лисичка. Взмахнув хвостом, она исчезла в ночи.

Настал Цинмин – праздник поминовения усопших. Мы с отцом отправились подмести могилу матери и отнести ей еды и питья, чтоб скрасить ее загробную жизнь.

– Побуду здесь, – сказал я.

Отец кивнул и двинулся домой. Шепотом попросив у матери прощения, я прихватил принесенную для нее курицу, прошел три ли, перевалил холм и оказался у заброшенного храма.

Янь я нашел в главном зале, стоящей на коленях над тем местом, где мой отец пять лет назад убил ее мать. Теперь она носила волосы собранными в узел на макушке, как подобало юной женщине, прошедшей цзи ли – церемонию, означавшую, что она вступила в пору совершеннолетия. Мы виделись с нею каждый Цинмин, каждый Чунъян, каждый Юлань и каждый Новый год – во все праздники, какие до́лжно проводить в кругу семьи.

– Смотри, что я тебе принес, – сказал я, подавая ей вареную курицу.

– Спасибо.

Аккуратно отломив ножку, Янь принялась изящно обгладывать ее. Она рассказывала, что хули-цзин селятся неподалеку от людских жилищ, потому что им нравится дополнять собственную жизнь толикой человеческой – учеными беседами, прекрасными одеждами, поэзией и сказаниями, а порой и любовью к достойному и доброму мужчине.

При всем при том хули-цзин остаются охотницами и вольготнее всего чувствуют себя в лисьем облике. После того, что случилось с ее матерью, Янь избегала забираться в курятники, однако очень скучала по вкусу курочки.

– Удачна ли была твоя охота? – спросил я.

– Не особенно, – ответила Янь. – Парочка Столетних Саламандр, парочка Шестипалых Кроликов… Добывать пропитание все труднее.

Откусив еще кусочек курятины, она прожевала мясо, с наслаждением проглотила его и добавила:

– И менять облик сделалось трудно.

– Тебе тяжело оставаться в этом обличье?

– Нет.

Янь положила остатки курицы на пол и прошептала короткую молитву духу матери.

– Речь о том, что мне все труднее возвращаться в истинный облик, чтобы охотиться, – продолжала она. – Бывают ночи, когда этого не удается вовсе. А ты? Удачна ли была твоя охота?

– Тоже не особенно. Похоже, волшебных змеев и разгневанных духов уже не так много, как два-три года назад. Даже призраков самоубийц, не завершивших земные дела, и то куда меньше. А уж приличного цзянши, прыгучего вампира, мы не встречали многие месяцы. Отец тревожится о деньгах.

К тому же, за все эти годы нам больше не попадалось ни одной хули-цзин. Возможно, Янь предупредила их всех, и они ушли. Сказать по чести, я был этому рад. Мне вовсе не доставило бы радости объяснять отцу, что он кое в чем ошибается. Опасения утратить уважение крестьян, все меньше и меньше нуждавшихся в его знаниях и мастерстве, и без того сделали его крайне раздражительным.

– А ты никогда не задумывался, что и с прыгучими вампирами дело всего лишь в таком же взаимном непонимании? Как со мной и моей матерью? – спросила Янь, но тут же расхохоталась при виде гримасы на моем лице. – Шучу, шучу.

Странными они были – наши отношения с Янь. Пожалуй, ее нельзя было назвать другом. Скорее, меня неудержимо влекло к ней общее знание о том, что мир устроен не так, как учили с детства.

Она взглянула на куски курицы, оставленные матери.

– Я думаю, волшебство этой земли иссякает.

Да, я тоже подозревал, что с этим что-то не так, но не хотел высказывать подозрения вслух, дабы не претворить их в реальность.

– А как по-твоему, в чем причина?

Вместо ответа Янь навострила уши, внимательно прислушалась, вскочила, схватила меня за руку и потащила за собой. Вскоре мы оказались позади глиняного будды в главном зале.

– Что?..

Она прижала палец к моим губам. Стоя так близко к ней, я наконец обратил внимание на ее запах. Он был таким же, как и у ее матери – цветочным, сладким, а еще теплым, точно одеяла, вывешенные на солнце… Щеки обдало жаром.

Минуту спустя я услышал идущих к храму людей и осторожно выглянул из-за будды, чтобы взглянуть на них.

День выдался жаркий, и эти люди явились в храм, ища укрытия от полуденного солнца. Двое носильщиков опустили на пол бамбуковый паланкин. Вышедший из него пассажир оказался иноземцем с вьющимися желтыми волосами и бледным лицом. Остальные волокли с собой треноги, уровни, бронзовые трубы и носилки, набитые странным снаряжением.

К иноземцу подошел человек, одетый, как мандарин. Он кланялся, улыбался, часто кивал головой, больше всего напоминая битого пса, клянчащего подачку.

– Достопочтенный мистер Томпсон! Прошу, отдохните и выпейте холодного чаю. Людям трудно работать в тот день, когда полагается навещать могилы предков. Им нужно совсем чуть-чуть помолиться, дабы не прогневать богов и духов. Но даю слово: после этого мы возобновим труды со всем усердием и завершим землемерные съемки вовремя.

– Вот в этом-то с вами, китайцами, и беда – в ваших бесконечных суевериях, – сказал иноземец. Говор его был непривычен, однако я все прекрасно понимал. – Помни: главная забота Британии – железная дорога Гонконг – Тяньцзинь. Если к закату я не дойду до деревни Ботоу, у всех вычту из жалованья.

До нас доходили слухи, что династия Цин проиграла войну и была вынуждена пойти на множество уступок, в том числе – за свой счет помогать иноземцам в постройке дороги из железа. Но все это показалось мне такими небылицами, что я не обратил на слухи особого внимания.

Мандарин истово закивал:

– Достопочтенный мистер Томпсон полностью прав. Но не позволите ли мне потревожить ваш снисходительный слух советом?

Усталый англичанин нетерпеливо махнул рукой.

– Некоторые местные крестьяне обеспокоены предполагаемым расположением железной дороги. Видите ли, они полагают, что уже проложенные рельсы легли поверх вен, по коим сквозь землю струится ци, и преграждают ей путь. Это очень скверно с точки зрения фэн-шуй.

– О чем это ты?

– Это подобно дыханию человека, – сказал мандарин и несколько раз с шумом втянул в себя воздух, чтоб англичанин наверняка понял, о чем речь. – В земле вдоль рек, по холмам, под древними дорогами пролегают каналы, по коим течет энергия ци. Она несет процветание деревням, питает редких зверей, местных духов и богов домашнего очага. Не могли бы вы подумать о том, чтобы совсем немножко сдвинуть железнодорожную линию, следуя советам мастеров фэн-шуй?

Томпсон закатил глаза.

– В жизни не слышал такого вздора! Ты хочешь, чтоб я отклонился от самого рационального пути, так как опасаешься прогневать своих идолов?

На лице мандарина отразилась боль.

– Видите ли, в тех местах, где рельсы уже проложены, творится много дурного: люди теряют заработок, животные умирают, боги домашнего очага не отвечают на молитвы. Все – и буддистские, и даоистские монахи – согласны: причина в железной дороге.

Томпсон подошел к будде и окинул его оценивающим взглядом. Я поспешил спрятаться за спиной статуи и крепко стиснул руку Янь. Оба мы затаили дух в надежде, что нас не заметят.

– Осталась ли еще сила у этого идола? – спросил Томпсон.

– Храм уже многие годы не может прокормить ни одного монаха, – ответил мандарин. – Но этого будду чтут до сих пор. По рассказам крестьян, обращенные к нему молитвы часто бывают услышаны.

За этим последовал громкий треск. Люди в главном зале хором ахнули.

– Я только что сломал тростью руки этому вашему богу, – сказал Томпсон. – Как видите, меня не поразила молния и никакая иная кара не постигла. Напротив, теперь мы знаем: это всего лишь идол, слепленный из глины пополам с соломой и выкрашенный дешевыми красками. Вот потому-то ваш народ и проиграл войну с Британией. Вместо того, чтобы думать о постройке железных дорог и изготовлении стальных пушек, вы поклоняетесь глиняным болванам.

Об изменении направления железнодорожных путей больше не было сказано ни слова.

После того, как эти люди ушли, мы с Янь выбрались из-за статуи и долго смотрели на сломанные руки будды.

– Мир меняется, – сказала Янь. – Гонконг, железные дороги, иноземцы с проволокой, по которой передается речь, и машинами, изрыгающими дым… Сказители в чайных домах все больше и больше толкуют об этих чудесах. Думаю, поэтому древнее волшебство и уходит. На смену ему идет новое, более сильное.

Голос ее звучал равнодушно, был холоден, как бестревожный осенний пруд, но в каждом слове звенела жуткая истина. Я вспомнил отца, изо всех сил сохраняющего бодрую мину, хотя заказчиков все меньше и меньше… Неужели время, отданное заучиванию заклинаний и танцу с мечом, потрачено зря?

– Что же ты теперь будешь делать? – спросил я, представив себе ее, одну среди холмов, не в силах найти пищу для подкрепления своего волшебства.

– Я могу сделать только одно…

На миг ее голос прервался, зазвучал с обреченностью камня, брошенного в пруд. Но Янь подняла на меня взгляд, и хладнокровие вернулось к ней вновь.

– Мы можем сделать только одно. Научиться бороться за жизнь.

Железная дорога вскоре стала привычной деталью пейзажа. Черный локомотив, попыхивая паром, бежал через рисовые поля и тащил за собой длинную вереницу вагонов, будто дракон, спускающийся в долину с далеких, туманных голубых гор. Какое-то время это зрелище казалось чудом. Детишки дивились на поезд, бежали за ним вдоль рельсов, стараясь не отстать.

Однако сажа и копоть из труб локомотивов погубила рис близ железной дороги, а однажды под колесами поезда погибли двое детишек, заигравшихся на рельсах, а после оцепеневших от испуга. После этого поезд перестал вызывать восхищение.

Люди совсем перестали приходить к нам с отцом с просьбой о помощи. Шли либо к христианскому миссионеру, либо к новому учителю, говорившему, будто он учился в самом Сан-Франциско. Движимые слухами о ярких огнях и хороших заработках, деревенские юноши начали уходить в Гонконг или в Кантон. Поля лежали невозделанными. В деревне оставались лишь старики да дети с одним чувством – чувством обреченности – на всех. Вскоре к нам зачастили люди из отдаленных провинций с тем, чтобы скупить наши земли по дешевке.

Отец дни напролет сидел в гостиной, держа на коленях Ласточкин Хвост, и глядел сквозь двери вдаль от рассвета до заката, будто сам превратился в статую.

Каждый день, возвращаясь с полей домой, я видел, как в глазах отца на миг вспыхивает проблеск надежды.

– Не говорил ли кто, что нуждается в нашей помощи? – спрашивал он.

– Нет, – как можно беспечнее отвечал я. – Но я уверен: вскоре поблизости появится прыгучий вампир. Давненько их не бывало.

Говоря все это, я отводил взгляд в сторону: очень уж не хотелось видеть, как искра надежды угасает в отцовских глазах.

И вот однажды, придя домой, я обнаружил отца висящим на толстой балке в его спальне. С онемевшим сердцем вынимая из петли мертвое тело, я думал о том, насколько отец сродни тем, на кого охотился всю свою жизнь: и им, и ему давало жизнь древнее волшебство, но вот оно ушло без возврата, и ни отец, ни его жертвы не знали, как прожить без него.

Ласточкин Хвост в руке показался тупым и тяжелым, точно дубина. Я всю жизнь думал, что стану охотником на демонов, но как же им стать, если на свете больше нет ни демонов, ни духов? Все даосские благословения, сокрытые в этом мече, не смогли спасти отца от утраты смысла жизни. Быть может, если и я останусь здесь, мое сердце тоже отяжелеет и затоскует по вечному покою?

Янь я не видел уже шесть лет, с того самого дня, как мы с нею прятались в храме от бригады железнодорожных топографов. Но в этот момент мне вспомнились ее слова.

Научиться бороться за жизнь…

Я увязал в узел кое-какие пожитки и купил билет на гонконгский поезд.

Охранник-сикх проверил мои документы и махнул рукой, пропуская меня через проходную. Я чуть помедлил и бросил взгляд на рельсы, тянувшиеся вверх по крутому склону горы. Казалось, это не рельсы, а лестница, ведущая прямо на небеса. Это был фуникулер, трамвайная линия к вершине Пика Виктории, где жили хозяева Гонконга, а китайцам появляться запрещалось.

Но, чтобы швырять уголь в топки и смазывать механизмы – на это вполне годились и китайцы.

Пригнувшись, я нырнул в машинное отделение, и меня окутали клубы пара. За пять лет я изучил ритмичный лязг поршней и дробное жужжание шестерней лучше собственного дыхания и биения сердца. Вся эта мерная какофония казалась чем-то наподобие музыки, приводившей меня в движение, словно звон цимбалов и гонгов в начале народной оперы. Я проверил давление, смазал сальники уплотнительной смазкой, подтянул фланцы, сменил изношенные шестерни резервной лебедки… Я погрузился в работу с головой. Это было тяжело, но приносило удовлетворение.

К концу моей смены снаружи стемнело. Покинув машинное отделение, я увидел в небе полную луну, озарявшую очередной вагон, полный пассажиров, увлекаемый вверх по склону силой моей машины.

– Смотрите, берегитесь китайских духов, – сказала одна из пассажирок, женщина с необычайно светлыми волосами, и ее спутницы рассмеялись.

Только после этого я понял: сегодня же ночь Юланя, Праздника Голодных Духов. Надо бы раздобыть что-нибудь для отца – возможно, купить бумажных денег в Монкоке…

– Как это «на сегодня закончила», если ты еще нужна нам? – раздался развязный мужской голос невдалеке.

– Таким, как ты, не пристало привередничать, – со смехом добавил второй.

Оглянувшись на голоса, я увидел китаянку, стоявшую в тени возле станции фуникулера. Узкое платье-чонсам в западном стиле и крикливый макияж не оставляли сомнений в ее ремесле. Ей преграждали путь двое англичан. Один тянул к ней руки, пытаясь обнять, а она осторожно пятилась от него прочь.

– Прошу вас, – сказала она по-английски, – я очень устала. Возможно, в другой раз.

Голос первого зазвучал жестче.

– Давай-давай, без глупостей, – сказал он. – Это не обсуждается. Ступай с нами и делай, что полагается.

Я подошел к ним.

– Эй…

Оба обернулись ко мне.

– Что происходит?

– Не твое дело.

– А по-моему мое, – возразил я. – Как вы разговариваете с моей сестрой?

Сомневаюсь, что хоть один из них поверил этому. Но за пять лет споров с тяжелыми механизмами мои мускулы достигли впечатляющей величины, а взглянув на мое лицо и руки, черные от смазки, эти двое, по-видимому, почли за лучшее не затевать публичной потасовки с ничтожным механиком-китайцем.

Ругаясь себе под нос, англичане отступили и встали в очередь на посадку.

– Спасибо тебе, – сказала Янь.

– Давно я тебя не видел, – откликнулся я.

«Прекрасно выглядишь» говорить воздержался. Это было вовсе не так. Она выглядела усталой, исхудавшей, хрупкой. Вдобавок, от резкого запаха ее духов щипало в носу.

Однако я не стал судить ее строго. Осуждение – роскошь для тех, кому не нужно бороться за жизнь.

– Сегодня – ночь Праздника Голодных Духов, – сказала она. – Я не собиралась больше работать. Хотела вспомнить мать.

– Так отчего бы нам не отправиться за жертвоприношениями вместе? – предложил я.

Мы сели на паром до Коулуна, и морской бриз над заливом немного оживил ее. Смочив полотенце горячей водой из чайника у буфета, она стерла с лица макияж. Моих ноздрей коснулся едва уловимый отголосок ее природного аромата, такого же свежего и прекрасного, как прежде.

– Ты прекрасно выглядишь, – сказал я, и на сей раз ничуть не покривил душой.

На улицах Коулуна мы купили сладостей и фруктов, холодных пельменей, вареную курицу, благовоний и жертвенных бумажных денег, и завели разговор о собственной жизни.

– Удачна ли была твоя охота? – спросил я.

Мы дружно рассмеялись.

– Я очень скучаю по лисьему облику, – ответила Янь, рассеянно обгладывая куриное крылышко. – Однажды, вскоре после нашей последней встречи, я почувствовала, что меня оставили последние крохи волшебства. И с тех пор больше не могу превращаться.

– Как жаль, – сказал я, не зная, чем еще могу ее утешить.

– Мать привила мне любовь ко многому из человеческого – к еде, к одежде, к народной опере и старым сказкам. Но она никогда в жизни не зависела от всего этого. Она всегда могла принять истинный облик и отправиться на охоту, стоило ей только захотеть. А что я могу сделать в облике женщины? У меня нет ни когтей, ни острых клыков. И даже бегать быстро я не могу. Осталось одно – красота. То самое, из-за чего вы с отцом убили мою мать. Вот я с тех пор и живу тем самым, в чем ты напрасно обвинял мать: соблазняю мужчин ради денег.

– Отца тоже больше нет в живых.

Услышав эту новость, она немного смягчилась.

– Что с ним стряслось?

– Он, как и ты, чувствовал, что волшебство покидает нас. И не смог вынести этого.

– Как жаль…

Чувствовалось: теперь и она не знает, что тут еще сказать.

– Когда-то ты сказала, что мы можем сделать только одно – научиться бороться за жизнь. Я должен поблагодарить тебя за это. Возможно, твои слова спасли меня от гибели.

– Значит, мы квиты, – с улыбкой сказала Янь. – Но хватит разговоров о нас. Эта ночь принадлежит духам предков.

Мы отправились в гавань и разложили еду у воды, приглашая духов всех, кого мы любили, на угощение. Зажгли благовония, начали жечь в ведерке жертвенные бумажные деньги.

Янь провожала взглядом клочки обгорелой бумаги. Увлекаемые к небу жаром огня, искорки исчезали среди звезд.

– Как по-твоему, открыты ли сегодня для духов врата потустороннего мира? Ведь волшебства больше нет…

Я призадумался. В детстве меня обучили слышать, как шуршит под пальцами духов бумага в окне, различать в вое ветра голоса призраков. Но теперь мои уши привыкли к грохоту поршней и штоков, да к оглушительному шипению рвущихся из клапанов струй сжатого пара, и я больше не мог похвастаться слухом, чутким к ушедшему навсегда миру детства.

– Не знаю, – ответил я. – Наверное, у духов все так же, как у живых. Одним удастся разобраться, как жить в новом мире, угасающем среди железных дорог и свиста пара, другим – нет.

– Но принесет ли это благо хоть кому-то из них? – спросила Янь.

Ей вновь удалось удивить меня.

– Дело ведь вот в чем, – продолжала она. – Скажи: ты счастлив? Рад ли с утра до вечера поддерживать бег огромной машины, будто еще одна шестерня? Что тебе снится?

Но я не мог вспомнить ни единого сна. Я с головой погружался в движение шестерней и рычагов, а разум мой оживал лишь в перерывах в бесконечном лязге металла о металл. Это помогало не вспоминать, не думать ни об отце, ни о родной земле, понесшей такую горькую утрату.

– Мне снится охота в этих джунглях асфальта и стали, – сказала Янь. – Снится, как я в истинном облике прыгаю с балки на карниз, с террасы на крышу, пока не доберусь до самой вершины этого острова, пока не смогу зарычать в лицо всем, кто уверен, будто может купить меня с потрохами…

Однако вспыхнувший в ее глазах огонек тут же померк.

– Вот только кому в этом огромном городе в этот новый век пара и электричества удалось сохранить свой истинный облик – кроме тех, кто живет на вершине Пика? – задумчиво проговорила она.

Так мы сидели в гавани, у воды, всю ночь и жгли бумажные деньги в ожидании хоть какого-то знака, что духи предков все еще с нами.

Жизнь в Гонконге внушает странные чувства. Казалось бы, день ото дня вокруг почти ничего не меняется. Но стоит оглянуться на несколько лет назад и сравнить день сегодняшний с прошлым – оказывается, мир стал совсем иным.

К моему тридцатилетию паровые машины новой конструкции требовали куда меньше угля, но давали куда больше энергии. Они становились все меньше и меньше. Улицы заполонили автоматические рикши и безлошадные повозки, а дома у каждого, кто мог себе это позволить, имелись машины, охлаждавшие воздух в комнатах и сохранявшие пищу холодной в особых кухонных ящиках, и все это приводилось в движение силой пара.

Я начал ходить по магазинам и, стойко перенося ярость продавцов, изучать все детали новых моделей, выставленных напоказ. Я жадно глотал все книги о принципах работы и устройстве паровых машин, какие только попадались под руку. Я пробовал применять эти принципы для улучшения тех машин, которыми заведовал – испытывал новые режимы сгорания, новые виды смазки для поршней, новые коэффициенты передач. Понимание нового волшебства, магии машин, приносило некоторое удовлетворение.

Однажды утром, когда я чинил сломанный регулятор оборотов – работа, надо сказать, деликатная, – на платформе надо мной остановились две пары начищенных до блеска ботинок.

Я поднял взгляд. Сверху на меня взирали двое.

– Вот этот самый, – сказал старший по смене.

Второй, одетый в безукоризненный костюм, смерил меня скептическим взглядом.

– Так это тебе пришла в голову идея установить на старую машину маховик большего диаметра?

Я кивнул. Выжать из моих машин такую мощность, о какой их создатели и не мечтали, для меня было предметом гордости.

– А не украл ли ты эту идею у кого-нибудь из англичан? – резко спросил он.

Я заморгал, но недолгое смущение тут же сменилось гневом.

– Нет, – ответил я, стараясь сохранить спокойный тон, нырнул под машину и снова взялся за дело.

– Очень смышлен для китайца, – сказал старший смены. – Обучению поддается.

– Что ж, отчего бы не попробовать, – откликнулся другой. – Во всяком случае, обойдется дешевле настоящего механика из Англии.

Мистер Александр Финдлей-Смит, владелец линии Пик-Трама, сам – превосходный механик, увидел впереди новые возможности. Согласно его предсказаниям, дальнейший путь технологического прогресса неизбежно вел к работающим на паровой энергии автоматам – механическим рукам и ногам, которым предстояло мало-помалу заменить собой китайских кули и слуг.

Для работы над этой новой затеей мистер Финдлей-Смит и выбрал меня.

Я обучился чинить часовые механизмы, конструировать хитроумные системы зубчатых передач, находить нестандартное применение рычагам. Я обучился покрывать сталь хромом и придавать бронзе плавные изгибы. Я изобретал способы соединения закаленных, стойких к износу зубчатых колес с тщательно отъюстированными поршнями и чистым паром. Как только автоматы были завершены, мы подключили их к новейшим аналитическим машинам, доставленным по морю из Британии, и зарядили их лентами, густо усеянными отверстиями кода Бэббиджа-Лавлейс.

На все это ушло десять месяцев упорного труда. Но теперь в барах по всему Сентрал напитки гостям подавали механические руки, на фабриках Новых Территорий шили одежду и обувь механические пальцы. А еще я слыхал (но, конечно, ни разу не видел), будто в комнатах особняков на вершине Пика беззвучно, попыхивая крохотными клубами пара, мягко натыкаясь на стены, движутся, словно железные эльфы, наводят чистоту механические подметальщики и мойщики моей конструкции. Наконец-то знатный иноземец мог провести в этом тропическом раю всю свою жизнь, ни разу не вспомнив о присутствии китайцев!

Мне было тридцать пять, когда Янь вновь постучалась в мою дверь, словно память из давнего прошлого.

Втащив ее внутрь через порог крохотной квартирки, я огляделся, удостоверился, что за ней не следят, и запер дверь.

– Удачна ли была твоя охота? – спросил я.

Шутка явно не удалась. Янь откликнулась слабым, негромким смешком.

Ее фотографические портреты красовались во всех газетах. Такого крупного скандала колония еще не знала. Нет, дело было вовсе не в том, что сын губернатора содержит любовницу-китаянку – этим-то никого было бы не удивить. А вот то, что содержанка ухитрилась похитить у него крупную сумму денег и исчезнуть без следа… Над губернаторским сыном смеялись все, от мала до велика, полиция переворачивала вверх дном весь город, но безуспешно.

– Я могу спрятать тебя до утра, – сказал я.

Вторая, невысказанная часть фразы повисла меж нами в воздухе.

Янь опустилась в единственное мое кресло под тусклой лампочкой. На ее лицо пали глубокие темные тени, выглядела она исхудавшей, изнуренной.

– О, значит, ты меня осуждаешь?

– Просто у меня хорошая работа, и я не хотел бы ее потерять, – ответил я. – Мистер Финдлей-Смит доверяет мне.

Склонившись к полу, Янь потянула вверх подол платья.

– Не надо, – отвернувшись в сторону, сказал я: смотреть на то, как она пытается попотчевать меня плодами своего ремесла, было невыносимо.

– Взгляни, – без малейшего намека на искушение сказала она. – Взгляни на меня, Лян.

Я обернулся… и ахнул.

Ее ноги – по крайней мере, та их часть, которую я мог видеть – сверкали хромом! Я наклонился, чтобы разглядеть их поближе. Цилиндрические сочленения коленей выточены с необычайной точностью, пневмоприводы вдоль бедер движутся без малейшего звука, ступни отлиты из стали во всех подробностях, все поверхности абсолютно гладки… То были прекраснейшие из механических ног, какие я когда-либо видел!

– Он одурманил меня опиумом, – пояснила Янь. – А когда я очнулась, у меня больше не было ног. Их заменили вот этим. Боль была так мучительна! Он объяснил, что у него есть тайна: он любит машины больше, чем живую плоть. Обычные женщины не вызывают в нем желания.

Я о таких уже слышал. В большом городе, в царстве бронзы и хрома, шипенья и лязга, человеческие страсти нередко сбиваются с истинного пути.

Чтобы не смотреть ей в глаза, пришлось сосредоточиться на игре света на ее щиколотках.

– Я оказалась перед выбором: либо позволить ему менять мое тело, как заблагорассудится, либо он отсоединит эти ноги и вышвырнет меня на улицу. Кто бы поверил безногой китайской шлюхе? Мне хотелось сохранить жизнь. Поэтому я решила стерпеть боль и позволила ему продолжать.

Поднявшись, она сняла платье и длинные вечерние перчатки. Моему взгляду открылся хромированный торс, пластинчатая талия, позволявшая Янь нагибаться и поворачиваться, изящные плечи, также собранные из пластин внахлест, будто какие-то непристойные латы, ладони, выгнутые из тонкой металлической сетки, пальцы из вороненой стали, увенчанные драгоценными камнями вместо ногтей.

– На расходы он не скупился. Каждая моя деталь сделана лучшими мастерами и присоединена к моему телу лучшими из хирургов – желающих поэкспериментировать с оживлением человеческого тела при помощи электричества и с заменой живых нервов проводами, хватает, хоть это и против закона. И каждый говорил только с ним, как будто я уже всего лишь машина. А после, однажды ночью, он сделал мне больно, и я в отчаянии ответила ударом на удар. И он рухнул, как мешок, набитый соломой! Тут-то я осознала, какая сила таится в моих стальных руках. Подумать только: я позволяла ему проделывать со мной все это, по частям превращать меня в механизм, и скорбела о каждой утрате, даже не подозревая о том, что выигрываю! Да, то, что он сделал со мной, ужасно, но теперь я сама могу внушать ужас! Я придушила его так, чтобы лишился чувств, взяла все деньги, какие сумела найти, и ушла. Теперь я пришла к тебе, Лян. Ты согласишься помочь мне?

Я шагнул к ней и обнял ее.

– Мы найдем способ вернуть все, как было. Наверняка на свете есть доктора…

Но Янь перебила меня:

– Нет. Мне нужно вовсе не это.

На решение этой задачи ушел почти год. Деньги Янь послужили немалым подспорьем, но кое-чего за деньги не купишь – особенно знаний и мастерства.

Моя квартирка превратилась в мастерскую. Каждый вечер и каждое воскресенье мы трудились – гнули металл, шлифовали механизмы, подключали провода…

Самым трудным оказалось ее лицо. Оно еще оставалось живым.

Я обложился трудами по анатомии, делал слепки с ее лица из парижского гипса. Я ломал скулы и резал щеки, чтобы, шатаясь, входить в кабинеты хирургов и выведывать, как лечат подобные травмы. Я покупал за большие деньги драгоценные маски и разнимал их на части, постигая тонкое искусство чеканки из металла человеческих лиц.

И вот, наконец, час настал.

Свет луны за окном падал на пол неярким белым параллелограммом. Посреди него, крутя головой, так и сяк испытывая новое лицо, стояла Янь.

Под гладкой хромированной кожей, позволяя придать лицу любое нужное выражение, таились сотни миниатюрных пневмоприводов – каждый с индивидуальным управлением. Только ее глаза остались все теми же, прежними. Как же сверкали они от восторга в лунном луче!

– Готова? – спросил я.

Янь кивнула в ответ.

Я подал ей миску, наполненную чистейшим антрацитом, размолотым в тонкую пыль. Он пах жженым деревом, пах самым сердцем земли. Янь высыпала угольную пыль в рот и проглотила. Услышав, как огонь под миниатюрным котлом в ее туловище разгорается жарче, наращивая давление пара, я сделал шаг назад.

Янь повернулась к луне, подняла голову и завыла. Вой тоже был порожден паром, устремившимся в медную трубку, однако мне тут же вспомнился тот дикий вой из давнего прошлого, когда я впервые услышал клич хули-цзин.

Она припала к полу. Зажужжали шестерни, заработали поршни, изогнутые пластины металла заскользили одна о другую. Шум нарастал: Янь меняла обличье.

Первые проблески этой идеи она набросала тушью на листе бумаги и с тех пор многие сотни раз меняла и уточняла рисунки, пока не осталась довольна. В них явственно проступали черты ее матери, но было и нечто новое – куда более жесткое и устрашающее.

Работая над ее замыслом, я сконструировал тонкие складки на хромированной коже и хитроумные сочленения металлического скелета. Своими руками собирал каждый шарнир и каждый механизм, припаивал каждый провод, заваривал каждый шов, смазывал каждый привод. Сколько раз я разбирал ее на части и собирал вновь…

Однако видеть ее в работе… о, это было настоящим чудом! На моих глазах она сворачивалась и разворачивалась, будто причудливое оригами, пока передо мной не предстала сверкающая хромом лисица, прекрасная и беспощадная, как древнейшие из легенд.

Она прошлась по квартирке, испытывая изящество нового облика, привыкая к новым беззвучным движениям. Ее лапы блестели в свете луны, а хвост из тонких серебряных проволочек, изящных, как кружева, оставлял в полумраке комнаты едва заметный мерцающий след.

Затем Янь обернулась и подошла – нет, скользнула – ко мне; великолепная охотница, вернувшийся к жизни образ из древних времен. Сделав глубокий вдох, я почувствовал запах огня и дыма, машинного масла и полированной стали – аромат власти и силы.

– Благодарю тебя, – сказала она, припав ко мне.

Я обнял Янь в истинном облике. Паровая машина внутри согревала холодную сталь ее тела, и от этого оно стало теплым, точно живое.

– Чувствуешь? – спросила она.

Меня охватил трепет. Я знал, о чем идет речь. К нам – в новом обличье, сменив мех и плоть на огонь и сталь – вернулось древнее волшебство!

– Я разыщу таких же, как я, – сказала она, – и приведу к тебе. И вместе мы вернем им свободу.

Некогда я охотился на демонов… Теперь я – один из них.

Я отворил дверь, крепко стиснув в руке Ласточкин Хвост. Да, то был всего лишь старый тяжелый меч, покрытый ржавчиной, но он до сих пор не утратил способности поразить всякого, кто мог бы ждать нас в засаде.

За дверью не оказалось ни души.

Янь молнией выскочила наружу и грациозно, беззвучно помчалась в лабиринт гонконгских улиц – вольная, дикая хули-цзин, порождение новой эпохи.

…если человек всем сердцем любит хули-цзин, она против собственной воли слышит его, какие бы дали ни разделяли их…

– Доброй охоты! – прошептал я.

Издали донесся ее вой, в воздух взвилось облачко белого пара, и Янь исчезла из виду.

Мне тут же представилось, как она, не знающая устали машина, мчится вдоль рельс фуникулера вверх, выше и выше, к вершине Пика Виктории – в будущее, исполненное волшебства в той же мере, что и минувшее.

Кен Лю

* * *

Произведения Кена Лю печатались в «Мэгэзин оф Фэнтези энд Сайенс Фикшн», в Журнале научной фантастики Айзека Азимова, в журналах «Аналог», «Стрэндж Хорайзонс», «Лайтспид» и «Кларксуорлд», не считая остальных, и были удостоены «Небьюлы», «Хьюго» и Всемирной премии фэнтези. Его дебютный роман, «Королевские милости», первая книга серии, увидел свет в апреле 2015 г., а в марте 2016-го был выпущен сборник его рассказов под названием «Бумажный зверинец и другие истории». Лю работал программистом и юристом (и нашел эти две профессии «на удивление похожими»), живет с семьей недалеко от Бостона, США.

Нет, это не еще одна сказка, основанная на «Красной Шапочке». Скорее, эта сказка – о том, что случилось после столкновения Красной Шапочки с волком… а еще о том, что случилось задолго до этого происшествия. Однако, пожалуй, здесь вполне уместна цитата из «Переработок “Красной Шапочки”» Сандры Беккет: «Ни одна народная или литературная сказка не пересказывалась с той же неустанностью на протяжении столетий, в новых интерпретациях и в новом контексте, как “Красная Шапочка”».

Во имя Луны всемилостивой

[77]

А что я могу? Только лежать в кровати тихо да ждать, пока там, за занавеской, не раздастся его храп, гнусавые предсмертные хрипы, от которых мне большую часть жизни никуда не деться, а после этого придется подождать еще, пока и мамка не засопит во сне. Она косится на меня с тех пор, как мы вернулись из лесу, мокрые и жалкие. Отчим-то рассказал, что стряслось, так, как почел за лучшее, а я держала рот на замке, не зная, что делать со словами, даже если вдруг подвернутся нужные. Не мне рассказывать об этом, вот как он сказал. Не мое это дело – выкладывать родной мамке такие жуткие новости, тем более, что я и понимаю-то их не так, как надо.

Плечи до сих пор болят там, где в них впились его пальцы, пока он тряс меня – вразумления ради. С первыми лучами солнца появятся синяки.

Жду, жду, а тем часом перетягивающая ребра алая нить толстеет, вьется, становится веревкой, а потом и канатом, а потом и тросом из тех, которыми старый Яг тянет через реку свой плот. Вот так же и нить – тянет, дергает, тащит, и наконец я, не в силах больше вынести этого, сбрасываю одеяла. Тихонько, с опаской – как бы не скрипнули ябеды-половицы – пробираюсь к двери и хватаю с вешалки шапочку. Какая мягкая, нежная ткань… Должно быть, бабушка отдала за эту материю не одну курицу, и еще немало – чтоб выкрасить ее в такой цвет, алый, как роза в дворцовом саду, а уж как искусна она в шитье…

«Тринадцатая луна тринадцатого года твоей жизни, девочка моя. Такую жизненную веху надо отметить как следует!»

В глазах щиплет. Злая, опечаленная и напуганная разом, я тру их, приказываю себе не ныть, накидываю плащ, нахлобучиваю шапочку и выскальзываю за дверь, в ночь.

Полнолуние. Пузатая луна освещает путь, но мне она ни к чему: не нужно мне ничего, кроме собственных босых ног, знающих извилистую лесную тропинку лучше любой мощеной дороги или тележной колеи. Только собственные пятки да нить, тянущая вперед вернее любого компаса. Бегу, пока дыхание не застревает в горле холодным комом, ныряю под низко нависшие ветви, прыгаю через корни, горбами торчащие из земли, бегу, пока нога не спотыкается обо что-то невидимое – камень, а может, сук. Падаю ничком, упираюсь ладонями в землю. На них остаются кровавые ссадины, но лучше уж так, чем новый удар головой. Тяжело дыша, переворачиваюсь на спину и вижу, что лежу посреди той самой прогалины, где днем встретила волка.

Или – где волк встретил меня.

Осторожно, шаг за шагом, он вышел из-за деревьев, глядя прямо на меня пронзительными янтарными глазами. Я замерла на месте, не дыша – но не от страха, больше от удивления. Волк двинулся вокруг меня, медленно приближаясь и шумно принюхиваясь. Может, учуял мою корзинку с завернутой в тряпицу вяленой свининой между кувшинчиком яблочного сидра и ковригой свежего хлеба? И, если швырнуть мясо наземь, отдать ему на съедение, позволит мне уйти своей дорогой?

Волк подошел так близко, что я могла бы потрогать его – наклониться, запустить пальцы в густой серый мех, почувствовать, как мягка шерсть и как горяча под ней кожа… Внезапно мне так захотелось сделать это, что все тело зачесалось.

А волк не сводил с меня глаз – желтых, разумных, каких не должно быть ни у одного зверя, и под сердцем вдруг что-то затрепетало. Грудь, живот, ноги наполнились теплым, дрожащим сиянием, и я могу поклясться: когда горячий, розовый волчий язык лизнул мою руку, это было… как будто прикосновение самой Богини Луны, дотянувшейся до меня из-за облаков. Колени дрогнули, подогнулись, и я рухнула наземь, как деревянная Джуди[78] с обрезанными ниточками.

Волк зарычал.

Я сдвинула на затылок шапочку и вскинула подбородок, подумав, что это не такая уж скверная смерть, раз уж пришло время помирать. Но волк смотрел мимо меня, вглядываясь в лес – туда, откуда я шла с отзвуками последних слов матери в ушах: «Прямиком к бабушке; да гляди у меня – не тот сегодня день, чтоб собирать цветочки!» В бледно-сером горле зарокотал гром, шерсть на волчьем загривке встала дыбом – жестче, чем у любого кобеля. Затем волк, так же неожиданно, как и появился, развернулся, прыгнул раз, другой, и скрылся за деревьями. Окрестный лес хранил молчание, затаился, будто сдерживая дыхание, но я не стала медлить – мало ли, чего он ждет. Только плащ подобрала – вот прямо как сейчас – и поднялась, велев изменщицам-ногам взяться за ум.

Ну что ж, волчья ли это прогалина, или нет, а путь мой этой ночью лежит не сюда. Нить – нить тянет да дергает, тянет да дергает, а мне и сказать на это нечего. Остается только бежать туда, куда она тащит – до самого домика бабушки. И даже после этого нить не успокаивается: стою я, согнувшись, упершись руками в колени, отпыхиваюсь, отдуваюсь, стараясь удержать внутри съеденный ужин, а нить тянет дальше. Только когда я отыскиваю путь к старому мельничному пруду, она малость успокаивается, позволяет остановиться и рухнуть у самой воды, спокойной, гладкой, как стекло в окошке Господнем.

Теперь я знаю, зачем нить привела меня сюда.

– Прекрати визжать, безмозглая девчонка! – орал он на меня днем. С лезвия топора в его руке на пол капала кровь. – Это всего-то навсего какой-то клятый волк. Он уж глотку тебе собрался перегрызть, а ты стоишь да ртом мух ловишь, как жаба какая! Заткнись, успокойся и помогай!

Даже слушать меня не стал. Даже не задержался послушать о бабушке или о том, что стряслось – вернее, что я обо всем этом думаю. Просто грохнул дверью и в ярости и страхе выломился наружу. А я никак не могла подыскать нужных слов, потому-то он и продолжал орать, веля заткнуть хлебало и помогать, а когда я не послушалась – просто не смогла, – оттолкнул меня в сторону. Сильно. Под ногу подвернулось что-то скользкое – может, кровь, да наверняка кровь. Помню, как падала, хватая руками воздух, а больше не помню ничего.

До тех пор, пока он не начал трясти меня и хлопать по щекам. Волчица к тому времени исчезла, на половицах после поспешной уборки остались багровые пятна.

– Мамке ничего не говори, – велел он. – Сама знаешь, она в этих клятых волках души не чает. Шкуру с меня спустит в два счета.

– Но бабушка…

– А твоя бабушка еще не воротилась. Бог знает, куда ее могло унести.

– Волчица…

– Думаешь, мамка захочет слушать твои бредни? Эта волчица бабушку и не тронула – я ж сам взрезал ей брюхо. Скажешь одно: волчица кралась за тобой, но тут я подоспел и спугнул ее. Слыхала?

Его лицо отвратительно сморщилось от злобы, а может, немножко и от страха, и потому я просто кивнула и позволила ему помочь мне подняться. Голова закружилась. Потрогав затылок, я нащупала шишку и запекшуюся кровь. Под ногтями кровь тут же осыпалась сухими черными крошками.

А его руки были чистые. Совсем недавно отмытые.

Луна отражается в поверхности пруда так чисто и отчетливо, словно навстречу ей из воды поднимается ее сестрица. Снимаю плащ, аккуратно сворачиваю и кладу на траву. Белая ночная рубашка разорвана, подол в грязи, и я уже слышу, как мама вздыхает и просит принести ей корзинку для рукоделия. Снимаю и рубашку, и шапочку, кладу их поверх плаща. Все тело покрывается гусиной кожей. Растираю плечи, стучу зубами.

Алая нить мягко тянет вперед.

Вода, холодная, будто талый снег, плещется под ногами, доходит до щиколоток, до коленок, до бедер. Вскоре нога натыкается на что-то тяжелое, мягкое, и я тянусь к нему, вздрагивая от холодных брызг. Нащупываю густую, мокрую шкуру, вцепляюсь в нее покрепче, тяну… Тело даже не шелохнется. Приседаю, как следует упираюсь ногами в дно, тяну сильнее, кряхтя сквозь сжатые зубы, тащу тело к берегу. Дело выходит долгим, пальцы постоянно срываются, выдирая из шкуры клочья меха, так что я не раз и не два падаю на задницу. Всякий раз ругаюсь чуть громче прежнего, снова хватаю тело и продолжаю тянуть.

Наконец-то волчица лежит на мели, кверху брюхом, неуклюже задрав к небу серые лапы, и я вижу: живот ее до отказа набит камнями. Снова ругаюсь, думая, что Луна – она могла бы и подсказать, предупредить. Но теперь Луна – вернее, ее водяная сестрица – разбита на множество серебристых осколков…

Ничего не попишешь, приходится встать на колени, перевернуть волчицу набок и выкатывать из ее брюха камни, один за другим. Чаще всего обросшие мхом камни скользки, выкатываются легко. Но парочка упрямо цепляется за ребра. С трудом высвобождаю их, вздрагивая от треска костей. Освобожденное от лишнего груза тело тоже тащить не так-то легко, но теперь я быстро выволакиваю волчицу из воды на траву.

– Тяжелая ж ты, сука, – говорю я мертвой волчице.

Усталая, укладываюсь рядом с ней и смотрю на луну.

Даже не припомню, как закрыла глаза, однако ж закрыла, и теперь просыпаюсь от прикосновения горячего языка к щеке. Вскрикиваю, откатываюсь в сторону, поднимаюсь на колени и вижу прямо перед собой мохнатую морду все того же желтоглазого зверя, повстречавшегося мне днем в лесу.

Зубы стучат от холода, кожа в пупырышках, как у ощипанной курицы…

Волк склоняет голову набок. Будь у него губы, наверняка улыбнулся бы.

– Ч-ч-что тебе от меня нужно? – спрашиваю его, кое-как встав на ноги.

Рядом лежит без движения волчица, вытащенная из пруда. Ее выпотрошенное брюхо темнеет под лучами луны, и я сглатываю, чтобы сдержать тошноту, подступившую к горлу при виде этой картины.

Другой волк – тот, с шибко уж умным взглядом – тычется носом в мою ладонь, мягко, будто кошка, перетаскивающая с места на место котят, берет меня зубами за запястье и тянет за собой. Клыки впиваются в кожу, но не прокусывают ее. Волк снова тянет меня за руку, а после отпускает, рысцой пробегает с десяток шагов в сторону домика бабушки, останавливается и оглядывается на меня, склонив голову набок. Его глаза блестят в лунном свете. Подхватываю шапочку, плащ и рубашку, лежащие у кромки воды, накидываю плащ. Мягкая шерсть приятно греет дрожащие от холода плечи. Надеваю шапочку, скомканную ночную рубашку прижимаю к груди и бегу следом за волком.

К тому времени, как я добираюсь до крыльца, шибко умные лапы волка успевают справиться с задвижкой, и он проскальзывает внутрь.

За спиной раздается взрыв лая, хриплого, точно кашель старого грешника. Оборачиваюсь и вижу семь, а то и восемь огромных серых волков. Принюхиваясь, они теснятся возле мертвой волчицы у мельничного пруда. Один тычется в мертвое тело носом, лижет морду той, кто больше никогда не лизнет его в ответ. Другой садится рядом и задирает голову, выставив напоказ луне серебристое горло. Его вой полон боли и безнадежности. Он пробирает до костей. До самых жил. Трепещет в сердце.

Утирая глаза, торопливо вхожу в бабушкин дом и запираю дверь от ночи и от всех ее волков.

Кроме одного.

Изо всех сил стараясь не обращать на него внимания, иду к камину, чтоб развести огонь. Я все еще мерзну после ночного купания. Трясущимися руками строю шалашик из растопки. Покосившись на волка, вижу, что он обнюхивает пятна на полу. Волк поскуливает, рычит, скребет когтями дерево половиц. Огонь занимается, я беру мехи и раздуваю пламя, пока оно не вырастает так, что больше в помощи не нуждается. Дрова потрескивают, шипят, плюются смолой. Сажусь у камина, плотнее кутаюсь в плащ, поглубже надвигаю на лоб шапочку. Новый вой за окном рвет ночь надвое. Если сидеть тихо-тихо, затаив дух, можно почувствовать отголоски волчьего пения сердцем.

Тем временем шибко умный волк находит корзинку, что я оставила днем на буфетной полке. Кусь, кусь, кусь – и ломоть вяленой свинины исчезает в его пасти. Теперь он смотрит на меня. Янтарные глаза сверкают огнем. Уж не собрался ли он набить брюхо мясом маленькой девочки? Вдруг просто дожидается, чтоб я сперва малость согрелась?

– Давай уж, делай, что задумал, – говорю я ему. – Только поскорей.

Но волк только закрывает глаза, опускает морду, а потом… а потом…

Те, кто поумней моего, может, и нашли бы подходящие слова, чтоб описать, как все случилось, вот только они-то этого не видели.

Изгиб и треск мохнатой спины; тонкие лапы вытягиваются, толстеют… а подушечки лап становятся шире, превращаются в ладони и ступни – на каждой по пять пальцев с аккуратными (если только не глядеть на черные каемки застрявшей под ним земли) ногтями.

Длинная морда как-то укорачивается, втягивается внутрь, вся голова целиком вспухает, трескается и срастается обратно. С виду сказать, это, должно быть, жуть как больно, но волк – он не издает ни звука, даже когда его мех тает, будто изморозь под лучами зимнего солнца, и превращается в гладкую кожу.

Мысленно снова вижу перед собой бабушку.

«Не пугайся, девочка моя, – сказала она днем. – Смотри, и сама все поймешь».

Я помню, как ее халат складками осел на пол. Помню, как я завизжала от страха и неожиданности.

Щеки горят от стыда.

Может, на этот-то раз стоило бы отвернуться, но единственная голая женщина, которую я видела прежде – это мать. Ее тело было мягким, в ямочках, живот весь в морщинах после того, как на свет с первым воплем появился младший братишка, а эта женщина, сидящая передо мной на корточках, совсем другой породы существо. Ее ноги волосаты, стройны и мускулисты, все ребра наружу, вздымаются с каждым вдохом. Дышит она тяжело, лопатки торчат, как сложенные крылья, а между ними вдоль хребта тянется, исчезая в ложбинке на заднице, полоска жестких темных волос. От нее пахнет землей, и потом, и еще чем-то этаким мускусным, волчьим – от этого запаха аж в горле першит, и я не могу сдержать кашля.

Женщина поднимает взгляд. Откидывает со лба спутанные пряди длинных темных волос, растягивает губы то ли в улыбке, то ли в оскале. Похоже, ей это непривычно.

– Не бойся, – говорит она.

Голос хриплый, грубый, как треск рвущейся холстины. Похоже, и это ей непривычно.

– А чего мне бояться? – набравшись храбрости, отвечаю я. – Клыков-то этих твоих у тебя больше нет.

Женщина моргает, запрокидывает голову и хохочет. Громкий, больше похожий на вой, ее смех вгоняет в дрожь, заставляет съежиться. Но вдруг внутри вскипает жгучее желание… ну, вот, к примеру, как будто увидишь изысканную придворную даму в жемчугах да шелках и думаешь, как бы сама гляделась в этаком наряде. Или, скажем, смотришь, как старший из сыновей мельника на рынке ворочает мешки с мукой, и гадаешь, каково оно – взять да слизнуть эту белую пыльцу с его щеки.

Хочется смеяться так же, как эта женщина-волк. Хочется выть на луну, испрашивая ее благословения.

Но я еще плотнее кутаюсь в плащ и выпячиваю подбородок – как отчим, когда он зол и шутки с ним плохи.

– Бабушка была такой же, как ты, – говорю я. – Так ведь?

Женщина медленно, нежно гладит ладонью пятна на полу, подносит руку к лицу, нюхает, лижет пальцы ярко-розовым языком, а когда снова поднимает на меня взгляд, ее глаза просто-таки полыхают огнем.

– Нет. Это я была такой, как она.

Издав сиплый горловой звук – не то рык, не то всхлип, – она поднимается на ноги. Первые шаги к камину неверны, шатки (так ковыляет младший братишка), но вскоре она осваивается.

– Давненько я не ходила на двух ногах.

Волосы у нее между ног темны, как и на икрах, темны, в точности как у мамки, только гуще. Густая масса черных кудряшек тянется в стороны, узкой полоской поднимается вверх до самого пупка.

Я отворачиваюсь к огню. Щеки раскраснелись так, что дальше некуда.

Женщина опускается рядом на колени, снимает с меня шапочку и ерошит мне волосы пятерней. Они еще мокры после купания в мельничном пруду, но ее рука нежна, совсем как мамина. Если пальцы застревают, она останавливается и осторожно распутывает волосы.

– Нам нужно поговорить, Красная Шапочка, – говорит она все тем же хриплым, скрипучим голосом. – Ты должна рассказать мне о бабушке. Обо всем, что здесь произошло. Она больше не может говорить сама за себя, придется тебе говорить за нее.

Желудок сжимается. К горлу подкатывает тошнота. Не хочу, не хочу вспоминать, что случилось днем. Что я такое видела – или думаю, будто видела (да какое там «думаю» – знаю: видела). Лучше уж пусть остается внутри да лежит, пока не почернеет и не сгниет, как капуста, оставленная в земле, и мне больше не будет нужды вспоминать все это. Разруби лопатой, перекопай, да засевай грядку заново…

– А ты кто будешь такая? – говорю я, вырвавшись из ее нежных рук и развернувшись к ней лицом. – Кто ты такая есть, чтоб тянуть ко мне лапы да выведывать о бабушке, как будто имеешь на то полное право?

Женщина опускается на пятки.

– Да, право на это я имею, – негромко, спокойно отвечает она. – Твоя бабушка была мне матерью, Красная Шапочка. И знать, что с ней произошло, у меня больше прав, чем у любого, кого ты сумеешь назвать.

Поначалу я ей не верю – а может, просто не хочу верить. Слишком тяжел этот груз, попробуй такой утащи. Да, это правда, сестра-то у мамки была. Но эта сестра ушла из дому еще до моего рождения, смылась с каким-то хитроглазым парнем, наобещавшем ей хоть луну с неба (так говорила мамка). Вообще, о сестре она не шибко распространялась. А когда вспоминала о ней, ее лицо становилось печальным и каким-то туманным, словно бы дунь – и развеется.

Глядя на все это, мне никогда не хотелось иметь сестер.

Но вот теперь я присматриваюсь к этой женщине попристальнее, а она откидывает спутанные волосы со лба, и уголок ее рта дрожит, в точности как у мамки, когда та тревожится о наших несушках или о том, хватит ли нынче муки еще на один каравай. Стараюсь представить ее покруглее с лица, потолще, как мамка… пожалуй, сходство налицо.

– Выходит, ты мне тетка? – говорю я.

– Верно, – кивает она в ответ.

– А еще ты – волк? И бабушка была волком?

– Не всегда, но, бывало, она бегала с нами под луной неделями, – улыбается женщина. – А порой и целыми месяцами.

Ее улыбка сияет точно так же, как и у мамки с бабушкой, и из моих глаз градом – так, что не удержать – катятся слезы.

– Она п-превратилась, – говорю я. – Ск-казала: нужно мне кое-что пок-казать…

Пальцы женщины крепко стискивают плечо, и слова – они просто-таки сыплются с языка, будто бисер из мешочка. Выкладываю все, что удается вспомнить, без всякого порядка, как бог на душу положит, предоставив ей самой разбираться во всей этой путанице.

– А тот, с топором, выходит, муженек твоей матери? – спрашивает она, когда я умолкаю. Грубая хрипотца исчезла из ее голоса, теперь он упруг, как сталь.

– Он не хотел убивать бабушку. Он думал, это волчица – то есть, обычная волчица.

Ее ноздри раздуваются от гнева.

– Стало быть, он хотел убить обычную волчицу?

– Он думал, она хочет меня съесть… – Чувство вины застревает в горле жестким холодным комком, аж глотать больно. – Это все мои дурацкие визги. Это на них он прибежал.

Женщина смотрит на меня, склонив голову набок. Не выдержав ее взгляда, отвожу глаза.

– Огонь угасает, – наконец говорит она, поднимаясь с пола, пожимает плечами, растирает руки. Все ее тело покрыто гусиной кожей, соски затвердели от холода, превратившись в жесткие бурые шишечки. – Похоже, с огнем ты не дружишь. А я уж и позабыла, каково это – ходить без шкуры.

Ворошу кочергой прогоревшие поленья, хоть и не надеюсь, что они займутся снова. В животе ноет, крутит, будто неспелых яблок обожралась, в глазах щиплет от слез. Покачиваюсь взад-вперед, отчаянно жалея, что не могу вернуть все назад, вернуться в прошлое утро и начать все сызнова. Уж теперь-то я бы не завизжала, ни слова бы не проронила – просто опустилась бы рядом с бабушкой на колени, обняла ее за шею да уткнулась носом в ее мягкую волчью шкуру.

– Какие, должно быть, большие уши у муженька твоей матушки, если он услыхал твой визг оттуда, из-за леса.

Я утираю нос и поднимаю взгляд. Женщина успела надеть ночную рубашку бабушки – ту, с маленькими желтыми и синими цветочками, вышитыми вокруг ворота. На ее широких плечах рубашка сидит как надо, но ниже болтается мешком: бабушка-то была куда грудастее да шире в бедрах.

– Ты никогда не задумывалась, что он вокруг тебя вынюхивает? – спрашивает женщина, забираясь в бабушкину постель и натягивая одеяло до самого острого, выдающегося вперед подбородка. – Зачем он ходит за тобой по пятам, Красная Шапочка?

Я откладываю кочергу и съеживаюсь под плащом, стараясь не думать о том, как он начал смотреть на меня этак около года тому назад. Как косился на меня, когда полагал, будто я этого не замечаю. Грудь у меня пока – не то, что у мамки или у бабушки, но уже и не плоская, как доска. И он так глазел…

По спине пробегает дрожь. Угли в камине догорают, и в доме становится холоднее.

– Так и будешь сидеть там всю ночь, будто неразумный щенок на морозе? – спрашивает женщина, приподнимая край одеяла. – Здесь полно места для твоих тощих мослов.

Я с чего-то подумала, что сейчас ее длинные, сильные руки крепко обнимут меня, как делала мамка, когда я хворала, или лежала в жару, или просыпалась среди ночи, увидев сон, о котором не хочется вспоминать. А может, просто очень хотела этого: когда она отвернулась, выгнув дугой костлявую спину, на сердце сделалось так тоскливо и пусто, что я чуть не разревелась снова.

– А что будут делать те волки? – спрашиваю я после недолгого молчания. – Там, куда я вытащила из пруда бабушку?

– Там они не задержатся, – отвечает она. – Те, кто умеет отращивать руки, унесут ее. А остальная стая будет стеречь их в пути.

– Куда?

– Мы провожаем покойных на свой манер. У нас свои места для того, чтоб воздавать им последние почести.

Мне вспоминается крохотный церковный погост в нашей деревне и викарий в черной рясе. Мамке никогда не хватало терпения выслушивать проповеди и высиживать уроки в воскресной школе, и он всякий раз хмурился, сталкиваясь с нами на рынке или на улице. Но мать неизменно улыбалась и кивала ему, а если руки ее не были заняты шитьем, или корзинами овощей, или младшим братцем, даже отвешивала реверанс. «С этим всегда держись учтиво, – учила она. – В его толстой книжке толку нет ни на грош, мы с бабушкой научим тебя куда большему, однако он думает, будто эта книжонка дает ему власть. И пускай себе думает – и он, и другие такие же. А ты помалкивай да знай свое дело».

– А разве ты не должна быть с ними? – шепчу я. – Вместе с другими волками, прощаться с матерью?

– Должна, – соглашается женщина. – Однако ж я здесь, с тобой, Красная Шапочка.

– Меня зовут не так, – говорю я.

– Может статься, это будет твое волчье имя, – отвечает она.

С опаской вздыхаю, придвигаюсь ближе и крепко прижимаюсь к ее спине. Лежим уютно, как куры в гнезде. Она тихонько взрыкивает, но не шевелится и не отодвигает меня прочь, и потому я рискую обнять ее бедро. Ее густой, грубоватый запах непривычен и силен, но и ему не перебить аромата розовой воды от бабушкиной ночной рубашки. Дышу глубже и глубже, как будто вбираю всей грудью обеих – покойную бабушку и новоявленную грубую тетушку, чьи слова засели в сердце, как рыболовный крючок.

«Может статься, это будет твое волчье имя».

Мы на полпути к дому, но вдруг тетушка останавливается, хватает меня за плечо, поводит носом из стороны в сторону, шумно принюхивается, закрывает глаза и замирает на месте, как будто пытаясь расслышать какой-то слабый или очень далекий звук. Мне не слыхать ничего, кроме утреннего щебета птиц. Я уже собираюсь отправиться дальше, но тут она хватает меня за руку и тащит прочь с тропы, в заросли колючих кустов.

– Замри, – шепчет она. – Ни звука.

Напуганная, делаю, как велено.

Не проходит и минуты, как до меня доносится звук шагов – широких шагов, уверенных. Глядя сквозь густую листву, я вижу достаточно, чтобы узнать отчима. Помахивая острым топором, он направляется туда, откуда мы пришли. К домику бабушки. Затаив дыхание, опускаю взгляд. Тетушка крепко стискивает мою руку, и я замечаю на обшлаге ее рукава капельку варенья. Клубничного, малинового, а может, даже из бойзеновой ягоды – поднявшись с рассветом, она откупорила каждую банку в кладовой и толстым слоем мазала варенье на ломти испеченного мамкой хлеба. «Я и позабыла, какое это чудо: волчий язык к сладкому не приучен…»

Если бы мы покинули домик бабушки позже…

Если бы не мое отчаянное желание вернуться домой, к мамке, которая, небось, с ума от волнений сходит…

Если бы мы еще были там, объедаясь вареньем и подыскивая тетушке сорочку да кертл[79], которые подошли бы ей лучше старых мешков из-под муки, когда входная дверь с грохотом распахнется и он ворвется внутрь…

Закусываю губу, не желая даже думать, что было бы дальше.

– Это он? – спрашивает тетушка, дождавшись, когда он отойдет подальше. – Муженек твоей матери?

Молча киваю. Она негромко рычит и поднимает меня на ноги. Теперь мы идем быстрее, и даже не останавливаемся передохнуть до самого дома. Мать на дворе, одной рукой прижимает к бедру младшего братца, другой сыплет курам остатки завтрака. При виде нас она меняется в лице, будто разом удивлена, зла и обрадована, и никак не может понять, какое из этих чувств сильнее.

Наконец она роняет ведерко для объедков и идет к нам через двор.

– Возьми его, – говорит она, сунув братца мне в руки. – Ступай в дом, да гляди у меня, не подслушивай.

Раскрываю рот, чтобы все объяснить или хоть попросить прощения, но мать только рявкает на меня, веля убираться живее, и потому я спешу в дом, прижимая к себе зашедшегося ревом братца. Тот отчаянно брыкается, рвется из рук. Кажется, такой я мамку еще в жизни не видала – от ярости ее аж затрясло.

Плюхаю братца в люльку, оглядываюсь вокруг в поисках куска кожи, который он любит мусолить во рту, но, видимо, кожа осталась в кармане мамкина фартука. Ладно, неважно, даже я могу сказать, что сейчас его беспокоят не режущиеся зубки.

– Ч-ш-ш, – говорю я, отыскивая в люльке, под одеяльцем, тряпичную куклу и покачивая игрушкой перед его глазами. – Ч-ш-ш. Не реви. Она не на тебя разоралась, она на меня злится.

Кладу куклу ему на грудь, шмыгаю к окну и украдкой выглядываю наружу. Обе еще там, на дворе. Мамка стоит спиной к дому, лица ее не разглядеть, тетушка слегка горбится, ее пальцы порхают в воздухе, точно быстро, напористо говоря что-то на своем собственном языке. Никто больше не орет, кроме младшего братца – похоже, нынче кукла ему не мила, и потому из-за окна не слыхать ни слова. Но я смотрю и вижу, как тетка тянется к матери, а мама стряхивает с плеч ее руки, точно руки назойливой попрошайки, как они тычут друг в друга пальцами, качают головами, и вот, наконец, мамка шагает вперед и падает на грудь тетушки. Обнявшись, обе оседают на землю, будто их ноги враз лишились костей.

Вдруг тетушка поднимает взгляд над вздрагивающим плечом матери и смотрит мне прямо в глаза. Я тут же чувствую себя, точно воровка, застигнутая с каким-то краденым сокровищем, на которое у меня нет никакого права.

Отшатываюсь от окна и возвращаюсь к младшему братцу. Покачиваю перед ним куклой, корчу глупые рожи, издаю губами непристойные звуки. Он заливается смехом, тянет ко мне пухлые ручки, и я позволяю ему ухватить меня за палец. Позволяю даже немного пососать его.

– А ты не так уж скверен, – говорю я, щекоча его пузико свободной рукой, – для вонючего мелкого гоблина.

Так мы сидим, пока не распахивается входная дверь. В дом входят мамка с тетушкой. Глаза их опухли от слез.

– Вскипяти-ка воды, Красная Шапочка, – говорит тетушка. – Крепкий разговор требует крепкого чая.

Сдобрив чай четырьмя ложками густого, тягучего меда, тетушка начинает мешать питье против часовой стрелки.

– Наш род был волками с незапамятных времен. Мы были волками всегда и всегда держали это в секрете, пока не придет нужный час. Этот секрет – самый важный секрет во всей твоей жизни. Храни его, как зеницу ока.

Застегиваю рот на воображаемую пуговицу:

– Ни одной живой душе. Честное слово.

– Это тебе не игрушки! – рычит в ответ тетушка. – Клянись собственной жизнью и жизнью родной матери – тем самым, чего может стоить тебе болтливость.

От неожиданности на глаза наворачиваются слезы. Мамка тянется через стол, накрывает ладонью руку сестры.

– Не стращай девчонку, Рэйчел. Ей и без того досталось.

Мать смотрит на меня с такой нежностью, что хочется свернуться клубочком у нее на коленях, и чтобы она погладила меня по головке, как делала, когда я была помладше.

– Но ты должна понять, – продолжает она, – об этом нельзя говорить ни с кем, кроме других волков. Ни с кем. Даже с теми, кого считаешь лучшими друзьями на всем белом свете, а то и чем-то большим. Никому ни словечка. Понятно?

– Так отчего же она рассказала об этом нам? – Голос звучит слишком громко, но иначе нельзя – дрогнет, сорвется. – Мы же не волки, чтобы хранить ее секреты.

Тетушка фыркает и со звоном опускает чашку на блюдце.

– А ты говорила, будто эта девчонка ясна умом!

– Ясна, как лунный свет, – ворчит мамка.

Смерив тетушку сердитым взглядом, она берет меня за руку. Ее пальцы грубы, в мелких мозолях от шитья. Мне очень хочется, чтоб время остановилось, и то, что вот-вот случится, не случилось бы никогда. Но времени плевать на мои жалкие мольбы, и мамка – она продолжает:

– Я тоже из волков, – говорит она. – Как и моя сестра, как и моя мать, хотя и не носила волчьей шкуры давным-давно – с тех пор, когда тебя еще и на свете не было. И ты, девочка моя, тоже из волчьего племени. Теперь ты выросла, созрела для перемен, настало тебе время выбирать, каким волком стать. Жить ли в волчьей шкуре, или в человечьей коже, или то так, то этак, на манер твоей бабушки. Одно скажу: быть волком вовсе не зазорно, однако и нелегко.

Тетушка тянется к моему подбородку, поднимает мне голову, так, что деваться некуда – остается только смотреть ей прямо в глаза.

– Покопайся в себе. Вспомни, что чувствовала с тех пор, как начались краски. Вспомни, как все это время зудела кожа, вспомни, как челюсти ныли, будто больше всего на свете им хочется рвать и кусать. Вспомни, что чувствовала прошлой ночью, глядя на брюхо полной Луны в небесах, слыша, как твои братья поют ей хвалу, и поймешь: мы с твоей матерью говорим чистую правду.

С этим она отпускает меня, и я плюхаюсь на стул, крепко сцепив пальцы на коленях.

– Но как же я стану волком? Ведь волки меня ни разу в жизни не кусали!

Смех тетушки горше старого эля:

– Мужицкие суеверия!

– Ты – волк, потому что родилась волком, – вздыхает мамка. – Послушай, Рэйчел, мы все делаем не так.

– А ты что думала? Откуда нам знать, как это делается? Хранительницей всех преданий была мать. Это ее дело, не наше.

– Однако ее с нами больше нет! – говорит мамка, пристукнув кулаком по столу.

Братец в люльке снова начинает голосить.

– Храни нас Богиня, – бормочет мамка, поднимаясь утихомирить его.

Она возвращается с ним к столу, расстегивает лиф, пихает сосок в его разинутый рот, и он принимается сосать, да так, будто у нее в любой миг может иссякнуть молоко.

– А Джейкоб? – спрашиваю я. – Он тоже волк?

– Нет, – отвечает мамка. – Этот проказник – простой мальчишка с головы до пят. Вырастет, состарится, но так и не узнает о волках ничего, кроме того, что от них лучше держаться подальше.

– Совсем как отец? – негромко, с угрозой в голосе говорит тетушка.

– Брось эти разговоры! – рычит в ответ мать. – Не время!

Голос ее звучит утомленно, натянуто, однако в нем слышна сталь. Сижу тише мыши, кулаки стиснуты так, что ногти впились глубоко в ладони, а они яростно смотрят друг на дружку через стол. Теперь-то я вижу: вот он, волк, свернувшийся клубком в мамкиной груди, все эти годы дремавший за пухлыми щеками да милой улыбкой. Пока что он спит, и будить его мне вовсе неохота.

– Ну ладно, – в конце концов говорит тетушка. – Начнем сызнова. С самого начала.

Она объясняет все снова – о нашей семье, о волках и о волчьих секретах. Мать то и дело вставляет словечко, добавляя к ее объяснениям что-то свое, или объясняя то же самое по-другому, если видит мое недоумение, но больше просто сидит да нянчит братца, предоставив тетке излагать все по-своему. Я слушаю. Оказывается, большинство волков, выучившись менять облик, бегают в волчьем обличье почти всю жизнь, заводят семьи с лесными волками, никогда не знавшими человеческой кожи, и дикие братья относятся к ним, как к своим, никогда не охотятся на них, не гонят прочь, не гнушаются ими, не дерутся с ними из-за того, что они иной природы. Оказывается, если волчица в волчьем обличье понесет, ее щенки на всю жизнь останутся дикими волками, кто бы ни был их отцом, а если найдет себе мужа в облике женщины, его дети будут такими же, как он сам, как мой братец, которому никогда в жизни не ощутить зова волчьей крови в жилах.

А еще – если волчица изменит облик, будучи в тягости, то не родить ей ни щенков, ни младенца.

Только два волка в человечьей коже могут зачать дитя луны, и только если мать-волчица проведет все месяцы тягости в облике женщины, родится на свет новый волк, способный познать обе жизни в той полной (иль малой) мере, в какой только пожелает.

– Волки, подобные нам, – сказала тетушка, – встречаются очень редко.

Я повернулась к маме:

– Значит, мой папка – он тоже был волком? Как ты?

Мамка всегда говорила, что он был охотником. Она сказала, что в первую же зиму после моего рождения он попал в метель, простудился и умер. Теперь же она кивает.

– Да, он был волком и не мог выдержать на двух ногах от луны до луны. Потому-то он и ушел в леса, на волю.

Сердце в груди сжимается от резкой боли.

– Значит, он не захотел быть моим папкой?

– Он не хотел быть человеком, мужчиной, – поправляет мама. – Между этими двумя вещами огромная разница, хотя ты еще слишком мала, чтобы понять ее. Он очень любил тебя, девочка моя, и мог бы остаться с нами, стоило мне поднажать… но тогда мы оба не знали бы счастья. Я не шибко-то жаловала волчью шкуру, а он жить без нее не мог.

– Но, может, он еще жив? – спрашиваю я. – И я могу встретиться с ним в его волчьем обличье?

Мамка смотрит на тетушку. Та качает головой.

– Его не видать в лесах уже многие годы. Ни в наших, ни в лесах тех, с кем мы поддерживаем дружбу. Может, он жив, а может, и мертв, но ты, Красная Шапочка, вряд ли узнаешь ответ.

И отчего только так грустно на сердце? Я же всю жизнь росла без отца, а теперь всего-навсего выяснилось, что так оно будет и впредь. Какая, казалось бы, разница? И все же… и все же… похоже, одно дело – думать, будто папка умер вскоре после моего рождения, а вот знать, что он смылся и бросил меня – совсем другое. Может, он хоть прибегал иногда лунной ночью, чтоб заглянуть в окно да поглядеть на меня, спящую, без единой шерстинки на лице?

Может, жалел, что не в силах вернуть время назад и сделать другой выбор?

– Нынче ночью отправишься с Рэйчел, – говорит мамка. Я вздрагиваю, сообразив, что, кроме этого, она успела сказать еще целую уйму всякого. – Может, она и не помнит все предания бабушки от буквы до буквы, однако ее знаний хватит, чтоб дать тебе нужные наставления.

– Сегодня?

– Да. Сегодня последний восход полной луны, – с нетерпением говорит тетушка. – Побегаешь месяц со мной и моими собратьями. Посмотрим, каково тебе придется на четырех лапах.

Все это навалилось так быстро, что мыслям никак не поспеть за новостями.

– Но, мам, я думала, что со мной будешь ты…

– Я так давно не обращалась, что сама, скорее всего, позабыла, как это делается. Не говоря уж, чтоб показать тебе, как подступиться к делу.

– Не слушай мать, – говорит тетка. – Стоит освоить этот трюк, и его уже ничем не вышибешь из головы, как бы моль ни изъела твою шкуру.

– Может, оно и так, – отвечает мать, пряча под хмурой миной улыбку, – но не могу же я оставить на месяц малыша Джейкоба, верно?

Гляжу на младшего братца, спящего на ее груди. Его золотистые кудряшки так и сияют на солнце, и вдруг изнутри поднимается, вскипает, бурлит волна жара. Ни разу в жизни с мной не бывало такого! Если бы не он, мы могли бы уйти из этой дурацкой халупы втроем – мамка, тетушка и я, могли бы расхаживать в прекрасных серых шкурах, щеголять острыми клыками, сверкающими, точно сама Луна, гоняться друг за дружкой среди деревьев… Если бы только не этот писклявый щенок, не это жалкое создание, такое нежное, розовое, беспомощное, что я могла бы распороть ему брюхо легче, чем…

Тетка бьет меня по щеке. Рыча, оборачиваюсь к ней.

Тетка снова бьет по щеке – сильнее прежнего, хватает за подбородок; ее пальцы впиваются в плоть так, будто не остановятся, пока не проткнут ее до кости.

– И думать не смей! – рычит она. – Пусть Джейкоб не волк, однако он – твой брат, а мы никогда не трогаем родичей. Никогда. Еще раз оскалишь зубы на малыша – парой оплеух не отделаешься.

Она разжимает хватку, и я не могу сдержаться – реву так, что куда там братцу. Пытаюсь сказать мамке, что я не нарочно, что мне страсть как жаль, что я сама не знаю, откуда вдруг мог взяться этот убийственный жар, такой внезапный и неудержимый, но она попросту шикает на меня и стискивает мою руку.

– Тебе нужно пойти с Рэйчел, – говорит она. – Все это – из-за близости перемен, и если тянуть еще дольше, всем нам придется плохо. Ты можешь быть любым волком, каким захочешь, но вначале следует научиться волчьим обычаям, а этому лучше сестры не научит никто.

Я киваю, уткнувшись взглядом в стол. Не хочу смотреть на тетушку, не желаю, чтоб она видела стыд в моих глазах, не желаю видеть разочарование на ее лице.

– Ничего, ничего, Красная Шапочка, – говорит она, ероша мне волосы. – Волки не дуются друг на друга. Мы…

Внезапно она умолкает, повернувшись к двери, и я тоже слышу стук сапог по дорожке и скрип крыльца. Дверь отворяется, в дом входит отчим с топором в руке – и застывает на пороге, в немалом удивлении разинув рот.

– И сколько времени ты уже дома?! – орет он на меня. – Я же все утро искал тебя по лесу! А мамка-то чуть с ума не сошла от беспокойства, увидев утром пустую кровать!

Прежде, чем я успеваю сообразить, чего бы такого соврать, мамка встает со стула.

– Стефан, сейчас меня беспокоит одно: как бы твой жуткий ор не разбудил сына – мне только-только удалось его угомонить. А девочка вышла прогуляться с утра, теперь она дома, никакие опасности ей не грозят – чего еще нужно?

Она осторожно идет к люльке, укладывает младшего братца и возвращается, мимоходом погладив мужа по щеке.

Видя, что на мне до сих пор ночная рубашка, отчим мрачно щурится, усмехается и переводит взгляд на тетушку.

– А кто ж такова эта знатная леди, нежданно-негаданно почтившая наше скромное жилище своим присутствием?

– Ты еще не знаком с моей сестрой Рэйчел, – отвечает мать, поспешая вернуться к нему и встать рядом.

У тетки такое лицо, будто она вот-вот перегрызет ему глотку.

– Значит, сестра, – говорит отчим, обнимая мать за талию. – Значит, Рэйчел…

– Она на время возьмет дочь к себе. Чтоб мы немного побыли вдвоем.

– А кто тебе будет здесь помогать – по хозяйству, да с мальцом управляться?

Мамка смеется и легонько хлопает его по плечу.

– Ее не будет всего-то месяц. А я управлялась с ребенком одна и куда дольше – задолго до того, как поблизости появился один ворчун. Присядь-ка, а я накрою тебе обед.

Отчим крякает, отпускает мать и перехватывает топор обеими руками.

– Не время рассиживаться. И так полдня гонялся по лесу за девчонками, которые, оказывается, вовсе и не терялись.

Пока мать торопливо режет хлеб и мясо, приправляет их его любимым красным луком и кладет все в мешок вместе с бутылкой сидра, он стоит среди комнаты, водит ногтем по лезвию топора, и то и дело косится на тетушку, за весь разговор не проронившую ни слова.

Только после его ухода она поднимается из-за стола и подходит к мамке.

– И ты будешь терпеть этого человека в доме, зная, чья кровь на его руках?

– Это и его дом. И я уже сказала: не время сейчас об этом.

Тетушка молчит, словно бы изо всех сил сдерживая язык, только желваки играют на ее скулах. Мамка – та тоже молчит, но, когда я подхожу и беру ее за руку, стискивает мою руку в ответ так, что пальцам больно.

– Волки не трогают родичей, – говорю я тетушке.

Несмотря на все сомнения, голос звучит уверенно.

Она склоняет голову набок, кривит губы в мрачной улыбке, отворачивается от нас с мамкой и идет к двери.

– Смотри, Красная Шапочка, тебе нужно поспеть к бабушке до заката, – говорит она, задержавшись на пороге. – Сегодня у нас, волков, есть дело к луне.

Обеими руками поднимаю поданную теткой кружку воды и выпиваю все до дна в три огромных глотка.

– После этого очень захочется пить, – говорит она. – Особенно в первый раз. Мать тебе совсем ничего не сказала?

Пожимаю плечами.

– Она сказала, пускай я лучше явлюсь сюда с пустой головой, чем с головой, набитой второсортными воспоминаниями.

– Значит, у сестрицы еще остались какие-то крохи волчьего здравого смысла.

Огня не разводили, и в домике бабушки холодно. Поэтому тетка, хоть сама и разделась донага, тут же покрывшись гусиной кожей с головы до пят, позволяет мне накинуть на голые плечи плащ. Главное – не надевать ни капюшона, ни шапочки и не застегивать ворот, чтобы легко выскользнуть из-под плаща в волчьем облике. «Все остальное, – сказала тетушка, – либо запутается, либо треснет по швам, а у матери есть дела поприятнее, чем чинить за тобой одежду».

– Все выйдет само собой, – с улыбкой говорит тетушка, присаживаясь на корточки рядом. – Ты рождена для этого, Красная Шапочка. Ты – женщина, но в той же мере и волк. А теперь расскажи-ка мне, что говорят предания о луне? Своими словами. Нужно убедиться, что все это сохранилось в твоем котелке.

– Пока луна в полной силе, – начинаю я, – она позволяет нам выбирать облик, будь это мех или человечья кожа. Час ничего не значит, только днем обращаться труднее, и потому мне пока что лучше взывать к луне, когда она идет по небу, а не скрылась под землей. Выходит, три ночи каждый месяц. А потом, когда я освоюсь с превращением получше, сюда добавятся еще два дня между ними. Но не больше.

– Потому что… Что произойдет, когда луна пойдет на убыль?

– В каком-нибудь облике – в шкуре ли, в коже – в таком и останешься, пока брюхо луны не округлится снова.

Длинные пальцы тетушки ерошат мне волосы.

– Хорошо, волчонок. Прекрасно. Теперь мы готовы.

Горло сжимается, и мне едва удается спросить о том, о чем я так боялась спрашивать до сих пор.

– А это больно? – хриплю я.

– Не настолько, чтоб горевать из-за этого, – отвечает тетушка и велит мне закрыть глаза и снова вспомнить прошлую ночь – как я бегу босиком, сама не зная, куда и зачем, но все равно бегу, ведь что-то тянет меня вперед, зовет к себе…

– Алая нить, – шепчу я.

– Да, – отвечает тетушка, – отыщи ее, она твоя.

Я начинаю думать о нити, вспоминаю, как она перехватывала грудь, увлекая меня за собой, ищу ее в себе, внутри, и вот она – лежит на ладонях, скользит сквозь пальцы, луна бренчит на ней, звук наполняет все тело, нить натягивается, а я тяну ее к себе, и вдруг нить подается. Чувствую свободу и гибкость ног…

…а алый узелок распускается…

…а за ним расплетается все тело…

…и тут же сплетается снова…

…и принимает обличье Волка.

Чтобы быть волком, волку не нужно слов. Они бесполезны, как платье и нож, когда тебя греет собственный мех и кормят собственные клыки. Волки видят и слушают мир, с головой погружаются в его запахи. А еще у волков есть язык, чтобы чувствовать вкус крови зайца и мяса оленя. Или лизнуть морду другого волка и тем показать, что мы в одной стае и чтим это.

Я чту, уважаю и тетушку, и ее супруга: они – старшие, вожаки.

Ее супруг – тот, что дарит мне кролика, позволяет вгрызться в его мягкое белое брюшко и выпустить на снег дымящиеся потроха, чтобы дать понять: в стае мне всегда рады.

Жизнь волка – охота, и сон, и возня со щенятами тетушки и другими щенятами в стае. Это пиршество, когда нам удается загнать дичь, и голод, когда дичи поблизости не найти. Это запахи, говорящие нам, кто и когда здесь прошел, вернулся ли он обратно тем же путем, или просто ушел куда-то вдаль. Это твой вой, летящий по ветру, и чье-то ответное пение, доносящееся из-за леса.

Волк следит за трудами людей, наблюдает, как они крадутся с ружьями по лесу, как расставляют капканы… Обленились настолько, что для охоты им мало собственных зубов и когтей. Волк смотрит, волк видит – и тихо, как тень, ускользает в лес.

Что знает волк, того человеку не знать никогда. Так было, так будет.

Бешеный стук сердца, бьющаяся в жилах кровь, пар, рвущийся из ноздрей на морозе…

Земля под ногами нас кормит. Луна благословляет нас с небес.

Но вот луна снова набирает силу, тетушка тычется мордой мне в бок, щиплет зубами за загривок. Я встряхиваю плечом: я – волк и больше никогда не стану девчонкой. Но она рычит, щелкает зубами, не сводит с меня желтых глаз, напоминая о данном слове.

Меня одолевает великий стыд – ведь это хуже, чем не поделиться добычей, и я, поджав хвост, бреду следом за тетушкой до самого логова бабушки.

У крыльца пахнет женщиной – моей собственной мамкой, она приходила и ушла сегодня, совсем недавно. Алая нить тянет меня вперед, тетушка снова рычит, ее умная лапа поднимает задвижку, и она втаскивает меня в дом, пока не началось превращение.

Сердце щемит от тоски. Тяжело дыша, оборачиваюсь и вижу, что тетушка так и осталась в волчьем обличье. Хоть в доме и темно, а в темноте я больше видеть не могу, света луны за окном достаточно.

– А ты не собираешься превращаться? – спрашиваю я.

Тетушка склоняет голову набок. Я уже знаю, что это значит: вопрос мой глуп, и отвечать – ниже ее достоинства. Поднимаюсь на ноги, растираю голые плечи. Капельки пота замерзают на коже. Пожалуй, никогда в жизни я еще не чувствовала себя настолько голой…

Такое ощущение, будто шкуру украли.

Тетушка резко, хрипло тявкает, велит глядеть внимательнее, и я вижу: на столе лежит мой аккуратно свернутый плащ, а рядом стоит корзинка.

Никчемный девчачий нос больше не чует мамкина запаха, но я знаю: все это – ее рук дело. В корзинке хлеб, крутые яйца, толстые ломти копченой свинины и сидр – тетушка указывает на него носом, и я тут же выпиваю его без остатка. Под плащом – чистая сорочка, которую я спешу надеть, а еще шапочка, кертл и шерстяные рейтузы, разорванные мной о гвоздь в заборе, через который я когда-то решила перелезть вместо того, чтобы, как полагается, обойти кругом. Прореха заштопана так искусно, что стежков почти не различить.

Представляю себе, как мама брела сюда по сугробам (может, и с братцем на руках) только затем, чтобы я, вернувшись в человеческий облик, нашла здесь свежую еду и теплую одежду. Вспоминаю, как не хотела возвращаться сюда этой ночью, как тетушке пришлось рыкнуть на меня и ухватить за шкирку… и как я даже ни разу не вспомнила о матери, пока была волком.

Думаю обо всем этом, и мысли одна за другой падают в брюхо, будто тяжелые камни.

Тетушка подходит к двери, толкает ее мордой, и дверь отворяется.

– Не уходи, – прошу я. – Я еще не готова расстаться с тобой.

Она оглядывается, то ли тявкает, то ли скулит, прыгает за порог и исчезает в ночи. Нет, это не расставание навсегда, я знаю – мы ведь сородичи, и мне всегда будут рады в ее стае, хоть в следующее полнолуние, хоть много лун спустя. Но все-таки она – волк, а не домашний пес, чтобы лизать мои безволосые пятки, и стоило бы мне подумать как следует, прежде чем разевать рот.

Ни я, ни она ничем не лучше любого другого, и нужды стаи для тетушки – прежде всего.

Так уж оно заведено у волков.

Дрожа от холода, затворяю дверь. Я выбилась из сил, устала – как сказала бы мамка, аж все косточки ломит, но, если отдыхать здесь, нужно разжечь огонь, согреть пустой дом, пока зимний холод не пробрался в грудь, до самого сердца. Плащ, сшитый бабушкой, от такого холода не спасет, и братьев, к которым можно прижаться, свернувшись клубком, уткнувшись носом в их густой волчий мех, рядом больше нет, как нет при мне больше и собственной шкуры.

Неловкие пальцы дважды роняют огниво, прежде чем мне удается высечь искру и уломать крохотные язычки пламени поплясать, но тут, стоит мне сунуть между толстых поленьев еще несколько хворостинок, за спиной слышится вкрадчивый скрип. Вздрагиваю, разворачиваюсь и вижу отворяющуюся дверь.

– А я-то думал, дикие звери огня боятся, – говорит отчим.

В руке у него топор. Лезвие хищно поблескивает в отсветах пламени. Отчим делает шаг ко мне.

Вскакиваю на ноги, едва не споткнувшись о подол сорочки.

– Тебе здесь не место, – говорю ему, шагая в сторону так, чтоб между нами оказался стол.

– Странную же штуку я увидел, придя сюда к ночи, подождав да последив малость. Вошли в дом два волка, а вышел только один. А теперь здесь ты, и больше никого.

Отчим шагает влево, я отскакиваю в другую сторону, но это был только финт. Дотягивается до меня, хватает за плечо, швыряет о стену с такой силой, что дух перехватывает.

– Маленькая волчица, – говорит он, подступив вплотную и упирая обух топора мне в подбородок. – Оборотень. Так оно, стало быть, выходит?

Слезы застилают глаза, сердце бьется так бешено, будто вот-вот вырвется из груди, но превратиться обратно не выйдет – слишком уж я обессилена, слишком уж напугана. Разве что зубы оскалить – больше я не могу ничего.

Отчим смеется. В жизни не слышала ничего омерзительнее…

– Думаешь напугать меня, маленькая волчица? Одну из вашего племени я уж отправил туда, где и положено гореть грешникам. Пожалуй, и с внучкой ее управлюсь.

Он опускает топор, отступает на шаг и с маху бьет меня под дых. Сползаю по стене на пол. Похоже, меня сейчас стошнит.

– Загадка-то нехитрая. После того, как я убил ту волчицу здесь, на этом самом месте, от бабки твоей ни слуху ни духу. А потом ты ушла с этой паскудной бабой, да еще в самое полнолуние. А мамаша твоя всегда за волков стояла горой. Ясное дело, ведь ее родная матушка была волчицей, как долго – одному Господу всеблагому ведомо, а теперь еще и ее дочь. А скажи-ка, маленькая волчица, что я увижу, когда вспорю тебе брюхо? Кроличьи шкурки, куриные перья? Кости детишек, украденных из колыбели?

Ползу к распахнутой двери, но он пинает меня в бок – раз, и другой, и я опускаюсь на пол, замираю, не сводя глаз с его ненавистной ухмылки.

Топор в его руке покачивается, точно маятник, отсчитывающий мои последние мгновения.

– Твоя мама слишком уж добра. Вместо того, чтоб поступить на благо людям, отослала тебя к этим чудовищам. Но больше уж ни тебе, ни кому другому вроде тебя не осквернять мою семью. Наутро соберу всех достойных людей, и мы очистим леса от волков. И запылает праведный огонь. Но для начала придется мне очистить от скверны собственный дом.

Он с отвращением харкает мне в лицо. Скользкий, как головастик, плевок ползет по щеке, по губам, но я не отвожу взгляда. Если уж он вознамерился убить меня, пусть убивает, глядя мне в глаза. Я – волк, мне ли прятать лицо от подлого человечишки?

Топор поднимается, время вспухает, становится вязким, точно болотная трясина, я делаю последний вдох в благословенном подлунном мире…

…как вдруг рычащий от ярости серый вихрь врывается в дом и сбивает отчима с ног, будто огородное пугало. Он взмахивает топором, но кости его запястья трещат в волчьей пасти. Обагренные алым клыки впиваются в мягкое горло, отчаянный крик, едва начавшись, захлебывается, переходит в глухое, клокочущее сипенье.

Эта волчица мне не знакома. Она не из тетушкиной стаи, и потому, когда она направляется ко мне, я качаю головой и умоляю не трогать меня.

– Мяса тебе и без того хватит, – говорю я ей.

Но она смотрит мне в лицо, и ее бледно-голубые глаза полны такой ярости и скорби, что мои щеки вспыхивают от стыда. Как же я сразу не разглядела, как же не догадалась?

Розовый волчий язык слизывает слезы с моего лица, а я обнимаю волчицу, зарываюсь лицом в ее мех, полной грудью вбираю ее запах. От нее пахнет и волчицей, и мамкой, и трудно понять, где же кончается одна и начинается другая.

К тому времени, как мы заканчиваем наводить чистоту, луна скрывается за горизонтом. Близится утро, солнце вот-вот взойдет.

– Если не поторопимся, Джейкоб проснется до нашего прихода, – говорит мама, натягивая зимние сапоги бабушки. – Увидит, что в доме никого – перепугается до полусмерти.

Однако перед уходом она морщит лоб, разглядывая свои ногти, хотя уже дважды вымыла руки, и заставляет меня еще раз осмотреть ее лицо.

– На тебе ни пятнышка не осталось, – заверяю ее. – Ты отмыла все дочиста.

– Может, когда-нибудь это и станет правдой, – бормочет мать, поспешая к выходу и увлекая меня за собой.

Там, куда мы оттащили тело, там, где оно лежало, пока из лесу, крадучись, не явились волки, чтоб утащить его прочь, на снегу остались кровавые кляксы. Никогда в жизни мне не забыть ни громкого скорбного воя матери, зовущей своих собратьев, ни визга тетушки, запрыгавшей от радости при виде сестры в волчьей шкуре, точно щенок в первую весну жизни. Но мамка – та просто ушла в дом, и, когда я догнала ее, уже снова была женщиной…

Ворошу ногой самое большое из пятен в надежде похоронить его под чистым снегом, но только размазываю кровь еще шире. Мамка прикрикивает на меня, веля не отставать.

– Малость крови ничего не значит, – говорит она. – Как только волки покончат с ним, от него уж никто не отыщет ни косточки.

Лицо ее застыло, как каменное, губы сжаты в дрожащую белую нить, точно она в ярости, но изо всех сил старается не показывать этого. Я уже видела мамку такой, когда отчим возвращался домой, воняя элем, или когда какая-нибудь барыня воображала, будто видит изъян в ее шитье, и намеревалась заплатить меньше обещанного.

– Прости, мам, – дрожащим от волнения голосом говорю я. – Я ж не хотела, чтоб он прознал, что я – волк.

Вдруг мамка как остановится, как развернется да как схватит меня за плечи, будто хочет душу вытрясти!

– За это прощения не проси, – говорит она. Голос ее звучит мрачно, дыхание клубится паром на морозе. – Никогда в жизни не проси прощения за то, кто ты такая. Никогда. Этот человек, девочка моя, задумал лишить тебя жизни, как лишил жизни мою мать. Как лишил бы жизни и меня, если бы только узнал, кто я – и не поглядел бы, что я мать его сына и любила его. Может, и до сих пор люблю и буду любить до конца своих скорбных дней – ведь с виду-то он, как ни посмотри, казался человеком хорошим. Бывало, и лучшие из женщин – куда мне до них! – оставались слепы к той черной гнили, что кроется за благопристойной наружностью. Но это бремя – не для тебя. Нести его мне и только мне.

Мать прижимает меня к груди. Алая нить натягивается, увлекает меня вперед, нежно, как материнские руки, и я понимаю: она обвязана вокруг мамкиной груди так же туго, как и вокруг моей, что она связывает нас отныне и навсегда – так было, так будет, и ничто в мире не в силах ее разорвать.

Издалека, с холмов, доносится вой – долгий, переливчатый. Может быть, это тетушка, а может, кто-то из ее стаи, и мне отчаянно хочется запрокинуть голову, раскрыть рот и завыть в ответ во всю силу голоса.

– А ты будешь все так же любить меня, если я стану волком? – спрашиваю я. – И больше никогда не стану никем другим?

Мама улыбается странной мечтательной улыбкой, поправляет мою шапочку, целует меня в лоб.

– Волком быть просто, не так ли? Как будто стрелой полететь оттуда, где ты сейчас, туда, где хочешь оказаться, и глупому женскому сердцу не сбить тебя с пути. В волчьей ли шкуре, в человечьей ли коже, ты – моя плоть и кровь, и потому я люблю тебя. Во имя луны всемилостивой, не сомневайся в этом ни на минутку.

С этими словами она берет меня за руку, и мы бежим к дому – я в красной шапочке, мама в зеленом бабушкином плаще. Я чувствую, как алая нить соединяет всех нас – меня, и маму, и бабушку, и тетку, чьи умные желтые глаза следят за луной в небесах в ожидании ночи, когда я вернусь в ее стаю.

Кирстин Макдермотт

* * *

Большую часть своей писательской карьеры Кирстин Макдермотт посвятила самым мрачным закоулкам фантастической литературы, и два ее романа, «Мэдиган моя» и «Совершенства», удостоены премии «Ауреалис» как лучшие романы года в жанре «хоррор». Ее последняя книга, авторский сборник «Осторожно: мелкие детали!», выпущена «Твелфс Планет Пресс». Снимая шляпу писателя, она продюсирует литературно-дискуссионный подкаст «Писатель и критик» и выступает в нем в качестве соведущей. Обычно это помогает ей уберечься от бед. После многих лет жизни в Мельбурне Кирстин переехала в Балларат и работает над докторской диссертацией в Балларатском Государственном Университете.

Одна из самых кровавых немецких народных сказок из собрания братьев Гримм, «Можжевеловое дерево», рассказывает о мальчике, терпевшем обиды от мачехи, а затем погубленном ею, порубленном на кусочки, сваренном в супе и съеденном ничего не подозревавшим отцом. С помощью любящей сводной сестрицы и волшебства покойной матери он превращается в птицу и находит способ отомстить.

Версия этой сказки, созданная Питером Страубом, одновременно убедительна и неожиданна, тонка, но живописна. Имя рассказчика здесь не упомянуто, однако это – Тимоти Андерхилл, персонаж, примечательнее всего изображенный Страубом в романах «Коко», «Глотка», «Пропавший мальчик, пропавшая девочка» и «В ночной комнате». Здесь мы узнаем, как Тим использует «магию» кино, чтобы пережить жуткую детскую травму и исцелиться.

Можжевеловое дерево

[80]

Средний Запад. Школьный двор среди пустых земельных участков, заросших зеленой травой и яркими тигровыми лилиями, среди сверкающих глиной шеренг уродливых новых домов в деревенском стиле, среди пропеченных солнцем аллей без единого деревца. Наш школьный двор залит черным асфальтом. В июньские дни асфальт становится мягким и липнет к подошвам баскетбольных хайтопов, как жвачка.

Большая часть игровой площадки – пустое черное пространство. Воздух над ним дрожит от жары, будто картинка на экране неисправного телевизора. Вокруг высокая ограда из проволочной сетки. Рядом со мной стоит новенький, его зовут Пол.

Вот-вот начнется последний месяц семестра, однако Пол – рыжий, как морковка, сероглазый, такой стеснительный, что даже не может спросить, где тут уборная, – перевелся к нам всего шесть недель назад. Уроки для него – сплошной конфуз, а его тягучий южный выговор выбивается из общего стиля просто-таки катастрофически. От школьных заводил расползаются смешки да шепотки – ужасные новости, что Пол «говорит, как ниггер». В их голосах слышен едва ли не благоговейный ужас: они прекрасно сознают чудовищность собственных слов, не говоря уж о чудовищности возможных последствий.

На Поле ярко-красная рубаха – тяжелая, плотная не по погоде. Мы с ним стоим в тени на задах школы, у кремовой кирпичной стены. В стене на уровне глаз – свежевыбитое окно, забранное пупырчатым зеленым стеклом, укрепленным изнутри нитями медной проволоки. Под ногами – небольшая россыпь зеленых пупырчатых осколков. С виду съедобные, как леденцы, они впиваются в подошвы – асфальт так мягок, что даже стекло не крошится, если наступить. Пол нараспев, тягуче, сообщает, что в этой школе у него никогда не будет друзей. Я наступаю на один из леденечно-зеленых осколков и чувствую его пяткой, сквозь подошву. Осколок тверд, как пуля.

– Дети так жестоки, – безразлично тянет Пол.

Мне хочется полоснуть себя по горлу осколком стекла – взрезать глотку, да пошире, и впустить внутрь смерть.

Осенью Пол в нашу школу не вернулся. Его отца, до смерти избившего человека в штате Миссисипи, арестовали на выходе из кинотеатра под названием «Орфеум-Ориенталь» неподалеку от моего дома. Отец Пола повел всю семью посмотреть кино с Эстер Уильямс и Фернандо Ламасом, а когда они вышли из зала – языки щиплет от соленого попкорна, ладони малыша липки от пролитой кока-колы – их уже поджидала полиция. Все они были из Миссисипи. Что-то сталось с Полом дальше? Небось, сидит за столом в каком-нибудь офисе в центре Джэксона, среди множества таких же, как он; узел галстука безупречен, ботинки кордовской кожи солидно блестят, на лице застыла непременная сдержанность…

В те времена я проводил в «Орфеум-Ориентале» целые дни напролет.

Мне было семь. В душе я лелеял идею исчезнуть, как исчез Пол, чтобы меня больше никто не видел. Стать ничем, тенью, пустотой на месте того, чего больше не углядеть.

До встречи с тем юнцом-перестарком по имени Фрэнк, или Стэн, а может, Джимми, я благоговел перед фильмами в «Орфеум-Ориентале». Алан Лэдд, Ричард Уидмарк, Гленн Форд, Дэйн Кларк. «Чикагский предел». Мартин и Льюис, запутавшиеся в одном парашюте, в «Дезертирах». Уильям Бойд и Рой Роджерс… Разинув рот, я упивался фильмами о преступниках и шпионах. Как мне хотелось, чтоб эти горячие сомнительные парни добились своего, заполучили то, к чему стремятся…

Воспаленный взгляд Ричарда Уидмарка, злость Алана Лэдда, хитрые, зоркие девчачьи глазки Берри Крёгера… Какой колорит, какое простое изящество!

Когда мне было семь, отец однажды вошел в ванную и увидел, как я разглядываю свое лицо в зеркале. Тут же взбесился, отвесил мне подзатыльник – не в полную силу, но больно.

– На что это ты тут пялишься?

Рука занесена, готова к новому удару.

– Чего там увидел?

– Ничего, – сказал я.

– Ничего? Уж это точно.

Столяр, он работал, как черт, но уже признал, что в жизни ему ничего не светит. Ему вечно не хватало денег – как будто на свете существовала некая определенная, но постоянно остающаяся недостижимой сумма, которой он мог бы удовлетвориться. Утром он шел на работу, закостеневший от злости, о которой, похоже, даже не подозревал, будто ошметок цемента. А по вечерам порой приводил домой дружков из бара. Они приносили с собой прозрачные бутылки «Миллер Хай Лайф» в бумажных пакетах и ставили их на стол с грохотом, означавшим: «Мужчины пришли!». Мать, работавшая секретарем и возвращавшаяся на несколько часов раньше, кормила нас с братьями, мыла посуду и укладывала нас троих спать под крики и хохот гостей на кухне.

Отец считался превосходным столяром. Работал он медленно, терпеливо, и теперь я понимаю: всю отпущенную ему любовь он без остатка тратил в мастерской, устроенной в арендованном гараже. В свободное время он слушал по радио репортажи с бейсбольных матчей. Обладая профессиональным тщеславием, он был напрочь лишен тщеславия личного, и полагал, что на лица вроде моего нечего попусту пялиться в зеркало.

Но я-то видел в зеркале «Джимми»! Потому и решил, что отец тоже увидел его.

Как-то в субботу мать взяла нас, близнецов и меня, на паром через озеро Мичиган в Сагино. Цель поездки заключалась в самой поездке: паром стоял в Сагино всего двадцать минут, после чего отваливал от пристани и плыл через озеро назад. С нами ехали женщины вроде матери – ее подруги, свободные от работы в уикэнд. Некоторых сопровождали мужчины вроде отца, в мягких фетровых шляпах и мешковатых «выходных» брюках, складками ниспадавших на «выходные» ботинки. Губы женщин были подведены кроваво-красной помадой, оставлявшей следы на их сигаретах и на передних зубах. Они жуть как много смеялись и повторяли то, что их насмешило, по многу раз кряду. «Хот-дог», «скользит-катится»[81], «оперная певица»… Через полчаса после отплытия мужчины скрылись в судовом баре. Женщины, а с ними и мать, сдвинули палубные шезлонги в длинный овал, связанный воедино смехом, знаками внимания, общей болтовней. Сплетничая, они размахивали в воздухе сигаретами. Братья носились по палубе, рубашки их развевались, взмокшие от пота волосы прилипли ко лбам. Когда они начали ссориться, мать велела им сесть в свободные шезлонги и сидеть смирно. Я сидел на палубе, прислонившись спиной к бортовому лееру, и наслаждался покоем. Если бы кто спросил, чем мне больше всего хотелось бы заняться в тот день и на всю оставшуюся жизнь, я бы ответил: «Хочу сидеть здесь. Хочу остаться здесь навсегда».

Но через некоторое время я оставил компанию женщин, прошел через палубу и спустился в бар. Стены внутри были отделаны темными, ярко раскрашенными панелями «под дерево». Небольшой зал, пропахший пивом и табачным дымом, гудел от мужских голосов. Около двадцати человек стояли у стойки и разговаривали, бурно жестикулируя полупустыми стаканами. Вдруг один отделился от остальных, сверкнув светло-каштановой челкой в свете лампы. При виде того, как он пожимает плечами, у меня едва не поднялись дыбом волосы, а в животе похолодело. «Джимми, – подумал я. – Джимми». Но тут он развернулся ко мне лицом, повел плечами, радуясь пиву и мужской компании, и я увидел, что это вовсе не «Джимми», а кто-то другой, совершенно незнакомый.

«Однажды, – думал я, – я буду свободен. Когда-нибудь я избавлюсь от всех от них, уеду в большой город, еще не знаю, в какой, вспомню все это от начала до конца, и вот тогда освобожусь от него».

Тем временем женщины плыли через пустынное озеро, с хохотом изрыгая клубы сигаретного дыма, да и мужчины тоже расшумелись, как ребятня на липком асфальте игровой площадки с россыпью мелких зеленых стекляшек-леденцов у стены.

Уже в те дни я понимал, что существую как-то отдельно от семьи, как островок между родителями и близнецами. Эти две парочки, охватившие меня, будто скобки, спали на двуспальных кроватях в соседних комнатах у задней стены первого этажа двухэтажной квартиры, принадлежавшей жившему над нами слепцу. Моя койка, предмет вечной зависти близнецов, стояла в их комнате, и только незримая преграда колоссального авторитета отделяла мою территорию и имущество от их.

По утрам наша половина квартиры жила так. Мать поднималась раньше всех. Мы слышали, как она принимает душ, как грохочет ящиками на кухне, как звенят миски и бутылки молока, выставленные на стол. Вскоре в комнату проникал запах жареного бекона. Это для отца. Он шел в ванную, по пути барабанил в нашу дверь и окликал братьев:

– Живей там! А то глядите – я приду поднимать!

Близнецы поднимались с постели и затевали шумную щенячью возню. Как только отец освобождал ванную, мы втискивались туда все втроем. В ванной было душно, густо воняло дерьмом и резким, едва ли не осязаемым запахом пены для бритья и срезанной щетины. Мы писаем, встав вокруг унитаза. Мать ворчит и ворчит, одевая близнецов, чтоб отвести их к миссис Кэнди, живущей неподалеку – она присматривает за братьями днем за пятерку в неделю. Мне полагается носиться взад-вперед по игровой площадке в Летнем лагере при школе под надзором двух старшеклассниц, живущих в квартале от нас. (На самом деле я был там всего два раза.) Сменив трусы и носки, надеваю повседневные штаны и рубашку и иду на кухню. Отец заканчивает завтрак, доедает ломтики жареного бекона с золотисто-коричневыми, масляно блестящими тостами. В пепельнице перед ним дымится сигарета. Остальные уже ушли. Наверху, в гостиной слепца, бренчит пианино. Сажусь перед миской овсянки. Отец смотрит на меня и отводит взгляд. От злости на слепца, бренчащего на пианино в такую рань, его аж пот прошибает – скулы и лоб блестят, как золотистый поджаристый тост. Отец снова смотрит на меня, понимает, что дальше откладывать некуда, устало лезет в карман и бросает на стол два четвертака. Девчонки из старшей школы берут по двадцать пять центов в день, а второй четвертак – мне на обед.

Прячу монеты в карман.

– Смотри, не потеряй, – говорит отец.

Выплеснув в рот остатки кофе, он кладет чашку и тарелку в переполненную раковину, снова смотрит на меня, хлопает по карманам, проверяя, не забыл ли ключи, и добавляет:

– Дверь за собой запри.

Я отвечаю, что обязательно запру. Отец поднимает серый ящик с инструментом, берет со стола черный судок с обедом, нахлобучивает шляпу и уходит, по пути грохнув ящиком с инструментом о дверной косяк. На косяке остается широкая серая полоса – будто след грубой шкуры какого-то разозленного зверя.

Наконец-то дома, кроме меня, никого. Я возвращаюсь в спальню, закрываю дверь, придвигаю к ней кресло так, что ручку не повернуть, и читаю комиксы – «Черного Ястреба» и «Генри и Капитана Марвела», пока не придет время идти в кино.

Пока я читаю, все в доме кажется живым и жутко опасным. Слышу, как на стене в прихожей дребезжит на крючке телефонная трубка, как щелкает радио, будто пытаясь включиться и заговорить со мной, как ерзают, позвякивают в раковине тарелки.

В такие часы все вещи, даже тяжелые кресла и софа, становятся самими собой – свирепыми, буйными, как невидимый мне огонь, заполняющий небо, начинают носиться по потайным ходам и туннелям под улицами. А все остальные люди в такие часы исчезают, рассеиваются, будто дым.

Когда я отодвигаю кресло от двери, дом тут же затихает, как притворившийся спящим дикий зверь. Все внутри и снаружи ловко возвращается по местам, огонь в небе гаснет, на тротуарах вновь возникают прохожие. Теперь нужно открыть дверь. Я так и делаю. Быстро иду через кухню, через гостиную, к парадной двери, зная: стоит приглядеться к какой-нибудь из вещей повнимательнее – и она проснется. Как же сухо во рту! Каким толстым, неповоротливым кажется язык!

– Я ухожу, – говорю я. Кому? Вроде бы никому. Но каждая вещь в доме слышит…

Четвертак отправляется в щель под окошком. Взамен из щели выскальзывает билет. Долгое время, до встречи с «Джимми», я был уверен: если не сохранить корешок в кармане рубашки целым, несмятым, билетер может подбежать к тебе по проходу прямо посреди фильма, схватить за шиворот и выставить вон. Поэтому корешок отправляется в карман, а я проскальзываю сквозь огромные двери в прохладу холла и направляюсь к другой двери, со смотровым оконцем. Она открывается хоть вперед, хоть назад, и ведет в зал.

Большинство постоянных дневных посетителей «Орфеум-Ориенталя» каждый день садятся на одни и те же места. Я – один из тех, кто бывает здесь каждый день. Небольшая, но говорливая компания местных лодырей и выпивох садится далеко справа, под светильниками, висящими на стене, будто старинные бронзовые факелы. Эти места они выбирают потому, что там можно рассматривать их бумажонки, «документы», и показывать их друг другу во время фильма. Пьянчужки ни на минуту не забывают, что могут потерять один из документов, и потому то и дело роются в засаленных конвертах, в которых хранят бумаги.

Я занимаю место с краю, на левой стороне центрального блока кресел, прямо перед широким поперечным проходом. Здесь можно вытянуться во весь рост. Иногда сажусь в середину последнего ряда, или первого, а порой, когда балкон открыт, поднимаюсь туда и устраиваюсь в первом ряду. Смотреть кино оттуда, из первого ряда балкона, все равно, что стать птицей и лететь к экрану с высоты. Когда ты в зале один – это просто наслаждение. Тяжелые красные занавеси манят обещанием чуда, на стенах мерцают поддельные факелы, по красной краске вьются вихри золотого ветра. В те дни, когда я сижу у стены, я тянусь к этой красной краске. С виду она кажется теплой и мягкой, но под пальцами холодна и сыра. Ковер в «Орфеум-Ориентале», должно быть, когда-то имел бездонный темно-коричневый цвет; теперь его цвет просто никакой – темный, в розовых и серых мазках растоптанной жвачки. Около трети сидений протерты до дыр; грязная серая шерсть пенится над прорехами в ветхом плюше.

В идеальном случае я успеваю посмотреть мультик, видовой фильм, киноанонсы, кино, еще мультик, еще кино, и только потом в зале появляется кто-то еще. Удовольствия – не меньше, чем от праздничного ужина. Если день не такой везучий, в зале, когда я вхожу, уже сидят старушки в смешных шляпках, молодые женщины в платках поверх бигуди, две-три парочки подростков… Все они, не отрываясь, смотрят на экран, только парочки, конечно, заняты друг другом.

Однажды, когда я вошел в зал и занял место, рядом, в среднем проходе, вдруг поднялся с пола человек – молодой, лет двадцати с небольшим. Сел и застонал. Его подбородок и грязная белая рубашка были усеяны пятнышками запекшейся крови, похожей на ржавчину. Он замолчал и с новым стоном встал на четвереньки. Ковер под ним тоже был испятнан тысячей красных крапинок. Кое-как поднявшись на ноги, молодой человек нетвердым шагом двинулся по проходу и вскоре исчез в ярком, бездонном прямоугольнике солнечного света.

В начале июля я сказал матери, что старшеклассницы продлили часы работы Летнего лагеря – уж очень хотелось успевать посмотреть оба фильма дважды прежде, чем отправляться домой. Заодно смог изучить и ритм жизни самого кинотеатра – правда, не сразу, а постепенно. Но к середине первой недели я уже знал, когда на сиденьях под светильниками начнут собираться местные лодыри. Обычно они появлялись по вторникам и пятницам, вскоре после одиннадцати: в одиннадцать открывался ближайший винный магазинчик, где они разживались своими пинтами да полупинтами. К концу второй недели я выяснил, когда билетеры выходят из зала, чтобы, усевшись на мягких скамейках в холле, закурить «Лаки Страйк» или «Честерфилд», а когда появляются старички со старушками. Ну, а на исходе третьей недели я уже чувствовал себя всего лишь мелкой деталькой огромной организованной машины. Перед началом второго показа «Прекрасных Гавайев» или «Диковинок Австралии» я выходил в холл, к буфету, и покупал на второй четвертак коробку попкорна или пакет лакричных леденцов «Гуд энд Пленти».

В кинотеатре нет места ничему случайному, кроме посетителей да остановок аппарата. Бывает, рвется пленка; бывает, перегорает лампа; бывает, киномеханик пьян или заснул, и тогда экран перед свистящими, топающими зрителями становится равнодушным, пустым желтоватым прямоугольником. Но эти неполадки – что летние грозы: чуть кончились, тут же и забываются.

Но раз от раза все это – лампа, киномеханик, коробки попкорна, и пакетики леденцов, и сами фильмы – как бы укрупняется, приобретает особенный смысл. Постепенно мне сделалось ясно: вот из-за этого-то укрупнения, расширения и углубления смысла фильмы и повторяют по нескольку раз на дню. Нагляднее всего этот механизм проявляется в безошибочных, точных повторах слов и жестов актеров по мере развития истории. Вот Алан Лэдд спрашивает умирающего гангстера Блэки Франшо: «Кто это сделал, Блэки?» – и его голос разливается, будто река, прослаивается почти нескрываемой мягкостью, которую нужно выучиться слышать за звуками голоса.

«Чикагский предел» – история о том, как газетный репортер по имени Эд Адамс (Алан Лэдд) расследует трагедию загадочной девушки, Розиты Жандро, умершей в одиночестве от туберкулеза в обшарпанном номере второсортного отеля. Вскоре репортер узнает, что у нее было много имен, много лиц. Она любила архитектора, гангстера, калеку-профессора, боксера, миллионера, и к каждому из них поворачивалась иной гранью. Одержимый загадкой, Эд, конечно же, влюбляется в Розиту. «Слишком уж предсказуемо», – жалуется мое взрослое я. Но, когда мне было семь, предсказуемого здесь было мало («Лоры» я еще не смотрел), а в «Чикагском пределе» передо мной представал человек, движимый желанием понять, разобраться, мало-помалу превратившимся в желание защитить. Ну, а Розита Жандро была олицетворением памяти – в том-то и состояла ее загадка.

Она меняла лица, в глазах каждого – брата, боксера, миллионера, гангстера и всех остальных – становилась иной, а целиком существовала только в памяти. Я наблюдал этот механизм внутри другого, внешнего механизма две недели, до и во время знакомства с «Джимми». Любовь и память – все это было одно и то же.

Любовь и память помогали нам смириться со смертью. (Я еще не понимал этого, однако видел.) Репортер, Алан Лэдд, светло-каштановый блондин с безупречной линией подбородка и ослепительной ехидной улыбкой, сумел вернуть Розите жизнь, сделав ее воспоминания своими.

– Думаю, один только ты ее и понимал, – говорит Алану Лэдду Артур Кеннеди, играющий брата Розиты.

Ну да. Ведь большая часть мира страшно занята. Ей требуется подхлестывать себя сенсациями, ей нужно копить и тратить деньги, искать новые формы любовных отношений – полегче да покороче, зарабатывать на жизнь, продавать газеты, расстраивать вражеские козни при помощи собственных…

– Не понимаю, чего вам не хватает, – говорит Эд Адамс редактору «Джорнел». – Вот вам два убийства…

– …и загадочная девушка, – подхватываю я.

Его голос – голос раненного, но непобежденного – решителен и спокоен.

Сидящий рядом со мной смеется. Голос у него нормальный, но смех звучит как-то сдавленно, визгливо. Настало время обеда, «Чикагский предел» сегодня крутят уже по второму разу – значит, после следующего показа «Дезертиров» придется встать, пройти по проходу и выйти из кинотеатра. Случится это без двадцати пять, и солнце еще будет вовсю жарить с неба над сливочно белыми домиками широкого, пустынного Шерман-бульвар.

Я познакомился с этим человеком – ну, или он познакомился со мной – у прилавка буфета. Поначалу он был всего-навсего безликой высокой фигурой – светловолосой, одетой в темное. Мне до него дела не было, для меня он не значил ничего. Так оно и оставалось, даже когда он заговорил:

– Попкорн – штука полезная.

Я поднял на него взгляд. Узкие голубые глаза, гнилые зубы обнажены в улыбке. Щетина на подбородке. Я отвернулся, и человек в белой куртке за прилавком подал мне коробку попкорна.

– То есть, тебе на пользу пойдет. В попкорне полезного много – прямо из земли. Растет он на высоких таких стеблях – ростом с меня, совсем как любое другое зерно. Ты это знаешь?

Я промолчал. Тогда он захохотал и сказал человеку за прилавком:

– Глянь, он не знает, что детишки думают, будто попкорн растет внутри попкорновых автоматов!

Буфетчик отвернулся. Тогда светловолосый в черном снова повернулся ко мне.

– Ты часто сюда ходишь? – спросил он.

Забросив в рот несколько зерен попкорна, я взглянул на него.

Он улыбался, выставив напоказ гнилые зубы.

– Часто, – сказал он. – Каждый день, небось, здесь торчишь.

Я кивнул.

– Что, серьезно? Каждый день?

Я снова кивнул.

– А дома мы, значит, малость привираем, чем занимались весь день, верно? – спросил он, поджав губы и подняв брови, как комик-дворецкий из кино. Но его настроение тут же изменилось, и он стал абсолютно серьезным. Смотрел на меня, но не видел. – А любимый актер у тебя есть? У меня вот есть. Алан Лэдд.

И тогда я увидел – и увидел, и сообразил – что он думает, будто похож на Алана Лэдда. Да, он и вправду был похож – по крайней мере, чуточку. Стоило разглядеть это сходство, и он показался мне совсем другим человеком – куда более обаятельным. Ореол обаяния озарил его, как будто он играл роль – роль молодого оборванца с побуревшими неровными зубами.

– Я – Фрэнк, – сказал он, протягивая руку. – Давай пять.

Я подал ему руку.

– А попкорн в самом деле хорош, – продолжал он, запуская руку в коробку. – Хочешь, секрет открою?

Секрет…

– Я родился на свет дважды. Только в первый раз умер. Дело-то было на армейской базе, а мне все говорили, что я должен пойти на флот. И были правы. – Он широко ухмыльнулся. – Армия – она, понимаешь ли, не для всякого! Вот тебе и секрет. Идем в зал – сяду с тобой. Компания всем нужна, а ты мне нравишься. Похоже, ты – парнишка хороший.

Следом за мной он прошел к моему месту и сел рядом. И смеялся всякий раз, когда я подхватывал реплики актеров.

А потом он сказал…

Склонился ко мне и сказал…

Склонился ко мне, дохнул на меня кислым винным перегаром, и…

Нет.

– Я поначалу просто пошутил, – сказал он. – На самом деле зовут меня не Фрэнком. Так меня раньше звали, понимаешь? Какое-то время звали меня Фрэнком. Но теперь близкие друзья называют Стэном. Мне так больше нравится. Стэнли-Паровоз. Большой Стэн. Крутой Стэн. Врубаешься? С таким-то именем оно лучше.

– Тебе никогда не бывать столяром, – вот как он сказал. – Ни за что не остаться простым работягой, потому что вид у тебя такой… У меня тоже когда-то такой был, уж я-то знаю. Я это сразу просек, как только тебя увидел.

Он рассказал, что работал продавцом у «Сирса», а потом был смотрителем при паре жилых домов, принадлежавших одному типу – когда-то его другу, но теперь уж бывшему. После этого он стал уборщиком и сторожем в средней школе, куда поступали выпускники нашей начальной.

– Вышибли. Старая добрая выпивка довела, как всегда, – рассказывал он. – Эти суки-училки пронюхали, что я выпиваю в подвале – у меня там комната была. И вышвырнули за порог, даже не попрощавшись. Но это ж была моя комната! Моя берлога! Да, что и говорить: самые лучшие штуки на свете могут обернуться бедой. Со временем сам увидишь. А когда пойдешь в эту школу, надеюсь, вспомнишь, как там со мной обошлись.

Теперь он отдыхал. Болтался по улицам, ходил в кино…

– А в тебе есть что-то особое, – сказал он мне. – Чудаки вроде меня – они-то могут разглядеть.

Весь второй фильм – комедию с Дином Мартином и Джерри Льюисом – мы просидели вместе. Было уютно и весело.

– Эти ребята – еще большие лодыри, чем мы с тобой, – сказал он.

Мне отчего-то вспомнился Пол – один против всей школы, упакованный в плотную красную рубаху, пленник своей неспособности быть, как все…

– Завтра придешь? Если буду здесь, я тебя разыщу.

– Хей, ты уж поверь. Я знаю, кто ты таков.

Он озирается по сторонам, наклоняется ко мне и шепчет на ухо:

– Помнишь свою пипиську? Эта штука – лучшее, что только есть у мужчин. Ты уж мне поверь.

Большой парк отдыха невдалеке от нашего дома, в двух улицах от «Орфеум-Ориенталя», поделен на три части. Ближайшим к широким железным воротам на Шерман-бульвар, сквозь которые мы попадаем внутрь, был мелкий детский бассейн, отделенный рядком невысоких зеленых кустов, с виду резиновых, будто искусственные, от игровой площадки с лесенками, горками и шеренгой качелей. Когда мне было года два-три, я плескался в теплом бассейне, цеплялся за цепи качелей, взлетая все выше и выше, и ужас внутри так крепко сплетался с восторгом и мрачной решительностью, что никому на свете не расплести.

За детским бассейном и игровой площадкой располагался зоопарк. Обычно мать водила нас с братьями к бассейну и на игровую площадку и курила на лавочке, пока мы играем, а когда к нам присоединялся отец, мы всей семьей шли в зоопарк. Слон тянул хобот к отцовской ладони, аккуратно подхватывал арахис и совал его в пасть. Жираф тянулся к убывающей на глазах листве над вольером, объедая ее все выше и выше. Львы дремали на подстилке из срезанных веток или расхаживали вдоль решетки, глядя наружу – но не на то, что напротив, а вдаль, в травянистый простор саванны, навечно отпечатавшийся в их памяти. Я знал: львы обладают особым умением не замечать нас и прямо сквозь нас видеть Африку. Но если они все же видели не Африку, а нас, то видели нас насквозь, вплоть до мозга костей, не говоря уж о крови, струящейся в жилах. Золотисто-коричневые спокойные зеленоглазые звери узнавали меня и могли читать мои мысли. Они не питали ко мне ни привязанности, ни неприязни, они не скучали по мне долгими буднями – для них я просто принадлежал к кругу знакомых существ.

(«Нечего на меня так смотреть», – говорит Эду Адамсу Джун Хэвок, играющая Леону. Но сказать она хочет совсем не то.)

За зоопарком и узкой дорожкой, по которой одетые в хаки парковые рабочие толкают тележки, полные цветов, лежала неожиданно широкая лужайка, обрамленная клумбами и высокими ильмами – простор, спрятанный, будто тайна, между деревьями и звериными клетками. В эту часть парка меня водил только отец. Здесь он пытался сделать из меня бейсболиста.

– Да подними же ты биту с плеча, – говорит он. – Господи боже, ты хоть попробуй попасть по мячу!

Но мне снова не удается перехватить его неторопливый, исключительно точный бросок. Отец отворачивается, поднимает руки и театрально вопрошает, обращаясь ко всем вокруг:

– Чей же сын этот парень, скажите на милость?!

Он не расспрашивал о Летнем лагере, который я вроде как «посещал», а я ничего не сказал ему об «Орфеум-Ориентале» и даже не думал заговаривать об этом – ведь «Стэн», «Стэнли-Паровоз», рассказывал то, что никак не могло оказаться правдой. Все это наверняка были сказки да выдумки, часть мира заблудившихся в лесу детей, говорящих котов и серебряных башмачков, доверху налитых кровью. В том мире дети, разрубленные на куски и похороненные под можжевеловыми деревьями, могли оживать, разговаривать, вновь становиться целыми и невредимыми. Сказки кипят, бурлят подземными взрывами и незримым пламенем. По этой-то причине память и отвергает их, отбрасывает с глаз долой, и их приходится повторять снова и снова. Вот, например, я не могу вспомнить лица «Стэна» и даже не уверен, что помню его слова. Дин Мартин и Джерри Льюис – такие же лодыри, как мы… Не сомневаюсь я только в одном: завтра я снова увижу своего нового друга, самого страшного, но и самого интересного человека на свете.

– В твои годы, – говорит отец, – я всей душой хотел стать бейсболистом-профи, когда вырасту. А ты, черт тебя дери, то ли боишься, то ли ленишься даже биту с плеча поднять. Гос-споди боже… Смотреть на тебя больше не могу.

Он разворачивается и быстро идет к узкой парковой дорожке, в сторону зоопарка – то есть, домой, и я бегу за ним. По пути подбираю мяч, заброшенный им в кусты.

– Какого дьявола ты думаешь делать, когда станешь взрослым? – спрашивает отец, глядя прямо вперед. – Интересно, что ты вообще о жизни думаешь? Я бы тебя на работу не взял, столярного инструмента тебе не доверил. Да что там, я бы тебе нос высморкать самостоятельно не доверил! Сказать откровенно, порой я думаю, что там, в этой чертовой больнице, младенцев перепутали.

Я поспешаю за ним. В одной руке тащу биту, на другой – бейсбольная «ловушка», а в ней мяч.

За ужином мать спрашивает, весело ли в Летнем лагере, и я отвечаю, что да. Я уже стянул из отцовского ящика с бельем то, о чем просил «Стэн», и эта вещь жжет карман, будто горит огнем. Мне жуть как хочется спросить: неужели все это на самом деле правда, а не выдумки? Неужели правдой всегда оказывается самое худшее? Но спрашивать об этом, конечно, нельзя. О самом худшем отец и не подозревает – он видит только то, что хочет видеть, или так старается увидеть это, что свято верит, будто и вправду видит.

– Думаю, со временем он научится принимать длинные передачи. Надо только над ударом как следует поработать.

Отец пытается улыбнуться мне – мальчишке, который когда-нибудь научится принимать длинные передачи. Нож – он как раз собирается намазать маслом стейк – зажат в кулаке, устремлен вверх. Меня он не видит, совершенно не видит. Отец – он не лев, где уж ему разглядеть то, что в действительности находится под самым носом.

Ночью к моей койке, опустившись на колени, подсел Алан Лэдд. На нем был безупречный серый костюм, изо рта пахло гвоздикой.

– Ты окей, сынок?

Я кивнул.

– Я просто хотел сказать: мне очень нравится видеть тебя там каждый день. Для меня это многое значит.

– Помнишь, что я рассказывал?

И я понял: это действительно было правдой. Он действительно рассказывал обо всем этом и будет повторять свой рассказ, словно сказку, и тогда мир изменится, потому что я буду смотреть на него другими глазами. Меня охватила тревога: казалось, я заперт в кинозале, как в клетке.

– Ты думал над тем, что я рассказывал?

– Конечно, – ответил я.

– Это хорошо. Эй, а знаешь, что? Я бы сменил место. Не хочешь тоже пересесть?

– А куда?

Он качнул головой назад, и я понял: ему хочется пересесть в последний ряд.

– Идем. Хочу тебе кое-что показать.

Мы пересели.

Долгое время мы смотрели кино, сидя в последнем ряду. Больше в зале не было почти никого. Только после одиннадцати появились и двинулись к своим обычным местам на другом краю зала трое местных лодырей – неряшливый седой пьяница, которого я видел здесь уже много раз, толстяк с мятым, заросшим щетиной лицом (тоже знакомая личность) и лохматый, дикого вида молодой человек из тех, что околачиваются возле лодырей, пока не станут похожи на них, как две капли воды.

Усевшись, они тут же пустили по кругу плоскую темно-коричневую бутылку. Секунду спустя я вспомнил и молодого человека – это его, лежавшего в отключке в среднем проходе и с ног до головы забрызганного кровью, я потревожил как-то утром.

Но, может, это был не он, а «Стэн»? С виду они выглядели похожими, как близнецы, хотя я знал, что они не родня.

– Хочешь глотнуть? – спросил «Стэн», протягивая мне свою пинту. – Хорошая штука!

Чувствуя себя избранным, взрослым, я храбро принял бутылку «Тандерберда»[82] и поднес горлышко к губам. Очень хотелось, чтобы вино мне понравилось, чтобы я смог разделить это удовольствие со «Стэном», но на вкус оно оказалось мерзким, будто помои, а то немногое, что мне удалось проглотить, обожгло язык и глотку.

Я отчаянно сморщился.

– Да нет, не так уж плоха эта штука, – сказал он. – Лучше нее только одна вещь во всем мире и сыщется.

Его рука с силой стиснула мое бедро. Он наклонился и уставился мне в лицо.

– Я, понимаешь, дам тебе старт. Просто потому, что ты мне с первого взгляда понравился. Ты мне веришь? Веришь тому, что я говорю?

Я ответил, что, наверное, да.

– А я могу доказать. Я тебе докажу: все это чистая правда. Сам увидишь. Хочешь?

Я промолчал, и «Стэн» наклонился еще ближе, обдав меня густым запахом винного перегара.

– Помнишь, я про пипиську говорил? Помнишь, я рассказывал: вот исполнится тебе тринадцать или вроде того, и она станет большой-пребольшой? Помнишь, я говорил, какое это невероятное ощущение? Ну что ж, пора довериться Стэну: Стэн же доверяет тебе. – Тут он склонился к самому моему уху. – И тогда я раскрою тебе еще один секрет.

Отпустив бедро, он взял меня за руку и положил мою ладонь себе на мотню.

– Чувствуешь?

Я кивнул, хотя описать, что чувствую, в жизни бы не смог, как слепой не сможет описать слона.

«Стэн» вымученно улыбнулся и потянул книзу «молнию» ширинки – да так нервно, что даже я это разглядел. Расстегнув ширинку, он покопался в штанах и вытащил наружу толстую белесую дубинку совершенно нечеловеческого вида. С перепугу меня едва не стошнило, и я поднял взгляд на экран. Незримые цепи намертво приковали меня к креслу.

– Видал? Теперь-то ты меня точно поймешь.

Но тут он заметил, что я не смотрю на него.

– Слышь, парень. Гляди. Гляди, говорю. Вреда от этого не будет.

Но я не мог заставить себя опустить взгляд. Я не видел ничего!

– Давай, давай, потрогай. Не бойся. Глянь, каков он на ощупь.

Я замотал головой.

– Позволь-ка, я тебе так скажу. Ты мне ужас, как нравишься. По-моему, мы с тобой друзья. То, что мы делаем, для тебя необычно, потому что с тобой такое в первый раз, но люди занимаются этим все время. Твои мамка с папкой все время делают это, только тебе не рассказывают. Но мы же приятели, так?

Я тупо кивнул. На экране Берри Крёгер говорил Алану Лэдду:

– Брось это все. Забудь об этом. Она – чистый яд.

– Вот, это самое друзья и делают, если вправду любят друг друга, как твои мамка с папкой. Давай, не бойся. Глянь на эту штуку.

Разве мама с папой и правда так уж любят друг друга?

Он крепко стиснул мое плечо, и я опустил взгляд.

Теперь эта штука как-то съежилась, поникла, склонилась на сторону, легла на ткань его брюк. Но как только я посмотрел на нее, она вздрогнула, напружинилась, начала удлиняться, точно кулиса тромбона.

– Вот, – сказал «Стэн». – Ты ему нравишься. Видишь, как тянется к тебе? Ну, скажи, что тебе он тоже нравится.

Ужас лишил меня дара речи. Мозги превратились в мелкую пыль.

– О, знаю: давай назовем его Джимми. Пускай считается, что его зовут Джимми. Теперь вы с ним знакомы. Скажи: привет, Джимми.

– Привет, Джимми, – сказал я и, несмотря на весь свой ужас, захихикал.

– Ну, а теперь давай, потрогай его.

Я медленно протянул руку и дотронулся до «Джимми» кончиками пальцев.

– Погладь его. Джимми хочет, чтобы его погладили.

Я раза два-три погладил «Джимми» кончиками пальцев. Он поднялся еще на несколько градусов, сделался твердым, как доска для серфинга.

– Поводи пальцами вверх-вниз.

«Если побегу, – подумал я, – он меня поймает и убьет. И если не сделать, как он велит, тоже».

Я потер «Джимми» кончиками пальцев, сдвигая вверх-вниз тонкую кожу с набухшими под ней венами.

– Можешь вообразить, как Джимми ходит там, у женщины внутри? Вот. Теперь ты понимаешь, каким будешь, когда вырастешь мужчиной! Так и продолжай, только обхвати его всей ладонью. И дай то, о чем я просил.

Я тут же отдернул руку от «Джимми» и вытащил из заднего кармана чистый белый носовой платок отца.

Он принял платок левой рукой, а правой потянул мою ладонь назад, к «Джимми».

– У тебя здорово выходит, – шепнул он.

«Джимми» в руке стал горячим и слегка липким. И таким толстым, что пальцев вокруг не сомкнуть. В голове загудело.

– Джимми и есть твой секрет? – только и сумел выговорить я.

– Нет, секрет будет потом.

– А можно уже отпустить?

– Только посмей – на кусочки порежу, – сказал он.

Я замер от ужаса. Тогда он взъерошил мне волосы и прошептал:

– Эй, ты чего, шуток не понимаешь? Мне с тобой сейчас просто здорово. Ты – лучший парнишка в мире. Знал бы, как это приятно – и самому бы захотелось…

Время тянулось без конца. Казалось, Алан Лэдд выходит из такси целую вечность, но вдруг «Стэн» резко выгнул спину, зажмурился, сморщился, задергался всем телом и прошептал:

– Гляди!

От изумления не в силах остановиться, я сжал в руке «Джимми» и увидел, как из него на белый носовой платок течет, брызжет густое, тягучее желтоватое молоко. Казалось, ему не будет конца. От этого густого молока пахло чем-то совершенно необычным, и в то же время странно знакомым, будто из туалета или от гнойника. «Стэн» перевел дух, свернул носовой платок, запихнул обмякшего «Джимми» в штаны, наклонился и чмокнул меня в макушку. Наверное, я чуть в обморок не упал. Казалось, жизнь кончилась – легко, бессмысленно, в один миг. Казалось, я до сих пор чувствую, как он пульсирует в ладони…

Когда мне пришло время отправляться домой, он раскрыл свой секрет: его настоящее имя – не Стэн, а Джимми. Просто он решил не спешить называть настоящего имени, пока не убедится, что мне можно доверять.

– До завтра, – сказал он, погладив меня по щеке. – Завтра увидимся. Но ты ни о чем не беспокойся. Я тебе видишь, как верю – настоящее имя назвал. А ты поверил, что я тебе дурного не сделаю – я и не сделал. Теперь придется нам с тобой друг другу верить – что ни один обо всем этом не проболтается, иначе нас обоих ждет куча неприятностей.

– Я никому не скажу, – пообещал я.

– Я люблю тебя.

– Люблю, да еще как.

– Теперь у нас с тобой общий секрет, – сказал он, складывая носовой платок вчетверо и запихивая мне в карман. – Большую любовь вообще надо держать в секрете. Особенно когда мальчик с мужчиной вот так знакомятся, учатся доставлять друг другу радость и становятся добрыми, любящими друзьями. Такое мало кто из людей способен понять, и потому нашу дружбу надо беречь. Как выйдешь отсюда, забудь обо всем, что случилось. Не то… люди – они такие. Обоим нам несдобровать.

Выйдя из зала, я помнил только путаницу «Чикагского предела» – как история резко рванула вперед, пропуская целых персонажей и целые эпизоды, да как актеры подолгу шевелили губами, не говоря ни слова. А еще точно помнил, как Алан Лэдд вышел из такси и взглянул с экрана прямо мне в глаза, узнавая меня.

Мать заметила, что выгляжу я бледновато, а отец сказал, что все это – от недостатка физических упражнений. Близнецы ненадолго подняли взгляды от мисок и снова принялись набивать рты макаронами с сыром.

– А ты бывал когда-нибудь в Чикаго? – спросил я отца.

Тот, в свою очередь, спросил, какое мне до этого дело.

– А с киноактерами когда-нибудь был знаком? – не унимался я.

– Должно быть, у парнишки жар, – сказал отец.

Близнецы захихикали.

В ту ночь ко мне в спальню пришли Алан Лэдд с Донной Рид. Вошли, двигаясь плавно, красиво, как на экране, и опустились на колени возле моей койки. И улыбнулись мне. И заговорили – мягко, убаюкивающе.

– Я видел, сегодня ты кое-что пропустил, – сказал Алан. – Но ни о чем не тревожься. Я о тебе позабочусь.

– Знаю, – сказал я. – Я – ваш поклонник номер один.

Тут дверь с легким скрипом отворилась, и в спальню заглянула мать. Алан с Донной улыбнулись и встали, освободив ей путь к моей койке.

– Все еще не спишь? – спросила мать.

Я кивнул.

– Ты хорошо себя чувствуешь, милый?

Я снова кивнул, боясь одного – что Алан с Донной уйдут, если она задержится надолго.

– А у меня есть для тебя сюрприз, – сказала мать. – На следующей неделе, в субботу, возьму тебя с братьями покататься на пароме через все озеро Мичиган. Поедем большой компанией. То-то повеселимся!

Да, это было бы здорово. Пожалуй, мне это нравилось.

– Я всю прошлую ночь и все утро тебя вспоминал.

Войдя в холл, я увидел его на мягкой скамейке, куда билетеры присаживались перекурить. Он сидел, наклонившись вперед, упершись локтями в колени, подпирая ладонями подбородок и глядя в сторону входных дверей. Из бокового кармана его пиджака торчала металлическая пробка плоской бутылки. Рядом на скамье лежал какой-то сверток в бурой оберточной бумаге. Он подмигнул мне, кивнул в сторону зала, поднялся и прошел внутрь, всем видом показывая, будто со мной не знаком. Но я был уверен, что он окажется у самой двери – будет сидеть в середине последнего ряда, поджидая меня. Я подал скучающему билетеру входной билет, тот разорвал билет пополам и вернул мне корешок. Теперь я вспомнил все, что случилось вчера, будто никогда и не забывал об этом. Внутри все затряслось. Все цвета в холле – и красные стены, и потертая позолота – казались намного ярче, чем образ, сохранившийся в памяти. Из буфета потянуло попкорном и кипящим в автомате сливочным маслом. Ноги сами собой прошагали целую милю по шипящему коричневому ковру, мимо прилавка с леденцами.

В полумраке пустого зала поблескивала шевелюра Джимми. Как только я сел рядом, он взъерошил мне волосы, улыбнулся и сказал, что вспоминал меня всю прошлую ночь и все утро. В свертке из бурой оберточной бумаги оказался сандвич, который он припас мне на обед: мальцу моих лет требуется что-нибудь посущественнее попкорна.

Свет в зале погас, занавес перед экраном пополз в стороны. Внезапно из динамиков, начавшись с полуноты, загремела музыка, и по экрану запрыгали первые кадры мультика про Тома, Джерри и быка. А когда я откинулся на спинку кресла, Джимми обнял меня. Меня разом бросило в жар и в холод, внутри все тряслось, не переставая. Внезапно мне стало ясно, что в глубине души я рад оказаться здесь. Я был потрясен: выходит, я все утро ждал этой минуты не меньше, чем боялся ее?

– Не хочешь сжевать сандвич сейчас? С ливерной колбасой – моя любимая!

Но я сказал: нет, спасибо, подожду до конца первого фильма.

– Окей, – откликнулся он. – Главное, съесть не забудь.

А потом добавил:

– Глянь на меня.

Его лицо нависло прямо надо мной. Он был похож на Алана Лэдда, будто родной брат.

– Должен тебе сказать, – продолжал он, – ты – лучший из всех мальчишек, каких я только встречал. Лучший на всем белом свете.

Тут он крепко прижал меня к груди, обдав сногсшибательной смесью запахов пота, грязи и винного перегара с легким (может, воображаемым?) оттенком того звериного запаха, что шел от него вчера.

– Хочешь, сегодня я поиграю с твоим малышом Джимми? – спросил он, отпустив меня.

– Нет.

– Ладно, – со смехом согласился он. Похоже, он пребывал в превосходном расположении духа. – Все равно он еще слишком мал. Спорим, тебе страсть как хочется, чтобы он стал таким же большим, как у меня?

Эта мысль привела меня в ужас, и я замотал головой.

– Сегодня просто посмотрим кино за компанию, – сказал он. – Я не жадный.

Так мы просидели весь день, кроме того момента, когда к нам подошел по проходу один из билетеров. Он обнимал меня за плечи, а мой затылок лежал в сгибе его локтя. Когда по экрану поползли титры «Дезертиров», мне показалось, что я заснул и все проспал. Просто не верилось, что уже пора домой. Джимми обнял меня еще крепче и весело сказал:

– Потрогай меня.

Я поднял на него взгляд.

– Давай. Хочу, чтоб ты сделал для меня эту малость.

Я тронул пальцем его ширинку. От этого «Джимми» в его штанах вздрогнул, ожил, вырос огромным – казалось, длиннее моей руки. В тот миг, в миг полного ничтожества, мне вдруг представились другие ребята, гоняющиеся друг за дружкой по школьной игровой площадке под присмотром двух старшеклассниц из соседнего квартала.

– Ты продолжай, продолжай, – сказал он.

«Верь мне», – вот что хотел он сказать, одушевляя «Джимми», наделяя его собственным «я», отдельным от собственного. «Джимми хочет поболтать», «вставить свое слово», «жуть как проголодался», «страсть как соскучился по поцелую»… Все эти слова означали одно и то же: «Верь мне».

– Доверься мне. Ведь я тебе верю. Разве я хоть раз сделал тебе больно? Нет. Разве я не принес тебе сандвич? Принес. Разве я не люблю тебя? И родителям твоим не скажу, что ты делаешь. Пока ты ходишь сюда, ничего им не скажу – причин не будет, соображаешь? И ты тоже любишь меня, разве нет? Вот. Вот, видишь, как я тебя люблю?

Мне снилось, что я живу под землей, в деревянной комнате без окон и дверей. Снилось, будто родители бродят по верхнему миру, зовут меня и плачут, потому что меня изловили и съели дикие звери. Снилось, что я похоронен под можжевеловым деревом, что тело мое разрублено на куски, что эти куски зовут друг друга и плачут, плачут в разлуке. Снилось, что я бегу к родителям по темной лесной тропинке, а, оказавшись на небольшой полянке, где они сидят у яркого костра, вижу: мать – это Донна, а отец – Алан. Снилось, будто я могу вспомнить все, что только случилось в жизни – и как учительница вызывала меня на уроке, и как ночью в спальню вошла мать, и как меня, идущего по Шерман-бульвар, обогнал полисмен, – и должен выговориться, выплеснуть все это наружу. Но, стоит только открыть рот, я не могу вспомнить ничего – помню лишь, что должен о чем-то вспомнить, и потому снова и снова выхожу на полянку, к своим невероятно прекрасным родителям, повторяюсь снова и снова, как сказка, как шутки тех женщин на пароме…

– Разве я не люблю тебя? Разве я не доказал этого, разве ты не видишь, что я люблю тебя? Да. Так разве ты не хочешь, не можешь полюбить меня тоже?

Смотрю на экран, а он смотрит на меня. Он может видеть меня – так же, как я его – даже закрыв глаза. Он меня помнит. Штрих за штрихом запечатлел меня – лицо, волосы, тело – в памяти и украл, отнял меня у меня самого. А теперь еще взял меня в рот, и его язык и губы запомнили меня тоже. Я знал: он хочет, чтоб я погладил его светло-каштановую шевелюру, копной укрывшую мои колени… но не смог даже притронуться к его голове.

Я думал: «Все это уже забыто, хочу умереть, я уже мертв – только смерть может сделать так, чтоб этого не случилось».

– Спорим, ты, когда вырастешь, будешь сниматься в кино, а я буду твоим поклонником номер один?

К концу недели начинает казаться, что эти дни в «Орфеум-Ориентале» прошли под водой или в недрах земли. Ехидна, птица-лира, кенгуру, сумчатый дьявол, вомбат и плащеносная ящерица – этих животных не встретить нигде, кроме Австралии. Австралия – самый маленький континент, или самый большой остров в мире. Он был отрезан, изолирован от огромных массивов суши. По австралийским пляжам разгуливают прекрасные блондинки; на Рождество в Австралии жарко, солнечно, все выходят на воздух, машут в камеру, дарят друг другу подарки, сидя в шезлонгах среди зеленой травы. Центр Австралии, ее потроха и сердце – безводная пустыня. Австралийские парни – превосходные спортсмены. Кот Том любит мышонка Джерри, хоть раз за разом и замышляет погубить его, и Джерри тоже любит Тома, хоть ради спасения жизни и должен бежать от него с такой быстротой, что ковер под ногами горит. А Джимми любит меня, но когда-нибудь он исчезнет, и без него я буду жуть как скучать.

– Верно? Скажи, что будешь скучать без меня.

Я…

– Я буду скучать…

– По-моему, я без тебя с ума сойду.

– А когда вырастешь, будешь помнить меня?

Каждый раз, как я ухожу из зала мимо билетера, рвущего пополам билеты тех, кто только что пришел, и отдающего им корешки, каждый раз, как я толкаю тяжелую дверь и выхожу наружу, на пропеченный солнцем тротуар Шерман-бульвар, я не могу понять, чего мне не хватает. Вот же они – два убийства и… Такое ощущение, будто в правой руке все еще крепко стиснута липкая детская ладошка. Жил бы я в Австралии – был бы светло-каштановым блондином, как Алан Лэдд, и всю жизнь бегал по солнечным пляжам на Рождество.

Во сне я закончил среднюю школу, читая романы и мечтая на уроках. Учебы я не любил, но как-то умудрялся получать иллюзорно хорошие баллы, и в середине выпускного класса Университет Брауна[83] предоставил мне полную стипендию. Спустя два года я поразил и страшно расстроил своих школьных учителей, и родителей, и родительских друзей и подруг тем, что бросил учебу, не дожидаясь провала по всем предметам, кроме английского и истории, по которым всегда имеет твердые «Эй». Я просто пришел к убеждению, что научить человека писать не может никто на свете – этому нужно учиться самому. Я точно знал, чем собираюсь заняться, и вне колледжа мне не хватало только одного – общественной жизни.

Пять лет я скромно жил в Провиденсе, зарабатывая на жизнь расстановкой книг в школьной библиотеке да мелкими кражами. Когда не работал и не слушал местные группы, писал, уничтожал все написанное и писал заново. Работа над романом выглядела так, будто идешь через парк одним путем, потом возвращаешься и идешь через тот же парк снова, и гуляешь так взад-вперед, пока не приметишь каждую царапину на качелях, каждую золотистую шерстинку львиной шкуры, и не придашь ей особый блеск, или не бросишь ее обратно в груду неотвязных мелких деталей, из которой ты ее вытащил. Когда издательство, куда я отослал этот роман, ответило отказом, я перебрался в Нью-Йорк и начал следующий, а первый роман переписывал заново по ночам. В те дни во всем, что бы я ни делал, крылась странная обезличенная радость, вроде радости за кого-то совершенно незнакомого. Я упаковывал посылки с книгами в магазине «Стрэнд Букс». Какое-то время – месяца два-три, не больше – жил на одной пшеничной соломке с арахисовым маслом. Когда мою первую книгу приняли к публикации, я перебрался из однокомнатной квартирки в Нижнем Ист-Сайде в однокомнатную «студию» побольше – в Челси, на Девятой Авеню, где и живу до сих пор. В квартире едва хватает места для письменного стола, раздвижного дивана, двух больших стеллажей, набитых книгами, полки со стереосистемой и многих дюжин конвертов с пластинками. В этой квартире все знает свое место и лежит по местам.

Родители ни разу не были в этом уединенном, аккуратном жилище, но отцу я звонил каждые два-три месяца. За последние десять лет я возвращался в родной город только один раз, чтобы навестить мать в больнице после инсульта. Все четыре дня, проведенные в отцовском доме, я ночевал в своей старой спальне, а отец – наверху. После смерти слепца он выкупил квартиру целиком и в первый же мой вечер дома сказал, что мы оба добились успеха. Теперь, разговаривая со мной по телефону, он обстоятельно рассказывает об успехах местных бейсбольных и баскетбольных команд и почтительно расспрашивает, как продвигается «новая книжка», и я думаю: «Нет, это не отец. Это какой-то совсем другой человек».

Моя старая койка давным-давно исчезла, и я улегся на двуспальную кровать близнецов. Спальня, как и весь дом в целом, казалась значительно больше, чем ее образ, сохранившийся в памяти. Я провел ладонью по обоям, поднял взгляд к потолку. Вдруг перед мысленным взором возник новый образ: два человека, запутавшиеся в стропах одного парашюта, комично упрекают друг друга, ругаются, падая вниз. Откуда он мог взяться? Из романа, над которым я работал? Или это был дар для следующего, еще неведомого мне романа?

Сверху донесся скрип половиц: отец не спал, расхаживал по бывшим владениям слепца… Настроение изменилось, и я задумался о Мэй-Мэй Левитт. Я познакомился с ней пятнадцать лет назад, в Брауновском. Тогда ее еще звали Мэй-Мэй Чун.

Разведенная, редактор дешевых изданий в бумажных обложках, она позвонила мне, чтобы поздравить, когда мой второй роман получил благоприятный отзыв в «Таймс». На этом-то шатком, но сложенном из благих намерений фундаменте и начала строиться наша долгая и непростая любовь. И вот теперь, после дня, проведенного в больнице, у койки матери, не зная, понимает ли она меня, узнает ли, знакомая с детства обстановка вдруг породила в моей душе необычайную тревогу. Меня неудержимо потянуло к Мэй-Мэй, захотелось немедля обнять ее, захотелось вернуться назад, в Нью-Йорк, к размеренной, упорядоченной, сонной взрослой жизни. Я уже подумывал, не позвонить ли Мэй-Мэй, но здесь, на Среднем Западе, было уже за полночь, а в Нью-Йорке – еще на час больше, и Мэй-Мэй, отнюдь не «сова», наверняка давно улеглась спать.

Тут мне вспомнилась разбитая инсультом мать на узкой больничной койке, и сердце защемило от острого, горького чувства вины. На миг, поддавшись самообману, я вообразил себе, будто мой долг – вернуться в родной дом, поглядеть, не сумею ли я вернуть к жизни мать, сделать что-нибудь для ушедшего на пенсию отца… В эту минуту мне снова, в который раз, вспомнился рыжеволосый мальчишка в красной шерстяной рубахе. Лицо и грудь тут же взмокли от пота.

И вдруг случилось ужасное. Я хотел было встать и пойти в туалет, но обнаружил, что не могу пошевелиться. Безжизненные, словно залитые цементом, руки и ноги отказывались повиноваться! Я подумал, что разбит инсультом, как мать. Не смог даже крикнуть – горло тоже сковал паралич. Напрягая все силы, я еще раз попробовал встать и почувствовал этот запах – будто кто-то невидимый, совсем рядом, просто вне поля зрения, за углом, готовит попкорн и разогревает масло. Омертвевшее тело обдало новой волной пота. Простыня с наволочкой разом сделались холодными и скользкими.

Перед глазами – как будто я пишу об этом – возник я сам, семилетний, нерешительно топчущийся у входа в кинотеатр в паре кварталов от отцовского дома. Жаркий ровный солнечный свет заливает все вокруг, выжигает все живое на широком бульваре. Вот я отворачиваюсь, чувствую, как мутит в животе от дыма подземных огней, бегу… К горлу подступила тошнота. Руки и ноги судорожно задергались; упав с кровати, я сумел выбраться из комнаты, доковылять до туалета и затворить за собой дверь. Там-то меня и вырвало.

Сейчас, когда я пишу эти строки, мне сорок три. За без малого двадцать лет я написал пять романов. «Всего» пять, и каждый дается куда труднее, тяжелее прежнего. Чтобы не выбиться из этого вялого ритма – по роману в четыре года, – я должен просиживать за столом минимум шесть часов в день, изводить сотни коробок писчей бумаги, дюжины блокнотов, леса карандашей, мили ленты для пишущей машинки. Труд этот яростен и ненасытен. Каждую фразу нужно проверить, испытать тремя-четырьмя способами, заставить брать любой барьер, как скаковую лошадь. Назначение каждой из фраз – служить указателем к тайному центру книги. Чтобы найти путь к нему, к этому тайному центру, я должен держать в памяти всю книгу – каждую деталь, каждую сцену. Эти акты всеобъемлющей памяти и есть самое важное дело в моей жизни.

Мои книги получают лестные отзывы, в которых обычно выглядят куда более прямолинейными, а порой удостаиваются премий. Я – писатель из тех немногих, кому платят авансы за счет прибыли от бестселлеров. В последнее время складывается впечатление, будто в общем мнении (в той мере, в какой подобное вообще может существовать) я – нечто вроде живописца-мистика, покрывающего каждый дюйм огромного холста сотнями крохотных, гротескных, фантастических деталей. (Да, мои книги длинны не по моде.) Я веду курсы литературного мастерства в различных колледжах, время от времени выступаю с лекциями, получаю скромные гранты. На жизнь хватает. Более чем. Порой и смешно и страшно видеть, что молодые писатели, с которыми я встречаюсь на заседаниях Пен-клуба или на семинарах, завидуют моей жизни. Завидовать тут абсолютно нечему.

– Если бы вы захотели дать мне один совет… настоящий, полезный совет, не банальность вроде «пишите, работайте над собой», то что бы сказали? Что бы посоветовали? – спросила меня девушка на какой-то конференции.

– Я ничего не стану говорить. Лучше напишу. Только не читайте, пока не покинете зал.

Взяв со стола буклет конференции, я написал на нем несколько слов и отдал ей. Она аккуратно свернула буклет и спрятала в сумочку.

На обороте я написал: «Смотрите кино – как можно больше».

В воскресенье после той субботней прогулки на пароме отец повел меня в парк, и я ни разу не сумел попасть по мячу. Глаза неудержимо слипались, а стоило только сомкнуть веки, перед внутренним взором резко, будто в кино, начинали мелькать картинки – быстрые спонтанные сны. Руки налились неподъемной свинцовой тяжестью. Кое-как доковыляв до дома следом за удрученным отцом, я рухнул на диван и проспал до самого ужина. Во сне я сидел в просторном ящике и рисовал на его стенках цветные картинки – ильмы, солнце, просторные поля, горы и реки. Перед самым ужином поднятый близнецами шум – шуму от них всегда хватало – заставил меня вскочить.

– Клянусь, с этим парнем что-то неладно, – сказал отец.

Когда мать спросила, не стоит ли мне пропустить Летний лагерь в понедельник, желудок мой сжался, сомкнулся, будто кулак.

– Нет, – ответил я. – Я в полном порядке. Не стоит.

Фразы, сыпавшиеся изо рта, не значили ничего, или означали совсем не то, что нужно. В минуту замешательства я подумал, что вправду пойду на игровую площадку, и тут же увидел перед собой черный асфальт, необъятный, как поле, и несколько крохотных детских фигурок, сгрудившихся на дальнем его краю. Сразу же после ужина я отправился спать. Мать опустила жалюзи, выключила свет и наконец-то оставила меня одного. Сверху доносилось какое-то дикое, звериное подобие музыки – нестройное, беспорядочное бренчание пианино. Мне было страшно, только я никак не мог понять, отчего. Назавтра я должен был куда-то пойти, но никак не мог вспомнить, куда, пока пальцы не вспомнили бархатистости плюшевого сиденья с краю, возле центрального прохода. Затем в глазах замелькали черно-белые, нарочито пугающие кадры анонса, который я смотрел целых две недели. «Попутчик», в главной роли – Эдмонд О’Брайен… Ехидна и намбат – этих животных не встретить нигде, кроме Австралии…

Мне жутко хотелось, чтоб в комнату вошел Алан Лэдд – Эд Адамс с репортерским блокнотом и карандашом в руках. Я знал, что должен о чем-то вспомнить, вот только о чем?

Долгое время спустя в спальню ворвались близнецы – в пижамах, с вычищенными зубами, готовые ко сну. Громко хлопнула входная дверь – это отец отправился по барам. Мать в кухне гладила рубашки и, как всегда, что-то зло бормотала себе под нос. Близнецы улеглись спать, и я услышал, как мать убрала гладильную доску и прошла по коридору в гостиную…

И тут за окном показался Эд Адамс – в безукоризненном сером костюме, красивый, как бог. Спокойно, как ни в чем не бывало, Эд прошел по тротуару мимо нашего дома, дошел до конца квартала, сунул в рот сигарету, склонился к внезапной ослепительно-яркой вспышке, выпустил струйку дыма и двинулся вдаль. А я и не знал, что заснул, пока не проснулся, разбуженный новым грохотом парадной двери.

Утром кулак отца, как всегда, забарабанил в дверь спальни, близнецы вскочили с кровати и тут же подняли жуткий галдеж. Энергия бурлила в них, перехлестывая через край. В дверную щель, точно в мультике, потянулись щупальца запаха жареного бекона. Братья, толкаясь, ринулись в ванную. В раковине зашумела вода, заклокотал сливной бачок. Вскоре мать, на ходу затягиваясь сигаретой, втащила близнецов в спальню и принялась одевать, раздраженно дергая обоих за руки и за ноги.

– Ты вчера сам все решил, – сказала она мне. – Надеюсь, на площадку опаздывать не собираешься.

Захлопали двери. Из кухни донесся крик отца, и я поднялся с постели.

Вскоре я, как всегда, сидел перед миской овсянки. Отец курил, глядя в сторону. Овсянка была безвкусна, как опавшие листья.

– Выглядишь ты не лучше, чем этот козел наверху играет на пианино, – заметил отец.

Допив кофе, он встал, бросил на стол два четвертака и велел мне не потерять деньги.

После его ухода я заперся в спальне. Над головой глухо, как музыка за кадром, бренчало пианино. В кухонной раковине позвякивали тарелки и чашки, мебель двигалась сама по себе, высматривая, кого бы изловить и съесть. «Полюби меня, полюби меня!» – заголосил радиоприемник за спинами семейства бело-коричневых фарфоровых спаниэлей. В гостиной зашуршало, поползло что-то легкое – может, лампа, может, журнал.

– Все это мне только кажется, – сказал я самому себе, пытаясь сосредоточиться на выпуске «Черного Ястреба».

Но картинки в рамках заплясали, подернулись рябью.

– Полюби меня! – заорал Черный Ястреб из кабины своего истребителя, пикируя вниз, чтобы стереть с лица земли гнездо узкоглазых желтых злодеев.

Снаружи, под улицами, бушевал, ярился, стремясь разорвать мир на части, подземный огонь. Но, стоило мне выронить комикс и закрыть глаза, звуки стихли, и все вокруг замерло в ожидании. Даже Черный Ястреб на картинке, пристегнутый ремнями к пилотскому креслу, ждал, прислушивался: что это я там поделываю?

Выйдя на Шерман-бульвар, окутанный густым знойным маревом, я направился к «Орфеум-Ориенталю». Мир вокруг был недвижен, застыл, будто кадр комикса. Со временем я увидел, что машины и несколько пешеходов на тротуарах на самом деле не замерли неподвижно, а продолжают двигаться, только страшно медленно. Вот мужская нога движется вперед внутри брючины, колено касается отутюженной складки, край брючины медленно поднимается над ботинком, ботинок медленно, точно лапа кота Тома, крадущегося к мышонку Джерри, взмывает вверх… Пятнистая шкура Шерман-бульвара раскалена от жары. Так бы и шел по Шерман-бульвару без остановки, мимо почти неподвижных машин и людей, мимо кинотеатра и винного магазина, сквозь ворота, мимо бассейна и качелей, мимо слонов и львов, тянущихся за кормом, мимо потайной лужайки, где столько раз топал ногами от разочарования и ярости отец, сквозь строй ильмов, сквозь противоположные ворота, мимо больших домов по ту сторону парка, мимо панорамных окон, мимо велосипедов и надувных бассейнов на газонах, мимо наклонных подъездных дорожек и баскетбольных колец, мимо мужчин, выходящих из автомобилей, мимо блестящего черного асфальта игровых площадок, где носится друг за другом ребятня. И дальше, дальше – через поля и шумные рынки, мимо высоких желтых тракторов (засохшая грязь в барабанах колес похожа на старую шерсть), мимо фургонов, доверху нагруженных сеном, через лесные чащи, где заблудившиеся дети идут к пряничной двери по следу из хлебных крошек, через большие города, где никто не увидит меня, потому что никто не знает моего имени – мимо всех и всего на свете.

Но перед «Орфеум-Ориенталем» я замер, как вкопанный. Во рту пересохло, в глазах все плывет. Стоило остановиться, и все вокруг, еще секунду назад такое тихое и неподвижное, встряхнулось и ожило. Загудели сигналы, по бульвару с ревом понеслись машины. За всеми этими звуками слышен грохот огромных механизмов, слышен рев пламени, пожирающего кислород под мостовой. Вдох – и в желудок с воздухом струится огонь и дым.

Пламя внутри скользнуло вверх и наглухо запечатало горло. В мыслях я видел, как достаю из кармана первый четвертак, покупаю билет, толкаю тяжелые двери и вхожу в прохладный холл. Увидел, как протягиваю билет контролеру, а тот рвет его пополам, и я иду по бесконечному коричневому ковру к залу. Зал еще освещен неярким светом. С последнего ряда кресел у самого входа тянет ко мне ненасытные лапы бесформенное чудовище.

– Полюби меня, полюби меня, – звучит из его мокрой черной пасти…

Шок приморозил подошвы к тротуару, затем настойчиво подтолкнул меня в спину, и я побежал вдоль квартала, не в силах даже закричать: губы мои были сжаты, чтоб изо рта наружу не вырвались огонь и дым.

Остаток дня прошел, будто в тумане. Я бродил по улицам, но вовсе не в той пустоте и ясности, какую представлял себе, а слепо, наугад, изнывая от жары. Помню вкус пламени на языке, помню громкий стук сердца… Через какое-то время я обнаружил, что стою перед слоновьим вольером в зоопарке. Между мной и решеткой прошел газетный репортер в безукоризненном сером костюме, и я двинулся за ним. Я знал, что в кармане у него блокнот, что он избит гангстерами, что он сможет раскрыть пресловутый секрет, спрятанный под разрозненными обломками расколотого мира. Он щелкнет спусковым крючком пистолета вхолостую и перехитрит злодея Солли Уэллмана – Берри Крёгера с зоркими девчачьими глазками. И когда Солли Уэллман, торжествуя победу, выступит из мрака, репортер застрелит его – застрелит последней пулей, насмерть.

Насмерть…

За окном второго этажа улыбалась Донна Рид. У кого на свете еще была такая улыбка? Вот и я не знаю. Я был в Чикаго, и рядом, за закрытой дверью, на коричневом ковре истекал кровью Блэки Франшо. А Солли Уэллман – или некто похожий на Солли Уэллмана – все звал и звал меня из пышно украшенной могилы, где прятался, словно секрет. А человек в сером костюме наконец-то вошел в парадную дверь с блокнотом и пистолетом, и тут я увидел, что я всего в паре кварталов от дома.

Пол облокачивается на сетку ограды, окружающей школьный двор, смотрит вдаль, оглядывается назад. Алан Лэдд отшивает Леону (ее играет Джун Хэвок): у нее нет сто́ящего прошлого, она существует только в мире работы и развлечений, сигарет и коктейль-баров. Под нашим миром скрывается другой, но вся жизнь Леоны – слепое, всемерное отрицание этого другого мира.

Пощупав мой лоб, мать объявила, что я не просто простужен, а проходил с простудой всю прошлую неделю. Назавтра мне запрещено идти в Летний лагерь; придется весь день пролежать на диване у миссис Кэнди. Мать взялась было за телефон, чтоб позвонить одной из девчонок-старшеклассниц, но я сказал, что это ни к чему, что другие ребята то и дело пропускают день-другой, и мать повесила трубку.

Лежу на диване у миссис Кэнди, глядя на плитки потолка полутемной гостиной. На дворе шумно ссорятся близнецы. Заботливая, туго соображающая миссис Кэнди приносит мне апельсинового соку. Близнецы мчатся к песочнице, и миссис Кэнди со стоном падает в шаткое садовое кресло. Под креслом – свернутая утренняя газета. В ней сказано, что «Орфеум-Ориенталь» начинает показ «Попутчика» и «Двойной игры». «Чикагский предел» сделал свое дело и отправился дальше. Он расколол мир пополам и замуровал чудовище в его глубинах. Но этого, кроме меня, не знает никто. В соседних дворах со всех сторон жужжат, шипят поливальные установки; спирали водяных струй ложатся на сухие газоны. Водители медленно едут вдоль улицы, выставив локти в открытые окна. На минуту освободившись от сожалений и почти от всех прочих чувств, я понимаю, что безраздельно принадлежу самому себе. Что я, как и все остальное, был разорван на куски, но шок, рвота и апельсиновый сок вновь склеили меня воедино. Мало-помалу я проникаюсь мыслью, что больше меня не потревожит никто. «Стэн», или «Джимми», как бы его там ни звали, больше не покажется в кино никогда. Побоится, что я расскажу про него родителям и полиции. На миг в голове возникает мысль, что, забыв о нем, я убил его, и я тут же забываю о нем снова.

На следующий день я вернулся в кинотеатр, прошел в зал и увидел пустые ряды, тянущиеся вниз, к задернутому занавесом экрану. Кроме меня, в зале не было ни души. Размеры и пышность зала просто поражали. По длинному наклонному проходу я прошел к последнему креслу слева, перед широким поперечным проходом. Казалось, до следующего ряда далеко-далеко – целая игровая площадка. Лампы померкли, занавес перед экраном медленно пополз в стороны, и вот, под звуки музыкального вступления, на экране возникли первые титры…

Кто же я, что же я делаю, и для чего? Мне сорок с лишком (коварный возраст), и в то же время я – семилетний мальчишка, с которым мне никогда не сравниться в храбрости. Я живу под землей, в деревянном ящике, и терпеливо, с сосредоточенной радостью, расписываю его стенки. Передо мной витает в воздухе огромное, пугающе сложное видение; я должен изучить и запомнить его, разглядывать снова и снова, и отыскать то, что спрятано в центре. Вокруг порядок, все на своих местах. На прочном столе стоит пишущая машинка. Рядом с машинкой тлеет, курится сизым дымком сигарета. Игла проигрывателя опускается на виниловую дорожку, пластинка кружится, и крохотная квартирка наполняется музыкой («Блюз хищных птиц» в исполнении Коулмена Хокинса, Бака Клейтона и Хэнка Джонса). За стенами, за окнами – мир, и я тянусь к нему, насколько хватает рук, насколько хватает пыла в разбитом на части сердце. Будто разбуженные «Блюзом хищных птиц», голоса фраз, которые я напишу – сегодня ли, завтра ли, месяц спустя – оживают, встряхиваются, звучат в ушах тихим шепотом, и я склоняюсь над пишущей машинкой, к ним, ближе, как можно ближе.

Питер Страуб

* * *

Питер Страуб – автор девятнадцати романов, переведенных более чем на двадцать языков мира. Среди них – «История с привидениями», «Коко», «Мистер Икс», «В ночной комнате», а также «Талисман» и «Черный дом», написанные в соавторстве со Стивеном Кингом. Он написал два тома стихов и два сборника рассказов, выступал в качестве редактора сборника «Повести и рассказы Говарда Лавкрафта» и двухтомной антологии «Американские фантастические сказки» для издательства «Американская Библиотека». Питер Страуб – лауреат Британской премии фэнтези, восьмикратный лауреат премии Брэма Стокера, дважды лауреат премии Международной Гильдии Ужаса и трижды – Всемирной премии фэнтези. В 1998 г. он был удостоен звания Грандмастера всемирного конвента любителей ужасов, в 2006-м – премии Ассоциации Писателей Хоррора за заслуги перед жанром, в 2008-м – премии Барнса и Нобла за выдающийся вклад в развитие литературы, а в 2010-м – Всемирной премии фэнтези за заслуги перед жанром.

Самое известное сказочное земноводное – это король-лягушонок. Чтобы превратиться обратно в человека, ему требовался поцелуй принцессы (или он должен был проспать с ней ночь на одной подушке, или еще что-нибудь в том же духе). Русский вариант под названием «Царевна-лягушка» повествует о трех царевичах, стреляющих из луков, чтоб стрелы указали им путь к невестам. Одну из стрел находит лягушка, которая, конечно же, на самом деле является принцессой и нуждается в чудесном превращении. В итальянской версии принцы стреляют из пращи, в греческой – направляются на поиски невест поодиночке в разные стороны, и так далее. Все эти сказки объединяет одно: лягушке нужно превратиться в человека. В сказке, написанной Джеффом Вандермеером, тоже есть и лягушка, и чудесное превращение, вот только превращение требуется вовсе не квакушке…

Зеленые рукава

[84]

Тем январским вечером за стенами Мемориальной библиотеки Сэмюэла Девоншира птицы замерзали на лету, падая на аварийные посадочные полосы аэропорта О’Хара; детей, затащенных родителями в дома, приходилось швырять в камин, чтоб отогреть; железные кони, призраками несшиеся по городу, пыхтели, отдувались и захлебывались на бегу клубами морозного пара.

Внутри же в распоряжении библиотекаря Мэри Колхаун имелись целых четыре этажа тишины. Тишина обволакивала проходы, столы, стеллажи. Нарушить ее не мог никто. Долгие годы Мэри лелеяла эту тишину, пока не изведала ее во всех оттенках – во всех тонах и тембрах ее бесшумного эха: шелест и шорохи первого этажа, затхлую пышность второго, мрачное уныние четвертого… Достигнув абсолюта, тишина порождала воспоминания, покачивавшиеся вокруг сонными кофейными волнами. Мышцы лица сорокапятилетней женщины расслаблялись, морщинки разглаживались. В такие минуты можно было забыть и о горстке заядлых библиофилов, до сих пор мусолящих страницы классики вроде «Зеленых яиц и ветчины»[85], и о бродягах, обосновавшихся в дальнем закоулке второго этажа. «Ч-ш-ш», – шипели вентиляционные трубы. «Т-с-с», – вздыхали компьютеры. «Ти-хо, ти-хо», – тикали часы.

Справа и слева от стола Мэри высились монолиты стеллажей, впереди, в другом конце зала, футах этак в ста шестидесяти, за стеклянной входной дверью бушевал снежный хаос, в котором лишь с огромным трудом, при помощи бинокля, заведенного Мэри специально для этой цели, можно было разглядеть яркий глянец мостовой. Время от времени сквозь снежную пелену по улице медленно, крадучись, проползали мимо огни фар. Автоматический счетчик на входе, ставивший в карточки посетителей штамп одобрения, непрестанно бормотал что-то себе под нос. Если кто-нибудь пытался выйти, не сдав книг, двери смыкались, точно челюсти из пуленепробиваемого стекла, и наотрез отказывались открываться.

Второй, третий и четвертый этажи тянулись галереями вдоль стен, оставляя в центре пустое пространство – там, в трехстах футах над головой, виднелась крыша. Лучи прожекторов освещали витражный купол с изображением орла, распростершего крылья на фоне аквамаринового неба. Иногда Мэри казалось, что под этими крыльями видны и птицы помельче – вьюрки, воробьи, славки, и раз в неделю она сыпала птичий корм на верхние полки стеллажей.

Однако сегодня наверху не было никого и ничего, кроме орла, снежного покрывала на стекле, да снежных хлопьев, падавших внутрь сквозь дыру в левом орлином глазу. Термометр показывал семьдесят пять[86], однако при мысли об этой черной дыре Мэри неизменно пробирала дрожь.

Тут размышления Мэри прервал звук отворившейся двери, всколыхнувший тишину волнами ряби.

Она подняла взгляд. Нет, дверь закрыта, в холле никого… Умостившись в кресле, она открыла книгу – «Иерусалимский покер» Эдварда Уитмора. В другой день она могла бы поиграть в покер с коллегами-библиотекарями, но сейчас все они были дома. Дежурить в одиночку Мэри вызвалась добровольно. Библиотека служила прекрасным убежищем после двух браков – лучше любого монастыря, хотя Мэри никогда не думала задержаться здесь на восемь лет, собиралась уйти, как только встанет на ноги. Однако порой скакавшие в голове мысли вырывались на волю, нарушая тайну тишины: «Мэри, Мэри, у нее все не так, как у людей, в цветнике ее не розы – сад ее давно засох; книги – книгами, но где же, где же ей найти покой?»[87] Странные мысли, загадочные, бессвязные. Одна от них польза: напоминали о прошлом. Например, о том, как она управляла ночным клубом, но клуб этот лопнул, канул в небытие, как и оба брака. С годами лица мужей потускнели в памяти, оба давным-давно превратились в фигурки из черточек, однако их тонкие, ломкие пальцы до сих пор были устремлены в ее сторону. «Это все ты, – говорили они, – это все ты виновата. Мы только хотели, как лучше…» Правда, на самом деле ничего подобного они не хотели. Поэтому теперь она развлекалась в обществе лорда Байрона и проводила отпуск с Дон Кихотом. Библиотекарша… Ходячий скоросшиватель… Очкастое пугало в глазах детей, неусыпный страж в глазах их родителей…

Вдруг дверь действительно распахнулась, впустив внутрь поток холодного воздуха. Мэри подняла взгляд. В холл вошла какая-то цветастая бесформенная клякса. Поправив очки, Мэри поднесла к глазам бинокль – и подняла брови. «О, вот это интересно! Очень интересно. Куда уж там птичкам…»

Вошедший оказался человеком, да не просто человеком – шутом. Расцветку колпака с бубенчиками, полосатого камзола из бархата и атласа и заплатанных панталон, по-видимому, выбирал страстный поклонник городского камуфляжа – буйно-красные граффити на цементно-сером и землисто-коричневом фоне с маслянистым отливом грязного стекла. Носы черных поношенных башмаков были задраны вверх, в сторону орлиного глаза. Мало этого – сам воздух на его пути менялся, вздымался волной… чистоты? Мэри никак не могла подобрать нужного слова. Бродяги на втором этаже пустились в пляс.

Теперь Мэри смогла разглядеть его лицо – волевой подбородок, румяные от мороза щеки, смягченные правильными, пропорциональными линиями носа. Взгляд странного человека скакал, прыгал по проходам, стойкам и полкам, как камешек по водной глади, губы застыли в неизменной нарисованной улыбке. Тело обладателя всех этих черт было крепким и жилистым. У Мэри защемило в груди, руки задрожали. Гипервентиляция… Сделав медленный, глубокий вдох, она попыталась расслабиться. Да. Ее поразила Пылкая Влюбленность.

Мэри Колхаун больше не верила в любовь с первого взгляда. Именно этим способом она подцепила обоих мужей. Нет, она не будет вешаться никому на шею. О какой сердечной близости может идти речь после мимолетного обмена взглядами в битком набитом зале? «Нет, впредь я буду умнее», – убеждала себя Мэри, совершенно добровольно и даже не без труда отрезая себе все пути к этому. Все, кроме одного – Пылкой Влюбленности, которая могла бы перерасти в любовь, или, что более вероятно, смениться легким пренебрежением. Жужжание советов бывших мужей грозило захлестнуть ее с головой, но она только отмахнулась от них. При виде этого нелепого шута в сердце, глубоко внутри, вновь затеплился огонек.

Странный человек подошел к столу. Мэри отложила бинокль, закрыла разинутый рот, сглотнула, сняла очки и улыбнулась.

– Чем могу помочь?

Он улыбнулся шире прежнего.

– Ну, мисс… Или миссис?

– Э… Мисс Мэри Колхаун.

– Мисс… Мэри Колхаун, меня зовут Седрик Зеленые Рукава[88] – профессиональный, понимаете ли, псевдоним. Я ищу своего лягушонка.

– Вашего… кого?

– Лягушонка.

– Вот как? – только и сумела сказать Мэри.

Смех Седрика Зеленые Рукава разогнал взлелеянную ею тишину.

– Да, – задорно ответил он. – Я работаю в… в Изумительном Цирке братьев Манго. Сейчас мы гастролируем по Большому Чикаго. Я развлекаю детей, а иногда и родителей, если им очень уж повезет. Мой, так сказать, дух-фамильяр – лягушонок. Довольно крупный – пяти футов в длину, четырех в ширину, и трех футов в холке. Сам отыскал этот экземпляр в джунглях Южной Америки. Встречается крайне редко. А уж как умен, как изворотлив, интриган этакий – чистый Макиавелли!

– Понятно, – вставила Мэри, просто затем, чтобы перевести дух.

Осознав, что заклеймила себя, как особу, отмахивающуюся от всего непонятного, как от досадной помехи, Мэри вздрогнула. Сердце никак не унималось, стучало, как бешеное, но куда деваться из собственной шкуры?

Бродяги на втором этаже танцевали, кружась в медленном ритме. Их тени, сбежавшие от хозяев через перила галереи, колыхались на полу первого этажа.

Сузив глаза, словно древний старик, Седрик взглянул наверх.

Накрепко стиснутые челюсти Мэри немного расслабились.

– Это бездомные, – объяснила она. – Я разрешаю им пользоваться камином на втором этаже, он электрический.

– Понятно, – кивнул Седрик. – И да воспляшут избранные.

Мэри могла бы поклясться: в его глазах мелькнули отблески пламени.

– Что вы хотите сказать? – спросила она.

– Нет, ничего особенного.

Пламя, если только оно ей не привиделось, исчезло.

– В общем, ехали мы мимо на представление в одно место неподалеку, и машина застряла в сугробе. – Слово «машина» прозвучало, будто чужое, не несущее в себе никакого смысла. – Я открыл дверцу, лягушонок рванулся на волю – как будто мало я с ним возился да нежничал – и вот, ищу его с тех пор.

Склонившись над столом, Седрик устремил взгляд прямо на Мэри. Глаза его оказались светло-карими с золотой искоркой.

– Вы его не видели?

– Нет. Нет. Я не видела вашего лягушонка. Простите.

В каком-то забытом уголке сердца родились слова: «Останься, останься и выпей стаканчик на сон грядущий в этом дурацком склепе учености, под оком орла…»

Перед глазами возникли, захватив ее целиком, картины триумфального, победного возвращения в мир на крыльях часов и компьютеров, плечом к плечу с этим человеком, возможно, разъезжая в вагонах поездов-призраков, с течением лет одолевая невзгоды. Зеленоватые, тихо гудящие экраны, кипучий консьюмеризм, а то и чудесный новый ночной клуб, и волшебство, порожденное машинерией Сэмюэла Девоншира, а мужья сметены прочь, вместе с палочками конечностей и всем остальным…

Но видения тут же померкли, и Мэри вновь оказалась в собственной шкуре. Ясное дело: особые свойства библиотеки нельзя передать или поделиться ими. И библиотека, и стоящий перед столом человек – просто такие, какие есть…

А Седрик меж тем говорил:

– …уверен, что место то самое. Если он попадется вам на глаза, позвоните, пожалуйста, мне.

Он принялся рыться в многочисленных карманах жилета.

– Он умеет хихикать и петь – конечно же, «Зеленые рукава». Точнее, не петь, а насвистывать.

Как ни пряталась карточка от хозяина, он отыскал ее и подал Мэри. Когда он наклонился к ней, ее накрыла волна аромата соленых морских брызг и сандалового дерева. Мэри закрыла глаза, чтобы не упустить ни нотки. Прикосновение пальцев Седрика к ее рукам встряхнуло, обожгло. Слова его прозвучали глухо, будто из длинного снежного туннеля:

– Нет, с местом я ошибиться не мог, но пока что… всего хорошего.

Мэри открыла глаза. Седрик Зеленые Рукава уже подходил к дверям. Мэри потянулась к красной кнопке, запиравшей замок, но рука ее дрогнула, а ужасная мысль заставила замереть. «Он знает. Знает, что я прячусь здесь. Он видел это собственными глазами». Как можно было скрыть хоть что-нибудь от этих глаз цвета корицы? Шут ушел в ночь, оставив ей лишь смятение души да тишину цвета сандалового дерева.

Мэри попыталась расслабиться – расправить плечи, разжать кулаки. «Смех и Зеленые Рукава», – подумала она, взглянув на карточку. Лицевую сторону украшала лягушка в колпаке с бубенчиками. С обратной стороны было напечатано: «Зеленые Рукава и его Волшебный Лягушонок: любой каприз по сходной цене. За подробностями звоните 777-FROG или свяжитесь с Изумительным Цирком братьев Манго. Юмор по требованию!»

«Наверное, какой-то охотник за юбками», – подумала Мэри, но, вспомнив его глаза и неизменную улыбку, почувствовала пустоту внутри.

Она почти не замечала, как разбредаются по домам последние библиофилы. Часы прилежно отбили девять и проглотили язык еще на час. Компьютеры забавлялись хулиганскими звонками в ЦРУ, теплый воздух в вентиляции хрипел, будто вечно простуженное горло. Внезапно Мэри охватило беспокойство. Тишина вновь изменилась. Теперь она стала какой-то… зеленой?

Шлеп-шлеп-шлеп! Шестым чувством Мэри уловила зеленые мазки, вплетающиеся в волосы, накрывшие лицо, как лист унесенной ветром газеты. Отплевываясь, она поднялась с кресла. Черт возьми! Что-то не так. Поправив юбку, она направилась ко входу. Вероятно, какой-то незамеченный пакостник опрокинул целый стеллаж «Лучших Домов и Садов», и жуткая тишина второго и третьего этажей хлынула вниз, на нее.

А потом раздались звуки – те самые звуки. Завороженная, Мэри замерла, ее лицо озарилось изумлением. Две сотни лет здание библиотеки служило приютом другим учреждениям – банкам, отелям, синагоге, почте, но никогда – никогда! – эти балконы и залы, стеллажи и мраморные статуи, не слышали этих звуков.

Звуки взвились к потолку, заставив часы хрюкнуть и икнуть от удивления. Свист, сложное сплетение чистых и звонких трелей, нарушил принадлежавшую Мэри тишину, распуская по ниточке укрывавший ее плащ, который она ткала столько лет. Мемориальную библиотеку Сэмюэла Девоншира заполнил мотив «Зеленых рукавов». Начавшись тихо, едва различимо, он звучал все мощнее и громче, пока Мэри не забыла обо всем, кроме этих нежных, жалобных нот. Бродяги на втором этаже замерли на полушаге, бросили танцевать карибскую мамбу, поклонились партнерам и заскользили по полу в синхронной простоте. Их тени держались рядом, разучивая па, прежде чем вновь всей компанией сбежать от хозяев. Никто не смеялся. Пары – мужчины и женщины – трепетно, не отрываясь, смотрели друг другу в глаза. Камин потрескивал, обогащая мелодию контрапунктом.

Мэри застыла внизу, не в силах сделать ни шагу, вспоминая свои романы – и пережитые, и те, что были возможны, но ускользнули из ее неловких пальцев. Медленно, неуклюже, держа руки на весу, словно в ладонях невидимого партнера, она начала танцевать. Высокие каблуки легко заскользили по полу. Чем глубже она погружалась в музыку, тем более плавными, изящными становились ее движения.

Она заговорила с воображаемым партнером, но вскоре его образ сделался неприятным. Тогда Мэри оттолкнула его, но он придвинулся снова. Все было без толку: несмотря на все усилия, фигурки мужей обрели глубину, цвет, плоть. Теперь оба молча танцевали с ней, а она все твердила: «Простите. Простите, только пожалуйста, прошу вас…»

Наконец Мэри прекратила танец. Плечи ее поникли. Ну почему она постоянно просит прощения? Почему? И всякий раз после этого чувствует себя просто отвратительно. Что она сделала плохого?

Мэри сердито смахнула слезы. Орел безжалостно взирал на нее с высоты. Стиснув собственные плечи и закусив губу, она постаралась унять слезы, но из этого ничего не вышло. «Боже, – подумала она, – что я здесь делаю?»

Орел, единственный обладатель божественного ока в этой пещере, не отвечал. Впрочем, этого и не требовалось. Ответ был известен, как ни отгораживайся от него тишиной. «Зеленые рукава» все еще звучали в ушах, вопреки всем договорам, заключенным ею с самой собой. Звуки рвались наружу, пронизывали крышу сквозь выбитый глаз орла, уносились в морозную ночь, тревожа память редких прохожих, и Мэри, смежив веки, шепотом подпевала им.

Едва утих отголосок последней ноты, свистун захихикал. Захихикал – и разрушил чары. Контрольный счетчик, никогда не упускавший случая посплетничать, неуверенно забормотал что-то в ответ. Мэри моргнула и открыла глаза. Лягушонок! Он где-то здесь, среди стеллажей! В душе возобладали инстинкты библиотекаря. Найти и уничтожить! Отыскать злоумышленника! Отыскать и вернуть Седрику…

Засучив рукава, цокая каблуками о мраморный пол, Мэри двинулась вдоль ближайшего ряда стеллажей. Дойдя до конца, она уперлась в другие стеллажи. Откуда-то слева раздался громкий оскорбительный смех. Упругая зеленая пуля… Изумрудный «фольксваген-жук»… Шлеп! Показавшееся на глаза липкое, влажно дышащее существо опрокинуло Мэри на пол, как кеглю.

Побагровев, Мэри поднялась и отряхнула юбку от пыли. От «Зеленых рукавов» в голове не осталось и следа. Впервые за многие месяцы Мэри Колхаун рассвирепела до такой степени! «Ладно, – подумалось ей, – все лучше, чем опять плакать». Грохоча каблуками, она дошла до конца прохода – до стены, увешанной портретами. Лягушонка нигде не было видно. Мэри собралась было развернуться, но вдруг зал загудел от хора голосов:

– Туда поскакал!

– Разделяй и властвуй!

– Хватит! Натерпелись!

– Курс норд-вест-тень-норд!

– Тащи сеть!

– Тащи ружье!

– Да шевелись же…

Мэри вскинула взгляд на стену. Глаза портретов на стене смотрели прямо на нее. Губернаторы, хозяева отелей, генералы почтового ведомства, миллионеры-нувориши… Но Мэри была слишком взбешена, чтобы удивляться, и слишком хорошо знала норов этой библиотеки.

– Знаешь, на войне мы их дымом выкуривали, – посоветовал обладатель кустистых бровей и длинной, с проседью, бороды. – Прекрасно действовало, честное слово.

– Заткнись!!! – рявкнула Мэри.

Звук, отраженный от стен, чуть не сбил ее с ног. Чья-то ладонь зажала ей рот.

– Жаткнишь… – пробормотало искаженное эхо.

Вот это да! Она, Мэри Колхаун, неизменно тихая, как мышь в пыльном углу, повысила голос, нарушила собственноручно взращенную тишину! На лице Мэри отчетливо проступил призрак владелицы ночного клуба. Она улыбнулась. Она рассмеялась. Она захохотала! Нет, во всем этом не было ничего особенно смешного, однако она никак не могла сдержать смех. Сейчас она позвонит Седрику и скажет, что его лягушонок здесь, в библиотеке. Широко ухмыльнувшись, Мэри двинулась прочь от рассерженных портретов, все еще шепчущих, советующих:

– «Двойным нельсоном»[89] его! «Стальным зажимом»![90]

– Сыграй с ним в «Саймон говорит»![91]

– Пообещай ему мороженого или апельсинового повидла – лягушки любят повидло.

Мэри свернула за угол. Голоса стихли.

Поднявшись на второй этаж, Мэри повернулась спиной к яростно гудящему электрокамину.

– Сачмо, – заговорила она, – мне нужна твоя помощь. Пожалуйста.

Ее слова были обращены к рослому, седому чернокожему, неформальному вожаку бродяг. Звонок Седрику не принес ничего, кроме плодотворного общения с автоответчиком да новой порции лягушачьего хихиканья.

Хотя Сачмо жил на втором этаже уже без малого два года, разговаривать с ним было как-то неудобно. «Сачмо»[92] он называл себя с немалой долей иронии – оттого, что у него был саксофон. За долгое время наблюдений Мэри успела понять: может, он и чудак, но вовсе не сумасшедший. Однако он был немым, и тем создавал вокруг себя особую, собственную тишину. Впервые появившись в библиотеке, он приветствовал ее карточкой, на которой было написано: «Отчего ты такая грустная?». Через три недели за первой карточкой последовала вторая: «Не слишком ты разговорчива». А за ней: «Тебе немой бывать не случалось?». От этого она невольно захихикала…

Так, с помощью карточек, он мало-помалу рассказывал о себе. «Ненавижу телятину». «От кошачьей шерсти у меня глаза слезятся». «Родители померли, когда мне было пять». «Мой кумир – Марсель Марсо». «Нет ли у меня пуха в бороде?». А на прошлой неделе сообщение оказалось посложнее: «Среди моих предков были берберские пираты с западного побережья Африки. Как по-твоему, я с виду кровожаден?».

Мэри он нравился, хотя порой в ответ на его вопросы так и подмывало написать: «Отстань!». Удерживало одно – его музыка. Его саксофон был любопытнейшей штукой – полностью выпотрошен, все клавиши до единой выдраны, но когда Сачмо подносил мундштук к губам, тишина вокруг подергивалась разноцветной, пляшущей рябью. Никто из посетителей библиотеки никогда не видел и не слышал этой музыки. На это были способны только его товарищи-бродяги да Мэри.

– Мне нужно, чтоб ты помог мне поймать… довольно большую лягушку.

Оскалив в ухмылке неровные желтые зубы, Сачмо написал что-то на карточке и вручил ее Мэри.

«С чего я буду скакать за какой-то лягушкой?»

Мэри нахмурилась. Сейчас ей было не до словесных игр.

– Пожалуйста, Сачмо. Она может попортить книги, а то и опрокинуть стеллажи, и у меня будут серьезные проблемы.

Сачмо вытаращил глаза и нацарапал: «Какой же величины эта лягушка?».

– Большая, – со вздохом ответила Мэри. – Три-четыре фута в холке.

Бродяги за спиной Сачмо мрачно зароптали: Мэри прервала их посреди румынской польки.

Шорох ручки по бумаге: «А книги о берберских пиратах мне закажешь?».

– О чем угодно…

Сачмо поднял ладонь, веля ей подождать, отошел к остальным, нацарапал что-то на карточке и отдал ее бледной коренастой женщине.

– Он спрашивает, – заговорила та, – хотите ли вы помочь этой чокнутой тетке поймать лягушку величиной с крупного пса, или лучше продолжим танцы?

Мэри застонала. Она-то надеялась, что Сачмо не оставит бродягам выбора! У каждого в этой кучке бродяг имелись свои… причуды. Среди собравшихся вокруг Сачмо имелись Никсон, Нейдер[93], оба Шелли, Тэтчер, Кубрик, Маркс, Антуанетта и многие другие. Новые посетители библиотеки быстро понимали, что на втором этаже появляться не стоит, но Мэри здесь даже нравилось.

К немалому ее изумлению, после продолжительного перешептывания Сачмо подошел к ней и вручил ей записку, гласившую: «Мы поможем – кроме той, которая зовется Мэри Шелли».

«Мэри Шелли» была миниатюрной, сильно заикавшейся женщиной, чем-то похожей на птицу.

– Й-й-я д-д-думаю, мы д-д-должны отп-п-пустить ее. Й-й-я люблю мон… мон… Монстров!

Так началась первая и последняя в истории человечества Мемориальная Охота на Лягушонка имени Сэмюэла Девоншира. Под тиканье часов, отсчитывавших секунды, словно шарманка, бродяги рассыпались по первому этажу. Мэри осталась на втором этаже – наблюдать и координировать действия. Сачмо играл на саксофоне, думая прельстить лягушонка болотно-зеленой мелодией. Тэтчер пыталась устроить засаду. Маркс объединился в коммуну с Марией-Антуанеттой, согласившейся на это с заметной неохотой. Никсон соорудил ловушку, взяв на себя роль приманки. Кубрик сидел в углу и корчил безумные рожи. Нейдер бегал по залу, призывая к более гуманным мерам (впрочем, на сей счет Мэри могла и ошибаться).

Таким образом, Мэри выпустила на волю чудовище. Правда, довольно слабое и неумелое – ведь лягушонок до сих пор оставался на воле и был волен творить, что заблагорассудится. От портретов тоже не было никакого толку. Обиженные, они честили Мэри на все корки.

Мало-помалу суматоха внизу окончательно превратилась в танцевальные импровизации (Мэгги с Марксом принялись исполнять танго), и вдруг Мэри снова услышала хихиканье. Подозрительно зеленое хихиканье. Сверху. Из вентиляционной трубы. Из вентиляционной трубы, ведущей на четвертый этаж. Ага! Ага! Что ж, придется разделаться с ним самостоятельно. Предупреждать этих чокнутых бродяг означало бы только потерять даром элемент неожиданности. Мэри тихонько попятилась от перил галереи второго этажа…

Четвертого этажа Мэри боялась. Там пропадали люди – старые девы или юные хамы, дети или собаки – четвертый этаж не щадил никого. Минимум три-четыре раза в год кто-нибудь поднимался наверх… и не спускался обратно. В полицию Мэри не обращалась, потому что пропавшие неизменно объявлялись позже, в другой день… но вниз-то они не спускались. Впрочем, что толку пытаться это понять?

Кроме того, бояться было слишком поздно. Она шагала по четвертому этажу, поднявшись туда на лифте, изготовленном еще до Гражданской войны – в лязгающей железной клетке, изрыгающей клубы дыма и пожирающей три канистры смазки в неделю.

Выйдя из лифта, она задрожала – тут было заметно холоднее. И все такое серое… Раньше на четвертом хранились редкие книги, но их уничтожил пожар, а оставшийся мусор так никто и не убрал. Кое-где из выпотрошенных полок до сих пор торчали обугленные корешки. Почувствовав настороженную, ничуть не зеленую тишину, Мэри крепко прижала руки к груди. Здесь обитали привидения. Фантомные уборщики с призрачными швабрами, а то и сами книги могли восстать из пепла, хлопая страницами, словно крыльями. «Возьми себя в руки», – подумала Мэри, едва сдержав желание хлопнуть себя по щеке.

Скользя между стеллажами, как тень, она направилась к перилам, обращенным к первому этажу. Добравшись до них и взглянув вниз на танцующих бродяг, она подумала, не стоило ли сообщить кому-нибудь, куда она пошла. Серость и тишина угнетали, тревожили. Лягушонок же не опасен, верно?

Сверху, совсем близко, был виден орел, раскинувшийся на куполе, точно континент.

– Лягушонок? – шепнула Мэри. – Зеленые Рукава?

Ответа не последовало. Мэри вздохнула. Похоже, добровольно лягушка не сдастся. Мэри медленно двинулась по проходу между перилами и ближайшими стеллажами, вслушиваясь, не шелохнется ли что поблизости, но вокруг чувствовалась только пыль да слабый запах горелого.

Вдруг что-то зашуршало, дернулось, сыто рыгнуло. Заметив в воздухе краешек зеленой тишины, Мэри последовала за ним, вперед. Вскоре она подкралась к пятачку, выдававшемуся за перила наподобие балкона, выглянула из-за колонны и увидела…

ЛЯГУШОНОК! Мэри ахнула от неожиданности, но лягушонок не слышал ее. Он смотрел вниз, на бродяг. Амфибия оказалась еще крупнее, чем показалось Мэри, когда она проскакала мимо на первом этаже. Огромная, с выпяченными губами, в толстой темно-зеленой шкуре… Неудивительно, что холода не чувствует!

Лягушонок захихикал, очевидно, позабавленный видом ищущих его бродяг. (Правда, сама Мэри не заметила внизу ничего особенно смешного.)

Вдруг в голове мелькнула мысль, от которой волосы на затылке поднялись дыбом. Хихикающая лягушка может оказаться разумной лягушкой…

«Много ли я знаю о Седрике Зеленые Рукава? – заволновалась Мэри. – Вправду ли стоит бросаться на эту лягушку? А вдруг она кусается? Зачем, зачем, зачем я в это ввязалась?»

И с этими мыслями она прыгнула вперед.

Едва ее ноги оторвались от пола, время словно бы сбавило ход. Полет длился часы, дни, недели. За эти недели лягушка подняла взгляд, увидела Мэри и, жутко выпучив глаза, выплюнула то, что жевала. Мэри отчетливо видела, как губы лягушки движутся, мучительно медленно выговаривая: «Ма-а-а-ать твою…»

Упав поперек задних лап лягушонка, Мэри крепко ухватилась за них. Лягушонок взбрыкнул ластами. Пальцы соскользнули, но Мэри тут же возобновила захват и навалилась на лягушонка, превратившегося в сплошной комок отчаянно бьющихся, рвущихся на свободу мышц. Не разжимая пальцев, Мэри рухнула на зеленую тушу, но когда она попыталась обхватить лягушонка поперек груди, тот сделал вдох, раздулся вдвое, словно надувная пляжная игрушка, и плюнул в Мэри слизью.

Ударив лягушонка коленом, Мэри приземлилась на спину. Лягушонок навис над ней так, что его голова оказалась слишком – слишком близко к ее лицу. Лягушонок подмигнул ей, раздвинул губы в улыбке и – шлеп!

Этот удар решил исход битвы. Удар в лоб. Языком. Невероятно твердым и широким языком. Будто тараном. Шлеп! Мэри забилась, пытаясь перевернуться на живот, но – шлеп! – из этого ничего не вышло. Рыча от отвращения, она треснула лягушонка по башке. Лягушонок в долгу не остался. Шлеп! Мэри упала набок, упрямо цепляясь за скользкий палец. Шлеп! Палец выскользнул, рука Мэри упала на пол. Лягушонок хихикнул, переступил через избитое тело Мэри, отвесил ей напоследок еще «шлеп» – в живот – и ускакал прочь.

Мэри долго лежала, не двигаясь. Так оно было лучше, чем вставать, спускаться вниз и признаваться Сачмо, что – да, лягушка одолела ее в рукопашной. Мало этого, лоб и волосы были заляпаны вязкой лягушачьей слюной. Лягушка против библиотекарши, два-ноль в пользу лягушки…

Мэри подняла взгляд. Вблизи стеклянный орел оказался еще красивее – крылья и когти во всех подробностях почти как настоящие.

«Забудь об этом лягушонке. Бой был нечестен. Он использовал против тебя кудзу дзюдо…»

Шепот, или, скорее, легкое дуновение… Но кто это сказал?

Мэри села и огляделась. Никого. Выходит, послышалось?

– Что такое «кудзу дзюдо»? – на всякий случай спросила она.

«Сложная техника. Ее название происходит от одной лианы, что душит и губит леса Юга…»

– Откуда ты знаешь?

«Читаю, глядя людям через плечо…»

В голосе Мэри появились проблески раздражения:

– Так кто же ты, где ты и зачем шпионишь за мной?

Ленивый, сочный смешок.

«Здесь, Мэри, наверху. Подними взгляд. Посмотри внимательно».

Мэри взглянула вверх и увидела… ну да, конечно, орла. Он занял все поле зрения. Теперь, приглядевшись, она смогла различить, что его полированные темно-янтарные крылья движутся – медленно, как секундная стрелка, но явно плывут в стекле. Живой! Мэри ахнула. Лазурный орлиный глаз моргнул, когти разжались. Сквозь дыру на месте второго глаза внутрь падали хлопья снега. Мэри протерла глаза, но цветное стекло продолжало дрожать медленной, зыбкой рябью.

– Я сплю, – пробормотала она. – Это сон.

Новый смешок. От этого звука часы разразились тревожным перестуком, танцующие бродяги сбились с шага, по экранам компьютеров побежали помехи.

«Мэри, я видел, как ты кормишь птиц, что влетают под купол сквозь мой глаз…»

– Ты – в самом деле вот этот орел? – робко спросила Мэри. – Ты живой?

«Я ожил в то утро, когда метеорит выбил мне глаз. До этого я блуждал в сновидениях, среди песка, жары и пота. Метеорит разбудил меня, вытащил в этот мир…»

– Но… но… – заикаясь, выпалила Мэри, – это же вздор какой-то!

«Как интересно… Говорящие портреты – не вздор. Лягушата величиной со слоненка – не вздор. А я отчего-то вздор… Ты же, конечно, понимаешь, как необычно это место? Ты сама думала об этом, грезя наяву о ночных клубах и зеленых компьютерах. Воздух реального мира проникает сюда только сквозь мой выбитый глаз…»

– Ты можешь читать мои мысли?

Мэри подумалось, что это невоспитанно и даже как-то непристойно, но она тут же подавила эту мысль: ведь орел вполне мог подслушать и ее.

«Не мысли, а грезы, Мэри. Грезы и сновидения спящего города не дают мне уснуть. Как же здесь много грез! Днем все не так хорошо: воплощение детских мечтаний, месть, тревоги, паранойя… Они утомляют, подавляют волю. Они проникают сквозь глаз и не дают мне отдыха…»

– И ты все это время следил за мной?

«Да, Мэри. Я так давно старался докричаться до тебя! Но голос слабеет с каждым днем, и раньше ты никогда не подходила так близко, чтобы расслышать его…»

– Отчего же он слабеет? – озабоченно спросила Мэри.

«Посмотри еще раз. Приглядись внимательнее, взгляни как следует…»

Мэри вновь присмотрелась к орлу. Поначалу она не увидела ничего, кроме движений орлиного тела, но потом… Стекло вокруг крыльев двигалось, поглощая их, точно раковая опухоль! Стеклянное небо сочилось, проникало в крылья орла, и крылья теряли форму. Орел бил крыльями, чтоб не позволить стеклу сковать и разрушить их!

Уцелевший глаз поблескивал, глядя на Мэри, стекло текло, колыхалось, меняло цвет…

«Мэри, мне нужна твоя помощь…»

– Какая? – спросила она.

Здоровые клетки, уничтожаемые и замещаемые больными… От этого мрачного зрелища было не отвести глаз.

«Ты должна помочь мне освободиться…»

Внезапно в Мэри вновь проснулся педант-библотекарь. Поднявшись с пола, она отодвинулась от перил.

– И как же именно?

Долгий печальный вздох.

«Вот и все так говорят. Все, кто приходит сюда. А потом забывают, уверенные, что я им приснился! Вот только ночью им снова снится… снюсь я. Как именно, Мэри? Ты должна освободить меня из этого купола…»

– Но ведь тогда рухнет крыша? – Мэри заломила руки. – Нет, нет! Да и как я это сделаю? Тут нужны рабочие, разрешение городских властей… Все решат, что я повредилась умом. Свихнулась! Ха! Меня признали бы сумасшедшей…

Орлиный глаз моргнул, кончики крыльев опустились и поднялись вновь.

«Прошу тебя, Мэри! Я так долго наблюдал за тобой. Я знаю, как дорога тебе библиотека, но прошу: освободи меня! Если ты не сделаешь этого немедля, все будет кончено. Стекло движется, движется, сковывает меня, подрезает крылья. С тех самых пор, как я ожил, оно смыкается. Я не хочу назад в безмыслие, Мэри, но и грез вынести не могу. Мэри…»

Мэри было очень жаль орла, но что она могла сделать? Ничего. Если орла освободить, купол рухнет, обрушит галереи и уничтожит первый этаж. Тогда она потеряет и работу, и библиотеку – ее вышвырнут обратно в мир. После ухода Седрика все ее наполеоновские планы казались такими глупыми…

– Я об этом подумаю, – ответила она, отведя взгляд в сторону. – И скажу тебе сразу, как только приму решение.

Неуклюжие, как никогда, ноги донесли Мэри до лифта. Сзади донесся шепот:

«Пожалуйста, Мэри. Спроси Седрика. Он знает, что делать…»

Внизу вокруг ее стола собрались бродяги, лягушонок и Седрик. Седрик переоделся, и теперь выглядел так, будто его раскрасили в зеленый, синий и коричневый – камуфляж, более уместный в лесу, чем в городе, но ему это шло. Сейчас он показался Мэри ниже ростом и не таким волшебным, как при первом знакомстве, но карие с золотыми искорками глаза и улыбка остались теми же, столь же пленительными. Лягушонок (вот скотина!) сидел у ног Седрика, горло его жутко раздувалось с каждым вдохом. С мрачным удовлетворением Мэри отметила, что выглядит он усталым и каким-то помятым. Она принялась оттирать воротничок от его слюны, но поздно: Седрик обернулся и уставился на нее.

– Прекрасно, – сказала она, скрестив руки на груди. – Что за восхитительное зрелище! Я провела весь вечер в поисках этой… этой жабы. Схватила ее. Испортила платье. И ни один – ни один из вас ни капли мне не помог!

Седрик с поклоном подмигнул ей.

– Прошу простить меня, миледи, но вы сами сказали, что моего лягушонка здесь нет.

«Миледи…» Вся злость исчезла, как не бывало. Казалось, Седрика окружает сияние, аура силы и легкости, и это тронуло Мэри до глубины души.

– Ладно. По крайней мере, с этим покончено, – сказала она, опустив взгляд.

– Вот именно, – согласился Седрик. – Сачмо, твои товарищи готовы?

«Готовы? – подумала Мэри. – К чему?»

– Что происходит?

Скроив смущенную мину, Сачмо нацарапал на карточке несколько слов. Надпись гласила: «Мы все уходим с Седриком».

– Уходите?!

Седрик кивнул.

– Да. И бродяги, и мы с лягушонком. Понимаете, они долго ждали этого дня. Мне следовало бы отыскать это место гораздо раньше.

– Уходите… – повторила Мэри, не веря собственным ушам. – Но почему, Сачмо?! Ведь здесь ваш дом…

«И мой тоже».

Снова каракули…

«Спасибо тебе за гостеприимство, но толпиться у электрического камина в библиотеке – это мало похоже на дом».

Какое-то время Мэри не знала, что и сказать. Они собирались уйти и унести с собой ее мечты… Но вдруг сверху донесся едва уловимый шепот и мерное хлопанье крыльев, и душа Мэри озарилась буйной надеждой.

– Подождите, – сказала Мэри.

Направившийся к выходу Седрик остановился.

– Что, Мэри?

– Там орел. Вы не можете его бросить.

«Вы не можете бросить меня».

– Орел? А что с ним такое?

– Он живой и попал в западню, – сказала она, вопреки всему надеясь, что он останется, что она сможет заставить его остаться. Или взять ее с собой, куда бы они там ни направлялись. – Стекло сковывает его крылья и убивает его. Долго ему не протянуть.

Ну, не безумие ли?

Седрик поднял взгляд к куполу, извлек из кармана старомодную подзорную трубу, поднес ее к глазу, прищурился… Наконец он кивнул.

– Так и есть, – негромко сказал он. – Так и есть. Но если я помогу спасти орла, библиотеке конец. Воздух реального мира проникнет внутрь и заразит, уничтожит ее атмосферу. Часы станут просто часами. Портреты больше никогда не заговорят. И я, Мэри, я больше никогда не войду сюда. И тебе придется уйти отсюда навсегда. Ты вправду хочешь лишиться всего этого – пусть даже ради спасения орла?

Говоря, он смотрел прямо в глаза Мэри, и взгляд его говорил: «Я знаю. Я знаю о тебе все».

Мэри склонила голову. Орел просил, молил о помощи, а она так жестоко оставила его мольбу без ответа… Кроме этого, теперь-то Седрик наверняка возьмет ее с собой!

– Да, – ответила она. – Да.

По лицу Седрика мелькнула тень.

– Хорошо, – сказал он и повернулся к бродягам. – Вы поможете? Нам нужны хорошие танцоры. Очень хорошие танцоры.

Сачмо достал из кармана новую карточку.

«Конечно! Что нам еще час-другой?».

Седрик хлопнул его по плечу.

– Спасибо тебе, Сачмо. Всем закрыть глаза. Да покрепче!

Бродяги закрыли глаза. Мэри зажмурилась. А когда Седрик велел открыть их…

…все оказались на вершине купола. Здесь было жутко холодно. На туфли Мэри налип снег. От неожиданности она едва не упала. Пронизывающий ветер закружил их всех, будто флюгеры. Седрик захохотал, окутавшись клубами морозного пара. Бродяги захихикали, точно детишки.

– Топайте! – закричал Седрик, перекрывая завывания ветра. – Топайте, что есть сил! Освободим несчастную птицу!

Только теперь – когда Седрик запрыгал по стеклу, когда его темный силуэт замелькал в стылом воздухе на фоне небоскребов, а Лейк-Шор-драйв засиял поперек его шеи, словно блестящее ожерелье, – только теперь Мэри поняла, как много в нем волшебства фей и эльфов, и как мало волшебства в ней самой.

Но тут к Мэри подскочил Сачмо, схватил ее за руку, и все мысли разом вылетели из головы. Вдвоем они пустились в пляс, начав с медленного вальса – для разминки. Вскоре Сачмо взял саксофон и, придерживая Мэри за талию одной рукой, заиграл на нем – заиграл просто безупречно, окутывая их обоих облаком звуков, не рассеивавшихся, не уносившихся прочь, мерно покачивавшихся в такт движениям его бедер. Мэри запрыгала, заскакала от радости. Холодный ветер бил ей в лицо, и от этого по всему телу бежали мурашки.

Бродяги толкались, пихались, скользили, тряслись в ритме буги вокруг. Одни стояли на головах, другие топ-топ-топтались на месте. Стекло задрожало. Вскоре дрожь обрела самостоятельность и больше не зависела от топота – Мэри заметила, почувствовала это, на миг прервав танец. Дальний край купола начал проседать. Бродяги поспешили убраться поближе к центру, но Седрик так и остался там, где купол дал слабину, и прыгал выше всех – выше и выше, и его вскинутые вверх руки словно бы обнимали луну. Однако лягушонок скакал еще выше. В какой-то миг Мэри не смогла даже разглядеть его на фоне звезд в верхней точке прыжка – лишь два янтарных глаза замерцали в небе, будто далекие планеты.

Вскоре Седрик подошел к Мэри и взял ее за руку. Сачмо, с головой ушедшего в музыку, отнесло прочь, и Седрик с Мэри заскакали от края к краю купола сквозь снегопад. От его рук веяло жаром, покалывавшим кожу, как искры электричества, и Мэри стиснула их в ладонях изо всех сил.

Через несколько минут купол загудел, зарокотал под ногами. Посреди танца стекло затрещало под каблуком. Мэри взвизгнула от страха, но Седрик крикнул:

– Не бойся! Танцуй! Не останавливайся!

И Мэри доверилась ему – жару его ладоней, огню в его глазах. Волшебному огню…

Трещины углублялись, грохот нарастал, но они все равно танцевали – неистово, ни о чем не заботясь, ведь это было так весело!

Момента начала падения Мэри даже не заметила. Сперва она весила 112 фунтов, потом сделалась невесомой, но так и не отпустила рук Седрика. Осколки стекла рухнули вниз, освобождая стеклянные, но почти как настоящие перья правого орлиного крыла, глаз, клюв, когти… Мэри летела вниз – быстрее, быстрее, и хохотала на лету, хохотала до изнеможения, насколько хватало легких. В груди поднималось, вскипало что-то теплое и яркое, и она лениво раздумывала, была ли когда-нибудь в жизни так счастлива, как сейчас, падая на пол первого этажа библиотеки в объятиях Седрика. Мрамор пола медленно, крадучись, приближался. Рядом – руки и ноги, еще больше рук и ног над головой… Неподалеку мелькнула рука Сачмо, сжимавшая саксофон. Казалось, ничто вокруг – ни падающее стекло, ни взлетающий в небо орел – не издает ни звука. Не слышно было даже собственного дыхания.

В тот самый миг, когда головокружение грозило сделаться невыносимым, Седрик выпустил руку Мэри и щелкнул пальцами. Внезапно плоская и невесомая, будто опавший лист, она закружилась в воздухе. Ветер играл ею, выдумывал для нее новые движения, ерошил пальцами ее волосы, но защищал от града осколков, бушевавшего на верхних этажах.

И вдруг – что-то твердое под лопатками. Пол. Чары развеялись, и все ее 112 фунтов почувствовали себя обманутыми. Она стала так тяжела, так тяжела после того, как была такой легкой! Ей тут же страстно захотелось почувствовать это вновь и улететь прочь. Безмолвия как не бывало: стекло с оглушительным грохотом рухнуло вниз, осыпав мраморный пол, книжные полки и кресла мириадами звонких осколков.

Вскоре к Мэри подошли Сачмо и Седрик. Оба ухмылялись от уха до уха, как дурачки. Но Мэри едва взглянула на них. Она смотрела на других бродяг – легких, как хлопья снега, как бабочки. Никакой тяжести… Никаких ощущений… Почему вся жизнь не может быть вот таким простым, бездумным падением?

Орел парил в вышине, кружил на фоне глубокого неба. Какая же это радость, какая радость, что им удалось освободить его! Как он, должно быть, легок…

Наконец Мэри поднялась на ноги – вся в синяках, со звоном в голове. С первого же взгляда сделалось ясно: библиотека никогда больше не будет прежней. Стекло запуталось в волосах. Стекло завалило лифты. Стекло запорошило клавиатуры компьютеров, испортив все файлы. Стекло свисало со стеллажей, как запоздалые рождественские украшения. Зал озарился лампами аварийного освещения, и Мэри с грустью поняла, что больше не видит тишины и не слышит ее оттенков. Неподалеку сидел лягушонок Седрика, но от знакомой зеленой тишины не осталось и следа. Портреты на стене окутались мраком. Лица и ничего более. Хлещущая из труб вода на глазах превращалась в лед. Лампочки пожарной сигнализации, охранной сигнализации и сигнализации, оповещавшей о виновных в систематической порче книг, мигали вовсю, и это значило, что в одиночестве их компании оставаться недолго.

Мэри направилась к выходу, где столпились бродяги. Лягушонок тоже прыгнул вперед и приземлился прямо на башмаки Седрика.

Освободившись, Седрик взял Мэри за руку и отвел ее в сторону – туда, где их разговор не могли бы услышать бродяги.

– Мэри, здесь больше нет волшебства, – сказал он. – Нам нужно идти.

– Да, нам нужно идти.

Улыбнувшись, Мэри крепко стиснула его руку, но он мягко высвободил ладонь из ее пальцев.

– Нет, вы остаетесь. Со мной идут только бродяги да мой лягушонок. Простите.

– Но… Я думала…

– Вы ошиблись. Извините.

– Я люблю тебя, – сказала она. – Мне было так хорошо с тобой там, на крыше. Я хочу пойти с вами.

Седрик вздохнул.

– Миледи, меня любят все. Это часть моего волшебства, очень полезная, когда приходится навещать этот мир. Взять вас с собой я не могу.

– Но почему? – капризно спросила она. – Бродяг же берешь.

– Их я могу взять с собой, потому что там, куда мы пойдем, их никто не осудит. Кроме этого, они могут мне пригодиться. Вы же оказались в этой библиотеке только из-за ненависти к самой себе.

– Но теперь-то я изменилась.

– Да, это правда. Сачмо рассказал, как вы орали на портреты. А лягушонок говорит, что вы чуть-чуть не одолели его в драке. А всего минуту назад вы сказали, что любите меня, нисколько не заботясь о том, что я могу воспользоваться этим вам во зло. – На мгновение его лицо покрылось морщинами, глаза глубоко утонули в глазницах. – Не плачьте. Мне пора уводить остальных. Не вздумайте последовать за нами. Это погубит вас.

Мэри кивнула, но взглянуть ему в глаза так и не смогла.

– Полиция с минуты на минуту будет здесь. Даже мое волшебство не сможет укрыть нас от стольких любопытных глаз.

– Ступайте, – сказала она.

– Вы спасли орла, Мэри.

Мэри попыталась выжать из себя улыбку.

– Да. Наверное, так и есть.

Вслед за Седриком она подошла к выходу. Здесь Сачмо поцеловал ей руку – и вложил в нее свой саксофон. Пока Мэри изумленно таращилась на него, не зная, что на это сказать, он нацарапал на карточке: «Сбереги саксофон. Мне он больше не нужен. Не грусти, Мэри!».

Мэри кивнула, сжала его руку и замерла, провожая взглядом бродяг, идущих за Седриком наружу.

Посреди улицы их окружил, обнял город. Но что это был за город! На мгновение шкура реальности раздвинулась, обнажив блестящие пагоды, сияющие серебром улицы, толпы людей в ярких одеждах, и над всем этим в воздухе носились странные существа, не последним из которых был орел, порхавший средь пагод с грацией жаворонка.

Видение исчезло. Мэри осталась одна. Одна среди холодного камня библиотечных стен. Сквозь разбитый купол внутрь проникал лунный свет. Ветер дул прямо в лицо. Перезвон осколков тонул в вое приближающихся сирен. Густой снег заметал пол. Медленно подойдя к столу, Мэри вынула из ящика сумочку и «Иерусалимский покер».

Сон… Все это казалось сном. Однако в воздухе еще поблескивали искорки цвета корицы, а в волосах застыла лягушачья слюна.

У выхода она остановилась, выключила аварийное освещение и оглянулась на прощание. Там, едва различимые в сумраке, виднелись призраки – фигурки из палочек, тени мужей. Они танцевали друг с другом, кружились в медленном вальсе, рассеиваясь от одного касания лунных лучей. При виде этой картины она едва не расхохоталась.

О саксофоне в руке Мэри вспомнила только на улице. Опустив взгляд, она пригляделась к нему. Гладкое наощупь полое дерево было теплым – теплее ее ладони. Подчиняясь внезапному капризу, она поднесла саксофон к губам, расставила пальцы по клапанам, дунула, и…

Звук? Отголосок отголоска, тишина, словно бы помнящая и прошлое, и настоящее… Еще одна тишина. Еще одна тишина, напоминавшая о флейтах Пана, о тайнах и иллюзиях. Конечно, не та изящная мелодия, что щекотала лишь самый краешек чувств, но как чиста!

И как нова…

Джефф Вандермеер

* * *

Последняя работа Джеффа Вандермеера – трилогия-бестселлер «Зона Икс» («Аннигиляция», «Консолидация» и «Ассимиляция»), все три книги вышли в 2014 году. Его «Книга чудес», первое в мире иллюстрированное руководство по литературному творчеству, выиграла премию Британской Ассоциации Научной Фантастики в номинации документальной литературы и была номинирована на премии «Локус» и «Хьюго». В числе прочего Вандермеер был удостоен премии имени Ширли Джексон, трижды – Всемирной премии фэнтези, был финалистом премии «Небьюла» и премии имени Филиппа Дика. Его статьи печатаются в «Нью-Йорк таймс», «Гардиан», «Вашингтон Пост», «Лос-Анджелес таймс» и на Atlantic.com. Джефф Вандермеер был редактором-составителем или соредактором двенадцати антологий фантастических произведений, читал лекции на Йельской писательской конференции и Международной книжной ярмарке в Майами, в Массачусетском Технологическом Институте и Библиотеке Конгресса. Живет в Таллахасси, штат Флорида, США, с женой – известным редактором Энн Вандермеер.

«Красавица и чудовище» – одна из самых популярных волшебных сказок на свете, многократно варьировавшаяся не только в коротких и длинных литературных произведениях, но и в других областях искусства. Однако, кроме двух рассказов из ставшей ныне классикой «Кровавой комнаты», написанных Анджелой Картер в 1979 г., я не могу вспомнить ничего примечательного, предшествовавшего этому произведению Танит Ли, созданному ею в 1983-м. В качестве предисловия к ее «Красавице» могу сказать одно: это – научная фантастика, размышление о понимании красоты.

Красавица

[94]

1

Его сто пятьдесят первый день рождения занялся зарей на борту изящного стреловидного космического корабля с Лазури, высоко над укрытым шапками белых облаков океаном Земли. К ночи он будет дома – в своей прекрасной, целиком и полностью роботизированной обители. Высокие окна снова откроют вид на красоты западного полушария, на незапятнанную белизну заснеженного склона, ведущего вниз, к замерзшей глицериновой реке. Там, вдали от больших городов и от систем управления погодой, приход и уход времен года страстен и ярок, как встреча и расставание с юной девушкой. С одной из тех трех юных девушек, что, подобно временам года, сменяли друг друга в доме.

Смуглая, стройная Лира с глазами-звездами и таким подходящим музыкальным именем. Еще более смуглая Рада – кожа цвета черного дерева, ангельские глаза, звонкий смех и тоже очень подходящее имя. И младшая, Эстар, единственное дитя, зачатое им от женщины, с которой он давным-давно расстался. Темно-русые волосы, выкрашенные в зеленый, в цвет летних дубрав, беспокойный мятежный дух и совершенно неподходящее имя, данное ей в честь далекой планеты и означающее то же, что греческое «Психея» – душа.

Похоже, его семени суждено было порождать дочерей, будь оно смешано с клетками незнакомых женщин в стеклянных пробирках или в человеческом чреве. Все они были наследницами его низменных богатств и подлинных сокровищ – произведений искусства и знаний. Он любил всех троих и, в свою очередь, был любим ими. Вот только Эстар порой внушала ему странные опасения. Никогда ее жизни не бывать простой, а может быть, и счастливой. Он не любил думать о том, что когда-нибудь она покинет его дом – самое надежное убежище, какое он только мог ей обеспечить. Но еще лет пятьдесят-шестьдесят – и жизнь его, по-видимому, завершится. И что тогда?

Сегодня вечером дома готовился праздник в честь его возвращения и дня рождения. Будут очаровательные гости, будет пир в золоченых стенах. И, конечно же, будут подарки – ведь каждый свой день рождения он не только получал, но и сам дарил подарки. На этот раз все трое смеялись, рассказывая, чего бы им хотелось.

– Только природное! Только естественное! – восклицали они.

Лира выбрала жемчуга – настоящие, какие можно добыть только из раковин моллюсков, умерших собственной смертью, ни в коем случае не выращенных в садках и не погубленных ради жемчужин рукой человека. Рада пожелала платье старинного шелка, сшитое до того, как люди прекратили разводить шелковичных червей. Судя по всему, к этим мыслям их подсознательно подтолкнула Эстар. Когда черед дошел до нее, он замер от непонятной, необъяснимой тревоги.

– Розу, – сказала она. – Розу в полном расцвете. Только те, что из теплиц или из городских питомников, не подойдут.

– Среди этих-то снегов?! – воскликнула Рада.

– Можно послать за ней на восток, – сказал он.

– Нет, – тихо (слишком уж тихо) возразила Эстар. – Ты должен сорвать ее сам.

– Но, чтобы сделать тебе такой подарок, ему придется отклониться от курса, возвращаясь с Лазури, – заметила Лира. – Он не успеет вернуться домой к началу праздничного ужина.

– Похоже, задала я тебе задачку, папа, – с улыбкой сказала Эстар.

– Похоже на то, – согласился он, чуть вздрогнув при слове «папа» – титуле, выкопанном Эстар из какой-то древней книги. Остальные дочери звали его по имени, тем самым позволяя ему оставаться личностью, а не просто каким-то сопутствующим родственником. – Что ж, придется мне смотреть в оба, чтоб отыскать розу в снегу.

Однако его никак не оставляли самые дурные предчувствия. Отчего? Это он понял только после посадки на огромном западном терминале.

– Меркатор Левин? Не будете ли вы так любезны проследовать за мной?

Обратившийся к нему служащий был человеком – формальная любезность, не предвещавшая ничего хорошего.

– Что-то не так с мои грузом? – спросил он.

– Уверяю вас, все в полном порядке. Начальник космопорта желает побеседовать с вами по иному вопросу.

Не на шутку озадаченный, он последовал за служащим и вскоре вошел в круглый кабинет с панорамным видом на посадочные площадки. Сгущались сумерки, и многомильный простор космодрома сиял созвездиями огней. Вдали медленно, будто огненные мотыльки, снижались и взлетали космические корабли.

Ему предложили вина, чаю, кофе и прочие социальные стимулянты. Он отказался от всего. Тревога на сердце росла с каждой минутой. Начальник порта, лишь несколькими годами младше него, был явно взволнован – настолько, что даже не знал, как перейти к делу. Наконец он откинулся на спинку кресла, скрестил руки на груди и заговорил:

– Меркатор Левин! Мой долг – информировать вас, что, в зависимости от того, как вы склонны видеть ситуацию сами, вашу семью вот-вот постигнет либо великая честь, либо великое горе.

– Что бы это могло значить?

– Нам поручено передать вам вот это, сэр.

Стоило только взглянуть, взглянуть и увидеть – и все самообладание полутора сотен лет исчезло, как не бывало. Из углубления в столешнице, озаренный лучами искусственного солнечного света, поднялся тонкий, прозрачный хрустальный футляр. На дне его лежал холмик грунта. Над холмиком возвышался матовый бледно-бледно-зеленый стебель без единого листка. На верхушке стебля цвела роза, продолговатая, будто тюльпан, с бледными лепестками, отливавшими зеленью. Шипов на стебле не было, кроме одного, да и то метафизического, однако невыносимо колкого.

– Я вижу, о чести речь не идет, – сказал начальник порта. Его слова прозвучали так мягко, что Левину оставалось только гадать, что это – искреннее сочувствие или изощренный садизм. – Мне очень жаль, Меркатор, но выбора у меня нет. У вас, как вам известно, тоже. Как видите, имя и код, выбитые на хрустале, ваши.

– Да, – согласился он.

– Итак, если вы будете столь любезны… я засвидетельствую акт, понимаете ли, передачи.

– Но я не приму этого, – сказал Левин.

– Вы понимаете, сэр, несоблюдение…

– Знаю. Я все возьму на себя. Но принять это? Как я могу?

– Отказываться вы не вправе, – негромко, но твердо сказал начальник космопорта, потупив взгляд.

Стоило Левину приблизиться к столу и прозрачному футляру на фут, хрусталь раскрылся. Левин протянул руку и сомкнул пальцы на гладком стебле зеленой розы. Разорванные корни хрустнули, как свежий салат-латук, и кабинет наполнился сладким ароматом. Никогда в жизни Левин не встречал запаха более отвратительного, более тошнотворного, чем этот!

Возвращение домой, обычно такое радостное, было проникнуто ужасом. На гребне холма он отпустил снегомобиль и, как всегда, двинулся к милому просторному дому пешком. Большая часть дома была одноэтажной ради устойчивости к сильным ветрам, дувшим в этих краях всю зиму, а нередко и по весне. Дом укрывала от непогоды чудесная пластисталь стен, казалось, умевшая хранить в себе все особенности внешнего освещения и в эту минуту тускло отливавшая серебром, подобно темнеющему небу. Кроме этого, дом опоясывала сотня золотых окон – приветствуя возвращение хозяина, в комнатах зажглись все огни.

Внутри царил теплый, изысканный аромат старого дерева и тонкой синтетики. Благодаря стараниям роботов-слуг, в его комнатах все лежало наготове, вплоть до подборки музыки и книг на сон грядущий, не говоря о багаже, опередившем его в пути. Приведя себя в порядок, он переоделся к праздничному ужину и отправился вниз. Он торопился, но вовсе не от нетерпения. Приготовленный слугами бокал спиртного остался нетронутым.

Главная общая комната в доме, площадью около сорока квадратных метров, была согрета до летнего зноя. Тепло исходило от пола, а кроме того – от огромного открытого очага в самом центре, топившегося натуральным углем. Нависший над огнем дымоход казался иллюзией, призрачным стеклянным столбом. Как этот дымоход завораживал Лиру и Раду в детстве! В его силе и изысканной, легкомысленной неактуальности было что-то такое…

Некоторое время в комнате все шло по-прежнему. Его еще не заметили, хотя и ждали в любую секунду. Лира в лучах прожекторов играла на пианино. Каково-то придется ей, отосланной из дому? Она училась у двух величайших музыкантов эпохи, и ее собственные композиции – три концерта, симфония, песенные циклы и сонаты – уже были феноменальны, неповторимы. Она так много обещала себе и своему миру! Вдобавок, она была влюблена. В юношу, что стоял у пианино, не сводя глаз с ее лица и рук. Взглянув на него, Левин почувствовал отцовскую ревность пополам с отцовской гордостью: да, возлюбленный дочери должен быть красив с виду и добр. Его янтарная кожа, резные черты лица, темные глаза, пальцы скрипача и талант к своему делу – все это было очаровательно, достойно всяких похвал.

А вот и Рада, слушающая Лиру, стоя у очага, черная, как смоль, на фоне алых углей… Дымоход ее больше не завораживает: теперь она заворожена двумя своими поклонниками – юношей и девушкой. Оба были ее друзьями, поэтами, чуть эксцентричными, подобно всем друзьям Рады. Поначалу это тревожило его. Он опасался, что Рада будет вынуждена измениться. Но Рада не менялась, она лишь озаряла собственным светом других, придавая им недостающую уравновешенность, но ничуть не теряя ее сама. Сейчас она была беременна, на четвертом месяце. Эту новость она, сияя от счастья, сообщила ему в день отъезда. Новость была просто великолепна! При мысли о Раде – матери собственных детей – сердце Левина исполнилось щемящей радости. Кто же отец ее будущего сына? Этого она не знала и не желала знать, не желала тратить время на анализы и выяснения. Он мягко упрекнул ее: в конце концов, отец имеет полное право знать, но Рада лишь рассмеялась:

– Потом, потом. Пока что он только мой.

И вот теперь отослать Раду из дому, не одну жизнь, а две… Нет! Нет, нет…

Другие гости, сидевшие между огнем и пианино, тоже слушали музыку. Четверо сверстников Левина – люди хорошо известные, впечатляюще солидные, опытные. Один из них был истинным гением, трое других также пользовались всеобщей любовью, и все они были друг с другом на короткой ноге. Здесь же – с краю, в одиночестве – сидела и его третья дочь, родная дочь. Дурное знамение было столь безошибочно, что Левин похолодел. Ее темно-русые волосы были заново окрашены в цвет яблок, платье по моде так называемого «Второго Ренессанса» – сшито из светлой зеленоватой ткани. В левой руке она держала бокал вина, а в правой – соломинку. Зеленоватую матовую соломинку. Как будто знала – заранее знала обо всем. До Левина уже доходили слухи о подобных вещах. И – надо же – именно в этот миг злая ирония судьбы напомнила ему о том, что Эстар была на волосок от того, чтоб вовсе не родиться на свет. Невоздержанный образ жизни ее матери создал все условия для выкидыша. Да, девочку удалось спасти, она благополучно продолжала расти в материнской утробе весь тщательно высчитанный семимесячный срок. Но все же как близко, как близко…

Казалось, Эстар почувствовала его взгляд. Она оглянулась, не говоря никому ни слова, поднялась и тихо подошла к отцу, остановившемуся в дверях. Высокая, стройная, почти чужая…

– Добро пожаловать домой, папа.

Замкнутая, едва ли не застенчивая, она не потянулась к нему с поцелуем, как сделала бы другая. Он часто замечал подобное среди «родных» детей. Парадокс: тем, кто не был выношен в чреве из человеческой плоти, куда легче даются плотские проявления чувств…

– Ты нашел для меня розу? – спросила Эстар.

Левин взглянул на дочь с бесконечной тоской.

– Поначалу казалось, будто я тебя подведу, – ответил он. – Но под конец… Смотри. Вот она.

Ни слова больше не говоря, он подал ей зеленый цветок.

При виде розы бледное лицо Эстар сделалось белее снега. Она понимала, в чем дело, и, если и предсказала подобный исход волею случая, то, конечно, не думала ни о чем подобном сознательно. Она надолго замерла без движения, затем протянула руку и приняла розу. Тем временем музыка шла к концу. Минута – и все присутствующие узнают о его прибытии и увидят эту сцену на пороге.

– Да, – сказала Эстар. – Понимаю: это должна быть я. Они… они твои дочери, а я – только гостья.

– Эстар… Что ты говоришь?

– Нет, не так. Прости. Я только хотела сказать, что мне терять нечего, или почти нечего – разве что родной дом да любящего отца. А вот они потеряли бы все… Любовь, детей, таланты… Нет, уж лучше это буду я, верно?

– Я собираюсь подать прошение… – начал было Левин, но тут же умолк.

– Ты же знаешь: прошения подают все. И всё – без толку. Когда я должна уехать?

– Обычный срок – месяц. О, Эстар… Если бы только тут можно было чем-то…

– Ты сделал бы все возможное, я знаю. Ты – просто чудо, но всему есть свои пределы. К тому же, ведь мы расстаемся не навсегда. И… я уважаю твое решение. Правда. Ты не ошибся в выборе.

Музыка стихла. Загремели аплодисменты, зазвенел смех, и кто-то первым в комнате выкрикнул его имя.

– Глупая, – сказал Левин младшей дочери, – разве ты не понимаешь? Я выбрал тебя не потому, что дорожу тобой меньше всех, а оттого, что больше всех люблю тебя.

– О, – вздохнула Эстар, склонив голову, чтобы скрыть слезы, выступившие на глазах.

– Да, нас принуждают к этому решению, – сказал Левин. – К кровавой жертве. Я понимаю, моя просьба непростительна, но… пожалуйста, не говори никому ни о чем, пока не кончится этот треклятый праздник.

– Конечно, – ответила дочь. – Я ненадолго уйду к себе – минут на десять, не больше. А потом вернусь, сияющая, как солнце. Вот увидишь. Ты будешь гордиться мной. А им скажи, что я ушла поставить твой… твой подарок в вазу с водой.

Во время первого официально зафиксированного посещения родной планеты пришельцами со звезд Левин был мальчишкой пяти лет от роду. Инопланетные корабли свалились как снег на голову. Впрочем, не слишком густой: кораблей было немного. Лунные города, марсианская Марша, звездочки орбитальных колоний, паривших в пространстве между ними – все это пришельцы оставили без внимания. Они явились прямо в метрополию и принесли с собой дары, дары культуры, подобной земной, и в то же время так непохожей на земную, а главное – ушедшей далеко вперед: чистые и безотказные технологии, блестящие плоды интеллекта и развитой индустрии. Вскоре после этого, будто мудрые гости, не желающие испытывать гостеприимство хозяев, инопланетные корабли и большинство прибывших убрались восвояси. Главная цель визита, несмотря на весь их альтруизм, так и осталась загадкой. О цели тех, кто остался, думали разное. Поначалу их полагали кем-то вроде префектов. Земля ведь, до некоторой степени, была завоевана, и, хоть сохранила полную видимость свободы, несомненно, должна была время от времени держать ответ перед благосклонными «старшими братьями». Однако оставшимся инопланетянам ни ответы, ни лакеи не требовались. Казалось, они остались лишь потому, что так пожелали, всей душой полюбив Землю либо устав от странствий… ну, что-нибудь в этом роде. Превосходно обслуживаемые собственной автоматикой, устроившие себе жилища вдали от больших городов и оживленных транспортных артерий, они ни на что не накладывали лапу и ни во что не вмешивались. Судя по всему, они были довольны самим пребыванием на Земле. Таким образом, забыть о них для большинства землян оказалось несложно.

Но далее, примерно в то время, когда Левин заканчивал «взрослое» образование – то есть, дожил лет этак до двадцати шести – были разосланы первые розы. С головой ушедший в последнее восхитительное исследование чего-то давным-давно позабытого, он все пропустил. Всполошила его только лавина шумных протестов. Зловещая, навязчивая тревога, охватившая его в те дни, осталась в памяти навсегда. По-видимому, пришельцы наконец решили кое-чего потребовать. Вернее попросить кое о чем – предельно вежливо, но твердо. Каким-то непостижимым образом всему человечеству сделалось ясно, что взять желаемое они могли бы без всяких просьб, что просьба – всего лишь дань вежливости. Роза означала любезный вызов к себе, и первые розы сопровождались пояснениями, что повлекут за собой эти любезные вызовы. Невзирая на все протесты, петиции, громкие речи во всех сенатах и советах всех государств и этнических альянсов планеты, вызовам повиновались. Иного выбора не было. Любое «нет» вдребезги разбивалось о несокрушимое, безапелляционное «да».

Без применения силы, без малейших угроз, одним лишь невысказанным, никак не продемонстрованным, однако известным всем доводом… Земля была в долгу перед своими друзьями. Первый и единственный ошеломляющий удар – и исход битвы решен. Собственно, и битвы-то никакой не последовало. Бои начались позже, семьдесят лет спустя, когда умиротворенное человечество всколыхнула вторая волна роз – пурпурных, лазоревых, зеленых неземных роз, выращенных в садах, засеянных семенами иной планеты. Тогда некоторые из вызванных предпочли спрятаться, пуститься в бега, другие – сопротивляться. Третьи попросту твердо, наотрез отказались повиноваться и остались сами по себе. Но и на этот раз незримое, неощутимое, однако ж невыносимое давление одолело и тех, и других, и третьих. Вскоре обнаружилось, что люди конфликтуют только с другими людьми. Пришельцы ни с кем не воевали, никого не захватывали силой. Но они ждали, и это чувствовалось – да еще как. Розы, брошенные в огонь, не сгорали. Розы, вышвырнутые в мусор, таинственным образом возвращались – свежее и чище прежнего. Пришельцы не повторяли требования дважды. Первого раза всегда было довольно.

Без инопланетных подарков о процветании, подобном нынешнему, человечеству нечего было и думать. Постепенно, поддавшись на убеждения собственных соотечественников, сбитые с толку, уставшие биться лбом о бетонные стены цензуры, и те, кто прятался, и те, кто дрался, и те, кто держался сам по себе, сдавались, смирялись с поражением, повиновались.

Немалую роль играл и еще один факт. Ни в первых двух волнах роз, ни при спорадических индивидуальных вызовах за все пятьдесят лет, миновавшие после второй волны, пришельцы ни разу не попросили ничего от тех, кто не мог позволить себе удовлетворить просьбу. В этом чувствовалась какая-то бездушная математическая логика – безнадежно нечеловеческая, бесчеловечная.

Получавшие розы семьи неизменно были богаты. Не просто зажиточны – зажиточными теперь сделались почти все, – но более того. Богатство, многочисленные друзья и родственники, сила духа и разума – все это служило утешением перед лицом неизбежной утраты. Утраты одного из детей. Сын или дочь – любой, кого семья предпочитала отослать из дому, без кого легче всего могла обойтись – как правило, находил открывшуюся перспективу заманчивой, приемлемой, или хотя бы сносной.

Левин помнил, как в двадцать шесть все это напоминало ему жертвоприношения Молоху или Юпитеру, младенцев, отдаваемых на заклание, дабы умилостивить божество. Но это, конечно же, было глупо. Те, кто отправлялся во владения инопланетян, шли туда не на смерть, не для того, чтоб поклоняться новым богам, и даже не на долгую службу. Никто из них не становился ни жертвой, ни рабом. После этого их часто видели, они навещали семьи, поддерживали связь с родными. Их жизнь продолжалась на крохотных клочках занятой пришельцами земли практически без изменений. Они были вольны идти, куда угодно – гулять по владениям пришельцев, входить в любое здание, странствовать по окрестностям, вольны изучать мир инопланетян в любых его проявлениях, во всем многообразии его наук и искусств.

Всех их, ушедших к инопланетянам, отличало только одно – отстраненность, жуткое беспричинное молчание, росшее день ото дня.

Визиты домой становились все реже. Все реже становились звонки и видеочаты. Они растворялись в инопланетной культуре и исчезали. Напоследок их лица неизменно несли на себе печать тоски и тяжкого бремени, как будто каждый из них, вопреки всем предостережениям, заглянул за какую-то запретную дверь и был ошеломлен, сокрушен какой-то ужасной тайной. Осиротевшие семьи понимали: кто-то пожирает их сыновей и дочерей заживо, не оставляя даже косточек для похорон.

Имелись опасения (правда, вслух о них говорили редко), что сердца детей человечества разрушает – а может, и убивает – природная ксенофобия, естественное отвращение. Ведь они выросли среди своих собратьев, а после были отосланы к чужим! Ну, а свобода общения с семьей и друзьями только еще ужаснее подчеркивала разницу между инопланетянином и человеком. А инопланетяне (о чем не упоминали почти никогда) были уродливы – невероятно уродливы. Уж это-то выяснилось быстро, еще в самом начале. Возможно, из уважения к своей новой планете, возможно, от стыда они прятали свое уродство под элегантной одеждой, под перчатками, вуалями, капюшонами и масками. Но даже одного случайного взгляда было достаточно. Они были очень похожи на земных мужчин и женщин – немного выше ростом, стройные, мускулистые… Но эта схожесть и делала разницу особенно отталкивающей, а омерзение – еще более невыносимым. Есть ведь такое, чего не удастся прятать вечно: полоски покрытой густой шерстью кожи, многопалые кисти без перчаток, блестящие глаза без белков с желтоватой слизистой оболочкой…

Таковы были они – те, кто присылал розы.

Казалось, Левин, сам о том не подозревая, всю жизнь понимал: придет день, и эту оскорбительную жертву потребуют от него. И вот теперь к одному из этих созданий предстояло отправиться его младшей дочери, Эстар, по собственному почину одевшейся по моде возрожденной старины.

Пока она распоряжалась упаковкой багажа, он строчил письма, снимал видеозаписи прошения и речи, полной праведного гнева.

Но оба знали: все это бесполезно.

А где-то в недрах дома плакали Рада и Лира.

В первый день зимнего солнцестояния у крыльца остановился снегомобиль.

– Счастливо оставаться, – сказала Эстар.

– Я сде… – начал было Левин.

– Я знаю, ты сделаешь все, что сможешь. – Эстар повернулась к сестрам, изо всех сил старавшимся сдержать слезы горя и страха, чтоб не расстраивать ее. – А с вами увидимся весной. Уж я об этом позабочусь.

Вне всяких сомнений, это было правдой. Рада поцеловала ее. Лира, не рискнув последовать примеру сестры, ограничилась крепким рукопожатием.

– Счастливо оставаться, – повторила Эстар и двинулась к машине.

Взметнув за собой два снежных крыла, машина тронулась с места и в десять секунд умчалась на четверть мили. Потревоженный снег вновь лег на землю. Рада с Лирой заплакали навзрыд. Левин обнял обеих оставшихся дочерей, и они крепко прижались к нему. Увидев свое отражение в высоком зеркале, Левин с сухой, горькой иронией отметил, как все это похоже на сцену из древней пьесы – из греческой трагедии или Шекспира. Эдип и Антигона, Лир после утраты Корделии, «Зимняя сказка»… Интересно, дала ли Эстар волю слезам сейчас, наедине с собой?

2

Нет, Эстар не плакала. Она была вне себя от страха и злости. Но этих чувств она никак не выражала даже наедине с собой, не выпускала их за пределы сознания. Ее всю жизнь распирали изнутри чувства, не находящие выхода. С самого детства она видела, как чувства Лиры выражаются в ее музыке, а чувства Рады – в общении. Но сама Эстар родилась без творческой жилки и не сумела развить ее. Она могла говорить – логично, связно, строго по делу. Могла, если требовалось, писать лапидарные, но крайне интересные письма, эссе и образные фрагменты стихов. Однако ей никогда не удавалось передать окружающим, что у нее на душе. Более того, она прекрасно знала, что, несмотря на все страдания и стремления, никак не может объяснить этого даже самой себе. Она не имела ни малейшего понятия, чего ей хочется, и часто корила себя за неумение радоваться тому, что у нее есть – доставшемуся волею судьбы богатству, очаровательной семье, прекрасно упорядоченной красоте своего мира. В пятнадцать лет она решила завербоваться доброволицей в Маршу, на марсианский колониальный пояс, но этого ей не рекомендовали по состоянию здоровья. Как оказалось, ее легкие, вполне здоровые в земных условиях – не из тех, что будут хорошо служить в разреженной, незавершенной атмосфере Марса. Однако это ее не расстроило: сбежать на иную планету хотелось ничуть не больше, чем всего остального. Все дело было в невеликом шансе найти на Марсе собственное место. Причину быть…

Но вот теперь вынужденный отъезд подействовал на Эстар так, что она удивилась самой себе. В конце концов, что страшного в этой ссылке? Украшением дома она не являлась ни в собственных глазах, ни в глазах окружающих – значит, с тем же успехом могла жить и среди этих непонятных инопланетян. Она ни на минуту не сомневалась, что среди них обречена на ту же неясность, на тот же душевный сумбур, что и среди соотечественников, среди родных.

Конечно, страх ее был чисто инстинктивным, о нем не стоило и думать. А вот злость… Злость озадачивала. Может, это из-за отсутствия выбора? Или потому, что в душе она надеялась со временем выстроить связь с теми, кто ее любит, быть может – отыскать того или ту, кому не покажется скучной и непостижимой, к кому она сама не проникнется неприязнью, как только пройдет новизна отношений? Теперь этим мечтам настал конец. Те, кто был вынужден жить среди пришельцев, со временем отдалялись от всего человечества, это было общеизвестно. Выходит, она потеряла свой шанс стать человеком?

Путешествие заняло целый день. В машине, снабженной и оборудованной всем, что только могло ей потребоваться, имелась горячая вода и душистое мыло, еда и питье, машина предлагала Эстар ее любимую музыку, книги и фильмы. Бело-голубой зимний день медленно, постепенно сменялся сумерками. Подняв солнцезащитные козырьки на передних окнах, Эстар взглянула, куда везет ее снегомобиль.

Машина пересекала какой-то частично замерзший водоем. Впереди виднелась невысокая гора. Судя по утрированно-конической форме, гора была рукотворной – одним из каменных сооружений, украшавших Землю тут и там. Вскоре машина достигла узкой полоски берега и в гиацинтово-синих вечерних сумерках двинулась наверх.

Над пультом управления зазвучал мягкий, учтивый голос. Десять минут до прибытия…

У высоких стальных ворот снегомобиль пришлось сменить на небольшой вагончик, двинувшийся вверх по натянутому тросу.

В сорока футах над землей Эстар выглянула в окно. Внизу виднелась миля возделанной земли – сад. Прежде, чем сумерки окончательно сгустились, она увидела, что здесь имеется система управления климатом, манипулирующая временами года. У ворот была осень, с деревьев сыпались сухие желтые листья. Затем осень сменилась летом, о стенки вагончика зашуршала пышная зеленая листва. К концу путешествия вокруг стало совсем темно, но, как только вагончик коснулся платформы, в открытые двери проник нежный мрак, напоенный буйными ароматами весны.

Эстар вышла наружу, и движущаяся лестница понесла ее вниз. Впереди не спеша летел металлический слуга с ее багажом. Сквозь гирлянды белых цветов был виден дом – усеянный звездами иллюминаторов куб под сверкающим шаром крыши.

Ноги Эстар коснулись земли. Двери озарились светом и распахнулись.

Просторный холл, за ним – еще более просторная комната. Соблазнительно симметричная… Впрочем, ничего иного Эстар и не ожидала. Отчего бы комнате и не оказаться милой, монотонной, как и все прочие, что ей доводилось видеть? Отчего бы ей не оказаться привычной? Однако было здесь и нечто неопределенно странное – может быть, запах, или какой-то гнетущий, неуловимый низкочастотный звук? Так или иначе, эта странность была очень к месту. Если бы Эстар, едва войдя, не обнаружила вокруг ничего неземного, это могло бы встревожить. Возможно, хозяин понимал и учел подобные психологические тонкости.

В воздухе перед ней, словно дрессированная птица, повисла люминесцентная бусина.

– Эстар Левина! – заговорила она. – Я буду вашим проводником. Для вас приготовлены комнаты. Любые вопросы, какие вы пожелаете задать…

Казалось, этот голос принадлежит прекрасному неземному ребенку.

– Да, – перебила Эстар, возмущенная его сладкозвучием. – Когда я встречусь с твоим… С тем, кто тобой управляет?

– Когда пожелаете, Эстар Левина.

– Когда я пожелаю? Допустим, у меня нет никакого желания видеть его?

– Если такова ваша потребность, она будет удовлетворена, насколько это возможно.

– Но в конце концов это сделается более невозможным, и меня живо препроводят пред его очи?

Бусина замерцала.

– Здесь нет места насилию. Вас не станут принуждать к каким-либо действиям, не совпадающим с вашими понятиями о свободе.

– Но я здесь против собственной воли, – хладнокровно сказала Эстар.

Бусина продолжала мерцать. Молчание затянулось.

Наконец Эстар позволила бусине молча проводить ее сквозь симметричную инопланетную комнату в новые симметричные инопланетные комнаты.

Из-за того, что сказала говорящая бусина, Эстар не покидала отведенных ей комнат и личного сада целый месяц.

Комнаты были прекрасны. Здесь имелось все, что только могло ей потребоваться. Как обнаружилось, ей даже предоставили доступ к домашней библиотеке и банку данных. Все, чего она не могла получить на монитор небольшой личной консоли, приносила говорящая бусина. В ее саду, разбитом в стиле Второго Ренессанса, над стройным десятифутовым топиаром царило лето. С наступлением темноты среди листвы и под струями небольших водопадов сами собой зажигались алабастровые фонари.

Эстар все время задавалась вопросом, не следят ли, не подсматривают ли за ней. В тех случаях, когда считала это вероятным, вела себя противоестественно, театрально. В другое время – просто пользовалась всем, что только могла предоставить такая необычная автоматизированная обитель.

Казалось, вокруг полным полно невидимых рук: они распахивали перед Эстар двери, шили и приносили одежду, наполняли ванну, доставляли прессу и книги. Жизнь под неусыпным оком призраков… Земной науке и технологиям до такой изощренности было еще далеко, а может, достичь подобного уровня на Земле и не пытались. А здесь… Невидимые механизмы и силовые поля в воздухе могли даже переворачивать вместо нее страницы печатных книг, стоило только пожелать.

Через два дня Эстар отправила сообщение отцу. Сообщение было простым: «Я здесь. Все в порядке». Но такое немногословие показалось тревожным даже ей самой. Пришлось добавить постскриптум: «Рада, немедленно перестань плакать обо мне, не то ребенка выплачешь».

Отправляя почту, она подумала, прочтет ли ее сообщение инопланетянин?

На десятый день, в самом мрачном расположении духа, она заказала из библиотеки литературу и аудиодоклады о планете пришельцев и ее культуре.

– Любопытство, – сказала она, обращаясь к стенам, – сгубило кошку.

Конечно, она уже знала, кого инопланетяне напоминают сильнее всего – крупных представителей семейства кошачьих. Густая, как мох, шерсть покрывала их с головы до пят, кроме губ, ноздрей, глаз и кое-каких укромных частей тела. Возможно, они и стеснялись своего вида, но никогда не скрывали от людей его описаний – лишь собственные тела и лица прятали под одеждой и масками.

А еще Эстар отметила вот что. Статичные трехмерные изображения видов родной планеты и достижений пришельцев имелись повсюду, однако нигде – возможно, нигде на всей Земле – было не найти ни единой видеозаписи.

Вот громады тонких горных пиков – и крохотные, едва различимые фигурки на переднем плане. Вот спортивные состязания в клубах пыли – игра понятна, а вот игроков не разглядеть. Тактично: даже здесь, в собственном доме, хозяин никак не подчеркивает своей горькой инакости. Выходит, все, что предстояло увидеть Земле, подвергается строгому контролю?

Небо родной планеты пришельцев было голубым, совсем как земное, но в то же время – неизвестно, отчего – казалось абсолютно чужим. Может, из-за форм облаков или глубины горизонтов? Такими же непостижимыми, едва уловимыми были и отличия, окружавшие Эстар в этом доме. Не раз она пробуждалась от сна совершенно дезориентированной, думая, что находится в доме отца.

Однако сад манил Эстар к себе. Он доставлял ей эстетический комфорт. Вскоре она пристрастилась ужинать на просторной белой террасе, под листвой и звездами в жарком летнем небе. Тарелки сами плыли ей в руки, вина и кофе сами лились в бокалы и чашки, сама собой возникала в руке розовая сигарета.

Повсюду тайны, повсюду скрытые факты…

– Если, – сказала она, обращаясь к стенам, – ты за мной наблюдаешь, доставляет ли это тебе удовольствие, о господин?

Ей нравились архаичные выражения, наряды, музыка, живопись, манеры. Они служили ей утешением, а порой и оружием против собственной современной культуры, в которую ей, похоже, никак не удавалось вписаться. Неудивительно, вполне естественно, что она не чувствует неловкости: здесь, в жилище инопланетянина она точно так же не на месте, как и в отцовском доме.

Да, но зачем она здесь? Вот величайшая из загадок! Не рабыня, не домашний зверек… Она была свободна, как ветер. По всей видимости, так же свободны были и все остальные. Но ни один из ответов, рожденных их языками и стилусами, удовлетворительного решения не предоставлял. Замкнувшись в одиночестве, до правды тоже было не докопаться. Нетерпение росло. Страх и злость сменились мрачным, полным опасений зудом любопытства, жаждой разобраться во всем, отыскать своего похитителя, взглянуть ему в лицо. Возможно, даже коснуться его и поговорить с ним…

Любопытство… Если хозяин чисто случайно не наблюдает за ней, не читает каждую ночь донесений о каждом ее шаге от всех автоматов в доме, то что ж… Вполне может статься, что Коту тоже любопытно.

– Как терпелив ты был все это время! – поздравила она стены наутро последнего дня месяца. – Не пригласить ли тебя в мой сад? А может, лучше встретиться с тобой в твоем?

После этого она закрыла глаза и мысленно, отчетливо проговаривая каждое слово в голове, добавила: «Я буду ждать тебя на лужайке перед домом, под всеми этими цветами. На закате».

И на закате она вышла туда, одетая в земной наряд пятнадцатого столетия. Ткань, из которой он был сшит, была изготовлена из марсианских пылевых кристаллов.

Лучи заката за цветущими весенними деревьями окрасили багрянцем ее лицо и платье, и вдруг заходящее солнце заслонила тень.

Эстар подняла взгляд, и экстраординарное, немыслимое ощущение накрыло ее с головой, переполнило глаза, голову, грудь… Нет, это был вовсе не страх – скорее, некое другое потрясающее чувство. От этого чувства Эстар едва не разрыдалась.

Он был здесь. Он прочел ее мысли. И, если уж он был способен на это, то действительно вряд ли хоть раз попросту наблюдал за ней!

– Ты признал это, – сказала она. – Как же это смешно! Несмотря на все уважение к моей… к неприкосновенности моей личной жизни… ты признал, что от тебя не утаить ничего!

Он был выше ростом, но не настолько, чтоб это застало Эстар врасплох. Она и сама была не из коротышек. Как все пришельцы, он был укрыт одеждой целиком и полностью. Отблески заходящего солнца скользнули по темному стеклу его маски, сквозь которое он мог видеть Эстар, но та не могла различить за стеклом ничего. Его брюки плотно облегали тело, но ткань их поблескивала, рябила так, что с уверенностью ничего было не разглядеть. Во всем костюме не было ни щелки, ни бреши, одежда скрывала тело до последнего сантиметра. Взгляду была доступна только фигура – мужская, великолепных пропорций, знакомая, но в то же время чужая, подобно комнатам его дома и небесам его родной планеты. Его руки были затянуты в перчатки – дурацкое неумышленное совпадение с нарядом Эстар. Пальцы были длинны, на каждой руке – по шесть.

Впрочем, фотоснимков и трехмерных изображений подобных существ Эстар видела дюжины. А вот то, что произошло… Да, это было ново.

Как только он заговорил, Эстар с легким удивлением отметила, что даже его голос искажен каким-то приспособлением, дабы не оскорблять чувств ее соотечественников.

– Чтение твоих мыслей, Эстар Левина, вовсе не было посягательством на твою личную жизнь. Прими во внимание: ты сама предназначила их для прочтения. Признаю: мой разум чувствителен к сигналам другого разума, адресованным ему. А твой сигнал был очень силен. Можно сказать, остр, как бритва.

– Я, – заметила Эстар, – не телепат.

– Я способен воспринимать любые подобные преднамеренные сигналы. Попытайся поверить моим словам: в данный момент я не знаю, о чем ты думаешь. Хотя вполне могу догадаться.

В его голосе не слышалось акцента, одни только механические искажения. Однако он был очарователен – в каком-то собственном, нечеловеческом, совершенно неприемлемом роде.

Некоторое время они гуляли по сумрачному внешнему саду. Зажегшиеся иллюминаторы выхватывали из темноты ползучие стебли, орхидеи, деревья – инопланетную флору, постепенно прижившуюся среди земной растительности. Луна карабкалась вверх из долины по трехфутовому стеблю похожего на ирис цветка с лепестками цвета темно-синего пламени.

Они почти не разговаривали. Время от времени она задавала вопрос, а он отвечал. Но вот, где-то под пышными земными чинарами, Эстар внезапно обнаружила, что он рассказывает ей сказку, одно из преданий своей родной планеты. Она слушала, будто завороженная. Причудливый, фантастический голос, полумрак, ароматы весны и слова – все это сливалось в волшебную рапсодию. Позже, оставшись одна, Эстар обнаружила, что совершенно не помнит сказки. Пришлось разыскивать ее среди интеллектуальных диковин банка данных. Без его голоса, сада и сумерек сказка оказалась простенькой, незначительной, общим местом многих культур далеко не одной планеты – поход, череда задач и препятствий… Шарм этой сказке придавало лишь множество растений да восход особой звезды.

Вернувшись в дом, они поднялись наверх – в одну из комнат, где был накрыт ужин. И где он тоже принялся есть и пить. Участок маски напротив его губ каким-то невероятным образом исчезал, стоило ему только поднять кубок или поднести ко рту вилку. А когда кубок или вилка опускались книзу, маска вновь становилась цельной – нерушимо твердой, как всегда. Не раз во время этих исчезновений непроницаемого с виду вещества Эстар пыталась разглядеть, что там, под ним. Она смотрела и смотрела, и злость, точно кислород, снова и снова наполняла ее грудь и растворялась в крови.

– Прошу прощения за то, что ввел тебя в замешательство, – сказал он. – Материал маски состоит из разделяемых молекул и атомов, а на Земле эта технология еще не получила распространения. Если это причиняет тебе неудобство, я могу воздержаться от пищи.

– Да, причиняет, но нет, не воздерживайся, – ответила Эстар. – А почему ты можешь есть земную пищу? И отчего эта технология разделяемых атомов не предоставлена Земле?

К ее немалому изумлению, хрупкий бокал в ее руке рассыпался на мелкие осколки, так и не успевшие упасть на пол.

– Ты не порезалась? – без всякого выражения спросил искаженный голос.

Эстар взглянула и убедилась, что на ладони нет ни царапинки.

– Я не сжимала его настолько сильно, чтобы это произошло, – отметила она.

– Дом рад услужить, но еще не привык к тебе, отсюда и возможные недопонимания. Вероятно, тебе захотелось что-то разбить?

– Мне хотелось бы вернуться в дом отца, – ответила Эстар.

– Ты можешь сделать это в любой момент.

– Но я хочу остаться там, – уточнила она. – То есть, не хочу возвращаться сюда.

Эстар замерла в ожидании. Сейчас он скажет, что ей придется вернуться. И таким образом она вынудит его продемонстрировать истинную звериную грубость своего всесилия.

Однако он сказал совсем иное:

– Уверяю тебя, я не читаю твоих мыслей. Но ложь чувствую сразу же.

– Ложь? В чем же я солгала? Я сказала, что хочу вернуться домой.

– «Домой», Эстар Левина, есть слово, не имеющее для тебя никакого смысла. Здесь ты дома ровно в той же мере, что и в доме отца.

– Здесь дом чудовища, – дерзко сказала она. Внезапно ей стало очень холодно, будто в дом разом ворвалась зима. Но голос ее продолжал звучать спокойно. – Могущественного диковинного чудища. Возможно, мне удастся убить его. Что за этим последует? Из твоей галактики пришлют карательный флот и уничтожат Землю, а заодно и всю Солнечную систему?

– Убить меня тебе не удастся. Моя шкура очень толста и прочна. То же самое верно и для моего внутреннего строения. Возможно, тебе удастся причинить мне значительную боль, но убить меня ты не сможешь.

– Нет, конечно, нет, – сказала Эстар, отводя взгляд от безликой блестящей маски. Казалось, пульс сотрясает все тело, от макушки до пят. Ей было невыразимо стыдно за свою никчемную вспышку злости. – Прости. Я сожалею о своих дурных манерах, а равно и о неспособности убить тебя. Пожалуй, мне лучше уйти к себе.

– Но отчего же? – спросил он. – По моим впечатлениям, ты предпочла бы остаться здесь.

Привставшая было Эстар обреченно опустилась в кресло.

– Нет, – заверил он, – у меня и в мыслях не было отказывать тебе в праве на камуфляж, однако сама природа камуфляжа подразумевает, что он должен успешно сливаться с твоим окружением. Ты же пытаешься обмануть не меня, а себя. В этом-то и причина твоих неудач.

– Зачем я доставлена сюда, если не для забавы и унижений? – спросила Эстар. К собственному удивлению и дискомфорту она обнаружила, что еще в настроении шутить, и коротко рассмеялась. Хозяин дома не поддержал ее смеха, но чувствовалось, что шутку он понял и оценил. – Может, ради эксперимента, проверки на толерантность и способность к адаптации? Чтоб посмотреть, какую степень близости к вам способен вынести человек? Или наоборот?

– Нет.

– Тогда зачем?

Последовала пауза. Внезапно, без видимой причины, Эстар накрыла стремительная волна страха и дурноты. Может ли он почувствовать и это? Глаза ее потемнели, и она поспешила прикрыть их ладонью. Едва не поперхнувшись, она быстро сказала:

– Если ответ существует, пожалуйста, не говори. Не надо.

Он продолжал молчать, и через несколько секунд Эстар сделалось лучше. Она глотнула вина из нового бокала, подплывшего к ней по воздуху, и спросила, не глядя на хозяина:

– Это я установила такой… барьер против знаний подобного рода? Или это сделал ты?

– Эстар, – донеслось до нее из невероятной дали, из-за всех трех футов обеденного стола. – Эстар, ваша раса склонна порой требовать от себя слишком мало или слишком много. Если на твой вопрос есть ответ, ты отыщешь его в свое время. Тебя пугает не сам ответ, а его суть. Подожди, пока этот страх не пройдет.

– Как же он может пройти? Удерживая меня здесь, ты обрекаешь меня на него.

Но эти слова были ложью – теперь она прекрасно понимала это сама.

В течение считаных часов она говорила с ним куда больше, чем с любым из собственных собратьев. Она расслабилась в его обществе настолько, что едва не позволила себе лишиться чувств – а ведь такое случалось в ее жизни всего дважды, в обществе Левина и Лиры, и оба раза Эстар сопротивлялась этому с ужасом, в беспричинном страхе перед потерей сознания.

Пришелец сидел напротив. Нет, и столовый нож, и стены комнаты были знакомыми и привычными, однако во всем вокруг чувствовалась неуловимая странность, причин которой Эстар не могла ни разглядеть, ни понять умом. И он – его жуткое, кошмарное уродство, замаскированное одеждами…

Вдруг, вновь без видимой причины, Эстар ударилась в слезы. Она проплакала на его глазах целых три минуты, смутно ощущая некое бесстрастное, не имевшее ничего общего с сопереживанием сострадание. Рыдая, она наконец-то пришла к уверенности, что он и в самом деле не читает ее мыслей. Ее мыслей не читал даже дом, вовремя доставивший ей стопку салфеток. Через три минуты она извинилась и оставила его. На сей раз он ей не препятствовал.

Вернувшись к себе, она с радостью обнаружила приготовленную постель и тут же легла, предоставив видимым и невидимым механизмам освобождать ее от одежды. А ранним утром, едва проснувшись, вызвала бусину, упавшую сверху, словно капля дождя, и велела ей отыскать сказку, рассказанную инопланетянином накануне. С хозяином решила больше не встречаться, пока сам не позовет.

Прошел день.

Ночь.

Еще день.

Все это время она думала о нем. Написала короткое эссе – анализ его внешности, его скупых жестов, его врожденного уродства, о котором Эстар, пусть даже бессознательно, не могла забыть ни на миг. И голоса – искаженного, но все же такого завораживающего…

Еще ночь.

Эстар не могла уснуть. Пришелец так и не призвал ее к себе. Гуляя под звездами в своем саду, она нашла зеленую розу, мягко освещенную небольшой лампой, и долго смотрела на свет, сочащийся сквозь упругие нежные лепестки. Казалось, она сама окутана таким же сиянием – облаком света, легко пронизывающего ее сопротивление насквозь.

«Как поразительно, необоримо обаяние того, – писала она, – к чему тянуло всю жизнь: быть понятой, принятой, и, таким образом, обрести душевный покой. Избавиться от ощущения уникальности, замкнутости, одиночества».

Еще день.

Эстар обдумала возможность побега. Выйти из сада, спуститься с горы, отыскать в глуши какой-нибудь пункт связи или транспорт… План претворился в грезы наяву, и он отыскал ее.

Еще ночь.

Еще день.

В тот день она оставила притворство, и он внезапно появился в ее саду. Она не поняла, как он вошел – просто прошла меж топиаров и увидела его. В знак приветствия он без малейшей неловкости подал ей руку – шестипалую, затянутую в перчатку. Эстар ответила тем же. Они заговорили. Они говорили весь день и часть вечера. Он играл для нее музыку родной планеты. Эстар не понимала ее, однако эти пылкие ноты раз за разом трогали какие-то струны ее души.

Эстар никогда не могла понять, чего ей нужно от самой себя. Она рассказывала ему о том, о чем, казалось бы, давно позабыла. Он обучил ее настольной игре своей планеты, а она научила его земной игре с цветными пятнышками света.

Однажды поутру она проснулась от собственного пения. Она пела во сне! Мало этого, она сама сочинила фрагмент мелодии и несколько музыкальных фраз! Эстар принялась работать над музыкой, даже не вспоминая об одиночестве – ведь музыка была с ней. Хозяину о музыке не сказала ни слова, пока он не спросил сам – только после этого она сыграла мелодию и для него.

Стыд Эстар испытывала крайне редко, и то не сознательно – скорее, на гормональном уровне. Приток элементов, воздействующих на нервы – и вспоминаются Левин, Лира, Рада. Рано или поздно должно было произойти что-то новое: все, что происходило сейчас, лежало в стороне от жизни, не имело с ней никакой связи.

К этому времени Эстар узнала имя пришельца. Земного эквивалента оно не имело, и она не могла ни написать, ни даже произнести его вслух – разве что повторять в мыслях. Так она и делала…

Она любила его. Она полюбила его с первой же встречи, с первой минуты там, под цветущими вешними деревьями. Полюбила, и встретила эту любовь с радостью сродни той, с какой дневные создания встречают утро нового дня.

Конечно же, он знал об этом. Если не из ее мыслей, то видя, как, отыскав его, она спешит к нему по дорожке сада. Видя, как она преображается рядом с ним. Видя расцвет ее творчества. Ее счастье.

Во что же она превратится со временем?

Родным Эстар написала лишь три коротких послания, не шедших ни в какое сравнение с объемом их писем.

Когда лето на лужайках вокруг дома приблизилось к концу, во всем прочем мире настала весна, и Эстар, как обещала, отправилась навестить отца.

3

Леса за домом окутала изумрудная дымка нераспустившихся почек. Внизу, у подножья холма, бурлила река, набухшая от талого снега. День выдался безветренным, и вся семья вышла наружу встречать Эстар. Лира, смуглая музыкальная нота, улыбалась сестре. Улыбалась и Рада. И обе смотрели на Эстар с опаской, тактично, пытаясь понять, как ее лучше приветствовать, но безуспешно. Откуда им было знать? Рада вновь обрела прежнюю стройность. Две недели назад истек семимесячный срок ускоренной медициной беременности, и она родила сына – прекрасного здорового малыша. Об этом родные рассказывали в видеозаписи – последней из десяти, не считая писем от Лиры… Левин – отец Эстар – стоял в дверях. Но радость всех троих была какой-то… чересчур уж преувеличенной. Казалось, все это делается напоказ, дабы хоть как-то выразить то, чего никто из них не решается выразить искренне.

По пути внутрь все болтали без умолку, рассказывая Эстар обо всех новостях. Лира продемонстрировала чудесное камерное произведение, над которым работала вместе с Экосуном, своим возлюбленным – очевидно, он все это время жил здесь, с нею, и уехал только из уважения к возвращению Эстар, к ее потребности побыть наедине с родными. Рада принесла сына. Тот выглядел прямо-таки съедобным: личико цвета патоки, беззубый клубничный рот, огромные янтарные глаза, довольно густые волосики цвета кукурузы…

– Видишь, – сказала Рада, – теперь я знаю, кто его отец, и безо всяких анализов. Кроме этих волос, в нем не было ничего хорошего.

– Наотрез отказывается хотя бы сообщить папаше, – добавил Левин.

– О, сообщу, сообщу. Когда-нибудь, попозже. Но фамилию ребенок получит мою – или твою, если ты не против.

Выпили чаю с пирожными. Затем было подано вино, а после подоспел и ужин. Угощение, куча новостей; дивный – просто загляденье – малыш; игра с новой кошкой – белой, с серой полосой от хвоста до подбородка; чудесная новая картина и новая музыка Лиры – все это держало напряженность в узде, делало ее почти незаметной. Но к полуночи все поутихли. Малыша унесли, кошка заснула, музыка смолкла, картина померкла на фоне дружеского, неформального пламени свечей. Эстар вполне могла бы сослаться на усталость и отправиться спать, но ведь за этим настало бы завтра…

Рано или поздно этот разговор должен был состояться.

– На самом-то деле, – начала она, – я ведь ничего не рассказала о том, где была.

Рада отвела взгляд. Лира храбро уставилась на сестру.

– Отнюдь, – возразил Левин. – Ты рассказала о многом.

Да, он и вправду полагал, что дочь рассказала многое – очень и очень многое. Она удивительно изменилась, однако изменения были не из тех, которых следовало бы опасаться. Скорее, теперь она выглядела увереннее, спокойнее, тише, более чуткой и благосклонно внимательной к родным, чем когда-либо раньше. Одним, самым очевидным, самым знаменательным и неожиданным символом перемен были ее волосы – спокойного темно-русого цвета, без малейшего следа зеленой краски.

– Что же я такого успела сказать? – с невольной, едва ли не триумфальной улыбкой спросила она.

– Хотя бы – что нам ни к чему бояться за тебя, – ответил он.

– Верно. Ни к чему. Честно говоря, я просто счастлива.

Нежданный взрыв невнятных изумленных возражений последовал со стороны Лиры.

Эстар повернулась к ней.

– Он… – Она запнулась в поисках подходящего слова и, наконец, выбрала нужное. – Он интересен. И его мир – тоже. Я начала сочинять музыку. Нет, Лира, до тебя мне тут далеко, моя музыка вовсе не так сложна и прекрасна, но она приносит мне радость. Мне нравится сочинять. От этого мне лучше.

– Пожалуйста, прости, – сказала Лира. – Я не имела в виду… я просто хотела сказать…

– Что в таком неприемлемом положении нечему радоваться? Да. Но это не так. Я не хотела ехать туда, потому что не знала, к чему это приведет. А оказалось, что именно такая жизнь мне и нужна. Помнишь, как я собиралась отправиться в Маршу? Пожалуй, даже это не принесло бы мне столько хорошего. А ведь, возможно, я даже в чем-то ему помогаю. Думаю, они исподволь, ненавязчиво изучают нас. Если так, я приношу ему пользу.

– Ох, Эстар…

Не удержавшись от слез, Лира извинилась перед остальными и покинула комнату – очевидно, в мыслях ругая себя за нетактичность. Рада поднялась из-за стола и тоже ушла, объяснив, что собирается присмотреть за Лирой.

– Ну вот, – вздохнула Эстар.

– Все хорошо, – сказал Левин. – Пусть это не волнует тебя сверх меры. Перевозбуждение… Сначала к нам вторгся малыш, а за ним – ты… Однако продолжай. Что же ты делаешь там, на этой горе?

Отец долго слушал ее рассказ. Похоже, ей удалось выразить, что у нее на душе, намного лучше прежнего, но, несмотря на это, самым поразительным для отца оказалась схожесть, привычность жизни с пришельцем. И в самом деле – там, у пришельца, Эстар не занималась ничем таким, чем не могла бы заниматься дома. Однако здесь она в жизни не делала ничего подобного… Он мягко, будто ступая по тонкому льду, который в любой момент может треснуть под ногами, расспрашивал о подробностях жизни под одной крышей с инопланетянином. И тут же отметил одну вещь: да, дочь свободно, и даже очень часто упоминала о нем в связи с другими вещами, но говорить о нем прямо ей было явно неловко. В такие минуты ее немедленно охватывало смущение, жесты становились угловатыми, фразы – неровными.

Наконец он взял себя в руки, подошел к шкафу из красного дерева, изготовленному пять сотен лет назад, налил в два бокала бренди, изготовленного лишь немногим позже, и сказал:

– Прошу тебя, если не хочешь, не отвечай. Но я боюсь… я все время подозревал, что, несмотря на все генетические, этические и социальные различия, те, кого они забирают к себе, в конечном счете становятся их… возлюбленными. Правда ли это, Эстар?

Застыв над бокалами бренди, он ждал…

– До сих пор ни о чем подобном даже речи не было, – ответила она.

– Есть причина думать, что в будущем это может измениться?

– Не знаю…

– Я спрашиваю не от простой тревоги и не из нездорового любопытства. Судя по рассказам и поведению других, можно предположить, что ни один из них не был изнасилован и не подвергался принуждениям. Это должно означать собственную… готовность.

– Ты спрашиваешь, не хочется ли мне стать его любовницей?

– Я спрашиваю, не влюблена ли ты в него.

Обернувшись, Левин подал ей бренди. Эстар приняла бокал и опустила взгляд. Однако изменившегося выражения ее глаз нельзя было не заметить, и Левина охватил ужас. Описания именно этой смертельной тоски, именно этого взгляда, обращенного куда-то внутрь и вдаль, он слышал не раз и не два. Но это выражение тут же исчезло.

– Пожалуй, я не готова думать об этом, – сказала Эстар.

– Что же, – спросил он, – причинило тебе такую душевную боль?

– Давай поговорим о чем-нибудь другом, – ответила она.

Торговец и дипломат, он тут же развернул беседу в иное русло, хотя и сомневался, не делает ли ошибку. Но, так или иначе, они заговорили о чем-то еще.

Лишь много позже, отправляясь спать, он сказал:

– Если я в силах сделать для тебя хоть что-нибудь, только скажи.

И тут Эстар вспомнилось, как он, вручив ей розу, сказал, что любит ее больше всех. Странно. Если ее любили всю жизнь, то в чем же дело? Что же тут не так?

– Эта ситуация оказалась немалым потрясением для всех нас, – добавил он.

Эти слова отчего-то было приятно слышать. Эстар поцеловала отца и пожелала ему спокойной ночи. Казалось, сейчас с ним так легко, потому что разлука сблизила их… но это, конечно же, было не так.

Прошло две недели. Лира и Рада смеялись и больше не плакали. Пикники, катания на катерах, воздушные прогулки… Лира выступала в «живом» концерте, а вся семья сидела в зале, радуясь за нее. Все стало проще – настолько, что в дом вернулся Экосун, а следом за ним и возлюбленная Рады. Все вместе они завтракали и обедали в роскошных ресторанах или нежились на подушках в общих комнатах, слушали музыку, смотрели видеопьесы, читали или дремали. Только Эстар часто оставалась в своих прежних комнатах, в окружении памятных вещей, казалось, больше не имевших с нею ничего общего. Хоть какую-то связь с ней мог бы иметь только полученный некогда вызов, та самая неувядающая зеленая роза, но ее убрали.

Теперь таким сделалось все вокруг. Все вокруг превратилось в яркое, красочное интересное приключение, в котором она была совершенно чужой. Жизнь остальных захватывала Эстер с головой только благодаря своей… чуждости. То же самое и с родными: она любила и уважала их всех, была привязана к ним всей душой – и все по той же причине.

Объяснить им этого она не могла, а если бы и смогла, почла бы за лучшее промолчать. Она лгала даже самой себе, изо всех сил стараясь выкинуть мысли обо всем этом из головы. Однако ощущение собственной лжи не оставляло ее ни на минуту. Чтобы хоть как-то отвлечься от него, требовался еще один бокал вина, еще одна глава новой книги, еще один взрыв смеха – то одно, то другое, то третье, и так без конца.

К концу второй недели терпение исчерпалось. Притворяться больше не было сил. Хотелось крикнуть им всем: «Я знаю, кто вы! Вы – мои дорогие друзья, мои блистательные кумиры, я наслаждаюсь вашим обществом, я восхищаюсь вами, но как же порой неспокойно среди вас! Мне нужен отдых! Теперь я хочу…»

Теперь я хочу домой.

И тут в голове совершенно закономерно родился новый вопрос. Дом на горе стал ее домом, потому что там жил он – тот, чьего имени она не могла ни написать, ни произнести. И потому, что она любила его. Но какого же рода эта любовь? Любовь к животному? К другу? К владыке? К учителю? К брату? Или, как полагал Левин, к возлюбленному? Казалось, разум вот-вот захлестнет волна мрака, и Эстар пришлось захлопнуть перед ней двери. Все это было просто немыслимо.

Первые же робкие слова о возвращении не вызвали никаких возражений. Все вышло само собой. Как будто родные узнали о ее желании уехать раньше нее самой.

– Чуть не забыла отдать их тебе. А ведь собиралась вручить еще в день приезда. Коричневые топазы – как раз в цвет твоих волос.

Камни на дымчатой ладони Рады поблескивали, словно светясь изнутри.

– Зачеши волосы назад, как тогда, на концерте. С такой прической и носи.

– Спасибо, – сказала Эстар. – Они – просто прелесть.

Потянувшись к серьгам, она – неожиданно для самой себя, совершенно естественно – взяла сестру за руку. И тут же почувствовала биение пульса под кожей. Казалось, из руки в руку течет странная сила, сродни силе исцеляющего прикосновения.

Обе рассмеялись.

– Но по какому случаю мне надевать их там, на горе? – бездумно спросила Эстар.

– Для него, – ответила Рада.

– Для…

– Для него, – твердо повторила Рада.

– О, – вздохнула Эстар, разжимая пальцы.

– Нет, никто из нас не обсуждал этого за твоей спиной, – сказала Рада. – Однако мы все понимаем. Послушай меня, Эстар, на самом деле в твоих чувствах к этому… к нему, и даже в сексуальном влечении к нему нет ничего дурного.

– Ох, Рада, в самом деле…

– Послушай. Я знаю: ты очень и очень невинна. Не невежественна, нет – именно невинна. И в этом тоже нет ничего дурного. Но сейчас…

– Рада, прекрати.

Эстар отвернулась от сестры, однако машины, паковавшие ее багаж, не нуждались в присмотре, и она беспомощно уставилась в стену. А Рада и не думала умолкать.

– Препятствие только в одном. В твоем случае это не культура и не расовая принадлежность. Ты сама понимаешь, в чем дело. В их внешности. Прости, прости меня, Эстар, но это и есть корень всех твоих тревог, не так ли?

– Откуда мне знать? – огрызнулась Эстар.

– Верно, неоткуда. Если только ты еще не видела его без этой их маскировки. Ведь не видела?

Эстар промолчала, однако ее молчание было красноречивее всяких слов.

– Тогда возвращайся, – сказала Рада. – Возвращайся и заставь его показаться. Или найди способ взглянуть на него, так, чтобы он не знал. Тогда-то все и поймешь.

– А что, если я не хочу ничего знать?

– Возможно. Но ты уже зашла слишком далеко.

– Это ты сейчас пытаешься заставить меня зайти слишком далеко. Ты просто не понимаешь…

– О, вот как?

В ярости обернувшись к сестре, Эстар сумела отыскать только одно уязвимое место:

– Может, ты, – сказала она, – нарочно хочешь испортить… испортить все.

– Может, и так. Но какая разница? Он… это… словом, кем бы там ни был этот инопланетянин, он – настоящий. Живой. Мужчина. И тебя влечет к нему. Но как ты смеешь поддаваться этому влечению, не взглянув на него и не выяснив, сможешь ли вынести его вид?

– Но они уродливы, – бесстрастно сказала Эстар, сама удивившись, как мало значат эти слова.

– Некоторые люди – тоже. Но это не мешает им любить и быть любимыми.

– Допустим, я каким-то образом увижу его – хоть и не знаю, как это устроить – и не смогу вынести его вида…

– Тогда твои чувства найдут какой-нибудь другой выход. Но оставлять все как есть – это просто абсурд.

– Прошу тебя, сестрица, – зарычала Эстар, – оставь меня в покое! Или уж, коль сама безгрешна, первой кинь в меня камень!

В глазах Рады мелькнул огонек изумления.

– Да, и меня есть в чем упрекнуть, – помолчав, сказала она. – Эти двое… Значит, ты тоже застала их…

Не завершив фразы, она вышла. Серьги с топазами остались лежать на ладони Эстар.

Возвращение оказалось проще простого, будто Эстар унесло прочь горной лавиной.

Как-то незаметно она оказалась в машине, вскоре дом превратился в крохотную темную точку позади и скрылся из виду. Оставшись одна, она погрузилась в раздумья, а очнувшись от мыслей, не успев даже подготовиться к прибытию, увидела впереди громаду конической горы.

Над воротами в сад витал призрак зимних холодов. В глубине сада с деревьев облетали бананово-желтые листья. Подобные анахронизмы, причуды систем управления погодой, Эстар видела много раз в жизни, однако здесь они – без всяких на то причин – казались просто чудом.

Гирлянды цветов перед домом исчезли. Повсюду вокруг распустились розы. Инопланетные, очень высокие, цвета воды и неба – ни намека на кровь и румянец, пергамент и белизну роз Земли.

Пройдя через поле роз, Эстар оказалась у двери, вошла в дом и проследовала прямо в те комнаты, что были отведены ей. Здесь она внимательно огляделась. За все это время она не успела исследовать свои комнаты до конца, не говоря уж о значительных участках дома и сада.

При подобных обстоятельствах счесть это место домом было невозможно, сколько ни убеждай себя в обратном всеми силами разума.

Где же он может быть? Ведь он наверняка знает о ее возвращении. Конечно же, знает. Может быть, если выйти в свой сад…

Прозвучавшее в ответ слово означало «да». Слово было незнакомым, однако Эстар безошибочно поняла его смысл: ведь оно прозвучало в ее собственной голове.

Она замерла, охваченная трепетом. Как же они близки, если он может разговаривать с ней таким образом? Выходит, интуитивно почувствовав в себе телепатические силы, она мысленно потянулась к нему, отыскала его, коснулась его, и он коснулся ее в ответ. И – никаких ощущений непрошеного вторжения. Его «да» прозвучало заботливо, учтиво и очень нежно.

С этими мыслями Эстар отправилась в сад. Здесь было начало осени. Топиары чернели в последних отсветах заходящего солнца. Он стоял за деревьями, у каменного бассейна с яркими, пестрыми рыбками. На краю бассейна, склонившись к воде, вглядываясь в глубину, балансировала цапля из голубой стали, но умудренные опытом рыбки ничуть не боялись ее – ведь цапля никогда в жизни не нападала на них.

А если и с ней – то же самое? Вот он стоит перед ней, полностью скрытый одеждой и маской. За все это время он никогда не давал ей повода для страха. Но стоит ли считать это причиной не бояться?

Он взял ее за руку, и она не стала противиться. Она любила его и боялась только одного – что он наверняка знает об этом. Но вот они заговорили, и вскоре ее перестала тревожить и собственная любовь, и то, что он может знать о ней.

Они говорили обо всем и ни о чем, и большего ей не требовалось. Она чувствовала и напряжение каждой жилки тела, и небывалый покой, расслабленность мыслей. Тревожило только одно. То, на что намекал ее отец, Левин, то, о чем постеснялась говорить Лира, то, что высказала вслух Рада. Может ли он прочесть, почувствовать это в ее мыслях?

Вполне возможно. А если она спросит об этом, каким образом, в каких выражениях он отвергнет ее вопрос? А сможет ли она задать его? А захочет ли?

В тот вечер они ужинали высоко, внутри шарообразной крыши дома. Комнату освещал только светящийся стол да густые россыпи звезд за стеклом, и Эстар снова смотрела, как молекулы его маски расступаются перед чашкой, бокалом или вилкой.

Позже, когда оба слушали музыку его планеты, она разглядывала его длинные пальцы, затянутые в перчатки ладони, покоившиеся на подлокотниках кресла так мирно и в то же время так живо – совсем как спящие кошки.

Кошачьи глаза… Разве она завизжит от ужаса, едва увидев их? Да, уже многие недели он снился ей каждую ночь в бессвязных сексуальных сновидениях, в сновидениях, исполненных страсти. Однако во всех этих снах он оставался призраком, тенью. Ей снилось, как их тела сплетаются в темноте, вслепую, на ощупь… Порой она ненавидела Раду за ее правоту.

Когда музыка стихла, он медленно повернул голову, и Эстар залюбовалась грацией и силой незримой шеи, несущей на себе незримый череп. Укрытые тканью руки согнулись. По всему телу волнами заиграли мускулы, и он – одним плавным, невероятно грациозным движением – поднялся на ноги.

– Ты очень устала, Эстар, – сказал он.

– Но ведь ты знаешь, о чем мне хочется спросить.

– Нет. Только чувствую, что ты хочешь о чем-то спросить.

– Нельзя ли увидеть тебя? Таким, какой ты есть. Несомненно, это должно когда-нибудь случиться, если я живу здесь, с тобой.

– Торопиться с этим нет никакой надобности. Порой с подобными тебе компаньонами моих соотечественников это случается только через много лет. Понимаешь, Эстар? Тебе вовсе не обязательно видеть меня таким, какой я есть.

– Но все-таки ты не против? – спросила она.

– Нет, я не против.

– Когда же? – спросила она, не сводя с него взгляда.

– Думаю, не сегодня. Пожалуй, завтра. Возможно ты помнишь, что по утрам я плаваю. Устройство, заботящееся о тебе, отведет тебя к моему бассейну. Само собой, плаваю я без всего этого. Ты сможешь взглянуть на меня, разглядеть, а после – остаться или уехать. Как пожелаешь.

– Спасибо, – сказала Эстар.

В висках заломило. Казалось, какая-то часть ее «я» умерла, выжженная ужасом перед тем, на что она решилась минуту назад.

– Но ты можешь и передумать, – добавил он. – Не бойся обмануть мои ожидания.

В чеканном искаженном голосе не слышалось ни намека на чувства, и все же… Неужели он тоже боится?

Покончив с обычными приготовлениями ко сну, Эстар улеглась в постель, как будто эта ночь ничем не отличалась от любой другой, но уснуть так и не смогла. Наутро она поднялась, приняла ванну, оделась, словно самым обычным утром. Пока механизмы мыли и расчесывали ее волосы и оттеняли черты лица неброским макияжем, она обнаружила, что не может вспомнить ничего – ни о прошедшей ночи, ни об обычной утренней рутине умывания и одевания, ни о чем-либо другом. Помнила только о том, что близилось с каждой минутой, о том, что вскоре увидит его – таким, какой он есть. Казалось, она пережила этот момент не меньше пяти тысяч раз, вновь и вновь призывая его, убегая от него прочь и вновь возвращаясь к нему в мыслях.

Отсюда вопрос: известно ли ему все, что она навоображала? Если он и не чувствовал ее мыслей, то легко мог о них догадаться…

С этими мыслями она выпила свежего чаю, радуясь боли в обожженных губах.

В воздухе перед ней повисла говорящая бусина. Эстер протянула к ней руку, и бусина опустилась на ладонь. Глупая милая хитрость, самообман… и все-таки Эстер нравилось делать вид, будто ее бусина тоже хоть немного живая.

– Отвести ли вас к внутреннему бассейну, Эстар?

– Да, – сказала она. – Отведи меня туда поскорее.

Вначале она оказалась в той части дома, куда почти не заглядывала, потом одна из стен перед ней расступилась, так же, как молекулы его маски, и… За ней начиналась часть дома, где Эстар не бывала еще никогда.

Его комнаты.

Они открывались одна за другой. Пустые, почти голые, окрашенные в неяркие цвета, украшенные там и сям вещами, перед каждой из которых Эстар в другое время надолго замерла бы в безмолвном восхищении. Музыкальные инструменты его планеты; скульптура, изображавшая странного, неведомого зверя; раскрытая книга, а на страницах – знаки инопланетного алфавита, написанные от руки…

Но вот очередная стена разъехалась в стороны, и бусина замерцала, указывая путь в прямоугольное помещение. Вверху голубело земное небо, в центре синела вода. У края бассейна стояли шеренги горшков с огромными неземными папоротниками и крохотными неземными деревцами. Листья растений ласково клонились к воде, приправленной теми же минералами, что и воды их родины. Нетрудно было представить, что перед Эстар – кусочек его родной планеты, и темное сильное тело, рассекающее воду у самой ее поверхности, принадлежит вовсе не пришельцу с иной планеты, а самому настоящему местному жителю. Здесь, в эту самую минуту, пришельцем с иной планеты была она сама.

И в эту самую минуту темная фигура достигла края бассейна – в каком-то десятке футов от нее.

Он вынырнул из воды, тут же покрывшейся рябью. Он выбрался из бассейна, двинулся вперед среди горшков с деревьями и папоротниками, и вскоре вышел из тени листвы, так же, как перед этим из воды. Все было, как он и обещал. Она могла видеть его – нагого, без маски, таким, какой он есть.

Эстар смотрела на него, насколько хватило выдержки. Затем развернулась и быстро пошла прочь. А вскоре, не успев даже достигнуть внутренних комнат, пустилась бежать.

Вернувшись в отведенные ей комнаты, она уже через час отправила к нему говорящую бусину – с просьбой. Не прошло и пяти минут, как бусина вернулась с ответом. На сей раз о телепатической связи не было и речи. Он понимал: Эстар бы не вынесла этого.

4

– Прошу вас, не спрашивайте ни о чем, – сказала она. – Пожалуйста.

Родные не ожидали ее приезда и не готовились к встрече. Рассеянные по комнате, будто опавшие листья, они встретили ее появление тревожными односложными восклицаниями.

Конечно же, они поняли, что произошло. Винил ли кто-то из них в происшедшем себя? Этого Эстар не заметила. Об этом она просто не задумывалась. Она не думала ни о чем, и меньше всего – о том, что в конце концов должна будет вернуться туда, откуда сбежала.

Уйдя в свои комнаты в доме Левина, она окинула взглядом незнакомые знакомые стены и вещи и улеглась в давно позабытую издавна памятную постель.

– Принесите чего-нибудь усыпляющего, – сказала она домашним роботам.

Роботы повиновались. Выпив лекарство, Эстар закрыла глаза и утонула в море глубиною в тысячу миль. Ей снились сны, но все они были путаными, отстраненными. В краткие минуты пробуждения она не могла вспомнить ничего, кроме ярких красок да бесформенных вихрей вопросов и шума. Сны ничем не угрожали. Окончательно проснувшись, она велела принести себе еще снотворного и вновь провалилась в сон.

Шли дни, шли ночи. Пробуждаясь от сна, Эстар позволяла роботам приносить ей что-нибудь еще. Поглощала соки, витамины и мелкие фрукты. Шла в ванную, погружалась в ароматную жидкость, вытиралась и возвращалась в постель. И засыпала.

Само собой, однажды это должно было кончиться. Все это вовсе не было способом умереть. Эстар требовалось лишь временное забвение, пародия на приближение смерти. За ее физическим равновесием бдительно следили роботы – сбавила в весе фунтов на пять, только и всего. Никто ее не тревожил, ни о чем не просил, ни в чем не упрекал. Каждое утро ей доставляли одну-две коротких записки – от Рады с Лирой, а раз или два и от Левина. Написанные от руки, они были насквозь пронизаны тихой заботой. Родные были очень мягки и терпеливы. Конечно, с ее стороны нехорошо было тревожить их, так беспардонно перекладывая на них свое бремя, но это ее не слишком-то волновало.

В конце концов ее гальванизировало и выгнало из убежища фальшивой смерти одно простое и неизбежное обстоятельство. Сны упорядочились, мало-помалу обрели смысл, и ей начал сниться он. В тот самый миг, когда он вышел из воды, и она увидела его таким, какой он есть. Таким образом, сны обрекли ее переживать этот момент снова и снова – точно так же, как она снова и снова переживала его, когда он еще не наступил. Естественно, после того, как сны обрели такую способность, спать больше не имело смысла. Пришлось пробудиться и искать убежища в другой крайности – в бессоннице.

Миновало семь дней. Эстар поднялась из глубин сна вампиром, готовым поглотить, пожрать все живое в доме – их жизни, их мир, все-все-все, только бы набить до отказа разум и чувства. Родные вновь уступили, приноровились к ней. Никто ни словом не упомянул о том, что послужило всему этому причиной, но общая напряженность была очевидна. С каждой секундой Эстар любила их крепче и крепче, и все меньше и меньше нравилась сама себе. Как она только могла навлечь на них такое? Однако навлекла.

Прошло три дня и три ночи. Она ни минуты не спала.

Впитывая домашнюю атмосферу, как губка, сын Рады сделался капризным и раздражительным. Кошка носилась из угла в угол, шипела на любую тень, а стоило коснуться ее шерсти, пальцы жалили разряды статического электричества. Лиру начали мучить приступы жуткой головной боли. Она не жаловалась, но боль явственно отражалась на ее лице. Ее возлюбленный был в отъезде. Эстар понимала: должно быть, Экосун ненавидит ее – ведь это она причиняет сестре такие страдания. Наконец Рада не выдержала и сказала:

– Мне очень жаль. Поверь.

Эстар оставила напоминание о том прощальном разговоре без ответа.

– Левин связался с Коммерческим Сенатом, – продолжала Рада. – Власти у них хватает. Может, и удастся настоять на своем.

– Подобного еще не удавалось никому на свете.

– Ну, что мне для тебя сделать? – спросила Рада. – Броситься в реку с самого высокого обрыва?

Невесело рассмеявшись, Эстар обняла сестру.

– Ты здесь ни при чем. Мне все равно рано или поздно пришлось бы… Словом, ты была права. Права, права…

– Да, – ответила Рада. – Я была права. А это, пожалуй, самое чудовищное из известных человечеству преступлений.

Эстар учтиво извинилась и ушла к себе. Рада ее не удерживала. Рада не чувствовала за собой вины, она лишь сожалела о последствиях того, чего было не избежать. Благодаря чистоте ее совести конфликт и не получил дальнейшего развития: ведь только те, кто чувствует за собой вину, всегда спешат винить во всем других, а уж обвинив, прощать отнюдь не склонны.

После этого Эстар начала проводить с Радой все больше и больше времени, но новых разговоров о нем не последовало.

На двенадцатый день Эстар одолел сон. Едва закрыв глаза, она увидела его на фоне бассейна и растений с его планеты, и тут же с громким гневным возгласом проснулась.

По-видимому, отныне ей никогда не забыть этого ужасного откровения, никуда от него не скрыться. А раз так, она с тем же успехом может вернуться на гору. Вероятно, теперь он полностью предоставит ее самой себе. Ну, а там она мало-помалу как-нибудь да успокоится, как-нибудь да смирится, и они снова встретятся и смогут общаться – в определенных пределах. Со временем. Возможно. Вероятно.

Остаток этого дня и вечер Эстар провела в одной из общих комнат отцовского дома. Все это время она старалась возместить доброту и тревоги родных своим новообретенным покоем и нежным смехом. Всем этим – восстановленным самообладанием, смирением с примесью надежд (хотя бы смутных) и чувством юмора, вновь поднятым ввысь, будто яркое знамя – она благодарила родных, благодарила от всей души.

Пили шампанское и водку со льда. Под прозрачной, наполненной дымом колонной дымохода ревело пламя – ведь ночи-то были еще холодней, чем напитки в бокалах. Выросшая в этом доме, Эстар внезапно, совершенно неожиданно, вспомнила все позабытое и улыбнулась отцу. Не так уж давно он сказал, что любит ее больше всех остальных дочерей… Конечно, она знала, что это неправда, однако сейчас эти слова стали для нее дороже всего на свете.

Час спустя машина, едва мелькнувшая у крыльца в ветреных сумерках, доставила ей письмо. Разрывая пластиковый конверт, Эстар уже чувствовала, что́ там, внутри, и не ошиблась. Письмо состояло всего из одной строки, гласившей: «Эстар, завтра возвращайся на гору». И подпись – имя, которого она не могла ни прочесть, ни произнести, однако знала, наверное, как свое собственное, а то и лучше…

Эстар надолго задумалась, глядя на прекрасные неземные буквы. Родные молча смотрели на нее, и, наконец, она сказала:

– Завтра я возвращаюсь на гору. К нему.

На ее лице вновь появилось выражение, почти не сходившее с него с тех самых пор, как она вновь вошла в дом Левина в начале этого последнего визита. (Да. Визита. Теперь она была здесь лишь гостьей.) Дитя Земли, принесенное в жертву чудовищу или чудовищному богу, вынужденное оставить уют родного дома ради жизни со зверем… Взгляд, исполненный жуткой, безнадежной тоски, всепоглощающего бессилия перед лицом неотвратимого… Однако голос ее не дрогнул, шаг по пути из комнаты был тверд и быстр. При виде этого Левин невольно вспомнил о леммингах, беззаботной толпой мчащихся к берегу моря, чтоб броситься в воду и утонуть.

Дом и сад на горе окутал сумрак – зеленый, словно павлинье перо. Оглядевшись, Эстар замерла от изумления. Этот сумрак изменил все вокруг. Казалось, она – на какой-то новой планете, чужой и для нее, и для него.

Капсула, принятая в начале пути, подарила ей сон. В дремотном умиротворении Эстар вошла в дом, и перед ней, словно радуясь ее возвращению, запрыгала в воздухе говорящая бусина.

– Где он? – спросила Эстар, направляясь к своим комнатам.

И, отворив двери, обнаружила его у себя.

И отшатнулась. Даже в сине-зеленом смолистом полумраке она сразу же увидела, что на нем – одежда родной планеты, не скрывающая почти ничего.

Она отвернулась и холодно сказала:

– Ты со мною нечестен.

– Скоро стемнеет, – возразил он. – Если не зажигать ламп, ты бы и не разглядела меня. Но ты меня уже видела. С притворством покончено.

Его голос звучал без искажений. Значит, вот каков он на самом деле…

Войдя в комнату, Эстар села у окна. Там, за прозрачной панелью, колыхались, как водоросли в море неба, высокие топиары. Эстар смотрела на них и вовсе не смотрела на него.

Однако только его и видела.

Воды неба подернулись рябью, совсем как поверхность бассейна, и вот из неба, из бассейна вышел он. Он стоял перед ней, словно во всех этих снах – нагой, без маски, такой, какой он есть. Природа бассейна была такова, что он даже не намок.

Назвать волосяной покров, присущий представителям его расы, мохнатой шкурой… нет, это было бы неверно, это совершенно не совпадало с реальностью. Скорее, он был похож на мех короткошерстых кошек, но более всего напоминал пушистый бархат. Пришелец был черен, как сестра Эстар, Рада, но кончики его короткой бархатистой шерсти – каждого волоска – отливали янтарной желтизной, и его цвет каждую секунду, от каждого прикосновения света и тьмы, при каждом вдохе менялся, из черного, как смоль, превращался в блестящее золото. Все его великолепное тело переливалось оттенками этих двух так не похожих одна на другую красок; прекрасные рельефные мускулы, очерченные эбеново-черными тенями, сверкали золотистыми бликами. Там же, где шерсть не росла, эти два цвета смешивались, придавая губам, ноздрям, векам, гениталиям, подошвам ног и ладоням строгий оттенок корицы – тонкий, изысканный, чувственно-маслянистый, но вовсе не оскорбляющий ни взора, ни эстетических чувств. А вот белые, вполне человеческие на вид зубы в темной золотой пещере полости рта (ее он тоже ухитрился продемонстрировать Эстар) действительно вызывали шок. В паху бархат шерсти заметно прибавлял в длине, становился похожим на распутанный шелк. Так же обстояли дела и с головой: его голову покрывала пышная, расходящаяся лучами в стороны грива черных блестящих волос, а кончики их переливались, полыхали янтарем и охрой, словно вспышки на черном солнце. Полупрозрачные, яркие, как язычки пламени, когти шестипалых рук и ступней отливали темной бронзой. Черты его лица были крупны, но неожиданно изящны, и, если только смотреть не в профиль, их скульптурная правильность поначалу скрадывалась чередой угасаний и вспышек черного и золотого, а главное – властью удивительных, все вокруг затмевающих глаз. Крупные коричневые веки, густые ресницы – на удивление не черные, а льняные, того же цвета, что и кончики волос на затылке, их нетрудно было спутать с человеческими… А уж сами глаза… Они могли быть сделаны из двух отшлифованных до блеска золотистых топазов. Их чистая шафрановая желтизна темнела к краям, почти сливаясь с коричневыми веками, сходилась к черным точкам бездонных зрачков причудливой, тонкой угольной растушевкой. Пожалуй, эти глаза были подобны львиным. Он был во многом подобен льву: мощное тело; безупречная, что чаще свойственно не человеку, а зверю, кожа; окаймленная бледным пламенным ореолом грива… Однако он не был ни зверем, ни человеком. Он был самим собой, одним из собственного рода, и глаза его были их глазами – неотразимыми, сияющими огнем мысли и знания, которого не могла затмить ни его чужеродность, ни даже его красота. Да, он был красив. Невероятно, пугающе прекрасен. Появись он на Земле в эпоху ее дикости – перед ним в ужасе пали бы ниц, как перед божеством. Так, значит, он и его собратья вынуждены скрывать свой истинный облик из опасений ослепить, ошеломить до глубины души любого, кто их увидит? В этом-то и причина их скрытности, а заодно и корень всех заблуждений и вымыслов? Да, страх перед необходимостью созерцать их уродство – версия простая, доступная всем, а главное – безопасная. Страх перед их дивным великолепием, перед их безмерным превосходством – это уже попахивало бы иными чувствами, далекими от разума и доброты.

Конечно, именно от этого бежала и она сама. Не от неземного безобразия – от его лучезарной, всепобеждающей красоты. Снизойти, отдаться тому, кого превосходишь внешностью – это вполне приемлемо. Но предлагать себя молнии, звездному пламени… Увидев его, она была испепелена, унижена, превращена в ничто – и бежала, устыдившись своей любви. А теперь, сгорая от стыда, вернулась, исполненная решимости забыть обо всех чувствах к нему – и только зарождающихся, и даже воображаемых. Твердо решив стать не более, чем спутницей, собеседницей его разума. Конечно, его разум тоже был ослепителен, словно звезда, однако невидим, неосязаем, и потому предстать перед его разумом будет легче.

Но в эту минуту он был здесь, в одной комнате с Эстар, без маскировки, в изящных одеждах родной планеты, во всем блистательном великолепии собственной расы, и Эстар не понимала, как это вынести.

Может, ее страдания и стыд доставляют ему удовольствие? А если нет, отчего он не отпустит ее навсегда?

Однако, представив себе подобный исход, Эстар тут же усомнилась, что после встречи с ним сумеет жить где-либо еще, кроме этого дома, в котором не сможет жить ни за что.

Небо неторопливо темнело. Оба молчали.

В сгущающейся тьме сияли мириады крупных, ярких далеких солнц, что миллиарды лет неизменно дарили Земле свой свет.

Когда он окликнул ее по имени, она не удивилась, не вздрогнула, не обернулась к нему.

– Настало время рассказать тебе кое о чем, – сказал он. – Готова ли ты меня выслушать?

– Хорошо.

– Ты полагаешь, будто все, что я в силах сказать, не может иметь к тебе никакого отношения. Это не так.

Эстар устала настолько, что не могла ни заплакать, ни возразить, ни даже уйти прочь.

– Я знаю, – тихо сказал он. – И во всем этом нет никакой надобности. Слушай, и я все объясню.

Как оказалось, пришельцы явились на Землю и горстку иных населенных планет вовсе не просто так. Они спустились с небес на сверкающих кораблях, принесли в дар драгоценные жемчужины своей науки и культуры, оставили на каждой из посещенных планет по нескольку своих собратьев, мужчин и женщин, поселившихся в уединенных усадьбах и ничего не требовавших от хозяев до первого расцвета инопланетных роз, до первой волны мягких, но неуклонных похищений сыновей и дочерей местных жителей, имея перед собой вполне определенную цель.

Цель эта никогда не предавалась гласности. Но власть, особенно мягкая и благожелательная, легко растет и крепнет. Они покорили всех. В том числе и Землю.

К тому моменту, как их корабли покинули родную звездную систему, они достигли совершенства – совершенства ума и тела, и к совершенству духа были ближе всех, с кем им доводилось встречаться. Их неотъемлемой чертой сделалось милосердие всемогущих, великодушие ни в чем не знающих нужды.

Однако их совершенство, их всемогущество принесло с собой аномальный, нежеланный побочный эффект. Как оказалось, пик развития в силу самой своей природы способен сам себя свести к нулю.

Обнаружилось это примерно в те же годы, когда они поняли, что перед ними лежат бескрайние раздолья для развития – если не в материальной сфере, то, несомненно, в сфере интеллекта и духа. Как всякие разумные существа, они понимали, что все их знания – только заря новой эпохи. Им предстояло достичь немыслимого. Радуясь своему гениальному младенчеству, они смотрели вдаль в предвкушении безграничных перспектив, но обнаружили, что их собственный путь окончен, что дальше им дороги нет. Благословленные безукоризненным здоровьем, долголетием, силой и красотой, против них взбунтовались их гены. Их собственные гены приняли достигнутую вершину за абсолют – и, таким образом, за точку терминации.

Всего за десять планетарных лет их способность к деторождению снизилась до полной стерильности. Тела их больше не могли формировать потомство – ни в женской утробе, ни в утробах искусственных. Клетки встречались, сливались в объятиях, да так, в объятиях, и гибли. Немногие эмбрионы, успешно выращенные в хрустальных репродуктивных плацентах, порой доживали до Третьей Фазы, примерно соответствующей пятому месяцу человеческой беременности, а затем тоже гибли, и их крохотные полупрозрачные тельца плавали в амниотической жидкости, будто смятые серебряные цветы. Ради их спасения была введена особая криогенная программа. На входе в Третью Фазу живые эмбрионы начали замораживать, погружать в стазис. Мечталось, что рано или поздно способ сохранить их жизнь и возобновить развитие найдется. Но эти мечты так и не сбылись. А вскоре даже самые большие и густонаселенные города на просторах планеты под необъятным голубым небом были вынуждены констатировать, что за год, равный двум земным годам, спасти и погрузить в ледяное чистилище – в эту единственную надежду на выживание – удалось лишь восемь или девять эмбрионов.

Несправедливость судьбы ужасала – ведь они не ослабли, не выродились. Их расу губила собственная несравненность. И, будучи теми, кто они есть, они не смирились, не стали умирать, проклиная бога. Охваченные новой мечтой, они без промедлений пустились в погоню за ней сквозь галактики. В отличие от детородных клеток, их естественные способности ничуть не пострадали. Из этого могло следовать, что во Вселенной найдется раса, в достаточной мере подобная им, чтобы… Нет, на естественное рождение потомства в результате смешения двух рас надежд никто не питал, но в регулируемой среде искусственной матки такое было вполне достижимо. Первая планета, которая могла послужить полем деятельности, в системе, невероятно далекой от земного солнца, оказалась достаточно восприимчивой и схожей с их родиной, чтобы провести первые эксперименты. Но все эксперименты потерпели крах.

И вдруг однажды, посреди долгой ночи, где-то в восточном полушарии этой планеты у одной местной женщины случился выкидыш. Горько оплакивая утрату, она послужила им маяком, указавшим путь к воплощению мечты в жизнь.

Благодаря колоссальным, невероятным достижениям анатомической науки родной планеты, пришельцы сумели поместить в опустевшую матку одного из собственных детей, один из эмбрионов, замороженных на долгие пятьдесят лет их родного мира.

Благодаря их научным знаниям, эта матка, наполнившаяся, а затем опустевшая, была в считаные часы излечена, заживлена и приведена в состояние полной готовности, которого достигла естественным путем и вот-вот собиралась отринуть.

Мать окружили неусыпным вниманием и заботой, приготовившись уберечь ее от любых угроз и страданий. Но она чувствовала себя превосходно, и трансплантированный эмбрион рос. А по прошествии примерно десяти месяцев (нормальный по меркам той планеты срок) ребенок появился на свет, живым и здоровым. Первым сюрпризом явилось его полное сходство с представителями местной расы. Когда же он достиг зрелости, за первым сюрпризом последовал второй. Его «я», его внутренняя сущность целиком и полностью оказалась внутренней сущностью родительской расы. Он оказался пришельцем, чахнущим в окружении народа матери, что выносила его в своем чреве. И только среди своих истинных предков смог преуспеть, жить счастливо и достичь величия. Так, вопреки всему, их потомок воистину остался их потомком. Наследственность сказалась – пусть не во внешнем облике, но в его эго. И это значило, что дух их расы бессмертен, что ему нет преград, и перед нею вновь открыты все горизонты, все безграничные дали!

К тому времени, как путешественники достигли Земли, методики их были безупречны, а тайные цели ясны. Пришлось лишь добавить кое-какие детали, кое-какие тонкости, типичные для природы пришельцев. Одной из этих деталей и были розы.

Подобно самим пришельцам, растения их родной планеты отличались невероятным долголетием. Взращенные на обработанной надлежащим образом почве, хранящиеся в вакууме – подобно эмбрионам, ждущим своего часа в собственном вакууме холода – цветы, даже выдернутые из земли с корнем, могли сохранять жизнь на протяжении половины земного столетия.

Земля, боровшаяся с собственной воинственностью, выиграла эту последнюю войну задолго до появления инопланетян. Но некоторая агрессия, некоторая защитная ксенофобская спесь еще была жива. Именно Земля оказалась планетой, где правду о намерениях пришельцев пришлось хранить в секрете гораздо строже и тщательнее, чем где-либо еще. Первая же женщина, лишившаяся плода на четвертом или пятом месяце и доставленная в их медицинский центр, проявила все признаки глубокой психологической травмы – невероятно, но факт. Планета была полна живых существ, но, несмотря на все их многообразие, этот кишащий жизнью глобус был до сих пор проникнут катастрофической косностью. Впоследствии операцию проводили, погружая женщин в глубокий сон. Место погибшего и исторгнутого порождения Земли занимал инопланетный эмбрион. Помещенный в матку, он закреплялся внутри надежно, словно звезда в небе. По пробуждении женщины разражались слезами радости и тирадами облегчения, даже не подозревая, как их надули. Лекарства пришельцев были так совершенны, что некоторые даже не помнили об угрозе выкидыша. В этом поддерживался определенный баланс. Некоторые вспоминали, некоторые – нет. Однако зловещие подозрения не приходили в голову никому. В медицинские центры пришельцев попадали лишь по собственной доброй воле.

Имелось и другое условие: тщательный выбор будущего дома и приемной семьи новорожденного. Поскольку со временем ребенку предстояло покинуть этот дом, приемную семью следовало выбрать с умом – богатую (именно богатые чаще других были склонны вынашивать детей естественным путем), раскрепощенную, свободную от предрассудков и непременно многочисленную. Конечно, страданий и треволнений грядущей разлуки было не избежать, но их старались избегать или хотя бы смягчать всеми возможными средствами. К тому же, ребенка призывали вернуться не раньше, чем он достигнет определенного уровня продолжительной острой тоски, не раньше, чем он начнет слепо, интуитивно молить о спасении от совершенно не подходящего ему положения среди людей.

О том, что час настал, сообщали розы.

Розы хранились в хрустальных футлярах, эмбрионы покоились в ледяных хрустальных утробах. Каждому из потенциальных детей сопутствовал свой цветок. Каждый цветок был напитан аурой – аурой жизни. Эта-то аура и отражала все эманации, исходившие и от ребенка, и от взрослого, которым ребенок становился со временем. Аура роз подсказывала расе, наделенной необычайным телепатическим чутьем, что настала пора для вызова, настало время спасать изгнанника.

Зеленая роза, цветущая здесь, в садике Эстар, была той самой – ее собственной розой, сделавшей свое дело и вернувшейся домой.

Женщина, носившая в себе Эстар, из-за собственной беспечности потеряла ребенка Левина и, сама об этом не зная, получила взамен инопланетянку. От нее требовалось одно – выносить дитя, но никак не растить его. Что же до Левина, он был только рад объявить полученного ребенка своим.

Но Эстар – дочь своего народа. Левин ей не отец, Лира с Радой – не сестры. Эстар росла, и выросла, и отдалилась от них, и зеленая роза, природный маяк, транслировавший всем, кто мог видеть и слышать, ее ауру, беззвучно заплакала. Потому-то Эстар и избавили от ложной личности – вернее, позволили ей освободиться самой.

И вот теперь она здесь – отвернувшись от звезд за окном, смотрит в глубину непроницаемо-темной комнаты. В его непроницаемо-темную глубину…

Долгое время она молчала, хоть и догадывалась, или телепатически чувствовала, что он ждет ее вопросов.

И, наконец, вопрос родился:

– Марша, – сказала она. – Меня не допустили туда по состоянию здоровья.

– Обман, – ответил он. – Это было подстроено. Чтобы облегчить твое перемещение, когда возникнет надобность.

– А я… – начала она, но тут же умолкла.

– А ты со мной одной крови, несмотря на все сходство с родом хозяев планеты. Так бывает всегда. Мне известна твоя истинная родословная, я знаю твоих настоящих отца и мать, и однажды ты встретишься с ними. И с тобой мы в родстве. По понятиям этого мира, в дальнем. И еще одно…

Эстар не могла его видеть. Ей и не нужно было видеть его глазами. Сейчас она ждала одного – красы его голоса.

– Выбор индивида, к которому тебя вызывают, не случаен. Ты, как и все, кто возвращается, вернулась ко мне – к тому, с кем полностью совместима. Не только как друг и собеседница, но и как возлюбленная. Как любимая жена. Видишь ли, Эстар, мы сделали еще одно чудесное открытие. Перемены, происходящие с нашей расой в утробе инопланетного существа, впоследствии сообщают нам способность иметь общих детей, зачатых и выношенных хоть естественным образом, хоть искусственно – как больше нравится.

Эстар коснулась пальцем топаза в левом ухе.

– Значит, я полюбила тебя по собственному желанию, но не имея иного выбора? Потому, что мы предназначены друг для друга?

– Тебя это оскорбляет?

– Будь я человеком, возможно, и оскорбило бы, – ответила она. – Но теперь…

– И я, конечно же, тоже люблю тебя, – сказал он.

– А мой вид… моя внешность… ты не считаешь меня уродливой?

– Я считаю, что ты прекрасна. Красива непривычной, чужой красотой. Вполне обычное дело. Хотя для меня это очень интересно, очень… волнующе.

Закрыв глаза, Эстар предоставила ему идти к ней сквозь темноту. И мысленно разделила с ним великое чудо прикосновения к ее коже, гладкой, словно прохладная листва, а он вместе с ней испытал безумное счастье прикосновения к его бархатистой шерсти, сладости его темных золотистых губ на ее губах.

Видя всепоглощающую печаль во взгляде Эстар, вынужденной хранить свою тайну, ее земные опекуны, конечно же, будут опасаться за ее судьбу.

Им никогда в жизни не узнать, что эта печаль – печаль о них. Когда она перестанет навещать их, ее будут жалеть – жалеть и оплакивать, словно мертвую. Не веря или забыв, что после любой смерти душа – Психея, Эстар (какое подходящее имя!) – вновь обретает свободу и красоту, утраченную с рождением.

Танит Ли

О редакторе-составителе

Пола Гуран является составителем ежегодных антологий «Лучшие ужасы и темное фэнтези года» и неуклонно растущего числа других антологий. Она была главным редактором в издательстве «Прайм Букс» и работала над «Джуно Фэнтези» с момента зарождения до выхода в «Покет Букс». Ранее она выпускала еженедельную рассылку DarkEcho (выиграв две премии Стокера, премию IHG и будучи номинированной на Всемирную премию фэнтези), редактировала журнал «Хоррор Гэрадж» (что также принесло ей премию IHG и номинацию на Всемирную премию фэнтези), выпускала обзоры, интервью, статьи для многочисленных профессиональных изданий. Ее легко найти в интернете на paulaguran.com, в Твиттере, на Фейсбуке и во многих других местах. Мать четверых детей, свекровь двоих и бабушка одного, живет она в Акроне, штат Огайо.