Это книга рассказов об Октябрьских днях в Петрограде, о Ленине, о первых схватках победившего народа с контрреволюцией. В основу рассказов положены действительные события, передающие драматизм великих и незабываемых дней.
Героические черты революции, воплощенные в характерах и судьбах ее участников, — вот содержание книги.
МИНУТА ИСТОРИИ
В 1917 году в Павловском юнкерском училище в Петрограде служил юнкер Ярославцев. Ему только что исполнилось девятнадцать, он был довольно высок ростом, хотя чуточку мешковат. Темно-русые мушкетерские усики придавали его лицу выражение франтоватой воинственности, однако в душе он был чужд романтике скрещиваемых шпаг. Товарищи ценили в нем покладистость характера и природное добродушие.
В тот день (незадолго до Октябрьского восстания) Ярославцев стоял на посту у Николаевского моста. Здесь, со стороны Васильевского острова, была небольшая мраморная часовня, и около этой часовни находился юнкерский пост. Вместе с Ярославцевым был его товарищ по училищу юнкер Косицын.
Становилось холодно. Тяжелая вода под мостом горбилась, сдерживаемая в своем течении порывами ветра, дувшего с моря. Прохожих почти не было. Изредка проползали мимо полупустые трамваи. Набережные казались совсем безлюдными, только вдалеке за чугунной фигурой Крузенштерна, где у гранитного берега теснились деревянные баржи с дровами, маршировали по булыжнику матросы в робах. Иногда пронзительно вскрикивали чайки; слышно было, как хлопает по ветру кусок оторвавшейся жести на карнизе Академии художеств.
С противоположной стороны, от Сенатской набережной, быстрым шагом вошла на мост молодая женщина. Ветер сразу набросился на нее, пытаясь распахнуть полы коротенького рыжего пальтеца с меховой опушкой, трепал заплетенные в косу волосы, бесцеремонно играл подолом юбки, обнажая то и дело тугие икры ног, стянутые высокими полусапожками на пуговицах. Женщина держала в руках клеенчатую папку, в каких носят обычно ноты, и прикрывала ею от ветра лицо, в то же время придерживая то полы пальто, то волосы, а иногда поворачивалась спиной против ветра, и тогда отчетливо обрисовывалась вся ее фигура с тонкой высокой талией.
Оба юнкера внимательно следили за ней со своего поста, и, когда она поравнялась с ними, Ярославцев, не удержавшись, крикнул ей что-то такое совсем незначительное насчет ветра, что вот он, того и гляди, снесет в Неву. Она, по-видимому, не расслышала и остановилась, думая, что он хочет что-то спросить у нее. И тут порыв ветра сорвал с ее головы панамку, швырнул на булыжник и поволок, угрожая смести в реку. Оба юнкера, оживленные этим маленьким событием, поспешили на помощь. Ярославцев удачно подхватил панамку на самом краю у перил и передал владелице. Она смущенно поблагодарила молодых людей, быстро пошла дальше, поддерживая рукой косу, свернула вправо, и вот уже ее каблучки застучали по гранитной набережной. Неужели не обернется? Однако, прежде чем скрыться за изваянием сфинкса, незнакомка на секунду остановилась и, подняв над головой руку, помахала юнкерам.
Оба приятеля еще долго смотрели ей вслед, пока она не скрылась из виду.
— А хорошая, черт возьми, девушка! — воскликнул Косицын и, вызволив из-под фуражки уши, стал растирать их окоченевшими руками. — Ты заметил, какие у нее глаза? Удивительно славное создание, не правда ли?
Ярославцев промолчал. Однако про себя он подумал, что девушка, пожалуй, действительно хороша и что досадно торчать тут на дежурстве, тогда как, если бы быть свободным, можно бы пойти за ней и постараться познакомиться.
— А знаешь, ты ей понравился, — сказал Косицын, — недаром же она помахала тебе рукой. Это с такими недотрогами не так уж часто случается.
— Почему ты думаешь, что она помахала именно мне?
Косицын усмехнулся:
— Ты сам это отлично знаешь. Не мне же!
Ярославцев посмотрел на скорчившуюся от холода тщедушную фигуру Косицына и возражать не стал. «Может быть, он и прав, да что в том толку», — подумал он.
Оба юнкера мерзли на своем посту еще часа два, пока наконец не пришла смена. Ярославцев постарался к этому времени забыть о девушке. Мало ли пленительных незнакомок встречается на петроградских проспектах, чтобы навсегда исчезнуть в толпе. Стоит ли поддаваться напрасным волнениям, пустым надеждам?
Но надо же было случиться так, что, когда приятели, сдав дежурство, направились к своему училищу, они опять увидели эту девушку. Она шла навстречу им в полумгле сгущавшихся городских сумерек.
— Смотри, она возвращается, — сказал Косицын. — Мы будем просто подлецами, если не проводим ее до дому в такое тревожное время.
Через минуту она почти наткнулась на них и в замешательстве остановилась.
— Ах, это вы!..
И она уже хотела пройти мимо, но Косицын тотчас радостно подхватил ее слова:
— Мы самые! Старые ваши знакомцы. Ради бога, не уходите так быстро. Мы испытываем к вам столько самых добрых чувств. Было бы просто обидно думать, что мы внушаем вам какие бы то ни было опасения. Позвольте мне без обиняков представить вам моего приятеля. Это знаменитый Ярославцев, юнкер четвертой роты и один из самых выдающихся представителей современного человечества.
— Чем же это он знаменит? — Она доверчиво улыбнулась и вопросительно посмотрела на Ярославцева, который стоял перед ней потупясь и казался растерянным.
— Он знаменит своей скромностью и чистотой души, — сказал Косицын, — Что касается меня, то я просто его приятель, и уже это одно возвышает меня в собственных глазах. Можно, мы пройдем с вами вместе то количество шагов, которое вы найдете возможным?
И они все вместе неторопливо пошли по тротуару к набережной.
— Отсюда я буду добираться трамваем, — сказала девушка. — А вас, наверное, ждут свои обязанности. К тому же, — обратилась она к Косицыну, — ваш приятель все время молчит.
Действительно, говорил до сих пор один Косицын. Ярославцев же шел молча и только задумчиво улыбался.
— Он слишком очарован. Да ты признайся, Сергей! — Косицын обнял приятеля и потряс его за плечи.
— Перестань, — отмахнулся тот. — Разумеется, ты прав, но что об этом говорить. Скажите лучше, — спросил он девушку, — вы завтра опять пойдете на свой урок музыки?
Она посмотрела на него с удивлением.
— Я действительно ходила на урок. Но откуда вы это знаете? Впрочем, музыка тут ни при чем.
Косицын опять вмешался; не дослушав ее толком, он, запрокидывая вверх голову, начал декламировать нараспев:
В это время подошел трамвай, и Ярославцев подсадил свою новую знакомую на площадку вагона.
— Счастливо! — крикнула она и опять помахала им рукой.
На другой день Ярославцев снова стоял на посту у часовни. (Он вызвался заменить товарища, который при назначении в наряд пожаловался на зубную боль.) Поздно вечером, когда все назначенные в патрульный наряд вернулись в училище, Косицын, с нетерпением ожидавший Ярославцева, обнаружил, что его нет. Ярославцев, сказали ему, получил увольнительную на сутки по той причине, что его старшая сестра уезжает из Петрограда вместе с детьми и он должен ее проводить, так как муж ее находится в Могилеве при Главной ставке.
Между тем Косицын отлично знал, что во всем этом только половина правды, ибо сестра Ярославцева Ксения уже давно находится в Херсонской губернии в имении родителей мужа, офицера Генерального штаба подполковника Берга. Она уехала еще в то время, когда после сдачи немцами Риги разнесся слух о предстоящей эвакуации Петрограда. Значит, друг его явно лукавил.
Получить по той или иной причине лишнюю увольнительную считалось среди юнкеров делом отнюдь не предосудительным, но Косицын чувствовал себя задетым, ибо Ярославцев не счел нужным посвятить его в свои планы.
«Не иначе, виной тому вчерашняя девушка», — подумал Косицын. И не ошибся.
Ярославцев и Юлия (так звали девушку) весь этот вечер до самой ночи проходили вместе по гранитному берегу Невы. Перейдя Дворцовый мост, они направились к Летнему саду и оттуда к памятнику Петру и снова к Летнему саду, и так без конца. Они говорили обо всем на свете: о революции, о поэзии, о смысле жизни, о будущем родины, о самоотвержении, о подвиге. И только ни словом не обмолвились о том, что волновало их всего больше, — о любви.
Поднятые на ночь мосты дыбились над Невой. Вода в ней стала тяжелой и черной, силуэт Петропавловской крепости смутно вставал из мрака над приземистыми гранитными бастионами. С моря дул влажный холодный ветер. Но Ярославцев и Юлия, казалось, не замечали ничего вокруг. Они бродили по городу, боясь коснуться друг друга, полные колдовского, таинственного предчувствия близости.
Им обоим казалось, что они одинаково чувствуют и понимают все, что ни есть в мире. И обоим было странно, как это они до сих пор не подозревали даже о существовании друг друга, хотя жили в одном городе.
Ярославцев узнал, что Юлия студентка, но так как занятий в университете сейчас нет, то она уже третий месяц ходит на уроки стенографии.
Преподавательница Наталья Алексеевна часто берет ее с собой для работы в Смольный, где сейчас созывается съезд. Юлия будет помогать там своей преподавательнице, которая уже не раз стенографировала и в Государственной думе и даже в Государственном совете. Ярославцев узнал также, что родителей у Юлии нет и что она живет со своей подругой «в одной приличной семье», где они вместе снимают комнату.
К дому, где жила Юлия, на Пантелеймоновской улице у церкви, они пришли уже поздно ночью. Им пришлось звонить дворнику, и, когда он открывал ключом железные ворота, Юлия впервые протянула Ярославцеву руку и через минуту исчезла под аркой в глубине двора. Рука у нее была маленькая и горячая.
Третий день Юлия работала в Смольном.
Профессиональные политики всех направлений и партий, революционеры, вернувшиеся из ссылок, вооруженные рабочие, солдаты, заросшие окопной щетиной, кронштадтские и ревельские матросы заполняли все огромное здание и знаменитые его коридоры. В воздухе стоял запах табачного дыма. «Смелость, смелость и еще раз смелость!» — взывали голосом Великой французской революции Дантоновы слова, размашисто нанесенные прямо на стене вестибюля. Их недавно напомнил Ленин в одной из своих статей, сверкавших как молнии в накаленной атмосфере близившегося восстания.
С первой минуты Юлия почувствовала себя санкюлоткой в этом море народного энтузиазма. Революция могла увлечь ее на гребень своих баррикад, и Юлия, быть может, с воодушевлением подставила бы свою грудь пламени и пулям сражения, но обстоятельства требовали от нее других усилий. С утра до вечера она печатала на машинке под диктовку незнакомых ей возбужденных людей разные программы, тезисы, требования, запросы. Все это было полно такой неотложности, касалось таких важных, быть может, решающих событий истории, что об отдыхе нечего было и думать. В комнате машинного бюро все были заняты до самой ночи. Машинистки совсем не уходили домой и в изнеможении засыпали под утро у своих столов или на кожаном диване в углу.
По временам в усталом сознании Юлии возникал вдруг образ Ярославцева, она на мгновение закрывала глаза, и безотчетная улыбка появлялась на ее губах.
Только в десятом часу вечера началось наконец заседание съезда. Наталья Алексеевна повела Юлию в зал, где на возвышении рядом с трибуной были поставлены сбоку два маленьких столика для стенографисток. Она стала записывать растерянную, унылую речь Дана. Вдруг набитый делегатами зал нетерпеливо зашумел, послышались голоса, требующие выборов президиума.
На трибуну взошел бледный, с измученным лицом Мартов. Он держался левой рукой за грудь, и его слабый, надтреснутый голос был еле слышен.
— Заговорщицкая тактика большевиков уже дает свои плоды: гражданская война началась! — Он судорожным движением левой руки сжал горло.
Далекие раскаты артиллерийского грома и негодующие крики из зала заглушили его слова. Кто-то требовал принятия резолюции о необходимости переговоров с Временным правительством. Широколицый приземистый председатель упрямо тряс колокольчиком, пытаясь восстановить тишину. Делегация бундовцев демонстративно покидала собрание. Наконец, сквозь возбужденную толпу делегатов пробился к трибуне молодой солдат с обветренным решительным лицом. Он сжимал шапку в руке, светлые льняные волосы падали на его крепкий лоб.
— Я представляю здесь 2-й Латышский полк. Моя фамилия Петерсон. Латышские стрелки считают: настала пора действовать. Больше никаких резолюций! Мы обязаны взять власть в свои руки. Малодушные пусть уходят! Армия не с ними!
Зал покрыл его слова взрывом оваций.
Наталья Алексеевна подошла сменить Юлию. И, захватив свои записи, Юлия отправилась в машинное бюро. Озабоченная тем, что ее запись получилась обрывистой, с пропусками и перебоями, Юлия торопливо пробиралась по коридору, не замечая заполнивших его людей. Но вот она невольно замедлила шаг: у дверей Военки[1] она увидела Свердлова. С озабоченным лицом он стоял перед широкоплечим человеком в распахнутом пальто и грубой суконной кепке. Юлия узнала Ленина. Еще вчера вечером пронесся слух, что Ленин здесь, в Смольном. Весной в Таврическом дворце ей не раз приходилось видеть Ленина, и теперь Юлия сразу отметила, что он без обычной своей бородки. Бритый гладкий подбородок, стриженые волосы (это чтобы удобнее носить грим, догадалась она). Должно быть, он был чем-то сильно рассержен. Резкая прямая черта пересекала лоб. Острые, цепкие глаза угрюмо сверкали.
— Я не считаю нужным являться на съезд, пока продолжается это архинелепое положение, — услышала Юлия. — Еще утром мы объявили их правительство низложенным, а оно до сих пор существует. Наша нерешительность равна преступлению. Дворец окружают тысячи людей, готовых к штурму. Спрашивается, что нам мешает отбросить юнкеров, этот хлам, путающийся в ногах революции. Херувимские церемонии, детская игра в либерализм вместо мужества, которое одно откроет путь к миру, даст хлеб, землю, победу!..
Юлия медленно прошла мимо, глубоко озадаченная и встревоженная не столько словами Ленина, сколько его тоном — непримиримым, резким.
Достигнув лестничной площадки, она остановилась в недоумении: тот самый юнкер, что был тогда на мосту вместе с Ярославцевым, стоял теперь тут, у окна, и нервно комкал губами потухшую папиросу. Он был одет в старую студенческую шинель, красные хрящеватые уши его торчали из-под выцветшей, тоже студенческой фуражки. «Что он тут делает?» — удивилась Юлия.
— Посторонитесь, барышня! — Бородатый красивый матрос в бескозырке и с огромным болтающимся на бедре револьвером в деревянной кобуре осторожно взял ее сзади за плечи и бережно отодвинул в сторону. За ним по двое в ряд шагали солдаты с винтовками. Они стали подниматься на лестницу, заслонив «студента». Юлия успела только заметить, как он торопливо шмыгнул вниз, в толпу, сновавшую по коридору.
Может быть, и Ярославцев тоже здесь? Все эти три дня Юлия не виделась с ним. Теперь она почувствовала неясную тревогу и пошла вслед за «студентом», но его нигде не было видно.
Ей уже стало казаться, что она ошиблась: просто этот студент очень похож на того юнкера, что был тогда с Ярославцевым. Решив так, Юлия повернула назад. Она почти бежала, так как ей необходимо было спешить. Вдруг ее окликнули. Она обернулась и увидела юнкера, который шел за ней.
— Зачем вы здесь? — нетерпеливо спросила Юлия. — Где Сергей? Он тоже с вами?
— Сергей во дворце, — быстро сказал Косицын. — Я послан оттуда к нашим друзьям здесь. Мы окружены тысячными толпами солдат. Они неминуемо сомнут нас, если их не остановить.
Косицын был бледен. Лицо его, искаженное судорогой страха, дрожало и кривилось. Трудно было поверить, что этот человек всего несколько дней назад был таким веселым и беспечным. Но самый этот контраст подчеркивал ужас его положения.
Юлия молчала в растерянности.
— Только переговоры с Временным правительством могут спасти нас, — продолжал Косицын. — Оно пойдет на уступки. И это — единственный путь, иначе нас ждет гибель — неизбежная, неминуемая.
Косицын вдруг нервически вытянулся, вся его маленькая фигура напряглась, и какое-то ястребиное выражение пробилось во взгляде.
У лестницы показался человек в шляпе и мятой белой манишке. Косицын метнулся к нему, сразу забыв о Юлии.
Вернувшись в машинное бюро, Юлия начала было расшифровку сделанной записи, но глухое волнение мешало ей. Оно росло с каждой минутой, подступило к самому горлу и будто душило. Она вспомнила грозное гудение съезда, раскаты артиллерии вдалеке за окнами. Ей на минуту представилось: Сергей уже смят толпой, тысячи ног мнут и топчут его и проносятся мимо.
— Здорова ли ты? — спросила Наталья Алексеевна, когда Юлия вернулась в зал, чтобы сменить ее за работой. — У тебя так лихорадочно блестят глаза. Может быть, позвать Авернину? Она пишет хуже, но ей кто-нибудь поможет.
— Нет, нет, — горячо запротестовала Юлия. — Я буду здесь, я должна.
Она уселась за столик с подчеркнуто деловым видом.
Наталья Алексеевна внимательно посмотрела на нее и вышла.
Должно быть, дискуссия о переговорах с Временным правительством все еще продолжалась.
Минуты летели стремительно. Юлия в каком-то оцепенении вела записи, спешила на расшифровку и возвращалась снова, чтобы сменить Наталью Алексеевну. Она чувствовала себя сбитой с толку, беспомощной и каждую минуту мучительно ждала развязки. Она то смутно надеялась на что-то, то в отчаянии крепко, до боли сжимала ладонями виски.
И вот, это было уже в третьем часу утра, возвращаясь в зал из машинного бюро, она услышала крики, бурные и торжествующие, в значении которых нельзя было ошибиться.
Юлия вошла в зал и, не в силах дойти до своего места, остановилась, прислонившись к высокой мраморной колонне.
— Временное правительство арестовано. Зимний в руках восставшего народа! — сообщил председатель и стал читать список арестованных министров. Зал встречал каждую фамилию шквалом рукоплесканий и криков.
— Наша победа была почти бескровной. Число жертв очень невелико, — донеслось до Юлии.
Не помня себя, она выбежала в коридор. Отчаянно и радостно стучало сердце. Она вдруг подумала, что оно может разорваться.
Навстречу быстро шла Авернина, размахивая тетрадью.
— Говорят, победа! — Она обняла Юлию за плечи и поцеловала. — Ты горячая и еле стоишь на ногах. Отдохни. Мы справимся сами.
— Да, да. Спасибо, — проговорила Юлия.
Она, шатаясь, дошла до рабочей комнаты, стянула с вешалки свое пальто и спустилась вниз к выходу. Пушка, обращенная жерлом в ночь, стояла под узкой аркой на верхней площадке наружной лестницы.
Юлия припала лбом к холодному стволу и закрыла глаза. «Неужели я так сильно люблю его? — мелькнуло в уме. — Как же это случилось со мной?»
Она выпрямилась и стала спускаться по лестнице, ощущая, как в лицо ей повеяло чистой, чуть влажной свежестью ночи. Отсветы от окоп освещали мокрый булыжник и черные ветви деревьев у ограды; тянуло дым-ком тлеющих костров. Город настороженно таился в темноте, должно быть не зная, как и она сама, что ждет его впереди: новое отчаяние или одно только сияющее необозримое счастье.
У подъезда стоял грузовик, и вокруг него толпились какие-то люди с винтовками, с красными повязками на рукавах.
Юлия подошла ближе и увидела высокого человека в шляпе и в широком пальто. Он протягивал шоферу конверт, говоря:
— Так вот, слушайте меня внимательно: передадите это товарищу Чудновскому — его назначили комиссаром Зимнего. Он там, во дворце. Добавьте на словах, что я просил немедленно установить охрану в Эрмитаже на случай возможных эксцессов со стороны несознательных элементов.
Он обернулся, и Юлия узнала Луначарского.
— Вы тоже в Зимний? — нетерпеливо спросил он. — Найдите обязательно Чудновского. Было бы позорным для революции не уберечь художественные ценности дворца.
— Хорошо, — сказала Юлия. — Я еду.
Шофер распахнул перед ней дверцу кабины.
— Сюда, барышня, — сказал он. — А то не просквозило бы на ветру.
Ярославцев стоял у решетки дворца среди арестованных защитников Зимнего. Он был бледен и с тайным ужасом ждал расправы, смерти.
После того как его товарищи, бросив оружие, сдались восставшим, прошло уже более часа. Он слышал, как бушевала площадь, когда вывели из дворца министров Временного правительства.
Но скоро все стихло: министров отправили в Петропавловскую крепость.
— А этих желторотых куда, товарищ комиссар? — спросил молодой красногвардеец, охранявший юнкеров.
Человек в кожанке, с усталым, серым от бессонных ночей лицом, внимательно посмотрел на притихших защитников дворца. Легкая усмешка мелькнула в уголках его губ.
— Офицеры тут есть? — спросил он.
— Офицеров мы отсортировали, — отозвался красногвардеец. — А с этими что будем делать?
Комиссар, казалось, задумался.
— Товарищ Чудновский! — окликнули его от ворот. — Вас разыскивают.
Комиссар обернулся. К нему спешила девушка в распахнутом пальто. Волосы ее выбились из-под панамки, и лицо пылало свежим, горячим румянцем.
— Пакет из Смольного, — сказала она, с трудом переводя дыхание и протягивая конверт. — Товарищ Луначарский просил вас позаботиться об охране художественных ценностей дворца.
Комиссар надорвал пакет и стал читать.
В это время тревожный взгляд девушки скользнул по толпе юнкеров. Лицо ее выразило мучительную боль, взгляд напрягся, отыскивая кого-то.
Ярославцев вздрогнул и опустил глаза. Он увидел Юлию, и сознание своей беспомощности, позора, стыда еще сильнее охватило его в эту минуту.
— Сережа, Сергей! — Едва не сбив с ног красногвардейца, Юлия бросилась к Ярославцеву, прижалась к жесткой шинели мокрым от слез лицом. Сердце ее отчаянно стучало. — Жив, жив! — твердила она. — Жив!
Все вокруг будто замерли в молчании, невольно тронутые этим бурно прорвавшимся чувством.
Ярославцев оставался неподвижен. Взгляд его блуждал растерянно. Давно уже, с тех пор как умерла мать, никто на свете не тревожился так о его судьбе. И он стоял, готовый разрыдаться, обессиленный жалостью к самому себе.
Чудновский сунул прочитанную бумагу в карман.
— Ну, что ж… — обратился он к толпе стоявших перед ним юнкеров. — Кто еще раз осмелится поднять оружие против народа, пусть знает: пощады больше не будет!
Он резко повернулся и махнул рукой.
— Пусть все отправляются по домам!
— Так неужто еще теперь возиться будем с желторотыми? — солидно отозвался молодой красногвардеец.
Юнкера оторопело задвигались, затоптались на месте, затем один за другим, выворачивая карманы, стали проталкиваться к проходу между двумя вооруженными красногвардейцами, и, как подстегнутые, исчезали в темноте.
Ярославцев все еще находился в каком-то оцепенении. Казалось, он не отдавал себе отчета в том, что произошло.
— Иди же, иди! Вас отпускают! — услышал он задыхающийся шепот Юлии. Ее сияющие глаза в пушистых ресницах были устремлены на него. — Иди же, иди! — повторяла она и всем своим тоном и улыбкой и этим коротким «ты» как бы возвращала его к жизни, стараясь вывести из оцепенения. — Ты свободен, понял?
Он очнулся наконец и, поддерживаемый ею, сделал первый самый трудный шаг прочь от унижения, страха, стыда, которые испытывал все это время. Он пробормотал свое «даю слово» двум красногвардейцам и, как все другие юнкера, прошел мимо, пряча пристыженный взгляд и все еще боясь поверить случившемуся.
Только спустя час, стоя вместе с Юлией на набережной Невы за Летним садом, слушая тихий рокот струящейся сильной реки, Ярославцев по-настоящему понял, что остался жив. На губах его мелькнула кривая, будто пьяная усмешка, он провел ладонью по своему разгоряченному лбу и крепко сжал руку своей спутницы. Милые глаза ее светились перед ним в полутьме.
— Ты ведь действовал по приказу своего начальства. И все это понимают, и никто не хочет тебе зла, — горячо убеждала и успокаивала его Юлия.
Она была искренне уверена тогда, что ни один человек не может сознательно идти против революции, против свободы, равенства и справедливости. И всего менее может сделать это такой славный юноша с грустным и нежным лицом. Она мало знала Ярославцева, так же как и он мало знал ее, по она уже любила его и не могла да и не хотела думать иначе…
Ночь была на исходе, когда юнкер Ярославцев подошел к подъезду дома на Фурштадской, где жили Берги.
Ему открыла испуганная и заспанная горничная Глафира.
Он хотел подняться в комнату сестры, по Глафира сказала, что там не отапливается, и посоветовала пойти в кабинет Берга, где есть камин. Но Ярославцев недолюбливал мужа сестры. Олег Леонидович Берг всегда казался ему человеком заносчивым и надменным. И теперь Ярославцеву не хотелось идти в его кабинет. Постояв немного в нерешительности, он отворил дверь в детскую, где когда-то любил возиться с маленькими детьми Ксении. Тут еще стоял у стены игрушечный конь с нарисованным на спине седлом и под этажеркой валялась сломанная кукла-голыш. Юнкер опустился на канапе. Никогда еще он не был так близок к смерти, как в эту ночь, и никогда еще не испытывал такого счастья нежности и любви. Некоторое время он сидел неподвижно, все еще вспоминая о Юлии, затем внезапная усталость тяжело овладела им. Он лег, прикрылся шинелью и тотчас уснул.
Когда он проснулся, в комнате было сумрачно. Ярославцев догадался, что проспал целый день. Внизу, у входных дверей, напряженно и настойчиво трещал электрический звонок. Ярославцев поднялся и вышел в коридор. Звонок продолжал дребезжать. Кто-то, потеряв терпение, яростно бил каблуком в наружную дверь.
— Сейчас! — закричал Ярославцев.
Он спустился вниз, долго и неумело отодвигал какие-то засовы и распахнул дверь. Перед ним стоял высокий узкоплечий монах с длинным, странно знакомым лицом. Юнкер невольно попятился:
— Вам кого?
Монах раздраженно прошел мимо, на ходу расстегивая подрясник:
— Вы что тут, заснули?
Ярославцев с изумлением узнал мужа сестры.
— Олег Леонидович… — пробормотал он. — Откуда вы?
— У нас кто-нибудь есть из посторонних? — перебил Берг, снимая подрясник, под которым обнаружился его офицерский китель.
— Никого, как будто.
— Где же Глафира? Сбежала?
— Была здесь.
Берг подозрительно оглядел его:
— Ты спал, что ли?
— Да, спал.
— Почему не в училище?
— Надеюсь, вам известно, что произошло в городе? — в свою очередь спросил юнкер, с трудом собираясь с мыслями. — Я думал, вы в Могилеве, в ставке, — добавил он.
— Я только что оттуда. — Берг с привычным достоинством оправил китель.
В дверях появилась Глафира с кошелкой в руках, заохала, запричитала.
— Никому ни звука о том, что я здесь, — предупредил Олег Леонидович.
Он направился в свой кабинет, жестом пригласив Ярославцева следовать за собой.
В камине были уложены дрова. Берг открыл заслонку и сам стал разжигать огонь.
— Рассказывай, — приказал он.
Ярославцев, сбиваясь, стал рассказывать. Красноватые языки пламени лизали запотевший кирпичный свод топки. Берг подвинул кресло и сел, протягивая руки к огню.
— Ты стрелял в них? — спросил он вдруг, и голос его прозвучал неожиданно резко.
— Признаться, нет. Только несколько человек из наших успели выстрелить, и то наугад, через поленницы.
— А потом?
— Потом? Потом нас смяли. Это произошло очень быстро.
— И отпустили?
— Как видите.
— Они не считают вас за серьезных противников. — Он стал тереть свои худые руки и продолжал мрачно: — Да, наша так называемая русская интеллигенция, почитающая себя руководительницей наций, проглядела рождение во глубинах народных новой социальной силы. Сила эта — большевики. И теперь только мы, военные, призваны справиться с ними. Задали нам работу, что и говорить!..
Маленьким кулаком, сжатым так, что побелели костяшки, он стал бить по острому своему колену.
Юнкер молчал. Берг всегда действовал на него подавляюще, и теперь Ярославцев тоже испытывал чувство вины, точно сам он был виноват во всем том, что происходило в городе.
Глафира внесла завтрак на мельхиоровом подносе. Она успела надеть свеженакрахмаленный передник и всем своим видом, как бы говорила: «Что бы там ни происходило вокруг, а у нас в доме заведенный порядок соблюдается».
Ярославцев чувствовал голод и ел с аппетитом. Берг же быстро встал и заходил по комнате.
— Вот что: сегодня в восемь часов ты узнаешь, зачем я здесь. — Он достал из брючного кармана часы на тонкой золотой цепочке, поднес к уху, посмотрел и завел. — Через полчаса выйдешь к подъезду. Это на всякий случай. Ко мне должны прийти вызванные мною для дела.
— Понял, — сказал Ярославцев, хотя и не понимал толком, в чем тут дело.
— Тогда иди.
Юнкер покорно направился к выходу.
— Подожди. Оружие у тебя есть?
— Нет.
Берг открыл ящик письменного стола и достал маленький смит-весон.
— Вот, возьми.
Ярославцев взял револьвер и вышел.
Уже совсем стемнело. Улица казалась безлюдной и тихой. Ему вдруг вспомнилась Юлия. Где она теперь?
Какие-то два солдата показались под фонарем; один длинный, другой совсем плюгавенький, в мятой шинелишке. Ярославцев на всякий случай нащупал в кармане смит-весон.
— Ого, это ты, Серж! — сказал маленький, останавливаясь, и засмеялся.
— Косицын? — обрадовался Ярославцев. — Вот не ожидал.
— Он самый. Но что же ты не здороваешься? — Косицын указал глазами на своего спутника, и Ярославцев только теперь понял, что перед ним начальник училища капитан Войтецкий. Он по привычке вытянулся, но капитан махнул рукой.
— Отставить! Вы на дежурстве тут, Ярославцев?
— Так точно.
— Тогда показывайте, куда идти.
Ярославцев повел их под арку. Отсюда вела узенькая дверь в небольшую домовую церковь. Через нее-то и надо было проводить в дом участников собрания.
— Меня взяли связным на всякий случай, — шепнул Ярославцеву Косицын.
С улицы послышался цокот копыт по булыжнику. У подъезда остановилась черная лакированная карета на пухлых резиновых колесах. Из нее вышел человек в котелке и с тросточкой. Карета, не задерживаясь, поехала дальше. Где-то за углом прогудел автомобиль, и некоторое время спустя к подъезду подошел плотный мужчина в драповом пальто с поднятым воротником. Следом шли еще двое.
Всего прибывших оказалось четырнадцать человек. Затем наступило полное затишье. Прохожих не было. Улица казалась вымершей. Ярославцев продрог, но не решался покинуть свой пост. Наконец появилась Глафира и сказала, что Олег Леонидович просит его к себе.
Когда Ярославцев вошел в кабинет Берга, там уже было сильно накурено. В креслах, на подоконниках и на диване сидели военные. На маленьком столике в углу стояло несколько начатых бутылок с коньяком. Все были заметно возбуждены, только Берг, склонив над столом бледное сухое лицо, деловито и трезво подсчитывал что-то на бумажном листке и ставил знаки на полях развернутого во весь стол плана Петербурга. К удивлению Ярославцева, Косицын тут, в кабинете, чувствовал себя как дома. Он рассказывал сидевшим на диване офицерам, как он проник при помощи какого-то «покровителя» в Смольный и якобы видел там самого Ленина, и это в то время, когда остальные юнкера оказались в таком жалком положении во дворце.
Рядом с Бергом сидел офицер с властным, полным, немного одутловатым лицом. Вероятно, это именно он приехал в автомобиле. Судя по общему вниманию и по тому, как предупредительно обращался к нему Олег Леонидович, этот офицер был здесь главной фигурой.
— Господа, к делу! — предложил он, медленно поворачивая свое плотное тело и приглаживая ладонью расчесанные на пробор волосы.
В полной тишине заговорил Берг.
— В опровержение многих слухов, — сказал он, — имею честь заявить, что министр-председатель на посту! Он не бежал, как об этом безответственно судят непосвященные. Он выехал навстречу войскам, посланным ставкой для водворения порядка в столице. Вчера министр-председатель дал мне аудиенцию у своего автомобиля близ Гатчины. Наши силы велики, и наша победа обеспечена. Сюда, в мятежный Петроград, уже направлен третий казачий корпус во главе с генералом Красновым. Я привез приказ верховного главнокомандующего, касающийся наших обязанностей здесь, в тылу, и сегодня утром познакомил с ним тех, кто руководит силами, сохранившими верность отечеству. Я не собираюсь произносить программных речей, — продолжал он. — Наши идеалы ясны, и они остаются прежними. Нам надо подготовить удар здесь, в городе, удар с тыла, в то время как казаки генерала Краснова и полки, верные ставке, нанесут его в лоб врагу. Смыть позор вчерашнего поражения можно только кровью и победой.
На сухом лице Берга выступили пятна, он говорил отрывисто, как будто швырял на стол одну за другой козырные карты. Уверенность, с которой он говорил, заражала.
— Большевиков никто не поддерживает, с ними жалкая кучка отсталых солдат и рабочих. Это всем ясно! — продолжал он.
В мозгу Ярославцева мелькнуло на секунду воспоминание о грозной людской волне, штурмующей Зимний, но он постарался подавить в себе чувство растерянности, вызванное этим воспоминанием.
Стали говорить другие. Затем поднялся тот, с аккуратным пробором, кого Ярославцев мысленно называл «председателем». Оказалось, что это бывший комендант Петрограда Полковников.
— Мы должны уяснить, что сейчас нанести поражение большевикам можно только под лозунгом спасения революции. Иначе нам нельзя рассчитывать ни на одного солдата, — говорил он с привычной властностью. — Последовательность такова: сначала телеграф и телефон, затем — банк и вокзалы и, наконец, — Смольный.
— А разве не лучше сначала захватить Смольный? — вставил Косицын.
— Лучше, — снисходительно улыбнулся Полковников. — Но сначала надо взять разбег, потом прыгать. Удар должен быть подготовлен в глубокой тайне и нанесен решительно и внезапно! Весьма целесообразно придать нашему выступлению, так сказать, народную внешность. Поэтому наши ударные отряды должны выступать не в своей обычной юнкерской, а в солдатской форме. Через своих людей мы сможем получить достаточное количество солдатских шинелей. Ради достижения делового эффекта на это надо пойти. История оценит нашу самоотверженность. Каждый мужественный поступок, всякое героическое действие будут занесены на ее скрижали.
Этот человек все время хотел дать почувствовать, что он накоротке с историей и выступает как бы от ее имени.
Косицын подошел к Ярославцеву и зашептал:
— Даю слово, имена наши будут овеяны славой!
Ярославцев видел перед собой его желтоватое лицо, колючие, без бровей, глаза, капельки пота на маленьком хрящике носа — все это как-то слишком не подходило для личности, овеянной славой. Но он не нашелся сказать что-либо в ответ.
— Совещание окончено, — сказал Берг. — Пора действовать, господа!
Он попросил представителей юнкерских училищ остаться для получения письменного приказа.
Была глубокая ночь. В коридорах Смольного затих обычный гул. Ленин в пальто, наброшенном на плечи, сидел в большой комнате на третьем этаже и, придвинувшись к столу, писал сосредоточенно и быстро.
«Товарищи трудящиеся! — писал Ленин. — Помните, что вы сами теперь управляете государством. Никто вам не поможет, если вы сами не объединитесь и не возьмете все дела государства в свои руки…»
Он посмотрел в окно, неплотно закрытое коленкоровой гардиной, потер ладонью лоб и подчеркнул слова: «вы сами», «все дела», «в свои руки».
Теперь, когда революция поставила его во главе государства, он испытывал потребность немедленно объяснить людям труда, что и как надо делать, чтобы победить разруху и выбраться наконец из вековой бедности, бесправия, нужды и лишений, в которые вверг народ старый порядок.
Вот уже более получаса никто не входил в комнату. Непривычная тишина стояла вокруг. Ленин исписал еще несколько маленьких листков, положил их в стопку на край стола, поднялся и подошел к окну. Темная узорчатая ветка клена видна была сквозь окно. Тяжелые капли, срываясь с крыши, барабанили о подоконник, и несколько мокрых снежинок косо скользнули по стеклу.
«А ведь скоро зима», — подумал Ленин. Он вспомнил вдруг, как они вместе с братом Сашей катались на коньках в общественном саду в Симбирске и как съезжали с крутой ледяной горы. В первую минуту, когда стоишь на самом верху, становится страшно, и надо сделать усилие, чтобы оттолкнуться. А потом захватывает дух от быстроты, и надо нагнуться вперед и держаться твердо, все время сохраняя уверенность, — тогда не упадешь. И только на полном разгоне, когда кончится спуск, можно уже свободно распрямить корпус и набрать полную грудь воздуха.
Как всегда, вспомнив о Саше, он ощутил поднимающуюся изнутри волну заглушенной боли. Он никогда не давал ей выйти наружу и сейчас привычным усилием постарался подавить в себе эту волну. И все-таки тихо, как грустная, далекая мелодия, глухая боль эта опять, помимо воли, возникла в глубине его сознания.
За дверью послышались голоса, застучали чьи-то шаги. В комнату вошел солдат в мокрой шинели. С нее струйками сбегала на пол вода. Сняв папаху, солдат вытер рукавом разгоряченное лицо с прилипшими ко лбу волосами и, распространяя вокруг себя свежий запах ветреной осенней ночи, спросил внезапно осевшим от волнения голосом:
— Ты, стало быть, будешь председатель народных комиссаров Ленин?
За его спиной стояло несколько человек из здешних, смольнинских, и от них этот солдат, конечно, уже знал, куда и к кому его привели, но, должно быть, долгом своим считал получить подтверждение.
— Да, я, — сказал Ленин.
Солдат, не сводя с него глаз, полез за пазуху и достал небольшую смятую записку.
— В собственные руки приказано тебе передать, — сказал он, протягивая ее Ленину.
Пока Ленин читал, солдат и все остальные смотрели на него с ожиданием и скрытой тревогой.
— Керенский и Краснов повели наступление на Петроград, — сказал Ленин. — Все тот же Краснов! Это становится просто банальным.
На секунду глаза его жестко блеснули, он с сожалением посмотрел на свои записи, как будто ему жаль было отрываться от них.
— Соберите немедленно всех членов Петроградского комитета, — сказал он одному из тех, что стояли в дверях. — Я сейчас приду к ним.
Он взял со стола исписанные листочки, сунул их в карман.
— Вы где же были, на позициях? — спросил он солдата.
— Мы-то? А у самой, почитай, Александровки.
— Это по Гатчинской дороге?
— Вот-вот, — подтвердил солдат. — С этой, значит, если брать стороны от Царского Села, то она, железка, на Павловск идет, а с той если взять, аккурат на Гатчину. И Керенский, слышь, там. Блиндированный поезд у него. Так и пулит из пушки.
— А вы позиции держите?
— Да ить, как сказать, не очень держим-то. Все больше норовим к Пулкову податься. У нас огню-то настоящего нет.
— Огонь нужен?
— Только! — охотно подхватил солдат. — Ежели огонь есть, то тут уж, говори, дело сделано. А без огню куды ж?
Они вместе вышли из комнаты и двинулись по коридору.
Слушая медлительную речь солдата, Ленин думал о том, что надо сделать прежде всего. Надо, думал он, не теряя ни минуты, организовать рытье окопов, возводить проволочные заграждения, необходимо разыскать склады с лопатами и кирками, забрать колючую проволоку. Послать нарочных на фабрики, на заводы, поднять всех к действию, сообщить в Военку Антонову и Подвойскому, запросить помощь у флотских. Очень важно двинуть к Пулковским высотам артиллерию, какая только найдется в городе. Солдат, по-видимому, прав. С пушками будет спокойнее и вернее. Надо вывести на позиции полки Петроградского гарнизона, послать агитаторов в казачьи части, разъяснить им смысл принятых декретов о земле, о мире…
В комнате Петроградского комитета собралось человек восемь. Сесть было негде, все, стоя, сгрудились вокруг Ленина.
Измученный, еле держащийся на ногах комиссар Слуцкий предложил оставить все дело до утра: «Теперь все равно ничего нигде не найдется».
— Вам надо выспаться, — сказал Ленин и стал объяснять, что надо предпринять срочно.
Рабочий из караульной команды сказал, что у них на Путиловском есть пушки, штук сорок. Их отливали для фронта еще весной, но после забастовки так и не сумели вывезти.
Ленин выслушал очень внимательно.
— Превосходно! Сможете ли вы обеспечить отправку орудий в Пулково?
— Можно бы, да ведь лошадей у нас нет. На себе не осилишь.
Ленин нахмурился. Прямая резкая морщина пересекла его широкий лоб, но вдруг глаза его весело заискрились.
— А что, если взять лошадей у извозчиков?
— Товарищ Ленин, ломовиков у Филаретова надо взять. Там такие битюги-тяжеловозы, вытянут чего хочешь! — горячо крикнул от дверей дюжий красногвардеец с лицом деревенского подростка.
— У Филаретова? Это кто такой?
Все расступились, глядя на молодого красногвардейца, и он заметно смутился. Но, чувствуя на себе внимательный и поддерживающий взгляд Ленина, ободрился снова:
— Хозяин это. Я сам к нему нанимался, только он не доверил мне.
— Не доверил? Лошадь?
— Ага. Дескать, молод еще, так послужи сперва.
— Гм. А сколько у Филаретова лошадей?
— Пожалуй, штук сто, коли не больше.
— А что, если мы доверим вам всех этих лошадей? Заберете?
— Всех?
— Лучше всех. Чтобы вывезти сорок орудий и снаряды к ним, это как раз хватит, как по-вашему?
— Должно хватить.
— Вот и действуйте.
Ленин наклонился к подоконнику и стал быстро писать на листке бумаги.
— Как ваша фамилия? — спросил он, не оборачиваясь, затем протянул ему бумагу: — Подберите себе помощников и отправляйтесь немедленно.
Через полчаса Ленин, торопливо шагая, направился в машинное бюро. Надо было отпечатать телефонограмму для передачи на флот.
В комнате машинисток горела под плоским жестяным абажуром одна только лампочка, свешивающаяся с потолка на длинном шнуре. В углу на диване, прикрывшись вязаной косынкой, лежала женщина-машинистка. Сбоку у стола с машинкой спала, сидя в кресле, молоденькая девушка, уютно подобрав под себя ноги в заштопанных чулках. Голова ее была запрокинута на спинку кресла, на пухлых детских губах блуждала слабая улыбка. Это была Юлия.
Ленин постоял перед ней несколько секунд, затем осторожно прошел к столу и сел к машинке. Он внимательно посмотрел на клавиатуру и, заложив чистый лист, стал медленно отстукивать буквы, но сразу же встретилось непредвиденное затруднение: буквы, означенные на клавишах, были стерты — не разберешь, где что. Такой клавиатурой можно пользоваться только по привычке.
Ленин растерянно оглянулся на девушку и увидел, что она уже проснулась и с испуганным выражением на розовом от сна и смущения лице нащупывает ногами свои полусапожки.
— Ничего у меня не получается, — улыбаясь, сказал Ленин.
— Сейчас, сейчас я сделаю, — неловко ступая в незастегнутых полусапожках (застегивать теперь было некогда), Юлия подошла к столику и села за машинку.
Ленин начал было диктовать, но в дверях появился человек с усталым лицом, в потертой кожанке, в очках.
— Я разыскиваю вас, я только из Военки, — сказал он, направляясь к Ленину. — Положение осложнилось. Задержан юнкер, у которого найден приказ о выступлении. Восстание в городе уже началось. Захвачена телефонная станция, и, вероятно, заняты еще какие-то важные пункты. Подвойский принимает меры, но он просил передать, что положение крайне опасно. По-видимому, это заранее согласованный удар — одновременно с фронта и с тыла.
— А ведь этого, пожалуй, следовало ждать, — сказал Ленин. — Солдаты ушли на фронт, а юнкера и офицеры остались здесь, в тылу. Кстати, хорошо, что вы явились. Надо срочно поставить в известность флотских.
Он сделал знак Юлии и продиктовал телефонограмму до конца. В ней шла речь о немедленной высылке летучих матросских отрядов для восстановления революционного порядка в городе.
— Пойдемте, — сказал Ленин человеку в потертой кожанке.
Шаги их скоро затихли в коридоре.
«Опять юнкера», — тревожно подумала Юлия.
Ей вдруг сделалось душно.
Она подошла к окну и, потянув за шнур, открыла форточку.
Свежий поток коснулся ее лица. За окном было еще темно. Рядом на соборной колокольне звонили в колокола. Отчетливые медленные удары возникали совсем близко над крышей и, гудя, уплывали в ночной сумрак. «Звонят к заутрене, значит, сегодня воскресенье», — подумала Юлия.
Внезапно звон прекратился. Откуда-то, должно быть от подъезда, донеслось урчание грузовиков. Гудки автомобильных сирен вспарывали тишину спящего города. Вдруг она услышала звуки, заставившие ее содрогнуться. Юлия вытянулась и напрягла слух. Сомнений не оставалось: это была стрельба. Гулкие винтовочные залпы и частая булькающая дробь пулемета.
Юлия бросилась к дверям и опять с досадой обнаружила, что не застегнуты полусапожки. Еще не зная, что надо предпринять, она выхватила из-под косы шпильку и, оперев ногу о стул, быстрыми привычными движениями принялась застегивать тугие черные горошины пуговиц. Руки ее слегка дрожали, и сердце стучало тревожно и сильно, так что стук этот глухо отдавался в висках.
Где Сергей? Они должны были увидеться вчера, но ее назначили на дежурство. И теперь она ничего не знает о нем. И что означает эта стрельба? Восстание, о котором сказал комиссар? Неужели Сергей опять с ними?
Быстро светало. Спавшая на диване машинистка Авернина поднялась и, борясь со сном, стала поправлять прическу.
Юлия метнулась в коридор. Ей хотелось хоть что-нибудь узнать о событиях в городе.
Человек в мятой шляпе и грязно-белой манишке (маленькое и как бы скользкое лицо кажется потным, узко посаженные глаза прикрыты очками) шел навстречу ей, разглядывая надписи на дверях близорукими глазами. Где-то она видела его раньше. Она мучительно старалась припомнить и не могла.
Заметив Юлию, человек этот неожиданно остановился.
— О, я вас ищу, — сказал он.
— Меня? — Юлия испуганно попятилась.
— Да, именно вас. Дело в том, что один юноша ожидает вас у ворот. Он просит поторопиться. Идите!
Юлия испытывала какую-то инстинктивную брезгливость к этому человеку, но то, что он сказал, заставило ее пробормотать «спасибо», вернуться в свою комнату, схватить пальто, платок и выбежать к воротам.
Тут она в нерешительности остановилась, ища глазами Ярославцева. Его нигде не было. И вдруг она увидела знакомую маленькую фигуру Косицына в студенческой старой шинели и фуражке. Юлия неуверенно направилась вдоль ограды и только теперь заметила Ярославцева за широким квадратным столбом ограды. Он был в штатском пальто, которое очень шло к нему, и тоже в студенческой фуражке, только совсем новой.
Все тревожные мысли Юлии разом улетучились куда-то, счастливое волнение стеснило грудь.
Как ты догадался найти меня здесь? — спросила она, радостно улыбаясь.
Ярославцев взял ее за руку.
— Мы приехали за тобой, — быстро проговорил он. — Я должен сообщить тебе нечто весьма важное. Тебе необходимо уйти отсюда сейчас же и не возвращаться сюда больше ни за что на свете!
Юлия посмотрела на него с недоумением. Нельзя было не заметить, что он сильно взволнован. Тревога мгновенно возвратилась к ней.
— Куда же мне уходить? Зачем? — Она совсем растерялась. — У меня сегодня опять ночное дежурство.
— Все это не имеет значения. — Ярославцев с досадой поморщился. — Тебе необходимо уйти отсюда, пойми. Я не могу тебе сказать всего, но дело в том, что здесь твоя жизнь находится в опасности. Здесь прольется много крови. Тебе нельзя медлить ни минуты. Пойдем! — Он сжал ее руку и почти насильно повел Юлию за собой. — Ты должна поехать с нами. Здесь за углом санитарная машина. Понимаешь?
Глаза его горели теперь каким-то болезненным огнем.
Юлия с трудом противилась его усилию. Ей было приятно, что он так настойчиво увлекает ее куда-то, хотя его тревога была непонятна ей.
Они сделали несколько шагов вместе, и Юлия решительно остановилась. Она почувствовала полную невозможность уйти: она нужна здесь. Вероятно, ее уже ждут.
— Я не могу, правда же… Это совершенно немыслимо! Ну ты подумай, Сережа!
Он посмотрел на нее с гневной нетерпеливой досадой, но. вдруг оглянулся и выпустил ее руки.
Что-то случилось неожиданное.
Косицын, вобрав голову в плечи, пробежал мимо них.
— Ходу!.. — хрипло крикнул он Ярославцеву.
За ним, тоже почти бегом, спешил матрос, вытаскивал из кобуры револьвер. Ярославцев помедлил еще несколько секунд, затем бросился вслед за Косицыным, наискосок через улицу.
— Стой! Стрелять буду! — крикнул матрос.
Юлия увидела, как он вскинул револьвер. Предчувствие чего-то ужасного и непоправимого охватило ее. Она бросилась наперерез матросу, ловя его руку, сжимающую оружие.
— Постойте, что вы делаете? — Голос ее прозвучал надломленно и бессильно.
Матрос отстранил ее левым плечом. Гулко ударил выстрел.
Ярославцев оглянулся на бегу, и в руке его мелькнул маленький черный предмет. Петляя, он бежал дальше и вдруг оглянулся снова и наугад, не целясь, выстрелил тоже.
Выстрел этот прозвучал тонко и странно, как игрушечная хлопушка. Юлия почувствовала легкий укол в груди и, потеряв сознание, повисла на вскинутой руке матроса.
Она уже не видела, как Ярославцев скрылся за углом, и не чувствовала, как матрос подхватил ее на руки и, постояв некоторое время в нерешительности, осторожно понес вдоль каменной ограды к воротам Смольного.
Только люди, сильные духом, люди твердых, самостоятельных убеждений могут пойти против среды, в которой живут. Большинство же людей находится обычно в плену своей среды, ее понятий и стремлений.
Ярославцев не был исключением из этого правила. Легко, без угрызений совести нарушил он слово, данное у Зимнего, и вместе с другими юнкерами был втянут в мятеж.
Сначала все шло хорошо, гораздо проще и легче, чем ожидали. Трагической развязки не предвидел никто.
Еще в темноте рота юнкеров, в которой находился и Ярославцев, подошла строем к телефонной станции на Морской. Юнкера были переодеты в солдатские шипели Семеновского полка. Им удалось поэтому без единого выстрела сменить караулы: их приняли за своих людей. Таким образом, станция сразу оказалась в руках восставших, и это необыкновенно подняло дух мятежников. Все были охвачены предчувствием скорого успеха. Быстро была установлена телефонная связь с Царским Селом, откуда следовали оптимистические прогнозы и самоуверенные приказы Керенского. Телеграфистки, в большинстве молоденькие девушки из небедных интеллигентных семейств, разделяли радостное возбуждение случившимся. Юнкера представлялись им героями. Все льстило их тщеславию и казалось совсем не страшным. Падение большевиков должно было свершиться с минуты на минуту.
Был захвачен, хотя и случайно, и взят под стражу народный комиссар Антонов-Овсеенко. Керенский, в предчувствии полной победы, требовал по телефону не вступать ни в какие соглашения с большевиками.
Правда, площадь и часть Морской улицы насквозь простреливались винтовочным огнем матросов, устроивших баррикады по соседству с телефонной станцией, но их огонь был тоже слабым и как бы выжидательным. Санитарный автомобиль несколько раз благополучно выезжал со двора и благополучно возвращался, хотя в нем перевозили не раненых, а патроны для винтовок.
Все же у юнкеров уже появились первые раненые. Легкие ранения перевязывали молоденькие телефонистки, и было похоже, что в этой романтической роли сестер милосердия они чувствуют себя как нельзя лучше.
Но появился и тяжелораненый — прапорщик Ивлев, помощник командира четвертой роты. Он был ранен в живот, лежал, не двигаясь, истекая кровью, и тихо стонал. Лицо его сделалось бледным до синевы, глаза потускнели, и никто не знал, как ему помочь. По-видимому, нужна была срочная операция. Ивлева решили отправить в госпиталь. Косицын и Ярославцев, как юнкера четвертой роты, получили приказание сопровождать раненого в госпиталь с тем, чтобы оттуда направиться в училище для установления прервавшейся связи.
Раненого поместили на подвешенных носилках внутри кузова, и автомобиль под флагом Красного Креста выехал на площадь.
В это время со стороны Исаакиевского собора появился броневик, один из тех, что были захвачены юнкерами в первые минуты восстания.
От поленниц, где засели матросы, раздались выстрелы, и пули безвредно скользнули по бронированной башне. Однако стрельба сразу прекратилась. Матросы, верные своим правилам, свободно пропускали автомобиль под флагом Красного Креста. Между тем башня броневика неожиданно повернулась, и дульце пулемета, торчавшее из нее, судорожно забилось, рассыпая веером пули.
Несколько прохожих, укрывшихся под аркой ближайшего дома, закричали что-то и замахали руками. Но пулемет на башенке развернулся в их сторону и заработал снова.
Затем броневик двинулся дальше, не очень торопясь, как бы с сознанием собственной неуязвимости. Ярославцев увидел убитых. Их было человек семь или восемь и среди них двое совсем маленьких ребят. Один из них, мальчик лет шести, лежал у самого края панели, вихрастая голова еще вздрагивала, и кровь струилась из простреленной тонкой шеи.
Санитарная машина юнкеров стремительно пронеслась мимо. Ярославцев, сидевший впереди, рядом с шофером, точно застыл в оцепенении. Все существо его было потрясено. Он чувствовал лихорадящую и горячащую дрожь в спине. Впервые в свои девятнадцать лет он видел зрелище человеческой смерти, и оно потрясло его своей непостижимой бессмысленностью и ужасающей простотой. Холодный пот выступил у него на лбу. Не сразу пришел он в себя и долгое время не замечал ничего вокруг. А автомобиль под флагом Красного Креста уже мчался по Невскому, затем свернул влево и, немного спустя, вымахнул на Суворовский. В сером свете подымающегося дня вставали над далью проспекта черно-голубые своды Смольнинского монастыря.
Ярославцев вспомнил о Юлии, и внезапная мысль эта заставила его затрепетать. Он вдруг с пронзительной ясностью представил себе, как победившие юнкера врываются в большевистский штаб, как падают под пулями люди. Простреленная голова Юлии, как голова этого мальчика на панели, бессильно клонится на окровавленные камни…
Гарнизонный госпиталь всего в одной трамвайной остановке от Смольного. Машина, притормозив, свернула в глубину двора.
Косицын выскочил на мостовую (он сидел внутри машины), лицо его было бледно, должно быть, он тоже был потрясен виденным.
Два санитара в серых халатах вышли из подъезда, чтобы принять раненого, и тотчас опустили носилки на землю: Ивлев был мертв.
Несколько минут оба юнкера находились в полном замешательстве.
— Нам надо спешить в училище, — напомнил Косицын.
Ярославцев стоял не двигаясь.
— Ты поезжай один, — проговорил он наконец. — Я должен остаться и предупредить Юлию. Она здесь, в Смольном. Город скоро окажется в наших руках, и тогда будет поздно предотвратить ее гибель.
Косицын с недоумением посмотрел на приятеля, но по выражению его лица понял, что спорить было бы напрасно.
— Черт возьми, — сказал он, — это может стоить жизни нам обоим, но, так и быть, я попробую тебе помочь. Тут по близости живет человек, связанный с комитетом спасения. Он имеет доступ в Смольный и ужо помогал мне проникнуть туда. Без него у нас ничего не получится.
Оставив убитого прапорщика санитарам, они сели в автомобиль и, поплутав минут пять по каким-то переулкам, остановились у зашарпанного дома с вывеской «Бани».
— Ты подожди меня здесь, — сказал Косицын.
Он скоро вернулся в сопровождении человека в помятой шляпе, жалкий вид которого не вызывал никакого доверия.
Косицын был одет теперь в поношенную студенческую шинель и нес в руке осеннее пальто и фуражку для Ярославцева.
Скоро они были у ворот Смольного.
То, что случилось вслед за этим, уже известно.
Оба юнкера благополучно достигли машины, ожидавшей их за углом, и в ней легко оторвались от своих преследователей.
Стреляя в матроса наугад, не глядя и не целясь, Ярославцев даже не подозревал, что пулей, выпущенной из пистолета, он поразил не матроса, а Юлию. И он сожалел только, что Юлия не была послушна ему и не захотела покинуть Смольный.
Флаг Красного Креста открывал им все пути. Менее чем через полчаса они уже миновали Васильевский остров и переехали Тучков мост. На углу Большого проспекта и Гребецкой улицы, где помещалось Павловское училище, громоздилась перевернутая трамвайная платформа. Мостовая здесь была разворочена, и за грудами камней, мешков с песком, пустых ящиков и бочек укрывались красногвардейцы.
Машина свернула к Петровскому парку и подошла к училищу с другой стороны. На булыжной мостовой лежали там и тут люди; неподвижные и странные их позы не оставляли сомнения в том, что это убитые. Здание было осаждено. Из окон и с крыши торчали пулеметные дула.
Ярославцев опасался, что машину задержат или что по ней откроют стрельбу, но автомобиль под защитным флагом Красного Креста и здесь проехал беспрепятственно и скрылся за воротами училища.
Часом позже это было бы уже невозможным. Ожесточение схватки нарастало с каждой минутой, разжигаемое жертвами, которые несли обе стороны. Уже через несколько минут матросы и красногвардейцы с отчаянной отвагой кинулись атаковать здание. Пулеметы юнкеров буквально косили их и ряд за рядом устилали телами мостовую. Булыжники обагрились кровью. Со всех сторон слышались проклятия, стоны, угрозы.
Ярославцев понял, что возвращаться на телефонную станцию бессмысленно. Они остались в осажденном училище вместе со своими товарищами.
Что делается в Михайловском замке и в других пунктах восстания, никто толком не знал. Атаки красногвардейцев продолжались, хотя жертвы, которые они несли при этом, были велики. И у юнкеров не было чувства удовлетворения. Их смущало сознание непоправимости начатого и пугал страх перед неизбежностью расплаты.
На какое-то время наступило затишье, юнкера приободрились. Многие были уверены, что атаки больше не повторятся, что это уже победа. Но затишье оказалось обманчивым. Вскоре тишину передышки прервали удары двух орудий, наведенных в упор на училище.
Снаряды врывались в здание, рушили стены и потолки. В сухом красно-белом тумане, поднятом кирпично-штукатурной пылью, метались в предсмертной панике юнкера, еще недавно готовые считать себя победителями.
Поражение становилось все очевиднее. Ультиматум о сдаче в плен, с негодованием отвергнутый полчаса назад, теперь был принят.
Раненый Косицын сидел под лестницей смертельно бледный, с перевязанной рукой.
Ожесточенные своими потерями, матросы и красногвардейцы ворвались в казарму.
Через несколько минут все было кончено. Оставшихся в живых юнкеров построили колонной и вывели за ворота.
Ярославцев был среди них. Оглянувшись с угла на здание училища, в котором провел почти три года, он увидел труп, распростертый на подоконнике, и другой, свисающий вниз головой с крыши. В первом он узнал белотелого здоровяка Югеля, который только вчера утром в умывальнике рассказывал соленые анекдоты.
Арестованных повели через Тучков мост, затем прямо до самого кадетского корпуса. В городе было тихо, не слышалось никаких выстрелов. По-видимому, восстание было подавлено.
На набережной колонна повернула вправо к Николаевскому мосту, где Ярославцев впервые увидел Юлию. Сердце его наполнилось горечью, и он прошел мимо, не поднимая склоненной головы.
Напротив церкви колонна остановилась. Здесь, у каменного парапета, стояла пустая дровяная баржа. На нее по сходням провели арестованных, построив попарно. Повезут в Кронштадт, это понимали все.
Буксира долго не подавали. На набережной уже толпились прохожие. Ярославцев уныло сидел на корме, уперев локти в колени и придерживал усталую голову. Вдруг он вздрогнул. Ему показалось, что знакомая девичья фигура мелькнула в толпе на набережной. Он весь напрягся и хотел было крикнуть, подать знак, но хриплый звук застрял в горле. Ярославцев опустил голову и, шатаясь, сошел вниз. Здесь, за смоленым бортом баржи, его по крайней мере нельзя было увидеть.
Была ли там Юлия, или это только почудилось ему, все равно Ярославцев не чувствовал себя в силах видеть ее в эту минуту. Глухое сознание своей вины и непоправимости того, что произошло, тяготило его.
Подали буксир. Раздалась команда отдать чалы. Канат натянулся. Баржа бесшумно качнулась и медленно двинулась по течению мимо судов, теснившихся у берегов, мимо домов, церквей, заводских корпусов и судостроительных доков.
Тюрьма на острове Котлин была первым пристанищем арестованных юнкеров. Глухая кирпичная стена скрывала от них городские улицы, гавань и парк, и только блеклая и плоская поверхность залива с его низкими, приземистыми берегами виднелась за ржавыми прутьями ворот.
Сведения о полном разгроме восстания, обрастающие все новыми подробностями, проникали в тюрьму с каждой новой партией задержанных. Безнадежность и злоба, взаимные упреки в нерешительности и вялости предпринятых действий, холодная и презрительная ненависть к большевикам, несущим «гибель России», страх за свою жизнь, растерянность и бессилие — вот обстановка, в которой оказался Ярославцев.
Он был подавлен и молчалив. Картины пережитого разгрома, крови, исковерканных тел преследовали его воображение. Казалось, все живое в нем было смято и уничтожено. Больное сознание не хранило ни одной цельной, неразорванной мысли, собственные руки казались ему липкими от крови, и он мыл их под краном в коридоре и вытирал носовым платком. Иногда в его опустошенном мозгу возникал образ Юлии, и Ярославцев с ужасом и отчаянием закрывал глаза. Ни одной надежды не таилось в его душе. Взгляд его потух, и только горькая усмешка кривила губы при воспоминании о тех надеждах, что еще так недавно владели всем его существом.
Разумеется, среди юнкеров и офицеров, арестованных вместе с Ярославцевым и водворенных вместе с ним в Кронштадтскую крепость, далеко не все были так подавлены, как Ярославцев. Многие еще были уверены в скорой победе над большевиками. Самое заключение здесь казалось им временной и досадной случайностью. Они жадно ловили слухи о развивающемся якобы наступлении на Петроград частей Керенского и Краснова, преувеличивали малейшие шансы и связывали с ними близкое свое торжество; с болезненным и жестоким злорадством строили планы скорой и беспощадной мести.
Но прошло еще несколько дней, и стало очевидным, что все это пустые химеры. Третий казачий корпус Краснова состоял, как оказалось, всего из восьми или девяти казачьих сотен. Керенский нарочно преувеличивал свои силы, чтобы подбодрить этой ложью восставших и внушить им больше уверенности в победе. Ожидавшиеся подкрепления из ставки или не подошли вовсе, или были распропагандированы большевиками еще в пути. Царскосельский гарнизон, легко сдавшийся Керенскому, предпочел затем остаться нейтральным. Казаки Краснова быстро отступили на Гатчину, где тоже сдались на уговоры матросов-большевиков. В Петрограде начавшееся было формирование коалиционного правительства из представителей всех партий прекратилось, не дав никакого результата.
И в качестве главного виновника бедствий, следовавших одно за другим, называлось заключенными все чаще и все определеннее одно имя — Ленин.
В нем видели причину всех причин, главного врага всех «подлинных патриотов» и всех «культурных и благонамеренных сил» родины. Со. злобой и настойчивостью, муссировались грязные «безошибочные», «неопровержимые данные», что это «немецкий шпион», присланный специально для подрыва и расслабления обороны и облегчения захвата России Германией.
Все здесь были склонны верить этим инсинуациям, и особенно сильно влияли они на Косицына. Раненный в левое предплечье, он лежал на койке с горящими глазами и проклинал своего недавнего кумира Керенского и его свиту.
— Эти пигмеи, — говорил он Ярославцеву, — воображают себя наполеонами и смотрят на нас, как на простое орудие для достижения своих целей. Скажи им слово против, и тебя обвинят в измене офицерскому долгу, назовут трусом. Ты должен убивать по их приказу и, если понадобится, намыливать веревку и стрелять в затылок, но ты не смеешь иметь собственную голову и собственное понятие. Они внушают слова о святости долга, о чести, о родине, но сами не верят ни в то, ни в другое, ни в третье.
Рана его не заживала, и он не мог свободно двинуть рукой, но доверительно говорил своему другу, что, если бы не разбитое предплечье, он показал бы, что нужно делать.
В этом маленьком человеке был заложен непомерный заряд тщеславия, оно вмешивалось в ход его мыслей и сообщало им свое разъедающее, тлетворное влияние.
И Ярославцев, сначала лишь апатически отмахивающийся от назойливых идей Косицына, с каждым днем все сильнее поддавался им.
О революция, тебя называют жестокой и беспощадной, но есть ли на свете любовь щедрее и великодушнее твоей любви?
Нет ничего на свете сильнее твоей жажды человеческого счастья! Нет ничего безграничнее твоей веры в человека.
И если ты вынуждена была выковать и поднять меч, то к этому вынудила тебя злоба врагов, ибо не дано им постигнуть великой твоей правоты.
Кронштадтское заточение юнкеров продолжалось недолго.
Город моряков жил революцией. Хриплые голоса митингов гремели над Якорной площадью и перехлестывались под своды матросских казарм. По прямым улицам Кронштадта, мимо узких каналов, одетых в гранит и украшенных чугунными решетками, разгуливала матросская вольность. И ветер ее проник сквозь стены тюрьмы.
Прошло всего около трех недель с тех пор, как на улицах Петрограда вспыхнуло предательское пламя мятежа, и вот уже большинство юнкеров было снова отпущено по домам.
На следующий день после освобождения Косицын и Ярославцев уже были в Петрограде. На Фурштадской, в доме Берга, куда оба направились, не решаясь идти в разгромленное училище, застали они около десятка офицеров, нашедших здесь убежище от преследования своих победителей. Все были озлоблены и ожесточены. В день восстания им удалось скрыться на том самом санитарном автомобиле, что был так хорошо памятен обоим юнкерам. Но постоянная боязнь ареста и крушение надежд на скорую гибель большевиков делали существование ненадежным и жалким. Берг тоже находился тут. Он получил контузию во время обстрела училища и теперь был особенно бледен, желчен и худ. Шея у него была обмотана не очень свежим бинтом: в довершение всего он был легко ранен в кадык.
— России нужны герои, — говорил он раздраженно и властно. — Керенский оказался подлецом, генерал Краснов — трусом.
— Кому же теперь верить? — растерянно спросил Ярославцев.
— Только самим себе, — убежденно заявил Берг. — И, главное, не рассчитывать на поддержку массы. Она взбаламучена и прет, сама не зная куда. Тут нужна твердая власть.
— Власть у Ленина, — сухо заметил маленький, незнакомый Ярославцеву офицер. Офицер этот держался очень самоуверенно и этим стал сразу раздражать Ярославцева.
Вечером Берг ушел куда-то, предварительно облачившись в свое монашеское одеяние. Вернулся он поздно. Бледное и худое лицо его было особенно серьезным и строгим.
— Ленина решено убрать, — сказал он окружившим его офицерам. — Один удар смелого человека, и Советы будут обезглавлены. Воспрянут силы, которые не дадут захлестнуть Россию мутным разливом необузданной народной стихии.
— А потом? Что будет потом? — спросил маленький офицер.
— Военная диктатура, — отрывисто сказал Берг. — Без адвокатов и частных поверенных. Уничтожение стихии! Разгром Германии! Восстановление славы и чести России. Но довольно пустых дискуссий, — продолжал он, — необходимо действовать. Нашу идею поддерживают эсеры, Савинков.
Офицеры слушали молча.
— Кто это сделает? — спросил наконец один из них.
— Мы. Люди, оставшиеся верными России, — твердо сказал Берг.
— Уже решено, кто именно? — спросил маленький офицер.
— Это решит жребий.
— Жребий?
Берг кивнул.
— Да, — продолжал он убежденно. — Мы могли бы сразу отдать предпочтение одному из нас, но это будет обидно для других. Пусть сама судьба, само провидение сделает выбор. Имя этого человека будет покрыто славой, оно навсегда останется в памяти России. Заготовь фанты, Косицын. Сколько нас?
Косицын принялся считать.
— Двенадцать человек, — сказал он.
Берг стал считать тоже.
— Тринадцать, — сказал он. — Кого ты пропустил?
— Тринадцатый Ярославцев. Но он болен.
— А что с ним? — спросил маленький офицер.
— Да у него сплин, — мрачно заметил Косицын.
— Хорошенькая отговорка для трусов, — пробурчал маленький офицер, вполне, однако, отчетливо, так, что слышали все.
Ярославцев, лежавший на диване, почувствовал себя глубоко уязвленным.
— Кто это сказал? — гневно спросил он, поднимаясь на ноги.
— Я! И могу повторить, если дело не пойдет на поправку, — с холодным сарказмом отпарировал маленький офицер.
— Прекратите ссору! — вмешался Берг. — Я думаю, что это дело добровольное, дело чести каждого из нас. Кто не хочет, может не участвовать в жеребьевке. Полагаю, что это ясно каждому.
— Я не болен, — сказал Ярославцев, — просто… просто я не вижу…
Он хотел что-то сказать еще, но маленький офицер вмешался снова.
— Просто не у каждого хватает охоты подвергать себя опасности.
Это уже был вызов, явный намек на трусость. Ярославцев вскипел и бросился к офицеру, но товарищи удержали его.
— Я требую дисциплины, — властно вмешался Берг и, обернувшись к Ярославцеву, спросил: — Ну, ты участвуешь, Сергей?
Все молча уставились на него, ожидая ответа.
— Пусть так, — отозвался он и махнул рукой. Он не чувствовал больше никакого желания объясняться.
— Фанты готовы, — сказал Косицын. — На одном я поставил крест. Все остальные будут пустыми.
Берг смешал фанты и бросил их в вазу.
— Кто берет первым? — спросил он.
— Берите вы, — предложил маленький офицер.
Берг молча взял фант и развернул его.
— У меня пусто, — угрюмо пробормотал он.
— Теперь я, — Косицын потянулся к вазе.
— Кажется, есть старше вас по чину, — сказал маленький офицер и взял фант. Он медленно развернул его и бросил на стол. — Пусто!
Все подходили по очереди и брали свой фант. Остался только один, последний.
— Кто не брал еще? — спросил Косицын.
Ярославцев подошел и взял последний фант.
— У меня крест, — сказал он при общем молчании.
Берг подошел к нему и обнял за плечи.
— Это твоя судьба, Сергей, — сказал он. — Не беспокойся, все детали уже обдуманы. Обойдется хорошо.
— Мне все равно теперь, — сказал Ярославцев.
План был прост и надежен.
Ярославцев должен был выдавать себя за студента, намеренного отправиться в Донбасс, и имел специально заготовленное письмо к Ленину от Артема. С этим письмом он должен был пройти к Ленину в его кабинет.
Револьвер со взведенным курком был прикреплен к ремню на шнурке и висел у бедра под шинелью. В любой момент Ярославцев мог достать его сквозь карман, разрезанный снизу.
Косицын, с перевязанной рукой, сопровождал Ярославцева, чтобы поддерживать в нем уверенность и помочь скрыться.
Они показали письмо часовому и были легко пропущены в Смольный. Молодая женщина, секретарь Ленина, узнав о письме Артема, сказала, что надо немного подождать, и пошла в кабинет Ленина.
Он был занят с какими-то тремя людьми, и, когда они вышли, она предложила Ярославцеву войти, только предупредила, чтобы он был краток, так как у Ленина много неотложных дел.
Ярославцев вошел и увидел Ленина. Он сидел за столом и, еще не глядя на вошедшего, делал какие-то отметки на листке бумаги. У него было выражение лица, какое бывает у человека, записывающего наспех или отмечающего что-то важное, что надо не забыть и к чему нужно будет вернуться потом, в более свободную минуту. Затем он посмотрел на Ярославцева, и молодого юнкера поразило выражение сосредоточенности, внимания и интеллекта, светившегося в его взгляде.
— Ну-с, здравствуйте, — сказал Ленин. — Садитесь. — Он взял письмо, протянутое ему Ярославцевым, и стал быстро пробегать его глазами.
Из этого письма как раз и следовало, что Ярославцев — это студент, собирающийся в Донбасс для работы, которая нужна революции.
Теперь, в эти короткие мгновения, пока Ленин читал письмо, создавался удобный момент для действия, и Ярославцев, не спуская с Ленина глаз, стал нащупывать правой рукой прорез кармана, где был револьвер. Но Ленин уже оторвался от письма.
— Садитесь. Что же вы стоите? — мягко сказал он, указывая на кресло около стола.
Ярославцев невольно отдернул руку и сел. Кресло было старое, и он как бы провалился в нем. И теперь, чтобы вытащить револьвер, ему надо было бы приподняться.
— Значит, вы собираетесь в Донбасс? — услышал он и рассеянно кивнул головой:
— Да, собираюсь.
— Ну что ж, это очень хорошо, что вы так решили. — Говоря это, Ленин вышел из-за стола, взял стул и сел против Ярославцева совсем рядом, так, что колени их почти соприкасались. — Очень хорошо и правильно, — продолжал он. — Сейчас самое опасное оказаться во власти пустых и громких фраз, в которых нет недостатка. Нужно дело. Сколько кричали, что народ бедствует, а народ до сих пор не мог получить даже землю, которую он веками пашет для нас. Мы начали осуществлять это практически, но ведь это только начало, первые шаги. Впереди адски много неотложной, страшно тяжелой, страшно неблагодарной работы. И, видите, нам уже мешают, мешают с первых шагов.
Глаза его, лучившиеся добротой, стали на мгновение жесткими.
— Россия — это народ, — продолжал Ленин. — И за массой проблем, которые должна решить революция, мы не в силах добраться сразу до самого главного — до человека, со всеми обременяющими его заботами. Поэтому теперь каждый человек с умом и энергией, со знаниями и желанием работать для народа, нужен революции. Поезжайте, и жизнь сама подскажет вам, что надо делать.
Ярославцев увидел, что Ленин улыбнулся. В его улыбке было доверие, поддержка и что-то совсем простое, товарищеское. Так улыбаются человеку, который идет рядом по крутому, смертельно опасному и смертельно трудному пути, готовый на все ради избранной цели. Ярославцеву показалось, что он вдруг на одну минуту увидел жизнь в ее самом настоящем значении, почувствовал близкое дыхание самой истории, озаренной светом ослепительных, сияющих своих вершин.
В то же время он увидел себя как бы со стороны и вдруг почувствовал пропасть, перед которой стоит.
Чувство стыда, боли, растерянности и отчаяния словно толкнуло его. Он приподнялся, шатнулся и снова сел.
Ленин посмотрел на него пристально.
— Вы очень бледны, однако, — сказал он. — Быть может, вы не совсем здоровы сейчас?
Ярославцев молчал, с трудом сдерживая дыхание и сжимая запекшиеся губы.
— Если вы не в состоянии приступить к делу сразу, пусть это вас не смущает. Вам надо немного окрепнуть, набраться сил. Это ведь даже не потребует много времени, молодость быстро возьмет свое. Главное, не сомневаться в себе, в своих силах. Сейчас на первое время мы дадим вам пособие и подыщем такую работу здесь, которая даст вам некоторый опыт. Я, наверное, смутил вас громадностью труда, который нам предстоит, но, когда вы поправитесь, подкрепитесь, это не будет пугать вас. Поверьте мне, я это знаю.
Теперь взгляд его был полон такой озабоченности, что Ярославцев почувствовал себя раздавленным. Он уронил на колени руки и ощутил под полой твердый, мешавший ему предмет. Это был револьвер со взведенным курком, и он, этот револьвер, казалось, выпирал наружу и был виден всем.
На столе зазвонил телефон.
— Одну минуту, — сказал Ленин.
Он повернулся вполоборота и взял трубку.
Ярославцев встал и, вжимая голову в плечи, пошел, почти побежал к двери.
Никого не видя, он промахнул через приемную, выбежал на площадку и рванулся по лестнице вниз. На повороте он ударился боком о лестничные перила, и тотчас раздался грохот, гулко отдавшийся в ушах: курок спустился, и револьвер выстрелил.
Ярославцев ошибался, когда в день восстания подумал, что видит Юлию среди теснившихся на набережной людей. Юлии не было и не могло быть среди них. Она не знала, что произошло с Ярославцевым, где он находится, чем и как потрясен его ум.
Она очнулась в холодной и пустой комнате в Смольном. Пахло йодом и спиртом, и человек в белом халате, должно быть врач, стоял у окна и что-то объяснял человеку в гимнастерке. Ей задавали какие-то вопросы, она отвечала. Боли она не чувствовала, и только тревога за Ярославцева мучила ее.
Дверь отворилась, и вошли гурьбой несколько красногвардейцев с винтовками, было слышно их шумное дыхание.
— Ну что? — спросил матрос, и брови его поднялись на лбу, как крылья птицы.
— Ушел! — сказали от дверей с сожалением.
Юлия облегченно вздохнула и медленно закрыла глаза.
Потом ее долго несли на носилках по коридору и затем через внутренний двор — в боковой флигель. Доктор сказал, что рана совсем легкая, к счастью, стреляли издалека, и пусть она не беспокоится за свою жизнь. Ей было странно слышать то, что он говорил, она уже ни о чем не беспокоилась больше. Теперь она чувствовала одну только усталость, и сон сковал ее накрепко до следующего дня.
Утром пришла к ней Наталья Алексеевна и женщины из машбюро. Ей сочувствовали, ее утешали, и никто толком не знал, что произошло. Ей сказали, что она теперь будет жить здесь, что все эти комнаты во флигеле будут предоставлены служащим Смольного, тем, кто нуждается. Она узнала также, что вчерашнее восстание было подавлено в несколько часов, что с обеих сторон много убитых и раненых и что все, кто способен носить оружие, уходят на фронт против Керенского и Краснова, которым удалось уже захватить Царское Село, и теперь бои идут в районе Пулкова.
К вечеру Юлия чувствовала себя настолько хорошо, что попыталась встать, но ее уложили снова. Тут вмешалось еще одно неожиданное событие, которое отвлекло ее от мыслей о Ярославцеве.
Появилась старушка в деревенском салопе, которую Юлия сначала совсем не могла узнать. Это была сторожиха из школы под Ладогой, где учительствовала покойная сестра Юлии — Леля. Старушка привезла к Юлии детей Лели: совсем маленькую Настеньку и девятилетнего Гришу.
Надо было думать о том, как жить и чем жить.
Однако если жизнь предъявляет нам свои требования, то любовь — свои.
Едва оправившись от раны настолько, чтобы подняться на ноги, Юлия, охваченная постоянной тревогой за Ярославцева, бросилась отыскивать его следы. Прежде всего она пошла на Пантелеймоновскую к своей квартирной хозяйке и подруге-студентке, с которой вместе снимала комнату. Она надеялась, что Ярославцев приходил туда, чтобы дать знать о себе.
Какой-то мальчишка раскачивался на цепной церковной ограде напротив дома и распевал во все горло песенку, появившуюся не так уж давно:
«А песенка-то уже устарела», — подумала Юлия. Но и песенка и этот мальчишка показались ей хорошим предзнаменованием.
Приободрившись, она вошла в дом. Однако и хозяйка и подруга тревожились, как оказалось, только о самой Юлии и ничего не могли сообщить ей о том, что было теперь для нее всего важнее. От Ярославцева не было никакой записки, и они не помнили, чтобы кто-нибудь приходил, кроме старушки с детьми.
В растерянности вышла Юлия из подъезда и с острой грустью припомнила тот недавний вечер, когда Ярославцев впервые сжал ее руку в своей сильной руке. Теперь она была уверена, что с ним что-то случилось, может, непоправимое, ибо не могла допустить, чтобы он мог забыть о ней.
Город, безучастный к ее тревоге, жил своей жизнью и своими волнениями. У магазина спорили в очереди за мукой. Строем шагали красногвардейцы. И никого не волновала участь юнкера Ярославцева, без которого весь мир в глазах Юлии терял свое значение и свою прелесть.
Внезапно ей пришло в голову, что где-то здесь близко, на Фурштадской, есть родственники Ярославцева, к ним в дом он пошел ночевать в ту тревожную и счастливую их ночь. Как она сразу не подумала об этом!
Подгоняемая новой надеждой, Юлия быстро дошла до Кирочной и, чтобы сократить путь, направилась через проходной двор мимо кирки. Дверь в храм была открыта, и там шло отпевание. Юлия замедлила шаг: по ступеням спускалась с приличествующей медлительностью процессия. Несли гроб, в котором лежал офицер или, может быть, юнкер. Юлии не было видно ого лица, и она обошла толпу и заглянула в гроб, чтобы убедиться, что в нем не тот, кого она ищет. В гробу лежал офицер с костистым лбом и большими фиолетовыми глазницами. Юлия перекрестилась и пошла дальше, думая о том, что эта встреча не предвещает ничего хорошего.
Она пошла по правой стороне улицы к Таврическому саду и вскоре ощутила под ногами неубранный щебень и увидела дом с выбитыми толстыми стеклами парадного и вывороченными дверьми, со следами пуль на стенах. Дворник, стоявший в подъезде, сказал ей, что здесь именно жили Берги и в день восстания здесь схвачено много офицеров и отведено в крепость. На вопрос, остался ли кто-нибудь в доме, дворник отрицательно покачал головой и стал было расспрашивать, не родственница ли она будет Бергам, и уверять, что никакого такого имущества не сохранилось.
Юлия повернулась и ушла от него, подавленная.
Добравшись до угла, она вынуждена была присесть на каменное крыльцо у магазина Черепенниковых, так как силы изменили ей.
В этот день она вернулась домой поздно, ничего не узнав, и на другой день направилась в училище.
Здесь все еще носило на себе следы баталии, хотя со времени восстания прошло около трех недель. У ворот стоял солдат-часовой с кумачовым лоскутом на папахе. Он сказал ей, что убитых было много, «что эхтих, то и тех», и посоветовал ей походить по лазаретам: может, где и отыщется. «Говорят, будто в газетах было много объявлено об убитых», — сказал он также.
Юлия стала отыскивать газеты. Со сжавшимся сердцем читала она объявления в траурных рамках, боясь каждую минуту наткнуться на знакомое имя. Но судьба все еще щадила ее.
В Петропавловской крепости, куда Юлия поехала затем, ее охотно провели в группу арестованных юнкеров, и нашелся один юнкер из Павловского училища, который сказал уверенно, что видел Ярославцева во дворе, когда все уже было кончено и матросы строили арестованных в колонны.
— Их, скорее всего, отвезли в Кронштадт, — сказал он.
Но другие юнкера говорили, что убитых было много и что не все трупы можно было опознать. И возникшая было надежда вновь была поколеблена.
Вернувшись в полном смятении в Смольный, Юлия заметила необычайное оживление в вестибюле около комнаты коменданта. Тут толпилось много людей из охраны, в воздухе стоял запах пороховой гари.
Расталкивая собравшихся, в комнату прошел комендант. До Юлии донеслись слова «студент», «покушение».
В это время послышался чей-то возглас:
— Разойдись! Разойдись! Чего столпились?
Толпа отхлынула от дверей, и Юлия с изумлением и страхом увидела Ярославцева. Он выходил из комендатуры в сопровождении двух красногвардейцев с воронеными штыками на винтовках.
Ярославцев был в студенческой шинели, без шапки, и она даже в первое мгновение не узнала его, таким он показался ей осунувшимся и потускневшим.
Юлия вскрикнула и бросилась к Ярославцеву. Ее удержали.
Ярославцев взглянул на нее, и в мутном придавленном его взгляде не отразилось никакого порыва. Его подтолкнули сзади, и он пошел, наклонив голову, безучастный ко всему вокруг.
Юлия еле добралась до своей комнаты. Болезнь ее возобновилась с новой силой.
Дней через десять комиссар А. Г. Шлихтер, один из близких Ленину людей, был вызван Лениным в его кабинет. Ленин углубленно работал и даже не сразу заметил вошедшего к нему комиссара, который тихо приблизился к столу.
— Который теперь час, Александр Григорьевич? — спросил Ильич.
— Уже давно ночь, скоро два, — сказал Шлихтер, садясь к столу.
— Когда работаешь, время летит совсем незаметно, — сказал Ленин, отрываясь от своих бумаг и устало потягиваясь. — Я вот что хотел спросить у вас. Дней десять назад тут был задержан молодой человек, юнкер в студенческой шинели. Ну что он? Как? Вы, кажется, говорили с ним?
— Да, несколько раз. Он откровенно признался, что пришел тогда убить вас. Он вполне понимает свою тяжелую вину перед революцией и сознает, что заслуживает смерти. Хотя, конечно, в его годы особенно тяжела эта мысль…
— Это убежденный наш враг? — спросил Ленин.
Комиссар задумался.
— Видите ли, — сказал он наконец, — все объясняется тем, что этот юноша долгое время находился под влиянием своей среды. Ведь он совсем еще молод, ему неполных девятнадцать лет, и он только теперь начал прозревать.
— Я его помню, — сказал Ленин. — Когда он пришел ко мне, то очень волновался и был бледен. Я, признаться, подумал, не голодает ли он. Предложил пособие, работу. Он как-то странно взглянул на меня и вышел, почти выбежал. Мне и в голову не могло прийти, что тут что-то неладное… Что же он хочет?
— Жить заново, для революции, понять всю ее правоту.
Ленин, прищурившись, посмотрел на комиссара.
— А вы сами что думаете об этом?
— Я уверен в его безусловной искренности, — сказал Шлихтер. — И в то же время тяжесть его вины слишком велика. Он достоин смерти.
Ленин ответил не сразу.
— Вы в этом убеждены? Ведь если человек совсем молод и если очевидно, что он ничего еще не понял в нашей революции, — да и не мог понять, ибо ему мешала среда, — то теперь, когда он хочет во всем разобраться, разве нельзя дать ему эту возможность? Вы же сами говорите, что нет никаких сомнений в его искренности.
— Да, в его искренности я совершенно убежден, — твердо сказал Шлихтер.
Некоторое время Ленин сидел молча, глубоко задумавшись, но постепенно усталое лицо его осветилось, глаза живо сверкнули.
— Да, да, — весело, убежденно и с видимым удовольствием сказал он. — Пускай поживет юнец, осмотрится, поучится и подумает. Пойдите к товарищу Бонч-Бруевичу и скажите, что я не возражаю против освобождения этого юноши[2].
Ярославцев был отпущен на свободу и стал вскоре одним из преданных революции работников. В конце двадцатых годов он закончил Промышленную академию и много сделал для возрождения нашей промышленности, хотя никаких особенно громких должностей не занимал. Впрочем, он несколько раз избирался членом Московского Совета.
Косицын так и не смог разделаться до конца со своими иллюзиями и заблуждениями тщеславного ума. Он погиб в 1921 году во время Кронштадтского мятежа, в котором принял участие. Берг эмигрировал за границу. Во время второй мировой войны он вернулся в Россию вместе с генералом Красновым и вместе с ним в 1947 году был повешен по приговору Верховного Суда СССР за сотрудничество с гитлеровцами.
Что касается Юлии, то она в те далекие дни стала женой Ярославцева. К сожалению, трудная, но и счастливая любовь эта длилась недолго: в 1919 году Юлия умерла от тифа.
СОЛДАТСКИЙ МИТИНГ
В огромном сводчатом зале казармы Семеновского пехотного полка набилось тысячи три солдат. Душно, пахнет сыростью и застарелым табачным дымом. А за мутными, пыльными окнами сияет безоблачный теплый апрельский день.
Озлобленные разрухой, голодом, изнуряющим страну, и тем, что все, на что они надеялись, свергая царский режим, оказалось пустой надеждой, солдаты теснятся вокруг стола, на который, как на трибуну, влезают ораторы. И ораторы кричат один за другим, что причина всех бед — большевики.
— Их немцы прислали! — хрипло, с кликушеской убежденностью вопит, взобравшись на стол, худой, с костистым лицом солдат, обнажая свои синие цинготные десна. — Мы тут мучимся, — надрывается он, — мы мучимся, а Вильгельм прислал сюда Ленина в запломбированном вагоне! Зачем это он его прислал, знаете вы? Небось и вагона не пожалел и с деньгами не посчитался. Людей мутить прислал! Вильгельм — он не дурак, он хочет нас голыми руками взять!
И, рванув тщедушную свою шинеленку, солдат вдруг с пронзительной, надрывной горькой тоской закричал:
— Не бывать этому! Не допустим! Бить их надо, большевиков! Бить!
Голос его сломился и замер под низкими казарменными сводами. Но столько было тоски, столько боли в этом слепом крике замученного войной человека, что весь набитый солдатами зал затих, будто прислушиваясь к этому тоскливому стону.
И сам цинготный солдат тоже замер на секунду, и блеклый взгляд его скользнул по окну, за которым (он почувствовал это каждым корешком волос, каждой порой тела своего и души) уже набухает где-то весенним теплом земля, и расправляются под солнцем оттаявшие озими, и проклевываются первые почки берез.
И солдат рванулся так, что голова его задергалась на тонкой, детски худой шее, и снова крикнул:
— Бей!..
И сразу рухнула тугая тяжелая тишина, и уже из тысячи глоток неслось утробное:
— Бе-е-й!
И зажатые в солдатских кулаках винтовки вскинулись над головами, и ярость исковеркала лица.
— Бе-е-й!
И кто-то уже шептал в углу про винные склады с недопитым царским вином, и стучали по лестнице кованые сапоги, и выволакивались тяжелые цинковые ящики патронных обойм.
В это время какой-то маленький веселый матрос с круглым свежим лицом вбежал с улицы и, не подозревая того, что тут происходит, радостно задохнулся от бега и будто одними только губами, одним сияющим блеском глаз произнес:
— Ленин приехал!
С выражением волевой сосредоточенности на лице, засовывая кепку в карман пальто, Ленин шел по узкому проходу среди солдат. Он ловил на себе цепкие, недружелюбные, настороженные взгляды, слышал глухое, напряженное дыхание толпы.
Два офицера, оба члены полкового солдатского комитета, переглянулись и, словно по уговору, начали продвигаться к боковой двери: на всякий случай полезнее быть в стороне.
— Он сам не знает, куда попал, — сказал один из них.
— Боюсь, что ему придется тут несколько хуже, чем библейскому пустыннику на арене перед голодным львом, — иронически отозвался другой и добавил злорадно: — Нет-с, тут вам не заграница, Россия-с!
Шум многих голосов заглушил их полушепот.
Ленин уже добрался до середины зала, легко шагнул на табурет и с него — на ровную плоскость служившего трибуной стола.
Нет, он отдавал себе полный отчет в том, куда попал и что здесь происходит. Полчаса назад, когда он находился в президиуме Всероссийской партийной конференция, ему сообщили, что солдаты Семеновского полка, сбитые с толку агитацией эсеров и кадетов, готовы громить петроградскую организацию большевиков. Он тут же поднялся со своего места:
— Вы, товарищи, продолжайте работу, а я поеду на этот митинг. Ведь если среди солдат действительно зародятся такие опасные для нас настроения, то положение партии коренным образом изменится. Нельзя терять ни минуты.
Все, кто был вокруг, бросились отговаривать и даже пытались удержать, но он не согласился с ними.
И вот он здесь, среди солдат. Они стоят вокруг плотной, тесной толпой. У них угрюмые лица, серая, окопная щетина на щеках, они смотрят недоверчиво и напряженно молчат. Что таится за этим молчанием? Неужели только настороженность и злоба?
Все голоса вдруг смолкли. Тяжелая, недоверчивая тишина надвинулась, готовая взорваться.
— Товарищи, — негромко сказал Ленин и, вытерев со лба пот широкой в ладони рукой, глубоко, жадно вобрал воздух всей грудью. И сразу стало ясно, что он торопился сюда, к ним, на этот митинг, и теперь ему надо перевести дыхание. — Я только что узнал, что у вас здесь существует недоумение: как это я и мои товарищи приехали сюда через Германию? Распространяются даже слухи, будто нас послал Вильгельм. На что рассчитаны эти слухи? На вашу, товарищи, простоту и доверчивость. Но давайте разберемся сами, где тут правда и где ложь…
Он подвинулся к самому краю трибуны и стал объяснять, с какими необыкновенными трудностями столкнулась группа большевиков, поставивших себе целью во что бы то ни стало вернуться в Россию и принять участие в революции.
— Поставьте себя на наше место, — сказал он, — и подумайте, что еще можно было сделать в наших условиях?
Потом он сказал:
— Приехали мы благополучно, но вы — солдаты и знаете, что все могло обернуться совсем иначе. Думаю, что многие из нас были готовы и теперь готовы отдать, если надо, жизнь, но быть вместе с народом, чтобы довести революцию до конца. Правда, буржуазия и помещики склонны считать, будто революция уже закончилась. Временное правительство старается свертывать революцию, тогда как надо ее развивать. Народ не получил еще того, что было целью его борьбы. Мало было свергнуть царя. Надо, чтобы земля была немедленно передана народу без всякого выкупа. Земли помещиков должны перейти в руки крестьян по решению местных крестьянских комитетов. Это одна из самых главных и неотложных задач революции!
Солдаты одобрительно загудели, стараясь ближе подвинуться к трибуне. Этот человек говорил о том, что думали они сами. И он брал самую суть дела.
— Разбирается, — сказал кто-то в толпе.
Ленин поднял руку, и в этом жесте было нетерпение.
— Было бы, однако, ошибочно думать, — сказал он, — что помещики и буржуи сами отдадут вам землю да еще без всякого выкупа. Они нацепили к пиджакам красные значки и говорят: «Мы все, что надо, сделаем. Не беспокойтесь и идите в окопы воевать». Мы должны сказать им: «Нет, мы сами это сделаем. Мы сами возьмем землю. Вам это не под силу!»
— Правильно! — раздалось где-то у самой трибуны.
И все вдруг увидели, что это кричит тот самый цинготный солдат. Он стоял на виду у трибуны, но его как-то уже не замечали. И вот теперь этот крик вырвался у него, по-видимому, совершенно непроизвольно, в полном противоречии со всем тем, что он говорил недавно. И все почувствовали это, и многие невольно рассмеялись. Напряжение, сковавшее зал в первые минуты этой встречи, давно исчезло.
Ленин выждал, когда наступит тишина, и продолжал:
— Народ сломил самодержавие для того также, чтобы покончить с войной, но чтобы действительно потушить войну, необходимо опять-таки взять власть в свои руки, заставить буржуазию всего мира считаться с интересами рабочих, крестьян. Именно в этом состоит самое существо позиции, которую отстаиваем мы, большевики.
В своем потертом пальто, коренастый, крепкий, с широкими плечами, поглаживая ладонью большой лоб, Ленин ходил по маленькому пространству самодельной трибуны и бросал в толпу слова, полные гневной правды. И оттого, что этот человек был тут, рядом, все становилось яснее и проще, делалось зримым, доступным. Они слушали жадно, радостно, как бы насыщая свой ум, утомленный поисками верных и точных ответов на все злые вопросы, которые ставила перед ними жизнь. Этот человек не говорил как будто ничего особенного. Но каждому из них так и хотелось сказать: «А ведь верно, я и сам думал то же». Рассуждая вслух, он как бы заставлял их думать вместе с ним, возбуждал их мысль, ставил вопросы и сам давал на них единственно возможные ответы, выколупывая самую суть. В каждом его слове чувствовались знание дела, опыт, ум. Он явно был хорошо, не по-ихнему, образован, и в то же время в нем не было ничего даже отдаленно барского, такого, что ставило бы грань, проводило невидимую черту между ними. Он был свой! И все они чувствовали это с каждой минутой отчетливее. Прошло немногим больше часа с тех пор, как он тут, среди них, но теперь было дико и странно представить, что еще час назад они, измученные бесплодными поисками правды, озлобленные безвыходностью своего положения, горькой своей судьбой, готовы были растерзать этого человека. Сейчас они пошли бы за ним хоть на смерть, по ясной и прочной дороге борьбы.
Ленин вдруг оборвал свою речь, улыбнулся широко, радостно, азартно:
— Итак, товарищи, революция не окончена! Она продолжается, и мы с вами доведем ее до победного конца. Да здравствует революция!
Весь огромный зал так и вскинулся в едином порыве. Громовые восторженные крики потрясли сырые стены казармы. Солдаты бросились к трибуне, подхватили Ленина на руки и на руках понесли к выходу. Ликующая толпа окружила автомобиль.
И все вдруг увидели над головой сияющее солнце апреля и ощутили манящее дыхание весны.
НОЧЬ НА ПУТИЛОВСКОМ
Владимир Александрович Антонов-Овсеенко, три дня назад арестовавший Временное правительство, мчался в открытом автомобиле в Смольный по вызову Ильича. Последнее время он совсем почти не спал, и глаза его под толстыми стеклами очков сделались красными и слезились. На нем была кожаная потертая куртка; обмотанный вокруг шеи шарф развевался на встречном ветру.
Керенский наступал на Петроград. Ночью пришло сообщение о падении Гатчины: сводный отряд кронштадтских матросов и солдат Семеновского и Измайловского полков сдался противнику без боя. Казачьи разъезды Краснова уже приблизились к Красному Селу. А в штабе у Нарвских ворот чертова неразбериха. Никакой связи с частями, никто толком не знает, что делается на линии обороны, артиллерия все еще не доставлена, лошадей нет, Царское Село тоже занято красновцами. Хорошо, что прибыл Павел Дыбенко с эшелоном моряков, Дыбенко получил командование правым флангом у Красного Села. Он. Овсеенко, должен обеспечить победу на Пулковских высотах; весь вечер провел он там в частях Третьего стрелкового полка, в отрядах рабочей гвардии…
Машина идет легко, летит, как птица. Это роскошный «рено». По пути в Пулково они с Дыбенко конфисковали его у греческого консула. Подвернулся кстати. Да и что было делать? На повороте к заставе свой автомобиль вышел из строя. И тут как раз катит навстречу господин европейского вида в этом шикарном авто.
Дыбенко сделал знак остановиться. Подошел медленно, поглаживая левой рукой черную свою бороду, а правой привычно поигрывая кольтом.
— Весьма сожалею, но вам придется оставить машину. Она нужна революции.
Господин таращит глаза и бормочет что-то про греческого короля.
Пришлось объяснить ему по-французски:
— Военная необходимость. Во имя греческого пролетариата…
Хорошо идет консульское авто. Вот уже вырвались на прямой как стрела Суворовский. Впереди маячит колокольня Смольнинского собора. Поворот вправо — и Смольный. Все окна светятся огнями.
В коридорах толкотня, спешка. Легко угадывается напряжение, сдержанная тревога.
Ленин встречает торопливыми вопросами:
— Ну, как у вас? Что нового?
Он спокоен, собран, но глаза по-особенному внимательны, взгляд проникающе пытлив.
— Ничего не приукрашивайте. Говорите все, как есть. Опасность велика. Знаю. Важно сделать все, что в наших силах. Не упустить ничего!.. Ну-с, рассказывайте. Были в частях? Как оружие? Как настроение? Что известно о силах противника?
— У них не много сил, Владимир Ильич. Казачья дивизия Краснова — вот, в сущности, и все. Это сотен девять, от силы десять. Пехоты не видно. Но хороша артиллерия. Есть бронепоезд. Резервы из ставки застряли в пути. А к нам прибыл сводный отряд моряков — тысячи полторы. Народ отборный, отважный. Выборжцы дают отряд с артиллерией. Рабочая гвардия уже действует против Керенского у Пулкова. Но артиллерии нет, только винтовки. Опасен левый фланг, тут есть для Краснова явная возможность прорваться в город: стрелки колеблются, офицеры не внушают доверия… Распорядился срочно продвинуть смену. Очень важно обеспечить безопасность железной дороги на Москву, закрепить Колпино. Тут выручают путиловцы: обещали дать бронепоезд, точнее, бронеплощадки с зенитными орудиями. Это может сыграть решающую роль в бою.
— Но когда же дадут? Проверяли?
— Сегодня еще не успел. Обещали они крепко. Но лучше, конечно, убедиться лично. Не хотите ли?
— А что, если сейчас поехать, а? Правда, уже ночь, но там не спят же.
— Машина у подъезда. Поедемте.
Ленин поднялся и стал быстро надевать пальто, наброшенное на плечи.
И снова открытый «рено» уносится в тревожный сумрак петроградской ночи.
Холодный дождь налетает порывами вместе с ветром. Овсеенко ежится в своей жухлой тужурочке и кутает шею шарфом. Ленин всматривается в серую мглу городских улиц.
Гладкие мостовые центра сменяются булыжником окраины. Машина то и дело вздрагивает на выбоинах.
За Триумфальными Нарвскими воротами жмутся убогие рабочие жилища, мелькают линялые вывески: «Трактир», «Ночлежный дом». Тянутся дощатые старые заборы. Мрачно выступают из мглы темные кирпичные корпуса фабрик.
На перекрестках всюду красноармейские патрули. В жалких пальтишках, подпоясанных патронташами, озябшие, неутомимые и веселые. Несколько раз авто обгоняет группы людей с лопатами.
Ленин вдруг наклоняется к Овсеенко:
— Окопы должны рыть не только рабочие, но все население, в том числе и буржуазия. Трудовое принуждение — сейчас одна из наших главных задач. Это нечто большее, чем гильотины Конвента!
Овсеенко понимающе кивает, и в усталых глазах его вспыхивает незатухающий огонек воодушевления.
Вот и Путиловский.
Остановились у боковых ворот. В тишине слышно, как гудят цехи. На внутреннем дворе темно, грязь, завалы угля, шлака. Добрались наконец до завкома. Тут полно людей, оживленно, как в боевом штабе.
Антонов-Овсеенко не раз бывал тут, и его знают.
— Бронепоезд? Ну как же, готовим! Инженеры, правда, сбежали. Ничего, без них обходимся. Чертежи? Сделали и чертежи. Вот они. Да не лучше ли прямо в цех, там виднее.
И вдруг сбоку, на ходу, тихо:
— Товарищ Антонов, а это с вами Ленин, никак? Что же вы молчите?.. Владимир Ильич, может быть, митинг?..
— Нет, нет, товарищи, не время сейчас. Мы по делу… Так где он тут, бронепоезд?
Под высокими сводами огромного, казавшегося пустынным цеха он стоял у стены на путях, не бог весть какой грозный на вид, но уже ощеренный жерлами орудий, сдержанно блистая панцирем броневых щитов.
Человек восемь рабочих трудятся вокруг платформ, позвякивая гаечными ключами. Они углублены в работу и почти не замечают вошедших. Только один, постарше, отделился от остальных, подошел, сдвинул с мокрого лба на затылок засаленную кепчонку и стал показывать, как идет работа.
Ленин слушал внимательно, задавал осторожно вопросы, удивленно и одобрительно покачивал головой.
— Уйма смекалки, знаете, — обернулся к Овсеенко.
Потом спросил:
— Но когда же будет готово?
— Да к завтрему сделаем, Владимир Ильич, и сразу — на позиции. Орудие закрепить осталось, швы заклепать да эти отсеки для снарядов.
— Так, так, — Ленин с неожиданной легкостью шагнул на платформу, тронул рукой замковую часть орудия. — А стрелять удобно будет? Кстати, как вас по имени, отчеству?
— Меня-то? Да все Аверьянычем зовут: Аверьяныч да Аверьяныч. А так-то Чугунов я, Матвей… Интересуетесь, удобно ли стрелять-то? Так ведь себе делаем, не кому-нибудь.
— Себе? — оживился Ленин. — Это как же понимать, Матвей Аверьянович? В широком смысле или буквально?
— Да в любом смысле бери, а как ни повернешь, всяко для себя получается. Может, я завтра сам буду стрелять из этого орудия. А нет, так Федюша, сын мой, пойдет.
Он кивнул в сторону, к воротам, где прямо на земляном полу цеха теплился маленький костерок и юноша в стеганке и в треухе из мерлушки пристраивал на огне жестяной чайник.
— Молодой еще очень, не опасаетесь за него?
— Как же, Владимир Ильич, не опасаться? Сын — он ведь и есть сын, своя кровь. А только что выбору-то у нас другого нету.
— Да, выбора нет, — серьезно сказал Ленин, и маленькие золотистые искры как бы засветились в его зрачках.
Разговор с Аверьянычем доставлял ему явное удовольствие.
— Революция для нас с вами — свое, кровное дело…
Прошло с полчаса, а они все еще стояли у платформы, беседуя, словно старые друзья после долгой разлуки.
— Аверьяныч, ты хоть чайком угости гостей-то! — надоумил кто-то из-за платформы.
— А в самом деле. Владимир Ильич, с холодку-то?.. Федюша! — закричал он. — Кипит ли у тебя?
— Давно уж, — солидно отозвался юноша.
— Ну, что ж? — Ленин вопрошающе посмотрел на Овсеенко. — Вы, надеюсь, тоже не против, промерзли же в машине.
У тлеющих, покрытых пеплом, уже не чадящих углей пили из жестяных кружек чай, пахнущий дымком и железом. На всех разделили кусок рафинада, тут же расколотый в ладони рукояткой ножа. Федюша отыскал в золе несколько печеных картошек, церемонно сказал:
— Ешьте, я еще испеку.
Ленин охотно взял одну из картошин, сноровисто покатал в пальцах, сдул золу, сколупнул подгоревшую кожурку.
— Что за прелесть, эта картошка из костра. Ничего не знаю приятнее.
В эту минуту он почему-то вспомнил недавние вечера в Разливе. Но теперь они вдруг показались ему далекими, словно скрытыми за крутым перевалом века. Там он был почти один со своими думами. Здесь вместе с ним сама жизнь, вся вставшая к победе Россия.
Внезапно, будто вспомнив о чем-то, он потянулся к жилетному карману, где были часы, взглянул, поднял удивленно брови и встал.
— Спасибо, товарищи! Нам пора.
Он попрощался со всеми за руку и, сопровождаемый Аверьянычем, пошел из цеха.
У ворот его догнал Овсеенко. Согревшийся от чая, отдохнувший у костра, он выглядел бодрым и посвежевшим. Ленин с удовольствием отметил это.
— Ну, что вы? — спросил он, заметив, что тот посмеивается в кулак.
Овсеенко махнул рукой.
— Не хотят просто верить, что вы — это и есть Ленин. Ей богу! А Федюша этот, знаете, что отмочил? Если бы, говорит, меня на место царя избрали, так я бы уж по заводам не ездил, а все бы на троне сидел да пряники ел на меду!
— Пряники на меду? — серьезно переспросил Ленин. И вдруг расхохотался так звонко, заразительно и безмятежно, как умел смеяться только он один и как ни разу еще не смеялся за все эти дни, полные нечеловеческого напряжения.
А кругом была ночь. В сгустившейся темноте затаился огромный город, к тревожному пульсу которого, казалось, прислушивалась вся Россия.
И когда уже усаживались в машину, он с облегчением вытер выступившие от смеха слезы и сказал уверенно, как бы про себя:
— Нет, никакому Керенскому не вернуть теперь к старому этих людей! Победа будет за нами.
НЕПРИМЕТНЫЙ СЛУЧАЙ
В Октябрьские дни в Смольном в самый разгар борьбы за утверждение Советской власти произошел один совсем незначительный, неприметный случай. Среди великих исторических событий той поры случай этот оказался затерянным и забытым. И однако забывать его все-таки нам нельзя, потому что не только на большом, но и на малом отчеканиваются временем великие черты революции.
А дело вот как было.
На второй или на третий день после переворота явился в Смольный один рабочий из-за Нарвской заставы. В руке он нес помятый и заржавленный бидон, судя по всему, из-под керосина. Действительно, еще у ворот, остановленный часовыми, рабочий этот, по фамилии Сергеев, сказал им:
— У нас в общежитии путиловских рабочих вот уже сколько дней нет света. Бились, бились, а керосину не достать. И вот теперь, поскольку настала наша народная власть, то товарищи прислали меня сюда, в Смольный, к Ленину, чтобы он распорядился налить мне керосину.
Ему говорят:
— Ты что, очумел, что ли? У Ленина и без тебя забот хватает. Он сейчас за всю революцию вопросы решает в наивысшем мировом масштабе. А ты тут с бидоном!
Однако рабочий этот был человек напористый.
— Все это так, конечно, дорогие друзья, но глядите, — говорит, — что получается: мы Зимний дворец штурмовали, а теперь я обратно пустой ворочусь. Нет уж, вы как хотите, только я без керосина отсюда уйти не могу и буду своего добиваться.
— Ну, что ж, — говорят, — добивайся, мы не помеха.
И вот пошел он, и пошел, и все самого Ленина спрашивает. Ему и говорят:
— Иди в комнату шесть. Там Ленин.
Зашел товарищ Сергеев в комнату, глядит: тут уже полно людей. И за столом сидят, и у стены, и около дверей сгрудились. И (Сергеев это собственными ушами слышит) разговор идет в мировом масштабе: про Германию, и про Вильгельма и Гинденбурга, и про грядущую революцию.
Он уже было смутился и обратно хотел шмыгнуть. И тут как раз поворачивается к нему один и спрашивает:
— А вы, товарищ, почему с бидоном?
Сергеев растерялся немного, но все-таки говорит:
— Мне бы товарища Ленина на одну самую короткую минуту.
И тут уж видит и сам: вот он, Ленин. Сидит и тоже на него смотрит.
— Что вам угодно, товарищ?
— Вот такое дело, — говорит Сергеев. — Прислали меня к вам, главе нашего рабочего государства, насчет керосину, потому у нас в общежитии за Нарвской заставой без свету совсем сидим, ну, просто, как суслики.
Ленин немного призадумался и спрашивает своего соседа за столом:
— Есть тут керосин в Смольном? Можно достать?
А в это время поднимается еще один, голова у него в курчавых таких завитках, как у негра, и прямо весь не в себе, руками так и машет.
— Позвольте, — говорит, — Владимир Ильич, неужели нас выдвинули сюда, на аванпост истории, чтобы мы в такой ответственный, решающий для всего мира момент занимались проблемой бидона с керосином?
Сергеев струхнул было, но видит: Ленин ничего на всю эту грозу с молниями не отвечает, а как ни в чем не бывало пишет в блокноте, отрывает листок и говорит:
— Вот, товарищ, возьмите эту записку, найдите Петрова, и керосин будет выдан.
Рабочий Сергеев хотел поблагодарить душевно и от себя и от своих товарищей, что, дескать, не зря надеялись, но видит, регламента на это нет. Вздохнул, головой наскоро покивал да и пошел.
И в дверях уж слышит, как он, Ленин то есть, при полной внезапной тишине говорит кому-то, верно опять тому курчавому:
— Да, нас поставили сюда не для устранения таких вот керосиновых мытарств, но в числе прочих проблем, представьте, и для этого тоже. А главное же для того, чтобы ни одна, пусть самая простая надежда трудового человека не осталась без нашей поддержки, ни одна, даже маленькая забота — без нашего внимания…
Услышал Сергеев эти слова, идет со своим бидоном по коридору, а сам думает: «Ого, а ведь дело-то тут куда поважнее моего керосина вышло!»
А керосин он получил в тот же день, во дворе в кладовке. И к своим вернулся не пустой. И все, начиная с часовых у ворот, были рады такому обороту этого совсем маленького, совсем незначительного дела.
ДАЛЕКАЯ ЗВЕЗДА
Обычно они гуляли вместе, вдвоем. Они выходили из Смольного и, обогнув здание, оказывались перед Охтинским мостом. По другую сторону трамвайных путей вдоль берега Невы светились огнями прямоугольные кирпичные корпуса ниточной фабрики, а слева низкая глухая ограда Смольного примыкала почти к самой реке. Тут оставалась только узкая полоса берега, совсем незамещенного, покрытого жухлой травой. Из воды торчали старые, почерневшие сваи, и было слышно, как струится мимо большая сильная река и как плещутся о сваи холодные осенние волны.
Здесь Ленин обычно останавливался.
— Постоим немного, — говорил он.
Поверхность реки тускло отсвечивала в полутьме. Но когда глаза привыкали к ночному свету, то даже дальний берег вырисовывался отчетливо и на бледном фоне неба ясно обозначались контуры редких еще зданий мало застроенной Охты. Огромные ажурные арки моста вставали над рекой величественно, мощно. И оттого, что мост стоял неколебимо, как бы подперев своими высокими арками низкое северное небо и темная большая река невидимо струилась под ним, рождалось ощущение силы. Все это чем-то напоминало Волгу, далекие, забытые годы юности, первых томительных раздумий о жизни, о будущем.
— Смотри, Ильинька, — сказала Надежда Константиновна, касаясь его руки и показывая в сторону моста.
Там среди ажурных переплетов высокой стальной арки сияла в разрыве облаков далекая чистая звезда.
— Видишь?
Он тихо кивнул и некоторое время молча любовался росистым светом звезды и, о чем-то думая, улыбался.
— Хороша, правда, хороша? — спросила она. — Мне иногда жаль, что у всех нас остается так мало времени, чтобы посмотреть на небо. Наверное, мы все слишком уж реалисты к тому же.
— Ты думаешь, слишком? — сказал он. — Политики и должны быть прежде всего реалистами. Смотреть на звезды — почетная прерогатива поэтов. Впрочем, звезда — это ведь один из символов революции. Это то, что указывает путь, что светится сквозь тьму и помогает сохранить веру даже в минуты отчаяния, что поддерживает силы в борьбе и зовет вперед, как короленковские огоньки, не так ли?
Она тихо, как делала когда-то давно, в молодости, прислонилась головой к его плечу.
— Я думаю, что цель, к которой мы идем, тоже далека, — продолжал он. — И сейчас, сквозь разруху, голод и всякое неустройство, сквозь эпидемии, тифы, окопную солдатскую тоску, особенно важно видеть сияние нашей звезды…
— А далека, эта наша звезда? — спросила она.
Ленин ответил не сразу.
— Да, очень, — сказал он наконец. — Многие даже не отдают себе отчета в том, как далека цель, к которой мы идем, как много еще усилий и жертв, и не одного только нашего поколения, потребуется, чтобы достичь ее. Старое общество складывалось, как известно, веками. Понятно, что и новое общество создать в несколько лет нельзя. Мы уже сделали много, но это только самое начало. Трудности, которые появятся дальше, нельзя точно предвидеть, но они будут, конечно. Феодальный строй оказал самое яростное сопротивление буржуазии, оно было кровавым, длительным и еще продолжается до наших дней. Предположить, что буржуазия отдаст свои позиции, свое отвоеванное первенство охотнее, чем отдает его феодальный строй, было бы слишком опрометчиво. Битвы будут жестокие, но, может быть, это будут последние битвы на земле…
Он говорил медленно, как бы раздумывая. Слушая его, она следила, как медленно двигались тени на чуткой, матово-бледной поверхности реки. В небе над их головами плыли куда-то дымчатые туманные облака, и звезда за ажурной аркой моста то скрывалась из виду, то загоралась опять.
— Человечество еще, в сущности, очень молодо, — говорил Ленин. — По-настоящему свободная и гармоническая жизнь начнется, когда нас уже не будет в живых. Но то, что мы делаем сейчас, наша черновая, трудная и жестокая работа необходима, чтобы люди могли жить счастливо…
На этот раз они возвращались домой позднее обычного. Редкие прохожие не узнавали их. Тогда портретов Ленина еще почти не было, и мало кто знал его в лицо.
В пустой комнате, где они жили в Смольном, было неуютно и холодно. Ленин включил настольную лампу с клеенчатым абажуром и начал быстро просматривать мелко исписанные листки, лежавшие пачкой у края стола. Эту статью надо кончить до завтра. Он накинул на плечи снятое было пальто, собираясь сесть.
Чтобы не мешать, Надежда Константиновна взяла книгу и направилась за перегородку, где была кровать.
— Подожди-ка, — сказал он, заметив на полу влажный след от ее туфель. — Ну вот, — он огорченно поморщился. — Если бы я только знал, что у тебя мокрые ноги! Это преступление — говорить о звездах, когда следует думать о более насущных вещах!
Он усадил ее на стул, наклонился и снял с ее ног туфли, сначала одну, потом другую. Одна подметка проносилась совсем и сквозила, из другой выглядывала стелька.
— Черт меня дернул как раз сегодня пускаться в эти пространные рассуждения о будущем! Жизнь всегда наказывает мечтателей.
На лице его выразилась такая тяжелая и грустная озабоченность, что она поскорей спрятала ногу в мокром чулке под стул и потянулась, чтобы взять у него туфли.
— Не беспокойся, мне было совсем не холодно, ей-богу! И мы с Женей Егоровой уже спрашивали сегодня одного сапожника, и он сказал, что завтра постарается отыскать кусок кожи. Ты что же, не веришь? Можешь спросить у Жени, она подтвердит.
Но он долго еще не мог успокоиться и сесть за работу и заставил дать слово, что завтра она отложит всякие дела до тех пор, пока не будут починены туфли.
— Это же верная простуда, верная болезнь — ходить так, — твердил он.
Она сказала, что утром подстелит в туфли бумаги, чтобы благополучно добраться к Жене Егоровой в Выборгский район.
И когда сидел за столом и работал, он еще раз обернулся к ней, уже улыбаясь.
— А все эта твоя звезда виновата, — сказал он.
ХЛЕБ
(
Читал я несколько раз, как про Ленина рассказывают, только я несогласен. Росту, мол, был небольшого, ниже среднего, глаза, мол, маленькие, и так дальше. Совсем даже не так! Я, конечно, его не мерил. Да вот хоть по себе взять: сам я, можете видеть, каким уродился. А в ту пору и силы во мне хватало. Не скажу, на троих, а уж на двоих — это с остатком. Бывало, и воз груженый поднимал, и с юнкерами, случилось, схватился в подворотне один на шестерых. Правда, оглушили они меня сзади но голове, а то бы еще неизвестно, чья бы взяла тогда. Это я не для похвальбы говорю, чтобы вам нагляднее. А Ленин, он все уж, как ни прикинь, пообстоятельнее моего собой был, приметней. Против него, бывало, себе маленьким кажешься. Такой уж он человек!
И про глаза не знаю, кто уж это выдумал: маленькие! Спросили бы хоть покойного комиссара Слуцкого. Помню, как Ленин на него посмотрел, так вокруг сразу тихо стало. В ПК это было, в Питерском Комитете. Ленин тогда ночью созвал комиссаров. Так и так, говорит, Керенский и Краснов повели наступление: только что пришел с фронта пакет. Положение сверхопасное!
А в то время, правду сказать, без сна люди были. Другой суток по четверо глаз не сомкнет. Вот и Слуцкий тоже — серый совсем лицом, глаза измученные, красные, весь как ватный.
— Сейчас, — говорит, — ночь. Нигде ничего не сыщешь. Лучше примемся мы за это с утра, тогда это будет действительно похоже на дело.
Вот тут Ленин на него и посмотрел. Так посмотрел, что прямо жалко его стало, этого комиссара. Да Ленин, думаю, и сам это почуял. Только всего и сказал ему, мягко так:
— Вы слишком устали и валитесь с ног, товарищ Слуцкий. Вам, действительно, для дела и для здоровья нужно теперь выспаться. А Питер мы должны поднять на ноги немедленно. И все, что надо для обороны, делать, не теряя ни минуты.
Потом повернулся и говорит нам:
— Вы бы, товарищи, приставили к комиссару двух красногвардейцев, чтобы он спать лег часа на три, на четыре.
Сам-то Ленин, и не знаю, спал ли тогда, — лицо потемнело, весь будто пружина, глаза так и горят. Он ведь о себе совсем не заботился. Другой раз за разными делами о еде и то забывал. Не до того, видать, было.
У меня с ним однажды большой очень конфуз вышел.
Просто даже и неловко рассказывать…
Это, должно, уж месяца через два было после переворота, аккурат, когда учредиловку разогнали. Понаторели мы в Смольном, пообжились. А меня как раз разводящим нарядили. Дело-то ведь это какое: бывало, пройдешь по постам, проверишь и все уж норовишь, чтобы прикорнуть где на часок. Раз я пришел в караулку, а уж ночь кругом. Правда, к утру поворачивало уже, часа так, может, в три. Разморило меня в тепле, дай, думаю, приткнусь рядом с бойцами. Винтовку локтем поджал да и примостился сбоку на парах. Уснул и себя не помню.
Сколько уж там прошло минут, не скажу, только слышу, тормошит меня кто-то за ногу. А уж так сладко меня затянуло, я и думаю сквозь сон: «Верно, Кременцов явился, земляк мой. Ну его к дьяволу, вечно он ералашится!» Дрыганул я ногой и опять сплю. Так не отстает ведь, опять лезет. И нарочно не своим голосом:
— Послушайте, товарищ!
И за рукав трясет.
— Отстань, — говорю, — подобру-поздорову, пока я тебе не въехал как следовает!
А сам нахлобучил на ухо шапку, и опять меня разом затянуло.
Но, однако же, слышу, смеется кто-то:
— И знать ничего не хочет!
А потом твердо так:
— Вставайте, это я, Ленин!
Тут уж проснулся я, сел на нарах, гляжу: мать честная, Ленин!
Вскочил я, винтовку к ноге, вытянулся:
— Виноват! Какие будут приказания?
А сам сквозь землю готов провалиться, сомлел весь, со стыда мучаюсь. Гляжу, у него в глазах искорки так и секутся, и смеется он про себя.
— Ничего, ничего, — говорит, — не пугайтесь. Пока ничего не случилось. — И кладет мне руку на плечо и спрашивает: — Говорят, вам сюда хлеб привезли. Мне бы немного хлеба.
А нам действительно вечером еще хлеб привезли теплый. С него, видно, меня и разморило.
Я, конечно, скорей в угол, к шкафчику: там у нас хлеб хранился. Схватил кусок фунта на полтора.
— Вот, — говорю, — возьмите. Эх, — говорю, — знать бы если, мы бы вам давеча принесли, теплый был.
Он взял хлеб и говорит:
— Благодарю. Но все же, товарищ, спать не полагается: время теперь тревожное.
С тем и ушел.
И тут только я заметил: стоит у дверей Лидзин, дежурный из комендантской.
— Вот, — говорю, — какая незадача вышла. Видал?
— Еще бы, — говорит, — не видать. Ведь он, Ленин-то, сначала ко мне зашел в дежурную: «Не знаешь, мол, где можно хлеба достать?» Я говорю: «Знаю, для караула привезли свежий хлеб. Если нужно, я пойду принесу». — «Нет, — говорит, — не надо, я сам». Пришел, а у вас тут все как есть спят — сонное царство. Вернулся и спрашивает: «Покажите, который разводящий». Вот я ему и показал на тебя, на праведника.
Да, послушал я дежурного, повздыхал. Однако что будешь делать, — бывает…
Через час или поболе, когда караул сменял, вижу — сидит Ленин у себя за столом, пишет. Посмотрит в окно, голову ладонью потрет и опять пишет.
Такой уж человек был. Привилегий не признавал ни в какую. Как всем, так чтобы и ему. В смольнинской столовой тогда суп варили из воблы, на второе шла каша без масла. Ленин такой же обед ел, как и все. Спал он тут же, где и работал, за перегородкой. Кровать без матраца, только сетка металлическая одеялом прикрыта. Так на сетке и спал. К себе никакого внимания. Все — людям.
ДЖИОКОНДА
Я познакомился с этой женщиной несколько лет назад в Ленинграде. Мы стояли с приятелем в коридоре редакции, когда она прошла мимо нас в характерном пальто с пелеринкой, чуть расстегнутом сверху, так что виден был ослепительно белый воротничок ее блузки. В этой женщине было что-то от девятнадцатого века, какая-то особая, строгая элегантность, так свойственная петербуржанкам. Она была далеко не молода, но во всей ее фигуре, в посадке головы, в каждом ее взгляде, в том, как она стягивала с руки тугую перчатку, чтобы поздороваться с девушкой-секретаршей, чувствовались достоинство и в то же время врожденная скромность. На нее нельзя было не обратить внимания, особенно на фоне той несколько стиляжной разболтанности, что начинала проникать в быт и становилась почти модной.
— Это одна из самых замечательных женщин нашего города, — заметил мой приятель, провожая ее глазами. — Рукой этой женщины водила сама история.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Видишь ли, она по профессии простая стенографистка, но ею, например, записаны для потомства знаменитые слова Ленина «Есть такая партия!», сказанные на Первом съезде Советов. Тогда же она записала речь Ленина и потом беседовала с ним по поводу своей стенограммы. Ей приходилось записывать Плеханова, Володарского, Свердлова, а еще до революции она стенографировала в Думе и затем в Государственном совете. Ее рукой, уже много позднее, записаны были почти все выступления Кирова…
Я попросил товарища познакомить меня с этой женщиной.
Мы много беседовали с ней в те дни в ее опрятной комнатке на втором этаже большого дома, выходившего окнами на Неву. В том, что она рассказывала, было много сведений высокой исторической ценности, но мне особенно запомнилась почему-то вот эта небольшая история.
Еще с самого начала, как только вошел в ее комнату, я обратил внимание на литографию Монны Лизы в гладкой круглой раме, висевшую над узенькой чистой постелью. В этой комнате, все убранство которой состояло, если не считать круглой голландской печи, из обеденного стола, платяного шкафа, маленького рабочего столика с машинкой и этажерки с книгами, картина особенно бросалась в глаза. И постепенно мне стало казаться, что с этой картиной связано что-то особенно дорогое и значительное для моей собеседницы, какая-то важная страница ее жизни. Однажды я стал спрашивать ее об этом. Она отвечала неохотно, но постепенно воспоминания сами собой увлекли ее.
— Это давняя и, в сущности, грустная история, — сказала она, — и в то же время в моей жизни не было, да и не могло быть ничего светлее…
В юности я страстно мечтала о том, чтобы стать полезной людям. Помню, например, как незадолго до первой мировой войны я, семнадцатилетняя девушка, ехала в поезде в Петроград из Пскова, где жили мои родители. Помню, как, стоя у окна вагона, глядела я на убогие огоньки деревень, затерявшихся среди унылых полей и болотистых лесов, и давала себе зарок посвятить свою жизнь народу. Я твердо решила тогда, что, как только закончу учение, обязательно уеду в какую-нибудь глухую деревню, организую народную школу и стану учительствовать. Я была уверена, что если все молодые и сильные духом поступят так же, то народ скоро избавится от невежества, нужды, бесправия и жизнь всех людей постепенно сделается совсем иной, светлой, счастливой.
В то время я училась на знаменитых Бестужевских курсах на Васильевском острове и, чтобы полнее записывать лекции, бегала еще на уроки стенографии. У меня обнаружились своеобразные способности к этому новому тогда делу. Наша преподавательница, зная, что я нуждаюсь в заработке, стала брать меня с собой на думские заседания, где мы вели записи для прессы.
Однажды мне сказали, что со мной хочет поговорить один человек, который, однако, не может назвать себя, так как скрывается от полиции. Я, разумеется, ответила, что это обстоятельство меня не смущает. Человек этот показался мне, сверх ожидания, весьма прозаическим. Он был похож то ли на молодого лесничего, то ли на провинциального телеграфиста. Он сказал мне, что недалеко от границы, в Финляндии, созывается партийная конференция, и спросил, не могу ли я взять на себя стенографирование дискуссии, важной для выработки партийной тактики. Повторяю, он показался мне таким прозаическим, что я сразу хотела отказаться. Но он предупредил, что участие в этой конференции связано с риском, с опасностью, в случае провала, попасть в тюрьму, в ссылку; просил меня подумать и не торопиться с ответом. Боясь, что он заподозрит меня в трусости, я тотчас согласилась. И мне была назначена встреча с одним из руководителей. Я должна была прийти в назначенный час к Технологическому институту с томиком Степняка-Кравчинского в руке, одетая в белую кофточку и черную юбку. Меня, сказал он, встретит человек в синей косоворотке и в расстегнутой студенческой куртке, тоже с томиком Кравчинского в руке. От него я получу все дальнейшие указания.
Помню, как я готовилась к этой встрече, как волновалась и даже, признаться, трусила. Как шла по улице, уверенная, что за мной следят, и как была обрадована, увидев «студента» в косоворотке, с условленным томиком в руке. Независимое и совершенно беззаботное выражение его лица, его искренняя, отнюдь не нервическая веселость, непринужденность тона сразу подействовали на меня успокоительно. Он сказал мне, что «наше путешествие» состоится через два дня, что билет будет приготовлен заранее, что я должна явиться на Финляндский вокзал за десять минут до отхода поезда, что он встретит меня там на платформе и, наконец, что для постороннего наблюдателя, если такой окажется, мы должны походить на влюбленную пару, на людей, поглощенных друг другом и не замечающих ничего вокруг.
Через два дня мы отправились. На станцию, где мы должны были выйти, поезд пришел в одиннадцать часов вечера. Мы оказались в полной темноте, на каких-то тихих, таинственных улицах. Мне каждую минуту казалось, что нас вот-вот арестуют. Наконец мы нашли нужный нам дом. Мой спутник передал меня хозяйке-финке, которая провела меня в комнату с белыми занавесками и крашеным полом. Оставшись одна, я долго сидела на стуле, затем разделась и легла в холодную постель. Я долго не могла уснуть и утром с нетерпением ожидала моего спутника. Он явился поздно, сказал, что не все делегаты еще прибыли, и посоветовал мне гулять и читать. Сам он торопился, так как у него было тут много забот.
Книг в доме не оказалось. Я бродила по чахлому финскому лесу, по зарослям гонобобеля и клюквенным кочкам и, когда стемнело, не знала, куда себя деть. Он пришел только на другой день и на мой вопрос, как мне его называть, сказал, что партийная его кличка Валентин. Он посочувствовал, что мне нечего читать, и достал из-за пазухи маленькую книжечку. Это оказался Фейербах. Я никогда раньше не читала подобных книг, но я нашла там слова, которые запомнились мне навсегда: «Никто не рожден для счастья, но все мы рождены для жизни. А жизнь жизни есть любовь».
Конференция началась наконец, и я тщательно записывала речи, поглощенная главным образом их синтаксическим строем, и далеко не всегда схватывая суть вопросов. Признаюсь, я порядочно уставала. Каждый раз после ужина в пансионе (все в целом мы должны были выглядеть мирной компанией отдыхающих обывателей) он провожал меня к моей хозяйке. Улица была темной, и идти было довольно далеко, но, помню, мы по нескольку раз возвращались туда и обратно, чтобы как-то закончить беседы, неизбежно возникавшие у нас по самым разным вопросам.
Через неделю работа моя была закончена. Предстоял отъезд. Провожая меня к поезду, он против обыкновения был сумрачен, подолгу молчал, хмурился. Признаться, и мне было почему-то грустно, но я сдерживала себя, пыталась шутить.
— Когда мы ехали сюда, то вы лучше вошли в роль и исполняли ее гораздо охотнее, а теперь она вам, вероятно, надоела, — заметила я ему.
Он сделался очень серьезен и сказал, что стал бы с наслаждением играть эту роль всю свою жизнь, если бы жизнь его принадлежала ему самому.
Подошел поезд. Наступила последняя минута. Он взял мои руки в свои и посмотрел мне в лицо долгим, прощальным взглядом.
— Вы похожи на Джиоконду, — сказал он. — У вас такое же строгое и чистое лицо, и в уголках губ скрывается неразгаданная улыбка то ли сдержанного недоверия, то ли неосознанного лукавства.
Задребезжал кондукторский свисток, поезд тронулся.
Он подсадил меня на подножку, и… все было кончено. Уже в вагоне я растерянно подумала: увидимся ли мы еще когда-нибудь? И когда?
В Петрограде мне все показалось вдруг пустым. И моя собственная жизнь, и занятия представились мне какими-то тусклыми, лишенными настоящего значения.
Долгое время я ничего не знала о нем, да и откуда знать? Я понимала, что мое «путешествие» было чистой случайностью, и сама я была, в сущности, посторонним человеком для среды, в которой вращался он.
Я была углублена в себя, занята своими мыслями, и поэтому, когда вдруг началась война, то это всегда неожиданное событие было для меня особенно внезапным. Разъяренная толпа с ревом стянула чугунных коней с крыши германского посольства. Я помню этот глухой удар о землю. Он испугал меня и не пробудил никаких других чувств.
Скоро под влиянием общественного гипноза я собралась на фронт, пошла на курсы сестер милосердия. Но все это не могло заглушить и не заглушило того, что жило где-то внутри меня. Иногда среди всего этого угара, страданий и бедствий войны я вдруг вспоминала наши ночные беседы в Финляндии, и теперь они были полны для меня такого высокого и чистого света, который один только и мог еще светить среди грязи, крови и одичания.
И вот в это-то время я вдруг встретила совсем неожиданно человека, который когда-то впервые познакомил меня с Валентином, того «телеграфиста». Я столкнулась с ним случайно в трамвае, страшно обрадовалась, заволновалась, хотела тут же заговорить с ним, спросить, и не решалась. Он сидел на скамейке недалеко от выхода, и я подошла к нему и встала около (тогда скамейки делали вдоль вагона, а не поперек, как теперь). Но он меня не узнал или сделал вид, что не узнал.
Когда он вышел из вагона, я тоже вышла и пошла за ним следом. Он свернул за угол, и я тоже. Помню, он зашел в керосиновую лавку и долго покупал там какой-то фитиль, а я стояла у входа. Он посмотрел на меня внимательно и быстро вышел. Я снова пошла за ним, и вдруг он исчез. Я думала, что он свернул в парадное, которое я только что миновала, но дверь там оказалась закрытой. Я повернула назад, дошла до угла. Напрасно. Улица была пустынна и безлюдна. Я в растерянности остановилась, и тут он появился из-под арки ворот.
— Никогда еще не увязывался за мной такой хорошенький шпик, — проговорил он.
От него я узнала тогда, что Валентин в Крестах и что ему грозит каторга, а по теперешним военным законам, может быть, и что-нибудь худшее. Сам он, оказывается, приехал всего на день откуда-то из Донбасса, так что нашу встречу надо считать чудом.
С этого дня я совсем потеряла покой. Меня все время тянуло к этой тюрьме. Помню, как я ходила около стен громадного глухого здания, занимающего целый квартал. В конце концов я решила проникнуть туда и хоть что-нибудь да узнать.
Я ведь была одна и не знала, как надо поступить, с кем посоветоваться. Какая-то женщина-работница, одна из тех, что приходили по утрам к тюремным воротам с передачами для своих родных, сказала мне, как получить справку, и проводила меня к жандарму, который долго рылся в большой грязной картотеке и наконец сказал, что Валентинову из 478-го свидания не разрешены, но можно принести передачу.
Я купила несколько апельсинов, шоколад, шерстяные носки, потому что была зима. Весь вечер я писала ему письмо и потом ночью вставала несколько раз, чтобы добавить еще что-то, казавшееся таким необходимым.
Когда я пришла в тюрьму, там был уже другой жандарм. Он взял у меня сверток, внимательно осмотрел все, что в нем было, и протянул мне письмо.
— Это ему не разрешается.
— Может быть, можно хоть маленькую записку?
Он посмотрел на меня осуждающе, как смотрят на человека, пытающегося высказывать какие-то свои соображения перед лицом закона, и молча протянул белый квадратик:
— Перечислите содержание передачи.
Я написала на листке: «Четыре апельсина, три плитки шоколада, шерстяные носки».
Он проверил с карандашом в руке и строго спросил:
— Кто передает?
Меня вдруг словно осенило.
— Напишите: «Монна Лиза», — сказала я, краснея от смущения.
И я увидела, как он размашисто написал внизу: «Бонна Лиза».
— Не «бонна», — взмолилась я, — а «Монна».
— Монна? — переспросил он озадаченно. — Ну, все равно, разберется сам. — И отодвинул листок в сторону, не переправляя.
Оказалось, что он действительно разобрался, но я узнала об этом только почти через три года, когда он вернулся из Сибири. А тогда, явившись на передачу в следующую пятницу, как мне было указано жандармом, я неожиданно узнала, что Валентинов из 478-го «отправлен к месту заключения».
А через три года я сидела на втором этаже Смольного, в редакции «Известий», расшифровывала чью-то речь, только что записанную в Актовом зале, где проходил съезд.
Дверь отворилась, и вошел Свердлов вместе с каким-то человеком в сибирской дохе. Тогда вокруг было слишком много новых людей, и я, не обращая на него внимания, продолжала работать. Через несколько минут я почувствовала, что он подошел к моему столу, и увидела перед собой незнакомое, обветренное лицо, темную бороду.
— Бонна Лиза! — произнес он.
Мне казалось, что в эту минуту я уже думала о нем, хотя, быть может, я никогда не переставала о нем думать. Я не могла удержаться и расплакалась. Помню, как я стояла у окна, вся в слезах, а он умоляюще гладил мое плечо…
Был седьмой час утра, когда кончился съезд и мы вышли из Смольного. Рассвет еще полностью не вступил в свои права. Делегаты рассаживались в трамваи, специально присланные для них Союзом трамвайных рабочих. А мы свернули налево и пошли куда глаза глядят. Было удивительно хорошо на душе. Каких-нибудь сорок минут назад было создано народное правительство с Лениным во главе. Мы уже отправили в типографию на Лиговку Декрет о мире, который сегодня же выйдет в свет.
Он шел рядом со мной в своей дохе, с непривычной бородой. Мы были по-настоящему счастливы в то утро.
Помню, как мы стояли на Охтинском мосту и он сказал, что история, надо отдать ей справедливость, проявила хороший вкус, избрав местом действия революции этот удивительный город.
Оказывается, он был сослан на рудники в Туруханский край. Бежал оттуда с двумя товарищами, блуждал по тайге и только два месяца назад узнал о свержении самодержавия. Эти два месяца ушли на дорогу. И вот вчера он наконец добрался до Петрограда.
На том берегу, за мостом мы долго бродили среди каких-то поленниц, сидели на бревнах у самой Невы. Пахло древесной корой, влажным ветром с моря. Холодные волны небрежно плескались о песчаную отмель.
Могла ли я думать, что это наша последняя встреча?
Да, больше мне уже никогда не пришлось увидеть его, никогда.
На другой день стало известно, что сбежавший Керенский повел казачьи войска на Петроград. Начинались знаменитые бои у Пулковских высот. Он выехал на фронт немедленно. Мне передали от него записку. «Вернусь скоро и навсегда», — писал он.
Он действительно скоро вернулся, но я была вызвана в Псков телеграммой: тяжело заболел отец. Я провела у его постели три недели. Отец умер, но меня уже ждал второй удар, сильнее первого. Я возвратилась в Петроград, оглушенная своим горем. Помню, как я вошла в трамвай и, стоя на площадке, безучастно следила за мелькавшими мимо городскими домами.
И вдруг — невозможно передать чувство, с которым я это услышала, — кондуктор объявил:
— Следующая остановка — проспект Валентинова!
Я слишком хорошо знала город. Такого проспекта не было здесь еще три недели назад… Я еле удержалась на ногах. Я уже смутно понимала, что произошло что-то непоправимое.
— Вы сходите? — спрашивали меня сзади.
Я сошла.
На угловом здании была приделана узкая жестяная пластинка со свежей надписью: «Проспект Валентинова».
Он был убит, несколько дней назад на румынском фронте озверевшим офицерьем, мстившим за смерть Духонина. Он был откомандирован в Яссы, чтобы вернуть революции отколовшиеся армейские части. Теперь революция отдавала должное безупречной отваге его и преданности…
Много времени прошло с той поры, но и теперь, когда я прихожу на его проспект, мною неизменно овладевают воспоминания о том, что было, и еще больше, может быть, мысли о том, что могло быть и что ушло вместе с ним, не известное никому на свете. И, вспоминая о нем, я невольно думаю о тех храбрейших и безупречных, что отдали свою жизнь, сгорели в пламени неповторимых лет. По их слабым и ныне затерянным следам прошли революция, слава и смерть…
Я посмотрел на литографию Джиоконды в гладкой круглой раме и не стал спрашивать ни о чем больше.
ДВЕ ВСТРЕЧИ
Была осень 1916 года. С Невы дул сырой, холодный ветер. Надоедливые нити дождя хлестали по темным облетевшим деревьям старого парка.
Сутуля широкие плечи, заложив руки в карманы пальто, Горький перешел пустынную улицу и тихо зашагал по аллее. Где-то за домами провыла сирена санитарного автомобиля, звеня и лязгая, пронесся по Каменноостровскому пустой расшатанный трамвай.
— Холод и камни, — послышался рядом знакомый голос.
Горький остановился: перед ним был литератор из «Летописи».
— Ко мне направляетесь? — спросил Алексей Максимович. — Сочинили что-нибудь? Нет? Ленивы вы, батенька. А лениться вам нельзя, у вас глаз есть.
Мальчишка лет десяти волочил мимо них на веревке большое полено — хорошая добыча к надвигающейся третьей военной зиме.
Горький уважительно посторонился.
— Видите: борется, великан! — Он показал глазами на мальчика. — А вы страдаете скептицизмом. Между тем скептицизм человеку вреден, да-с, и особенно литератору. Кстати, эти дома, ограды, мосты — плод вдохновения и труда, а не скептицизма, ибо последний чаще всего бесплоден.
Литератор поежился, хотел что-то сказать — то ли в пояснение, то ли в защиту, но, должно быть, отдумал.
Они вместе шли мимо высокой чугунной ограды. Темные литые прутья выступали из гранитной основы, образуя красивый кружевной рисунок, за которым высились стены здания.
Внезапно Горький остановился и, вынув из кармана маленький ключик, чиркнул им о гранитную грань, как чиркают спичкой по коробку. Сверкнула искра и, описав зигзаг во влажном воздухе, погасла.
— Видели? — спросил Алексей Максимович. — И камень хранит огонь! А положите руку на сердце — сколько в нем таится тепла! Надо верить в человека и возбудить в нем веру в себя, и тогда возникнет пламя, которое растопит любую ржавчину, выжжет грубую грязь и мерзость жизни.
В глазах его вспыхнул веселый, теплый огонек. Было похоже, будто на покрытый пеплом костер дунул ветер, обнажая скрытый жар углей.
Рядом, за поворотом аллеи, кто-то хрипло и отвратительно выругался, и сразу послышался глухой стон.
Оба увидели: коренастый солдат в старой николаевской бескозырке, надвинутой на приплюснутый лоб, уже не ругаясь, а только мыча от ненависти, бил женщину. Он рванул на ней потертый жакет, ударил ее по лицу.
Женщина отшатнулась без крика, стукнулась о спинку скамьи и упала.
Пушистые усы Горького задергались, глаза сузились, и в них появилось выражение боли. В два-три широких прыжка он очутился у скамейки.
Неуклюжим, гневным ударом под челюсть он отбросил солдата в сторону, и тот распластался на земле, испуганно моргая глазами.
Не обращая на него внимания, Горький помог женщине встать, усадил ее на скамью, вынул мягкий клетчатый платок и стер с ее лица кровь и грязь.
Приблизился литератор, бормоча:
— Полно вам, Алексей Максимович, пойдемте, ну их…
Вдруг женщина сделала усилие, поднялась и, отстранив Горького рукой, огляделась по сторонам. Солдат тихо брел по аллее, вобрав голову в плечи, словно придавленный грузом.
Поправив дрожащими руками сползшую с головы косынку, женщина двинулась за ним, шатаясь, как пьяная.
Оба писателя молча смотрели ей вслед. Затем молодой наклонился, поднял валявшуюся у ног пуговицу с орлом.
— Ах, Алексей Максимович, неисправимый вы мечтатель! — сказал он.
Глаза Горького стали жесткими, колючими, брови зашевелились.
— Вот что, батенька мой, — услышал литератор сухой, недружелюбный голос, — переубеждать меня уже поздно, да и не получится это у вас.
Он устало сел на скамью и махнул рукой, словно говоря этим: «Уйдите, оставьте меня одного».
…Минула зима.
У большого серого дома на Кронверском с утра по привычке стояли шпики. Никто не обращал на них внимания: это были мертвые тени, надоевшие себе и другим.
Из дома и в дом поминутно сновали люди. Наверху, в квартире Горького, в секретарской и соседней с ней комнате толпился народ. Постоянно звонил телефон. Сюда, к столу писателя, стекалось едва ли не больше различных сведений о ходе событий, чем к министру или к градоначальнику. Горький заметно волновался. Каждого, кто приходил вновь, встречали расспросами, требовали подробностей. Тут были редакторы и сотрудники «Летописи», обсуждавшие с Горьким вопрос об организации газеты; сюда тянулись художники, писатели, журналисты.
Вошла изящная, строгая Рейснер. За ней появился и неторопливо сел у окна медлительный гололобый Чапыгин. Оглядев комнату маленькими быстрыми глазами, он молча достал из кармана короткую трубку и стал набивать ее табаком. От распахнутых дверей разнесся нетерпеливый бас Маяковского.
нараспев прокричал он вместо приветствия и со своей великолепной заносчивой бесцеремонностью протянул Горькому руку нарочно над головой какого-то топчущегося у стола низкорослого интеллигента. Поэт только что вернулся из Военно-автомобильной школы. Его начали возбужденно расспрашивать о подробностях революционного восстания Волынского полка.
— Убитые есть? Много? — тревожно спросил Горький.
Поэт молча наклонил голову, внезапно стал мрачен, тих.
— На улицу! — сказал Горький. — Что мы тут?
Домой Алексей Максимович возвращался один, ночью, из Таврического дворца. Беспокоили мысли о солдатском восстании и внезапно разросшемся грозном вале революционных событий.
Он много бы дал, чтобы теперь же подробно поговорить с Лениным. «Надо объяснить всем, — горячо думал он, — надо понять, что сейчас те маленькие достоинства, которые живут в людях наряду с огромными недостатками, достоинства, выработанные человеком в самом себе очень медленно, с великими страданиями, могут разрастись пышно и ярко и сделать людей лучше, красивее, выше, чем они были до сих пор».
Погруженный в свои думы, Горький прошел мимо солдатских патрулей и, обогнув садовую ограду, свернул на Фурштадскую. В мутном сумраке маячили одинокие фигуры, и было непонятно — страх ли перед событиями, беспокойство за успех борьбы или простое любопытство заставило их покинуть постели и бродить по тротуарам.
…С угла, от магазина братьев Черепенниковых мимо него с криком метнулись в переулок какие-то люди; послышался звон разбиваемых стекол, где-то вверху, должно быть на крыше, застучал пулемет. Почему-то казалось, что пули не могут лететь и вязнут в мутной тине ночи. Но снова все смолкло. Старые коробки домов выглядели пустыми. У кирки он свернул в проходной двор и вышел к Литейному. Проспект был пуст. Лишь где-то далеко, как привычная мелодия петроградской ночи, глухо стучали о торцы мостовой копыта извозчичьей лошади.
На Марсовом поле у свежих братских могил его догнал ломовик. Гремя о твердую землю железными ободьями колес, разгоряченный битюг ходко тащил широкую телегу, на которой лежал серый продолговатый предмет.
— Эй, извинения просим! — услышал Горький хрипловатый, простуженный голос.
С телеги спрыгнул взъерошенный солдат в папахе, из которой была выдрана кокарда, и на ее месте темнел кумачовый бант.
— Где тут за революцию хоронят?
Горький не успел ответить: из старой гренадерской будки, перетащенной с угла на середину поля, вышел старик в пиджаке, перетянутом ремнем, с винтовкой в руке, видимо дружинник.
— Куда прешь? — закричал он, подняв оружие.
Битюг остановился, переступая тяжелыми копытами.
— Ты что за городовой такой, а? — замахав вожжами, сердито спросил солдат.
— Вот тебе и городовой. Очумел, что ли? Тут жертвы лежат. А он на телеге прется…
— Ты погоди, погоди, — миролюбиво и рассудительно заговорил служивый. — Мы, может, оба с тобой люди народные, а ругаемся. Пойми, товарища я должен похоронить или нет? Он, может, и есть самый герой. Наш полк, Волынский, первым восстал. Верно? Верно! Ну, ротный друга моего шашкой и тесанул, контра! Других, вишь, похоронили вчерась, а он, понимаешь ты, болел — рану перемогал. Думали, перемогет. А он, вишь ты, не смог. Куда его теперь, по-твоему, а?
— Не знаю я. — Старик насупился и сделал шаг в сторону, словно собираясь уйти.
— А как же? — встрепенулся солдат. — Я и подводу достал — у гужбана отнял. Разреши, брат, подрою я тут сбоку да и положу его с другими вместе.
— Меня за порядком следить поставили, а кого тут хоронить, разве я знаю? У меня и лопаты нет.
— Лопата есть, захватил я.
Солдат мигом извлек из-под брезента заступ.
— Справедливое дело, не сомневайся. Вот и человек может подтвердить, — продолжал он, указывая на Горького.
Старик махнул рукой и ушел в сторону.
— Давай! — шагнув к солдату, сказал Горький.
У братской могилы он взял из его рук заступ и всадил в край еще не успевшего затвердеть свежего холма. Широкими, резкими движениями Горький долго выбрасывал землю. Шляпа сбилась на глаза, он швырнул ее на телегу, снял пальто и снова принялся рыть, слушая хрипловатый басок солдата.
— Ушли мы царя с престолу сымать. То да се — дела много. Вернулись в казармы, а уж он не двигается, друг-то мой. Я говорю: «Петя, вставай. Ротного убили, царя свергли!» Вижу, он вовсе… помер. Нет, думаю, так нельзя! Человек, шутка ли, на царя поднялся! Похоронить его надо не как-нибудь — с революционным уважением.
— Готово! — крикнул Горький и выбрался из углубления.
Вместе они сняли с телеги тело убитого и, осторожно поддерживая за полы шинели, опустили в могилу.
— Тут тебе и место, Петя! — благоговейно сказал солдат. — Герой ты есть, и лежать тебе с ними вовеки!
Он взял заступ и стал зарывать могилу, а Горький облокотился о телегу и, отдыхая, смотрел на него, стараясь припомнить, где видел он это нахмуренное лицо и взъерошенную, приземистую фигуру.
— А что, не страшно солдату на царя идти? — спросил он, ощущая прилив какой-то освежающей душу веселости, почти озорства.
Солдат перестал работать и поплевал на руки.
— Не так уж, — раздумчиво произнес он, принимаясь снова за работу. — Одному бы, известное дело, — куда ж? А всем миром — отчего же! Со всем миром любой пойдет: у кого хоть и семья и дети, а я и всего — один.
— Что ж так?
— Не пришлось как-то. Да по солдатскому нашему положению трудно это. — Он опять поплевал на руки и вздохнул. — Была у меня на примете хорошая вроде женщина, душевная, из вдовых, швея. А привалила нужда, да еще дочка тут у нее заболела, ну и пошла сдуру-то. Себя не соблюла, словом… Дознался я, выследил да чуть было и не убил ее. Потом уж я понял — не сама она виновата: жизнь такая подлая!
Солдат зло зашвырял землю.
— Эх, Петро, Петро, только понимать начали понемногу, отчего что происходит, и вот на же тебе!
Медленно светлело небо над городом. Все яснее выступали из темноты контуры домов и церквей, черные стволы лип за Лебяжьей канавкой.
— А ты сам кто же будешь-то, откуда? — спросил солдат, кончив рыть и укладывая заступ на телегу.
— Пешков. Из Нижнего.
— Из Нижнего? Жаль, не земляки! Мы-то с Вятки. Слыхал, может, — город такой, Яранск? Мы оттуда. Ну, до свиданьица, человек хороший.
Он протянул Горькому жесткую, шершавую руку и, крепко, с видимой сердечностью пожав горевшую от непривычной работы ладонь писателя, дернул грязные веревки вожжей. Телега тронулась.
Горький стоял молча, задумчиво, помахивая рукой. Ему вдруг показалось, что это был тот самый солдат, которого он ударил прошлой осенью в Александровском парке.
ШУРАЛЁВ
В стороне от города за судоремонтным заводом стоят в речном затоне отжившие свой век суда. По берегу тянется к тупику заброшенная железнодорожная ветка. В долгие осенние ночи, если ветер дует снизу, от океана, вода в затоне поднимается и хлюпает между бортами полузатонувших буксиров и барж.
Сторожу Анисиму Митрофановичу Шуралеву в такие ночи не спится. Еще задолго до рассвета он выходит из будки и прислушивается. В полутьме поскрипывают старые суда, шевелится на ветру рангоут, и кажется, что вся речная армада оживает, будто собирается в поход.
Шуралев, щурясь, вглядывается из-под руки в сизую даль Енисея и негромко вздыхает.
— Нет уж, наше с вами время прошло. Чего уж теперь! — вслух говорит он кому-то.
Еще до первого заводского гудка в поселке один за другим зажигаются в окнах домов желтые утренние огни. Люди поднимаются от сна, готовятся идти на работу. У пристани шумно дышит паромный буксир; по бревенчатому настилу, рыча, спускаются к переправе грузовики.
«Сейчас сноха придет с ребятишками», — думает Шуралев.
Действительно, у ворот раздается быстрый и легкий топот. С пригорка к деду несутся наперегонки Любашка и Ленька. За ними торопливо шагает сноха Таисья в негнущихся брезентовых штанах, в жесткой куртке; издали посмотреть — все равно, что мужик, только стать не та.
— Не балуйтесь, слушайтесь деда, — говорит она строго ребятам и направляется дальше.
Работает она тут же за пакгаузами сварщицей. На плоском берегу стоит на стапелях широкодонный буксир «Чапаев». Буксир в капитальном ремонте. Там у стапелей то и дело вспыхивают и рассыпаются голубоватые звезды электросварки. Раньше, когда дед сам работал на ремонте, буксиры клепали молотками. Такой гул стоял — затыкай уши. Но это было давно…
Любашка и Ленька уже возятся на берегу возле будки. Ленька забрался на рассохшийся катер, вытащенный из воды; Любашка уселась рядом на обломке шпангоута. Они отправляются в путешествие.
Командует всем Ленька. Он же поднимает паруса, разводит пары в котлах, убивает попадающихся по пути акул и китов и подает команды:
— Лево руля! Самый полный! Свистать всех наверх!
Потом появляются морские пираты и начинается смертельная схватка. Ленька припадает к борту корабля и ведет бешеный непрерывный обстрел из пулеметов, пушек и пистолетов. Любашке приходится изображать поверженного во прах врага; ее сталкивают на землю и не дают подняться.
— Падай! Ты уже убита! Лежи! Тр-р-р-р! Бац!..
Это продолжается довольно долго. Наконец беспримерное Любашкино терпение истощается, и она, всхлипывая и сопя носом, направляется к деду.
— Не буду я с ним играть! Все убитая да убитая… Сам небось (все время живой!..
Дедушка Шуралев отряхивает ей пальтецо и неловко вытирает своей красной от (ветра рукой крошечный Любашкин нос.
— Ладно, чего уж теперь! Пойдем-ка лучше мы с тобой на бревнышке посидим.
Ленька некоторое время делает вид, что ему без Любашки очень даже хорошо. Однако крики его постепенно становятся тише.
— Садись к нам! Дедушка рассказывать станет, — забыв о своих обидах, зовет Любашка и плотнее прижимается к деду.
Ленька садится с другой стороны и забивается головой под дедушкин локоть.
— Так что же вам сегодня рассказать? — Дед расправляет ладонью усы.
— Как в царский дворец ходили, какую там кашу ели, — подсказывает Любашка.
— Говорил уж я вам про это.
— Еще скажи!
— Ну, что ж сказать? Вот приехал я в Петроград. В лаптях, стало быть. Штаны на мне самотканые, котомка. Конечно, кругом все не так, как у нас в деревне. Дома самые наиогромнейшие, зеркала, вывески.
— А зачем ты туда поехал, дедушка?
— А очень мне, ребята, сапоги хотелось иметь. Я тогда не здесь жил, а на Оке, под Калугой. Из нашей деревни и все в Питер ездили в извозчики наниматься. Мне тоже адрес дали к Филаретову, хозяину. Вот я и подался. Отыскал я этого Филаретова, а он говорит:
«Теперь лошадей на фронт берут, овса мало, все дорожает. Новых мне возчиков не надо, да хоть бы и надо было, так тебя бы не взял: города не знаешь, начнешь плутать. Какой из тебя извозчик? Ты года два-три в дворниках потяни…» Ладно. Пристроился я в одном доме. Двор мету, тротуар чищу, с мостовой помет конский сметаю, дрова колю, разношу по этажам.
— А сапоги? — напоминает Ленька.
— Куда уж там сапоги! Хотел было обратно в деревню податься, да стыдно в лаптях ворочаться. Так-то ничего, да шибко мне Татьяну поразить хотелось. Она тогда в девках еще была. Как, думаю, приеду я в сапогах, так уж она против меня не устоит! Да… И вот раз вяжу я в вязанку дрова и себе их на загривок пристраиваю, чтоб, значит, разом побольше унести, а тут господинчик один.
«Иди ты ко мне в типографию — колесо вертеть. Мне, говорит, такой, как ты, нужен. Оплата тебе будет в четыре раза против той, что тебе здесь дают».
Ладно, пошел я к нему. У него там машина такая: я колесо верчу, а она листы оттискивает, газету. Верчу месяц, верчу второй, а жизнь все дорожает. Гляжу, за сапоги уже двести сорок рублей спрашивают. До войны они двенадцать целковых стоили. Эх, думаю, опять я без сапог! И вот утром являются в типографию трое с винтовками. Один, в кожанке, вышел вперед и говорит:
«Прекратить печатание! Вашу, говорит, газету Революционный комитет постановил закрыть».
«Как так?»
«А вот так. Один только блуд от нее».
А потом посмотрел на меня и спрашивает:
«И не совестно тебе, малый, всякую клевету на революцию печатать? Или ты не в своем уме? Или, может, ты им за что-нибудь продался?»
И вижу, лицо у него вроде перекосилось все, и уж на меня он глядит с брезгливостью, будто на шелудивую собаку. А я и сказать не знаю что. Стою, только глазами хлопаю. Разве я знал, что это за газета? Мне и невдомек. Я, правда, два года отходил в школу, только, кроме букваря да часослова, никаких у меня книг и в руках не бывало. Ну уж он видит, какой я телок в этих делах, давай меня вразумлять. Так вразумил, что стыдно мне стало. Ах ты, думаю, едрена корень! Что же это такое получается?.. Подайся-ка, Леонид, закурю я…
Дед шарит в кармане, извлекает помятую пачку «Прибоя», ожесточенно чиркает спичкой.
— Да, так на чем же я остановился?
— Ах ты, думаешь, едрена корень, — подсказывает Ленька.
— Да, так вот, поговорили мы тогда в типографии по душам. Ничего я от них не утаил, все выложил.
— И про сапоги?
— И про сапоги тоже. Вот они мне и говорят: «Человеку нужно правильную себе дорогу найти, а за сапогами дело не станет. Вот, говорят, подадимся сейчас с тобой в нашу полковую каптерку, там мы тебе подберем что-нибудь».
Пошли мы в казарму, потом на склад. Стал я выбирать. Правда, сапоги поношенные, но есть еще которые крепкие совсем. Вот выбрал я себе пару, ладные такие попались, с новой обсоюзкой, подошва на медных гвоздях, задники тоже не сворочены, набойки не сбиты, все в аккурат, только что рантов нет. Обул я эти сапоги и вроде другим человеком стал. А мне еще шинель дают суконную, фуражку.
Пошли все вместе на плац.
А на плацу митинг у них — «Долой войну!», «Керенского долой!». Долго шумели. И вот прибегает один матрос: «Пока, говорит, вы здесь горло дерете, юнкера мосты разводить собираются».
Тут поднялась буча. Сейчас все за ворота, наскоро построились и — марш в город. А там уже на улицах народу — не продерешься. И все ко дворцу норовят поближе. Да… Долго мы шли, у костров стояли. Все ждали. Сердились уж: чего же зря канителимся? Наконец к полночи началось…
Мы-то, признаться, далеко были, но слышим: пошли наши. Пальба поднялась, крики, шум. Тут и мы двинулись. Пока да что, до дворца добрались, считай, ночью. Там все до нас сделано. Министров уже в Петропавловскую отвели, в крепость. Ходим по залам, картины глядим на потолках, на царскую жизнь удивляемся. А самим есть охота, терпежу нет. Вот матрос тот самый и говорит: «Пойдемте, говорит, ребята, камбуз искать». Это по-ихнему, по-морскому, значит кухню.
Стали мы спускаться по лестнице. Зашли в коридор, чувствуем — теплом наносит. И вот видим зал. Стоит плита, огромадная, как этот буксир. И на ней, ровно на палубе, всякие там кастрюльки эмалированные, кофейники. А людей нет. Просто ни одного человека, ни одного самого захудалого поваренка. «Эй, хозяева!»
Никто не отзывается. Заглянули мы в одну кастрюлю — пусто. В другую — опять ничего. Глядим, стоит большущий такой чан и весь, как самовар, светится. Стой, думаем, уж тут что-нибудь да есть! И вот взялись мы вдвоем, я да еще один — такой Лука Огурцов, вятский он был, из-под Яранска. Подняли, значит, крышку, а оттуда, батюшки-светы, поднимается повар царский в белом колпаке. Щеки толстые, так и трясутся, и весь он от страха белый, точно мукой обсыпанный. Мы было тоже испугались сначала, думали — засада. Кое-кто за винтовки схватился, затворами щелкают. А повар говорит:
«Не губите, братцы! Я, говорит, такой же, как и вы, трудовой человек. Я, говорит, вас сейчас всех накормлю».
Засуетился, забегал, обрадовался, видно, что убивать не собираемся, за стол всех посадил. А нас человек двадцать было.
«Я, говорит, этим министрам целый день варю, а они есть ничего не хотят, видно, не до этого им».
И вот наливает он нам щей, густых, прямо ложка стоит. Каши наваливает со шкварками.
«Ешьте, говорит, ребята, а если сомневаетесь, то я с вами сяду и тоже поем».
А потом компоту нам несет, и в этом компоте все какие ни есть на земле ягоды так и плавают.
— Ты, дедушка, не врешь? — неожиданно спрашивает Ленька и на всякий случай протискивается деду за спину.
— Ах ты, безобразник! Это кто же тебя научил с дедом так разговаривать?
Шуралев страшным образом хмурит свои косматые брови, отчего Любашка вся съеживается и испускает подавленный вздох, а Ленька, затаившись, как воробей под навесом, молча ждет, пока стихнет гроза.
— Ты, Леонид, большой уже, на будущий год в школу идти… — с обидой в голосе продолжает Шуралев. — Разве можно так деду говорить?
— Это бабка Анфиса, паромщица, сказала, — робко оправдывается Ленька.
— Чего же это она тебе сказала?
— Это она не мне, она бабушке Татьяне говорила. Врет, говорит, он все. Если бы, говорит, он дворец брал, то разве бы ему такую пенсию давали?
— Пенсию? — настораживается дед. — А ты и слушаешь, уши развесил. Если всем за это пенсию давать, то у государства денег не хватит. А что же бабушка Татьяна ей?
— Он, говорит, не за пенсию на дворец ходил, за правду боролся.
— Вот то-то оно и есть.
— Да, а Анфиса-паромщица говорит: что же, говорит, его на собрании на сцену не сажают как участника?
— Много она знает, — опять сердится дед. — Мне в Октябрьскую конверт приносили со станции, приглашали в клуб, да только спина у меня сильно болела.
— Ладно, дедушка, ты лучше расскажи, как к Ленину за керосином ходили, — просит Любашка и опять уютно прижимается к деду, готовясь слушать.
Но дед еще долго не успокаивается.
— Пенсия ей мала! У государства тоже не бездонный карман. На всех не наберешься, кому чего желательно!..
— Лень-ка-а! — несется от ворот.
Все прислушиваются.
— Это бабушка Татьяна зовет, — озабоченно говорит Любашка.
Ленька вскакивает и бежит на бугор к поселку. Он скоро возвращается, размахивая бутылкой из-под масла.
— Бабушка велела на пристань сходить: не привезли ли подсолнечного в ларек, полкило чтобы взяли.
— Не разбей, гляди, бутылку-то, воробей, — предостерегает Шуралев. И по всему видно, что он еще полностью не помирился с внуком. — Мы с Любашкой сходим, а ты тут за делом гляди: зайдет кто, — говори: он, мол, сейчас.
Продовольственный ларек находится на дебаркадере, рядом с паромной переправой. Там же в маленькой комнатушке буфет для пассажиров.
Купив масла, дед вместе с Любашкой направляется в буфет, где ему надо узнать, «нет ли чего нового», то есть, попросту говоря, не привезли ли из города пиво.
Пиво как раз есть. Бочка только вчера начата. Золотистая струйка мягко пенится в граненой кружке, вокруг пахнет дрожжами и солодом.
Буфетчица Клава наливает обоим по большой кружке и ставит на клеенчатый стол, единственный в ее заведении. Закуски подходящей нет, и Шуралев берет две шоколадки «Счастливое детство».
Стул для Любашки высок, она сначала ложится на него животом, потом подтягивает одно колено, переворачивается и садится. Дед пьет, сунув в кружку усы. Любашка же сначала съедает свою шоколадку, а потом тоже тянется к пиву. Но едва отхлебнув из кружки крохотный глоток, вся она передергивается и трясет головой, как кошка, лизнувшая горячего молока.
— Не будешь? — спрашивает погодя Шуралев и придвигает Любашкину кружку к себе.
Отпив половину, он вытирает ладонью усы.
— Врет все, — бормочет он с прежней обидой. — Забыл я этой Анфисе у Керенского справку взять: «Так, мол, и так, — приходил ко мне Шуралев во дворец, да я его не дождался, удрал». — Дед презрительно усмехается и без всякой видимой связи заявляет: — Бабы, они и есть бабы, Любашка.
Он медленно допивает кружку до дна и с тяжелым стуком ставит на стол. Шоколадка же так и остается лежать на прежнем месте.
— Ты не будешь? — с удивлением и с плохо скрываемой надеждой спрашивает Любашка.
— Чего? — не сразу догадывается дед. — А!.. Ты ешь, Любашка. Бери, я этих сладостей не употребляю.
Он сосредоточенно собирает со стола мокрую сдачу, положенную буфетчицей. Любашка же опять поворачивается на живот и соскальзывает со стула.
— Ну, пошли! — Шуралев берет внучку за руку, и они вместе направляются к выходу.
— Ой, дедушка, масло забыли! — спохватывается Любашка.
Но буфетчица Клава уже подает их бутылку.
— По дороге не разлейте, а то бабушка Татьяна заругается!