Русская фантастическая проза Серебряного века все еще остается terra incognita — белым пятном на литературной карте. Немало замечательных произведений как видных, так и менее именитых авторов до сих пор похоронены на страницах книг и журналов конца XIX — первых десятилетий XX столетия. Зачастую они неизвестны даже специалистам, не говоря уже о широком круге читателей. Этот богатейший и интереснейший пласт литературы Серебряного века по-прежнему пребывает в незаслуженном забвении.
Антология «Фантастика Серебряного века» призвана восполнить создавшийся пробел. Фантастическая литература эпохи представлена в ней во всей своей многогранности: здесь и редкие фантастические, мистические и оккультные рассказы и новеллы, и образцы «строгой» научной фантастики, хоррора, готики, сказок и легенд. Читатель найдет в антологии и раритетные произведения знаменитых писателей, и труды практически неведомых, но оттого не менее интересных литераторов. Значительная часть произведений переиздается впервые. Издание дополнено оригинальными иллюстрациями ведущих книжных графиков эпохи и снабжено подробными комментариями.
Алексей Толстой
ТАЙНА СИЯ ВЕЛИКА ЕСТЬ
Наденька умерла под вечер от жестокой болезни, свернувшей нежное ее девичье тело, словно огонь, когда бежит он по сухому ковылю, окружая зеленый куст, подбирается, зашипит в корнях и обымет вдруг полымем и ствол, и листочки.
Отец Наденьки, коснувшись ухом костенеющих дочерних уст, чтобы уж не ошибиться, несмотря на саженный рост и сивую бороду, кинулся в охотничий свой кабинет, сорвал со стены винтовку, долго не попадая, вложил патрон и открыл было рот, чтобы вогнать туда пулю, но повисла на руке у него жена — маленькая, как старый чижик, старушка, умоляя одними глазами — не губить еще и себя. Откинул он жену, но тут же бросил и винтовку и стал навзрыд плакать, крутя головой, как медведь.
А жена — Вера Игнатьевна — в ситцевом капотике, ходила, поджав сухонькие губы, от мужа к мертвой (была Наденька и в гробу красивее всех подруг), все прибрала, не суетясь, всем заказала работу, из сундука вынула саван, давно еще сшитый и беленый каждую весну, по ошибке, для себя нм о чем не забыла, забыла только послать в Петербург телеграмму Ивану Забелину — милому юноше, гостившему у них три подряд Рождества, но теперь делить с кем ни будь дочку было Вере Игнатьевне уже невмочь.
Иван Забелин, сидя в узкой комнате с отставшими от сырости под низким потолком обоями, читал Наденькино письмо, писанное за три дня до смерти и, прикрываясь, будто от лампы, ладонью, хотя никто все равно не мог видеть влажных его глаз, втягивал впалые щеки и морщился.
«Милый Ваня, — писала Наденька, — мне очень не хочется хворать, но я знаю, что выздоровею, тогда мы с вами опять пойдем на охоту за зайчиками или будем ловить сетью белых куропаток; помните, как мой Кадошка поймал вам зайца у омета, чтобы не было стыдно возвращаться с пустыми руками; я вас научу стрелять. Вы не думайте, что я вас забыла; мне сейчас очень больно, а я все думаю о вас».
Прочтя несколько раз это письмо, Забелин нарочно уронил его на пол и, поднимая, под столом поцеловал. Оно пахло ее духами. Потом аккуратно запрятал письмо в конверт, конверт положил в объемистый курс уголовного права, все это засунул под подушку, лег на узкую свою постель и, подперев голову, стал глядеть на обои.
Но, вместо выцветших букетов, представился ему высокий лес, засыпанный снегом, темно-зеленые ели, разлапистые ветки сосен, опрокинутые корневища, похожие на медведей, и хрупкие под ногою кусты.
Наденька шагает впереди, в заячьей шубке, с ружьем через плечо, выглядывает зайчишку или, подняв разрумяненное от мороза лицо, смеется, обсыпанная снегом с тонкого дерева.
Забелин, ступая в Наденькины следы, только и видит белую ее шубку, синеватые, в солнечных искрах, сугробы и за деревьями ясное небо. Он знает — когда, утомленная ходьбой, привалит Наденька где-нибудь на пригорке, поджав под себя ноги, одетые в мохнатые валенки, вынет из варежки теплую руку, даст поцеловать, щуря бирюзовые глаза и скажет со смехом, от которого морщится нежный ее подбородок:
— Ну уж, охотник, ему бы все целоваться!
Зная все это, Забелин говорит, догоняя девушку:
— Наденька, не пора ли отдохнуть; никаких зайцев нет.
— Вот выдумки, — звонко кричит Наденька, — я нас расшевелю, — прислоняет ружье к дереву и, крепко схватив Забелина за руку, бежит вместе с ним, спотыкаясь от смеха, в лесной овраг.
Огромный сугроб, из-под низа вылизанный метелями, как мост, перекинулся с этого берега кручи почти до того, и незнающий путник пойдет напрямик, разинув рот, и провалится; а Наденька и Забелин нарочно вбегают на хрупкий этот мост, в страхе цепляются друг за друга; снег тяжело под ними ухает, сползает все быстрее вниз, и оба катятся в вихре поднятой пурги, заваленные с головой легким и голубым снегом.
— Наденька, Наденька, — говорит Забелин, еле переводя дух, когда оба лежат на дне оврага, — вы не ушиблись, золотая моя…
— Что Наденька, Наденька, ну я Наденька, — кричит она, поднимаясь на колени и смеется ему в лицо, — ну хорошо, нате, поцелуйте щечки, и лезем наверх…
Забелин сел на кровати, отерев со лба липкий пот, словно сейчас только вылез из оврага, замотал головой, стараясь отогнать слишком мучившие его воспоминания и сейчас же снова увидел, как возвращаются он и Наденька по хрупкому насту, в сумерки, когда по лиловатому снегу чуть метет дымком поземка, клонит будылья бурьяна, померзшего во всей безлюдной степи, а вдалеке брешут собаки.
Наденька и Забелин устали, но знают, что в теплой горнице ждет их накрытый стол, кувшины с молоком, которым вымочит Наденька губы, а весело насупленный Золотов скажет: «Ну и охотнички, всех зайцов моих распугали».
— Что это, я все думаю, все думаю, — сказал Забелин, — не случилось ли чего? — Сел у лампы, еще несколько раз прочел Наденькино письмо, положил на стол руки, на них голову и, глядя на множество дырочек в ламповой горелке, слушал, как за окном, ударяемый ветром в стекло, льет и льет холодный, петербургский дождь.
Освещенное лампой, желтое лицо Забелина стало очень печально, а темно-зеленые глаза казались покорными и больными, от забот ли, оттого ли, что судьбой досталось Забелину недолго жить.
Скользя и подпрыгивая по мокрому тротуару, бежал Забелин на телеграф, а частый дождик, невидимый за темнотою ночи, стекал с картуза за шею и хлестал в лицо.
«Ради Бога, отвечайте здоровье Наденьки», — повторял Забелив придуманную телеграмму и весь трясся от страха и тоски, потому что, заснув у стола под лампой, увидел он не лес, как ожидал, не веселое солнце, а бурьянную, изрытую колеями, вспухшую от дождей ночную степь и над ней, быстрым полетом описывая широкую дугу, улетающую ввысь белую тень. С криком, хватаясь за грудь, проснулся Иван Забелин и почувствовал, понял собачьей тоской беду.
Перебегая теперь улицу, поскользнулся Забелин и ухватился за фонарный столб, четырехгранный и решетчатый, которых много в старом городе. Мимо, дрыгая колесами, проехал извозчик, подняв мокрый кузов. Забелин поглядел на него, потом поднял голову вверх, откуда, освещенный фонарем, во множестве, из страшной, черной выси падал наклонный дождь.
Уходя взором за светлыми этими нитями все выше, до хлюпких туч, заваливших ночное небо, крепче схватился Забелин за чугунный столб и ахнул в смертельной тоске: там, пронизав тьму, опускалась над городом, тем же плавным полетом, белая тень.
— Плохо мое дело, — сказал Забелин, — устал я, должно быть.
А когда вернулся с телеграфа, привернул лампу и лег в постель, накрывшись пледом и пальто, принялась его трясти, душить и томить злая лихорадка.
В темную комнату влетела белая и воздушная Наденька, быстро легла к Забелину на постель, охватила холодными руками и стала терзать грудь, чтобы уж, не долго муча, вырвать сердце. А Забелин, не в силах разглядеть Наденькиного неуловимого лица, метался, прижимаясь к мучительнице. И чем дольше продолжалась борьба, тем тяжелей и ловчей становились ухватистые руки, наконец просунула она ледяные пальцы вовнутрь, рванула за всю грудь и Забелин, сброшенный с постели, стал падать в темноту. Падая, он сознал, что в бездне нет дна. Ужас от этого уничтожил все помыслы и воспоминания и Забелин корчился, как сухой лист. Когда же от безмерной этой муки сгорел весь, пропало для него время, тогда быстро сверху долетела спокойная и строгая Наденька, подхватила его и сказала, не открывая глаз:
— Теперь ты умер, как и я, мы свободны и бессмертны — летим!
Мрак стал таять, как серый туман. Открылось пространство, полное существ, не имеющих формы; все было слепо, глухо и безразлично. А в центре неслась живая, зеленая земля, оставляя позади себя, в сумерках, разрушенные селения, откуда поднимались белые облики душ, далее залегали мертвые поля и, у самого края, бросал исполинскую тень воин с птичьим клювом. А впереди горело солнце, и от него к земле, летящей навстречу, зыбились, как утренний туман, незнакомые, назначенные к воплощению, призрачные города неведомой красоты. И, видя все это, понял Забелин, что перед ним хоровод времен.
Тогда обернулся он к Наденьке и сказал:
— Полетим и найдем наш лес и овраг, любовь моя!
И, когда он сказал: «любовь моя», неживое лицо Наденьки все осветилось, раскрылись бирюзовые глаза и, взмахнув руками, вытянулась она, благоухая и изменяясь, и засияла, как солнце, голова ее в нимбе волос.
И Забелин, ослепленный, пронизанный светом, в котором утонуло все вокруг, прильнул к ее лицу и сказал:
— Мы в Раю!
ПАВЛИНЫ
Я забираюсь в самый темный уголок моей мастерской. И все же я не уверен, что яркий солнечный свет не настигнет меня и не упадет на меня тонкой полоской, словно выкованной из золота. Сегодня утром я не могу выносить солнечного света, тяжело становится на сердце, и оно словно придавливается могильным камнем. Я смотрю на пыльный пол и на блестки каменного угля, разбросанные около железной печки. У меня сегодня еще не убирали: в углу окурки, скомканные бумаги…
Я сажусь на сломанный стул около железной печки и начинаю думать о своей судьбе, о безжизненности красок на моих картинах, о заколдованном круге, очерченном возле меня чьей-то невидимой и всесильной рукой. Ну, как же не поверить в Рок, если мне никогда ничего не удается? Очевидно, Рок существует. И притом очень несправедливый. Какие-нибудь умники, пожалуй, скажут, что нужно работать, хорошенько работать, и тогда все пойдет, как по маслу. Ну, а я не работал? У меня кружится голова, и я чувствую себя слабым, как молодая девушка после болезни. Больше всего меня огорчает безжизненность моих красок. Когда я хочу нарисовать маленького веселого клоуна, он появляется на полотне заплаканным, недоверчиво глядящим на хлыст директора и с несколькими синяками на тонкой коже бледного молодого лица. И так всегда, всегда…
Потому у меня нет заказчиков.
Сердце мое, неужели ты не знало красных триумфов жизни? Ты не слышало никогда стука побеждающего меча?
Тебе неведома радость, с какой избранник топчет ногами уничтоженное препятствие? Тебе близка только печаль, зарождающаяся и угасающая, подобно сумеркам?.. Ты не умеешь мстить и ненавидеть, грустное сердце, полюбившее закатную пурпуровую тень?..
О, мое сердце, в загробной жизни тебя не полюбят Валькирии!
Я смотрю на тусклых павлинов, которых я нарисовал на желто-голубом фоне, и на бахрому их перьев, купающихся в крови.
«Если б я только был здоровым человеком, а не калекой! — доносится вдруг до меня голос моего старого друга, у которого были сломаны ноги и руки. — С каким экстазом, с каким молитвенным экстазом воспринимал бы я бушующую возле меня жизнь». И он с завистью смотрел, бедняга, на мое здоровое тело.
Ах, если бы у меня не было пройденного раньше крестного пути!.. Я теперь тоже калека. Я слишком много страдал, и душа моя теперь опустошенная, как земля после великого людского бунта. Я — растение, никогда не видевшее света и питавшееся только влагой гнилых болот. И, как сдавленное рыдание, меня душит темная жалость к самому себе. К самому себе и к другим.
По деревянной лестнице слышится топот ног, обутых в грубые башмаки. Я хорошо знаю, кто ко мне идет. Это служанка, которая приходит по утрам убирать мою мастерскую. Она стучит пальцами в дверь и, вероятно, думает, что мне приятно ее видеть. Ну, а мне все равно. Я только не люблю беспорядка.
— Входите же, — говорю я раздраженно и застегиваю ворот своей синей блузы.
Она входит в ярком платье, с ситцевыми бантиками, с завитыми волосами и со стеклянными серьгами. Впрочем, она хорошенькая.
Я часто спрашиваю себя, любит ли она меня, или нет. Ведь она работает у меня уже год. Я думаю, что да. И мне хочется думать, что да.
Она начинает мести и немилосердно стучит щеткой и башмаками. Иногда она поворачивает ко мне розовое лицо с ямками на щеках и задаст мне разные вопросы: «Слышал ли я музыку на улице? Играла полковая музыка и, притом, очень хорошо». Она воодушевляется: «Особенно старались трубачи. Она раньше никогда не слышала таких прекрасных трубачей». Да, отвечаю я. И думаю, что она нарочно надевает лиф с таким низким вырезом. Грудь у нее, как у молодой русалки, бледная, небольшая и нежная, истомленная ласками лунного блеска и поцелуями серебряной воды… Девушка наклоняется и поднимает упавшую кисть. Я вижу розовый кружок на ее левой груди. «Целовал его кто-нибудь?» — спрашиваю я себя и мне становится почему-то холодно.
Девушка, ничего не замечая, рассказывает о прогулке, которую она на днях совершила вместе со своими подругами. «Наломали березок… Нарвали цветов… Лиза поссорилась с приказчиком».
Она подходит ко мне ближе, от нее сильно пахнет дешевыми, наивными духами.
Бедняжка! ведь она тоже хочет нравиться!
— А не видали ли вы там, в роще, зарю? — спрашиваю я. — Это такое растение, с желтыми цветками кучкой, от нее болит голова.
— Нет, — говорит она.
Губы наши так близки, близки… Но ей понадобился коврик, она его хочет выколотить на лестнице. Хорошо! Хорошо!
Она стучит палкой по коврику, и я представляю себе пыльную лестницу, дрожащую в золотых искрах.
Ах, если бы я был деревенским парнем и мы жили бы в деревне… Мне кажется в настоящую минуту, что нет большего счастья, как обнять ее и повалиться вместе с ней на теплую землю, под стог душистого сена, где в сонном вечернем воздухе слабо и кротко дышат умирающие васильки… Вдали красные отблески догоревшего солнечного пожара. И росистая трава… Чьи-то бледные руки вышивают жемчугом по зеленому бархату трав и по желтому сукну сжатого поля.
— Пыльный ваш ковер, — говорит девушка и кладет его у постели.
«Когда нет солнца и когда ночь, — думаю я, — можно зажечь красный костер… И почему это не хорош костер, сложенный из щепок и сухих веток? Ведь он тоже разгорается праздничным пламенем и поднимается к звездам… Разве не так?»
Я встаю со стула и подхожу к девушке. Она совсем не сопротивляется и быстро отдается своим гибким и мягким телом… Глаза ее темнеют и становятся жестокими.
А я так нежен, как первый весенний цветочек, только что раскрывший свою чашечку… Любовь! Любовь! Как бы ты ни зарождалась, ты всегда прекрасна, Любовь! О, будь ты благословенна!
— Ну, мне некогда, — вдруг грубо говорит девушка и тяжело дышит. Она вскакивает, выпрямляется, смотрит на часы, которые висят на стене, и что-то соображает.
— Некогда, — повторяет она.
Грудь ее как-то удовлетворенно поднимается и опускается.
Это ее башмаки застучали по лестнице?
Да, она ушла. Сказка оборвалась.
Сказка!
Я сажусь на постели и печально оглядываю свою убранную мастерскую. Теперь все в порядке.
Сказка!..
Внизу, в угловом чулане, живет гравер с закрученными черными усиками. Девушка побежала теперь к нему. Она тоже любит порядок.
Меня теперь не пугает солнечный свет. Мне все равно.
Я гляжу на усталых павлинов, купающих в бледной крови бахрому своих перьев… И мне кажется, что они оживают, эти павлины, они отделяются от полотна, размножаются с невероятной быстротой и наполняют всю мастерскую своими сломанными перьями, тусклой бахромой перьев, волочащейся в мутной крови… холодными, безжизненными призраками наполняют они воздух. Они стоят, как вечная стена, между мной и ликующей силой жизни.
И мне трудно дышать. Мне трудно двинуться с места. Я не могу громко крикнуть. Проклятые павлины!.. Я не могу управлять своей жизнью, как Гелиос быстрой своей колесницей!
Павлины… Павлины… Павлины…
ЛЕГЕНДА ЧЕРНЫХ СНОВ
Теперь ночь.
Только что пробили часы на старой колокольне.
Ночь…
Не знаю — сплю я или нет?
За моей дверью — ряд неосвещенных комнат… темных комнат. В занавешенные окна кто-то стучится… я это слышу, кто-то стучится в занавешенные окна иззябшими оледеневшими пальцами.
И я знаю: стучатся «они». Там, за окном — «они».
Это было лет тридцать тому назад. Вражеские полки вступили в наш округ. Все окрестные селения героически решились на отчаянную оборону. Руки, привыкшие к плугу, схватились за дубины и за дедовские старые мушкеты. На смерть! на смерть!.. Зажигали дома, убегали в леса, прятались там в засаде. И это делали те жалкие рабы, которых я с самого детства привык не считать за людей и видел их, всегда покрытых трудовым грязным потом… Казалось, воздух и земля кричат: на смерть! На смерть!..
И я смеялся, я смеялся: о чем же хлопочут рабы? Что они могут защитить? Свою землю? Но ведь она ничего не дает им, кроме кровавого пота.
Свою честь?.. Но разве у них есть честь?
Что же касается меня, то я хотел укрыться в одном из самых отдаленных подземелий замка, вместе с моими слугами.
И когда из-за леса донеслись звуки выстрелов, раскатистые звуки выстрелов, я подошел к дворецкому и велел ему созвать слуг.
— Господин, — ответил дворецкий, и я видел, как дрожала его нижняя челюсть; она дрожала с такой силой, что он стучал зубами, — все слуги убежали в лес с крестьянами.
— Бунтовщики! — крикнул я, стукнув кулаком о стол. — Без моего разрешения… В таком случае, нам придется спасаться вдвоем. И притом, немедля ни минуты. Ты слышишь… уже начали стрелять!
Я был жестоким человеком, и дворецкий меня боялся. Ноги его подкосились, но он сказал твердым голосом:
— Господин, тебе одному придется спасаться и я также ухожу в лес… Как я могу покинуть братьев?
— Ты негодяй! — закричал я изо всех сил и хотел его ударить. Он отодвинулся, моя рука повисла в воздухе, и в глазах его было столько печали, что я невольно опустил взор.
— И ты, господин, тоже — сын этой земли… Ее теперь оскорбляют. И наши кладбища тоже оскорбляют… Не отвечай мне ничего. И подойди к окну…
Я подошел к окну. Я как-то разом потерял свою самоуверенность и подошел к окну.
— Что там такое? — думал я, подходя к этому окну…
Над лесом загоралась бронзовая полоса пожара. И выстрелы трещали явственно. На дворе стояли крестьяне.
— Враг близок! — закричал мне один из них. — Чужестранцы оскорбляют нашу землю. Жители деревень ждут тебя в лесу. Веди нас не на жизнь — мы о ней и не думаем — а на смерть, потому что мы готовы умереть!
Лица у них были простые и грубые, глаза горели воодушевлением.
И я сказал им громко:
— Ступайте прочь!
Я разглядел, как они побледнели.
— Должно быть, мы ослышались… Жители деревень ждут тебя в лесу…
— Ступайте прочь! — повторил я отчетливо.
Выстрелы стали страшными. Затряслись стены замка. К лесу подкатили пушки.
— Ты преступней всякого убийцы на большой дороге, — сказал один из крестьян. И потом тот же голос прибавил:
— Изменник!
Они больше ничего не сказали. И я их больше никогда не встречал на земле, так как их всех — крестьян, их жен, детей и матерей, и слуг моего замка, и моего дворецкого — их всех перестреляли в ту же ночь.
Метко стреляли вражеские пули в ту проклятую ночь.
Я торопливо схватил фонарь. Медлить было нельзя.
Выстрелы все приближались, все учащались… Дрожащими руками открывал я одну за другою потаенные двери, с решимостью отчаянья сбегал по лесенкам, узким, как мышиные норы.
Когда за мной бесшумно захлопнулась последняя из всех дверей, — я вздохнул с облегчением.
«Сюда не придут, я спасен…» — думал я, с лихорадочною поспешностью устраивая себе постель из подгнившей соломы.
В подземелье было тихо, как в могиле.
Выстрелы сюда не доносились.
И я лежал на подгнившей соломе… сколько часов? сколько дней?
Потом в дверь застучали.
Я подумал, что это вражеские солдаты. Но ведь солдаты стали бы ломиться в дверь. И они скоро сорвали бы дверь с петель и показались бы на пороге моего погреба. В дверь никто не ломился, а стук все продолжался — явственный, болезненно-отчетливый и громкий, как стук испуганного сердца.
Сначала я никак не мог прийти в себя от изумления. Но потом я догадался. И как я сразу не догадался?.. Это были «они». Это стучали «они». «Они» пришли из леса…
Я катался по полу и стонал от страха. Потом я дико закричал от страха.
Но разве «они» могут сжалиться?..
«Они» никогда не сжалятся, «они» уже проникли в мое сердце, они уже стучат по стенкам сердца — я это слышу — они стучат по стенкам сердца иззябшими оледеневшими пальцами…
О, пусть умрет мое сердце — и прекратится этот стук! Пусть умрет мое сердце — и прекратится этот адский, невыносимый, этот неистребимый стук! Этот вечный стук!
Я чувствую, что глаза мои разом наливаются кровью и выскакивают из орбит. Мне пришла в голову ужасная… слишком, слишком ужасная мысль. А если и в могиле я буду слышать этот стук?
Куда мне скрыться?..
СОН
Это был страшный, тяжелый сон… Снилось туманное серое небо, крупные капли дождя, заунывный церковный звон. Длинная, узкая, как коридор, улица. Черный катафалк, черные лошади, кучка людей. Лица бледные, измученные, страдающие. Кругом, как железное кольцо, мрачные черные всадники… Их руки в крови… Вдали кладбище. Ряд покосившихся деревянных крестов, часовня и темная, глубокая яма… В глубине ее лежат мертвецы. Их лица искажены страданием. Искривленные руки впились пальцами в землю. И кажется, что они шевелятся… Катафалк качается по мостовой, качается и черный гроб. И точно стучит кто-то в гробовую крышку… Вот и кладбище. Остановились. Черные всадники встают с лошадей. В их руках молотки и гвозди. Длинные черные гвозди. Подходят к катафалку… И вдруг чей-то голос: «Он живой…» И гул голосов: «Он живой…» И все теснятся к гробу. И с испугом и надеждой смотрят на гробовую крышку, которая начинает подниматься. И вдруг спадает… Черные всадники злобно смеются. «Он живой, он живой», — слышится кругом и мертвец тихо поднимается из гроба… На нем рабочая блуза. Бледное, молодое лицо, впалые щеки, бескровные губы.
Он шепчет:
— Я живой, не хороните меня…
Он хочет подняться. Худыми руками хватается за гробовые стенки. Силится встать… все смотрят на него и ждут. И страх и надежда и ужас в глазах. А он шепчет:
— Я живой, не хороните меня…
Он поднимается. Но черные всадники подходят к нему и молча снова кладут его в гроб. Он стонет. Он борется. Он снова поднимается.
— Я живой, я живой…
И стонут в яме мертвецы. И колышется кладбищенская земля. Глухие раскаты вдали.
— Забивайте крышку, — говорят черные всадники. И наваливаются все на гроб. Давят. Душат… А из гроба несется:
— Я живой, я живой…
Стучат молотки, и всадники злобно смеются.
И стонут в яме мертвецы. И стонут люди кругом…
LE № 53
Я с сестрой и мужем ее приехали поздней ночью в какой-то большой французский город. Нам пришлось скитаться из одной гостиницы в другую, так как нигде не оказывалось места. Наконец, чуть ли не в последней, нашлась одна свободная комната. Мы решили остаться и долго упрашивали заспанного дежурного лакея дать нам еще какой-нибудь уголок или чулан, дабы мы не были принуждены спать втроем. Очень нехотя, лакей сознался нам, что есть еще одна свободная комната в пятом этаже, № 53, но что он не смеет нам ее предложить. «Отчего, почему?» «Видите ли, — сказал он, — это опасная комната, и я даже сожалею теперь, что упомянул вам о ней. Над этой комнатой тяготеет какое-то проклятие, и мы не пускаем туда приезжих, даже когда гостиница переполнена, как сейчас. В ней уже было два ужасных случая. Раз один из гостей повесился на люстре, а через некоторое время другого несчастного утром нашли утонувшего в ванне. Вообще, в этой комнате творится что-то непостижимое и жуткое». Мы рассмеялись. «Откройте нам № 53, мы не боимся привидений и отлично там переночуем». После долгих уговоров лакей согласился. Я решила предоставить нижнюю комнату сестре с мужем, а самой устроиться в знаменитом № 53. Разделась я внизу и для храбрости попросила сестру проводить меня. Заспанный и недовольный лакей, сестра и я молча поднялись по лестнице в пятый этаж. Всюду была тишина. Дежурные лампы скудно освещали длинные коридоры и выставленную обувь путешественников. Страшная комната находилась в самом конце широкого прохода. Над дверью, на круглой фарфоровой дощечке, отчетливо виднелся № 53. Лакей отпер нам дверь. Комната была небольшая, довольно уютная, с одной кроватью, широким окном и черным пианино в углу. Сестра, следуя распространенной привычке, подошла к нему, подняла крышку и машинально взяла несколько нот. Это были начальные ноты глупой, веселой английской шансонетки. Громкий звук инструмента неприятно поразил нас. Я окликнула сестру, прося ее прекратить неуместное занятие, и снова обратилась к лакею с каким-то вопросом. Опять раздались за моей спиной громкие и веселые звуки.
Слегка рассерженная, я повернулась к сестре, желая пожурить се, но, к моему несказанному удивлению, сестра стояла тут же рядом со мною и молча, испуганно смотрела на меня, а пианино играло совершенно самостоятельно, продолжая начатую назойливую мелодию. В комнате, кроме нас, никого не было. Клавиши опускались и поднимались сами, и от этой непостижимой игры холодело сердце. «Что это значит?» — наконец воскликнула я. Побледневший лакей пожал плечами. «Que voulez vous, c’est le № 53»[1]. Я снова заглянула вглубь комнаты. По ней быстро, но плавно мелькнуло, колыхнулось что-то. Это не была тень, а скорее какое-то темное облачко, сгустившийся воздух, и длилось виденье всего один миг. Я отскочила, захлопнула дверь и повернулась к своим спутникам. Но их уже не было со мною. Они бежали вдали, по коридору, молча и не оглядываясь. Подумав немного, я решилась постучаться к соседям. Пианино тем временем продолжало играть нагло и неестественно громко. Кончит глупую шансонетку и снова начнет ее сначала. На зов мой отозвалась какая-то женщина. Она начала выражать свое недовольство и жаловаться на громкую игру в столь поздний час, но, узнав, в чем дело, согласилась помочь мне. Мы разбудили еще несколько соседей. Всюду те же вопросы и тот же ответ: «C’esl le pianino du 53, qui joue tout seul!»[2] Кучка народа росла. Люди выходили недовольные и сонные, в самых разнообразных ночных одеяниях. Мы пробовали звать прислугу, но на наши упорные звонки никто не явился. В самый разгар звонков, разговоров и недоумения потухло электричество. В темноте звуки веселого пианино казались зловещими. После краткого замешательства мы зажгли свечи и двинулись гурьбой в нижний этаж. Народу все прибывало. Мерцали свечи, шаркали ночные туфли. Говорили все почему-то почти шепотом. Одно пианино играло громко и вызывающе. И, странно, звуки явственно доносились до нас, хотя мы уже успели спуститься в третий этаж. Наше шествие, должно быть, со стороны представляло очень необычайную картину. В одной из дверей третьего этажа показалась белокурая красивая голова молодого англичанина с всклокоченным от сна пробором. Взглянув на нас, он весело расхохотался. «What is the matter?»[3] — воскликнул он, и я поспешила сообщить ему причину нашего странствования. Он еще громче рассмеялся. «Охота вам не спать из-за таких пустяков. Let the accursed thing play!» Потом, похлопав меня фамильярно по плечу, он прибавил: «Don’t be afraid, little girl»[4]. Его поступок не смутил меня, а скорее обрадовал. Он был первый не растерявшийся и бодрый среди нас. Я даже не вспомнила о том, что мои волосы распушены, что, кроме тонкого халатика, рубашки и туфель на босу ногу, на мне ничего не надето. Зато его голубую полосатую пижаму и красоту его лица и фигуры я как-то машинально заметила. Он стоял на пороге своей комнаты, весело болтая и рассматривая меня, когда случилось нечто непонятное. Наше маленькое общество, все время державшееся кучкой, неожиданно и резко метнулось в сторону, одну минуту пристально посмотрело на меня и на англичанина и вдруг неудержимо бросилось бежать от нас так же, как немного раньше бежали от меня сестра и лакей, молча, не оглядываясь, по длинному коридору. От быстрого бега тухли свечи, и туфли шлепали по ковру. Все наконец исчезли за поворотом. Коридор потонул во мраке. Мы стояли совсем одни с англичанином, а там, наверху, удивительно отчетливо и громко продолжало играть пианино. Я невольно, в страхе, прижалась к англичанину, ища и прося его защиты. Меня не удивило, что он крепко обнял меня и прижал к себе. В голове шевелилась одна неотступная, тревожная мысль: «Все равно, пускай, только бы он не оставил меня здесь одну». И вдруг, в темноте, все яснее и ближе зашептали, зашелестели незримые, нечеловеческие губы: «Ici, ici…»[5] И я не знаю, что было страшнее: звуки шансонетки или эти странные, тихие звуки, которые были всюду кругом и вместе с тем нигде. Руки англичанина становились смелее. Я чувствовала горячее дыханье и торопливые пальцы, расстегивавшие мой халатик. Он больше не смеялся. Я невольно попробовала отстраниться. Тогда снова раздался его голос, но изменившийся, низкий и глухой. «Вам не уйти от меня. Куда вы пойдете? Туда, наверх, где играет пианино, или вслед за этими убежавшими людьми, которых, может быть, вовсе и не было?». И от жутких, непонятных слов его холод пробегал по спине, а руки его становились не только наглее, но и больше! Они непостижимо росли. Их величина меня ужасала. У людей никогда не бывало таких рук. Пальцы его касались моего затылка, а ладонь доходила до пояса. С отвращением и страхом пыталась я освободиться. Я поняла, наконец, что самое ужасное был он сам, именно он, а не голоса, не пианино, не окружающий мрак. Огромные руки скользили по шее, по груди. Стиснув зубы, я начала бороться и биться в этих страшных, нечеловеческих руках, но и руки и ужас душили меня. Последнее, что я помню, было то, как он грубым движением поднял меня и внес в свою комнату. Потом наступила темнота и полное забвение всего окружающего… Очнулась я на заре. Серый день пробивался в окно. Я лежала на кровати. В комнате царил полный беспорядок, как после долгой, ожесточенной борьбы. Стулья были повалены. Подушки, простыни, одеяло тоже валялись на полу. Я взглянула на себя и обмерла: от моею халатика и рубашки оставались какие-то жалкие клочья, длинные полосы неузнаваемой материи. Руки, плечи и грудь были покрыты безобразными подтеками, шея опухла. Я попробовала встать, но была так разбита, так искалечена, что не могла держаться на ногах, а только ползком, на коленях, пыталась добраться до двери. В душе было глухое отчаяние, ужас и ясное сознание того ужасного и непоправимого, что случилось со мною. Самое ужасное, что может случиться с женщиной, быть может, даже хуже смерти. Едва живая, разбитая и жалкая, я выползла из комнаты и невольно подняла голову. На дверях, на белой фарфоровой дощечке отчетливо виднелся № 53!
Тут я… проснулась.
ПОРТРЕТ ВЕЛЬМОЖИ
Стояло жаркое лето, косили высокую рожь. Днем раскаленная земля дышала хлебом и пылью, ночью вспыхивали далекие зарницы, озаряя деревянный покосившийся помещичий дом, окруженный яблочным садом. Маше плохо спалось, несмотря на усталость. Она помогала родителям, хлопотала по хозяйству, работала, бегала, но благодатный сон не вознаграждал ее за труды. Долгими часами лежала она и думала о судьбе своей. Думала уныло и тягостно. Страх уходящего времени овладевал ею. Ее тревожила ее давно расцветшая молодость. Особой красотой она не отличалась, а грядущая зрелость грозила отнять ее последние прелести. Дни неудержимо бежали. Успеет ли она найти свое счастье? Не завянет ли в деревенской глуши без любви, без радости? И подушки казались ей раскаленными горами, и одеяло гробовой доскою. Усталые глаза в полумраке приглядывались к привычным предметам девичьей комнаты. Все такое простое, почти убогое. Туалет с кисеей, умывальник с клеенкой, деревянные стулья, обитые репсом. И только на стене вдруг неожиданно хороший старый портрет в потемневшей золоченой раме. Как, когда, отчего попал этот портрет в скромную усадьбу, никто не знал и не помнил. Все давно привыкли к нему, считая его своим. Но вряд ли красивый, молодой вельможа, в богатом платье, с портретом Великой Екатерины на груди, мог приходиться предком захудалых помещиков. Маша выпросила как-то портрет у родителей. Его явная неуместность в ее маленькой комнатке, казалось, пленяла ее. Он властно говорил ей о прошлых, давно ушедших временах, о людях ей чуждых, о незнакомых страстях и неизведанной роскоши жизни. Она любила подолгу вглядываться в тонкие черты породистого лица. Ей нравились его слегка прищуренные, недобрые глаза, притворно сладкая и вместе с тем насмешливая улыбка чувственных губ и вся его спокойная надменность. Вот и теперь, думая свои невеселые, серые думы, она невольно смотрела на портрет. В тусклом вспыхивании зарниц он, казалось, дышал, шевелился. «Такой, конечно, никогда не придет, — думала Маша, — да и не надо. Разве такие, как он, для меня? Пускай герой мой будет простым, хорошим и любящим, только бы мне не завянуть напрасно! У каждой девушки, даже у самой некрасивой и бедной, бывает в жизни хоть один случай выйти замуж. Случай, все случай! Если он явится, то я не пропущу его, я низко нагну душистые ветви цветущего счастья и сумею сорвать для себя хотя бы маленькую, совсем маленькую ветку. Милый, красивый, надменный вельможа, пожалей меня, помоги мне, дай мне лишь один крохотный случай!» И Маша сама рассмеялась над своим ребячеством. Но в полумраке девичьей комнаты ей вдруг померещилось, что углы чувственных губ немного больше углубились, что недобрые глаза сильнее прищурились. Следуя невольному желанию, она слегка приподнялась, погрозила портрету пальцем, с головой юркнула под одеяло и скоро крепко заснула.
Прошла хлопотливая деревенская неделя. Как-то, к ужину, приехали соседи, старые друзья Машиных родителей. Приехали не одни. К ним заглянул на короткое время их добрый знакомый, молодой многообещающий доктор. Желая развлечь редкого гостя, они привезли его с собою. Для Маши это было целое событие. Разговор, манеры, весь облик приезжего понравились ей. Он тоже, видимо, был доволен новым знакомством. Много оживленно рассказывал, расспрашивал, шутил. Маша никогда так не веселилась. После ужина отправились гулять. Старики отстали, Маша шла одна с доктором. Роса прибила серую пыль, непрерывно трещали кузнечики, над рекою клубился туман. Пахло рожью, цветами и довольством. Застенчивая, по обыкновению, Маша вся расцвела, говорила неглупо. Доктор внимательно слушал, ласково приглядываясь к ней. Они спустились по крутому берегу к самой воде. В опасных местах доктор бережно помогал Маше, и она охотно доверяла свою робкую руку его сильной, теплой руке, испытывая при этом какой-то новый, легкий, приятный трепет. Когда подали лошадей и гости, весело перекликаясь с хозяевами, наконец, потонули в отдалении, и там же замер звон бубенцов, Маша вернулась в свою комнату очень задумчивая. На душе было хорошо, спать совсем не хотелось. Она полуразделась, распустила русые волосы и села на кровать. Ущербный месяц глядел в окошко. Освещенный портрет, словно живой, выделялся из рамы. «Да или нет?» — тихо спросила его Маша. Ей показалось, что молодой вельможа в ответ слегка заколебался. Потом он медленно приподнялся и вышел из рамы. Маша не побледнела, не вскрикнула. Ею овладело какое-то смутное, странное оцепенение. Она даже не отстранилась от призрака, когда тот ближе подошел к ней. Он продолжал молчать и улыбаться. Длинные, тонкие пальцы бережно снимали соринки с темного рукава. «А может быть, это вовсе не привидение?» — мелькнуло в Машином уме. Словно в ответ на мысль ее, вельможа тихо засмеялся. Белые зубы блеснули, как лезвие. Она, быстро нагнувшись, заглянула за него — золоченая рама была пуста. Тогда Маша встала, но вместо того, чтоб идти к двери, прямо пошла навстречу странному гостю. Он остановился, поджидая ее. Потом протянул обе руки и взял ее покорные руки. Его прикосновение было живое и теплое, как недавнее прикосновение доктора. Она чувствовала на лице своем его горячее дыхание, видела вблизи живую влажность его прищуренных, недобрых глаз. Но ей они теперь казались только желанными. Он мягко обнял ее, и дрожь пробежала по ее спине, дрожь радости, а не страха. Чувственные, горячие губы прижались к ее губам. Тихо шуршали и блестели в лунном свете золотые украшения его богатого платья и врезался в полуобнаженную грудь ее портрет Великой Екатерины. Голова кружилась, ноги подкашивались… Очнулась Маша на заре. Одна. Портрет улыбался на своем привычном месте. Но губы ее еще горели от его недавних поцелуев, и чувство бесконечной, небывалой физической близости к нему ни на минуту не покидало ее. «Если это сон, — думала она, — то действительность сплошной обман, а сон вечная правда!» Она была влюблена, влюблена всеми помыслами, всеми силами своего молодого, истосковавшегося по любви тела. Влюблена, но отнюдь не в доктора! Целый день бродила она, как в чаду, не находя себе места, нетерпеливо ожидая ночи. Ночь, однако, ничего не подарила ей. Портрет оставался в своей раме, улыбаясь насмешливо. Зато на следующий день ее ожидала маленькая радость: снова приехал доктор. Маша ему, видимо, понравилась. Он даже не заметил ее легкой рассеянности. Впрочем, эта рассеянность скоро миновала бесследно. Забывши призраки, девушка старалась занять гостя, охотно сама поддаваясь его обаянию. После ужина все опять пошли прогуляться. Опять долго говорили и спорили. Доктор осторожно расспрашивал Машу о ее жизни, о ее занятиях, большинство их взглядов и вкусов на редкость сходились. И Машу это волновало и радовало. «Неужели, неужели?» — замирая, думала она. Но поздно вечером, проводив гостей и оставшись одна в своей комнате, она, даже не раздеваясь, уставилась на портрет жадными, беспокойными глазами. Голова приятно кружилась, в ушах звенело. Молодой вельможа слегка заколебался, приподнялся и вышел из рамы… Следующий приезд доктора несказанно обрадовал ее. Только радовалась она теперь с задней мыслью. Ей уже не улыбалась исключительно возможность провести вечер в обществе хорошего, умного человека, обращающего на нее несомненное внимание, а скорее грядущая за вечером ночь, надежда острого, жуткого, непонятного блаженства. «Он приходил оба раза именно после доктора», — тайно думала Маша, тем не менее отвечая приветливо на многочисленные вопросы и взгляды. Доктор о таком двуличии, конечно, не догадывался. Решив ухаживать за Машей, он почти не сомневался в успехе.
Так проходило июльское время. Доктор появлялся на усадьбе каждые три, четыре дня, и всякий раз позднее, ночью, портрет покидал свою раму. Маша много говорила с доктором. С любовником своим она молчала. Но в этом знойном молчании для Маши была и жизнь, и смысл, и неисчерпаемые богатства красноречия. Любовник! Сначала мысленно назвав его так, она очень испугалась, потом понемногу привыкла и скоро не называла его иначе. И чем откровеннее, чем продолжительнее становились ее беседы с доктором, тем горячее, тем блаженнее царило молчание ночью. Молчание вдвоем!.. Наступила ранняя осень, изредка перепадали дожди. Доктор совсем загостился у своих знакомых. Его добродушно поддразнивали. Надо было собираться домой. Под предлогом прощанья, он однажды объявился у соседей под вечер. На самом деле ему было необходимо о многом переговорить с Машей. Дела звали в столицу, а главного между ними еще не было сказано. Участь их не была решена. Он знал, что нравится ей. Женихом он считался во всех отношениях завидным. Семья сидела в столовой, за самоваром, Маша работала рядом, в гостиной. Она за последнее время любила оставаться одна со своими мыслями. Доктор скоро перешел к ней. В комнате было полутемно. «Бросьте работу, — сказал доктор, — вы себе глаза испортите». Маша покорно опустила руки на колени. Она сидела бледная и задумчивая. «Отчего вы так долго не были у нас?» — тихо спросила она. Доктор обрадовался ее печальному голосу, не угадав настоящей причины этой печали. Он начал рассказывать о помешавшем дожде, о хромоте лошадей и закончил тем, что грустно объявил о своем необходимом скором отъезде. Маша любезно огорчилась, пожалела. Но напрасно искала она в своем сердце искреннего горя. Ведь тот, другой, уехать не мог, а это было самое главное! Потом она вдруг словно вспомнила, что доктор, быть может, любит ее, что он ей нравился раньше, что стать его женой еще недавно казалось ей величайшим, почти недосягаемым счастьем. Ее дремавший разум сразу проснулся. Ей представилась вся безнадежная тоска деревенской зимы, все прелести столицы, куда ехал доктор. Он снова стал желанным в глазах ее. Доктор уверенно, но осторожно пытался подойти к важному вопросу. Маша, преобразившись, помогала ему. Говор из соседней комнаты лишь глухо к ним доносился, дальние углы тонули во мраке. Начинал накрапывать мелкий осенний дождик. И вдруг, среди разговора, Маше показалось, что там, за креслом, в темноте колышется серое облако. Она вгляделась. Облако замерло и превратилось в молодого вельможу. Маша даже не вздрогнула, только слегка побледнела. Оживление ее сразу пропало. Зачем он пришел сюда, в гостиную? Зачем так рано? Неужели ревнует ее? Неужели доктор его не видит? На заданный ей собеседником какой-то важный вопрос она позабыла ответить. «Смотрите, там, в углу, за креслом…» — неожиданно сказала Маша. Доктор нетерпеливо оглянулся. «Что с вами?» — удивленно спросил он ее. «Нет, пустяки, ничего, мне что-то померещилось». Доктор негодовал. В такие важные минуты она могла развлекаться, шутить! Он снова попробовал вернуть ее на прежнюю дорогу, но Маша упорно не слушала, была рассеянна, почти не отвечала, а если отвечала, то все невпопад. На его намеки она оставалась неотзывчива, холодна, безучастна. Разговор стал замирать подолгу. В темном углу за креслом стоял молодой вельможа и улыбался. Маше казалось, что никогда еще она не видала его таким красивым и злым. Он лениво облокотился на высокую спинку кресла и щурился, щурился. Тонкие, длинные пальцы медленно перебирали широкую ленту, портрет Великой Екатерины слабо поблескивал. Маше неудержимо хотелось броситься к нему, забыться в его объятьях. Наконец она не вытерпела и встала. Присутствие доктора становилось невыносимым. «Пойдемте в столовую, к остальным», — холодно, почти враждебно сказала она, и холодно повиновался разочарованный, но сдержанный доктор. Слова так и остались недосказанными! На пороге она еще раз оглянулась. Ее любовника в комнате уже не было. Часов в одиннадцать уехал доктор, не договорившись с ней, навсегда. Маша сразу побежала в свою комнату. Сердце ее колотилось, краска заливала щеки. Она была полна одной мыслью, одним желанием. «К нему!» На пороге она приостановилась, прислушалась. Быть может, он уже там? Потом бесшумно отворила дверь. Но никто не ждал ее. Было темно и тихо. Портрет висел на своем обычном месте. Она напрасно ждала его час, другой, третий. Каждая минута казалась вечностью. Страх, отчаяние понемногу овладевали ею. В душе неудержимо стало расти и крепнуть сознание неотвратимой, горькой истины. Он больше никогда не придет, никогда, никогда! И счастье свое она упустила напрасно. Был случай, единственный, неповторимый случай, но она не сумела им воспользоваться, не сумела нагнуть душистые ветви цветущего счастья и сорвать для себя хотя бы маленькую, совсем маленькую ветку. Все кончено, все отошло навеки. Маша стояла молча, не шевелясь, под портретом. За окном уныло барабанил и шлепал бесконечный осенний дождик, предвестник бесконечной деревенской зимы. И молча смотрело на Машу тонкое, породистое лицо со слегка прищуренными, недобрыми глазами, с притворно сладкой, насмешливой и надменной улыбкой.
ВЕЩИЙ СОН
Зима в 186.. году стояла бурна я и дождливая, более похожая на глухую осень. Даже на севере Финляндии, в небольшом приморском городке X., почти не было снега, несмотря на то, что наступил уже конец января. Небольшие заморозки сменялись холодными ливнями и туманами, за которыми следовали сильные бури, ознаменовавшиеся крушением нескольких купеческих судов и пароходов. Недаром старожилы говорили, что они давно уже не запомнят подобной зимы.
Городок X., расположенный на узкой полосе земли, далеко вдававшейся в море, особенно страдал от северо-восточного ветра, срывавшего крыши домов и причинявшего другие неприятные сюрпризы в том же роде. Впрочем, обитатели городка давно уже свыклись со своим суровым климатом, а их одноэтажные, прочно построенные из камня и дерева домики, выкрашенные по преимуществу в красный цвет — казалось, были созданы для борьбы со стихиями. Сами обитатели — здоровый, коренастый, крепко стоящий на ногах народ — были под стать своим жилищам; между рабочим классом насчитывалось много рыбаков, проводивших половину жизни в открытом море.
Местные нравы отличались такой патриархальностью, что с восьми часов вечера движение на улицах почти прекращалось, а с десяти, после сигнала о тушении огней, — городок погружался в непроницаемый мрак. Во тьме сиротливо мерцали редкие огоньки фонарей, которых во всем X. вряд ли набралось бы более дюжины. Несмотря на столь благоприятные для беспорядков условия, в городе не было и помина о грабежах со взломом и без оного, о срывании верхней одежды с прохожих и тому подобных «случаях», без которых не обходится у нас ни одно уездное захолустье.
Более всего подвергался влиянию непогоды старый дом на горе, у взморья, носивший у горожан пышное название «замка». Этот дом, принадлежавший ныне обедневшей, но когда-то богатой и славной фамилии Левенборг, имел за собой историческое и весьма бурное прошлое. Он был построен родоначальником фамилии, знаменитым Кнутом Левенборгом, в те «добрые старые времена», когда дворяне еще занимались грабежом купеческих судов. О рыцаре Кнуте говорили, что одна из башен его замка служила ему маяком, огонь которого привлекал собой пловцов, стремившихся на него, как мотыльки — на пламя свечи. Суда их разбивались об острые рифы неподалеку, а рыцарь Кнут и его сподвижники с успехом грабили груз, пожиная там, где не сеяли… Говорили, что в бурные ночи до сих пор к шуму ветра и волн примешиваются стоны погибших в пучине жертв. Любители сильных ощущений уверяли даже, что тень рыцаря является порой среди развалин башни — арены его прежних подвигов, откуда она зорко всматривается вдаль. Такое явление не предвещало, разумеется, ничего хорошего тем, кому случалось видеть призрак грешного рыцаря.
Как бы то ни было, неправедно нажитое богатство не пошло впрок: с каждым новым поколением звезда Левенборгов меркла, потомки Кнута, сменившие кожаный камзол и латы на шитый придворный кафтан и кружевное жабо, каждый, по мере сил, способствовали оскудению. Мало-помалу, окружавшие замок земли и угодья перешли в чужие руки, а в то время, когда начинается наш рассказ, единственные оставшиеся в живых представительницы древнего рода, г-жа Левенборг и внучка ее Эльза, находились накануне полного разорения.
В течение многих лет обе женщины вели уединенный и трудолюбивый образ жизни в уцелевшем флигеле старого здания, причем весь их домашний штат состоял из бывшей кормилицы Эльзы — Ульрики, здоровой сорокалетней женщины, и сына ее Ларса. Этот безгранично преданный «фру» (госпоже) и «фрёкен» (барышне) семнадцатилетний юноша совмещал в себе должности садовника и кучера. Каждую неделю он отвозил на базар продукты домашнего хозяйства, выручка за которые, вместе с арендной платой за небольшую ферму, составляла все доходы обедневших аристократок. Эльза Левенборг, «фрёкен из замка», как называли ее в городе, помогала бабушке и Ульрике по хозяйству, кроме того, она рисовала картинки для продажи и учила музыке детей зажиточных граждан. Эта красивая белокурая девушка, с синими глазами сказочной валькирии, получила редкое по тому времени образование. Учителем ее был старик-француз, потомок эмигрантов. Идеалист в душе, поклонник науки и искусства, он имел большое влияние на пробуждающийся ум молодой девушки. Беседы с ним, занятие музыкой, чтение произведений великих писателей расширили ее умственный кругозор и значительно содействовали ее развитию. Это же обстоятельство сделало Эльзу каким-то исключением среди местного общества, с которым у нее не было ничего общего. В ее нежелании сближаться с людьми другого происхождения и воспитания играла некоторую роль и привитая ей бабушкой родовая гордость. Несмотря на свою доброту, г-жа Левенборг не была чужда кастовых предрассудков. Но все это не мешало Эльзе ладить с семьями окрестных крестьян и рыбаков; она крестила у них детей, лечила заболевших и была желанной гостьей в каждой хате. «Чудачества» Эльзы прощались ей горожанами, чувствовавшими к ней невольное уважение, а ее красота заменяла ей в глазах женихов недостаток приданого; но белокурая валькирия отвечала на делаемые ей предложения отказом. Но крайней мере, так было до случайного посещения X. небольшой эскадрой русских судов, и следовательно, до знакомства фрёкен Эльзы с молодым лейтенантом. Но мало ли что болтают досужие языки! Ведь выдумал кто-то, будто и рыжий Нильс Якобсен, главный кредитор г-жи Левенборг, возымел притязание на руку Эльзы, мечтая породниться с дворянской семьей, у которой отец его был доверенным слугой. Правда, теперь Левенборгам скоро негде будет преклонить голову, а у Нильса Якобсена имеются фарфоровый завод и лесопильня, не считая дома с магазином в городе, но зато ему сорок пять лет и уж наверно никто не назовет его красивым мужчиной!
Миновали рождественские праздники, не принесшие обитателям старого дома ничего утешительного. Ожидание близкой, неотвратимой беды тяготело над всеми. В двадцатых числах января истекал срок последней закладной, и Нильс Якобсен заранее заявил г-же Левенборг, что если вся сумма долга, в размере 40 тысяч марок, не будет ею внесена, он немедленно приступит к описи. Роковой день, совпадавший, как нарочно, с пятидесятилетием ее свадьбы, приближался, и в ожидании его старушка совсем упала духом. Она по целым дням бродила по дому, как будто мысленно уже прощаясь с ним.
Ее красивое старческое лицо сразу осунулось, а с губ зачастую срывались заглушаемые вздохи. Когда ей казалось, что Эльза не видит ее, г-жа Левенборг украдкой утирала слезы, невольно навертывавшийся на ее все еще ясных голубых глазах. Ульрика, сокрушавшаяся не менее своей барыни, срывала сердце на работе. Она с таким ожесточением месила тесто, сбивала масло и колотила кочергой по угольям, как будто желала сокрушить, стереть в порошок и уничтожить навек самого Нильса Якобсена. Эльза глубоко страдала при мысли о разлуке с домом, где она родилась и выросла, а в особенности — при виде горя бабушки, но по наружности она казалась почти спокойной. Каждый день, несмотря на дождь, превращавший зеленовато-свинцовую поверхность залива с окаймлявшей его серой полосой горизонта в какую-то мутную завесу, Эльза предпринимала длинные прогулки по взморью. Шум непогоды и плеск волн, с которыми она сжилась с детства, отвлекал ее от тяжелых дум, а физическая усталость успокаивала нервы. У Эльзы были и свои личные заботы. Досужие языки оказывались не совсем неправы: красивый лейтенант действительно навестил город на обратном пути. На этот раз он приехал один, прямо из Выборга, где их корвет должен был пробыть недели две. И вот теперь он снова собирался приехать, и Эльза с возрастающим нетерпением ожидала дорогого гостя.
Вечер наступил бурный. Поднялся ветер и по взморью заходили сердитые, окаймленные по гребням пеной валы, шумно разбивавшиеся у подножия утесов. Они то с заглушенным ропотом набегали на береговые валуны, то, разбиваясь о выступы скал, обдавали их целым каскадом соленых брызг. Ранние зимние сумерки быстро надвигались, окутывая город туманной мглой, в которой засветились кое-где огоньки, зажигавшиеся в окнах домов. Только старый дом, находившийся в конце форштадта, одиноко возвышался темной массой на горе, словно забытый на своем посту сторожевой великан. Казалось, что шумевшие внизу и силившиеся доплеснуть до него волны задались целью смыть его до основания. Ветер нагибал вершины молодых сосен и кустарников, тянувшихся по обеим сторонам шедшей в гору дороги, соединявшей замок с остальным миром. В такую погоду вряд ли можно было по доброй воле отправиться на прогулку; однако, среди вечерних сумерек виднелся стройный силуэт молодой девушки, быстро спускавшейся с тропинки. Она была высока, а походка ее и движения отличались непринужденной, своеобразной грацией. Из-под капюшона темного шерстяного плаща, обрамлявшего свежее молодое лицо с яркими синими глазами, выбивались пряди золотистых, вьющихся от природы волос. Эльза Левенборг была не одна. Рядом с ней шел стройный молодой человек в форме моряка, с энергическим, загорелым лицом.
— Я так рад, что встретил тебя, моя дорогая, — говорил он.
Он близко наклонился к молодой девушке, может быть потому, что свист ветра мешал ей расслышать его слова.
— Как ни добра твоя бабушка, — продолжал он, — я боюсь, что мое присутствие неприятно ей. В душе она, конечно, огорчается тем, что избранник ее любимицы — иностранец.
— Ты ошибаешься, — с живостью прервала его Эльза, в глазах которой светилось такое выражение счастья, что никто не узнал бы в ней прежней спокойной и сдержанной «фрёкен из замка». — Бабушка вполне оценила тебя. Может быть, она радовалась бы еще более, если бы ты был финляндцем, но она прежде всего думает о моем счастье. Она знает, как я… как мы любим друг друга!
Румянец разлился по лицу Эльзы, глаза ее опустились. Молодой человек взял ее маленькую холодную руку и с нежностью поцеловал ее. Любовь этой гордой, чистой девушки глубоко трогала его.
— Да разве можно не любить тебя, дорогая! Поверь, и там, на моей родине, которой ты еще не знаешь, ты найдешь такую же любовь, такую же преданность.
— Я боюсь, — тихо сказала Эльза, охваченная приливом смущения, — что подумают обо мне твои друзья, твои родные? Я такая дикарка, так привыкла к свободной, независимой жизни… Сумею ли я примениться к требованиям вашего общества?
— Тогда пусть оно применяется к тебе! — воскликнул он, полушутя и, вместе с тем, гордясь ею. — Всякий, кто увидит тебя, позавидует мне, моя белокурая валькирия…
— Без любезностей, Жорж, — прервала его с улыбкой Эльза, — подожди, покуда я сделаюсь настолько светской дамой, чтобы ценить их по достоинству…
Они шутили и смеялись со свойственной молодости беззаботностью. Разговор шел на французском языке, который был хорошо знаком обоим. Эльза особенно любила его, а Георгий Петрович Зарницын, подобно большинству молодежи хорошего круга, владел им в совершенстве.
Они прошли уже до половины тропинки, ропот моря слышался все явственнее, а порывы ветра были так сильны, что с Зарницына едва не снесло фуражку.
— Самая подходящая обстановка для свидания моряка с его невестой, — улыбнулся он. — Вероятно, кроме нас, не найдется гуляющих? Впрочем нет, — прервал он себя, зорко всматриваясь в даль, — кто то идет к нам навстречу… Вы никого но ждете нынче вечером?
— Это идет Нильс Якобсен, — сказала Эльза, по лицу которой пробежала тень. — Бедная бабушка! Его посещение не доставит ей удовольствия. Зайдем сюда, — прибавила она, поспешно увлекая молодого человека за выступ скалы. — Я не хочу, чтобы он видел нас…
Изумленный Зарницын молча повиновался. Через минуту послышался шум приближающихся тяжелых шагов, а затем на дороге показалась плотная, закутанная с ног до головы мужская фигура. Очевидно, не доверяя остроте своего зрения, прохожий нес в руке фонарь, при свете которого Зарницын успел рассмотреть красное лицо и кончики щетинистых рыжеватых усов.
— Кто же это? — спросил он Эльзу, когда шаги незнакомца стихли вдали. Казалось, неожиданная встреча произвела тяжелое впечатление на молодую девушку, следы оживления исчезли с ее лица, брови озабоченно сдвинулись.
— Это наш кредитор, — заговорила она наконец после некоторого молчания, — человек, который сделается через несколько дней владельцем нашего дома.
— Что ты говоришь! — воскликнул пораженный Зарницын, думая, что он не так расслышал ее слова, — но как же я ничего не знал, не слышал об этом от тебя ранее?..
— Я не хотела говорить тебе, — мягко сказала Эльза, — мне было жаль отравлять короткие минуты наших встреч, но теперь уже нельзя долее скрывать… Нильс Якобсен — владелец закладной на замок и ферму, он перекупил ее у другого лица, а срок истекает 26-го января нынешнего года, т. е. ровно через три дня…
Она говорила ровным, спокойным тоном, но ее спокойствие действовало сильнее самых бурных проявлений отчаяния.
— Боже мой, если бы я только подозревал! — воскликнул с волнением Зарницын. — Эльза, дорогая, ты все-таки должна была сказать мне. У меня есть друзья, знакомые, я достал бы эту сумму…
— И запутался бы сам, стараясь спасти нас? Если бы ты был богат, Жорж, я без ложной гордости обратилась бы к тебе, но у тебя нет состояния… Я же слишком хорошо знаю, что значит долг, которого не имеешь возможности уплатить… Этот долг отравил жизнь бабушки.
— Послушай, — прервал ее Зарницын, — у меня есть небольшие деньги, что-то около десяти тысяч марок на ваши деньги. Позволь мне переговорить с этим Якобсеном, может быть, он согласится отсрочить уплату остального долга?
Эльза грустно покачала головой.
— Нет, Жорж, он не согласится ни на какую отсрочку. Этот человек ненавидит нас! — вырвалось у нее против воли.
— Почему? — взгляд Зарницына вопросительно устремился на молодую девушку. — Неужели он?.. Но нет, это слишком невероятно, чтобы он осмелился…
— Добиваться моей руки? — докончила она с горечью. — Да, Нильс Якобсен действительно сделал мне эту честь. Бабушка отказала ему, и с тех пор он считает себя смертельно оскорбленным нами.
Лицо Зарницына вспыхнуло.
— Я придушу этого негодяя! Может быть, в настоящую минуту он осмеливается повторять г-же Левенборг свое гнусное предложение, или пытается запугать ее… Позволь мне разделаться с ним?
— Нет, пожалуйста, оставь, — сказала Эльза, тихо касаясь его руки. — Бабушка не из тех, кого можно запугать, а твое вмешательство только обострило бы положение дел. Я прошу тебя прийти к нам позже, когда он уже уйдет. Ты не захочешь доставить мне лишнего огорчения.
Молодой человек взял обе ее руки в свои и поцеловал их.
— Как я жалею о том, что я беден! — вырвалось у него неудержимым порывом. — Я могу только работать для тебя, посвятить тебе мою жизнь… Прежде я не придавал деньгам никакого значения, теперь же мне слишком ясно, что от них зависит будущность целой семьи, спокойствие и счастье близких людей.
— Я рано узнала цену деньгам, — с оттенком грусти сказала Эльза. — Бедная бабушка постоянно хлопотала о том, чтобы свести концы с концами. Надо знать, Жорж, чем она была для меня с тех пор, как я себя помню! Ведь я осталась на ее руках двухлетним ребенком после того, как отец мой и мать в один и тот же день умерли от холеры. Благодаря ей я не чувствовала своего сиротства. А между тем, ей было трудно воспитать меня.
— Так этот долг давнишний? — спросил молодой человек.
— Да. Имение было заложено дедом. Когда мой отец поступил в университет, долг пришлось увеличить. Бабушка с большим трудом уплачивала проценты. Вообще, последние Левенборги постоянно нуждались. Это тем более удивительно, что мой прадед, Эрик Левенборг, бывший посланником при французском дворе и женатый на m-lle д’Отфор, взял за ней в приданое большое состояние. Но деньги эти, самым необъяснимым образом, исчезли…
— Исчезли? — с удивлением повторил Зарницын.
— Да, после смерти прадеда их не оказалось в доме. Говорят, что за последние годы он страдал умственным расстройством. Вероятно, во время одного из припадков болезни он скрыл куда-нибудь деньги. После его смерти весь дом был обыскан с подвала до чердака, во многих местах разрывали даже землю, но все понапрасну. С исчезновением этого богатства дела Левенборгов окончательно пошатнулись, а теперь и их родовое гнездо скоро перейдет в чужие руки, — добавила со вздохом Эльза, и голос ее невольно дрогнул.
Не вдаваясь в банальные утешения, молодой человек шептал ей слова, полные ласки и любви, и Эльза мало-помалу успокоилась. Они решили сегодня же окончательно переговорить с г-жой Левенборг, прося ее назначить день свадьбы и отъезда в Россию. Бумаги Зарницына были в порядке, и он с Эльзой мог обвенчаться через неделю.
Уже совсем стемнело, когда Эльза вспомнила, что ей пора вернуться домой, так как бабушка могла обеспокоиться ее продолжительным отсутствием. Молодые люди поспешно простились, и Зарницын долго следил глазами за своей невестой, пока ее стройная фигура не скрылась из виду в туманной мгле зимних сумерек. Затем он быстро зашагал по направлению к городской гостинице, чтобы привести в порядок свой туалет перед вечерним визитом в «замок».
Между тем, в просторной комнате нижнего этажа, освещенной пламенем камина и двумя свечами в старинных подсвечниках — фру Левенборг принимала своего гостя. Отблески огня весело играли на потемневших от времени дубовых полках и потолке, отражаясь в ярко вычищенной медной утвари. Мебели было немного, и она принадлежала, по-видимому, к очень отдаленной эпохе, но безукоризненная чистота, в которой содержалась комната, заставляла забывать о некоторых недочетах обстановки в виде протертой обивки и потрескавшихся ручек. Единственными предметами роскоши являлось несколько фамильных портретов, ярко выступавших из своих, когда-то золоченых, а теперь почерневших рам. Изображенные на полотне дамы в высоких, украшенных жемчугом прическах, кавалеры в пудре и придворных кафтанах — по временам словно оживали.
Почти у всех мужчин были красивые черты, темно-голубые глаза и гордая осанка Левенборгов. Большинство женщин отличалось миловидностью, и, вероятно, присутствовавшая здесь г-жа Левенборг была в молодости не последней из этих красавиц. Ее тонкое, обрамленное кружевной оборкою чепца и прядями седых волос лицо — сохранило следы замечательной красоты и несомненные признаки породы. Зато сидевший напротив нее за чашкой кофе мужчина являлся полним диссонансом среди этой обстановки. Его заплывшие, неопределенного цвета глазки порой скользили по комнате, как будто оценивая и прикидывая стоимость каждого предмета, а красные, жилистые пальцы выбивали по столу какой-то марш.
— Мне очень жаль, достоуважаемая г-жа Левенборг, что я принужден причинить вам в некотором роде беспокойство, — говорил он, очевидно, продолжая начатый разговор. — Но что же делать? Коммерческий человек должен прежде всего соблюдать свои интересы. Расплачивайся аккуратно сам и заставляй платить других. Так ли я говорю?
— Вы во всем правы, — холодно сказала вдова, на лице которой проступил легкий румянец.
— Конечно, — продолжал он, как бы не расслышав ее слов, — все могло бы устроиться иначе, если бы вы и фрёкен Эльза пожелали. Но ведь недаром говорят: «Насильно мил не будешь…»
— Не станем об этом говорить, Нильс Якобсен, — с нетерпением прервала его старушка.
Но он, как будто не замечая этого, продолжал:
— Разумеется, любезнейшая г-жа Левенборг, я не могу похвастаться знатным происхождением, а только не знаю, почему бы человеку в цвете лет, с честным именем и нажитым трудами состоянием, не мечтать о женитьбе?..
— Без сомнения, вы — прекрасный жених для любой здешней девицы, Нильс Якобсен, — спокойно заметила вдова.
— Только не для фрёкен Левенборг?
В голосе отвергнутого претендента зазвучали язвительные ноты.
— Я никогда не стала бы принуждать свою внучку, — ответила г-жа Левенборг.
— К чему принуждение? Можно посоветовать, высказать свое желание. Полагаю, фрёкен Эльза воспитана в страхе Божием и уважении к старшим? Мы — старые знакомые, — прошу прощения у фру за такую вольность! — и можем говорить откровенно… Фрёкен Эльзе двадцать первый год и она отказала всем здешним женихам. Какая будущность ожидает ее?
— Вы очень добры, заботясь о будущности моей внучки, Нильс Якобсен, но думаю, что напрасно вы утруждаете себя этим. Придет пора — Эльза сама сделает свой выбор.
— Уж не ожидает ли фрёкен сказочного принца? — с иронией выговорил Якобсен. — Или она, может быть, собирается замуж за русского офицера, которого я видел с ней? Но вам, достоуважаемая г-жа Левенборг, следовало бы относиться в данном случае осмотрительнее… Чужеземцы, в особенности моряки — народ ненадежный. Уедет, — и ищи его потом по морям, да океанам…
— На что вы намекаете, Нильс Якобсен? — с негодованием воскликнула старушка.
— На то, что девушке старинного рода приличнее стать женой честного, богатого, всеми уважаемого человека, чем прогуливаться в сумерках с офицерами…
— Замолчите! — прервала его г-жа Левенборг. — Ни слова более!
— Не извольте волноваться, любезнейшая фру! Нильс Якобсен никогда не был ни сплетником, ни клеветником. Сейчас я встретил фрёкен Эльзу с ее избранником. Они спрятались от меня, ха-ха-ха! но у Нильса Якобсена глаза хорошие… Конечно, многие на моем месте, пожалуй, не повторили бы после этого тех слов, которые я говорил вам ранее. Но я готов посмотреть на кое-что сквозь пальцы, я верю, что фрёкен Эльза была только неосторожна…
— В чем это я была неосторожна, Нильс Якобсен? — раздался поблизости свежий молодой голос, в тоне которого звучало нескрываемое презрение.
На пороге стояла Эльза, мокрый плащ соскользнул с ее плеч, лицо горело негодованием, синие глаза светились, как звезды. Она была так хороша, что Нильс Якобсен машинально залюбовался ею. Он как-то невольно поднялся с кресла и почтительно стоял перед ней.
— Что же вы молчите? — продолжала фрёкен Левенборг, — повторите в моем присутствии те гнусные слова, которые вы осмелились произнести.
— Я не желал оскорбить фрёкен, — заговорил овладевший собой гость. — Предложение честного человека не может считаться оскорблением.
— Даже когда оно делается в таких выражениях? Вы великодушно предлагаете спасти меня от последствий моего легкомыслия. Вы готовы жениться, несмотря ни на что, на обедневшей фрекен Левенборг? Неужели вы думаете, я не вижу вашу игру? В течение нескольких лет вы плели сеть, мечтая сделаться владельцем нашего дома и заодно породниться с дворянской семьей, чтобы придать себе больший вес и значение! Вы обманывали и плутовали, чтобы скопить денег, и теперь ваша цель достигнута наполовину. Говорю: наполовину, так как я скорее вышла бы за беднейшего из окрестных рыбаков, чем за вас!
— Это уже слишком! — воскликнул побагровевший Якобсен, делая невольно шаг к молодой девушке. — Вы забываете, что я имею право выгнать вас из этого дома…
— Через три дня! — вставила г-жа Левенборг, — а пока мы здесь хозяйки, и мы просим вас, Нильс Якобсен, избавить нас от вашего присутствия!
Она стояла перед ним вся бледная, с таким достоинством в голосе и во взоре, что владелец лучшей в городе лесопильни почувствовал себя на минуту прежним босоногим мальчишкой, Нильсом Якобсеном, сыном камердинера, которому его госпожа делает выговор за дерзость.
Это длилось одно мгновение, затем он с удвоенным гневом взглянул на обеих женщин заискрившимися глазами.
— Хорошо, мы сосчитаемся! — пробормотал он сквозь зубы и вышел из комнаты, с силой захлопнув за собой дверь.
Слышно было, как он возился в сенях, надевая плащ и калоши. Когда за ним со стуком захлопнулась входная дверь, возбуждение обеих женщин сразу улеглось, и Эльза со слезами обняла бабушку. Она усадила г-жу Левенборг в кресло и опустилась на колени у ее ног. Бабушка нежно провела рукой по ее волосам и пытливо заглянула ей в глаза.
— Что такое говорил этот человек? — спросила она. — Ты гуляла не одна?
— Нет, бабушка! — Глаза Эльзы твердо и открыто встретили ее взор. — Со мной был Жорж, я встретила его, когда он шел с парохода. Он будет здесь через час.
И с красноречием любви Эльза передала г-же Левенборг свой разговор с Зарницыным и его просьбу не откладывать свадьбу. Она говорила о любимом человеке, о его готовности посвятить им обеим свою жизнь, о новой, ожидающей их родине, где все они заживут мирно и счастливо.
Бабушка слушала ее с кроткой и грустной улыбкой на старческих устах.
— Я не сомневаюсь, дитя мое, что жених твой — хороший человек, но тяжело в мои годы расставаться навсегда с родиной, с домом, где протекла моя жизнь.
Появление Зарницына внесло с собою струю радости и оживления. Он почтительно подошел к старушке и поцеловал ее руку.
— Простите, что позволяю себе являться к вам незваным гостем, — заговорил он, сдерживая волнение, — но, я надеюсь, m-lle Эльза предупредила вас о моем посещении и цели его?
Прямое, открытое обращение молодого моряка и его симпатичная наружность произвели приятное впечатление на г-жу Левенборг.
— Пока у нас есть кров над головой, — ответила она, — вы всегда будете желанным гостем. Я не могу смотреть на избранника моей девочки, как на постороннего.
— Благодарю вас за эти слова! — горячо воскликнул моряк, вторично целуя ее руку. — Могу ли я надеяться, что вы не откажете мне в моей просьбе? Дайте мне право открыто назвать m-lle Эльзу моей невестой. Пусть это будет нашей помолвкой!
Искреннее чувство, звучавшее в словах молодого человека, тронуло г-жу Левенборг.
— Да будет так! — сказала она дрогнувшим голосом, и, соединив руки молодых людей, она благословила их.
Это была минута тихого счастья. После пережитых ими страданий все словно почувствовали временное успокоение. Эльза позвала Ульрику и Ларса, которые также должны были принять участие в семейном торжестве. Помолвку отпраздновали на славу, Ульрика превзошла себя в приготовлении ужина, за которым пили привезенное Зарницыным шампанское и местный тодди (пунш). Кормилица Эльзы чувствовала расположение к красивому и приветливому барину, объяснявшемуся с нею на ломаном шведском языке. Ей польстило внимание Зарницына, привезшего ей и ее сыну подарки, которыми он вполне угодил их вкусам.
Было уже около двенадцати часов, когда Георгий Петрович вернулся к себе в гостиницу, куда ему с трудом удалось достучаться.
Прощаясь на ночь с Эльзой, г-жа Левенборг нежно поцеловала ее и посоветовала ей скорей ложиться спать. Она же сама посидит еще немного.
— Обещай мне, что ты не будешь плакать, бабушка! — воскликнула Эльза.
— Нет, дитя мое, не буду. Господь милостив к нам, посылая тебе в самую тяжелую минуту любовь хорошего человека. Но завтра для меня — незабвенный день, и я хотела бы побыть наедине с собой, со своими воспоминаниями.
— Завтра день твоей свадьбы! Бабушка, милая, прости! Я едва не позабыла об этом!
— Это было бы естественно в данную минуту, дитя мое, — улыбнулась г-жа Левенборг. — Ступай же и не беспокойся обо мне.
Поцеловав бабушку, Эльза вышла, а старушка, опустившись в кресло у камина, погрузилась в глубокое раздумье. Свечи догорели, и комната освещалась лишь красноватым отблеском пламени, озарявшим своим колеблющимся мерцанием старые портреты на стенах. Голова г-жи Левенборг откинулась на спинку кресла, глубокая тишина нарушалась только мерным тиканьем часов, помещавшихся над массивным бюро из черного дерева. Бюро это, со множеством отделений, украшенное инкрустациями из перламутра, яшмы и слоновой кости, считалось фамильной реликвией и было вывезено чуть ли не самим рыцарем Кнутом из чужих краев. Взор г-жи Левенборг с любовью останавливался на знакомых предметах. Но более всего приковывали сегодня ее внимание портреты предков. Все эти суровые и улыбающиеся, загорелые и изнеженные лица — казалось, в свою очередь смотрели на нее, может быть, прощались с нею. Странное состояние какого-то полусна, полубдения овладело старушкой. Обрывки мыслей, смутных воспоминаний пережитого проносились у нее в мозгу. Она снова видела эту комнату ярко освещенной, как в день своей свадьбы. Толпа веселых, нарядных гостей, свежие лица девушек, смех, разговоры… Вот жених ее, красавец Оскар Левенборг, вот она сама, в белом подвенечном наряде, с миртовым венком на темных волосах.
«Какая красивая пара!» — шепчут вокруг. Но что же это? Вдали раздаются тихие звуки пения… Должно быть, по местному обычаю, хор молодежи приветствует невесту серенадой. Серебряные дисканты сливаются с чистыми, грудными нотами альтов и теноров, и все это словно оттеняется густым аккомпанементом басов… Комната пустеет, гости вышли на террасу — послушать пение. Почему же она не идет с прочими? Какая-то невидимая сила точно приковала ее к креслу. Огни люстры начинают меркнуть и, наконец, совсем гаснут. Откуда-то, словно сверху, разливается бледное сияние, озаряющее залу трепетным, фантастическим светом. Г-жа Левенборг ясно может разглядеть устремленный на нее со стены мрачный взор рыцаря Кнута. Он стоит, опираясь на свой меч, она видит даже багровый шрам на его щеке и сросшиеся брови. И вдруг она с ужасом замечает, что фигура его словно оживает и готова отделиться от полотна. Еще секунда — и по полу раздаются чьи-то медленные шаги… Она открывает глаза и видит перед собой самого рыцаря Кнута. Он стоит, так же, как на портрете, опираясь левой рукою на меч, правая рука его вытянута и повелительным движением указывает куда-то в угол… Г-жа Левенборг невольно оборачивается в ту сторону и с изумлением видит, что рука рыцаря указывает на бюро. Она хочет спросить его, что это значит, — но голос ей не повинуется. Когда она приходит в себя, рыцаря уже нет пред ней, он вернулся на прежнее место и снова смотрит на нее с полотна своим неподвижным взглядом. Перед глазами г-жи Левенборг расстилается на мгновение туман… Сначала это не более как бесформенная, колеблющаяся масса тумана, похожая на серебристое облако. Затем она начинает принимать определенные очертания, и из нее выделяется воздушная фигура красавицы в платье из серебряной парчи. Ее темные глаза ласково сияют, на губах играет чарующая улыбка… Г-жа Левенборг знает ее. Это — мать ее мужа, красавица-француженка, урожденная m-lle д’Отфор. Портрет ее висит рядом с изображением Кнута. Но что же это? И ее обтянутая белой перчаткой ручка указывает туда же… Г-жа Левенборг хочет спросить объяснения, ее глаза вопросительно устремлены на лицо красавицы, и та, словно поняв этот немой вопрос, улыбаясь, кивает ей головой… И снова все заволакивается туманом. На этот раз из него выступает фигура Эрика Левенборга, мужа красавицы, изнеженного петиметра французского двора. Он является таким же, как на портрете: в голубом, шитом каменьями, камзоле. Его утопающая в кружевах рука небрежно-грациозным движением также указывает по направлению к бюро… Страх г-жи Левенборг прошел, она успела освоиться с этими странными явлениями иного мира. Но это уже последнее. Бледное, озарявшее залу сияние меркнет, отдаленные звуки пения стихают, и портреты предков по-прежнему висят в своих рамах, освещенные красноватых отблеском догорающих углей в камине…
Что это было? Неужели — сон? Но он был так жив, так осязателен. Почему все они указывали ей на бюро? Какая тайна скрывается в нем?
Странная, невероятная и, вместе с тем, переходящая в уверенность мысль заставила г-жу Левенборг с живостью подняться с места. Она зажгла свечу и, подойдя к бюро, принялась осматривать, один за другим, все его ящики и отделения, с лихорадочной торопливостью разбрасывая фамильные бумаги и письма. Она внимательно осматривала дно каждого ящика, надеясь найти пружину, открывающую секретное отделение, но напрасно! Руки ее дрожали, на лице проступил пот… Неужели видение обмануло ее? Не было ли оно галлюцинацией? Может быть, горе помрачило ее рассудок…
Неосмотренным оставалось только большое отделение, в глубине которого было вставлено почерневшее от времени зеркало, окруженное орнаментами из яшмы и перламутра в виде листьев и цветов. Некоторые куски уже вывалились; г-жа Левенборг постучала в рамку и вздрогнула. Ей послышался глухой звук! Взяв молоток, она принялась стучать еще сильнее, рискуя разбить зеркало. Глухой звук повторился, и ей показалось даже, что внутри что-то звякнуло.
В эту минуту из дверей выглянуло испуганное лицо Ульрики, поспешившей сюда на шум. Каково было ее изумление и ужас, когда она увидела свою госпожу, которая с бледным, возбужденным лицом и горящими глазами пыталась разломать ящик бюро. Первой ее мыслью было, что г-жа Левенборг помешалась. Дрожащим голосом Ульрика окликнула ее.
Г-жа Левенборг сначала испугалась, потом обрадовалась.
— Поди сюда, Ульрика, и помоги мне… Не бойся, я не схожу с ума, но я сейчас видела сон… Может быть, нам удастся найти… Принеси нож, еще что-нибудь! Я хочу вынуть зеркало, не разбив его.
Ульрика повиновалась, и они принялись за работу. Под зеркалом оказалась тонкая, закрывавшая секретное отделение доска. За ней, на двух полках, виднелись свертки с золотыми монетами, один из которых со звоном выкатился оттуда и упал к ногам г-жи Левенборг. Блестящие монеты дождем рассыпались по полу. Все отделение было набито подобными свертками и мешочками с золотом. Вот где хранилось в течение многих лет богатство, так долго и тщетно разыскиваемое богатство, исчезнувшее таким непостижимым образом!
Окаменев на месте, госпожа и служанка молча смотрели на это зрелище. Наконец, напряженное состояние г-жи Левенборг разрешилось потоком слез. Она плакала и благодарила Бога.
Когда разбудили Эльзу, она сначала готова была счесть все происшедшее сном, так велики были ее изумление и радость. В эту ночь в замке не ложились. Три женщины просидели до рассвета, считая деньги и укладывая их в кованую шкатулку. Всего было найдено около двухсот тысяч франков французской монетой.
После бурной ночи утро занималось ясное и безоблачное; море, еще сохранившее зеленоватый оттенок, ласково плескалось в берега, и в шуме его Эльзе чудилась дивная песня счастья и любви.
Свадьба состоялась через неделю, и вскоре молодые уехали в Россию. Г-жа Левенборг осталась в старом доме, устройством которого она занялась с нежной заботливостью, ожидая к себе на лето дорогих гостей. По просьбе жены Зарницын перешел на службу в морское министерство, чтобы иметь возможность проводить с семьей часть года в Левенборге.
Найденное богатство долго служило предметом нескончаемых толков среди горожан и источником отчаяния для Нильса Якобсена. Впрочем, он нашел некоторое утешение в женитьбе на кривобокой и болезненной барышне дворянского рода, принесшей ему в приданое свой герб и обремененное долгами имение.
Кажется, более нечего прибавить о судьбе действующих лиц этого правдивого рассказа, который я передаю здесь в том же виде, в каком мне случилось слышать его от старожилов X. в одну из моих поездок на север Финляндии.
ДАР СУДЬБЫ
В каком-то, почти бессознательном, состоянии оставил я тогда редакторский кабинет и вышел на Невский. Последняя надежда, которой жил я со времени окончания повести — рухнула и погребла под собой мою волю, силы… Что до того, что она даст мне потом, когда я ничего не имею теперь, когда мне нечем жить и нельзя ждать?!.. Буквально нечем и нельзя! Я нищий, невзирая на свое положение: голодный нищий, до которого сейчас никому нет никакого дела, по крайней мере, больше нет. Я был подавлен, разбит, уничтожен…
Когда я вступил на панель и кругом меня охватила живая человеческая волна, то вдруг почувствовал себя как бы отставленным от жизни, от мира, или жизнь и мир навсегда уже отставлены от меня. Все окружающее казалось мне каким-то странно чужим. В душе была холодная, давящая пустота, а в сердце ноющая боль незаслуженной обиды, и малость к самому себе, — глубокая жалость, как к беспомощному, лишнему и несчастному.
Время было предобеденное, и Невский кишел суетящейся и, по обыкновению, нарядной толпой. Мужчины и дамы, почти без исключения, были одеты франтовато и выглядели самодовольно, как будто бы все они, если и не богачи, то, во всяком случае, люди обеспеченные. У меня, почему-то, возникла мысль о сравнении своей невзрачной и какой-то пришибленной фигуры с ними и чувство жалости к себе, смешанное с какой-то неловкостью, от этого еще больше усилилось. Карман мой был совершенно пуст, костюм почти неприличен, пальто не по сезону, а на покривившихся башмаках, несмотря на осеннюю сырость, не было галош. А тут еще, к вящей обиде, случайно взглянув в зеркальную дверь магазина, я увидел, что шляпа моя, впопыхах надвинутая при спешном выходе из редакции, была надета задом наперед, чего отнюдь не допускала ее форма. Фигура моя от этого должна была казаться не только жалкой, но и комичной, и это оскорбило меня. Иллюзий больше никаких: все обнажилось, выяснилось. Домой вернуться ни с чем уже нельзя. Нельзя больше мучиться самому, нельзя переносить мук, — голодных мук — бедной, больной старушки, — такой бесконечно любящей и гордой, но слишком заметно страдающей. Да не только нельзя — бесполезно: если не заплатить за комнату сегодня же, то завтра придется съезжать, а куда и как без денег?..
Проходя через Аничков мост и взглянув на мутные воды Фонтанки, я решил, что покончу с собой и этим разрешу все вопросы. Покончу, как замотавшийся безработный рабочий, как прислуга без места, как — заштатная или затравленная общественная девица. Старушка моя получит из литературной кассы порядочную плату за мою душу и уедет безбедно доживать век в родную глушь, а я навсегда избавлюсь от всех мытарств и томлений лишнего в обществе человека. Конечно, жалко! И себя жалко, и старушку!
Я это решил и даже успокоился. Толпа для меня стала еще более чужой и отдаленной, но отношение к ней с моей стороны сразу и резко изменилось. Чувство самосожаления исчезло, исчезла и ощущавшаяся раньше неловкость. Мне стало все безразлично и, уже сознательно приостановившись, с каким-то полупрезрением к оставляемым мною людям, я уверенно пошел вперед к Неве.
В таком новом и определенном настроении дошел я до здания конторы газеты и вспомнил про общественные публикации. Одновременно меня охватило сомнение в правильности принятого решения. Верно ли я определил ближайшую судьбу своей старушки? Перенесет ли она мою глупую смерть?.. А если еще сделать напряжение? Поместить в газете объявление, что литератор, бывший редактор, автор стольких-то романов, повестей и рассказов, энергичный, почти трезвый, пытаясь сохранить жизнь для больной старушки-матери, — ищет временных занятий: с благодарностью приметь место старшего дворника?.. Этого еще не было сделано и, ценой подлости, это можно сделать… Стоит только расстаться с талисманом своим и нарушить обет покойнице… Заложив кольцо с рубином в ломбард, можно получить деньги на объявление и на прожитие в течение нескольких дней…
Пятнадцать лет я ношу на пальце подарок моей покойной Саши, — связь с золотой порой юности, с зарей моей писательской карьеры и с блеснувшей когда-то, в тумане жизни, короткой полоской ослепительно яркого счастья. Она надела мне это кольцо, отправляя в Петербург и завещая хранить его, как талисман, который обеспечит мне успех и спасет в самую трудную минуту моей жизни. Я поклялся ей не расставаться с ним до встречи с нею; или до гроба, если судьба разобьет наши пути. И я свято хранил обет свой. Когда Саша умерла, — в первый же год нашей разлуки, — я только талисману приписал сохранение своей собственной жизни, — и он стал мне еще дороже. Глядя в сверкающие грани рубина, — этой окаменевшей капельки чистой, святой крови, — я вспоминал дорогую мне покойницу, представлял ее прекрасный образ и черпал силы для борьбы, для победы… И вот теперь я должен расстаться с заветным талисманом, оскорбить священную память, разорвать загробную любовь и от светлого прошлого, — в случае удачи предприятия, — навсегда отойти в постылый окружающий мрак обыденщины!.. Я не безупречен, да! Не все мои поступки заслуживают одобрения, но пасть настолько, чтобы продать святыню и обмануть любящую душу, хотя бы и не живущей на земле — это слишком!..
Мне стало душно. Голова шла кругом и ноги снова стали подкашиваться. Надо было присесть где-нибудь, отдохнуть (от продолжительной голодовки я вообще был слаб) и обдумать положение добросовестно.
Александровский сад, преградивший мне путь в конце Невского, является очень удобным для этого местом. Найдя в отдаленной аллее свободную скамью, я с удовольствием опустился на нее. Но теперь мне захотелось думать не о настоящем, а о прошлом. Может быть, оценка значения моего талисмана-рубина воскресила светлое прошлое, и меня властно потянуло к нему, к минувшему, назад от пройденного пути. Все мое лучшее ведь было там!..
Я стал смотреть на рубин и в гранях его, как живая, на меня взглянула она, ее лучистые глаза с печатью какой-то болезненной, почти безумной любви, ее милое лицо, всегда, сколько знал его, подернутое дымкой печали или немого восторга. Можно ли было расстаться с этим таинственным рубином — зеркалом золотой поры? И сказанные ею пророческим тоном слова, и мои горячие, искренние клятвы…
Как раз в этот момент к скамье моей подошел господин с замечательно знакомым лицом и, не обращая на меня ни малейшего внимания, присел почти рядом со мной. Я почувствовал досаду и, на досуге, принялся осторожно наблюдать его, повторяю, очень знакомое лицо.
Незнакомец, между тем, продолжал сидеть в задумчивой позе, занятый, как казалось мне, исключительно собой. На старую фотографию его внешности, спрятанную где-то далеко в молекулах моего мозга, снова ложился портрет молодого красавца-брюнета, статного и чрезвычайно элегантного.
Незнакомец, наконец, переменил позу, достав из кармана золотой портсигар с вычурной бриллиантовой монограммой и, закурив папиросу, удостоил взглядом меня. Фигура моя, вероятно, заинтересовала его, потому что усталый и поверхностный вначале взор стал вдруг пристальным и напряженным. В огромных черных глазах блеснула какая-то мысль и стала заметно для меня углубляться, принимать определенную и яркую форму. Через несколько секунд я с жутью в сердце почувствовал, что она передается и в мой мозг. Черные, светящиеся пятна глаз незнакомца притянули меня, как магнит железную песчинку. Я весь был в их власти и не мог оторваться от них.
С этого момента я уже не вполне, вернее, смутно очень сознавал окружающую действительность. Никаких ощущений моих собственных больше не было. Начался какой-то мысленный обмен между мною и обладателем проникновенных глаз, кончившийся для меня полным беспамятством. Я бы даже с уверенностью сказал, что попросту заснул на скамье после обмена взорами с незнакомцем, если бы не случилось того, что случилось и что должно было закончиться, как соображаю я теперь, совсем не так, как закончилось!..
Я вдруг очнулся или проснулся — не знаю, что вернее — на Гороховой улице, почти около градоначальства. Очнулся я с теми мыслями, которые были у меня при наблюдении элегантного брюнета в Александровском саду, а между тем, я успел за этот промежуток совершить какое-то бессознательное путешествие, очевидно, длительное, потому что тогда только что стали спускаться на землю сумерки, а теперь был уже вечер. Огненный циферблат адмиралтейских часов показывал без четверги семь. Следовательно, прошло около двух часов времени, в течение которых я что-то делал и где-то был.
Несколько минут я простоял на месте в тщетных усилиях припомнить и сообразить обстоятельства какого-то таинственного приключения, но мозг мой, несмотря на крайнее напряжение мысли, не давал мне никакого, хотя сколько-нибудь удовлетворительного ответа.
— То, что было до — скажу, а что потом — не знаю. Хотя, несомненно, что-то было…
И это все, чего я мог добиться от вопрошаемой памяти.
Но я был настолько заинтригован, что удовлетвориться подобным ответом, разумеется, никак не мог. Знать! — Это было мне важнее всего. Таинственный случай захватил меня настолько властно, что я забыл даже о своем собственном положении и о принятом, даже довольно-таки серьезном для меня решении — покончить с жизнью.
Неизвестно, сколько времени я ломал бы голову над разрешением поставленной мне случаем загадки, если бы внимание мое не привлекло нечто новое и, очевидно, значительное. С Адмиралтейского проспекта до слуха моего донесся глухой гул встревоженных человеческих голосов и полицейские свистки. Я поднял голову и увидел, что мимо меня и с обеих сторон проспекта бежали люди и сливались с видневшейся впереди значительной уже толпой.
Через минуту, подхваченный каким-то острым любопытством, я был уже на месте несомненного происшествия и, проложив энергичной работой локтей путь к центру толпы, очутился у вагона трамвая, из-под которого только что вытащили сильно помятый труп человека. Я невольно вздрогнул.
Лицо покойника было сильно обезображено, веки содраны, но глаза — огромные, черные глаза, не успевшие еще остекленеть, — сразу определили мне, кто этот несчастный.
— Посмотрите в карманах, — безотчетно и не своим голосом крикнул я. — Там должен быть золотой портсигар с монограммой…
Суетившиеся около трупа люди повиновались моему приказу и сейчас же принялись обшаривать жертву самоубийства или несчастного случая, но портсигара не только золотого, но и никакого вообще не нашли. Я, тем не менее, ни на минуту не усомнился. Костюм, поднятый кем-то из публики цилиндр, отлетевший в сторону, а главное, глаза — его!
— Вы знаете, стало быть, покойника? — спросил меня городовой.
Официально, да, в сущности, и вообще, я не мог этого сказать тогда, но ответил:
— Если бы оказался портсигар, то я сказал бы, что видел его часа два тому назад в саду, а кто он — не знаю…
Городовой развел руками и прекратил допрос.
Публика шумела и яростно наступала на пригнувшегося к регулятору, струсившего вагоновожатого. В толпе слышались угрозы по адресу убийц, но растерявшийся вагоновожатый оправдывался и уверял, что господин сам бросился, когда удержать вагон или решетку опустить нельзя уже было.
Тут подоспела вызванная карета скорой помощи и увезла труп. Толпа стала расходиться, за прекращением зрелища.
Я снова направился в сад и опустился на ту самую скамью, на которой сидел раньше.
Разыгравшаяся почти на моих глазах сцена человеческой смерти нисколько не потрясла меня, но течение мыслей было прервано ею. Разгадка происшедшего со мной непонятного случая перестала меня занимать, и я сразу вернулся к принятому уже на этом самом месте решению: сегодня расстаться со своей жизнью. Трамвайное же происшествие натолкнуло на мысль о способе.
— Самое удобное, — заключил я. — Не знают же теперь, было ли это невольное убийство или самоубийство, не узнают и тогда, со мной. Вагоновожатому не все поверят, а предполагать могут, что угодно. Лучшего и не придумаешь…
По саду пронесся звонок сторожа, предупреждающий публику о выходе. Вопрос о письменных распоряжениях отпадал теперь, но некоторые заметки в книжке и адрес с профессией на визитной карточке надо было написать. Лучше сейчас же, чтобы быть готовым в подходящую минуту и свободным. Но надо торопиться.
Я поспешно опустил руку в боковой карман за записной книжкой, но вытащил, вместо нее, к своему совершенному изумлению, объемистый бумажник… Перед глазами моими, при свете фонаря, сверкнули кровавые блестки рубина на застежке его. Я оцепенел…
— Откуда? Каким образом? И рубины, опять рубины!..
Некоторое время я сидел положительным истуканом, но потом, прильнув взором к граням камня, я ясно увидел глаза Саши, — восторженно-ласковые и одобрительно кивающие мне глаза…
Мысль о начинающемся помешательстве мелькнула в пылающей голове, и я невольным движением схватился за лоб. Все эти решения, приключения, переживания, так сразу обрушившиеся на неподготовленный мозг, действительно, очень легко могли повредить его. Я готов был уверовать в это и даже повести себя с этой минуты соответственным образом (бывают такие соблазны покоренной воли), но трезвая мысль, все-таки, успела вовремя шепнуть мне:
— Исследуй!
Открыв бумажник, я увидел в нем, в двух отделениях, пачки кредитных билетов. Увидел и даже ощутил самым настоящим образом. В одном были крупные — сто- и пятисотрублевые бумажки, а в другом десяти- и двадцатипятирублевая мелочь. Всего около десяти тысяч…
Это уже не походило на призрак, на иллюзию. Явление требовалось обдумать в новой плоскости, и ум мой, конечно, сейчас же поставил обладание бумажником в связь с двухчасовым, бессознательным, вычеркнутым из памяти блужданием где-то вдали сада. Но все же сомнение еще оставалось, я еще не вполне доверял рассудку и решил при помощи свидетеля проверить чудесное явление.
Вынув из бумажника несколько мелочи, а остальной капитал поглубже запрятав в карман, я поднялся со скамьи и направился к выходу. Навстречу мне шел, потрясая звонок, садовый сторож.
— Уже выходить? — спросил я его, делая вид, что не вполне понимаю значение звонка.
— Известно, выходить! Сад закрывается, не летнее время… — не совсем любезно ответил он, скользнув взором по моей, весьма непрезентабельной фигуре.
— А что, дорогой мой, плохо вам, верно, живется, бедно? — с притворным участием спросил я сторожа.
— Не лакомо! — буркнул он, проходя и не обнаруживая ни малейшей склонности поддерживать со мной душевную беседу.
— Позвольте вам сделать маленький подарок, — покровительственно и уже с твердостью в голосе предложил я.
Сторож остановился и с явным любопытством повернулся ко мне.
— Вот вам на память о моем сегодняшнем посещении сада, — протянул я ему отделенную от пачки кредитку и застыл в нетерпеливом ожидании. «А, — вдруг, я галлюцинирую?» — мелькала тревожная мысль.
Сторож замялся, с недоумением глядя то на мое лицо, то на руку. Отчаянная минута! Но потом потянулась и его рука, взяла бумажку, но сам он стоял в нерешительности, переминаясь с ноги на ногу.
— А вы, барин, не ошиблись? — спросил он, наконец, после некоторого колебания. — Ведь это четвертная!..
— Нет, нет! — бросил я и чуть не бегом пустился к выходу, не слушая выражений горячей благодарности, несшейся за мной.
— Значит, так! Значил, так! — сверкала в моей голове радостная мысль и все существо мое наполнилось безумным, безудержным ликованием. — Я богат, я могу начать новую, счастливую жизнь. Люди — мои братья, милые, дорогие братья!..
Я летел по направлению к Невскому, летел с гордостью гранда Испании. На панели столкнулся с подмазанной девой, шепнувшей мне пару теплых слов.
— Вот вам, — сунул я ей в руку новую кредитку. — Не ходите сегодня на улицу, попразднуйте дома…
В первом же попавшемся магазине готового платья я преобразил свою внешность, а затем, с пакетами самых вкусных яств и питий, поспешил к своей старушке. Вечер был закончен грандиозным товарищеским ужином, причем я почти не ел и не пил, а хохотал до такой степени, что только после опьянения товарищи перестали беспокоиться за меня. Утром, но горькой иронии судьбы, меня разбудил посыльный из редакции «Смелого слова», вручивший пакет с письмом и сотней рублей денег.
«Дорогой Николай Петрович! — писал редактор. — Мне было крайне тяжело отказать вам вчера в авансе под повесть вашу „В сумерках жизни“, но я, несмотря на ваши упоминания о крайнем положении, действительно ничего не мол сделать в силу категорического распоряжения издателя не выдавал денег авторам-должникам до отработки долга. Вчера вечером мне пришлось с ним видеться и объясниться относительно именно вас, и он разрешил послать сто рублей, что и спешу с удовольствием исполнить. Пришлите расписочку».
Мало того. В тот же день я получил по почте извещение от издательства «Выгода» — куда я заходил перед этим в грустном стремлении получить хоть что-нибудь несколько раз — что по сделанному подсчету мне причитается получить за продажу книги моей около двухсот рублей… А за день до этого я нигде не мог достать рубля на пищу, несмотря на все усилии, и для прекращения мук голода имел только одно средство — смерть. И этого не случилось бы, если бы не чудо, если бы — я твердо верю в это — не талисман, воскресивший меня, уже почти умершего духом.
Впрочем, чудесного, как узнал я из газет в ближайшие же дни, в моем случайном обогащении ничего не было. Узнал я и моего таинственного незнакомца, погибшего под трамваем и тем осчастливившего меня. Это — известный всему веселящемуся Петербургу — обрусевший итальянец Альбини, автор многих авантюр и герой многих скандальных историй, особенно прославившийся столкновением с мужем престарелой графини N. Репутацией он пользовался очень громкой, и портреты его неоднократно печатались в бульварных петербургских газетах. Репортерское расследование после его смерти установило, что в последние дни он попал в историю, настолько неприятную для него, что должен был исчезнуть с горизонта петербургской жизни. Из квартиры своей, в роковой для него день, он должен был ретироваться очень поспешно и имел серьезные основания опасаться возвращения туда. Я же заключил на основании этих данных, что ввиду этого он и послал меня в загипнотизированном состоянии за оставленным в письменном столе бумажником. На другой день после события я нашел в своем кармане два ключа — один от внутреннего замка, а другой, французский, от наружной двери. Но ни дома, в котором жил Альбини, ни самого пребывания в его квартире, по возложенному на меня поручению, — я не помнил. Чары гипнотизма спали с меня именно в тот момент, когда сам гипнотизер мой перестал существовать. Тут уже его власть над моей волей прекратилась, но внушение забыть все, что я совершил по его поручению при его жизни — осталось. Разобраться со всем этим потом мне, разумеется, уже нетрудно было, но установить обстоятельства его гибели я так и не смог. Возможно, что он сам бросился под трамвай, раздумав искать спасения в бегстве или по каким-либо другим побуждениям; а возможно, что и случайно, по рассеянности, при нетерпеливом ожидании моего возвращения, попал туда. Но как бы то ни было, а бумажник его остался у меня, и я даже при всем желании возвратить его в надлежащие руки, — не мог. И я горевал об этом тогда, но теперь охотно вернул бы спасшие мою жизнь деньги. Для меня они теперь лишние. При их содействии я смог вернуться на настоящий писательский путь, бросить работу ради гонорара и заняться творчеством. Это и прибыльнее оказалось. Теперь я имею известность после моего последнего нашумевшего романа «Две дороги», имею и средства. Мало того, я счастлив.
Растраченное наполовину содержание бумажника Альбини я пополнил и теперь ищу случая проявить с ним такое же чудо, какое совершилось с самим мною. Впрочем, с самим бумажником, собственно, с рубиновой застежкой его, я едва ли в силах расстаться. Она является как бы ощутимым подтверждением чудесных свойств моего талисмана. Я даже склонен думать, что между камнями его и кольца есть какая-то таинственная связь… Все может быть. Я теперь суеверен. Саша оказалась права в своем пророчестве; и я счастлив, что не изменил своему обещанию, а быть может, поэтому именно и счастлив, что не изменил.
СУДЬБА ИЛИ СЛУЧАЙ?
Чтобы отдохнуть от утомительной лазаретной работы и набраться новых впечатлений, мы, пользуясь свободным временем, отправились в буковый лес полюбоваться его стройными стволами, напоминающими античные колонны. Компания собралась большая.
Весело разговаривая, шутя и строя радужные планы на будущее, мы довольно медленно подвигались вперед.
Вдруг вдали показался аэроплан. Мы ускорили шаг, стараясь возможно быстрее укрыться в лесу, но нас остановил спокойный голос уполномоченного:
— Напрасно, господа!.. Говорят: от судьбы не уйдешь!.. Кроме того, жизнерадостное настроение, мечты о будущем — все это указывает на то, что в ближайшем времени вас не ждет опасность.
О! если бы судьба готовила вам смерть, то она давно бы лишила вас беспечного настроения и заменила бы его тяжелой, безотчетной тоской.
Я — старый моряк; за мою долгую, тревожную жизнь я вполне убедился, что судьба заботливо оберегает человека от горя и смерти, но, к сожалению, мы вечно, игнорируя все, самонадеянно идем вперед. Как часто, добиваясь какой-нибудь цели, мы встречаем на пути своем массу препятствий; это судьба говорит: «Повремени, тетерь тебе удач и не будет», но человек упрямо идет напролом и… большей частью гибнет.
Говоря о судьбе, я всегда вспоминаю случай, пережитый мною мичманом в первое заграничное плавание. Свою Службу я начал в Севастополе, но, пробыв там более года, я почти не видал города, так как все время был в плавании. Возвратясь как-то в Севастополь, я узнал, что три черноморских крейсера назначены идти через Константинополь в Грецию, а оттуда к берегам Франции и, соединившись там с балтийской эскадрой, совместно отправятся отдавать визит англичанам.
Продолжительное заграничное плавание представляло большой интерес. Нечего и говорить, что каждый мичман желал бы попасть в список офицеров, отправляющихся в Англию, но хлопотать о нас было некому, и мы, не надеясь на назначение, заметно приуныли. Я и, вероятно, все товарищи тайно завидовали моему другу Кнорингу, о котором хлопотала целая плеяда тетушек и кузин.
Мы слышали, что в штабе не хотели обращать внимание на протекцию, раздражались несколько раз, категорически отказывали дамам, но, в конце концов, все уладилось благополучно, и Кноринг добился назначения на крейсер «Терек».
Прошло несколько томительных дней. Наконец, вышел приказ с именами тех счастливцев, которые назначались идти в Англию. Среди них я с восторгом увидел свою фамилию. Надо ли говорить, что я пережил?
Я до того обрадовался, что первое время не верил глазам и раз сто прочел свою фамилию, тайно боясь, что это только сон, но, убедившись в действительности и узнав, что я назначен на «Терек», стал спешно готовиться к заграничному плаванию.
Несколько дней спустя, крейсер «Терек», приняв праздничный вид, стоял на рейде среди отправляющихся судов и с нетерпением ждал сигнала о выходе из Севастополя.
Наконец, желанный час настал. В воскресенье вечером взвился сигнал с адмиральского судна, приказывающий нам приготовиться к выходу в море в g час. утра следующего дня.
В понедельник к назначенному времени суда были в полной готовности, но в половине девятого внезапно поднялся такой густой туман, что о выходе в море нельзя было и думать.
К 11-ти часам мгла постепенно рассеялась. Вторично был дан сигнал: «сняться с якоря».
Немедленно же снялся «Адлер», а за ним «Грозный», стоявший перед нами. Мы уже выбрали якорь, как снова со всех сторон хлынул густой туман, окутав крейсер непроницаемой пеленой.
По расчетам нашего командира, «Адлер» и «Грозный» должны были уже выйти из бухты и потому, не опасаясь препятствий, он приказал дать полный ход вперед. Но не успел «Терек» пройти несколько минут, как справа, подле нас, раздались три тревожных свистка, и совершенно неожиданно под самым носом «Терека» из густого тумана стала выплывать какая-то серая громада; оказалось — «Грозный» почему-то внезапно застопорить машину, и мы, не предполагая этого, быстро приближались к нему.
Суматоха поднялась невообразимая. Несчастье казалось неизбежным.
Мы немедленно дали полный ход назад, но на таком коротком расстоянии остановиться было невозможно, и «Терек», продолжая двигаться вперед силой инерции, неминуемо врезался бы в «Грозный», но необыкновенное присутствие духа нашего рулевого и его сообразительность спасли оба судна от неизбежной катастрофы: не ожидая приказания командира, он своевременно положил руль на борт, и опасность миновала. Мы вздохнули свободно!
Туман стал быстро рассеиваться, и скоро «Терек» вместе с другими судами благополучно вышел в открытое море.
Мы все были в восторге, что избежали катастрофы и идем в Константинополь, а ее в севастопольский док чинить поломанный крейсер.
Я с каким-то опьянением, присущим только юности, мечтал увидеть Константинополь и, не в силах сдержать радостного порыва, говорил Кнорингу:
— Боже! — как я счастлив! Скорей, скорей туда, где мир кажется другим, где солнце светит иначе, где люди окутаны неразгаданной сказкой, ревниво оберегаемой Востоком.
— Завидую тебе, — говорил Кноринг, — задумчиво глядя вперед, — меня гнетет непонятная тоска. Я так добивался этого плавания, а теперь… не нахожу себе места. Не предчувствие ли это перед каким-нибудь несчастьем?
— Без несчастья не обойдемся, — ворчливо проговорил проходящий боцман. — В этакое-то плавание выходить 13-го, да еще и в понедельник! Ох, быть большой беде! По всему видно, что морскому дедушке больно не нравится наше сегодняшнее выступление! Недаром он бородой тряхнул и поднял над бухтой туман. Значит, ясно говорит каждому умному человеку: «Повремени немного», ну, а разве начальство понимает!.. — и, махнув безнадежно рукой, старик прошел дальше.
— Никаких бед не предчувствую! — говорил весело я. — Послушай, Кноринг, если верить твоему настроению, приметам боцмана и моей уверенности в полной удаче, то выходит какая-то чепуха. Вероятно, на одной половинке разбитого крейсера ты пойдешь ключом на дно моря, а я на другой половинке благополучно домчусь до Англии и буду сожалеть за бокалом шампанского, что на твою долю пришлась лишь морская вода.
— Посмотрим, — печально сказал Кноринг и пошел к себе в каюту.
До Пирея плавание было на редкость удачное. Простояв в гавани два дня, мы снялись с якоря по приказанию адмирала и, отдав салют греческому флоту, вышли из Пирея.
«Грозный» и «Адлер» предполагали выйти в море через сутки.
В полночь задул сильный ветер. Он крепчал с каждой минутой, и под утро разразился небывалый шторм. Волны заливали палубу. Вода ворвалась в командное отделение через незадраенные люки. Все были на ногах, спешно исправляли разрушения шторма. Отрывочные слова команды терялись среди рева и грохота волн.
Я стоял на вахте. Бушующее море представляло грандиозную картину. Гребни огромных волн достигали неимоверных размеров. Море, разъяренное чем-то, в исступленной ярости кидалось на крейсер, хотело разломать его на мелкие кусочки и злилось, что это не удается ему.
Крейсер невредимо перепрыгивал с волны на волну, забавляясь бессильным бешенством бушующей стихии.
Море казалось одухотворенным. Оно все больше и больше злилось и ревело, очевидно, грозно требуя человеческой жертвы, но видя, что ее нет, с новой яростью бросалось на «Терек». Я невольно вспомнил слова старого боцмана. Он стоял недалеко от меня. На его измученном лице было столько тревоги, что становилось невыносимо жаль бедного старика. Погруженный в свои мрачные думы, он не видел ни красоты, ни величия стихии.
Кноринг, проходя куда-то, остановился под вельботом, стоявшем на спардеке (выше верхней палубы). Его лицо было серьезно и задумчиво.
Меня удивило настроение Кноринга: неужели он мог сомневаться в нашем красавце «Тереке»? Я был твердо уверен, что крейсер выдержит натиск бури, покорит ее ярость и снова помчится по тихим волнам Средиземного моря; я продолжал беззаботно любоваться бурей.
На верхнюю палубу лились каскады воды, сорванной с гребней клокочущих валов. Мы оставались невредимы…
Но вот одна из громадных волн как-то особенно высоко поднялась над «Тереком»; зловеще застыв на мгновение, она вдруг с ревом ударилась в вельбот, стоявший на спардеке, окрасилась ярко-красным цветом и вместе с обломками вельбота торопливо побежала в море.
Море радостно подхватило прибежавшую струйку и стало весело перебрасывать ее с волны на волну.
Поглощенная новой забавой, стихия как бы забыла о нас. Волны менее яростно набрасывались на «Терек»… И ветер начал постепенно стихать..
Команда бросилась прибирать обломки вельбота и… застыла на месте. Под ним лежал обезображенный труп мичмана Кноринга, стоявшего под вельботом в момент его падения. Все тело мичмана было раздроблено, и только голова с полуоткрытыми главами осталась нетронутой.
Товарищи молча столпились над трупом и не могли оторваться от его грустных глаз, устремленных вдаль с немым вопросом.
Принесли носилки. Доктор помог положить на них окровавленные остатки умершего и приказал нести их в каюту. Мы, грустные и притихшие, сопровождали носилки.
Через несколько часов ветер окончательно стих. Море постепенно успокаивалось…
Весь день солнце жгло невыносимо. Вокруг все сильно накалилось. До борта судна нельзя было дотронуться. Наступившая ночь не принесла прохлады.
Кноринг все время лежал во льду, но, несмотря на это, к трем часам следующего дня труп стал заметно разлагаться.
Ближайший порт находился в двадцати часах расстояния, и не было никакой возможности доставить умершего.
После краткого совещания наш командир решил дать радиограмму адмиралу с донесением о состоянии покойника.
Через полтора часа был получен ответ:
«Хоронить в море».
Немедленно начались приготовления к печальной церемонии.
Приспустили андреевский флаг… На верхней палубе сделали возвышенность, задрапировали ее флагами. Вокруг поставили тропические растения, принесенные из кают-компании.
Кноринга обмотали толстой тканью и, зашив, привязали к его ногам тяжелый груз.
Покрыв накидкой, покойника вынесли на палубу и положили на приготовленное возвышение. Мы стояли вокруг с обнаженными головами. Командир дал приказание уменьшить ход. Часовые стали у трупа.
На крейсере все замерло… В этой жуткой тишине уныло и протяжно раздались слова священника. Торжественно звучало печальное пение «Со святыми упокой» — и далеко разносилось по гладкой поверхности притихшего моря.
«Что же это? несчастный случай или действительно судьба, оберегавшая товарища от грозной опасности, но он не сумел понять предостережения и ушел в роковое для него плавание? Неужели действительно за человеком стоят невидимые силы и диктуют ему, так поступать?» — тревожно думал я и взглянул на боцмана.
Старик не спускал с меня глаз. «Разве я неправ? Неужели и в будущем не поверишь судьбе?» — говорило его печальное, заплаканное лицо. Я отвернулся от боцмана и в задумался. «Судьба или случай? Судьба или случай?» — неотвязно стучало у меня в мозгу.
Панихида кончилась. Мы подняли покойника и, положив его на доску, поднесли к борту крейсера. Раздался пушечный выстрел, и мы стали медленно выдвигать доску за борт; задержав мгновение, мы немного наклонили ее, и покойник начал сползать, сперва едва заметно, потом все быстрее и быстрее и, наконец, отделившись от доски, грузно упал в море…
Вода быстро сомкнулась над покойником, и только едва заметная зыбь указывала нам место погребения товарища.
Через несколько минут машина крейсера заработала энергичнее, и «Терек» стал быстро удаляться, оставляя покойного Кноринга одиноким среди предательских вод капризного моря.
Мы еще не успели разойтись с палубы и стряхнуть с себя тяжелое впечатление похорон, а уже морские хищники со всех сторон кинулись к умершему и, жадно разрывая толстую ткань, старались скорее добраться до неожиданной добычи.
Спокойнее бирюзовое море казалось таким кротким и ласковым. Невозможно было приставить, что вчера на заре оно яростно кидалось на крейсер, настойчиво требуя себе юной жертвы.
Смерть товарища произвела на меня неизгладимое впечатление, и с тех пор я внимательно прислушиваюсь к таинственному голосу судьбы, всегда следую его указаниям и вот до сих пор спокойно прохожу мой жизненный путь…
ЯВЛЕНИЕ СМЕРТИ
Может быть, этого и не было.
— Послушайте, Поль. Что было бы, если бы «Титаник» вдруг начал тонуть?
Я смеюсь.
— У вас, Маргарита, совсем не женское строение ума. Вы любите задавать и разрешать задачи. У вас фантазия романиста.
— Нет, серьезно, — задумчиво говорит Маргарита. — Ночью я видела сон и сегодня весь день продолжаю мысленно развивать картину… «Титаник» медленно опускается на дно. Заметьте, Поль: медленно, плавно, величаво. Мне представилось это во сне совсем не как катастрофа. В катастрофе — внезапность, паника, суета. «Титаник» погружается величественно: спокойно, тихо, красиво… Я пережила прекрасные минуты, Поль, когда любовалась этой удивительной картиной!
— Ну, а люди? Люди, Маргарита! Вы — сами!.. Ведь на нашем пароходе почти две тысячи человек. И так много детей… Так много молодых, еще не живших. Подумайте, что вы говорите, Маргарита! Какой ужас погибнуть здесь, в пустыне океана!
— Нет, Поль! — убежденно возражает Маргарита. — Это торжество. Это высочайшее блаженство. Ведь я уже пережила это и знаю! Пусть во сне, но так явственно, так красочно, какою бывает только правда… Медленно опускался «Титаник». И со всех этажей собрались люди сюда наверх. И лица были ясные, светлые. По-новому блестели глаза, поднятые к небу. Люди взялись за руки — все, от нищего эмигранта до прелестной леди. И хором пели песню… Я никогда не слыхала такой величественной песни и не представляла себе, что человеческая песнь может быть такой божественно-прекрасной. Откуда пришла она ко мне — уму непостижимо. Ведь не могла же я выдумать ее!.. Гимн Богу, природе, океану, смерти… Торжественно-медлительный, как смерть «Титаника»… Хорошо было, Поль!
Маргарита умолкает.
Молчу и я. Молчу… Почему показалось мне, что и я видел тот же сон?..
А огромный шар солнца, еще так недавно смотревший на нас всем лицом, покорно погружается в океан. Еще несколько минут, и океан поглотит золотую шапку, и станет еще таинственней эта безграничная ширь, наш укромный, неосвещенный уголок палубы, и мы двое, в молчании думающие свои странные думы!
Она совсем не похожа на француженку, моя спутница Маргарита Тажиль, хотя одевается с шиком и владеет изысканностью манер истой парижанки. Она серьезна, вдумчива, много читала, много видела, ни о чем не боится говорить и мыслить самостоятельно, смело и парадоксально. Она наблюдательна, любит людей и ничего не ищет в жизни, кроме новых встреч и впечатлений. Она, как я, независима и молода. И так красиво, так просто сложились наши отношения: первая в моей жизни дружба с женщиной.
— Смотрите, Поль. Океан расправляется, потягивается… просыпается. Это он радуется, что ушло солнце.
— А разве океан не любит солнца?
— Я заметила, что не любит, — говорит Маргарита, — солнце стесняет его, связывает его движения. Он иногда улыбается на солнце, но это — усталая, мертвая улыбка. Он оживает, когда небо облачное, или вечером, когда солнце уходит. Он тогда улыбается, ухмыляется, а иногда хохочет веселым хохотом.
— Вы говорите об океане, как о живом существе!
— Конечно. Иначе я его не понимаю…
…Почему меня вдруг охватила тоска?
Девятый час, а ее нет. Придет ли она?.. Сердце сжалось в тоске ожидания… Это так странно для меня, сказавшего себе раз навсегда, что из радостей жизни исключена для меня любовь!
Придет ли она?.. Маргарита еще что-то говорит об океане, но я не слышу ее… Придет ли она?
— Вы чем-то встревожены, Поль? Вы чего-то ждете?
Это спрашивает Маргарита Тажиль.
Сказать ли ей? Но почему нет? Ведь мы — друзья. Пусть она красивая молодая женщина — ведь мы друзья. А в моей маленькой истории нет ничего преступного, ничего нечистого.
— Да, я жду, Маргарита. Я жду Мафалду. Это маленькая итальянка из третьего класса, дочь многолюдной эмигрантской семьи… Она обещала прийти сюда в восемь. Прошло полчаса, Маргарита, полчаса прошло!
Странно смотрит на меня Маргарита Тажиль..
Что это значит? Нет, мне это показалось. Ведь мы с Маргаритой друзья, только друзья, хорошие друзья.
Бежит мальчик из команды. Прямо ко мне. От нее? Конечно, от нее.
На маленьком грязном клочке бумаги тоненьким прыгающим почерком нацарапано два слова. Два маленьких слова среди четырех больших клякс…
— Прощайте, Маргарита! Она зовет меня вниз!
Напрасно Мафалда не поднялась ко мне. Я не люблю опускаться туда, к эмигрантам. Там блекнет радость. Там задыхается любовь.
Я иду медленно.
Как велик наш «Титаник»! Пройти к ней — это миновать добрую половину провинциального города. Больше, гораздо больше! Это пройти два царства, два мира.
Я прохожу боковую гостиную. Вот в правом углу знаменитый английский журналист играет в шахматы с благообразным пастором. Несколько поодаль идет «баккара». На зеленом сукне куча золота и бумажек. За столом блестящее общество: красавец-миллиардер с молодой женой; известный певец, запасшийся славой в Европе и едущий в Америку за долларами; господин с нависшими бровями и проницательным взглядом, может быть, аферист, но выдающийся; отливающая брильянтами демимонденка; огромный угрюмо-спокойный банкомет неопределенного возраста и неопределенной национальности; молодой французский офицер, подскакивающий, весь загорающийся и как-то странно, с болезненной жадностью, взвизгивающий при каждом «ударе», хотя сам в игре не участвует, и еще несколько человек… В левом углу комнаты группа из четырех мужчин, каждым своим движением, а еще больше неподвижностью своей свидетельствующих о том, что они прочно укрепились в жизни, ни за чем не гонятся и ничего не боятся — молча разыгрывают какую-то сложную игру, чуть слышно шелестя картами и скрипя мелками.
Прохожу площадку, где при ярком свете электричества веселая компания молодых людей — мужчин и дам — играет в лаун-теннис, весело хохоча, бегая, как на лугу, и совершенно забыв, что вокруг них океан, непостижимо-огромный, таинственно-молчаливый в этот тихий вечер.
Дальше, дамы и мужчины, — больше дам, — тихо мешая ложечками в чашках кофе, томно слушают молодого скрипача…
Полным ходом несется блестящая колесница жизни счастливых людей, из которых каждый имеет позади или впереди свой дом, полный уюта и комфорта, и едет теперь, потому что приелся этот уют, потому что захотелось нового неба, новых людей, новых удовольствий.
И сам я, как они. Зачем еду я, как не за новыми наслаждениями? Что оторвало меня от материка, как не скука?
Почему же я не остаюсь здесь! Почему не присосеживаюсь к зеленому столу! Почему не надеваю пояс и не присоединяюсь к лаун-теннису?! Ведь меня уже здесь знают и приняли в свою среду! Куда иду я?
Вниз, в мрак, к чужим, к голодным, к эмигрантам…
«Приходите сейчас».
Эти два слова выделяются среди клякс на клочке грязной бумаги.
Мафалда… Маленькая кудрявая Мафалда, прокравшаяся в мою душу!
Почему не родилась ты леди или дочерью французского банкира, или немецкого пастора, или русской дворянкой? Ты не была бы изящней, потому что изящней быть ты не должна. Но моя любовь была бы свободна от тисков ужаса и содрогания, жалости и отвращения…
Я боюсь третьего класса, но для Мафалды я иду.
… Кто собрал их? Кто пригнал их?
Я видел бедность, нищету и горе. Знал кварталы труда и нищеты в больших городах. Но нищету, тронувшуюся с места, нищету, пустившуюся в дальний путь со всеми своими доспехами, с последними своими пожитками — я видел впервые.
Это были итальянцы и русские евреи. Голод сорвал их с места, а звон заокеанских долларов указал им путь. Они не оставили дома позади и не имели его впереди. Они были здесь все, всем содержанием своей жизни, с подушками, узлами и кофейниками, с женами и ребятишками, со своим отчаянием и со своими надеждами. На блестящем новизной и чистотой пароходе исключительно для них нашлись грязь, смрад, спертый воздух, насекомые. Сваленные в груду, они уже спали, несмотря на ранний час: ведь для них не было ни игр, ни зрелищ. И друг другу они уже успели рассказать свои жалкие и однообразные повести… Страшно было в яме «Титаника»!
— Мафалда, идем отсюда!
— Я боюсь.
— Ведь я с тобой, Мафалда!
— Я боюсь. Там, наверху, все чужое!
— Ведь ты по ошибке здесь, Мафалда! Ты заблудилась в жизни… Ты нежный цветок, Мафалда, и место твое в цветнике королевского сада… И имя ты носишь королевы…[6] Дай мне ручки твои, маленькая принцесса! Эти ручки исколоты иглой и на ладонях чуть-чуть очерствели. Ты работаешь, принцесса Мафалда? Да, да, я знаю. Ты уже сказала мне. Ты с раннего детства работаешь… Мне стыдно тебя, Мафалда! Я стану перед тобой на колени и буду просить у тебя прощения… За себя, за других, за мировую несправедливость… Ты с детства работаешь, Мафалда. А знаешь ли, кто ты, маленькая смуглая девушка из Милана? Знаешь ли, кто ты?.. Ты — Прекрасная Дама человечества. Многие века ищут тебя великие умы и трепетно-жаждущие сердца!.. И, не находя тебя, создают тебя. Художники, поэты и музыканты напрягают всю силу своей фантазии для того, чтобы выдумать тебя! И, если им удается создать легкое подобие тебя, бледный силуэт вечно-прекрасной девы — им аплодирует весь мир, перед ними преклоняются, их осыпают золотом и почестями… А ты существуешь, Мафалда! Ты копаешься на огороде и обшиваешь братишек! Отец твой — огородник, а брат — носильщик! Ты не знаешь запаха духов и шуршания шелка, для тебя созданных!.. Ты бежишь от голода за океан, ты — Прекрасная Дама!.. Мне стыдно за мир и за судьбу, Мафалда!..
Девушка смотрит на меня своими большими удивленными глазами.
Конечно, она не понимает меня. Но легкая краска выступила на ее смуглых щеках. Одно она поняла: мой восторг, мою любовь.
И уже принцесса проснулась в ней.
— Ведите меня наверх! — говорит она.
Мы идем.
В кудрявой головке миланской девушки мысли скачут, как серны.
— А я танцую тоже! — Бог знает почему, заявляет она.
— Мне страшно хотелось вас видеть сегодня! — говорит она дальше.
Еще через минуту:
— Тетка предсказала мне, что я буду богатой…
Дальше:
— А легко научиться играть на рояле?
И вдруг совершенно неожиданно:
— А что, если наш пароход начнет тонуть?
Я вздрагиваю:
— И ты, Мафалда!
— Ну да! Мне сегодня снилось. И совсем не было страшно…
И опять я вспоминаю, что и мне приснилось прошлой ночью, будто мы тонем. И еще вспоминаю, как во сне промелькнула в голове какая-то мысль. Интересная и новая мысль. Но она затерялась. Я всегда забываю свои сны.
Маргарита Тажиль нашла нас.
— Поль, я вам не буду мешать. Я только несколько минут посижу с вами.
— Садитесь, Маргарита. Разве вы можете нам мешать?
— Никогда не боялась я одиночества. А сегодня страшно стало… Сегодня великая ночь, Поль!
Она садится рядом с Мафалдой.
— Сегодня великая ночь, — повторяет она. — Мне кажется, сегодня свершится то, чего еще не видел мир.
— Мир все видел, Маргарита!
— Мир одного не видел, Поль! Но это одно — самое большое, самое важное.
Глаза Маргариты Тажиль странно раскрыты, лицо бледно. Мы сидим в неосвещенном уголку палубы. В синем полусвете расплылись очертания лиц, и, как призраки, смотрим мы друг на друга…
— О чем вы говорите, Маргарита?
— О смерти.
Я встаю, изумленный. Умная Маргарита Тажиль — как могла она это сказать? И в то же время вторично промелькнуло воспоминание о потерянной мысли, пришедшей во сне.
— Я удивляюсь вам, Маргарита! Мир не видел смерти?
— Не видел.
— Но ведь она — ежедневная, ежечасная гостья мира, приходящая, как хозяйка! Мир не видел бессмертия, а смерть всегда стоит перед ним! Пробирается в хижину и во дворец, настигает одинокого и нападает на целые массы людские, на армии и селения! Берет старого, как ростовщик, пришедший за долгом, и похищает ребенка, как грабитель… Что говорите вы, Маргарита!
— А все-таки мир не видел смерти, — твердо повторяет Маргарита.
Она встает, опирается на колонну и в тихой задумчивости, словно вслух размышляя, говорит:
— Смерть всегда подкрадывалась тайком или нападала лицом к лицу, как грозный враг. Смерть всегда приходила, вооруженная микробами эпидемии или ядрами пушек… Мир видел смерть черной или красной… Но никогда мир не видел царственное явление смерти… Светлой смерти, ясной, величественно-спокойной, венчающей… Мир не видел смерти… Оттого и страдание мира, живущего для смерти и смерти не видевшего…
— Вы странное говорите, Маргарита!
— Я об этом много думала, Поль!.. Люди живут. Работают, наслаждаются, страдают, любят, ненавидят, верят, разочаровываются… Для чего?.. Цель?.. Без цели не может быть явление, бесконечно повторяющееся!.. Концом всякой жизни является смерть. Значит, смерть и есть цель жизни! Смерть есть вершина той лестницы, по которой поднимается живущий. Вершина не может быть черной, и цель не может пугать. И это поймет мир, когда смерть предстанет перед ним светлая. В одну ночь будет явление смерти. И после этой ночи будет легче жить человеческому миру… И мне кажется, что эта ночь пришла!
— Вы странное говорите, Маргарита.
— Мафалда, где ты?! Отзовись, Мафалда! Ты запомнишь меня, проклятая девчонка!
Мафалда побледнела, сжалась в комок между мной и Маргаритой, тихо шепчет:
— Это брат мой, Антонио… Он меня ищет… Я боюсь его…
— Ведь мы с тобой, маленькая принцесса! — говорю я. — Ты не бойся его… Позови своего Антонио, Мафалда!
Девушка сильней прижимается в нам и тихо окликает брата:
— Я здесь, Антонио!
Он услыхал. Через минуту он стоит перед нами — большой, черный, с воспаленным взглядом, с длинными и движущимися, как рычаги машины, руками.
Выбрасывает слова, отдельные, грубые, словно стреляет в ненавистного врага:
— Встань, девчонка! Идем! Проклятие!.. Разве здесь твое место?.. Черт!
— Присядьте к нам, — предлагаю я. — Отдохните.
Антонио обжигает меня злобным взглядом:
— Присесть?.. Черт! Меня просят присесть джентльмен и леди! Каково? Меня никогда не просили присесть джентльмены и леди, когда я тащил на плечах их багаж с миланского вокзала в отели!.. Проклятие!.. Дождался!
Но, «дождавшись», он однако не садится.
— Присесть?.. А сюда меня не пускали!.. Дьявол! Не пускали!.. Я говорю: «Маленькая Мафалда здесь!» Они говорят: «Не может твоя сестра быть здесь!» И я говорю — не может, не должна! Но она здесь, маленькая Мафалда! Она забыла, нему учил ее Антонио!
— Чему же вы учили свою сестру, Антонио? — спрашивает Маргарита Тажиль.
— Ненавидеть вас, леди и джентльмены! Вот чему я учил маленькую Мафалду!.. А она все-таки здесь!.. Тысяча проклятий! Они меня не пускали! Но я еще умею драться, черт!..
— Ты дрался, Антонио? — дрожащим голосом спрашивает Мафалда.
— Не бойся, сестричка, я не пустил в ход ножа! Мой нож припасен не для рабов, Мафалда!.. Черт! Они не хотели пустить меня! И я их расшвырял в разные стороны, как утят… Идем, Мафалда!
— Мне здесь хорошо! — жалобно шепчет девушка.
Антонио нащупывает ее руку, сильным движением заставляет ее встать.
— Иди, девчонка!
— Послушайте, Антонио! — решительно говорю я, поднявшись. — Если вы не хотите с нами оставаться, воля ваша. Но зачем вы уводите сестру? Вы видите, ее здесь не обидят, и ей нравится здесь. Какое право имеете вы насильно тащить за собой Мафалду?
Антонио сердито сплевывает в сторону:
— Тысяча дьяволов! Право! Нет права, есть сила!.. Мафалда, ты пойдешь за мной! Слышишь, Мафалда! Я вас ненавижу, синьоры. И моя сестра вас ненавидит!
— Но за что же? За что?! — мучительным стоном спрашивает Маргарита.
— Объяснить? — усмехается Антонио. — Черт! Мне еще не приходилось говорить с прекрасными леди о таких вещах!.. Стоит ли, синьора?.. А впрочем, я все равно хочу выкурить трубку!..
Антонио медленно вынимает мешочек с табаком, набивает трубку и урывками говорит:
— Были ли вы внизу, синьора?.. Рекомендую! Стоит посмотреть. Занимательное зрелище, черт! Вы, наверное, любите сильные ощущения. А ведь это очень интересно: посмотреть на людей, которых вы ограбили и бросили в гнойную яму!.. Не вы?.. Тысяча дьяволов, не все ли равно!.. Ваши!.. Все!.. Да и вы тоже!.. Одни взяли золото, силу, время. Вы — другое… Проклятие!.. Все грабили и делились добычей!.. Вы сами трудитесь? Что, музицируете?.. Рисуете?.. Черт! Это умилительно: трудящаяся синьора!.. Но вы все-таки грабительница, леди!.. Вы украли у маленькой Мафалды музыку, картины, книги, умение говорить и думать… Вы украли у маленькой Мафалды право быть доброй, очаровательной, остроумной, изящной… Черт! Вы не смотрите, что я носильщик и скверно ругаюсь и курю крепкие дешевые сигары… Я кой-что и читал! Я знаю, за что я вас ненавижу и за что должна вас ненавидеть моя сестра!.. Тысяча проклятий! Если бы я мог придумать бомбу, которая сразу взорвала бы весь мир грабителей и ограбленных! Вот это было бы справедливостью!
Антонию докурил сигару и гневным жестом бросил окурок в океан.
— Идем, маленькая Мафалда!
— Но я ее не пущу! — резко и твердо заявляю я. — Мафалда не ваша! Она по ошибке у вас, в вашей яме! Ее место здесь, и она останется с нами!
Антонио отступает на шаг, оскаливает зубы, и кажется, что он сейчас бросится на меня. Но он сдерживает себя.
— Браво! — деланно-восторженно кричит он. — Браво, синьор!.. Вы настоящий джентльмен! В вас течет чистая кровь грабителя!.. Тысяча чертей! Она не наша! Это моя маленькая сестричка, моя Мафалда — не наша!.. Браво!.. Вы не изменяли себе!.. Так и должно быть!.. Когда грабитель замечает в яме ограбленных драгоценный камень или улыбки неба — его цепкие руки тянутся в яму… Черт! Вы уже захватили ее!.. Но я еще в силах отстоять свою маленькую Мафалду!
А Мафалда прижалась ко мне, впилась глазами в мое лицо.
С неожиданной решимостью Мафалда говорит:
— Я останусь здесь, Антонио! Я навсегда останусь здесь!
— И будешь моей женой, маленькая Мафалда! — говорю я, гладя ее по головке.
Она улыбается смущенной и радостной улыбкой.
Антонио сжимает кулаки:
— Ты пойдешь вниз, Мафалда!
— Ты останешься здесь, Мафалда!
Антонио наступает на меня.
Но в эту минуту…
В эту минуту… Господи, что это значит?
— Свершилось, свершилось! — шепчет Маргарита Тажиль.
Что произошло? Не знаю, не знаю… Она знает! Она говорит: свершилось!
Где-то в отдалении выстрелили тысячи пушек или все громы ада вырвались из-под земли. Где-то далеко… Но почему я шепчу вслед за ней: «свершилось»?..
А Антонио тащит Мафалду.
— Вы и умирать не хотите с нами? — спрашивает Маргарита.
— Проклятие! — глухим голосом отвечает Антонио. — Наши жизни шли врозь, и умрем мы отдельно. Пойдем, Мафалда!..
— Идем и мы, Поль! — спокойно говорит Маргарита Тажиль.
Суетились недолго.
— Погодите, Поль! — восторженно шепчет Маргарита, вся в трепетном экстазе. — Погодите немного. Еще немного. Совсем немного! Не часы, а минуты!.. Все станет ясно, Поль! Все станет ясно… Неизбежность откроет свое лицо! Неизбежность!.. Погодите, Поль!.. Впервые явится смерть!..
Странно. Я так спокоен, как будто я выполнил свой долг.
Но ведь я не выполнил своего долга, долга мужчины! В моем хладнокровии нуждаются. И мускулы мои нужны! Эти полуобнаженные женщины с взъерошенными волосами, ворвавшиеся на палубу снизу и наполнившие океан своим отчаянным воплем; эти детишки, цепляющиеся за ноги взрослых — они ждут моей помощи. Может быть, я спасу одну жизнь!
А Мафалда? Где маленькая Мафалда?..
— Стойте, Поль! — торжественно произносит Маргарита Тажиль, и молитвенный экстаз горит в ее глазах. — Стойте, Поль! Неизбежность открывает свое лицо!
И, прикованный, стою я на месте, странно спокойный, словно в том и заключается мой долг, чтобы ясным сознанием и непотревоженной душой воспринять всю торжественность совершающегося!
Спокойно стою я и вижу в разных концах взволнованного моря людского таких же, как я, спокойно стоящих… Одного, двух… Десятки! Старый американец-миллиардер и юноша-рабочий из России… И там вдали Мафалда, опершаяся на руку своего брата… Среди ревущих, беснующихся, проклинающих и умоляющих стоят одинокие, торжественно-спокойные, светлые… Неужели и у меня так восторженно-радостно блестят глаза?
Спокойно стою я и вижу, как с каждым мгновением растет число спокойных, увидевших неизбежность и торжественно признавших ее… Уже у борта нет давки. Отчаливает последняя лодка. С криком отчаянья бросается с борта кто-то малодушный, кто-то слепой, не увидевший спасения… Уже не кричат и не стонут люди, и даже лица женщин озарились спокойным величием и стали прекрасными… И вот уже вся толпа увидела неизбежность.
И когда неизбежность смирила толпу, дала ей спокойствие, подняла ее высоко над страхом, разбудила чуткость ее сердца— тогда толпа увидела смерть…
— Кто-нибудь из нас придет в мир живущих, — шепчет мне Маргарита, — придет через сон ясновидящего или видением к художнику, придет и расскажет о первом явлении смерти.
А может быть, это не Маргарита Тажиль, а я говорю. Может быть, это сказал кто-то другой из толпы. Или никто не произнес этих слов, но все одновременно их услышали.
Когда показалось светлое лицо смерти, я в первый раз в моей жизни не был одиноким. Я перестал ощущать и чувствовать, где кончаюсь я и где начинаются они, стоящие рядом со мной, вокруг меня.
Когда показалось лицо смерти, все глаза заблистали одинаковым светом, переплелись взглядами и слились в одно яркое сверкание человеческой души. Сразу забылось, исчезло отделявшее и отличавшее каждого из нас. Кто был королем, кто — носильщиком? Кто — образованным, кто — невеждой? Кто — злым, кто — добрым, кто — счастливым, кто — страдальцем, кто — старым, кто — молодым? Забылось, исчезло, как случайное, лишнее, мелкое! Не было разницы между мной и ребенком, там, в другом конце палубы прижавшимся к своей матери. И не было между нами расстояния. Я ощущал его сущность не менее ясно, чем свою. Я был во всех, и все были во мне. Я исчез с моим прошлым, с моими радостями и страданиями, со всеми мелкими подробностями моей личности. Я вновь родился в обширной общности: человек — все — мир!..
Когда открылось светлое лицо смерти, я впервые в жизни ощутил свободу. Исчезли все границы, и даже границы времени и пространства. Моя освобожденная мысль охватывала одним взмахом крыльев всю мою жизнь, от колыбели до последнего разговора с Антонио, и всю жизнь тех тысяч людей разных стран, возрастов и положений, которые стояли вокруг меня, как я, очарованные невиданной красотой смерти. Впервые почувствовал я себя — собою, личностью, освободившейся от своего прошлого, от своего имени, от своих надежд и горестей. Впервые действовал, мыслил и чувствовал не по приказанию потребностей моего тела, унаследованных наклонностей, приобретенных привычек, внушенных образованием взглядов… Увидел себя — прежнего — маленьким и жалким, с его верой в свою оригинальность, в самостоятельность своей личности, тогда, когда все в нем было предвидено и предначертано: его зло, добро, любовь, ненависть, мысли, чувства, сомнения, вера; когда весь он — прежний я — был не более, как механическая кукла, а пружинами его души и ума управляли Прошлое, Настоящее и Будущее его народа, его класса, его семьи!.. И только теперь, перед лицом смерти, полной грудью вдохнул я свободу, ибо поднялся выше настоящего, прошлого, будущего, выше семьи, класса, народа, ибо постиг Вечное!
Когда открылось лицо смерти, я впервые почувствовал себя сильным. Все было в моей воле. Что хотел — мог. Но маленькими и нестоящими показались мне все прежние мои мечты и желания. И я ничего не хотел. Ничего, кроме глаз смерти. И так радостно было на душе потому, что впервые был я вполне удовлетворен.
Торжественно-спокойным взглядом глянул я в ту сторону, где стояли Мафалда и брат ее Антонио, и крикнул им:
— Умираем, Антонио!
Торжественно-спокойным голосом ответил мне Антонио:
— Рождаемся, брат мой!
Когда открылось светлое лицо смерти, мы взялись за руки. Старый журналист и игравший с ним в шахматы пастор, толстый шулер, так недавно метавший банк, юноши, игравшие в футбол, бледнолицый скрипач, итальянские рабочие и еврейские эмигранты, задыхавшиеся в яме третьего класса, матросы и прислуга, а среди них тот мальчик, что еще сегодня вечером принес мне письмо Мафалды, Маргарита Тажиль, Мафалда, Антонио, я — все сотни мужчин, женщин и детей — взялись за руки и запели гимн.
— Слышишь, Поль? — радостно шепнула Маргарита, — Это тот гимн, что я слышала во сне…
Но я знал, что не только она, а все мы слышали этот гимн во сне, вчера или когда-то, в дальнем прошлом, в одном из многих снов бессмертной души… И невиданным, неиспытанным миром живущих счастьем сияли все глаза.
Таково было явление смерти.
ГИБЕЛЬ
Резко и изредка хлопая последними выстрелами, как смертельно раненый волк зубами, этот броненосец — круглое и неповоротливое морское чудовище — весь избитый, дымящийся, с изуродованными снастями и с черными ломаными пятнами ссадин, кажется, уже чует свою неминучую гибель.
Ему не прорваться, не пробраться, не уйти в далекое, родное логовище, где он мог бы зализать свои черные, дымящиеся раны. Он даже не в силах подороже продать свою жизнь. Неприятельские снаряды, тяжкие и меткие, сбили и изуродовали почти все его орудия, и чудовище делается жалким и бессильным, как кабан с выбитыми клыками, с одной розовой пеной крови в опустошенной пасти.
Командир, неумытый, усталый, сгорбившийся, уже давно хрипло крикнул там, на палубе, среди дыма, грома, смерти и хаоса:
— Скоро последний клык выбьют нам, дьяволы!
Чудовище хорошо понимает горький вопль капитана и, тяжело припадая то на левый, то на правый борт, с сердитой и жалкой беспомощностью жалобно оскаливает свой последний пригодный клык и, порою сопя, отхаркивает изуродованными трубами черные хлопья дыма, как сгустки крови. И тогда эти изуродованные трубы испускают пронзительный, тонкий и бесконечно тоскливый вой, последний визг перерезанного горла под ножом убийцы.
— Ай-ай-ай-ай! — тонко пронизывает воздух.
Этот предсмертный вопль прекрасно слышит команда броненосца, сознавая все его значение. Но его так же хорошо слышит и неприятель. Эти вопли будто подстегивают его. Вражьи крейсеры, ловкие и проворные, как молодые дельфины, каждый раз после этих беспомощных воплей начинают быстрее бороздить воды зигзагообразным полетом падающих молний. И они приближаются все более и более, суетливые, как жадные акулы, учуявшие запах свежей крови, забегая справа, слева, сзади, спереди, отовсюду, будто извергаемые глубиной моря.
А чудовище тяжко сопит, вздрагивает всем своим неуклюжим телом и огрызается последними выстрелами.
На палубе свистящий вой, едкий дым, крики отчаяния, стоны, сиплые возгласы команды, дикий визг, молитвы, богохульства.
— Хлоп! Бум! Бум! — грохочет освирепевший воздух.
Слышится:
— Матушка! Родимая! Смертушка!..
— О-о-о! а-а-а, — кричит кто-то монотонно, упрямо, надсаживая грудь.
И опять отрывистый грохот, похожий на лай:
— Бум! Бум!
— Иой-иой-иой, — вытягивает кто-то деревянными звуками.
Стоны переплетаются в дикий кошмарный хор: раненых выносят на палубу.
— Бум! — лает в последний раз железное горло, содрогаясь в бессильной ярости.
Слышится отчаянное, злое, будто с кровью отторгнутое от сердца:
— Открыть кингстоны!
— Есть!
— Подложить подрывные патроны!
— Есть!
Бледный лейтенант с широкой черной царапиной на левой щеке поспешно идет исполнить приказание. Его голову наполняет горячий туман. Разрозненные мысли теснятся и бьются, как вода в водовороте. Сперва в этом водовороте все сумбурно и дико. Сдержанными жестами лейтенант подготовляет, все, что необходимо, чтобы пробить первую брешь в широком брюхе и без того умирающего чудовища. Жадное море хлынет в прорванные внутренности. А он побежит наверх и, опоясавшись широким пробковым поясом, бросится в море… И скоро-скоро увидит родину, дорогие лица, семью, милых белокурых женщин, стройных девушек с серыми глазами… услышит родную речь, такую певучую в устах женщин… Скоро! Скоро!
Отвратительная, проклятая бойня, бесцельная, бесчеловечная, окончена для него! Он не увидит более диких, раздирающих сердце сцен, не услышит воплей, не будет вынужден со строгим лицом исполнять приказания под безумный хохот свинца и железа, ищущих человеческой крови.
Офицер вздрагивает. В его сердце внезапно проникает злоба к этому неуклюжему чудовищу, чью жизнь они так долго оберегали своими молодыми жизнями. В тумане и холоде рождается мысль:
«Не подбавить ли к первому патрону еще и второй, чтобы чудовище издохло скорее, — эта лютая выдумка человеческой жестокости?».
Офицер зажмуривает глаза и слушает: там, наверху, все тихо; выстрелов не слышно более. Враг, очевидно, заметил последние приготовления чудовища к смерти и щадит его. Может быть, он желает воспользоваться им, как добычей?
К злобе на чудовище у лейтенанта примешивается душная зависть к врагу. Плотно сжатые губы офицера белеют. Черный рубец на левой щеке дергается. В гортани точно саднит.
Конечно, нужно увеличить силу взрыва. Необходимо утолить сердце! Необходимо!
Хмуря суровое лицо, офицер приготовляет все необходимое и затем поспешно бросается прочь. На повороте лестницы его глаза занавешивает красный туман, и он слышит оглушительный грохот взрыва. И тотчас же он падает.
Его глаза все еще точно занавешены красным дымным туманом. Он недоумевает: отчего он упал, но тут же ощущает ноющую боль в обеих ногах. Он оглядывается на свои ноги и сразу постигает все. Ему перебило обе ноги дубовым бруском, выброшенным взрывом.
Теперь ему не уйти отсюда, не спастись, не увидеть более родины. Никогда, никогда! Ему суждено умереть здесь, в страшном брюхе этого чудовища.
Мучительно приподнимаясь на локтях, офицер прислушивается. Но там, на палубе, все тихо, товарищи уже спасаются вплавь, покинув проклятое, ненасытное чудовище.
Офицер пронзительно кричит, приподнимаясь на локтях, хватаясь за перила лестницы, подтягивая искалеченное туловище. Снова и снова он повторяет свой крик, полный отчаяния, жалкий и пронзительный, и в ответ слышит, как сердито бурлят волны, проникая в брешь.
Чудовище мелко вздрагивает, как от смертельной раны, и начинает медленно валиться набок, точно желая перевернуться на спину, как рыба, пораженная острогой. Пол ползет под животом офицера, и, тяжко напрягаясь, он кричит еще раз и в последний раз, будто со дна черной пропасти.
— Кланяйтесь родине! Родине! — кричит он кому-то.
Все его лицо внезапно сдавливает судорогой. Он начинает беззвучно рыдать, сильно встряхивая плечами, выкрикивая порою раздавленным воплем:
— Прощайте!.. Родине!..
А тяжелое чудовище медленно оседает под ним, сопя, вздрагивая и будто захлебываясь. И офицер понимает, что смерть уже занесла и над ним свою косу.
Нелепая и дикая судорога снова сдавливает его лицо, выжимая из глаз жгучие слезы. И, весь колеблясь и сотрясаясь, он несколько мгновений плачет так, припав лицом к деревянному полу.
А потом на него нападает ужас, черный, обмораживающий сердце, опустошающий мозг. Родится дикое, необузданное желание спасти свою жизнь хотя бы на несколько мгновений. И, вздергивая все мышцы, извиваясь туловищем, как тюлень, передвигающийся по ледяной глыбе, офицер ползет вверх, спасаясь от злобного шипения волн, пробуя укрыться от их жадной ярости в одной из кают.
Оставляя за собой кровавый след, работая руками и всем своим туловищем и ощущая мучительную ломоту в ногах, офицер наконец достигает двери каюты. С огромными усилиями он открывает дверь, снова запирает ее, повернув ключ, подтягиваясь к нему на мышцах, еще более калеча разбитые ноги. Он лезет на верхнюю койку, обдирая о железо кожу ладоней, до крови закусывая губы от невыносимых мучений. Там он зарывает лицо в подушку и ждет. Ждет ее, страшную, костлявую хозяйку земли!
Пред его глазами мелькают ласковые ржаные поля, мягкие глаза женщин, офицерские пирушки. Вспоминаются похороны товарища, здесь уже, на корабле… Выплывает опрокинутое от мучений лицо матери…
— «Отче наш, иже еси…» — шепчет офицер, тяжело упираясь лицом в кожаную подушку. — Перекрести, спаси! — крутя головою, просит он у матери. — Перекрести!
Вспоминается лиловый вечер в тихой липовой аллее и унылый звон вечерни.
А чудовище все шевелится вокруг него, хрипя и потрескивая, точно коробясь. Ощущается, как оно погружается в воду, развивая все большую скорость, стремясь ко дну, в сказочные морские пучины, как горный обвал, сверженный в долины.
Каюту наполняет оглушительный вой водопада, и офицер хватается руками за железные стержни подпорок, чтобы его не сбросило с койки. Его голову начинает кружить, как при падении. Воспоминания убегают от него, как вспугнутые страшилищем.
— «Иже еси…» — шепчет офицер. Однако вода не сразу появляется в одинокой каюте. Сперва на ее стенах, там и здесь, показываются лишь толстые струи, как холодные языки жадных волн.
Они бегут по стенам, скользя и переплетаясь между собой, как заигрывающие змеи.
А потом, откуда-то сбоку, на внезапную брешь, гулко и шумно, бросается широкая волна, как взлохмаченное от гнева животное. Потрясая гривой, она одним прыжком достигает пола. И тут потолок каюты хряскает, как издробленные кости.
— «На небесех», — шепчет офицер, отпуская руки и уже отдаваясь свирепому вою.
Вечные лучи вечного солнца вновь озаряют светящуюся поверхность моря и находят в его глубине, между несуразными и тяжелыми корабельными обломками, труп офицера.
Труп тихо и плавно покачивается у развороченных досок, лежа боком и чуть подогнув изуродованные ноги, точно греясь на солнце. Черный рубец на левой щеке чернеет, как присосавшаяся пиявка. Из-под черных усов чуть оскалены боковые желтоватые зубы. Две акулы, крупные и жирные, с лоснящимися животами, не моргая глядят на него тусклыми, будто костяными глазами. Их застывшие туши выражают одно тупое недоумение и будто хотят спросить у волн морских:
— Кто это?
И волны, мягко и вкрадчиво ощупывая покачивающийся труп своими матово-светящимися щупальцами, словно отвечают им тем же недоуменным шелестом:
— Кто это?..
ЗЕМЛЯ И ВОДА
Илл. В. Сварога
— Разумеется, я пил молоко, — жалобно сказал Вуич, — но это первобытное удовольствие навязали мне родственники. Глотать белую, теплую, с запахом навоза и шерсти, матерински добродетельную жидкость было мне сильно не по душе. Я отравлен. Если меня легонько прижать, я обрызгаю тебя молоком.
— Деревня?.. — сказал я. — Когда я о ней думаю, колодезный журавль скрипит перед моими глазами, а пузатые ребятишки шлепают босиком в лужах. Ясно, тихо и скучно.
Вуич сдал карты. От нечего делать мы развлекались рамсом: игра шла на запись, на десятки тысяч рублей. Я проиграл около миллиона, но был крайне доволен тем, что мои последние десять рублей мирно хрустят в кармане.
— Что же делать? — продолжал Вуич, стремительно беря взятку. — Я честно исполнял свои обязательства горожанина перед целебным ликом природы. Я гонялся за бабочками. Я шевелил палочкой навозного жука и сердил его этим до обморока. Я бросал черных муравьев к рыжим и кровожадно смотрел, как рыжие разгрызали черных. Я ел дикую редьку, щавель, ягоды, молодые побеги елок, как это делают мальчишки, единственное племя, еще сохранившее в обиходе различные странные меню, от которых с неудовольствием отворачивается гурман. Я сажал на руку божьих коровок, приговаривая с идиотски-авторитетным видом: «Божья коровка — дождь или ведро?» — пока взмыленное насекомое не удирало во все лопатки. Я лежал под деревьями, хихикал с бабами, ловил скользких ершей, купался в озере, среди лягушек, осоки и водорослей, и пел в лесу, пугая дроздов.
— Да, ты был честен, — сказал я, бросая семерку.
— А, надоело играть в карты! — вскричал Вуич. — Зачем я вернулся? — Он встал и, скептически поджав губы, исподлобья осмотрел комнату. — Эта дыра в шестом этаже! Этот больной диван! Эта герань! Этот мешочек с сахаром и зеленый от бешенства самовар, и старые туфли, и граммофон во дворе, и узелок с грязным бельем! Зачем я приехал?!
— Серьезно, — спросил я, — зачем?
— Не знаю. — Он высунулся наполовину в окно и продолжал говорить, повернув слегка ко мне голову. — Любовь! Вчера я в сумерках курил папиросу и тосковал. Я следил за дымными кольцами, бесследно уходящими в синий простор окна, — в каждом кольце смотрело на меня лицо Мартыновой. Потребность видеть ее так велика, что я непрерывно мысленно говорю с ней. Я одержим. Что делать?
— Гипноз…
— Оскорбительно.
— Работа…
— Не могу.
— Путешествие…
— Нет.
— Кутежи…
— Грязно.
— Пуля…
— Смешно.
— Тогда, — сказал я, — обратись к логике. Чтобы сделать рагу из зайца, нужно иметь зайца. Ты безразличен ей, и этого для тысячи мужчин было бы совершенно довольно, чтобы повернуться спиной.
— Логика и любовь! — грустно сказал Вуич. — Я еще не старик.
Он сел против меня. В этот исторический день было светлое, легкое, лучистое утро. Я сидел в комнате Вуича, еще полный уличных впечатлений, привычных, но милых сердцу в хороший день: пестрота света и теней, цветы в руках оборванцев, улыбки и глаза под вуалью, силуэты в кофейне, солнце. Я внимательно рассмотрел Вуича. У носа, глаз, висков, на лбу и щеках его легли, еще нерешительно и податливо, исчезая при смехе, морщины, но было уже ясно, что корни их — мысли, — неистребимы.
— Мартынову, — сказал Вуич, — нужно понять и рассмотреть так, как я. Ты не видел ее совсем. Эта женщина небольшого роста, смуглая в тон волос, пышных, но стиснутых гребнями. Волосы и глаза темные, рот блондинки — нежный и маленький. Она очень красива, Лев, но красота ее беспокойна, я смотрю на нее с наслаждением и тоской; она ходит, наклоняется и говорит иначе, чем остальные женщины; она страшна в своей прелести, так как может свести жизнь к одному желанию. Она жестока; я убедился в этом, посмотрев на ее скупую улыбку и прищуренные глаза после тяжелого для меня признания.
Он пристально смотрел на меня, как бы желая долгим, сосредоточенным взглядом заставить проникнуться его горем.
— Я пойду к ней, — неожиданно сказал Вуич. Он улыбнулся.
— Когда?
— Сейчас.
— Полно! Полно! — возразил я. — Не надо, не надо, Вуич, слышишь, милый? — Я взял его руку и крепко пожал ее. — Разве нет гордости?
— Нет, — тихо сказал он и посмотрел на меня глазами ребенка.
Спорить было бесцельно. Отыскав шляпу, я догнал Вуича; он спускался по лестнице и обернулся.
— Пойдем вместе, Лев, — жалобно сказал он, — с тобой, конечно, я просижу сдержанно, отсутствие посторонних вызовет слезы, злобу и… бессильную страсть.
Я согласился. Мы перешли мост, вышли на Караванную и, не разговаривая более, приехали трамваем к Исаакиевскому собору. Вуич, торопясь, покинул вагон первым. Я, выйдя, закурил папиросу, для чего мне пришлось немного остановиться, так что мой друг опередил меня по крайней мере на шестьдесят-восемьдесят шагов.
Я намеренно указываю эти подробности в силу значения их в наступившем немедленно вслед за этим сне наяву.
Меня как бы ударили по ногам. Я упал, ссадив локоть, поднялся и растерянно посмотрел вокруг. Часть прохожих остановилась, из ворот выбежал дворник и тоже остановился, смотря мне в глаза. Я шатался. Вокруг, звеня, лопались, осыпаясь, стекла. Оглушительное сердцебиение заставило меня жадно и глубоко вздохнуть. Мягкий, решительный толчок снизу повторился, отдавшись во всем теле, и я увидел, что мостовая шевелится. Булыжники, поворачиваясь и расходясь, выскакивали из гнезд с глухим стуком. Толпа побежала.
— Что же это, что же это такое?! — слабо закричал я. Я хотел бежать, но не мог. Новый удар помутил сознание, слезы и тошнота душили меня. С купола Исаакиевского собора, кружась, неслись вниз темные фигуры — град статуй, поражая землю гулом ударов. Купол осел, разваливаясь; колонны падали одна за другой, рухнули фронтоны, обломки их мчались мимо меня, разбивая стекла подвальных этажей. Вихрь пыли обжег лицо.
Грохот, напоминающий пушечную канонаду, раздавался по всем направлениям; это падали, равняясь с землей, дома; к потрясающему рассудок гулу присоединился другой, растущий с силой лавины, — вопль погибающего Петербурга. Фасад серого дома на Адмиралтейском проспекте выгнулся, разорвал скрепы и лег пыльным обвалом, раскрыв клетки квартир, — богатая обстановка их отчетливо показалась в глубине каждого помещения. Я выбежал на полутемную от пыли Морскую, разрушенную почти сплошь на всем ее протяжении: груды камней, заваливая мостовую, подымались со всех сторон. В переулках мчалась толпа; множество людей, без шляп, рыдая или крича охрипшими голосами, обгоняли меня, валили с ног, топтали; некоторые, кружась на месте, с изумлением осматривались, и я слышал, как стучат их зубы. Девушка с растрепанными волосами хваталась за камни в обломках стен, но, обессилев, падала, — выкрикивая: «Ваня, я здесь!» Потерявшие сознание женщины лежали на руках мужчин, свесив головы. Трупы попадались на каждом шагу, особенно много их было в узких дворах, ясно видимых через сплошные обвалы. Город потерял высоту, стал низким; уцелевшие дома казались среди развалин башнями; всюду открывались бреши, просветы в параллельные улицы, дымные перспективы разрушения. Я бежал среди обезумевших, мертвых и раненых. Невский проспект трудно было узнать. Адмиралтейский шпиц исчез. На месте Полицейского моста блестела Мойка, вода захлестывала набережную, разливаясь далеко по мостовой. Движение здесь достигло неслыханных размеров. Десятки трамвайных вагонов, сойдя с рельс, загораживали проход, пожарные команды топтались на месте, гремя лестницами и крючьями, дрожали стиснутые потоком людей автомобили, лошади становились на дыбы, а люди, спасаясь или разыскивая друг друга, перелезали вагоны, ныряли под лошадей или, сжав кулаки, прокладывали дорогу ударами. Некоторые дома еще держались, но угрожали падением. Дом на углу улицы Гоголя обвалился до нижнего этажа, балки и потолки навесами торчали со всех сторон, под ногами хрустели стекла, — фарфор, картины, ящики с красками, электрические лампы, посуда. Множество предметов, чуждых улице, появилось на мостовой, от мебели до женских манекенов. Отряды конных городовых, крестясь, без шапок двигались среди повального смятения неизвестно куда, должно быть, к банкам и государственным учреждениям.
Впервые я поразился пестротой и разнородностью толпы, окружавшей меня. Приказчики, дети, неизвестные, хорошо одетые, толстые и очень бледные люди, офицеры, плачущие навзрыд дамы, рабочие, солдаты, оборванцы, гимназисты, чиновники, студенты, отталкивая друг друга, падая и крича, бросались по всем направлениям, потеряв голову. Стремительное движение это действовало гипнотически. Глаза мои наполнились слезами, сила душевного потрясения разразилась истерикой, я бился головой о трамвайный вагон. Больше всего я боялся сойти с ума; боль в ушах, слабость и тошнота усиливались. Я стоял между прицепным и передним вагоном, встречаясь глазами с тысячью бессмысленных, тусклых взглядов толпы, пока не разразился третий удар. Я закрыл глаза. Вагоны, загремев, сдвинулись, сохранив мне, стиснутому ими до боли в плечах — жизнь, так как уцелевшие стены зданий, медленно и грозно склонясь, рухнули вокруг Невского, сокрушая неистовую толпу, и свежий туман пыли скрыл небо.
Вдруг я очнулся, исчезло оцепенение, и настоящий животный страх хмелем плеснул в голову, приобщая меня к панике. Удары камней в стенки вагона почти разрушили их, и я уцелел чудом. Я понял, что единственная истина теперь — случайность, законы тяжести, равновесия и устойчивости более не оберегали меня, и я, по свойственному человеку стремлению к дисциплине материи, рвался в сокрушительном волнении города к неизвестно где существующим спасительным остаткам незыблемости. Я кинулся, работая локтями, вперед, к Мойке; это был инстинкт неудержимый и — увы! — слепой, так как многие во власти его нашли смерть.
Я не понимаю, как уцелело бесконечное множество людей, запрудивших улицы. Их было почти столько же, сколько трупов, пробираться между которыми было не так легко. Избегая ступать по мертвым и ползающим с раздробленными ногами, я проваливался в нагромождениях стропил, досок и кирпичей, рискуя сломать шею. Громадные исковерканные вывески гнулись подо мной с характерным железным стоном. С поникших, а местами упавших трамвайных столбов паутиной висела проволока, останавливая бегущих; как я узнал после, электрический ток в момент начала гибели Петербурга был выключен.
Я остановился у Мойки. Сознание отказывалось запечатлеть все виденное мной; любая из сцен, происходящих вокруг, взятая отдельно, в условиях повседневной жизни, могла бы вытеснить все впечатления дня, но сила трагизма их уничтожалась подавляющим, беспримерным событием, последствия которого каждый уцелевший переживал сам.
Я видел и запоминал лишь то, что, по необъяснимому капризу внимания, бросалось в глаза; все остальное напоминало игру теней листвы, бесследно пропадая для памяти, лишь только я обращал взгляд на другие явления. Мало кто смотрел вниз, лица почти всех были обращены к небу, как будто дальнейшее зависело от голубого пространства, жуткого в своей ясной недостижимости. Мимо меня, спотыкаясь, пробежала старуха в дорогом разорванном платье; она прижимала к груди охапку сыплющихся из-под ее рук вещей, среди которых были, вероятно, ненужные теперь рюши и кружевные косынки. Мужчина, коротко остриженный, с красным затылком, сидел, закрывая лицо руками. На углу Мойки полуодетый молодой человек пытался поставить на ноги мертвую женщину и хмурился, не обращая ни на кого внимания. Несколько людей, по-видимому, семейство, протягивая руки, ползли в щебне и мусоре к повисшему на выступе разрушенной стены человеку; он висел на камнях, подобно перекинутому через плечо полотенцу, лицом ко мне, — по его рукам обильно текла кровь.
Извозчик возился около издыхающей лошади, снимая дугу; на той стороне канала городовой стрелял из револьвера в группу убегающих проворных людей с котелками на головах. Крики, раздававшиеся вокруг, поражали не выразительностью слов, а звуками, утратившими всякое сходство с голосом человеческим.
«Землетрясение! — О, боже, о боже мой!» — ревело вокруг меня, соединившего свой крик с общим неистовством гибели. По колени в воде я остановился на краю набережной, скинул пиджак и поплыл на другую сторону. Волнение с зловещим глухим плеском бросало меня вперед, назад и опять вперед, пока я среди других плывущих не уцепился за остатки моста. Я вылез на мостовую и побежал, стремясь к Михайловскому скверу, где в случае нового сотрясения почвы площадь могла послужить некоторой защитой от падающих вокруг зданий.
Теперь, когда я пишу это, лежа в одной из гельсингфорсских больниц (русские города, заставляя вспоминать разрушенный С.-Петербург, внушают мне страх), меня занимает и служит предметом постоянного удивления то, что немногие, определенные и удержанные сознанием мысли, казавшиеся в памятный день 29 июня грандиозными, вполне соответствующими неожиданностью своей размерам события, так элементарны, бессильны и фантастичны. Я думал, например, о таких пустяках, как седые волосы, размышляя, поседею ли я, или торопливо соображал, какой город будет теперь столицей. Любопытство или, вернее, неотразимая притягательность в ужасе — ужаса еще большего, представление о границах возможного для человеческого рассудка, убеждала меня в фактах столь странных, что объяснить это можно лишь полным нарушением в те моменты душевного равновесия. Нисколько не противореча себе и слепо веря призракам грандиозного, единственно возможным в то время, потому что происходили вещи неслыханные, я последовательно переходил от столкновения земного шара с кометой к провалу европейского материка, остановке вращения земли вокруг оси, наконец — к пробуждению неисследованной силы материи во всех ее состояниях, природного разрушительного начала, получившего от неизвестных причин загадочную свободу. Я решил также, что все новые дома должны упасть раньше других. Кроме того, я болезненно хотел знать, как выглядит дом на Невском проспекте между Знаменской и Надеждинской — в этом доме я жил. Падающий Исаакиевский собор уничтожил мгновенно всякое воспоминание о Вуиче и Мартыновой, и я вспомнил о них только вечером, но об этом расскажу после.
У Малой Конюшенной я увидел священника, немолодого, с утомленно-полузакрытыми глазами полного человека, без шляпы; он стоял на упавшем ребром обломке стены и, прижимая к груди ярко блестевший крест, говорил громким повелительным голосом: «Пришло время. Время… Если вы понимаете…» Он повторял эти слова как бы в раздумьи. Бледный городовой, трясясь, бросился на меня и, сильно ударив по лицу, разбил губу. Я ускользнул от него, как помню — без удивления и оторопи; за других некогда было думать. Полуодетая, с внимательным и красивым лицом барышня остановила меня, схватив за руку, но, осмотрев, исчезла. «Я думала, это ты», — сказала она. Другая спросила: «Где мама и Вовушка?» Хулиганы рвали из ушей женщин серьги, показывая ножи, рылись в грудах вещей, или, с деловым видом обыскивающих арестанта надзирателей, шарили у рыдающих людей в карманах, и жертвы этого беспримерного циничного грабежа относились к насилию безучастно, так же, как горячечный больной не замечает присутствующих. Я, опять-таки не удивляясь, словно так было всегда, смотрел на грабителей, но, запнувшись об одного из них, обиравшего, стоя на коленях, труп офицера, вздрогнул, поднял кирпич и размозжил оборванцу голову.
Я находился теперь около Казанского сквера. Земля время от времени легонько подталкивала снизу опрокинутый город, как бы держа его на весу в минутном раздумьи. Таинственный трепет земли, напоминающий внезапный порыв ветра в лесу, когда шумит, струясь и затихая, листва, возобновлялся с ничтожными перерывами. В красной пыли развалин, скрывающей горизонт, медленно ползли тучи дыма вспыхивающих пожаров. Казанский собор рассыпался, завалил канал; та же участь постигла прилегающие кварталы. Скопление народа остановило меня.
В этот момент мне довелось увидеть и пережить то, что теперь в истории этого землетрясения известно под именем «Невской трещины». Я стал падать, не чувствуя под ногами земли, и, перевернувшись на месте, сунулся лицом в камни, но тотчас же вскочил и увидел, что падение было общим, — никто не устоял на ногах. Вслед за этим звук, напоминающий мрачный глубокий вздох, пронесся от Невы до Николаевского вокзала, буквально расколов город с левой стороны Невского. Застыв на месте, я видел ползущий в недра земли обвал; люди, уцелевшие стены домов, экипажи, трупы и лошади, сваливаясь, исчезали в зияющей пустоте мрака с быстротой движения водопада. Разорванная земля тряслась.
— Это сон! — закричал я; слезы текли по моим щекам. Я вспомнил, что после Мексиканского землетрясения меня душил ночью кошмар — свирепые образы всеобщего разрушения; тогда снилось мне в черном небе огненное лицо Бога, окруженное молниями, и это было самое страшное. Я смотрел вверх с глухой надеждой, но небо, отливавшее теперь тусклым свинцовым блеском, было небом действительности и отчаяния.
Оглянувшись назад, я, к величайшему удивлению своему, заметил одноцветную темную толпу с темными лицами, тесным рядом взбегающую на отдаленные груды камней, подобно солдатам, кинувшимся в атаку; за странной, так легко и быстро движущейся этой толпой не было ничего видно, кроме темной же, обнимающей горизонт, массы; это мчалась вода. Различив наконец белый узор гребней, я отказываюсь дать отчет в том, как и в течение какого времени я очутился на вершине полуразрушенного фасада дома по набережной Екатерининского канала, — этого я не помню.
Я лежал плашмя, уцепившись за карниз, на острых выбоинах. Снизу, угрожая размыть фундамент, вскакивая и падая, с шумом, наводящим смертельное оцепенение, затопляя все видимое, рылись волны. Вода, разбегаясь крутящимися воронками, ринулась по всем направлениям; мутная, черная в тени поверхность ее мчала головы утопающих, бревна, экипажи, дрова, барки и лодки. Ровный гул убегающих глубоких потоков заглушил все; в неистовом торжестве его вспыхивали горем смерти пронзительные крики людей, захваченных наводнением. Вокруг, на уровне моих глаз, вблизи и вдали, виднелись по редким островкам стен ускользнувшие от воды жители. Высоко над головой парили гатчинские аэропланы. Уровень губительного разлива поднимался незаметно, но быстро; между тем, казалось, что стена, на которой лежу я, оседает в кипящую глубину. Я более не надеялся, ожидая смерти, и потерял сознание.
Это была тягостная и беспокойная тьма. Вздохнув, я открыл глаза и тотчас же почувствовал сильную боль в груди от долгого лежания на узком выступе, но не пошевелился, опасаясь упасть. Океан звезд сиял в черном провале воды, отсвечивая глухим блеском. Тревожный ропот замирающего волнения окружал спасшую меня стену; в отдалении раздавались голоса, крики, вздохи, плеск невидимых весел; иногда, бессильно зарываясь в темный простор, доносился протяжный вопль.
Измученный, я закричал сам, моля о спасении. Я призывал Спасителя, во имя его лучших чувств, ради его Матери Возлюбленной, обещал неслыханные богатства, проклинал и ломал руки. Совсем обессилев, я мог лишь наконец хрипеть, задыхаясь от ярости и тоски. Прислушавшись в последний раз, я умолк; холодное равнодушие к жизни охватило меня; я апатично посмотрел вниз, где, не далее двух аршин от моих глаз, загадочно блестели тонкие струи течения, и улыбнулся спокойно лицу смерти.
Я понял, что давно уже пережил и себя и город, пережил еще в те минуты, когда сила безумия потрясла землю. Я знал, что навсегда останусь теперь, если сохраню жизнь, — насильственно воскрешенным Лазарем с тяжестью смертельных воспоминаний, навеки прикованный ими к общей братской могиле.
Глубоко, всем сердцем, печально и торжественно желая смерти, я приподнялся на осыпающихся, нетвердых под ногами кирпичах, встал на колени и повернулся лицом к Неве, прощаясь с ее простором и берегами, казнившими город, полный своеобразного очарования севера.
Я соединил руки, готовясь уйти из мира, как вдруг увидел тихо скользящую лодку; величину и очертания ее трудно было рассмотреть в темноте, тем не менее, движущееся черное — чернее мрака — пятно, мерно брякавшее уключинами, могло быть лишь лодкой.
Я остановился, или, вернее, привычка к жизни остановила меня на краю смерти. В лодке сидел один человек, спиной ко мне, и усиленно греб, стараясь держаться к стене; несколько раз весла задели о камни с характерным скребущим звуком; причины осторожности плывущего мне были непонятны, так как успокоившееся, хотя и сильное течение развертывалось достаточно широко даже для парохода. Вид работающего веслами человека подействовал на меня, как вино; энергия, желание вновь помериться с обстоятельствами вернулись ко мне, едва я заметил подобное себе существо, находящееся в сравнительной безопасности и, конечно, плывущее не без цели. Я снова захотел жить; в ту ночь случайное впечатление — например, слово — действовало магически.
Гребца мне следовало окликнуть, но я, не знаю почему, воздержался от этого, решив подать голос именно в тот момент, когда лодка будет совсем близко. Я снова лег, и меня, вероятно, можно было в темноте счесть за кусок стены. В это время, мигая красным и зеленым огнем, прошумел вдали пароход, направляясь к Коломенскому району; человек поднял весла и, оглянувшись, прижал лодку к стене так, что я при желании мог коснуться рукой его головы. Он избегал быть замеченным и внушил мне сильное подозрение. Я подумал, что этот человек, если бы захотел, мог ехать не в одиночестве, спасая других; без сомнения, передо мной сидел мародер, но, не желая брать слишком большой ответственности за неповинного, быть может, человека, — я приподнялся и окликнул его вполголоса: «Эй, снимите меня на лодку!»
Гребец подскочил, ткнул веслом в стену и скрылся бы в десять секунд, но я оказался быстрей его. Вскочив на плечи этому человеку, я стиснул его за горло так сильно, что он выпустил весла, откинулся на борт и захрипел.
Я оглушил его ударом весла и, напрягая все силы, выбросил в воду; он замахал руками, стараясь ухватиться за борт, но это не удалось. Я повернул лодку, отъехал и заработал веслами, стараясь как можно скорее покинуть место невольного своего плена. В лодке, когда я боролся с гребцом, мои ноги ступали на что-то скользкое и хрустящее; с помощью спички мне удалось рассмотреть большое количество ссыпанных в мешок золотых и серебряных вещей столового серебра, часов, украшений и церковных сосудов.
Сообразив, что, наконец, дальнейшее в значительной степени зависит от меня самого, благодаря свободе передвижения, я вспомнил о Вуиче. Адрес Мартыновой мне был случайно известен, но какой горькой иронией звучали слова — «адрес», «дом», «улица»!
Протяжно вздыхал ветер, холодный, как рука мертвеца; заморосило, и я трясся в ознобе, пытаясь согреть дрожащее от холода и изнурения тело сильными взмахами весел, но это не помогло; я, мокрый и полуголый, чувствовал себя плохо. Плывя среди неподвижных, напоминающих остановившийся ночной ледоход каменных заграждений — остатков вчера еще крепких населенных домов, — я стал осматриваться и кричать: «Вуич! Ты жив?» Я не помнил, второй или третий дом от угла был тот, где жила Мартынова, но, вероятно, находился вблизи него и перестал грести, крича все громче и громче.
Мой призыв не остался без ответа, но то отвечал не Вуич. Меня звали со всех сторон. Некоторые, желая указать место своего ожидания, бросали кирпичи в воду, но я не мог спасать всех — лодка поднимала не более десяти человек.
Я направился к трубам уцелевшего среди других дома и еще издали, по изменяющимся в темноте очертаниям крыши, понял, что на ней нет свободного места: там находились, вероятно, сотни людей. Подъехать ближе я не решился, опасаясь, что в лодку бросятся все, топя ее, себя и меня. Скоро, заметив плывущего ко мне человека, я втащил его в лодку; он, молча, не обращая на меня внимания, лег ничком и не шевелился.
— Вуич! — снова закричал я, плавая спиральными кругами и равномерно их увеличивая с надеждой, что в одну из кривых попадет наконец исчезнувший друг.
Возле Государственного совета в лодку, неизвестно с какого места, совершенно неожиданно прыгнул еще один человек, выбив из моих рук весло, упал, поднялся и прицелился в меня револьвером, но, видя, что я не угрожаю ему и не собираюсь выбросить его вон, сел, не выпуская из рук оружия. Еще двое, вытянув шеи, кричали, стоя по колени в воде; я посадил их: это были две женщины.
— Куда вы едете? — спросил человек с револьвером.
— Я ищу знакомых.
— Надо выехать из города, — нерешительно сказал он, — на твердую землю.
Я не ответил. Поднимать спор было опасно: четверо против одного могли заставить плыть, куда хотят, приди им в голову та же мысль, что и человеку с револьвером, а я надеялся спасти Вуича, если он жив.
Человек с револьвером настойчиво предложил ехать по линии Николаевской железной дороги.
— Подождем парохода, — возразил я. — Никто не может сказать, как велика площадь разлива.
Я стал торопливо грести, направляясь к прежнему месту поисков. Все молчали. Фигуры их, дремлющих сидя, понурив головы, делались яснее, отчетливее; наконец, я стал различать уключины, весла и борта лодки — светало; призрачный пар скрыл воду, мы плыли в тусклом полусвете тумана, среди розовых от зари камней.
Я наклонился. Лицо, смутно напоминающее лицо Вуича, ввалившимися глазами смотрело на меня с кормы лодки. Это был человек, лежавший ничком; я взял его, как вы помните, первым. Голый до пояса, он сидел, зажав руки между колен. Я долго всматривался в его тусклое, искаженное неверным светом зари лицо и крикнул:
— Вуич!
Человек безучастно молчал, но по внимательно устремленным на меня глазам я видел его желание понять, чего я хочу. Он поднял руку; на пальце сверкнуло знакомое мне кольцо; это был Вуич.
Я сделал ему знак подойти; он переполз через заснувшего человека с револьвером и вплотную ко мне, стоя на четвереньках, поднял голову. Вероятно, и меня трудно было узнать, так как он не сразу решился произнести мое имя.
— Лева?! — сказал наконец он.
Я кивнул. Ни его, ни меня не удивило то, что мы встретились.
— Оглох, — тихо произнес он, сидя у моих ног. — Меня это застигло на лестнице. Мартынова, когда я вбежал, не могла двинуться с места. Я вынес ее, а на улице она меня оттолкнула.
Я спросил глазами, что это значит.
— Руками в грудь, — пояснил Вуич, — так, как отталкивают, когда боятся или ненавидят. Она не хотела быть мне ничем обязанной. Я помню ее лицо.
Он видел, что мне затруднительно спрашивать знаками, и продолжал:
— Последнее, что я услышал от нее, было: «Никогда, даже теперь! Уходите, спасайтесь». Она скрылась в толпе; где она — жива или нет — не знаю.
Он долго рассказывал о том, как остался в живых. То же самое происходило со множеством других людей, и я слушал рассеянно.
— Теперь ты забыл ее? — крикнул я в ухо Вуичу.
Он смутно понял, скорее угадал мой вопрос.
— Нет, — ответил он, вздрагивая от холода, — это больше, чем город.
В лодке все, кроме нас, спали.
Я кружил по всем направлениям; миноносцы, катера, пароходы и баржи сновали над Петербургом, но мы еще не попали в поле их зрения. Ясное утро расцветило воду живым огнем, золотом и лазурью, а я, далекий от желания любоваться ужасной красотой разрушения, думал о горе живых, более страшном, чем покой мертвых, о себе, Мартыновой, Вуиче, жалея людей, равно бессильных в страсти и гибели. Вскоре, незаметно для самого себя, я уснул. Вуич уже спал. Меня разбудил гудок кронштадтского парохода, нас окликнули и взяли на борт.
ГИБЕЛЬ ПЕТРОГРАДА
Окончательно выяснилось, что Петроград обречен на голодную смерть.
Хлеба не было.
И негде было его взять.
Крестьяне закапывали свои запасы в землю, а там, где этого не делалось, правительственных фуражиров встречали с оружием в руках.
Происходили форменные сражения.
Хлебородные губернии благодатного юга широко распахивали двери своих житниц для голодающих деревень и армии, но для Петрограда двери эти оставались крепко-накрепко закрытыми.
Навсегда!
Пока еще действовали железные дороги, остроту кризиса удавалось смягчать при помощи меновых спекуляций. От жителей Петрограда отбиралось положительно все: мебель, ткани, металлы; оставлялось нереквизированным только самое необходимое.
Все это спешно отправлялось на юг и там, на местах, выменивалось на драгоценное зерно и живность.
Но вот иссякли запасы топлива и железные дороги стали.
Самый ужасный, самый неприкрашенный голод воцарился в огромном, переполненном народом городе.
Происходили ужасные сцены.
Невиданные!
Толпы измученных, изголодавшихся, обезумевших людей врывались в дома и квартиры, и горе тому, у кого находили хоть какое-нибудь продовольствие.
Его — убивали.
Мучительно, с невероятными пытками.
Иногда голодающим удавалось наткнуться на огромные склады продовольствия, припрятанные каким-нибудь торгашом-мародером. Тогда люди бросались на продукты, как дикие звери на добычу, вгрызались в них, рвали зубами и руками и в конце концов, разумеется, умирали, ибо слишком продолжительная предварительная голодовка делала для них обильное принятие пищи ядом.
Повсюду валялись трупы. Они разлагались. Заражали воздух. Убивали живых.
Хоронить их было некому: порядка не существовало; каждый заботился о самом себе.
Десятки тысяч людей покидали обреченный город, рассасывались по окрестностям и опустошали их беспощаднее саранчи.
Новые толпы беглецов двигались по бесплодной, сожженной пустыне и поголовно гибли, ибо на их долю уже ничего не оставалось.
Все было опустошено, выжжено, съедено и разбито.
В распоряжении нашей редакции имеется дневник одного из несчастных очевидцев и невольных статистов этой ужасной трагедии: гибели бывшей столицы Российской республики.
Приводим здесь из него наиболее яркое и характерное.
23 декабря 191… г. Какое великое счастье, что мне удалось своевременно отправить свою семью на юг!..
Пишу эти строчки у костра: в огромном белом зале губернского земства горят шкафы.
Только что вернулся с охоты: на Калашниковской набережной стреляли крыс.
Довольно удачно: на мою долю досталось четыре штуки.
Но на обратной дороге пришлось выдержать целое сражение: хорошо, что у нас оставались патроны!
Я убил четырех человек; товарищ — трех.
28 декабря 191… г. Пожар все разрастается и разрастается. Отсюда, с Исаакия, мне виден почти весь город… Пылает Остров, Петроградская сторона, Выборгская… Светло, как днем.
Случаи людоедства учащаются. Вчера на Невском при мне убили поэта А-ва: он нес сухари…
30 декабря 191… г. Люди выворачивают шашки торцовой мостовой, устраивают из них костры, греются и варят рыбу.
Сегодня я со многими другими гнался за огромным сенбернаром. Чей? Откуда?
Собаку убили только на Знаменской площади, но мне не досталось ни куска.
Мучительно болит живот…
31 декабря 191… г. Горят Пески… Сегодня на Галерной при мне убили какого-то толстяка и тут же развели костер и на огромном вертеле жарили свежеободранную тушу.
Брр!.. Как ни мучит меня голод, но я не могу даже подумать о такой пище!
2 января 191… г. В районе Пяти Углов чума. Говорят, что люди там валятся, как мухи.
Сегодня ночью я опять убил человека… Мерзавец, в его мешке оказались бриллианты: на что их мне?
9 января 191… г. Чумный район в огне. Слава Богу!.. Впрочем, не все ли равно?..
Опят лазил на Исаакия, там у меня припрятаны сухари. Съел два сухарика. Хватит!
Вчера ночью первый раз видел охоту на лютей.
С вышки дома Зингера…
15 января 191… г. Я в погребе. Развел костер и лью пули.
Когда я проходил под воротами, толпа женщин накинулась на меня.
— Хлеб?
— Золото и серебро…
С проклятием бросили они мешок и устремились на улицу.
Идиотки, это золото и серебро дает мне хлеб: были бы пули — все будет!
20 января 191… г…Ловят рыбу, но едва невод вытаскивают на берег, как вкруг него вскипает побоище. Рыба трепещет в крови. Не беда! Зато как славно хрустит она, извивающаяся на белых, острых зубах.
Почти весь город в огне. Тем лучше: теплее!
25 января 191… г…Народу все меньше и меньше. Особенно мало женщин, — их едят в первую голову. Дети давно повымерли.
Мои золотые пули почти все использованы. Последнюю я пустил в лоб какому-то негодяю в цилиндре и во внутреннем кармане со собольей шубы нашел коробку шпрот.
Это я называю — удачный выстрел.
30 января 191… г…Меня обокрали! Ни одного сухаря!.. Единственное, что мне остается, это…
На этом месте дневник обрывается. Лицо, доставившее нам его (член правительственной экспедиции в погибший город), рассказывало нам, что дневник был найден одним из рабочих, производивших раскопки в области Сенатской площади.
Кто был автором этого дневника — так и остается неизвестным.
Экспедиция не нашла в огромном выжженном и полуразрушенном городе ни одного живого человека.
И ни одного целого, неповрежденного здания.
Зато костяки человеческие находились — горами.
Особенно много их найдено в окрестностях погибшего города — в лесах, на полях, в огородах.
И в то время, как в городе почти все костяки эти продырявлены пулями, за городом они — целы.
По-видимому, здесь люди погибали исключительно от голодной смерти.
Шли и падали.
А на их место являлись другие, чтобы в свою очередь идти и падать.
Птицы и хищные звери докончили работу голода.
И от людей ничего не осталось, кроме голых, начисто обглоданных костяков.
ГИБЕЛЬ ГЛАВНОГО ГОРОДА
В это утро редкие вялые толпы собирались на площадях и перекрестках улиц. Люди, немытые, невыспавшиеся, растрепанные, наскоро одетые, — выбегали из домов, тревожно и нерешительно бродили вдоль улиц и встречали друг друга унылыми стонами-восклицаниями:
— Они пришли!
— Да. Они здесь!
Кто-то, закрыв глаза и прижав к груди руки, рассказывал:
— Они здесь. Я живу на окраине и слышал звуки труб. Они ликовали. Всю ночь играла музыка.
— А наша армия? Где наша армия?
— Она не в силах бороться с ними. По стратегической диаграмме Главного Генерала, опубликованной вчера, мы ослаблены на две и шесть десятых. Борьба была бы безумием. Солдаты заперлись в казармах. Они говорят, что их предали.
— Позор! Позор!
— Гибель!
— Всю ночь играла музыка!
— Сегодня они войдут в город.
— Смотрите! Смотрите!
Один из жителей Главного Города — невзрачный, по-видимому, больной — присел и поднял обе руки, устремив на небо испуганный и растерянный взгляд.
Высоко над Главным Городом кружился аэроплан.
Каждые несколько минут от него отделялась небольшая темная масса и по неровной наклонной линии падала вниз.
— Спасайтесь! — кричали отовсюду. — Спасайтесь! Спасайтесь!
Унылые фигуры, согнувшись и схватившись за голову, бежали по улицам и скрывались в домах.
Но вскоре опять выходили.
Оказалось, что враг-победитель бросал с аэропланов цветы… Самые настоящие, огромные связки гвоздик и роз…
— О, гнусные, жестокие люди!
— Разбойники!
— Звери!
— Подлые, грязные души!
Каждый, даже самый мирный житель Главного Города ругал победителей самым желчным образом. Цветы — вместо недавних снарядов. Цветы, бросаемые побежденным, униженным и растоптанным, — это была злая, бесконечно-обидная насмешка.
Никто не брал этих цветов. Двух подростков, поднявших цветы из любопытства, толпа избила и сбросила с моста в реку.
Главный Город впервые сознал свой позор.
Магазины были закрыты. Трамвай остановлен.
Многие носили траур.
А в разных частях города, на улицах, балконах, площадях и крышах валялись чужие цветы, обидно пестрели чужой дразнящей радостью, вызывая в жителях Главного Города стоны обиды и отчаяния.
Ожидали, что неприятельские войска с триумфом вступят в город и пройдут по главным улицам, покоряя женщин и вызывая последнее отчаяние в душах мужчин.
Но ни один отряд не вступал. Неприятель расположился далеко за городом, только в некоторых отдаленных окраинах слышна была музыка, игра многих, как выяснилось потом, более пятидесяти соединенных оркестров.
По ночам над Главным Городом сияли огненные надписи неприятельских словесных прожекторов. На темном фоне ночного неба над Главным Городом появлялись огненные стихи неприятельских поэтов. В них говорилось о силе победителей, об их культурности и милосердии. Вслед за стихами сверкали уверения, что жители Главного Города не будут обижены, что порядок жизни не будет нарушен, и только одно условие президент должен будет подписать. «Одно условие» было подчеркнуто.
Затем, на небе печатались рекламы неприятельских торговых фирм — про мыло, какао, часы и ботинки. Все небо до рассвета — было покрыто этими рекламами. Жители плакали в домах. Подходили к окнам, смотрели на небо, читали рекламу про новую гнутую мебель или гигиенические наусники и — плакали.
Следующий день прошел спокойно. Музыка за городом смолкла.
Перестали сыпаться и цветы. Только ночью опять назойливо и нагло пестрели на небе светящиеся объявления — бесконечные, бесконечные — уже более мелких и второстепенных фирм.
Президент Главного Города созвал наиболее деятельных членов парламента, представителей прессы и Главного Генерала и объявил им, что Главный Город погибает.
Все это знали: о гибели Главного Города писали много еще задолго до победы неприятеля, но президента выслушали почтительно, — он был безмерно уважаем и не был повинен в поражении.
Многие из членов парламента подумывали даже о необходимости выражения сочувствия ему, как страдальцу и мученику.
— Главный Город погиб, граждане, — сказал президент. — Мы еще не знаем условий мира, но они будут ужасны. Призываю вас к спокойствию и мужественному терпению.
В его словах были вескость и то, что вызывает успокоение.
— Надо напечатать воззвание, — предложил один из членов парламента.
— Да. Да. Непременно. Воззвание. Надо выбрать комиссию.
Комиссия была выбрана и воззвание составлено.
«Граждане Главного Города! — говорилось в нем. — Призываю вас к спокойствию. Ни одна бестактность не должна быть совершена по отношению к победившим. Не будем отвечать ни на одно оскорбление. Не обращайте внимания на цветы, рекламы и музыку наших врагов. Будьте терпеливы. Да поможет вам Разум, единственный царь земли, покоритесь его единственной законной власти».
Воззвание не помогло. Ночью в разных частях города была слышна стрельба. Стреляли из ружей и пушек по объявлениям, назойливо заволакивавшим небо.
На одной из окраин образовался большой партизанский отряд, самовольно отправившийся воевать с победившим врагом.
Безумцев постигла жестокая участь: их обезоружили, разъединили, насильно вымыли, переодели и заставляли слушать музыку, есть роскошную пищу и развлекаться в обществе прекрасных женщин.
Многие покончили самоубийством, многие посажены в дома для умалишенных, а большая часть, опозоренная, высмеянная, не выдержавшая искуса, вернулась в Главный Город.
На пятый день торжества победы, — враг прислал парламентеров.
Они прибыли без оружия и конвоя в открытом автомобиле и остановились у дома президента. Было их три человека: старик, женщина и высокий, сухой, прищуренный человек средних лет, на вид самый твердый и деловой из них.
Оказалось, однако, что главой делегации была женщина — среднего роста, костлявая, с приятной улыбкой и бесцветными глазами.
Она объявила президенту Главного Города, что ее народ не желает побежденным зла, не хочет ни насилий, ни мести, — он требует только одного: согласия на то, чтобы над Главным Городом выстроить новый город, над его площадями и улицами — новые площади и улицы, над его домами и мостами — новые дома и мосты.
Президент поднялся с кресла, взмахнул руками и — неудержимо заплакал.
Неприятельские парламентеры отошли от него и повернулись к стене. Женщина была возбуждена и, точно в недоумении, поводила плечами.
Когда президент перестал плакать, она подошла к нему и сказала — без участья, но и без жестокости:
— Не понимаю, почему вы волнуетесь, господин президент, может быть, вы нас не поняли — ни один житель Главного Города, ни одно здание в нем не пострадают. Мы будем строить свой город над Главным Городом. О нашей технике вы, надеюсь, слыхали. Конечно, некоторые неудобства мы вам причиним: перед вашими окнами будут стоять стальные брусья — основания для наших домов и улиц. Но ведь это пустяки. Затем, у вас, разумеется, будет темнее, чем сейчас, возможно даже, что в некоторых районах будет совсем темно, — что ж, будете пользоваться электричеством. Ничего не поделаешь. Воля моего народа священна, я не уполномочена менять ее.
Президент Главного Города молчал.
Враги были кратки, корректны и деловиты. Они не были сентиментальны, кроме того, — отчетливо знали, чего хотят, и знали, что никакая сила на земле не помешает им осуществить свои желания.
— Почему вы это делаете? — спросил президент и шумно вздохнул.
Он сразу почувствовал, что вопрос его больше следствие усталости, чем государственного ума.
— Да! — поправился он. — Это я так спросил. А скажите, что вы будете делать в Верхнем Городе?
— Мы будем жить там, — ответил вместо женщины старик и насмешливо кашлянул.
— Странно.
— Тут нет ничего странного, — сказала женщина.
— Вы хотите нас погубить, — вздохнул президент.
Нельзя сказать, чтобы и эта его реплика произвела большое впечатление на неприятельских парламентеров.
— Нет, господа, лучше убейте меня! Убейте! — трагически воскликнул президент и сделал жест отчаяния.
Парламентеры поморщились: их страна, богатая промышленной техникой, была бедна пафосом, и пафос президента был им открыто неприятен.
— Убейте меня! Я не вынесу этого неслыханного позора! Жить внизу, во мраке, под вами, вечно встречаться с вами, смешаться с вами… О!
— Позвольте, — перебила его женщина, — жители Главного Города не будут нас видеть и не будут встречаться с нами. Только первые десять лет, покуда не закончится работы внизу, — а затем вы нас не будете видеть.
— Как так?
— Вход в Верхний Город жителям Главного Города будет строжайше воспрещен.
— Убейте меня! Убейте! Я не хочу разговаривать с вами! Да будет проклята культура, если она может быть так жестока! — опять взволновался президент. — Убейте меня! Разрушьте Главный Город, превратите его сначала в развалины, а потом стройте свой новый город. Я сегодня же организую восстание. Уходите. Переговоры я считаю излишними.
— Напрасно, — равнодушно ответила женщина. — Восстание — вещь дикая. Да и бесполезная. Мы очень сильны. Но должна вам сказать, что путь культуры — путь вернейший.
— Как вы смеете говорить о культуре? — все с тем же пафосом, какого было немало в Главном Городе, вскричал президент.
— Мы именно о ней говорим. Мы говорим о подлинной культуре. Неужели вы думаете, что мы пощадили бы вас, если б не забота о сохранении вашей культуры, если б не уважение к идее преемственности культуры? Мы считаем вас отжившим народом, но культуру вашу ценим, и свой город мы построим над вашим только потому, что хотим иметь и сохранить ваши здания, ваши прекрасные музеи, ваши библиотеки и ваши храмы. Только потому. Мы хотим иметь вашу старую, прекрасную культуру у себя, так сказать, в погребе, и выдерживать ее, как вино…
Президент Главного Города обратился к победителям с просьбой освободить небо от коммерческих объявлений хотя бы на одну ночь, чтобы иметь возможность оповестить население об условиях мира и решении победителей выстроить над Главным Городом новый город.
Неприятельский штаб ответил, что нет особенной надобности в использовании для этого непременно неба, — можно это сделать путем печатных воззваний, — но если уж президенту хочется использовать непременно небо, принадлежащее победителям, то можно вступить в переговоры с публикаторами, взявшими небо в аренду, и возместить им в соответствующем размере убытки.
Обсуждение этого вопроса в парламенте впервые обнаружило примиренческое течение центра. Один из ораторов умеренных групп произнес обширную речь, в которой доказывал, что, со своей точки зрения, точки зрения победителя, неприятель прав и поступать иначе, чем он поступает, не может. Вступать на путь вечных пререканий и явно бесплодной борьбы поэтому неразумно. Необходимо, — по возможности не откладывая, — выработать общие условия соглашения, а борьбу начать тогда, когда будут благоприятные обстоятельства.
Речь этого оратора вызвала сильное негодование. Ему был даже брошен упрек в продажности и в измене Главному Городу, а трех представителей крайних групп пришлось насильно вывести из зала заседаний.
— Не получили ли вы подряда на несколько улиц для Верхнего Города? — в исступлении крикнул один из выводимых злополучному оратору.
Президент Главного Города, осунувшийся, не спавший несколько суток, по поводу последнего упрека заявил парламенту, что никакие подряды гражданам Главного Города неприятелем даваться не будут, — это известно уже из устава постройки Верхнего Города, — и потому упрек представителя крайних групп не только незаслуженно оскорбителен, но и совершенно неоснователен.
Затем президент предложил прекратить бесполезные прения и выбрать комиссию для переговоров с арендаторами неба для освобождения его от реклам на одну ночь.
Комиссию выбрали.
К вечеру вопрос был решен: правительству Главного Города уступалась половина небесного свода для сообщения населению важнейших сведений.
Объявление написал сам президент. Оно было одобрено парламентом и вечером запестрело прямыми, суровыми и зловещими красными буквами на синем, таинственно-равнодушном небесном своде:
«Граждане, — говорилось в нем, — мужайтесь! В последний раз вы смотрите на вольное, на ваше небо! Отныне оно принадлежит не вам. Не для вас будут мерцать звезды и не для вас будет сиять солнце! Наш великий, чудесный и милый Главный Город будет огромным, темным, мертвенно-электрическим склепом! Над ним будет выстроен новый город, и нам будет строжайше воспрещен вход в него. Десять лет будет строиться Верхний Город, и с каждым днем все меньше и меньше будет над нами вольного неба. Таково, дорогие граждане, страшное решение победителей. Терпите! Мужайтесь! Да поможет вам разум и единственная мудрость на земле — мудрость надежды. Не может быть, чтобы Главный Город погиб так ужасно и неотвратимо.
Это — испытание слепой судьбы. Да помогут вам надежда, бодрость и вера в счастливое изменение обстоятельств».
Дальше следовал сухой текст параграфов мирного договора.
Это была неповторимая по тревожности ночь. Еще до опубликования объявления президента в Главном Городе начали распространяться слухи, что неприятелем в десяти верстах от города построены и наведены на Главный Город какие-то огромные металлические трубы.
В вечерних газетах высказывались тревожные предположения, что это — сооружения для того, чтобы смыть объявление президента, если оно будет составлено в неприятном для победителей духе, — машины для устройства искусственного дождя или затемнения неба.
Но экстренные выпуски полунощных газет опровергли это предположение: оказалось, что машины и трубы устанавливались неприятельской «Ассоциацией Действенной Философии» для производства всеслышного машинного систематического хохота над неудачами и ошибочными действиями правительства, политических партий и населения Главного Города.
Газета, первой сообщившая о настоящей цели установления машин и труб, сопроводила заметку советом — плотно закрывать на ночь двери и окна и по возможности не выходить на улицы, чтобы не слышать обидного, но — увы! — неотвратимого хохота.
Бульварные листки, выходившие по два-три выпуска в час, успели перепечатать это сообщение и снабдить его воинственными комментариями и угрозами, что граждане Главного Города не потерпят подобного издевательства, что нужно немедленно мобилизовать все барабаны, имеющиеся в Главном Городе, все звонки, колокола, гудки и прочие инструменты, могущие создать сильный шум, а если их окажется недостаточно, то не останавливаться и перед орудийной канонадой.
В два часа ночи раздались первые раскаты ужасного машинного хохота.
Ни с чем не сравнимый гнет его звуков заставил сердца всех живых существ, населявших Главный Город, забиться и сжаться.
Машинный хохот действовал двояко: смешил и удручал.
Никто не спал в эту ночь.
По улицам слонялись с диким хохотом подростки, взрослые, женщины, старики. Многие рыдали. Многие, поддаваясь заразительности машинного хохота, смеялись и плакали одновременно.
Были попытки и противодействовать работе этих поистине адских машин. Где-то барабанили, кричали, где-то что-то взрывали, все время была слышна стрельба, но вскоре ясно стало, что если хохот будет продолжителен, результаты его будут катастрофичны.
К президенту Главного Города обратилась депутация от ученых, гуманистических обществ и университетов с просьбой немедленно вступить в переговоры с «Ассоциацией Действенной Философии» и приложить все усилия к тому, чтобы прекратить деморализующий, бесчеловечный, неслыханный хохот.
Депутация представила президенту несколько докладов о непосредственных результатах чудовищной пытки всего за три часа.
Даже по неполным сведениям, в пятимиллионном Главном Городе уже оказались десятки психических заболеваний, около восьмидесяти самоубийств и огромное, не поддающееся подсчету, количество серьезных душевных потрясений.
Президент Главного Города принял депутацию, сидя у открытого окна. Он сидел совершенно спокойно, усталым взором вглядываясь в смутные контуры домов и крыш. Даже наиболее резкие раскаты хохота, отчетливо напоминавшие хохот здорового, широкогрудого, умного и мстительного мужчины, не заставляли его морщиться.
Он спокойно выслушал взволнованных делегатов и, покорно исполняя просьбу, отдал письменно необходимые распоряжения.
К председателю «Ассоциации Действенной Философии» отправились на правительственном аэроплане двое: всемирно известный писатель Клод, гуманистическим идеям которого удивлялся весь культурный мир, и ученый Главацкий, которому гений и сорокалетний неустанный труд дали возможность освободить человечество от мора чахотки.
Не могло быть сомнений в том, что два этих человека окажут должное влияние на ученых победившей страны и заставят прекратить угнетающую форму философской проповеди.
В неприятельском лагере делегатов встретили, как и можно было ожидать, с почетом. Всего через полчаса они были приняты президиумом «Ассоциации», и ходатайство их было заслушано с величайшим вниманием.
Однако в удовлетворении ходатайства им было отказано.
Председатель «Ассоциации Действенной Философии», сморщенный старичок в круглых золотых очках, почтительно согнувшись и сложив руки на животе, заявил знаменитым делегатам Главного Города:
— Я был бы счастлив, если б мог сделать для вас приятное. Но, к сожалению, мы считаем невозможным упустить столь благоприятный момент для борьбы с устарелой, бесплодной и, по нашим воззрениям, вредной эпидемией оптимизма, которой был охвачен Главный Город и жертвой которого он, как видите, пал. Конечно, прискорбно слышать о потрясениях и заболеваниях, сведения о которых содержатся в ваших докладах, но мы глубоко убеждены, что морально перерожденных, оздоровленных и даже духовно воскресших лиц в Главном Городе окажется в результате значительно больше. Мы считаем нужным продолжать нашу проповедь хохотом еще девять часов. Небезынтересно отметить, что у его королевского величества до нас пытался получить разрешение на смех синдикат сатирических клубов и журналов, но нам вовремя удалось доказать научность и полноту единственно нашей формы проповеди, и Академия Наук предоставила монополию нам. У синдиката имелось намерение перемежать здоровый научный хохот со свистом, что является мерой довольно сомнительной, и еще некоторыми ироническими завываниями и улюлюканьем, целесообразность которых требует, конечно, самой строгой проверки и вряд ли может быть признана удовлетворительной с точки зрения науки.
С этой памятной ночи прошло две недели.
Внешне почти ничего в Главном Городе не изменилось, если не считать несколько возросшего количества пожаров. В числе их причин в пожарных бюллетенях отмечались поджоги библиотек и архивов, что было связано с кризисом мировоззрения у многих государственных деятелей и частных граждан.
Победители почти ничем не напоминали о себе. Углубление и укрепление своей победы они проводили путем официальных переговоров, изданием декретов и уставов.
Партизанские выступления отдельных отрядов прекратились.
С своей стороны победители перестали забрасывать Главный Город цветами, а музыки не слышно уже было давно. Только светящиеся объявления по вечерам заволакивали небо, но к ним жители Главного Города успели привыкнуть.
Магазины были открыты. Городское движение возобновилось в полной мере. Газеты и журналы выходили регулярно.
Начавшийся было массовый отъезд из Главного Города состоятельных граждан был прекращен запретительным неприятельским декретом, но и это не повергло общество в особенное уныние.
Дух апатии и равнодушия вообще с каждым днем все больше и больше охватывал население.
Кинематографические съемочные автоматы, имевшиеся на многих улицах Главного Города, беспрерывно снимавшие прохожих для изучения их «Обществом Любви к Человеку», сейчас давали на снимках большой процент фигур с вялой поступью, рассеянным и угнетенным выражением лиц и нервными движениями. В знак траура и протеста члены «Общества Любви к Человеку» носили на левой руке черную повязку.
В городе участились самоубийства. В газетах, в отделе объявлений, печатались предсмертные письма, признания и афоризмы самоубийц. Один старый почтенный голубятник отравил кокаином всех своих голубей, — больше десяти тысяч, — выкрасил всех в черную краску и выпустил в город. Сам он отравился в тот же день, а бедные птицы обалдело носились по городу несколько часов и замертво падали на крыши и мостовые с жалобным воркованием.
Нравственность заметно пала. Тираж газет, занимающихся разоблачениями, значительно повысился. Большой успех имели расплодившиеся в огромном количестве юмористические листки, злобно и грубо высмеивавшие все, что вчера еще было дорого Главному Городу, во что все верили и чему поклонялись.
Лидеры партий, руководители общественных течений и групп занялись сведением личных счетов и взаимной травлей. Наблюдались всеобщая озлобленная растерянность и духовная опустошенность. Даже серьезные и правительственные газеты начали уделять много места личной полемике, не свободной от злобных обвинений, мстительных выпадов и желания обидеть, унизить, а не выяснить правду.
В сильнейшей степени развились наркотические клубы, азартные игры, разврат, потребление вин и сластей и, наконец, участились убийства и авантюры. Из последних наиболее характерным является процесс одного адвоката, который выдавал себя за агента победителей и тайно продавал жителям Главного Города за большие деньги подложные документы на право проживания в еще невыстроенном Верхнем Городе.
Все театры были открыты и переполнены равнодушными зрителями, ищущими забвения. Значительно участились концерты и балы. Но веселья на них не ощущалось.
«Общество Любви к Человеку» устраивало пышные карнавальные шествия для борьбы с унынием. На огромных автомобилях, украшенных цветами и пестрыми декорациями, кривлялись клоуны, пели певцы и показывали фокусы акробаты.
Особым декретом победителей правительство Главного Города было смещено, а парламент распущен.
Вместо того и другого победители предложили Главному Городу выбрать «Правительство Покорности» из шести человек.
1. Министр Тишины. Его задача — сведение шума Главного Города к минимуму, чтобы не тревожить обитателей будущего Верхнего Города.
2. Министр Вежливости. На его обязанности — оградить кадры рабочих и инструкторов, строящих Верхний Город, от агитации, эксплуатации чувства жалости, а также от оскорблений, насмешек и причинения всяческих неприятностей.
3. Министр Ответственности. Он отвечает за благонадежность жителей Главного Города, гарантирует путем создания строго научной системы абсолютную физическую и психологическую невозможность покушений снизу на благополучие и спокойствие Верхнего Города.
4. Министр Количества. Обязанность — нормировка и, если нужно, сокращение прироста населения, чтобы перегруженность Главного Города не отразилась как-нибудь на благополучии Верхнего Города.
5. Министр Иллюзий. Обязанности — грандиозными декорациями создавать иллюзию неба, где это представится возможным.
6. Министр Надежд. Последний должен развивать в жителях Главного Города дух мудрой надежды на улучшение обстоятельств в будущем.
Декрет заканчивался двумя примечаниями.
В первом сообщалось, что образовавшаяся в Главном Городе Партия Покорных обратилась к победителям с предложением переименовать Главный Город в Темный Город. На это его королевское величество изволил ответить, что переименование преждевременно, но просил выразить благонамеренной части населения, проявившей столь яркий акт мудрой покорности, благодарность.
В другом примечании Главному Городу разрешалось удовлетворить свою естественную потребность в негодовании в течение пяти дней. На эти дни победители уводят из окрестностей Главного Города все войска, чтобы ничем не помешать свободному проявлению чувств граждан Главного Города. Кроме того, правительство, армия и население победившей страны на все пять дней, предназначенных для негодования, объявляют себя в состоянии высшей терпимости ко всему, что о них будет высказано в какой угодно форме.
Шестой и седьмой дни предназначены для выборов в «Правительство Покорности», а к двенадцати часам восьмого дня все должно быть в точности выполнено и «Правительство Покорности» сформировано, — или Главный Город будет беспощадно сметен с лица земли в несколько часов.
Вскоре, по требованию победителей, началась энергичная работа по коренной дезинфекции Главного Города, который должен был быть абсолютно опрятным и здоровым, ибо должен был служить основанием для Верхнего Города.
Гражданам Главного Города сделали прививки против всех болезней. Бюро продуктов по настоянию властей вменило в обязанность всеобщее ежедневное потребление брома. Без аптечной квитанции и доказательства, что дневная порция брома принята, — не выдавались продукты первой необходимости.
Главный Город представлял собою зрелище невиданное: люди всех классов, положений и состояний были одинаково чисто и опрятно одеты, причесаны и вымыты, а жилища их стали образцом чистоты и порядка.
Репрессии приходилось применять в самом незначительном масштабе.
«Правительство Покорности» проявляло максимум энергии.
При Министерстве Вежливости организовались кадры инструкторов, агентов и полисменов. Они исправно несли свои обязанности, охраняя рабочих, закладывавших уже стальные и бетонные основания для Верхнего Города.
Главный Город зажил беспокойной, спешной, трудовой жизнью.
Стоял несмолкаемый грохот от лязга железа и стали, стука молотков, скрипа резательных машин, металлического скрежета лебедок и гудков рабочих автомобилей.
Почти на всех улицах рыли ямы, мерили, устанавливали леса, а во многих районах на крышах зданий было так же людно, как на площадях и улицах.
Прошло много времени.
Верхний Город рос не по дням, а по часам. Западная часть была уже почти готова. В ней поселились люди. Ежедневно на грузовых аэропланах вывозили сор. Вился дым из труб. Уже сжигали покойников в крематориях. Дети шли в школы. Были казармы и тюрьмы. Был дом для умалишенных. На широкой площади, расположенной над великолепным парком Главного Города, высился красивый и стильный дворец короля.
В Главном Городе стало уже почти совсем темно. Квартиры незастроенных домов сдавались по очень высоким ценам, но вскоре и эти дома застраивались.
Одно время в обществе и печати много говорили об искуснейшей декорации одного художника, удачно заменявшей для целых двух улиц и одной площади небо. Министерство Иллюзий выдало художнику медаль.
Вход в Верхний Город для жителей Нижнего Города был строжайше воспрещен. Этот пункт был одним из основных в своде законов: за нарушение его сажали в специальные «Тюрьмы для любопытных», в которых был жестокий режим.
Министры «Правительства Покорности» успели несколько раз смениться.
В Главном Городе было несколько восстаний, которые были жестоко подавлены. Два раза небольшие районы восстания были оцеплены стальным кольцом машин и войск и безжалостно залиты цементом.
Образовавшиеся огромные цементовые кубы, в которых было похоронено много жизней, назывались «Кубами незрелых мечтаний».
«Ассоциация Действенной Философии» оба раза, после победы над восставшими, боролась с идеями оптимизма проповедью машинного хохота.
В периоды же покорности и реакции «Ассоциация Действенной Философии» объявляла жителям темного Главного Города оглушительным криком исполинских граммофонов:
— Мы вас любим!!! Мы вас любим!
— Человек любит покорность ближних!!
— Смысл жизни в страданиях и самосовершенствовании!!
А однажды машины «Ассоциации» оглушительно кричали целый день:
— Познай самого себя!! Познай самого себя!!!
Из всех министров «Правительства Покорности» за все время не оставил своего поста только один — Министр Надежд.
Он был стар и весел.
— Граждане! — проповедовал он каждое воскресенье, — дорогие граждане! Надейтесь! Будет время, когда изменятся тяжелые обстоятельства! Мы снова увидим солнце и небо! Верьте! Самое главное, верьте и надейтесь!
Вскоре Верхний Город окончательно сформировался. Это был большой, оживленный, деловой и значительный город. Было в нем и много общественных течений, общественной борьбы партий. Были и партии равенства, справедливости, были и борцы за освобождение Нижнего Города. Они произносили горячие речи. У них были свои собственные органы печати, клубы.
Внизу, в Главном Городе, тоже были мечтатели, борцы за справедливость и равенство.
А, в общем, и те, и другие жили неспокойно и нетревожно, часто мучаясь и редко радуясь, но всегда или почти всегда надеясь, — как вообще живут люди на свете.
Ужас пришел неожиданно. В душный летний полдень на одной из окраин Главного Города взорвался завод. Опасность в пожарном отношении Главного Города была предупреждена, и пожары, обыкновенно, прекращались в несколько минут.
Но на этот раз было иначе.
Пожарных встретили выстрелами. Стреляли раненые взрывом рабочие. К ним присоединились уцелевшие. Сотни пуль летели во все стороны из горящего здания.
Дух мятежа метнулся по Главному Городу. Откуда-то появились оружие, бомбы, орудия взрывов, взрывчатые вещества.
По улицам забегали люди с отчаянными криками:
— Вооружайтесь! Вооружайтесь! К оружию!
Тревожные звонки и гудки слышались на всех улицах.
Величайшая тревога объяла город. Пожар охватил несколько домов, и площадь его все расширялась. Весь район был окутан черным едким дымом. Дым стлался по улицам, не имея другого выхода. Многие задыхались в дыму.
Отчаянные крики и стоны неслись отовсюду. Их заглушали звуки все новых и новых взрывов.
Кто поджигал дома? Кто взрывал мосты?
Неизвестно. Черные фигуры людей, как черти, метались в огне.
Они пробегали согнувшись и исчезали.
Многие бежали по улицам с криками радости. Многие плакали от радости. Кто-то, захлебываясь в крике, командовал:
— Взрывайте мосты! Взрывайте дома! Жгите! Побольше жгите!!
Оглушительный взрыв потряс оба города. Из сотен тысяч грудей вырвались ликующие вопли.
Это взорвали парк, над которым высился дворец короля. Белый дворец покривился и рухнул. С каким треском ломались деревья парка! Как гнулись и свертывались железные решетки мостов и заборов! Исполинские столбы огня, камней и пыли сменяли друг друга.
В Главном Городе потухло электричество. Тьма и мятеж превратили его в черный клокочущий хаос.
Смятение перебросилось и в Верхний Город.
Сотни тысяч пуль и снарядов посыпались сверху. Стреляли во тьму из всей щелей, из всех пробоин. Но новые взрывы взметали на воздух дома и улицы вместе со стреляющими.
Огонь, удушливый дым, тучи пыли, стекло, расплавленный металл и тела людей, тысячи тел кружились в вихревом и безумном столпотворении.
На площади, при свете факелов, под треск выстрелов и грохот обвалов, Министр Надежд обратился с призывом к толпе.
— Граждане! Бедные, обезумевшие граждане! Остановитесь! Остановитесь, пока не поздно! Вас ждет смерть! Тому ли я учил вас столько лет?! На что вы променяли дух мудрой надежды?! На темный и слепой бунт?! Остановитесь! Остановитесь, несчастные! Пожалейте себя и наш великий Главный Город! Остановитесь, пока не поздно!
Бедняга! Он был убит камнями, а его министерство взорвано вместе со зданиями Верхнего Города.
«Ассоциация Действенной Философии» пыталась что-то проповедовать при помощи машин своих, но они были отброшены столбом огня, а председатель, совсем уже старый и ветхий, еле успел спастись на одноместном аэроплане.
— Дураки, — кричал он, одиноко качаясь в голубом безоблачном небе. — Вам никогда не победить! Мир держится на разумном насилии, а не на диком самонадеянном бунте! Слепые восставшие черви! Презренные оптимистические телята! На что вы надеетесь!
Он задыхался на вольном воздухе, точно в петле, плевал вниз, где рушились дома и клокотал огонь, и умер от страха, злобы и горя.
Машина долго носила по воздуху его сморщенный и легкий труп.
Тысячи других аэропланов вылетали из Верхнего Города. На них спасались дети и женщины. Плач и крики наполняли воздух.
А внизу все чаще и чаще грохотали обвалы и взрывы. Яркий свет проникал в Главный Город. На многих улицах уже видно было небо.
— Да здравствует солнце! — кричали в радостном исступлении тысячи угоревших людей. — Да здравствует небо! Ура-а-а…
В ответ сыпались снаряды, с могильным шипением лился горячий цемент, сыпался удушливый, все проедающий, смертоносный порошок.
Люди гибли без числа, а живые отвечали новыми оглушительными взрывами, пожарами и метким огнем обреченных.
На каждой улице происходил бой. Бились в квартирах, на крышах, под развалинами и под открытым небом.
— Взрывайте мосты! — кричали отовсюду. — Взрывайте Верхний Город! Жгите! Побольше взрывайте и жгите!
— Граждане! Граждане! Бегите из района рынков! Зовите всех! Сейчас обрушится вокзал Верхнего Города! Спасайтесь, граждане!
— Урра-а-а! Урра-а-а!
Вскоре вокзал обрушился. Страшный грохот не мог заглушить радостных воплей людей. Длинные цепи вагонов с оглушительным треском падали вместе с обломками зданий, вместе с мостами, перронами и рельсами.
Огневой вихрь, смерч из огня, железа и камней взвился к небу.
— Урра-а-а-а!
Большие отряды восставших взобрались по развалинам в Верхний Город. Он был наполовину пуст. Тысячи аэропланов спасали жителей. Им вдогонку посылались проклятья, огонь и пули.
Войска рассеялись. Все казармы были взорваны. Всюду бушевал огонь, качались и падали здания.
— Довольно! — кричали снизу. — Довольно! Мы гибнем. Остановитесь! Довольно!
Целые улицы заживо погребенных, с трудом пробиваясь сквозь горы развалин, умоляли о пощаде.
Но новые обвалы вновь хоронили их, убивали, сметали с лица земли.
Весь день и всю ночь шло великое разрушение, а к утру одинокие и усталые взрывы довершили гибель Главного Города.
Так просто и стихийно погиб он. Сложны и многообразны пути гнета — нет предела в них человеческой фантазии — а путь к свободе прост, но горек. Верхнего Города не стало.
Было одно только море тлеющих и горящих развалин, чудовищные груды домов, дворцов, площадей, мостов и улиц, а среди искривленного хаоса железа, камней и дерева — редкие толпы черных, оборванных и окровавленных людей.
Многие из них были ранены, многие умирали, многие плясали, потеряв рассудок, но и раненые, и умирающие, и безумные радостно и громко пели песни в честь яркого восходящего и ослепительно-равнодушного солнца.
КОЛЕСНИЦА ДЬЯВОЛА
Это были мрачные дни, о которых я не стал бы говорить, если бы случай, являющийся предметом моего рассказа, не произошел именно в эти дни всеобщего отчаяния и жутких предчувствий.
Я помню, что вышел на улицу в половине седьмого часа. Смеркалось. Густой туман медленно полз, лепясь к силуэтам огромных домов «улицы Сомнения», похожей на мифическое чудовище древности, жуткий и таинственный.
Сквозь зыбкую, молочно-серую толщу его струился свет огромного зарева, охватившего полнеба: горел королевский дворец, подожженный еще накануне мятежными войсками. Где-то совсем близко от меня такали пулеметы, грохали, потрясая стекла домов, пушечные залпы, и с «Площади Террора» долетал ко мне грозный рев народной толпы. Это был необычайный вечер.
Граждане, охваченные ужасом, любопытством или гневом, густыми потоками стремились к центру столицы, бросая в туман странно зловещие крики. Темные окна домов говорили о смерти, призрак которой висел над городом. Волны бегущих людей, подхватив меня, как щепку, несли вперед, навстречу неизвестному. И я бежал, натыкаясь на тела убитых королевскими наемниками борцов за свободу. В муках и предсмертных стонах лучших людей рождалась наша свобода. То был зловещий вечер, и мне тяжело вспоминать о нем.
Выброшенный потоком на площади «Террора», я смутно увидел море голов, колыхавшееся в густом тумане. Грозный гул десятков тысяч возбужденных голосов, то усиливаясь, то ослабевая, висел в тяжелом и сыром воздухе. Не горели фонари. Центральная электрическая станция, снабжавшая энергией весь город, была оставлена рабочими, примкнувшими к восстанию, поднятому войсками. Только кое-где, высоко над толпой, пылали факелы. Но свет их не мог рассеять тумана и мрака. Напрягая зрение, я увидел силуэт человека, взбиравшегося на памятник Оттона XI.
Когда человек уселся наконец на широкой спине огромного бронзового коня, рядом со всадником, он жестами попросил только замолчать и начал:
— Товарищи! Наше дело еще не закончено: отрекшийся от престола палач лелеет страшную месть. На его стороне часть продажной полиции и преступный ученый инженер Рок, своими ужасными изобретениями столько лет питавший кровожадного бога войны и ужаса. Товарищи, я узнал, что им построена чудовищная машина, против которой бессильна живая человеческая сила и все чудеса современной техники. Сейчас я получил известие, что эта машина, это орудие дьявола носится по окраинам города, давит и режет людей. Призываю вас, поэтому, к спокойствию и мужеству, без которых гибель революции неизбежна.
Человек на бронзовом коне замолчал. Молчала многотысячная толпа. И помню, что ужас остановил биение моего сердца.
На могу сказать, как долго длилось это страшное молчание. Внезапно с западной стороны, с улицы «Шамбора», раздался короткий, как вспышка бензина, многоголосый крик. Затем началась давка, стихийная, безудержная, насыщенная ядом стадного страха. Снова подхваченный могучим человеческим потоком, я бросил быстрый взгляд в сторону «улицы Шамбора» и увидел черный силуэт, достигавший в вышину не менее трех этажей, а в длину имевший, по крайней мере, саженей десять-двенадцать. С громким пыхтением и пронзительными воем он прокладывал себе путь в живой человеческой толпе, оставляя позади себя трупы убитых и раненых, сопровождаемый воплями ужаса, бешенства и предсмертными стонами. Людские волны выбросили меня на гранитный цоколь памятника, и я лишился на мгновение чувств.
Когда я открыл глаза, то увидел, что площадь была пуста, если не считать трупов, а совсем близко от памятника высился силуэт огромной, похожей на ящик машины. Вся из толстой сплошной стали, она в нижней части своей, у невидимых колес, была снабжена огромными кривыми ножами, которые, вращаясь во время движения, мололи густую человеческую массу, подобно котлетной машинке.
Незаметный в тени, отбрасываемой памятником, я с ужасом смотрел на адское изобретение инженера Рока.
Внезапно из нижней части стального чудовища вырвался клуб синевато-белого дыма, и она сдвинулась с места, пыхтя и шипя, как огромный допотопный зверь, но вскоре остановилась. Внутри, за стальными стенами, возникла суматоха. Снова клуб сине-белого дыма, тяжелая мощная работа моторов…
Однако, машина на этот раз вовсе не тронулась с места.
Я догадался: механизм ее, не выдержав титанической работы, испортился.
Одновременно со всех сторон послышались выстрелы, и толпы народа, оглашая воздух победными криками, хлынули на площадь, стремясь к преступному творению инженера Рока.
Так погибла последняя, самая страшная, попытка реакции.
ПОСЛЕДНИЙ МИЛИТАРИСТ
Председатель знаменитого Клуба Пацифистов, Аркадий Иванович Лимперльский, грациозно поднялся с места и пожал руку вошедшему приятелю. Оба уселись за столиком, спросили себе оршада и засосали его через соломинки.
У обоих была крайне мягкая внешность, напоминавшая весеннюю лужайку с цветами: небольшие выпуклости и впадины на физиономиях, кисточки волос вокруг плеши, пестрые жилетки и белые пуговочки на башмаках. Но сегодня в мягких линиях их внешности отражалось некоторое беспокойство. Дело в том, что международный телеграф принес вчера убийственное известие: Американская Охранительная Комиссия обнаружила в городе Волоколамске проживающего там убежденного милитариста; Американская Охранительная Комиссия выражает свое изумление по поводу бездействия Клуба Пацифистов; Американская Охранительная Комиссия ставит на вид необходимость решительных мер.
Само собою, Аркадий Иванович еще вчера принял меры; на экстренном заседании Клуба было решено командировать в Волоколамск самого Аркадия Ивановича и его друга и помощника, Емельяна Любимовича. Сегодня они сошлись в Клубе, чтоб обсудить детали своей ответственной поездки.
— Я все досконально узнал, мой дорогой, — приятно произнес Емельян Любимович, соединяя выпуклость надбровную и подглазную в один приятный холмик, — этот архаический экземпляр…
— Да неужели вы верите в подобную чушь?! — перебил его Аркадий Иванович, отрываясь от соломинки. — Неужели вы верите, что в двадцать первом веке, после стольких поучительных потрясений, у нас, в Европейских Штатах, завелся…
— Милитарист? Вот именно! — бесстрашно докончил Емельян Любимович. — Дайте мне досказать по порядку. Итак, после вчерашнего заседания я успел переговорить по телефону с Волоколамском и узнал, что этот архаический субъект принадлежит к потомкам германского племени.
Аркадий Иванович ахнул и уронил соломинку на пол.
— Почему же именно вы так думаете, любезный Емельян Любимович?
— Да потому же, что фамилия субъекта — Энтведеродер.
Аркадий Иванович вскочил с места и взял шляпу:
— В таком случае, друг мой, нечего медлить. Американская Охранительная Комиссия может оказаться недовольной нами! Гей, служитель, будьте любезны, кликните сюда аэрол!
Служитель прокричал что-то в стенную трубку, и через минуту оба наши приятеля, сидя в новеньком, чистеньком аэроле, т. е. воздушном экипаже, приспособленном для разъездов на небольшие расстояния, мчались в Волоколамск.
Долго ли, коротко ли мчались они, современная техника про то умалчивает. Но наконец аэрол подлетел к великолепному стильному небоскребу, на фронтоне которого красным по белому было написано: «Волоколамское Отделение А. О. К.»
Навстречу нашим героям вышли три члена Американской Охранительной Комиссии, рыжие и зубастые молодые люди в фуфайках. Обменявшись приветствиями, все направились в контору, где за столом уже сидел, связанный по рукам и по ногам, виновник стольких осложнений, г-н Энтведеродер. То был худощавый человек пожилых лет. Густые русые волосы росли у него, как у Вагнера, прямехонько на шее, под самым подбородком; мрачные, но очень красивые глаза напоминали два индийских сапфира; он держал тонкие губы плотно стиснутыми, почти запавшими в рот, с выражением брезгливости и стыдливости. На мягкое приветствие вошедших он даже и бровью не двинул.
— Итак, мистер Стикс, изложите нам все обстоятельства дела! — сказал Аркадий Иванович, опустясь в кресло и вскинувши ножку на ножку.
Один из американцев откашлялся, развернул кучу бумаги и, заглядывая в нее, начал обстоятельно рассказывать:
— Такого-то числа такого-то месяца секретарем нашей Комиссии был обнаружен странный человек: он ходил по общественному парку с веревкой, которую, наконец, закинул на сосновый сук и сделал попытку повеситься. Его спасли и после морального поучения отпустили. Через неделю он сделал новую попытку самоубиения. Его снова спасли и учредили за ним слежку. Эта последняя выяснила целый ряд странностей. Оказывается, г-н Энтведеродер пользуется среди местных жителей большим авторитетом и своими мрачными бесчеловеческими теориями давно уже вредно влияет на молодежь…
— Нельзя ли, — перебил американца Аркадий Иванович, — выслушать о теориях г-на Энтведеродера от самого г-на Энтведеродера?
Стикс склонил голову в знак согласия, и присутствующие просительно взглянули на обвиняемого.
Волосатый человек проявил признаки жизни. Он провел языком по губам, подумал немножко и заговорил глухим голосом:
— Теории мои известны всему городу. Я считаю их истиной и ничего больше не желаю, как пострадать за них. Господа! Вот уже почти два столетия, как люди разучились быть жестокими по отношению к другим. Убийство, частное и государственное, у нас перестало существовать. Самоубийство практикуется лишь в исключительных случаях и всякий раз лишь с разрешения Санитарного Комитета. Старинное слово «наказание» заменено у нас словом «доказание», и преступников мы либо переубеждаем, либо лишаем возможности творить зло. Я, кажется, первый за последние пятьдесят лет, кого вы связали, да и то из желания оградить мою жизнь от меня самого!.. И вот, господа, я мало-помалу, наблюдая окружающих, прихожу к выводу, что пагубно отзывается пацифизм на нравственном уровне человечества.
— Успокойтесь, мой друг, — ласково сказал Емельян Любимович, поднося к губам Энтведеродера стакан с сахарной водой. Тот выпил и продолжал:
— Да, разучившись быть жестокими к другим, мы постепенно потеряли строгость к самим себе. Наша совесть стала чем-то вроде слепой кишки: мы ее терпим, потому что она неощутима. Ей нет работы и нет пищи; мы размякли, мы все прощаем себе, потому что все прощаем другим; у нас нет больше сильных характеров, могучих деятелей, — за нас все делают учреждения. Я и сам дитя своего века, жалкий человек, не смеющий посягнуть на воробья. Но мои собственные недостатки мне ясны. И вот, поняв их, я задумал… Я воспользовался своим правом над собственной душой и объявил себе войну!
Присутствующие вздрогнули, Аркадий Иванович зажмурился.
— Войну! — решительно повторил волосатый. — Я объявил войну своим инстинктам, своим слабостям, своим порокам! Идеал того, чем я должен быть, не покидал меня ни днем, ни ночью. Я начинал свой день с мукой, что начинаю не так, как нужно! Я кончал мой день с отчаянием, припоминая все неверное, ненужное, лживое, подлое, сотворенное за эти двенадцать часов. И чем дальше, тем ужасней становилось у меня на душе, тем шире пропасть, отделявшая меня от моего идеала. Наконец силы мои надломились. Поняв, что не быть мне таким, каким я должен быть, — я твердо решил убить себя.
— По-видимому, безнадежен, — задумчиво сказал Аркадий Иванович, когда преступник умолк.
— Но он действует на население! — настойчиво сказал Стикс.
Воцарилось молчание, нарушенное лишь вздохами Энтведеродера. Наконец Емельяну Любимовичу пришла блестящая мысль: изолировать преступника в том единственном здании тюрьмы, которое сохранилось в Волоколамске с давнишних времен и куда принято помещать людей с «наследственными пороками», не поддающимися излечению. Мысль была высказана и принята. Тотчас же Энтведеродера с заботливостью и вниманием начали устраивать в камере «для наследственных», а Лимперльский со своим спутником, облегченно вздохнувши, направились на аэроле восвояси.
Камера для наследственных была большою комнатой, похожей на институтский дортуар. Над постелью Энтведеродера прибили дощечку с надписью по-русски и по-английски «наследственный милитарист»; рядом стояла еще одна постель с такою же надписью «наследственный алкоголик»; более пациентов не было.
Введенный сюда милитарист был развязан, облачен в теплый фланелевый халат и предоставлен самому себе; у него на столике разложили книги, — то был ряд исследований по методологии, психологии и истории пацифизма; к его изголовью прибили оливковую ветвь. На ужин ему принесли молочную кашу и маслин.
Товарищ его по несчастью, портной Пинчук, был занят шитьем фуфаек и не обращал на него ровно никакого внимания. Пинчук выглядел подмокшей птицей — маленький, взъерошенный, с запотелыми на лбу волосами, с красным носиком и красными глазками. Он шил необыкновенно быстро, перекусывал нитку зубами и часто моргал. Так провели они три дня, не замечая друг друга. На четвертый день Пинчук соскучился и разговорился:
— А позвольте узнать, по какой наследственности? — спросил он, кивнув на дощечку. Энтведеродер объяснил.
— Да ну? — удивился маленький портной. — С кем же это вы воюете?
— С самим собою! — сказал Энтведеродер.
— Так! — задумчиво произнес Пинчук и снова взялся за иглу. Но через минуту он опять заволновался и спросил: — На себя, значит, серчаете? А я вот весь перед вами, как из материнской утробы. Какой есть, такой есть, и ничего — обхожусь. К напиткам склонность имею. Меня господа американцы сюда поместили, чтоб дальнейшего размножения не имел. Мы, говорят, в вас обязаны пресечь дурную наследственность. Что ж, говорю, воля ваша, только пить не препятствуйте.
— Стыд, стыд! — горько проговорил Энтведеродер и закрыл руками свои сапфировые глаза. — Боже мой, до чего пали люди!
— Стыд? Насчет чего вы намекаете?
— Как же вы сами себя в руки не возьмете? Почему вы не осилите врага в себе? Или сам не убьете себя? Как вы терпите такую гаденькую оболочку?!
Пинчук виновато съежился и поглядел на свои руки и коленки:
— Думаю я, господин, что Господь, по милосердию своему, простит меня.
— Ну, знаете ли, — вспыхнул Энтведеродер, — а я не желаю, чтоб Бог меня прощал. Зачем мне Его прощение, когда я сам себя не прощаю?
— Тсс, тсс! Это вы Богу-то простить запрещаете? Да как же вы власть такую на себя берете, когда Он вас волен в пену морскую превратить?
— В пену Он меня пусть превращает, а простить меня не смеет. Не смеет Он меня простить, когда я сам знаю, что недостоин прощенья. Поймите, ведь во мне образ человеческий унижен. Кем я должен быть — и чем я стал!
— Мой папенька покойный тоже, бывало, говорил: «Внутри меня, — говорил, — по меньшей мере статский советник сидит, а я и всего-то титулярный».
— Вы не поняли меня, — грустно отозвался Энтведеродер, — не во внешних достижениях дело. Светит мне идеал того, чем должны стать люди. Это так просто и так достижимо, когда умственно созерцаешь его. А как начнешь жить, что ни шаг — паденье. Сделаешь что-нибудь хорошее — и сейчас же внутри сознанье, что это хорошо, и весь поступок сразу теряет цену из-за довольства собою. Чем больше понимаешь нужное, тем больше делаешь ненужного. Разве мыслимо позволить себе существовать с такою внутренней язвой?
Пинчук на этот раз ничего не ответил и смутился духом. Не то, чтоб за себя смутился, а за своего товарища по несчастью. Мысль Пинчука двигалась куда медленней, чем иголка; поэтому он остановил иглу и пустил в ход мозговую машину, для большего удобства сощурив оба глаза. Этим мигом воспользовался Энтведеродер. Он подкрался к портному и схватил длинную иглу.
— Ай-ай! — вскрикнул Пинчук и, рванувши за нитку, выдернул иглу из рук Энтведеродера. — Ай, какой вы нехороший, подумать не даете человеку!
— Дайте мне иглу, — взмолился милитарист, — дайте на минуту, ну что вам с того? Я вскрою себе артерию, и конец.
— Как же можно? Чего не сотворил, на то не покусись. Не дам я вам иглу, — разозлившись, ответил Пинчук. — Мало своих дел, а еще тут с вами беспокойся!
— Так не дадите иглу?
— Сказал — не дам, и не дам!
— Посмотрим! — с вызовом произнес Энтведеродер, лег на постель и повернулся к стене. С тех пор они больше не разговаривали, только каждый из них шептал себе что-то под нос. По пятницам к ним заходили члены Американской Охранительной Комиссии и священник Неопалимовский. Члены снабжали Пинчука водкой и фланелью для фуфаек и отбирали у него готовые вещи; деньги за них Пинчук еженедельно отправлял своей бывшей невесте, Параше, женитьбу на которой ему, в интересах человечества, запретили. Священник Неопалимовский увещевал Энтведеродера примириться с собою. Успеха он не имел и всякий раз, уходя, в сердцах говорил: «Ну, не примирились, так и сидите, и сидите!»
В прежнее время Пинчук бывал каждую пятницу пьяненький и сам развлекал себя игрой на гармонии. Но теперь он боялся выпить лишнего и, тяжко вздыхая, ставил бутылки в шкаф. Ночью он плохо спал, ощупывая под подушкой ножницы, а на груди у себя забинтованную иглу. «Леший волосатый», — ругал он соседа, и стоило тому сделать движение, как Пинчук уже трепыхал под одеялом от ужаса. «Что это вы, Пинчук, словно осунулись?» — спрашивал его священник. Пинчук, вздыхая, ответствовал:
— Должно быть, батюшка, от погоды.
Так шли дни, и чем дальше шли они, тем ненавистней становился Пинчук Энтведеродеру. И запах-то от него шел густой, и паршивей прежнего он от страха выглядел, и досада брала, что бутылок он своих не раскупоривал.
— Чего вы не пьете, Пинчук? — спрашивал милитарист.
— Да как же, с вами напьешься! — сердито отвечал портной. — Я за бутылку, а вы за иглу… Нет уж, господин хороший, оставьте этот разговор при себе.
— Ну так попроситесь от меня в другую камеру. Скажите, что я вам угрожаю, на нервы действую!
— И нисколько не действуете, — храбрился Пинчук. — Приятности с вами сидеть, это точно, особенной нет. Да ведь шутка ли, переведешься от вас, а вы еще, чего доброго, разбежавшись, об стенку стукнетесь.
Но сколько Пинчук ни храбрился, он тосковал. Тошно ему было днем, тошно и ночью. Без водки взял его скверный желудочный кашель, от которого никак нельзя было вылечиться. И с лица спал Пинчук, посерел.
Зрелище Пинчуковых мук было для Энтведеродера невыносимо.
— Дайте мне иглу, и делу конец! — твердил он и мягко, и злобно, и громко, и тихо, — на все голоса и на все тона. Повторял он это утром, повторял и вечером, но портной был неумолим.
— Дайте мне иглу, в последний раз говорю, — прошипел он однажды вечером, когда оба лежали, тщетно пытаясь заснуть.
— Не дам, черт, леший, — отозвался Пинчук, кашляя под одеялом.
— Не дашь? Смотри же! — И Энтведеродер, вскочив, длинный, худой и волосатый, кинулся на маленького портного. Он знал, где пришпилена забинтованная игла, но Пинчук поднял дрожащие руки и со всей силой прижал ее к груди. Тогда нападавший схватил подушку и бросил ее на Пинчука. Он налег на подушку всем телом, колотя ногами об пол. Пинчук застонал, потом захрипел, ноги его дрыгнули раза два под одеялом и вытянулись.
Вне себя от боли, омерзения и надвигавшейся тяжести, скинул Энтведеродер подушку с лица маленького портного. При слабом свете ночника это лицо белело странно и выразительно. Глаза смотрели прямо в глаза убийцы, и казалось, что несколько секунд в них творится сознательная работа мысли. Энтведеродер завыл и припал к Пинчуку. Тот слабо затрепетал…
— Нет, нет, нет! — в ужасе крикнул убийца, догадываясь, о чем хочет говорить Пинчук.
— Прощаю, — тихо и внятно произнес Пинчук, двигая пальцами. — Прощаю, — еще раз повторил он, с усилием вглядываясь в убийцу. Лицо его все светлело и становилось строже и благостней. И лицо это казалось Энтведеродеру странно знакомым, самым дорогим лицом в мире, — вот-вот он вспомнит его, ухватится за него, но потом все сразу тускнело и обрывалось под страшной тяжестью свершившегося прощения.
Не взял убийца иглы из стиснутых рук покойника. Он их на груди сложил, закрыл Пинчуку глаза и заплакал над ним, как еще никогда не плакал.
ЧУДЕСНОЕ ЯВЛЕНИЕ
Все было необычайно в этот пахнущий мокрыми листьями, сыростью и густым туманом день. Из тумана так странно выплывали фигуры солдат, так странно исчезали. Будто все это происходило не на берегу широкой реки, не в действительности, а на тусклом экране. Было очень тревожно. Тревога была не внешняя (сражения еще не было), но та внутренняя, которая важнее и мучительнее всех внешних. Полковник Тулин знал хорошо, что завтра будет решительный день, что завтра, быть может, самый важный из всех до сих пор бывших дней. В этот необычайный день Петр Алексеевич Тулин был особенным, задумчивым, ожидающим каких-то известий. Из его окна в обыкновенные дни был виден весь город с зеленеющими садами, с куполами церквей. Сегодня все было окутано туманом. Петр Алексеевич, стоя у широкого открытого окна и дыша сырым, прохладным воздухом, думал о самых посторонних вещах: о краске голубоватой на подоконнике, о покрытом пылью стекле, об узорной скатерти, которая лежала на круглом хромающем столике.
— Петр Алексеевич, о чем вы думаете?
Тулин оглянулся. Перед ним стоял юноша, только что выпущенный в офицеры, Алеша Урдин, племянник его жены.
— Я думаю о завтрашнем дне, — спокойно и просто сказал Тулин.
— Как, вы тоже?
— Мне не грустно, но ведь может случиться все. Их — больше.
Алеша грустно улыбнулся.
— Петр Алексеевич, вы не смейтесь надо мной, но мне кажется, что сегодня все другое. Вы понимаете меня? Все другое. И потом мне кажется еще, что все будет очень хорошо. Я сейчас почему-то вспомнил нашу деревню, когда я гостил у вас. Помните, раз мы сидели за чаем, когда в усадьбу пришли странники? Один из них сказал мне, смотря на меня будто невидящими глазами: «Помни туманные дни». Вот я не знаю, почему все это я вспомнил, но мне так хорошо. Мне кажется еще, что смерть не такая, как мы думаем о ней.
Петр Алексеевич, улыбаясь, спросил:
— Ты думаешь о смерти?
В эту минуту распахнулась дверь, и в комнату вбежал побледневший Филипп, денщик Тулина. Он какими-то странными глазами смотрел на Петра Алексеевича, на Алешу Урдина и стоял, точно завороженный, не в силах сдвинуться с места и ничего не говоря.
Петр Алексеевич, томимый каким-то неясным предчувствием, вздрогнул, но не решился спросить, в чем дело. Алеша, будто понимая что-то непонятное, тихо про себя шептал. Вдруг его взгляд упал на раскрытое окно, на синеватое в одном месте небо, и он опустился на колени, закрыв глаза, будто от яркого света, и перекрестился. Филипп опустился рядом и, крестясь широкой шершавой рукой, повторял бессвязно:
— Ваше благородие, значит, и вы… и я… это не только нам показалось.
Петр Алексеевич, щуря близорукие глаза, всматривался в то место, где прежде серое, а теперь голубое сияло небо и где крест золотой, как солнце яркий, блестел на синей воздушной эмали. Была странная тишина и казалось, что все это происходит не в жизни, а на зыбком и туманном экране.
— Сим победиши, — громко и торжественно сказал Петр Алексеевич, смотря в раскрытое окно, из которого доносился запах свежих, будто от только что прошедшего дождя пахнущих листьев.
— Вы это прочли? Да? — взволнованно спросил Алеша.
— Теперь я знаю, что мы победим, — прошептал Петр Алексеевич и быстрыми шагами вышел в другую комнату.
Алеша посмотрел на небо, снова ставшее туманным, на город, который казался погруженным в сон, и подумал:
«Бывают минуты, когда границы между жизнью и смертью совершенно стушевываются…»
И это может быть только здесь.
Оставшиеся этого не поймут.
ОТРОК ХВЕДОР
ак во сне, разметалось посередь мягкой мшанины Важезерское озеро. Краем узким и серебристым — ни дать ни взять, плотва-рыбица на солнце — в темный, шумливый по осени бор вдалось.
Испокон века зыбится озеро, плещется, рысью на Свят-Камень наскакивает. Точит по ледоставу, рушит по ледоколу, ластится, голубится первогодкой-молодухой по лету.
Озеро Важезерское угодниками Божьими испокон века облюбовано.
Давным-давно угодники по белым каменным церквам в золотых раках упокоились. Давным-давно их гробы сосновые зубы человеческие источили, — от болезни зубной, вишь, древо пользительно. Только голоса угодников, как и во времена стародавние, слышатся иножды средь топкой мшанины, средь лесов заповедных: то братцы лесные с сестрицами-старицами по зорям, обернувшись к румяну лику Божью, радостно стихи творят немудрые.
А с замохначенных «царской слезой» лесных вершин вторят им птахи, которым голос дан.
Всем любо, всем весело, глядючи на заалевший лик Божий.
Но нету голоса звонче, тоньше и переливчатей во всей земной и воздушной округе, как у скитского отрока Хведора.
Недаром, видно, старец Акилл, что на камне коленки заскорузил от долгого стоянья, услышав голос отрока Хведора, смутился, а смутившись, поднялся и на певуна взглянуть пошел…
Досюльнее, дониконовское «Свете Тихий» пел отрок… Да каково же пел, и-и-их!..
Молча пригнулися кругом старцы со старицами, умолкли звонкогорлые птахи, — где уж им тягаться с отроком Хведором?
Допел тот. Что паутинка кованого серебра, голосок протянулся к вечернему небу…
Подняла братия головы, все разом вздохнули: хорошо-то хорошо хведорово пение, а только дух от него спирает… Так и захолонет в груди, как он вытягивать зачнет…
Слезы дрожат на глазах у братии коленопреклоненной, а над головами звездочки, очи небесные, мигают, переливаются, наземь слезы, росу вечернюю, роняют.
Всем любо пение отрока Хведора.
Подошел к нему праведный старец Акилл, руки дрожат, слово сказать норовит и не может. А Хведор, что окунья трава под Иван-день, поник головой, плечики под рубахой точиво-тканной зыбко подрагивают. И боязно ему, и радостно. Радостно слезу от песни своей видеть у братьев с сестрицами, а только и боязно за искушение.
«На-кось, старец-то с камня ведь сошел. О, Господи, твоя сила. Шутка, тоже сказать. А вдруг… може, лукавый в горло сел да к искушенью голосок, паутинку тонко-ковкую плетет».
Всяко может статься.
— Изыскал Господь братию лесную. К солнцу ясному, светлому, теплу благодатному радость несказанную прибавил — голос твой, — как во сне слышит отрок Хведор Старцевы слова. — Много слез ты утереть можешь, дитятко. Много тоски-печали людской растаитать. Потому голос твой, как огонь от костра Аввакум-отца. Не загинь ты слов моих неразумных. Попомни старика. Подь по белу свету, ищи горе да тоску людскую. Недаром те утиральник Богом дан, ах-ти-и-их какой!
Умолк старец. Спотыкаясь по кочкам, к камню своему вернулся.
Разошлась и братия лесная по келейкам.
Шепоток молитвы вечерней зашуршал под елями, путаясь в цепком малиннике.
Темень сверху надвинулась. Точь-в-точь сонная грудь девичья, мерно и протяжно вздыхает озеро. И любо ему от снов, и боязно. За дальними покосами жолна-птица, спервоначалу робеючи, перекликаньице завела с подружкой стародавней — ночью.
А отрок Хведор все стоит посередь мягкого чернишника да куманичного цвету дурманного. Стоит, не ворохнется. Крепко ему в душу запали старцевы слова:
— Подь да горе людское ищи по белу свету. Не голос те Господь дал, а слезам человеческим утиральник.
Взбаламутилась душа от старцевых слов.
Научи, вразуми, Господи…
Крепко задумался с той самой поры Хведор. Сядет, бывало, на камень, ноги, что живым гибкой березы кольцом, руками обхватит, а взгляд в обнимку с ветром над озером несется…
Ветер — он прыткий, везде успеет. Ему все дано видеть.
И несутся — ни дать, ни взять — родные братья по свету Божью: туда-сюда заглянут… там-сям остановятся… притихнут было, все, что надо, выведают, да и дальше.
А Хведор сидит, не двигаясь, — вестей ждет.
Случится, из братии лесной кто-либо подойдет, за плечо его тронет:
— Что, Хведушка, невесел? Задумался о чем? Спел бы, рожоно дитятко.
Поднимет Хведор глаза, а глаза, что у горюн-птицы над разворошенным гнездом, тоскливые-претоскливые:
— Братец, братец, — почнет он шепотать, — скажи ты мне, где больше слез да горя на земле? где? Сосет вот у меня здесь… скулит, — а сам глаза ажно закроет, головой поматывает. — Зовет меня сердце… манит все куда-то, а куда — и сам не знаю…
Наклонится брат, волосы отроковы, чесаного льна мягче да ласковей, любовно перебирать зачнет.
— Брось-ка, Хведушка, мысли эти самые. Смутил, вижу, тебя старец наш. Хошь и праведной он жизни человек, а сердце у него неладное. Не отошло оно, видно, совсем еще. Жалостливо к миру больно. А не стоит того мир-то этот самый, не стоит. Изведут тебя в миру. Душеньку твою голубиную грехом взбаламутят. Погибель ты ей уготоваешь, одно слово погибель. Не ходи. Пой здесь.
Головой Хведор мотает:
— Нет, братец. Не могу я здесь петь больше. Голос уже не бежит по-прежнему. Здесь и так радостно. Солнышко… Птахи… Опять же взять, — жизнь ваша праведная, утешенья вам не надобно. Горя никакого. А рази можно самую большую радость с самым малым горем сравнить? Уж коли и впрямь есть утешенье от моего пения, — пойду туда. — И, разжав живое, тонких рук кольцо с колен, пальцем вдаль показывает: — Туда, куда ветер взгляд унес. Далече-предалече. Мир-горюн там, за Важеозером, за бором темным, за угольными ямами.
Раз больно уж невмоготу стало Хведору-отроку, думает:
«Дай, пойду к старцу, в последний раз повыспрошу, попытаю».
Идет, а сам для видимости морошечные кукельки собирает в туясок, траву «сухота-отлети» кладет за пазуху, — пользительные травы. А сам исподлобья зорко поглядывает, — старца высматривает. Видит, — стоит тот на камне с руками воздетыми.
И старец отрока заприметил, но молитвы не покинул, лишонь взглянул на Хведора так укоризненно, будто и невдомек ему, почему тот еще в здешних местах, когда мир по утешенью тоскует, нудится. Не забыть вовек Хведору того взгляда, — пронзительный взгляд, что стрела Ильи-пророка. Недаром старец провидцем слыл.
Быстрехонько Хведор вернулся в скит, гусельки взял и, не оборачиваясь, отошел на кряж. На все четыре стороны поклонился, землю родную поцеловал.
Ветер пробежал над головой: «Прости, Хведушко!».
Закивал верхушками бор на хведово прощанье, приветно, что рукавом зеленым, замахали березки-притулочки, боровые нарядницы: «Прости, Хведушко, прости!».
Плеснулось было Важеозеро с последним целованьицем, да сер камень никак не перескочить: «Прости, Хведушко, прости!».
Расстались честь-честью, как родным братьям полагается.
Перекрестился, зашагал Хведушка.
Только рубаха белого точива, что валаамская чаица, меж дерев трепыхается…
К вечеру на большую дорогу-почтовик вышел…
Широкая да серо-пыльная, с верстовыми столбами полосатыми, гудливыми, протянулась путь-дороженька. Неточно бубенцы надсаживаются. Барин, в кибитке сидючи, папиросочкой попыхивает, а на козлах ямщик песню выводит не своим голосом: «На-а-ад сире-е-бряной рякой… на-а-д златы-ы-ым песо-о-очком… милой суда-а-арушки сваей да все иска-а-ал следочков…».
Деревни раскосо-развалые попадаются, — ни дать, ни взять — хмельные бабы задирчивые. Церковки по погостам притулились, беленькие да печальные, что твои невесты, женихом спокинутые. А по задворкам, по огумникам, на коноплянниках песни девки горланят. Песни невеселые, что причитанье на родителевых могилках в радуницу. А уж коли да песня с причетью схожа, — захлебнулась душа в горе. Свои слезы пьет, горемычная. Распалилось сердце отрока Хведора, на околице гусельки скорехонько налаживает, стих запевает про «Адриан-царя языческого». Смолкли девки-жижелеечки, в кружок собрались, щеку рукой подпираючи, слушают — любо им отроково пение.
— Поживи с нами, Хведушко… помаячь, красно солнышко… Потешь ты песнями, — скажут ему.
А он дело свое сделал, слезу утер, морщину разгладил, тоску-печаль малость растаитал, да и вперед. Скулит-свербит сердце, нет, вишь, ему того, чтоб прилепиться к одному месту. Горя да слез подавай ему. Все-то ему мало. Вот такого бы ему горя, что в Писании сказано: «Паче рек струй слезы лияся… Трава поникше от горя и…».
И идет да идет себе отрок Хведор. Уж позади скиты Выг-реки, Толвуй-деревня и палеостровские чудотворцы. Уж всему Заонежью знамо-ведомо про отрока Хведора. На пути карела да чудь белоглазая раскинулись. Житьишко убогое. Бабы зимой босиком на ламбу за водой ходят; пройдут, — на снегу след, что углем обведен; чтоб мыться, того и в заводе не было.
Долго жировал по дымным избам середь карелы отрок Хведор. Много слез утер. Сон наконец увидел, — стоит он под осенней ситягой, а в руках утиральник, мокрым-мокрешенек. Голос слышит:
— Подь высуши, отрок, утиральник. Скоро большую слезу утирать придется.
Ранешенько встал Хведор, к озеру Ладожскому путь отыскал, до валаамских чудотворцев добрался, пост на себя наложил, в скиту «Всех Святых» у старца древнего от грехов освобожденье получил, причастился, да и на материк. Идет, присматривается, зорко вглядывается, — где же будет наконец слеза «паче струй речных»?
Вон уж и река Свирь замаячила. Монастырь Александра, угодника свирского. Уж подумывать стал отрок про виденье свое: «А не искушение-ль?», как вдруг повстречал…
Гурьбой шли они, мужочонки залесные. Босые да загорелые, сапожонки ивовым прутиком связаны, через плечо перекинуты. Молча идут. Глаза в землю — тяжел их взгляд.
Лишонь молодка слабодушная сбоку увязалася, нету у баб перед слезой стыдобушки. Слез не прячет ихняя сестра. Сбоку вперед забежит, в глаза заглянет, наземь сядет, да и давай выть на весь лес, что жолна-птица:
— А на-а кого-о-о да спокидаешь ты… ра-а-спобедную мою да головушку?..
И нет того у мужика, чтоб проучить бабу. Не до того. Пусть за всех выплачется, горемычная.
На войну шли мужики.
Точно что кольнуло отрока Хведора в самое сердце. Видит — остановились мужичонки. Остановился и отрок, свернул с дороги, молча «хрещеным» в пояс поклонился, рядом идет. Чует он сердцем, — слов тут не надобно. Нету еще такого слова, чтоб душу мужицкую утихомирить, слабодушную молодку обрадовать. Не придумали люди такого слова, хоть до всего дошли, вон, летают с птицами наперегонку, а вот слова такого не знают.
Зато — гусельки…
Покосились сперва мужичонки, — не рехнулся ли парень. А Хведор крепко знает, — спервоначалу это только… Недаром старец с камня сошел, чтоб хведорово «Свете Тихий» послушать.
А как про «Царь-Голубя» спел им отрок, перестали хмуриться.
А тот им и про «Царицу Савскую», и про «Хитрости Соломоновы», и про «Перпетую-деву»…
Угомонилась молодка слабодушная, веселей поглядывает, мужичонки приободрились малость.
Уж дар такой был дан Хведору-отроку, — одно слово, — не стих, а огонь от костра Аввакум-отца.
Да вот так и до древней Ладоги дошли.
Поет Хведор, и нет ему усталости, а те слушают и тает тоска на сердце… Совсем уж им легко.
Остановка выходила в Ладоге.
Спервоначалу молебен «Иоанну-воину» отслужили, сам Хведор весь чин пропел. Горожан что собралось певуна послушать, и-и-и! Страсть! А после молебна распрощались, повеселевшие мужичонки в казарму пошли за амуницией, вконец отошла тоска от сердца.
— Прощай, Хведушка… Век Богу заставил ты за себя молить. Такое, брат, ты сделал… такое… Дух вернул. Воины мы нонича, настоящие воины. — Пальцами земли коснувшись, земно поклонились друг дружке: — Прости, Хведушка, прости!
Один уж с полупутья вернулся:
— А что я тебе скажу, Хведушко. Шел бы ты на войну. Со стихом-то со своим. Ладное б было дело.
Задумался было Хведор, головой поник, а на душе так и переливается: «Поди… поди. Там оно, горе-то настоящее.
Как в Писании сказано. Там… Вот к чему виденье было. Подь!».
Голову поднял Хведор, с глаз прядь чесаного льна откинул — радостны глаза:
— А где война эта самая? где… Какой дороженькой пройти туда?
— А ты поспрашивай, родно дитятко, поспрашивай… А только, помяни ты мое слово: не одну слезу утрешь ты там. Не одного приободришь воина.
Затаил дыханье отрок Хведор, во весь бы голос крикнуть от радости…
А с Ладожского волной соленой дохнуло. А може, и не дохнуло, може, это волна принесла и шепнула благословенье от валаамских чудотворцев отроку Хведору?
И идет да идет себе отрок Хведор. Солнце припекает, ситяга мочит, вьюга-курева, что нечисть, крутить иножлы почнет.
А он все идет да идет…
Лишонь на ростанях, на распутьях поспрашивает:
— А вы скажите, людюшки крещеные, которая дороженька на войну ведет?
АНГЕЛ СЕВЕРНЫХ ВРАТ
Юр. Юркуну[7]
Последний поезд уходил, увозя беглецов из города. Слухи о близости и зверстве врагов тревожили тем более, чем были разноречивее и непровереннее. Желавшие уехать толпою жили на вокзале, ожидая своей очереди. Буфет не поспевал возобновлять съестные запасы, и кипяток из огромного бака на дворе сейчас же разбирали по чайникам, не давая времени перелить его в большие самовары. Дети и женщины сидели укутанной кучей на узлах, мужчины, подняв воротники пиджаков, руки в карманы, рассуждали о последних слухах и смотрели на дымок над лесом, не зная, очередной ли это поезд или уже признак приближающегося неприятеля. Но несмотря на вид катастрофы, на вокзале было увереннее и даже веселее, чем в городе, где оставалась только беднота, больные или не терявшие времени лавочники. Пользуясь безлюдьем, по улицам бродили куры, сохранявшие наибольшее спокойствие; собаки, те волновались ужасно. Расхрабрившаяся курица взлетела даже на невысокий подоконник открытого окна; чья-то худая рука равнодушно махнула и птица, поморгав красными веками, голову набок, не спеша, удалилась.
В небольшой комнате, убранной, как небогатые усадьбы, сидела молодая женщина. Она не читала, не работала, не смотрела на улицу (где, впрочем, и смотреть-то было не на что), а просто сидела и будто прислушивалась. Она сидела на тяжелом стуле, почти вплотную стоявшем у комода, куда, вероятно, никто никогда не садился. Гладко причесанные волосы, простое платье и косынка, стягивающая грудь, делали ее похожей на картины Федотова[8]. Ничего не было слышно, но сидевшая, очевидно, недаром прислушивалась: вдруг, вытянув шею и оставшись так несколько секунд, она встала и прошла в соседнюю комнату. Там лежал на диване мальчик лете десяти, одетый, с закрытыми глазами. По-видимому, он спал, так что мать пришла на сонный стон или даже вздох, услышанный только ею. Теперь мальчик лежал спокойно, похожий на мать. В комнате казалось необыкновенно тихо. Анна Николаевна постояла несколько минут, потом вышла, но не в ту комнату, где только что сидела у комода, а в кухню. Со двора через три окна светило солнце и, несмотря на отсутствие медной (да и вообще всякой) посуды, было как-то некстати весело и уютно. Анна Николаевна пожала плечами, потом осторожно топнула ногой в крышку подполья. Снизу раздалось ворчанье, хозяйка еще раз топнула сильнее и наконец, с трудом приподняв крышку, закричала вниз:
— Что за дура! вылезай скорее! Это — я. Какие немцы?! Тебе восемьдесят лет, что тебе сделают? Лезь скорее, а то я не удержу крышки и она хлопнет тебе по голове… ну!
Медленно из отверстия показывалось одно за другим: темный платок в горошках, морщинистый лоб, нос, рот, кофта, короткая ваточная юбка — и наконец вся кухарка Домна. Она была такого маленького роста, что было странно, как медленно выгружались все ее части из подполья.
— Как я перепугалась, барыня! думала — немцы!
— Полно болтать вздор! И без немцев тебе помирать пора.
— Помереть не страшно, а надругаются! — ответила Домна и высморкалась.
— Посиди с Федей, мне нужно сходить к Янкелевичу.
— Зачем, барыня? сиди лучше дома.
— Хочу попросить лошадей, поехать хоть к тете Дуне.
— Вот хорошо бы было! Только сдерет теперь Янкелевич втридорога.
— Тут всего тридцать верст. Я предложу ему оставить всю обстановку, мамин браслет у меня еще остался…
Старуха покачала головой.
— Навряд есть лошади у него. Лучше я схожу к Янкелевичу, а ты посиди. Мне оставаться с Феденькой страшно: вдруг он помрет, что я тогда буду делать? сама помереть могу!..
— Какие глупости! Федя не так болен, он просто слаб, а у меня нет денег, чтобы везти его в Калугу… А ты говоришь, помрет, — вот дура!
— Что же с меня спрашивать, коли я дура? А от слова не сделается. Так сходить, что ли?
— Нет, зачем Федя умрет?
— К Янкелевичу-то, говорю, сбегать, что ли?
И она опустилась на табуретку прямо посредине солнечного коврика на полу. Анна Николаевна печально посмотрела на свою единственную помощницу и, тихонько вздохнув, начала:
— Да, сходи, умоли его дать завтра лошадей. Вот браслет, он — золотой, старинный; всю мебель, что осталась, все, что у меня есть.
— Все расскажу, на все пойду, барыня! такие времена, о чем тут думать?
Неизвестно, на что думала пойти Домна, но сейчас же стала одеваться, главным образом укутывая голову, будто была зима.
Федя продолжал лежать с закрытыми глазами, но, по-видимому, не спал, так как улыбнулся и ласково, не в бреду, позвал:
— Мама!
— Что, милый?
— Мама милая! — договорил мальчик и снова замолк. Анна Николаевна отвела его вспотевшие волосы и поцеловала в мокрый, горячий лоб.
— Немцы еще не пришли?
— Нет. Да они и не придут, не беспокойся.
— А к тете Дуне мы скоро поедем?
— Завтра.
— Я не помню… все лежал, вспоминал… столовая у тети направо или налево?
— От передней?
— Да.
— Налево.
— И там серый попугай?
— Да.
— Когда я поправлюсь, ты меня сведи в собор. Я позабыл, какой он такой.
— Хорошо. Сходим непременно.
Домна вернулась уже под вечер. По ее словам, несмотря ни на какие уговоры, Янкелевич лошадей дать не может, а за браслет предлагает три рубля. Мебели не надо — все равно, немцы будут стрелять и все переломают. Анна Николаевна спокойно выслушала эти сообщения, будто говорили не про нее, и сказала только:
— Ну, что же делать!
— Да уж, видно, ничего не поделаешь.
— Мама, зачем нам лошадей? Пойдем пешком! — раздалось с порога и, обернувшись, Анна Николаевна увидела Федю. Он держался за косяк, но вид имел веселый, румянец проступал на щеках и глаза блестели. Конечно, у него жар. Но нет, голова холодная. Может быть, и в самом деле поправился?
— Что ты говоришь, Федя?
— Пойдем пешком к тете Дуне. Я дойду. Помнишь, прошлый год мы ходили, всего три раза отдыхали! Как было хорошо! как весело! Нас дождик застал… Я здоров сегодня, совсем здоров!..
— Конечно, ты здоров, мой милый, но ты все-таки устанешь.
— Нет, мама, право, я не устану.
— Вот какой ходок выискался! — вставила Домна.
— Теперь поздно, темно… — уговаривала Анна Николаевна.
Федя улыбнулся снисходительно.
— Конечно, не сейчас идти. Ты меня совсем за глупого считаешь. Завтра с утра пойдем.
— Завтра и поговорим об этом. Теперь иди спать.
— Да, я пойду — согласился мальчике, — завтра нужно рано вставать.
Анна Николаевна, разумеется, не придала значения детским словам, хотя и подумала, что, конечно, будь Федя здоров, они могли бы пойти пешком к тете Дуне. Но что же думать о том, чего нет!
Утром мальчик поднялся раньше всех, потихоньку оделся, умылся и стал будить Анну Николаевну. Не вставая с постели, она пощупала его голову, — жара нет, бледненький, слабый, но бодрится и будто крепче, чем вчера. Может быть, и возможно?
— Я могу, я могу, мама!.. — твердил Федя и все торопил, но старуха стала их кормить, поить чаем, так что выйти можно было только часов в одиннадцать. Анна Николаевна почти не сознавала, что она делает, притом ей так хотелось, чтобы ее сын был здоровым и бодрым, как прежде, что она сама поверила в это.
Федя надел сапоги с голенищами и туго подпоясался ремнем, за пазуху наложил пирожков, в руки взял палку и вообще имел такой вид, будто он ведет Анну Николаевну, а не она его.
Было ясно и сухо, вдали деревни и дороги были так отчетливо видны, что летом нельзя бы было даже предположить, что они заметны с этого пригорка. За рекой кучками еле заметно серели конные отряды. Облака, определенно вырезанные, стояли, как ни в чем не бывало. Федя шагал бодро, изредка с улыбкой взглядывая на Анну Николаевну, будто желая убедиться, идет ли она, не утомилась ли, не отстала ли. Та кивала ему головою, и так шли дальше, молча. Некоторые мосты были сломаны, приходилось переходить ручьи по камням или босыми ногами вступая в холодную, быструю воду. Встречные деревни были безлюдны, лишь кое-где из верхнего окна выглянет старушечья голова, да заплачет грудной. На полях быстро убирали оставшийся хлеб. У одного из ручьев, где была вставлена кадушка и привязан берестовый ковшичек, сели отдохнуть и закусить. Федя лежал навзничь, смотря в небо сквозь густые еще, но слегка пожелтевшие ветки дуба.
— Пойдем, Федя: идти еще далеко.
— Пойдем.
— Что же ты не встаешь? или еще не отдохнул?
— Я, мама, больше не могу идти.
— Как не можешь? ножки болят?
— Не могу, совсем не могу…
— А ты попробуй… тебе так кажется, что ты не можешь, а попробуешь, и пойдешь.
Но, конечно, Феде нечего было и пробовать идти. Он только закрыл глаза, улыбнулся, но ничего не сказал — заснул, что ли. Анна Николаевна сидела так тихо, что подскочивший воробей спокойно клевал навоз, приставший к Фединым сапогам. Наконец, оглядевшись по сторонам, она наклонилась к сыну и осторожно подняла его, еще более легким сделавшееся за болезнь, тело. Тот во сне или в истоме обвил ее шею рукою и щекою прижался к щеке. Анна Николаевна пошатнулась слегка при первом шаге, но потом пошла бодро со своею ношею. Никого не встречалось, так как они выбрали кратчайшую дорогу, не всем известную и почти непроезжую. Это мало смущало путешественницу, все внимание которой будто на то было обращено, чтобы удержать Федю. Но руки все ослабевали и мальчик сползал вниз, держась наконец одними своими ручками за шею, начавшую уже ныть. Было, вероятно, часов пять, а дороги и половина не была пройдена. Вдали, будто заглушенные, но густые, прозвучали ружейные выстрелы. Анна Николаевна прислонилась к дереву и все яснее чувствовала, как руки у нее расходятся, как чужие, и Федя скользит вниз. Она осторожно положила сына под дерево и стала медленно проводить руками по воздуху, чтобы они отдохнули. Заметно темнело, поднимался ветер, разгоняя и те облака, которые были. Мальчик дышал спокойно, но очень тихо, — еле слышно было под толстым сукном куртки, как билось сердце. Мать около него совсем застыла, смотря, как все более краснела западная часть неба. Продолжение дороги в лес казалось совершенно черным. Выстрелы, не сделавшись чаще, не прекращались. Лошадиное фырканье заставило обернуться Анну Николаевну. Из черноты один за другим проскакали с десяток всадников, громко стегая коней. Достигнув дерева, где были путники, солдаты придержали лошадей, будто не зная, куда дальше направляться. Первый, показывая неопределенно рукою на долину, говорил что-то по-немецки. Анна Николаевна бесшумно опустилась на Федю, будто стараясь защитить его от неизвестной опасности; тот не проснулся, только тяжело вздохнул всем телом. Черное платье женщины, очевидно, скрывало ее от глаз неприятелей, потому, что, постояв некоторое время, они опять, один за другим, скрылись в темноте. Сколько времени провела так Анна Николаевна, она точно не знала, даже не знала, о чем молиться: о том ли, чтобы на этой узкой дороге показались какие-нибудь путники, которые могли бы помочь им, о том ли, чтобы в ослабелое тело ребенка вернулись силы, равные ее желанию, о том ли, чтобы сразу очутиться в каком-либо безопасном месте, — она ничего не знала, но все соединила в одно неопределенное устремление, чтобы как-нибудь, как угодно, но сделалось лучше. В то же время она старалась согреть мальчика своим дыханием и беспокойно прислушивалась, бьется ли сердце, стучит ли. Ей не казалось, что она спит, но на нее нашло какое-то скорбное и восторженное забвение, так что она не знала, во сне ли, или наяву, ее спросили:
— Сударыня, может быть, я могу помочь вам в вашем горе?
В темноте выделялось только небо с Большою Медведицею; говорящего у дерева не было совершенно видно. Анна Николаевна, вероятно, громко плакала и прохожий ее услышал. Она стихла и молчала.
— Может быть, я могу помочь вам? Теперь ночь, место здесь глухое, под откосом нас ждут. Я вас отвезу в город, где вы найдете и другую помощь.
— Вы — немец! вы отвезете в плен меня и моего ребенка! будете нас мучить!
— Господь с вами! вы слышите, что я говорю по-русски.
— А разве немцы не могут говорить по-русски?
— Ну, смотрите: похож ли я на немца? я — русский офицер!
Незнакомец вынул карманный фонарь и навел бледный, дрожащий, теряющийся в кустах круг на себя. Он был, действительно, в русской форме, но Анна Николаевна смотрела только на его лицо. Безусое, смуглое и продолговатое, оно не было русским, но, конечно, и не немецким. Длинные глаза строго бодрили и губы, не улыбаясь, были ласковыми. Девическая мужественность и суровая девственность делали лицо это странным и когда-то виденным. От движущегося света лицо казалось неподвижным, не живым.
— Идемте! — сказал он, как приказание, опуская фонарь к траве, словно лучистую лейку. — Я возьму вашего ребенка. Не бойтесь, я умею обращаться с больными. Держите меня за руку. Сейчас мы придем.
Анна Николаевна взялась за сухую и теплую руку, которая с нежною силою повела ее, будто она плыла, не передвигая ногами. Зацеплялась за репейник, платье рвалось, спотыкалась о колеи и камни, но ничего не чувствовала. Федя сидел молча, свесив руки и голову, а ей казалось, что он радуется и плещется. Иногда она будто днем видела и мальчика, и офицера, и себя, и спуск в луговину так светло, как не мог бы освещать фонарь.
Внизу ждал автомобиль без шофера. Офицер посадил Анну Николаевну и Федю в коляску, а сам, повозившись немного с машиной, сел снаружи. Они поехали очень быстро, но не так, как хотело бы летящее желание Анны Николаевны. Неслись по незнакомым местам, ночью и знакомое кажется неизвестным. Одичалое стадо баранов бросилось вбок, расплескав болото, с блеяньем и мордами, как у чертей. Вдали розовели три зарева, на которых черно-красными, округло и мягко, летели снаряды. Веретеном жужжал цеппелин и казалось, что по сторонам дороги — погоня в галопе. Офицер, не оборачиваясь, говорил:
— Не бойтесь, будьте спокойны, ваш сын будет жив, и вы спасетесь. Верьте мне.
— Я вам верю и ничего не боюсь.
— Так и надо. Это — хорошо.
— Это хорошо. Я знаю. Иначе и нельзя.
— Иначе и нельзя.
Анна Николаевна говорила вполголоса, но офицер ее слышал, и она слышала его ответы. Может быть, они не говорили, а только думали.
По мере того, как они подвигались, все становилось покойнее, небо темнело, зарева еле светлели позади уж, и когда они въехали в городок, там все спало, будто и не было войны в ста верстах. Только серело, настоящей зари не начиналось. Остановились у небольшой гостиницы с высоким каменным крыльцом на улицу. Разбудивши слугу, офицер внес Федю в номер и сказал:
— Тут вам будет покойно. Отдохните и поезжайте на родину. У вас, вероятно, совсем нет денег — я вам оставлю на первое время. Когда сможете, отдадите.
— Когда смогу, отдам, — повторила Анна Николаевна, смотря на незнакомца. То же лицо, неизменяемое и изменчивое, только ростом кажется выше, когда в комнатах. Он наклонился к Феде, такому маленькому на двуспальной кровати, поцеловал его в лоб. В руке у офицера очутилась сторублевая ассигнация как-то без того, чтобы он доставал ее из бумажника. Он позвонил горничной и сказал:
— Теперь до свиданья! Будьте покойны и счастливы. Все устроится.
И вышел за дверь. Только утром у Анны Николаевны мелькнула мысль:
— Как же я не спросила у него ни фамилии, ни названия полка, где он служит? Даже не поблагодарила его как следует!
— Впрочем — успокаивала она сама себя — он, вероятно, здесь всем известен, если стоит тут. А если он стоит в другом месте, затем же бы он меня привез именно сюда?
Но в городе офицера никто не знал, а в гостинице даже уверяли, что ни офицера, ни автомобиля не видали, а когда отворили двери на звонок, прямо нашли уже Анну Николаевну и Федю на крыльце. За сон принять это не позволяли три двадцатипятирублевки с мелочью, оставшиеся от размененных ста рублей.
— Мама! — позвал Федя с постели.
— Что, милый?
— Как мы сюда попали? вот видишь, — я и дошел и ничего не случилось, а ты все боялась!..
— Да, да…
— Ведь я дошел своими ножками?
— Своими ножками. А потом я тебя несла немного…
— То-то мне снилось, что меня несут… только не ты, а офицер…
Мальчик приподнялся, оглядел комнату.
— Что это, совсем не похоже на тетину квартиру! и где же она сама?
— Мы, дружок, не у тети Дуни, мы совсем в другом месте, и завтра поедем далеко, в деревню под Калугу. Ты там никогда не бывал. Там ты поправишься, будешь пускать змеев, зимой кататься на салазках, и немцы туда не придут.
— Вот это хорошо! Только я все-таки не понимаю, как мы сюда попали!
Анна Николаевна ничего не ответила, так как и сама покуда этого не понимала. Поняла она это гораздо позже, когда уже приехала в Калужскую губернию и захотела отслужить молебен в сельской церкви, где с детства по летам молилась, где венчалась и где отпевали ее отца. Она хотела это сделать сейчас по приезде, не дожидаясь ближайшего праздника, потому отворили пустую церковь и, кроме Анны Николаевны, ее матери, Феди да горничной девушки никого не было. Они сидели в ограде на скамеечке, когда пришел сторож сказать, что все готово. Не успела Анна Николаевна, поставив свечку Спасителю, перейти с зажженной другой к Божьей Матери, как вдруг упала, громко вскрикнув. Свечка откатилась, но не погасла. Все поспешили на помощь барыне, но она уже очнулась и, прошептав: «Ничего, можно служить!», проползла на коленях к северным вратам и припала губами к потемневшей ноге Ангела. Федя, перебирая кисточки кушака, твердил:
— Мама, что с тобою? мама…
— Ничего. Молись, Федя… — ответила Анна Николаевна, не спуская заплаканных сразу глаз с ласковых без улыбки губ, строгих и бодрящих очей и с продолговатого, смуглого лика. Батюшке она ничего сейчас не сказала, а на следующее утро прислала в конвертике для бедных сто рублей со странной припиской:
«Никогда в долгах не бывала. Всегда их платила. Особенно такие».
ЗАМОК В КАРПАТАХ
«Родина вампиров — Венгрия, а именно предгорья Карпат».
Сознание возвращалось ко мне очень медленно.
Сначала я лежал, ни о чем не думая, ничего не чувствуя. Мой мозг еще окутывала какая-то теплая, серая пелена. Потом я стал ощущать не особенно сильную, ноющую боль в плече. Я сделал небольшое движение, чтобы приподняться. Боль сразу усилилась. Я тихо застонал и окончательно пришел в себя.
Я понял, что я ранен и что лежу один в каком-то лесу, под кустом… Как я сюда попал?.. Память тоже возвращалась не сразу. Но понемногу мне удалось вспомнить кое-что. Я вспомнил, как, оставив свой эскадрон за рекой, я взял с собой только пять человек драгун в решил пробраться в этот проклятый красный замок, с одной из башен которого были прекрасно видны наши позиции. Нужно было пристрелить тех негодяев, которые, вероятно, орудуют там телефоном в руководят огнем австрийской артиллерии. Вспомнил, как мы на рассвете пробрались в парк, окружавший замок, оставивши лошадей за высокой каменной оградой; вспомнил, как мы ползли между кустов и наткнулись на пол-эскадрона австрийцев… Вспомнил, как они нас заметили, как началась перестрелка, как я приказал людям отступать… Здесь воспоминания прервались… Очевидно, я был в это время ранен и потерял сознание.
Боль в плече усиливалась. Собрав все свои силы, я приподнялся на одно колено и ощупал свое плечо, стараясь вместе с тем расстегнуть ремешок бинокля, который причинял мне невыносимую боль. Шаря руками по шинели, я всюду чувствовал что-то липкое, мягкое… Это была кровь. Перевязать себе рану я не мог… Я опять лег, стараясь не делать никаких резких движений, чтобы не усилить кровотечение, которое, вероятно, медленно останавливалось, и стал раздумывать над своим положением.
Надвигалась ночь. Последние отблески кровавого красного заката медленно уходили к опушке, скользя по стволам вековых дубов и ясеней, точно гонимые армией черно-синих теней, которые надвигались из глубины парка. При гаснущем свете я все же мог видеть, что лежу под кустом, на самом краю дорожки, усыпанной блеклыми листьями. Эта дорожка вела к какому-то небольшому кирпичному зданию с узенькими готическими окнами. Судя по церковной архитектуре, это была небольшая каплица[9]. Она была выстроена на краю откоса, обложенного кирпичом, в котором была вделана большая глухая чугунная дверь. Дверь была полуоткрыта, и с того места, где я лежал, были видны несколько ступеней, спускавшихся куда-то вниз. Очевидно, это был вход в склеп, а здание было часовней, воздвигнутой над фамильной усыпальницей владетелей замка…
Где наши? Где австрийцы? Чем кончился бой?.. Кем занят теперь замок? Занят ли вообще кем-нибудь… Что мне делать? Оставаться здесь и ждать или ползти… Если ждать, то чего?.. Если ползти, то куда?..
Не знаю, сколько времени я размышлял над всеми этими трагическими, неразрешимыми в эту минуту вопросами, пока не пришел в заключению, что все же следует ползти куда-нибудь наугад… Первые несколько движений было очень трудно сделать, но потом, когда я приноровился, то дело пошло лучше и пополз или, вернее, заковылял на коленях, опираясь здоровой рукой о землю…
Ноги у меня были не ранены, я мог бы встать, но боялся, что от слабости не устою на ногах, свалюсь и опять пролежу без сознания Бог весть сколько часов!..
Я уже прополз таким образом шагов двадцать и находился уже совсем близко от каплички, когда вдруг какой-то странный стук заставил меня притаиться и прислушаться.
Стук шел изнутри склепа. Казалось, что кто-то там бряцает ключом и отворяет какую-то дверь где-то внизу, под землей. Потом на несколько секунд все затихло. Потом послышались шаги на лестнице…
«Наши!.. — пронеслось у меня в мозгу… — Это наши спрятались от австрийцев в эту дыру…»
Я впился глазами в наружную дверь склепа, ожидая с радостным замиранием сердца увидеть, как высунется из дверей склепа рыжая голова нашего вахмистра Гончарука.
Но вместо этой радостной картины я узрел нечто совсем другое…
Если бы это не было на войне, где ежеминутно реальный ужас совершенно вытесняет из человека страх сверхъестественного, а в другое время, то, вероятно, у меня волосы зашевелились бы на голове от страха, так как существо, появившееся из склепа, было больше всего похоже на привидение…
Это была молодая девушка, одетая во все белое… Луч луны падал на ее бледное, прекрасное лицо. Она постояла несколько секунд, потом пошла по дорожке по направлению ко мне…
Я знал, что лежу в тени и, если я не шелохнусь, то она пройдет мимо, не заметив меня… В эти несколько секунд голова моя работала усиленно. Кто эта девушка?.. Чего она живет в склепе?.. Друг или враг?.. Надо было решать быстро, так как она, действительно, прошла мимо меня, чуть шелестя своим шелковым платьем… Может быть, это одна из обитательниц замка, напуганная канонадой, которая три дня гремела в этих местах… Мало ли необъяснимых нелепостей вызывает война… Во всяком случае, это было то, что посылала мне судьба… Я громко застонал.
Девушка остановилась и оглянулась. Опять луч луны озарил ее лицо…
Может быть, я, за эти пять месяцев войны не видевший ничего, кроме солдатских огрубелых лиц и изможденных голодом галицийских крестьянок, был не избалован красотой, но в тот момент это девичье лицо, озаренное луной, показалось мне самым красивым из всех, которые я видел во всю жизнь… Красота эта так поразила меня, что я вздрогнул и мне в первый раз пришло в голову, что это действительно может быть привидение…
Она остановилась и, очевидно, прислушивалась.
Я застонал опять.
Очевидно, она меня заметила, так как порывисто вернулась и, наклонившись надо мной, прошептала что-то на незнакомом мне языке. Очевидно, на венгерском.
Я покачал головой.
Тогда она спросила по-французски:
— Вы ранены?.. Куда?..
— Да… Я ранен — в плечо.
Несколько времени царила тишина. Она, очевидно, о чем-то думала. Но ее лицо было в тени, и я не мог его видеть.
Временами она шептала что-то на том же незнакомом языке я, как это ни странно, мне показалось, что она улыбается.
Впрочем, может быть, неверный свет лунных отблесков, пробиравшихся через голые ветви деревьев, обманул меня. Потом она опять наклонилась надо мной и, чуть прикоснувшись рукой к моей голове, с невыразимой нежностью прошептала:
— А все-таки я вас им не отдам… Но как быть? До замка далеко… А здесь вас оставить нельзя…
Я молчал, ничего не понимая… Мне начинало казаться, что эта странная девушка — безумная. Особенно странно было то, что она была одета в роскошное платье из белоснежного атласа; на груди что-то усыпанное драгоценными каменьями… Жемчужные серьги, золотой браслет — все это дополняло неуместность этого почти бального туалета в холодную зимнюю ночь в глухом месте заброшенного парка…
Как будто понимая мои сомнения, она тихо прошептала:
— Не удивляйтесь… Я потом все вам расскажу… Но теперь самое важное. Что, можете ли вы дойти до замка, опираясь на мое плечо?… Я не могу никого позвать… потому что в замке нашем есть два австрийских офицера… Ведь вы не хотите попасть в плен?.. Если бы мы могли пробраться в одну комнату… Никто, кроме меня, здесь не знает о ее существовании… Я бы вас лечила сама… Одним словом, вы должны довериться мне и делать все то, что я скажу… Вы согласны?.. Хорошо. Теперь попробуйте стать на ноги и идти, опираясь на меня…
Мы пошли по дорожке. Я опирался на ее плечо. Она, нежно поддерживая меня и обняв одной рукой за спину, повела меня назад к той самой часовне, из подвала которой она появилась. Мы спустились по лестнице и очутились в темном, сыром помещении. Немного света все же проникало через двери и я различал ряд каких-то больших белых мраморных гробниц. Мне показалось, что одна из этих гробниц открыта и что я вижу в ней что-то вроде открытого гроба. Но кругом было так темно, что ничего нельзя было различить определенно.
Она вела меня мимо этих гробниц куда-то вперед, в непроглядную темноту.
— Осторожно… Здесь надо наклониться… Мы входим в низкую дверь…
Я ничего решительно не видел в темноте, но через несколько времени я почувствовал по сторонам две стенки. Вероятно, мы вошли в узкий коридор. Мы долго шли по этому подземному ходу, и временами она шептала:
— Осторожно… Здесь три ступеньки вверх.
Потом опять шли… Опять три ступеньки вверх… Как она ориентировалась в этой непроницаемой темноте, не знаю. Вероятно, что она считала свои шаги, так как за всю длинную дорогу по подземелью она не проронила ни единого слова.
Наконец, мы остановились.
— Здесь вам будет трудно. Надо подниматься по высокой витой лестнице. Нащупайте перила и идите вперед. Я не могу идти рядом с вами. Лестница слитком узка…
Мы стали медленно подниматься. Мне было очень тепло. Временами от слабости у меня начинала кружиться голова и дрожать колени. Тогда она нежно поддерживала меня, и мы на несколько останавливались.
— Не надо терять мужества!.. — шептал ее голос в темноте, над самым ухом. — Уже недалеко…
И мы опять поднимались все выше и выше. Наконец, она вздохнула и сказала:
— Мы пришли. Теперь стойте неподвижно. Я пойду вперед и открою дверь. Держитесь за меня, чтоб не упасть… Обнимите меня за талию…
Я полусознательно, машинально исполнял все ее приказания. Обняв ее за талию, я почувствовал ее тонкую девичью фигуру под складками какой-то необычайно мягкой, шелковой материи. Она довольно долго шарила руками где-то в темноте. Потом что-то скрипнуло, завизжало, как механизм старинных часов перед боем. Еще несколько секунд и через открывшуюся маленькую дверь блеснул бледный луч света. Мы очутились в большой комнате, освещенной огромным стрельчатым окном, через которое светила полная луна…
Начиная с этого момента, цепь моих воспоминаний часто рвется. Очевидно, от продолжительных усилий я так ослабел, что опять стал временами терять сознание. Смутно помню, что она уложила меня на что-то мягкое, душистое. Я слышал шелест белья, догадался, что это постель, и почувствовал неизъяснимое блаженство… Потом я очнулся еще раз, когда я уже лежал, раздетый, в постели… Плечо почти не болело. Моя рана была туго забинтована.
В комнате было светлей. Окно было завешено чем-то черным. На мраморном столике около меня горела свечка в серебряном подсвечнике… Я видел прекрасное лицо незнакомой девушки, низко наклонившейся надо мной. Она нежно приподнимала одной рукой мою голову, а другой подносила к моим губам чашку с молоком и шептала:
— Пейте!.. Ну, выпейте же несколько глотков… Это вернет вам силы… Вы потеряли так много крови… Так много драгоценной крови…
Я выпил и стал лепетать какие-то бессвязны слова о ее доброте и моей благодарности.
— Тише, тише!.. — Она приложила палец к губам, указывая на стенку. — Они могут услышать…
Больше я ничего не помню. Очевидно, я погрузился в крепкий, восстанавливающий силы сон.
Проснувшись на следующий день, я увидел, что лежу под пологом, на роскошной широкой постели, укрытый голубым атласным одеялом. Свет шел от занавесок и я видел часть комнаты, меблированной с большой роскошью. Судя по некоторым особенностям обстановки, выдержанной в серовато-голубых тонах, это была спальня молодой девушки. На ночном столике около меня стоял простой глиняный кувшин с молоком, большая краюха черного хлеба и клочок бумаги, на котором острым, размашистым почерком было написано несколько слов по-французски: «Не шумите. За стеной ваши враги. Не подходите к окну, не трогайте занавесов. Против окна стоит австрийский часовой. Вы должны выпить все молоко к моему приходу. Я приду, когда стемнеет».
Она сдержала свое обещание и пришла через час после того, как погасла алая полоска заката, которую я видел сквозь щель темных занавесок, закрывавших окно, и принесла мне еще молока, хлеба и небольшую заплесневевшую бутылку старого венгерского вина.
Молодая девушка была в том же белом атласном платье, что и накануне; вероятно, она опять была в том склепе, у которого мы встретились в прошлую ночь, так как она принесла с собой тот особый запах тления и затхлой сырости, который бывает всегда в этих местах. Я, как умел, поблагодарил ее за ее заботу и осторожно задал некоторые вопросы.
Отвечала она чрезвычайно неохотно. Мне все же удалось узнать, что ее зовут Бертой, что она единственная дочь владельца этого замка, графа Гоньяй… Я узнал также, что эта комната была раньше ее спальней…
— Помните, когда я встретила вас парке, я спросила вас только: ранены ли вы и можете ли идти?.. Это мне необходимо было для того, чтобы вам помочь. Но другие вопросы были бы для вас, может быть, очень неприятны…
После этого мягкого упрека мне оставалось только выразить искреннее раскаяние в своей бестактности и замолчать.
— О нет, я не сержусь на вас и прекрасно понимаю, что все это кажется вам очень странным. Но я не могу, к сожалению, объяснить вам ничего.
Прошло несколько дней. Рана моя заживала, я чувствовал, как мое здоровье быстро восстанавливается благодаря нежным заботам этой необыкновенной девушки.
Она приходила каждый день, приходила через час после того, как гасла алая полоска заката, которую я видел через просвет занавески, и уходила за час до того, как эта полоска начинала тускло синеть перед рассветом…
Где она проводила весь день?.. Что побуждало ее так тщательно скрываться и скрывать меня?.. Почему она всегда была одета в одно и то же белое атласное платье?.. Почему она, дочь богатого венгерского магната, вела такое странное существование в этом покинутом владельцем замке, занятом отрядом венгерских гусар?.. Почему она так боялась, чтобы я не попал к ним в плен?.. Боялась этого, кажется, больше, чем я сам… Почему она так нежно относилась ко мне?..
Я часто размышлял над этим загадочным вопросом и не мог найти не только удовлетворительных ответов, но даже придумать какое-либо мало-мальски правдоподобное предположение, чтоб хоть как-нибудь объяснить себе загадку, окружавшую эту странную девушку.
Скоро моя рана почти зажила. Я уже свободно ходил по комнате. За это время я успел изучить до малейших подробностей все безделушки и мелочи в обстановке моей комнаты. Первые дни меня томила тоска, и я часто подходил к окну, осторожно выглядывая через щелку занавески, чтобы ориентироваться. Насколько я мог судить, комната, в которой я находился, была расположена где-то очень высоко, вероятно, на одной из башен замка. Из окна открывался чудный вид. Я видел вершины Карпат, занесенные снегом, различая какую-то деревушку на одном из склонов. К сожалению, благодаря толщине стен и высоте расположения моего окна, я не мог видеть ничего из того, что происходит внизу. Но иногда внизу я слышал крики, шум, топот копыт и лязг железа. А за стеной часто раздавался глухой говор. Очевидно, замок по-прежнему был занят тем эскадроном австрийцев, с которым мы встретились в парке. Я целый день думал о том, как бы мне отсюда выбраться через тот подземный ход, которым меня провела сюда молодая графиня. Я спросил однажды, когда она пришла, насколько выполним мой план.
— Это невозможно!.. — сказала она, чуть-чуть нахмурившись, как будто немного недовольная. — В парке постоянно ходит много австрийских солдат. Вдобавок, вам придется выйти через склеп, а как раз напротив выхода стоит часовой…
После некоторого молчания она прибавила:
— Разве вам так тяжело здесь?.. Разве вам так хочется уйти от меня?.. — И, как будто спохватившись, что выдала что-то, она кратко оборвала:
— Во всяком случае, теперь это невозможно. Ждите и будьте терпеливы. Когда настанет время, я сама помогу вам освободиться.
И я ждал терпеливо… Как это ни странно, мысль об освобождении постепенно потухала в моей душе. Я даже, наоборот, в глубине души был рад, что там перед склепом стоит австрийский часовой и я не могу выбраться отсюда. Я вспоминал укоризненный взгляд молодой графини, когда она спрашивала, почему мне так хочется уйти отсюда — и какие-то неясные, смутные, но сладкие мечты, точно призрачный пряный туман, окутывали мое сознание.
По целым дням лежал я на небольшой кушетке, погруженный в эти мечты… Я потерял счет дням, которые текли однообразно, без каких-либо перемен… Я думал только о ночах. Я ждал, но не освобождения… Я ждал, когда начнет алеть полоска заката, видимая через окно…
Было ли это начало любви?.. Может быть… Да, это не могло быть иначе.
Перенесенный так неожиданно из суровой обстановки войны со всеми ее ужасами, постоянной тревогой, голодом, холодин, в эту девичью спальню, где все было так изящно и красиво, я как-то потерял связь с действительностью. Постепенно рев снарядов, лязг окровавленного железа, стоны раненых — все это ушло назад, куда-то далеко в нереальное, стало казаться каким-то сном… Я не думал больше ни об австрийцах, ни о своих… Не рассуждал мысленно о том, скоро ли перейдут наши в наступление и с какой стороны им легче всего овладеть замком.
Я думал только о ней.
Все это было так странно, так непонятно. А она была так ослепительно хороша…
Ее заботливость обо мне была так удивительно нежна… И в этой нежности я стал чувствовать все чаще и чаще, все ясней помимо милосердия к раненому что-то другое… Как будто каждым своим словом, каждым поступком она хотела дать мне понять что-то, о чем я не смел догадываться. И каждый раз, когда она уходила, я задавал себе вопрос, который задать ей самой не решался: «Неужели эта девушка меня любит?..»
И вот однажды мы объяснились.
Однажды она, перевязав мою рану, сказала, облегченно вздохнув:
— Ну вот, вы теперь уже совсем поправились. Рана зажила.
— Теперь остается только поблагодарить вас…
Я взял ее за руку. Затем я долго говорил ей о своей благодарности и о ее необъяснимой доброте.
Она молчала. Потом тихо засмеялась.
— Необъяснимой… — повторила она, наклонившись ко мне ниже, чем обыкновенно, и глядя мне прямо в глаза. — Необъяснимой…
Она опять засмеялась, но как-то иначе, как-то странно… В этом смехе дрожало что-то не то жадное, не то безумное… и я почему-то вспоминал тот тихий смешок, который мне почудился тогда, у склепа, когда она в первый раз наклонилась надо мной.
— А между тем, все это так понятно… — Она все ближе и ближе наклонялась надо иной… Потом она обняла меня за шею и чуть-чуть притянула к себе. — И теперь непонятно?
— Неужели..? — проговорил я еле внятно изменившимся голосом.
— Да… — прошептала она, впиваясь в мои губы страстным долгим поцелуем…
На следующий день я проснулся очень поздно. Во всем теле чувствовалась неизъяснимая усталость… Усталость эта была такова, что я едва смог собрать силы повернуться и налить себе стакан молока… Выпив его залпом, я опять упал на подушки. В голове моей плыли неясные обрывки воспоминаний о том, что произошло ночью… Ее страстные, почти безумные слова… Невыносимо жгучие поцелуи… Красные, как будто окровавленные, полураскрытые губы… Когда она ушла?.. Я не помнил. Вероятно, под утро она выскользнула из моих объятий в то время, как я заснул, измученный этим вихрем сладострастия, так неожиданно налетевшим на нас.
Смеркалось… Неужели я проспал целый день? Значит, она скоро придет опять… Я улыбнулся и задремал опять с этой сладкой мыслью.
И она действительно пришла, как всегда через час после. того, как погасла полоска заката… Она разбудила меня поцелуем… Потом… Потом началась оргия страсти, еще более жгучая, чем в прошлую ночь…
На следующий день я, кажется, не просыпался вовсе.
Только два раза на несколько секунд я очнулся от тяжелого забытья… В первый раз в комнате было светло. Я сделал усилие, хотел вспомнить, где я, что со мной. Но голова была точно наполнена серым, безводным туманом… Я не мог пошевельнуть ни одним членом… Через несколько мгновений все закружилось, поплыло, и я опять заснул.
Во второй раз я очнулся ночью от страшного грохота… Я открыл глаза… Опять что-то завыло и лопнуло с треском. В комнате со звоном рассыпались осколки выбитого стекла… и где то недалеко… «Шрапнель!..» — пронеслось у меня в мозгу…
Она сидела на краю постели около меня. Вся грудь ее рубашки была залита кровью… Шея и рот были тоже в крови.
— Ты ранена?.. — удалось мне еле внятно спросить, сделав невероятное усилие, чтобы пошевелить губами…
— Нет!.. Спи!.. Спи!.. Это оттого, что я люблю тебя… — Она громко захохотала и, наклонясь ко мне, она впилась страстным поцелуем в мою шею…
Я почувствовал острую боль… Опять что-то с адским грохотом разорвалось где-то над головой… Потом все закачалось, закружилось, поплыло в немую, серую мглу…
Я очнулся от звука знакомых голосов, которые громко говорили около меня по-русски… Но слабость была еще так велика, что я не мог приподнять век.
— А что, собственно говоря, с ним такое, доктор? — спрашивал голос моего товарища по полку, поручика Г. — Ранен он иди просто оглушен?
— Ну вот, подите же… — пробасил голос нашего полкового врача. — Сам черт не разберет, что с ним такое и что с ним тут делали… Крови много потерял!.. Вот что я знаю. Но каким образом? Из какой раны?.. Чертовщина. Все признаки истечения кровью… А раны нет… То есть, была рана… И довольно тяжелая… Лопатку прострелило… Но эта рана зажила давно и зажила отлично. Кто-то лечил, видно… И лечил умело… Да… Никакого кровоточивого ранения, кроме двух каких-то не то укусов, не то царапин на шее, нет… А между прочим, человек истек кровью… Но все же мы его через недельку поставим на ноги…
— Вот и прекрасно. А пока я еду к полковнику. Он меня звал. Не ровен час, в это чертово гнездо опять нагрянут австрийцы…
Но австрийцы уже не являлись больше в замок. Продолжая энергично наступать, наша перевалили через Карпаты и скоро замок оказался в тылу у наших передовых отрядов. В одной из зал его был устроен наш дивизионный лазарет, куда меня поместили до выздоровления.
Я поправлялся довольно медленно. Наконец, старший доктор разрешил мне понемногу вставать. Я по целым дням бродил по пустынным залам верхних этажей замка в надежде найти что-нибудь, что помогло бы мне разрешить загадку молодой графини, которая бесследно исчезла…
Однажды я попал в комнату, которая, судя по обстановке, была, вероятно, кабинетом старого графа Гоньяй.
Открывши дверь, я остановился от изумления. Прямо передо мной в роскошной золотой раме висел портрет любимой девушки ослепительной красоты.
— Берта!..
Да, это была она. Я долго стоял неподвижно, не сводя глаз с портрета, точно очарованный.
В моем мозгу с поразительной яркостью всплыли все события, связавшие меня с этой девушкой… Ее забота… Доброта… Наша короткая любовь, конец которой терялся для меня в каком-то кошмаре…
Но почему портрет завешен черным крепом?..
Я вздрогнул.
Внизу на рамке портрета была прибита маленькая бронзовая дощечка и на ней несколько слов.
Я чувствовал, что в этих словах заключается ключ этой тайны, который я так тщетно искал все это время. Но я не двигался с места, скованный странной жутью…
Наконец, я сделал усилие над собой, подошел к портрету и прочел эти несколько слов:
«Берта, графина Гоньяй, род. 5 февраля 1896 года, умерла 17 августа 1914 года».
СОВИНЫЙ ДОМ
Подпоручику Игнатову с полувзводом было поручено произвести разведку вниз по Варте, на левом берегу которой, по-видимому, укрепилась значительная группа неприятельских сил. Местный житель, прусский поляк, вызвался быть проводником русских по этой сильно пересеченной местности. С его помощью маленький отряд успешно продвигался вперед, однако наступившая темная ночь заставила его поневоле остановиться.
— Тут, пан офицер, скоро болото будет, — предупредил проводник, — а по нему совсем узенькая гать проложена. Долго ли впотьмах с нее свалиться? Лучше уж заночуйте здесь. Вон в том перелеске, я знаю, есть заброшенный сарайчик, совсем плохонький, а все же как никак прикрытие над головой.
Подпоручик согласился и, спустя несколько минут, они все уже были в сарайчике, действительно очень ветхом, но достаточно просторном, чтобы в нем мог поместиться весь отрядец.
Из опасения привлечь внимание неприятеля, костра не раскладывали, лишь всухомятку закусили имевшейся с собой провизией и тотчас же легли спать, выставив часового у двери.
Однако Игнатову мысль о возложенной на него непривычно ответственной задаче не давала уснуть и, с час проворочавшись с боку на бок, он наконец поднялся и тихонько вышел из сарая.
За ним так же бесшумно последовал и проводник.
— Что, Пшебыслав, и вам не спится? — вполголоса окликнул его подпоручик.
— Не спится, пан офицер! — со вздохом признался поляк. — Все думается, каково-то теперь придется моей родине.
— Хорошо придется! Отлично, вот увидите! — с веселой бодростью юности ответил ему Игнатов.
— Давай-то Бог! Давай-то Бог!
Разговаривая, они завернули за сарайчик и по чуть намеченной тропке подошли к самой реке. В этом месте берег был высокий и почти отвесно обрывался в воду. Ветром на время расчистило облачное небо, и при слабом свете звезд стало видно, как колыхалась внизу мутно-свинцовая Варта.
Слева в нее врезался закругленный мыс, поросший редкими, но гигантскими деревьями. Между их оголенными ветвями виднелись какие-то бесформенные, но довольно живописные груды камней.
— Что это за развалины, Пшебыслав? — спросил Игнатов, медленно направляясь к ним.
— О, пан, это — особенное место, страшное место! — таинственно понизив голос, ответил поляк. — Называется оно «Совиным домом», хотя, по правде сказать, от дома-то остались одни обломки.
— Чем же это место так страшно? — полюбопытствовал офицер.
— А тем, что здесь давным-давно, вот уже почти пятьсот лет тому назад, было совершено немцами великое злодейство и по сей день осталось еще неотмщенным.
— Ну, голубчик, если особо страшные места определять по безнаказанным немецким злодействам, то им и счет потеряешь, — разочарованно заметил молодой офицер.
— Так-то оно так, пан, — с невеселой усмешкой согласился проводник, — а только как с этого случая уж очень много лет прошло, то народ и говорит о нем особо красно, целое сказание про него сложилось, и крепко верят наши хлопы, что все так и сбудется, как в нем про будущее предсказано.
— Что же это за сказание? Вы можете передать мне его?
— Отчего же, пан, могу. Мне его покойный отец не раз сказывал, и я чуть не слово в слово его заучил.
Они присели на один из обломков руин спиной к ветру, и Пшебыслав, на минуту сосредоточившись, заговорил мерным, немного торжественным тоном сказочника.
Случилось это еще в ту пору, как Польша была свободным и могучим царством. Много было в ней тогда именитых магнатов, знатностью своею гордых, казною богатых, а превыше всего — ратною доблестью славных. Но не было ни одного честнее, в бою грозней, а в миру милостивей, чем князь Рафаил Зазвездский.
Много врагов порубил он своей мощной рукою в славной битве под Дубровной[10], а еще больше погибло немчинов змеедушных от его мудрых приказов да перехитри его над тевтонскими воеводами. Как окружил он их со своею ратью, людьми малой, да духом великой, как ударили на них его соколы удалые, — так все те полки и отдались разом в полон, и мечи свои со страха покидали.
Большие награды получил князь от Ягайлы-короля и с радостной душою вернулся домой, где ждали его слуги верные да малолетняя дочка Людовика.
Здесь, в палаце[11] своем просторном да пышном, и зажил мирно князь Рафаил, в полях-садах своих хозяйствуя, за диким зверем-птицей резвой охотой в лесах носясь, по праздникам в храме Божием смиренно молясь, а по зимним вечерам непогодним с благочестивыми странниками беседуя. И был ему ото всех почет великий, и что ни день — то множилось достояние его.
Но дороже всех почестей и богатств была ему подраставшая дочка, дитя его единое. Совсем еще молода была Людовика, всего тринадцатый годок ей пошел пред тем, как отцу из-под Дубровны вернуться, да разумна она была не по летам. Читать да писать так умела, что самому королевскому писарю не угнаться бы за ней, и к рукоделиям всяким была прилежна, а добра-то да набожна так, что все сирые и скорбные на много верст кругом иначе, как ангелом Господним, ее и не величали.
Вдобавок, и красоты Людовика была неописуемой и день ото дня все пышней расцветала, словно яблонь по весне. Как распустит она, бывало, косы свои шелковистые, так и кажется, будто от головки ее к белым ножкам золотой поток устремился; поднимет очи свои кроткие да поглядит на кого — так словно лазурь небесная в душу тому человеку заглянет; а уж как улыбнется да голоском певучим приветную речь поведет, так — что у хлопа, что у вельможи — сердце сладкой тоскою-мечтанием заноет и долго угомониться не хочет.
Так-то вот, в степенных трудах да веселых забавах, миновало четыре года — и дивным ландышем непорочным, под тенью родимых дубов и елей, во всю пышность красоты своей расцвела Людовика. Стали к ней свататься женихи, сперва ближние паны-князья, а потом и из Литвы, и даже из дальней Московии начали знатные витязи ко двору князя Рафаила наезжать.
Загремела в старом палаце роговая музыка, запенились крепкими медами золотые ковши, зазвучали речи смелые, задорные, зазвенели мечи чеканные о сбрую горячих коней, забились трепетом любовным молодые сердца. Да только все женихи ни с чем, повесив голову, назад уезжали. Не пришла еще пора красавице отдать свое сердце в полон, и всем женихам выходил от нее вежливый отказ.
А старый князь и рад, что дочка с ним расстаться не хочет, смеется в усы свои и горделиво говорит:
— Не такого ей жениха надобно! Мы ей самого что ни на есть распрекраснейшего королевича добудем, из храбрых храбрейшего, из честных честнейшего.
Слушает княжна речи отцовские, стыдливым румянцем алеет да знай себе короткую девичью волю празднует: распевает день-деньской под теплым солнышком да в Варте глубокой плещется, пташек голосистых перепевает, рыбок проворных перегоняет, мавок[12] лукавых распугивает.
И не чуяли они, не ведали, какая напасть лихая, беда неминучая на них грозовой тучей движется. А шла та беда от свирепых тевтонов, недругов непримиримых, на всякое подлое предательство первых затейников.
Хоть и пошел уже пятый год с той поры, как они трусливыми зайцами от славянской рати во всю прыть убегали, хоть и вернул им все отнятые земли[13] слабодушный король Ягайло, а все же никак не могли они свой разгром одолевшему их врагу простить, и — что ни день — то все пуще разгоралась их волчья злоба. А уж чаще всех поминали они непристойной руганью удалого воеводу, князя Зазвездского, и на одном из разгульных пиров своих порешила их шайка отмстить победителю. Не но силам, не по разуму было им одолеть его на ратном поле, в честном бою, так задумали они с ним по своему обычаю справиться: черной изменой да разбойным расплохом.
Шла Людовика под вечер, в седьмой день нового года, домой от бедных сельчан, к которым с щедрой милостыней ходила[14]. Идет она по проезжей дороге и видит: сидит на краю ее какой-то человек в панской одежде, голову на грудь свесил, весь в крови и словно кончается.
Жаль стало его княжне, бегом пустилась она домой, созвала слуг и велела в палац его отнести. Там ему крепкого вина дали, кровь с нею обмыли и до раны его доискались. Рана была на ноге и вовсе пустяшная, и подивились все, что из этакой нестоящей царапины столько крови понатекло.
И невдомек было им, что путник сам себя поранил, а вымазался нарочно телячьей кровью.
Поверили они и тому, что он — знатный шляхтич из-под Кракова, что в лесу напали на него лихие люди, слугу его убили и коней увели. Хоть и мудр был князь Рафаил, да не в меру доверчив, всех по себе мерил и не угадал он в нежданном госте тевтонского рыцаря с шакальей душой. Поймалось на жалость его славянское сердце, словно дитя малое на мураву трясинную, со всем радушием принял предателя старый магнат, обильным ужином его угостил и в лучшей горнице, на мягких пуховиках, под парчовым одеялом спать уложил.
С низким поклоном благодарил его гость, по-сыновнему руку ему облобызал и благословение Божие на него кощунственно призывал, а как все в доме позаснули, так встал он, неслышно к выходной двери прокрался, потом через двор к воротам шмыгнул, отодвинул на них засовы железные, снял болты тяжелые и впустил своих приспешников, которые тем временем к усадьбе княжеской из леса стянулись. Было их без малого целая сотня, и на каждом поверх кольчуги плотнокованной висел меч трехгранный да нож наточенный.
Крадучись вошли они в дом — и пошла бесовская потеха. Не внемля ни воплям, ни мольбам, перебили они всех слуг и служанок, а там и за князя с княжною принялись. Словно орел могучий, бесстрашно бился старый воевода за свое родимое гнездо, да неравен был тот бой, и хоть не один тевтон падалью свалился к ногам хозяина, а все же вскорости они осилили ого и накрепко веревкой скрутили.
Тогда они увенчали свое мерзкое дело тою подлостью из подлостей, которой на человеческом языке и названия нет, ибо не от человека она, а от самого дьявола. На глазах связанного и беспомощного отца всю ночь терзали они и позорили его любимую дочь, надругавшись над нею с жестокостью ненаказуемой.
Но вынесло этой муки орлиное сердце князя, разорвалось в его широкой груди, и навеки смежились его ясные очи. Но пред смертью проклял он их страшным проклятием, призвав на все их подлое племя грозную Божию кару.
Едва на востоке чуть забрезжил рассвет, ограбили разбойники начистоту княжеский палац, подожгли его со всех четырех сторон и с поспешностью убрались, постыдную свою победу восхваляя. Только, прежде чем уйти, они княжну в пустой погреб, глубоко под землю, замуровали, чтобы она подольше помучилась пред тем, как голодной смертью помрет. Да не по их вышло: всего с час протомилась в оскверненном теле чистая девичья душа и, свободная, вознеслась на небеса со своей великой жалобой на злодейство подлых тевтонов.
Одному только мальчику-прислужнику удалось в ночи спрятаться, а потом и из пожарища выбраться. Он обо всем и поведал сельчанам. Со всех ног кинулись они к пылающему палацу, да уж поздно было спасать его, сгорел он весь, и лишь крепкие каменные стены от него остались.
Хотели сельчане хотя княжну отрыть, чтоб христианскому погребению ее предать, приступили к работе и уж добрались было до спуска в погреб, но тут явилось им дивное видение.
В блистательном, нездешнем свете предстал пред ними сам архангел Михаил, и слаще струйного звона, грознее грома небесного прозвучал его голос:
— Остановитесь, не прикасайтесь к телу мученицы! Здесь, на месте своих мучений и кончины, будет она лежать до часа отмщения. Целых пять веков для людей, всего лишь пять мгновений для Создателя пройдет до того часа, но в свое время он пробьет и страшно будет отмщение, и во прах низвергнет Господь нечестивое племя. И тот год под молнией меча моего всепобедного поведу я великое воинство. Не будут над ним властны ни чары женские, ни винный чад, ни блеск золота; твердыня духа будет его несокрушимым оплотом, и разобьется о тот оплот и сатанинская злоба тевтонов, и змеиное их коварство, и сокрушительная мощь. То будет не война, а Божий суд над извергами рода людского, и не минует этот суд и здешнего места. И где сотня предков совершила свое злодейство, там падут бесславной смертью тысячи размножившихся потомков, а за каждую каплю невинной крови их черная кровь прольется потоками. И в тот час, когда, день в день через полтысячи лет, пойдут витязи с победною песнью над могилой замученной праведницы, отверзнется эта могила — и, отмщенная, непорочная, в нетленной красоте, восстанет из нее Людовика на новую жизнь, и забьется ее воскресшее сердце величайшей земною любовью к храбрейшему из храбрых, честнейшему из честных, к лучшему воину той победной рати, и его назовет она мужем своим.
Пали крестьяне ниц перед архангелом и по слову его отступились от заповедной могилы.
С той норы в обгорелом доме селятся одни лишь совы да пауки, любят и ящерицы погреться под солнышком на его камнях, за то так его и прозвали «Совиным домом». И во все века до самого нынешнего дня было это место гибелью для тевтонов: как кто из них соберется здесь землю купить, так внезапной смертью гибнет, а если нечаянно сюда забредет, то обязательно с ним большая беда приключится. Знать, до последнего часа будет на нем лежать заклятие архангела.
— А ведь час-то этот близок, пан офицер! — совсем другим тоном оживленно прибавил Пшебыслав. — Меньше двух месяцев до него осталось.
— Да, — задумчиво протянул Игнатов, невольно вздохнув при мысли о том, что, наверно, не он окажется тем «храбрейшим из храбрых», для которого встанет из могилы прекрасная Людовика.
СТАРЫЙ ДВОР
Замок назывался Старый Двор и насчитывал три столетия своего существования. В свое время в нем останавливались польские короли. Магнаты-хозяева замка жили широко и пышно. Замок с каждым годом обстраивался: новые поколения прибавляли к старинным темным и зловещим комнатам светлые новые залы. Заваливались старинные подземные ходы, замуровывались подземелья, потому что в них, как говорили, являлись привидения. В темных и глухих переходах и коридорах с низкими сводчатыми потолками попадались какие-то странные маленькие двери, которые вели неведомо куда. Даже сами хозяева не знали этого, и за объяснением приходилось обращаться к престарелому ключнику или старухе-кастелянше. Да и те по большей части махали рукой и говорили:
— Оборони Бог, нечисть там какая-нибудь. Не пытайте, пане!
Любопытствующие храбрецы иной раз набирались удали, отворяли скрипучую дверцу и заглядывали внутрь. И видели обычно что-то несуразное: или какую-нибудь дыру — такую узкую и низкую, что требовалось согнуться в три погибели, чтобы вползти туда в темноту, или же что-нибудь вроде кладовой или, быть может, домашней тюрьмы с узенькими решетчатыми окнами, заросшими плесенью и мхом. В таких закоулках прежние владельцы замка, по преданию, имели обыкновение пытать и морить провинившихся слуг. Но теперь в точности никто уже не знал этого.
В нижнем этаже было много совсем заброшенных покоев с полуразрушенными стенами, выбитыми окнами, с такими жуткими, темными коридорами, что по ним страшно было идти даже с фонарем. Там, в пыли, среди груд мусора и обвалившегося кирпича, зияли какие-то неведомые ямы и провалы. В одном из бесконечных закоулков там показывали темные пятна и уверяли, что это — кровь пана Вацлава. Его убил в ссоре приезжий шляхтич. Дух убитого прежде бродил по коридору и жалобно стонал по ночам.
Были ли в замке другие привидения, об этом знала только одна старуха Юлия. Но в последнее время она почти совсем оглохла и ослабела разумом, и, когда ее спрашивали, водятся ли в Старом Дворе призраки, качала головой и отвечала:
— Ох, нет, нет!
— Уж будто и нет? — подшучивала над ней молодежь. — Припомните, бабуся, может быть, какой-нибудь дрянненький дух еще бегает по замку?
— Ох, нет, нет! С той поры, как протянули проволоку, так и кончились духи!
Под проволокой Юлия разумела электричество.
Настала грозная, небывалая пора.
Еще никогда — даже триста лет тому назад, — не горело таким зловещим, багряным заревом небо, каким загорелось оно ныне. Даже в гайдаматчину не лилось столько крови, сколько полилось теперь. Еще никогда не бывало того, чтобы горела сама земля. А нынче даже она пылала, политая огнем из падающих, словно звезды Сатаны, пылающих ядер и бомб.
И, чем ближе подступал обжигавший небо и землю огонь великой войны, тем круче вздымалась волна убегавшего от огня народа. Все, кто мирно жил век за веком на этой земле, кто сеял и жал в наследственных полях и мирно ложился во вспаханную им самим землю, как зерно грядущего Божьего урожая, все поднялись и со скарбом, с детьми, с домашним скотом потянулись бесконечной серой вереницей повозок, телег и просто идущих пешком людей по дорогам вдоль потоптанных нив и измятых полей.
Эта волна бегущих людей нахлынула и на Старый Двор и окружила его. Беглецы кричали:
— Что вы сидите тут? Утекайте! Немцы идут за нами. Они все сожгут и вас убьют!
Впрочем, Старый Двор уже опустел наполовину. Хозяева уехали отсюда недели три тому назад. Оставались челядинцы и служащие. Закрутившийся вокруг замка встревоженный людской поток захватил и их. И в замке началась паническая суета отъезда.
Вскоре Старый Двор был покинут всеми, или, точнее, почти всеми. В нем еще оставался и после того живой человек. Это была старая Юлия.
Когда из замка уходили последние люди, никто не видал, куда она девалась. О ней никто не заботился. И никого она не спрашивала, что ей делать и куда деваться. Она плохо понимала, что делается кругом. От старости она плохо говорила, и с трудом можно было понимать ее бормотанье. В особенности она ослабела и помутилась в уме в последнее время. Ее пугали гул отдаленной пальбы, странное исчезновение господ, общая тревога и сумятица в замке.
Последний, кто видел ее, был батрак Юзек. Он видел, как старуха шла по двору и что-то бормотала.
— Бабуся! — окликнул ее батрак. — Ты что же не утекаешь от немцев?
Старуха сердито затрясла седой головой и пробормотала:
— Порядка… порядка нет! Порядка нет!
Очевидно, ее смущал царивший вокруг беспорядок. Все куда-то исчезали, в хозяйстве был разгром, никто не заботился о доме, никто ничего не делал. Старуха была раздражена против всех людей.
— Бабуся, эй, послушай! — кричал ей Юзек. — Пропадешь ты здесь! Пойдем со мной!
Он подскочил к ней и взял за руку. Но старуха замахнулась на него. Он оробел и убежал. И старуха осталась одна. Она одна из всех осталась верной родному месту. Быть может, в ее затуманенном мозгу единственной уцелевшей светлой мыслью было именно остаться здесь и присмотреть за брошенным домом и покинутым добром. Недаром же она более полувека служила здесь кастеляншей.
Исчезли из замка его прежние владельцы. Исчезли и хозяева, и слуги, и рабочие. Из всего прежнего населения Старого Двора оставались только отставная восьмидесятилетняя кастелянша, крысы, совы и летучие мыши. Все это пряталось в потаенных закоулках. В замке было много мест, куда можно было спрятаться.
Пришли немцы. Беспрепятственно вошли они в старый замок. Во дворе запыхтели автомобили, забегали в серых куртках солдаты. Быстро обыскали они двор и средний жилой этаж, никого не нашли и стали располагаться на отдых. И в старинных комнатах, видевших тени прежних магнатов и королей, поселились на короткое время, от одного перехода до другого, несколько солдат с офицерами — небольшой разведочный отряд.
Офицеры отнеслись к месту своей недолговременной и случайной стоянки благодушно. В замке было много благоустроенных и комфортабельных комнат, в экономии было много припасов и фуража. Значит, все обстояло пока благополучно, и можно было в эту ночь выспаться и поесть по-человечески в этом брошенном гнезде старопольских магнатов, тем более что сегодня был рождественский сочельник. На войне праздников не разбирают, но когда представляется возможность, то почему не провести его, как следует?
«Не может быть, чтобы сегодня и завтра нас потревожили!» — думали немцы и спокойно устраивались с утра (отряд пришел в Старый Двор рано утром) в замке по-домашнему.
Младший из офицеров, Эрих фон Граутгольд, заинтересовался окружающей обстановкой. Это был белокурый, голубоглазый, немного сентиментальный немчик, худощавый и нервный, как барышня. Он оставил в Германии невесту и теперь при первой возможности переписывался с нею, сочиняя длиннейшие послания. Он описывал и поход, и первое совершенное им военное деяние — атаку мельницы, где отстреливались трое русских казаков, и трудное сиденье в окопах в течение целых трех месяцев, и свои служебные удачи. Теперь же обильную пищу для письма к невесте представлял Старый Двор с его романическими особенностями.
В этих видах Эрих с утра бродил и лазил по всему замку. Он побывал и в парадных комнатах с белыми колоннами, покрытыми дорогой мозаикой и с паркетом из красного дерева, и внизу, в страшных коридорах с развалившимися углами и кучами мусора. Слазил он и на башню, откуда в погожий морозный день были видны, словно марево, очертания большого города.
Он тормошил своих товарищей, умоляя и их прогуляться по таинственному замку. Те неохотно, но соглашались. Эрих водил их с факелом по зловещим переходам, искал подземный ход и совал свой вздернутый нос во все двери, и не заблудился в лабиринте подземелий только по какому-то удивительному чутью.
— Настоящая сказка Эдгара По или Гофмана! — промолвил он, когда офицеры остановились у провала куда-то вглубь земли. — Невесело остаться здесь в темноте, ночью!
— Самое подходящее место для привидений! — рассмеялся лейтенант фон Дидериц.
— Господа, а вот и пятна крови! — суетился неугомонный маленький Эрих. — Боже, какой ужас!
— Почему ты думаешь, что это — кровь?
— Потому что это — кровь! — объяснил Эрих.
— Интересно знать, чья это кровь?
— Обольстителя, застигнутого на месте преступления!
— Ну уж, подходящее место для «преступления»! Нечего сказать!
— А ведь жутко, господа!
Офицеры наклонились над загадочными пятнами, бурыми и потускневшими от времени, и рассматривали их. И каждого из них в самом деле охватило жуткое чувство.
Они много, слишком много раз видели нынче человеческую кровь, и не какие-нибудь тусклые, старые пятна, но целые потоки свежей алой крови. Они сами вызывали эту кровь, зажигая ее точно адский пламень на теле человека прикосновениями своих сабель. Им ли, идущим на кровь и во имя крови, было бояться старых пятен, похожих на ржавчину? А между тем, их охватил настоящий страх, мистический, тяжкий страх пред неведомым. Чувствовалось, что здесь, в закоулке старинного, пережившего столетия замка, таится что-то высшее и более грозное, чем кровавый ужас войны.
Вечером офицеры приготовили пунш и горячий чай. Они торжественно встречали праздник, пели гимн, кричали «ура». В роскошной, отделанной старинным потемневшим дубом столовой пылал камин — громадный, словно целая часовня, и было тепло и уютно. Офицеры прихлебывали горячий напиток и курили сигары. Им казалось, что они вовсе не на войне, а где-то в мирном, благоустроенном курорте, в роскошном отеле.
Эрих писал письмо к невесте.
Кончив письмо, Эрих встал и, потягиваясь, присоединился к товарищам.
— Ты написал целую повесть! — шутили они. — Ты ведь — литератор, поэт! Прочитай нам!.. не все, а только беллетристику. Поцелуи и нежности можешь не читать… Наверное, описывал замок?
Эрих, улыбаясь, кивнул головой.
— Что ж ты написал о замке? Прочти!
— Лучше я вам расскажу что-нибудь страшное, рождественское, — промолвил лейтенант, — что-нибудь подходящее к этой обстановке. Какой, однако, крепкий коньяк! — Он залпом выпил рюмку и сразу раскраснелся. — Например, о Белой Даме[15].
— Кто ж этого не знает? Это старо, как мир!
— Но ведь не все же эпизоды с гогенцоллернским привидением вам известны? — возразил Эрих.
Он задумался. Его наивные голубые глаза, в которых от пламени камина пробегали кровавые искорки, смотрели, не мигая, в огонь. Его товарищи прихлебывали кофе с коньяком. Кругом, за пределами столовой, царила глубокая тишина. В окнах стояла густая тьма.
— Вы знаете историю о майоре фон Липском? — спросил он усмехаясь.
— О каком это фон Липском?
Эрих сам придумал эту «историю». Ему хотелось подурачить товарищей и вызвать «настроение». И он продолжал уже серьезным тоном:
— Майор фон Липский был командирован нести караул во внутренних покоях дворца. Это был бравый померанский майор, не веривший ни в Бога, ни в черта. Ну, так вот, сидит он там в караулке…
Эрих произнес последние слова испуганным тоном. Подвыпившие офицеры натянуто улыбались.
— Вдруг входит солдат из его команды и докладывает, что в соседнем зале что-то стукнуло.
В этот момент, словно в подтверждение рассказа Эриха, что-то слегка стукнуло в оконную раму — вероятно, поднявшийся ветер пошевелил расшатанную раму. Офицеры и сам Эрих невольно вздрогнули.
— Черт возьми! — произнес фон Дидериц. — Такой вздор, а производит настроение.
Эрих отхлебнул пунша.
Снова раздался стук, но уже в двери. Вошел фельдфебель и, извинившись, доложил, что солдаты просятся, чтобы их перевели в другое помещение.
— Они боятся! — заключил он.
— Боятся? — воскликнул лейтенант фон Трауэ. — Германские солдаты боятся? Что за вздор!
— Чего они боятся?
Фельдфебель попробовал улыбнуться своим заскорузлым, усатым, каменным лицом:
— Наверху кто-то ходит, господин лейтенант.
Офицеры переглянулись.
— Белая Дама! — шепнул Эриху его сосед.
— Вы пьяны, милейший! — пренебрежительно кинул фельдфебелю фон Трауэ. — Иначе вы не стали бы беспокоить нас такими глупостями.
Но фельдфебель, изъявляя покорность умному и трезвому рассуждению своего начальника, тем не менее всей своей внешностью говорил без слов, что вполне разделяет суждение своих солдат.
— Убирайтесь! — грубо крикнул ему Дидериц.
Фельдфебель ушел.
Следом за ним вышел фон Трауэ, чтобы поверить караул.
— Ну, Эрих, продолжай!
Лейтенант помедлил и сказал:
— Мне кажется, что фельдфебель прав. Дама здесь существует.
— Фиолетовая?
— Фиолетовая или белая, — вопрос не в этом.
— Это зависит от местных условий.
— От климата, от того, чем питается эта дама.
— Вы все, господа, ошибаетесь. У нее одеяние защитного цвета… сообразно военному времени!
Эрих серьезным тоном прервал:
— Вы смеетесь, господа, а сами взволнованы!
— Ничуть! Это ты взволнован!
— Но как кстати явился фельдфебель!.. Точно иллюстрация к рассказу Эриха.
— Итак, майор фон Липский встал и, покуривая сигару, отправился в зал, — продолжал лейтенант.
Но в этот момент опять что-то стукнуло…
— Второе предупреждение! — заметил Дидериц.
Офицеры натянуто рассмеялись.
— Держу пари, что явятся и другие иллюстрации, — промолвил один из них. — А Эрих побледнел.
Рассказчик нервически рассмеялся.
— Господа, — промолвил он, криво усмехаясь, — мне кажется, если я буду продолжать рассказ, вы меня самого примете за Белую Даму.
В столовую вошел фон Трауэ. Он огляделся, не спеша подошел к товарищам и глухо промолвил:
— Господа, в замке действительно кто-то ходит.
Его выдающиеся, покрасневшие скулы ходили ходуном. Его тряс озноб.
— Разумеется, я пойду! — сказал Эрих. — Пари будет за мной!
— Фантастического ничего на свете нет. Вздор! Бабье вранье! — кричал, весь красный, фон Дидериц. — Чепуха! Вздор!
Он пытался налить коньяку, но пролил вино на стол и сердито отбросил бутылку в сторону.
— Те, кто отрицают фантастическое, сами наиболее верят в него!
— Парадокс!
— Нет, не парадокс!
— Милый мой, уж не упрекаешь ли ты меня в трусости?
— Не в трусости, а в вере в привидения!
— Нелепость!
Офицеры столпились у дверей в соседний зал. Эрих допил стакан вина, бросил стакан на пол и воскликнул:
— Итак, до свидания, господа! Иду искать Белую Даму!
— И мы с тобой! — закричали товарищи.
И шумной, подвыпившей, плохо держащейся на ногах ватагой, с пением и криком, они устремились с фонарями и факелами по анфиладе пустынных зал. Эрих предводительствовал ими.
Багровый отблеск факелов странно и дико мерцал в старинных высоких залах и отражался в окнах. Ночные тени, казалось, с ужасом и недоумением приникали к окнам снаружи и смотрели на странную погоню, проносившуюся по мирным и благородно-спокойным палатам старого замка. А рождественские звезды где-то высоко в небе туманились серебристой дымкой и не хотели заглянуть в высокие старинные окна. Они знали, что теперь там не праздник, не пение священного хорала, не смех детей, а грубая и нелепая беготня обезумевших от вина наглых чужеземцев-насильников.
Вдруг бежавший впереди Эрих остановился и без слов, весь бледный, протянул руку, указывая товарищам на какой-то слабый отблеск, двигавшийся к ним из соседней комнаты.
Пение и крики сразу прекратились. Все замерли на месте.
И вот на другой стороне комнаты в дверях показалась фигура женщины с фонарем в руке. Она тоже замерла на месте, пораженная странным видением незнакомых, невиданных людей.
— С нами святая сила! — тихо забормотала она. — Духи… духи! Чур меня!..
Это была Юлия. Она видела пред собой не людей, а страшных исчадий ада. Эти адские выходцы наполняли теперь всю родную страну ее, проникли в родной замок. Поистине, не было порядка нигде: ни в стране, ни в Старом Дворе.
С ужасом она протянула руку и стала произносить старинные глухие заклинания, которые внезапно вспомнились и всплыли в ее старческой памяти.
Но в то же мгновение в комнате раздался дикий вопль нескольких голосов:
— Белая Дама!
Сбивая друг друга с ног, цепляясь за мебель, теснясь в дверях, офицеры стремглав бежали назад, словно подхлестываемые паническим ужасом. Кто-то выстрелил из револьвера, и гром от выстрела, прокатившись по залам, превратился как бы в живое могущественное существо и гнался за бежавшими. Ничего не сознавая, не соображая, обезумевшая ватага сбежала по лестницам вниз, взбудоражила солдат.
Солдаты, ранее того напуганные таинственными звуками замка, впали в такой же панический ужас и, словно волна, выкатились на двор и поспешно седлали лошадей.
Через несколько минут отряд лейтенанта фон Трауэ несся на лошадях и моторах по пустынному шоссе. Замерзшая звонкая земля дрожала под ними. А туманившиеся в вышине звезды удивленно глядели на это дикое и странное бегство людей, обезумевших в рождественскую ночь от мистического ужаса.
Отряд несся вперед, к линии русских окопов, воображая, что несется назад, к своим. Обезумевшие люди не сознавали ожидавшей их опасности, не предчувствовали ее.
Замок мстил им за себя. Веками накопленный в нем таинственный, жуткий страх, рождавшийся здесь от старинных кровавых и таинственных историй, от пережитых его обитателями страданий и скорбей и от оставшихся здесь навсегда вздохов многих жизней, страх этот гнал незваных гостей из замка без помощи какого-либо иного оружия.
Замок мстил за себя своим единственным оружием — мистическим ужасом обвеянного легендами места. Он изгнал своим оружием иноземных насильников. Они бежали так, как никогда не бежали даже при самом тяжком поражении в бою. Замок помутил у них рассудок; он как бы передал им мгновенно безумие старой Юлии.
А старая Юлия все еще бродила по пустым залам с догоравшим фонарем в руке и твердила коснеющим языком:
— Нет порядка… Нет порядка.
УСАДЬБА МЕРТВЫХ
После того, как толстый белобрысый майор и несколько офицеров надругались над Еленой, в большом усадебном доме стало как-то необыкновенно тихо. Вся прислуга разбежалась, немцы ушли в сад, а панна Вилинская, рыдая, сидела в самой задней комнате у дивана, на котором лежал уже похолодевший труп дочери…
Но недолго царила вокруг тишина. Скоро из сада послышались выстрелы и громкие веселые голоса. Панна Вилинская с недоумением и тревогой прислушалась, потом поднялась с дивана и подошла к окну. Веселые и нагло улыбающиеся офицеры в расстегнутых кителях, с надвинутыми набекрень фуражками ходили по саду и стреляли в окно флигеля, в стеклянные шары на цветочных клумбах и, глядя на них, казалось, что ничего особенного не произошло и что они просто забавляются какой-нибудь невинной игрой с совершенно чистой, спокойной совестью…
Панна Вилинская смотрела на них, и страшная злоба все сильнее и сильнее охватывала ее душу.
Мучительно и жутко было вспоминать то, что произошло полчаса тому назад, но воспоминания помимо ее воли, одно ярче и ужаснее другого, вставали в ее памяти. Вот сидят они, как будто мирно и тихо, за столом. Офицеры хвалят ее усадьбу, ее вкусный обед. И ей постепенно начинает казаться, что все разговоры о немецких зверствах преувеличены, что, наоборот, они даже хорошо воспитанные и порядочные люди. Начинает казаться, что она напрасно спрятала от них свою молоденькую девятнадцатилетнюю дочь Елену…
Но прошел час, и все переменилось: кто-то из офицеров, гуляя по саду около дома, заметил, что одно из окон флигеля наглухо закрыто и услыхал раздававшийся там тихий женский шепот. Он выбил стекло, поднял занавеску и увидал спрятанную в комнате, вместе со старухой-няней, молодую девушку…
Недолго думая, он влез в окно и, несмотря на просьбы и сопротивление девушки, повел ее в столовую…
После ее прихода все сразу изменилось…
Майор выразил свое удивление панне Вилинской, что она столько времени прятала от них такую хорошенькую «фрейлейн» и угощала их обедом вместо того, чтобы угостить дочерью…
Офицеры стали громко и цинично хохотать, наглыми и плотоядными глазами смотря на девушку. Елена стояла бледная и растерянная и полными слез глазами смотрела на мать…
Майор сел на диван и усадил рядом с собой девушку. Офицеры поместились около них на креслах и стульях. Майор, близко нагнувшись к девушке, сначала расспрашивал у нее только, не скучно ли ей жить такой молодой в усадьбе, вдали от общества, советовал ей переехать куда-нибудь, где много мужчин, где за нею ухаживали бы и где ей было бы весело… Потом взял ее за руку и хотел поцеловать ее в обнаженное плечо… Тогда она вскочила с дивана и бросилась к матери…
— Мама, мама, я не могу больше, не могу…
Несколько мгновений в комнате было тихо. Майор и офицеры молча смотрели на плачущую девушку. Потом майор вдруг грузно поднялся с дивана и уже злым и повелительным голосом сказал:
— Ну, довольно уже плакать… Теперь слушать, что я буду приказывать…
И, грубым и резким движением оторвав от матери девушку, притянул ее к себе…
Тогда панна Вилинская бросилась к нему и, ломая руки, стала просить пощадить дочь…
Она стала перед ним на колени и уцепилась за его руку… Тогда он, рассвирепевший, закричал офицерам:
— Увести ее…
Офицеры дружно бросились исполнять приказание майора. И как панна Вилинская ни отбивалась, — ее оттащили от майора и увели в другую комнату… И отсюда она слыхала отчаянные крики дочери, шум борьбы, озверевший голос майора…
Потом все стихло… Это был тот самый страшный и жуткий момент, когда панне Вилинской показалось, что она сойдет сума…
Она билась в сильных руках офицеров и умоляла их сжалиться над ней и пустить ее к дочери. Но они только усмехались в ответ…
Через несколько минут дверь в соседнюю комнату растворилась и на пороге показался майор… Лицо его было поцарапано, кое-где виднелась проступившая кровь, аккуратно приглаженные волосы взлохмачены, мундир расстегнут. С гаденькой усмешкой посмотрев на офицеров, он сказал:
— Господа, можете идти продолжать…
Дальше панна Вилинская ничего не помнит. Она с криком грохнулась на пол и потеряла сознание.
…Когда она пришла в себя, то услыхала слабые стоны, несущиеся из соседней комнаты… Несколько мгновений она не могла сообразить, где она и что с ней, а когда сообразила, то как безумная вскочила на ноги и бросилась в столовую.
На диване, вся истерзанная, в изорванной одежде, лежала Елена и, беспомощно раскинув руки, тихо, чуть дыша, страдальчески стонала…
Все это с необыкновенной ясностью вспомнила панна Вилинская, глядя на гуляющих и упражняющихся в стрельбе в саду немецких офицеров. И безысходная тоска и в то же время страшная злоба сжали ее душу…
Еще несколько часов тому назад мирно, тихо и спокойно текла жизнь в ее усадьбе. Елена была жива, весела, радостна. Слышны были голоса прислуги, садовник спокойно и сосредоточенно поливал цветы, в саду блестели чистые и яркие шары в клумбах…
И вот теперь все так ужасно изменилось… Посмотрела на ясное небо, на уже склоняющееся к западу, но еще жаркое солнце. Как страшно, что под этим голубым ласковым небом, под этим солнцем может быть такое зверство, такой ужас…
Подошла к дочери и с рыданием припала к ее холодному неподвижному телу… Целовала ее лицо, руки, изорванное в клочья платье, потом поднялась на ноги и, подойдя к окну, долго серьезными и сосредоточенными глазами смотрела на ходивших по саду немцев и месть, месть во что бы то ни стало и чего бы она ни стоила, стала зреть в ее душе…
Когда солнце зашло за клены и березы и из сада с озера потянуло прохладой и свежестью, немецкие офицеры вернулись в дом и стали звать панну Вилинскую.
— Эй, фрау Вилинская, куда вы спрятались? Идите-ка к нам…
Панна Вилинская, перекрестив труп дочери, вышла к офицерам.
— Вот что, — сказал ей развалившийся в кресле майор, — мы хотим есть. Велите вашему повару приготовить нам ужин, да получше…
— У меня нет повара, — отвечала панна Вилинская.
— Что вы врете… — грубо оборвал ее майор, — что же, вы сами себе готовите, что ли?
— Моя вся прислуга разбежалась…
— А вы ее соберите…
— Я не знаю, где она…
Тогда один из офицеров, нагнувшись к майору, что-то шепнул ему.
Тот мотнул головой и, с усмешкой посмотрев на панну Вилинскую, проговорил:
— Ну, тогда сами приготовьте нам ужин…
Несколько мгновений панна Вилинская молчала, потом вдруг тайная и быстрая мысль мелькнула в ее мозгу, и она громким и твердым голосом сказала:
— Хорошо, я приготовлю вам ужин…
— И фрейлейн к столу пригласите, а то нам скучно ужинать без молодого женского общества…
— Она не может выйти… — проговорила панна Вилинская глухим голосом.
— Это еще почему?
— Она умерла…
Майор и офицеры переглянулись.
— Вздор, — сказал майор, — вы опять ее куда-нибудь спрятали.
— Она умерла, — повторила панна Вилинская, — и умерла благодаря вам…
— Покажите ее, — проговорил немец, не глядя на панну Вилинскую.
Панна Вилинская повела их в комнату, где лежала мертвая девушка.
— Смотрите…
Панна Вилинская, как умела, растопила плиту и пошла подбирать лежащих в саду и во дворе перебитых немецкими пулями кур. Голова ее кружилась и она едва держалась на ногах… Посмотрела на небо. Спокойно светил молодой месяц, мерцали редкие, но ясные звезды… Оглянулась кругом: густой неподвижный парк, подернутый легким туманом, уходит вдаль, желтели ровные, посыпанные песком площадки и дорожки…
Здесь, под этим небом, среди этого старого дедовского парка так светло и радостно протекала жизнь ее и молодой девушки…
И вот пришли злые жестокие люди и навеки все это разбили, уничтожили. Она добрая женщина и никогда никому за всю свою жизнь не сделала зла, но теперь она будет беспощадно и жестоко мстить насильникам. Не от страха перед их силой и жестокостью согласилась она приготовить им ужин, а из желания умертвить их…
Снова посмотрела на небо. Там кроткий, милосердный Бог, но и Он простит ее. Подобрала в корзинку кур, принесла из ледника и погреба кореньев, картофеля и вернулась на кухню… Потом, тихо крадучись, прошла в свою комнату и достала из маленького шкафчика большую склянку с белым порошком.
Так же тихо крадучись, вернулась в кухню…
Ужин подан на стол. В комнате аппетитно запахло жареным и немцы стали рассаживаться по своим местам. Панна Вилинская смотрела на их выхоленные краснощекие лица, на их крепкие, упитанные фигуры, на их спокойные движения и думала, как через несколько минут все они будут стонать и корчиться от боли… Потом постепенно исчезнет с их лиц румянец, потускнеет их взгляд и они станут неподвижными… И вдруг какое-то странное, жуткое чувство охватило ее душу. Она — убийца… Могла ли она еще несколько часов тому назад думать, что вдруг она, слабая и кроткая, будет способна сделаться убийцей нескольких человек…
Она думала так, а офицеры разрезали кур и накладывали себе в тарелки горячее дымящееся мясо.
«Сейчас, сейчас», — пронеслось у нее в мозгу и она почувствовала, что силы покидают ее…
Она хотела выйти из комнаты, но в это время услыхала позади себя шепот и голос майора, насмешливо сказавший:
— Куда вы, фрау Вилинская? Ведь мы желаем, чтобы вы поужинали вместе с нами…
Панна Вилинская обернулась и увидела несколько пар глаз, внимательно и с усмешкой устремленных на нее…
— Ведь куры такие вкусные, — продолжал майор, — а вы вдруг уходите…
«Неужели догадались?» — пронеслось в голове панны Вилинской.
— Господин лейтенант, — проговорил снова майор, — дайте, пожалуйста, фрау Вилинской стул, пусть она поужинает вместе с нами…
Когда панна Вилинская села, — майор положил ей на тарелку пол курицы и с усмешкой проговорил:
— Попробуйте, фрау Вилинская, удачен ли вышел ужин…
Несколько пар глаз напряженно устремились на нее…
«Они, значит, догадываются, что я могу отравить их, — подумала панна Вилинская, — и хотят для безопасности, чтобы первый кусок проглотила я». Ну что ж, она сделает это. Она умрет вместе с дочерью и вместе с ними. Она огляделась вокруг. Все по-прежнему напряженными и выжидающими глазами смотрели на нее.
Тогда она спокойно стала есть…
Майор первым почувствовал боли в желудке и тошноту.
— Господа, — громко сказал он, обращаясь к офицерам, — в ужин был подсыпан яд и мы отравлены… подлая полька отомстила нам за смерть дочери…
— Где же она?! — загремело сразу несколько голосов.
— Мы повесим ее…
Майор вдруг сильно побледнел, сел в кресло и взялся рукой за грудь.
— Господа, мне очень нехорошо. Я не в состоянии больше двигаться… Торопитесь, пока вы еще в состоянии ходить, найти ее и отомстить ей как следует за ее подлый поступок…
Вслед за майором со стоном опустился на диван, весь как-то странно посерев, молоденький лейтенант…
Державшиеся еще на ногах офицеры бросились искать панну Вилинскую. Ее нашли в задней комнате у трупа дочери. Когда несколько пар сильных рук с бранью грубо схватили ее, чтобы потащить и повесить на первом дереве, — она оказалась мертвой…
Тогда в бессильном бешенстве они стали топтать ее ногами; потом выволокли из дома и бросили около помойной ямы…
Поздней ночью один из спрятавшихся в глухой чаще сада слуг, успокоенный наступившей кругом тишиной, выбрался из своего убежища и тихо, тревожно озираясь по сторонам, добрался до усадьбы. Его поразила царящая здесь неподвижность и тишина…
Продолжая осторожно озираться по сторонам, он обошел вокруг дома. Во всех окнах было темно, глухо и тихо… Тогда он вошел в дом и чиркая спичкой, стал обходить комнаты. В первых комнатах было пусто. «Должно, уехали немцы, а барыня с барышней убежали», — подумал он, пошел храбрее. Но вдруг какое-то хрипение донеслось до него… Он приостановился и испуганно прислушался. Да, да, в соседней комнате кто-то хрипит предсмертным хрипом… Слушал еще несколько минут. Хрип становился все глуше и, наконец, стих… И снова тихо и неподвижно стало кругом…
Слуга, выждав немного, вошел в столовую и, чиркнув спичку, осветил комнату…
На полу, на диване и на креслах лежали и полулежали неподвижные мертвые германцы. На их посеревших лицах застыло выражение тупого ужаса и страдания…
Слуга несколько мгновений неподвижными и испуганными глазами смотрел на них. Потом, спотыкаясь и дрожа, пошел дальше…
Скоро в задней комнате он нашел мертвую девушку, а во дворе у помойной ямы всю изуродованную панну Вилинскую.
Тогда жуткий страх охватил его душу… Сорок лет он прожил в усадьбе и никогда не видел такого ужаса…
Огляделся вокруг. Месяц уже зашел и кругом теперь стало темно и сумрачно. Странно чернели кажущиеся теперь чужими и страшными: и сад, и усадебный дом, и дворовые постройки…
И, тихо крадучись, точно боясь нарушить царство мертвецов, он стал пробираться к воротам. Дойдя до них, он оглянулся и несколько мгновений неподвижными и испуганными глазами смотрел на то, что еще так недавно казалось ему таким родным, близким, радостным… Потом, перекрестившись, быстро, насколько позволяли силы, он побежал во мглу ночи…
И казалось ему, что из старой усадьбы за ним гонятся ужас и смерть…
КАЗНЬ ЧАСОВОЙ СТРЕЛКИ
На границе Франции высится старинный замок графов де Граммон.
Со своими высокими башнями, с узкими бойницами, подъемными мостами, глубокими рвами, крепкими стенами он является среди цветущей долины единственным обломком средневековья, уцелевшим и во время революции, и среди буйных вихрей войны семидесятого года.
Когда же была объявлена Германией война, теперешний владелец замка, граф Арман де Граммон, реставрировал кое-где обвалившиеся стены, углубил рвы и вооружил своих многочисленных слуг на случай появления вблизи замка мародеров, слухи о грабежах и зверствах которых уже давно носились среди крестьян окрестных деревень.
Эти двуногие шакалы действовали небольшими отрядами, следуя за германской армией или опережая ее, смотря по обстоятельствам.
Они были плохо вооружены, нападали лишь на безоружных и раненых, и поэтому от них нетрудно было отсидеться в укрепленном замке.
Однажды ночью сторож замка заметил какие-то подозрительные тени, шнырявшие вокруг стен, услышал звон оружия и поднял тревогу. Защитники замка под личным предводительством графа до рассвета перестреливались с осаждающими, засевшими в кустах вблизи стен, и успешно отражали все их попытки проникнуть в замок. На рассвете к графу явился его старый слуга Пьер, пробравшийся через цепь неприятелей, и рассказал, что замок осаждает значительный отряд мародеров под начальством дезертировавшего из немецкой армии майора Мюнце; что начальник осаждающих, превосходивший жестокостью всех своих подчиненных, слышал о богатствах графа и решил разграбить замок во что бы то ни стало.
В полдень граф спустился с башни и направился на половину графини.
— Знаешь, дорогая, — начал он, меня так радует, — что наша дочь Жанна в безопасности у своей тетки в Бретани. Я не думаю, чтобы эти шакалы взяли приступом наше убежище, но ведь могут подойти прусские регулярные войска, а тогда о сопротивлении нечего и думать. К сожалению, прусские солдаты в жестокости мало уступают этим шакалам.
— За себя я не боюсь… — ответила графиня, — и мысль, что наша дочь в безопасности, укрепит нас! Иди и исполняй свой долг!
Граф поднялся на башню и взглянул в бинокль на линию расположения осаждающих. Он заметил среди них странное движение, всмотрелся внимательнее и вдруг, выронив бинокль, с глухим стоном упал на пол.
— Что с вами, господин граф? — с тревогой наклонился над ним старый Пьер.
— Там… Моя Жанна… Великий Боже! — едва мог выговорить граф. Старый слуга поднял бинокль и выглянул из бойницы.
Его взорам представилась страшная картина: толпа мародеров танцевала, дико гримасничая, вокруг дерева, на котором висела совершенно обнаженная молодая девушка; в ней старый Пьер с ужасом узнал дочь своего хозяина и понял все: молодая графиня решила в эти тревожные дни приехать к отцу, чтобы быть среди близких, была захвачена мародерами, изнасилована и повешена, чтобы привести в уныние защитников замка.
Очнувшись, граф встал, направился к своей супруге и постарался подготовить ее к страшной вести. Долго оплакивали они вместе гибель юного существа, которое было им дороже всех их богатств, дороже жизни, дороже всего.
Наконец, графиня подняла голову и сказала:
— Дорогой мой, мы теперь одиноки и жизнь для нас не имеет цены. Но на нас лежит священный долг отомстить этому подлому насильнику, этому зверю, за нашу дочь. Нам надо взять его в плен…
— У нас слишком мало людей… — со вздохом возразил граф.
— Это все равно. Надо взять его в плен хитростью, надо заманить его в замок. Я придумала хороший план, позволь мне действовать так, как я хочу.
— Я готов на все, чтобы захватить этого негодяя. Но неужели придется прибегать к лжи и обману?
— Вспомните вашу дочь, граф! С этими зверями все средства хороши! — вскричала графиня.
— Пусть будет по-твоему… — целуя ей руку, согласился граф.
На следующий день старый Пьер тайком вышел из замка и, схваченный мародерами, был отведен ими к начальнику, которому вручил следующее письмо:
«Графиня Анна де Граммон майору Мюнце.
Майор, я восхищена вашей храбростью и вашими подвигами. Мой муж трус, а я презираю трусов. Я ненавижу своего мужа, ненавижу с первых дней брака и хочу с вашей помощью отомстить ему. Для него всего дороже на свете его сокровища, жемчуга, бриллианты, золото, и я хочу лишить его этих сокровищ.
Его богатства спрятаны так хорошо, что если бы вы срыли весь замок до основания, то без моей помощи не нашли бы их. Они будут ваши. Приходите, я сама проведу вас в подземелье, где они хранятся.
Но приходите один, без спутников — иначе все богатства будут потеряны для вас.
Вас проведет мой слуга, который передаст вам это письмо. Он мне предан и не выдаст нас».
Майор несколько раз перечитал это письмо. Мысль о ловушке мелькнула у него в голове, но в его воображении встали груды сверкающих бриллиантов, засияло золото, заискрились алмазы и рубины. Он долго колебался, но, ослепленный алчностью, согласился пойти ночью в замок.
Он не мог больше противиться бешеному желанию завладеть сокровищами графа.
Сердце его сжалось от предчувствия опасности, когда он увидел перед собой фигуру женщины в черном платье, но было уже поздно: что-то, словно тисками, сжало его горло, крепко обвивали его тело веревки, рот его был заткнут. Он пробовал оказать сопротивление, но удар по голове лишил его сознания. Когда он очнулся, перед ним стояли граф и графиня.
— Проведите его в башню с часами. У него останется времени поразмыслить о своих грехах! — холодно сказал граф слугам.
Когда взошло солнце и осветило огромный циферблат башенных часов, мародеры увидели страшное зрелище. Голова их предводителя торчала на циферблате между стрелками, замененными остро отточенными лезвиями. Его волосы сразу поседели, глаза выкатились из орбит и дико блуждали, лицо было искажено страхом.
Большое лезвие заменяло часовую, а маленькое — минутную стрелку. Голова высовывалась из циферблата на месте цифры XII.
При каждом полном кругообороте маленькая стрелка слегка задевала горло Мюнце, а большая, показывавшая пять часов, должна была через семь часов отсечь его голову.
Мародеры с ужасом смотрели на эту голову и не предпринимали ничего, чтобы спасти своего начальника. Когда наступила ночь, по обеим сторонам циферблата зажглись факелы, кровавым светом освещавшие страшную голову.
А стрелка неуклонно приближалась к цифре XII.
Наконец, часы стали бить.
Семь… восемь… десять… двенадцать. При последнем ударе послышался нечеловеческий вопль и страшная голова упала к ногам мародеров, обрызгав кровью циферблат часов.
ДЕТИ ДЬЯВОЛА
Майор фон Гильденштубе служил начальником крепостного гарнизона в Ойхе, одной из немецких колоний на юге Африки.
Третий год уже проводил майор в глухом и диком местечке, где, подле громадных крепостных зданий, ютились на берегу реки убогие тростниковые шалаши туземцев-негров. В будущем майор пока не предвидел никакого повышения и никаких перемен. В деревушке не было ни дела, ни развлечений. Даже женщин нельзя было найти в этой проклятой глуши; имелись здесь, правда, негритянки, но от них, во-первых, отвратительно пахло, а потом, разве негры люди?
Сегодня майор особенно был не в духе.
В это утро ему минуло тридцать семь лет. Боже! Подумать только, что лучшие годы проходят зря в дебрях далекой Африки! Здесь он даже не может ничем ознаменовать день своего рождения, как то бывало в Берлине. Единственным собеседником его и гостем является здесь все тот же лейтенант Фурст, придурковатый и длинный малый с моноклем в левом глазу, а развлечение все состоит в том, чтобы, сидя на террасе, нить с этим лейтенантом коньяк. А когда в Берлине! Обед с товарищами-гвардейцами, вечерняя попойка к кафе, плясунья Матильда, гром музыки, веселящаяся толпа…
Фон Гильденштубе досадливо крякнул и, чокнувшись с долговязым лейтенантом, проглотил девятую рюмку коньяку.
— Скучно здесь, любезный Фурст, — заметил он, поводя выпученными на красном лице белесыми глазами. И обсосал лимон.
— Скучно, господин майор, — согласился и Фурст, блеснув моноклем.
— Что бы нам такое изобрести, а?..
— В прошлом году, ежели припомните, мы расстреляли негра за то, что он забрался без спроса в крепостной склад; все-таки было небольшое развлеченье.
— Да, помню, конечно, — оживился майор. — Еще фельдфебель Ганс говорил мне тогда, что изобрел особый динамитный патрон и предлагал лучше взорвать им преступника, чем даром тратить казенный порох. Уверял, что негритянскую башку разорвет мгновенно, как бомбу. Жаль тогда я не согласился, надо бы было испробовать.
— Хоть бы напал на нас кто-нибудь, что ли!
Офицеры зевнули и выпили еще по рюмке. Оба томились и изнывали от скуки.
Фельдфебель Ганс вытянулся на пороге.
— Что случилось? — спросил лениво майор.
— Преступник пойман.
— Какой преступник? Что такое?.. — Майор запрокинулся в плетеном кресле, а лейтенант вскинул стекляшку в левый глаз и окинул фельдфебеля начальственным взором.
Образцовый служака, в сажень ростом, со вздернутыми усами, Ганс оставался невозмутимым.
— Какой-то негр забрел нынче за черту крепостных построек и пойман мною на месте, — доложил он, глядя спокойно в глаза начальнику.
— Не угодно ли будет господину майору решить, подлежит ли преступник военному суду?
— О да, конечно, конечно, будем судить. Пришли его сюда.
Фельдфебель звякнул шпорами налево кругом.
— Что за умница у меня этот Ганс, — вполголоса заметил фон Гильденштубе.
— Золотой человек, — поддакнул лейтенант Фурст.
Двое солдат с ружьями ввели молодого негра. Он одет был в холщовые клетчатые панталоны и держал в руках соломенную шляпу с продухом и большими полями. Черное скуластое лицо его побледнело и казалось оливковым, толстые губы слегка дрожали.
— Как ты попал в крепость и зачем? — сурово спросил майор.
— Я, господин, не здешний, — торопливо отвечал негр, вздрогнув, — я шел с заработков из Аксума проведать мою больную тетку в деревню Ойхе и случайно забрел в ваш лагерь. Прикажите отпустить меня, господин, я спешу, а то старушка, пожалуй, умрет без меня.
Фон Гильденштубе знаком отослал солдат и поглядел на преступника. Невинность его была очевидна. Однако в расчеты майора не входило отпустить пленника даром.
— По закону ты подлежишь смерти, — сказал он веско, — но я подумаю, нельзя ли будет смягчить твою участь. Расскажи нам что-нибудь забавное и тогда мы тебя отпустим.
Негр огляделся. Бутылки с коньяком и шампанским, монокль Фурста, белые майорские глаза и вся обстановка комендантской террасы, видимо, были ему не по душе. В серых глазах его мелькнул огонек.
— Что же мне рассказать? — упавшим голосом спросил он и переступил босыми, темными, как шоколад, ногами.
От майора не укрылись свободные движения пленника. Поморщившись, он молвил резко, наливая себе и лейтенанту:
— Расскажи ты нам вот о чем: отчего это у всех у вас, у негров, дьявольские черные хари, курчавые башки и носы такие, точно по ним колотили молотком?
Лейтенант хихикнул.
Потупившись, пленник с минуту думал и вдруг тряхнул курчавой головой.
— Извольте, господа, я расскажу вам, как это случилось. Когда Господь создал первого человека и привел его в рай, дьявол захотел, подобно Богу, сделать своего Адама. Но у нечистого все выходило черно; черным оказался и человек, которого он создал. Это и был первый негр. Чтобы поправить дело, дьявол швырнул свое детище в Иордан, надеясь, что река его обмоет, но священные воды тотчас потекли вспять и едва омочили негру ступни и ладони. Оттого на этих местах кожа у нас светлее. Со злости дьявол ударил неудачника по лицу кулаком, что было силы, и приплюснул ему навеки нос. Бедняк заплакал и стал просить пощады; сатана сжалился и потрепал ласково негра по голове, и тотчас волосы под адской десницей скрутились и завились барашком.
— Ха-ха-ха, ловко!.. — захохотали пруссаки.
— Подождите, господа, еще не все. Видя, что с негром ничего не поделаешь, дьявол подарил его Богу, а сам вновь принялся за работу. Долго трудился он и на этот раз создал с успехом…
— Кого же?
— Немца.
— Довольно, — сказал майор после краткого молчанья. — По приговору военного суда ты, как бродяга, предаешься смертной казни. Ганс!
Через полчаса динамитный патрон, крепко забитый негру в рот, взорвался на глазах офицеров, разбрызнув коричневую голову на мелко-кровавые куски.
— Ты молодчина, Ганс, — сказал фон Гильденштубе. — Я о твоем изобретении сообщу генералу. Оно нам пригодится, быть может, в будущей войне нашей с русскими.
— Рад стараться, господин майор. Не будет ли каких приказании?
— Приказаний? Да!.. Всякого негра, захваченного в пределах крепости, приказываю подвергать такой же казни. Оно, действительно, и дешево и удобно. А пока можешь идти. Выпьем, Фурст.
В ТУРЕЦКОМ ГРОБУ
Когда война началась, английское посольство выехало из Константинополя. Но один из служащих в этом посольстве, молодой человек, Джордж Лоренс, по некоторым чрезвычайно важным обстоятельствам должен был остаться во вражеском городе, исполняя секретнейшее поручение. И вот что случилось с ним…
Джордж Лоренс в глубоком раздумье сидел уже более часа над остывшей чашкой кофе у столика какой-то кофейни на набережной. Рассеянно глядел Лоренс на чудесный вид, расстилавшийся перед ним, на голубое море, врывавшееся многочисленными заливами в город, сверкавшее среди мысов и полуостровов, застроенных домами, лепящимися по холмам. Стройные кипарисы, золотые краски осенней листвы оживляли картину города, а сверкающие купола мечетей и белые башенки минаретов придавали ему особенную своеобразную красоту.
Но эта красивая картина, по-видимому, нисколько не привлекала Лоренса. Он внезапно очнулся от своего раздумья, расплатился за кофе и направился в самую бойкую, оживленную торговую часть Константинополя. Здесь узкие, извилистые улицы были загромождены лавками, конторами, складами и полны суетящимся народом. Турки в фесках и чалмах, арабы в белых бурнусах, персы в высоких шапках, албанцы в коротких белых юбках с пистолетами за поясом, болгары, цыгане, бесконечное множество новоявленных друзей Турции — пруссаков — все кричали, толкались, ругали и благодарили друг друга. Суета и давка были невообразимые.
Но и толпа, и безумная восточная роскошь, и невообразимая уличная грязь, — эти дикие контрасты красоты и безобразия — все было уже слишком привычно Лоренсу.
Его светлые глаза с усиленным вниманием останавливались на лицах суетящихся турок, точно он искал среди них кого-то и не мог найти.
Побродив по улицам, Лоренс, хмурый и недовольный, возвратился к себе домой. День спускался уже к вечеру, становилось прохладнее.
Молчаливый слуга подал Лоренсу обед на широкой веранде. Молодой человек машинально стал есть, но, не закончив обеда, принялся ходить вдоль веранды, вновь погрузившись в раздумье.
Уже давно он ломал себе голову над странной загадкой, не находя ее разрешения.
В течение лета у Лоренса исчезли двое слуг: камердинер-француз, Рауль Мишо, ушедший из дому на рынок, чтобы купить фруктов, и не возвращавшийся больше. Все поиски его были напрасны.
Турецкие власти приняли горячее участие в расследовании итого случая, но ничего не могли узнать, клятвенно заверяя Лоренса в своем глубочайшем сожалении.
Спустя два месяца после этого случая, так же неожиданно и таинственно, исчез второй слуга Лоренса — мальчик-ирландец.
Турецкие власти, казалось, были испуганы этим вторым исчезновением и делали вид, что лезут из кожи, желая разъяснить его. Но все поиски ни к чему не привели и Лоренсу только намекнули на то, что оба слуги увлекались азартными играми, что они, по слухам, посещали различные притоны. Власти заверили, что они перевернули вверх дном все самые темные закоулки города, но Лоренс не мог этому верить. Нужны были годы, чтобы обшарить все темные углы этого города-муравейника.
Лоренса больше всего смущало то, что, разбирая в своем бюро секретные бумаги на другой день после исчезновения ирландца, он заметил на документе следы не совсем чистых пальцев. Это привело Джорджа Лоренса в смущение и ужас.
Кто мог овладеть секретом замков бюро, совершенно недоступных обыкновенным ключам и отмычкам? И если кто-либо овладел этим секретом, то с какою целью? Были ли слуги замешаны в предательстве? Или оба они пали жертвами людей, пытавшихся выманить у них что-либо касающееся Лоренса?
Все эти вопросы волновали ею и мучили. Он дрожал за порученные ему документы, не расставаясь с ними ни днем, ни ночью. Он не брал новых слуг и только один старый испытанный слуга-англичанин прислуживал теперь молодому человеку.
В тот день, с которого начинается наш рассказ, гуляя перед завтраком в своем саду, Лоренс нашел брошенный, очевидно, из-за ограды, маленький запечатанный конвертик с надписью: «Господину Лоренсу».
В конвертике было письмо на французском языке, набросанное нервной женской рукой:
«Monsieur! Если Вы хотите спасти Ваших несчастных слуг, приходите сегодня, в 7 час. вечера, к Старому мосту. Женщина, которой дорога судьба одного из них, поведет Вас туда, где теряются их следы».
Письмо это весь день волновало Лоренса. Быть может, все это было только мистификацией? Быть может, откликнувшись на это письмо, он обречет себя на гибель? Но, если те двое еще не погибли, если есть еще возможность спасти их?
Лоренс кончил тем, что решил идти на таинственное свидание. Когда он явился к Старому мосту, до семи часов оставалось еще минут двадцать.
Ожидание показалось Джорджу бесконечным. Он поминутно взглядывал на часы. Без четверти, без десяти, без пяти…
— Очевидно, это была только глупая шутка, — с досадой пробормотал <он> и повернулся, чтобы идти обратно, как вдруг чья-то рука коснулась его плаща.
Лоренс быстро оглянулся. Закутанная женская фигура слабо виднелась в сгустившейся темноте.
— Monsieur Лоренс? — произнес нежный женский голос.
Англичанин поклонился.
— Простите, что я заставила вас ждать, — слегка задыхаясь, как после быстрой ходьбы, по-французски заговорила женщина… — Я спешила, но было очень далеко идти… О, как я благодарю вас за то, что вы пришли! Спасите, спасите Рауля! Он мне дороже всего на свете!
Она отбросила вуаль и при свете звезд Лоренс увидел нежное бледное лицо турчанки с чудесными черными глазами, полными слез.
— Я сделаю все, что будет в моих силах, сударыня, — сказал он. — Расскажите мне, в чем дело?
Она, торопясь и задыхаясь, стала рассказывать. Она призналась в том, что камердинер Рауль был ее возлюбленным. За день до исчезновения он говорил, что хочет отправиться в лавку Али-Бея, где по ночам идет тайная игра и где можно обогатиться в несколько часов.
Когда же Аэша — так звали незнакомку — стала умолять Рауля не ходить туда, он, смеясь, сказал, что даже маленький Гарри — второй слуга лейтенанта — выиграл в лавке сотню червонцев.
Все же Рауль дал своей возлюбленной слово не ходить к Али-Бею, но не сдержал его. Аэша заболела воспалением мозга. Хозяйка — француженка-портниха — увезла ее с собой в Неаполь, где Аэша долго и медленно оправлялась после болезни.
Накопив денег, она вернулась в Константинополь, открыла мастерскую дамских нарядов и исподволь, осторожно стала наводить справки. Она нарочно не обращалась к полиции, чтобы не вспугнуть тех, кто доверчиво относился к ней…
И вот теперь ей, наконец, удалось узнать, где находится таинственная лавка, где идет тайная игра, мало того, ей удалось получить рекомендацию к Али-Бею для себя и для своего жениха, чтобы вместе с Аэшей проникнуть в таинственное убежище и напасть на след пропавших людей.
Аэша говорила так горячо, что Лоренс почувствовал к ней глубокое сострадание и желание помочь ей. Он охотно согласился назваться ее женихом.
Пришлось переодеться.
Статское платье делало возможным полное превращение, но Аэша упросила англичанина еще наклеить принесенные ею темные усы, сильно изменившие его лицо.
— Теперь вы совсем похожи на турка, — сказала Аэша, — но не будем терять времени.
Лоренс никогда не бывал в той части города, куда привела его Аэша. Он чувствовал, что совершенно запутался бы в той сети черных переулков, где они долго кружились.
— Как вы могли запомнить эту дорогу? — удивился он.
— Я три раза прошла ее днем, — ответила Аэша. — Да и сейчас я не вполне уверена, что это верный путь… Но нет, мы не сбились… Видите вы этот маленький домик? Здесь помещается лавка Али-Бея.
Они остановились у низенькой двери, и Аэша осторожно постучала три раза, затем секунду переждала и постучала пять раз. Дверь совершенно бесшумно открылась и какая-то темная фигура встретила посетителей низким поклоном. Затем эта фигура повернулась и направилась в глубину длинного коридора, где бледно светился огонек фонаря.
Аэша и Лоренс пошли вместе за безмолвным провожатым.
Портьера в глубине коридора приподнялась. Они вошли в низкую, слабо освещенную комнату, где четверо турок играли в карты.
Аэша молча протянула одному из них — толстому, низенькому старику — какую-то бумажку. Тот взглянул на нее и пригласил посетителей принять участие в игре. Турки-игроки потеснились, с любопытством глядя на вошедших.
Игра началась. Лоренс играл сдержанно, стараясь заинтересовать партнеров, но не сразу отдаться им в лапы.
Аэша не села за стол, а осталась стоять в стороне. Лоренс только что выиграл довольно крупную ставку и протянул руку вперед, чтобы взять деньги, как вдруг кто-то, подкравшись, неслышно ударил его по голове.
Лоренс вскочил, и в эту минуту увидел Аэшу, делавшую какие-то знаки двум туркам, остававшимся за столом. Пораженный злобным выражением ее лица, Лоренс на мгновение замер на месте, и в ту же секунду на него сзади набросили петлю. Потом второй удар по голове заставил его потерять сознание.
Тишина и тьма окружали его, когда он очнулся. Ни звука, ни шороха, ни малейшего движения воздуха.
— Где я? — пробормотал Лоренс.
Все кости его мучительно ныли, но, несмотря на эту боль, он протянул руку и она тотчас же уперлась во что-то твердое…
Он ощупал встретившийся предмет, сделал несколько движений одной рукой, другой… холодный пот выступил у него на лбу. Он понял, что со всех сторон окружен досками… что лежит в гробу…
— Негодяи похоронили меня, даже не прострелив мне сердце, — с тоской прошептал он. — Так вот как погибли мои верные слуги!
Смертная тоска сжала сердце англичанина. Он ярко почувствовал всю безнадежность своего положения. Кровь глухо стучала, приливая к голове, дыхание было стеснено. Одна мысль не покидала Лоренса: «Скорее бы, скорее кончилась агония». Он с ужасом представлял себе, что будет лежать так много часов, будет задыхаться в этой черной яме в то время, когда там, над землей, может быть, ярко сияет солнце или звезды.
Несколько раз Лоренсу казалось, что конец уже наступает, и он впадал в забытье. Но потом опять сознание возвращалось, и он с поразительной ясностью чувствовал весь ужас своего положения, всю беспредельность выпавшей на его долю муки. Ему казалось, что уже несколько дней он лежит здесь, в этой ужасной яме.
«Отчего же это длится так долго?» — подумал он, очнувшись от забытья в третий раз…
И вдруг какая-то тень мысли заставила его сердце забиться сладостью надежды.
«Если бы я был под землей — это не могло бы длиться так долго», — подумал Лоренс.
И, охваченный радостью надежды, он, забыв о мучительной боли в костях, приподнялся разом, ударил головой и руками в крышку гроба… Но крышка не поддалась. Тогда осторожно, ощупью, Лоренс стал исследовать доски. Задыхаясь от волнения, он медленно проводил по доскам пальцами, ощупывая каждую выбоинку, трещину… Щель! Еще щель!.. Несомненно, что гроб сколочен кое-как из плохоньких досок и только страшная слабость Лоренса помешала ему сразу выбить их…
Улыбка тронула его губы. Сердце билось все сильнее, сильнее… Обрывки каких-то мыслей кружились в голове… донесся откуда-то запах сирени, мелькнуло в зелени белое платье, голубое небо улыбнулось с высоты…
— Сейчас, сейчас… только собрать силы… — лепетал Лоренс. — Сейчас…
Он напряг все силы, ударил головой и руками в крышку гроба, она затрещала, но не поддалась. Тогда он стал бешено колотить в нее, приходя в ярость от неудачи, изнемогая от боли в разбитой голове. И, наконец, усилия его увенчались успехом — доски разлетелись в разные стороны, а Лоренс, выбравшись из гроба, в глубоком обмороке свалился на сырую землю… И, теряя сознание, он успел заметить звездочку, сверкавшую в темной дали неба, и легко-легко вздохнул…
Но больше ему уже не суждено было очнуться. От тех усилий, которые были затрачены, раны его открылись, он истек кровью и умер, не приходя в сознание, рядом с разбитым гробом, из которого ему так трудно было выбраться.
Утром Али-Бей был сильно испуган, увидя разломанный гроб, оставленный на ночь в укромном уголке сада.
Но безжизненное лицо англичанина скоро успокоило старого преступника. Он опять уложил молодого человека в гроб и зарыл его в саду.
В ту же ночь был убит слуга Лоренса и похищены секретнейшие документы.
ФАТЬМА
Мой крейсер несет разведочную службу в Архипелаге, а я скучаю: турки — настолько милые и предупредительные противники, что оставляют нам слишком много свободного времени. Здесь, по крайней мере, война совершенно не чувствуется. Сейчас я выходил на палубу: чудный вечер, теплый и тихий, какие в осеннее время выдаются нечасто даже на Средиземном море. Вода неподвижна, как темно-зеленый малахит, отраженье полного месяца нежится в ней золотым столбом, а с берегов Пароса, где мы стоим сейчас, несется такой головокружительный аромат, от которого можно опьянеть. Быть может, древние, боги Греции празднуют какой-нибудь пир сегодня в его оливковых рощах и слишком щедро разливают свою амброзию…
Я чувствую романическое настроение под влиянием окружающей обстановки и берусь за перо, чтобы рассказать одну историю в этом духе, случившуюся со мною. Я думаю о ней очень часто во время моих бессонных ночей на страже. Быть может, скоро она перестанет волновать меня, но воспоминание об этой истории будет, я знаю, еще не раз возвращаться ко мне. Как бы то ни было, такие вещи случаются не каждый день в жизни.
Это было недавно, месяц тому назад, во время военных приготовлений Турции, тянувшихся так долго и давших такие ничтожные результаты. Теперь я — моряк, лейтенант и флаг-офицер Его Превосходительства контр-адмирала Мидльмарча, назначенный для командования разведочным крейсерским отрядом; но в то время я занимал должность атташе великобританского посольства в Константинополе. Я расстался с этой должностью добровольно: лучше быть хорошим моряком, чем плохим дипломатом, а у меня есть основания думать, что в ответственной роли чиновника министерства иностранных дел, да еще в Стамбуле, я вряд ли оказался на высоте призвания.
Великобританское посольство, как и все другие, в летнее время помещается в Терапии, на европейском берегу Босфора, в нескольких милях от Перы[16]; но казенным помещением я не пользовался. Мой друг Джами-паша любезно предоставил в мое полное распоряжение принадлежавшую ему «Виллу роз» в Бенкосе, — очаровательный уголок, созданный для поэтического уединения двух влюбленных. Когда форты Дарданелл падут перед союзниками и наши крейсеры войдут в Босфор, я буду искать в подзорную трубу на азиатском берегу маленький белый домик с плоской крышей и цветными балконамн-шахниширами, замаскированный целою чащей диких роз, буду искать вековые кедры и уносящиеся в небо гордые кипарисы парка, в котором я провел много сладких минут.
Утром, отправляясь на службу, я переплывал Босфор в легком каике, летевшем как птица под ударами весел темно-бронзовых каикджи, и любовался дивною панорамой берегов, смотрящихся в благословенные Пророком воды. Возвращался я обыкновенно поздно, потому что обедал в ресторане в Пере, а остальная часть вечера уходила на прогулки по улицам старого Стамбула, которого я не успел еще изучить как следует, или на скитания по веселым притонам квартала Абул-Вефа в поисках сильных ощущений. Но так как эти последние были довольно однообразны — вино, кальян, еврейские и армянские женщины в разных пропорциях и соотношениях, то, в конце концов, меня потянуло в иные места, более культурные и если и развращенные, то на европейский, а не на левантийский лад.
Итак, в тот вечер я очутился в Turc-Hôtel. Мне нравилось это место: во первых, там играет довольно приличный оркестр, а во вторых, в его мраморных залах можно любоваться младотурецкими дамами высшего общества, удивительно быстро усвоившими основные принципы эмансипации. Турчанки стареют рано, как еврейки, но в молодости они очаровательны со своей матовой бледностью, изящными ручками и великолепными газельими глазами. В общем, мне думается, немногие из этих красавиц жалеют о том, что сбросили наконец свои чадры. Ведь это было так просто!
Мне повезло: за соседним столиком сидела как раз такая красавица, показавшаяся мне с первого взгляда самым законченным и совершенным типом турецкой женщины. Но уже в следующую минуту я начал колебаться. Мне приходилось долго жить в Афинах, где я успел изучить в совершенстве гречанок: несомненно, в моей красавице было что-то греческое. Быть может, она родом из Македонии. Определить происхождение незнакомки по ее туалету было еще труднее и в то же время легче легкого: изящная mondaine[17] с Елисейских полей, одетая по последней модели Редферна[18]. Оживленно болтая со своим кавалером, сидевшим ко мне спиною, красавица бросала в мою сторону такие красноречивые взгляды, которые показались бы авансом даже далеко не самонадеянному мужчине. Я уже обдумывал подходящее вступление, несколько затруднявшееся наличностью кавалера: мой дипломатический пост обязывал меня к особой осторожности и не допускал и мысли о каком-либо недоразумении, даже самом корректном — вплоть до обмена визитными карточками. Но в этот момент мужчина повернулся в профиль— я узнал в нем советника германского посольства, Рудольфа Генца.
Германец, разумеется, должен быть моим врагом. Но, во-первых, Генц повсюду говорил о своем швейцарском происхождении, а во-вторых, казался мне на редкость симпатичным и теплым малым. Черт возьми, возможны же счастливые исключения, хотя бы среди немцев. Притом здесь, на Востоке, мы были, прежде всего, представителями Европы, а это тоже кое-что значит, не правда ли? Избегая, по молчаливому взаимному соглашению, разговоров на тему европейских событий, мы с Генцем ухитрялись оставаться в хороших отношениях и, понятно, всего менее я сожалел об этом сейчас.
— Чарли Бетфорд! Вот приятная встреча, мы только что говорили о вас.
И, не ожидая моей просьбы, Генц представил меня своей даме. Фамилию последней мне так и не удалось запомнить; я сомневаюсь даже, была ли произнесена эта фамилия при представлении, а потом, потом мы прекрасно обходились без нее. Но имя «Фатьма» показалось мне очень красивым: оно так шло к прелестной фигурке моей новой знакомой. M-lle Фатьма говорила по-по-французски так же свободно и изящно, как носила свой парижский туалет. Начался оживленный разговор, комплименты, любезности; шампанское искрилось перед нами в бокалах, оркестр играл что-то волнующее и мечтательное, — и в результате наши ноги под столом встретились — разумеется, случайно… В этой милой стране такие вещи происходят чрезвычайно просто.
Дальше все было так, как всегда бывает в таких случаях.
Я стал встречаться с Фатьмой все чаще; для этого стоило только пройти перед заходом солнца по Большой улице Перы. Увлекшись разговором, мы переходили по мосту через Золотой Рог и углублялись все дальше в пустынные улицы турецкого Стамбула, с их безмолвными домами, игрушечными мечетями и кладбищами, такими неожиданными среди большого города и такими поэтическими в своем задумчивом зеленом покое. Фатьма умела быть веселой и сентиментальной, остроумной и мечтательной, но прежде всего она неизменно оставалась прелестной, прелестной настолько, что, право, извинительно было потерять голову от ее близости. Я и не замедлил это сделать. В короткое время мы сблизились с нею так, как будто знали друг друга целые месяцы. Впрочем, это не совсем верно: в то время, как она могла изучить в совершенстве всю мою биографию, я знал о ней только одно: подобных глаз мне не приходилось встречать ни в одной стране Старого и Нового света. Общественное положение, личная жизнь, даже происхождение моей волшебницы были так же мало известны мне теперь, как и в первый день нашего знакомства, да признаться, и мало меня интересовали. Плохо только то, что при таком отсутствии любознательности я все-таки продолжал считать себя дипломатом…
Фатьма долго не решалась посетить меня в моем уголке, но в конце концов я все-таки убедил ее сделать это. «Вилла роз» привела ее в восхищение. Она восторгалась всем: моим парком, действительно великолепным, библиотекой, репродукциями картин Бёклина[19], коллекцией моих вееров, оружия и в особенности наргиле, которыми я гордился не без основания. Мне удалось разыскать эти старинные драгоценные наргиле, усыпанные драгоценными камнями, в одной еврейской лавчонке на старом базаре; это была настоящая редкость, которой позавидовал бы, пожалуй, не один музей в Европе. Фатьма оценила мои трубки, как знаток, с первого взгляда. Я предложил ей затянуться: она отказывалась, но глаза ее заблестели от удовольствия, и борьба с искушением была непродолжительной. Сидя на диване рядом, мы курили молча, как настоящие правоверные турки, а потом забыли весь мир в объятиях друг друга. Это было днем, около трех часов. Настал вечер, слуги спустили на окнах жалюзи из тонких дощечек и зажгли старинные бронзовые лампы, а Фатьма все еще была у меня. Сидя за пианино, она играла мою любимую «Chant de Cygne» Сен-Санса[20], играла превосходно, с глубоким чувством. Я молча любовался ею: утомленная, бледная, с благородной шеей, высоко поднимавшей прелестную головку над покрывавшим ее плечи голубым атласом, она сама походила на прекрасного лебедя, поющего свою прощальную песнь над родными водами…
Эту ночь она провела у меня, а к вечеру следующего дня перебралась ко мне окончательно. Так начался наш медовый месяц — самый сладкий из всех, которые мне приходилось переживать когда-либо. Фатьма любила меня глубоко и бескорыстно, как настоящая южанка, забыв все на свете, бросившись в омут своей страсти очертя голову. Я знал до нее много женщин. Не менее, чем маркиза де Корневиля[21], меня дарили своей благосклонностью и холодные сентиментальные англичанки, и француженки, испорченные, как лежалая дичь, особо ценимая знатоками, и испанки, у которых дня не проходит без слез и трагедий, и прочие, имена которых я позабыл давно. Но такой искренней, глубокой любви, трогательной и почти забавной в своей непосредственности, я не встречал никогда до сих пор — и, пожалуй, уж никогда не встречу, как это ни грустно. В моей памяти надолго останутся наши прогулки при луне по старому парку «Виллы роз», вековому тенистому парку, в лабиринте аллей которого, казалось, еще бродят призраки неверных жен и их палачей-евнухов, дикому парку, разросшемуся, как лес, на свободе. А ночные поездки но Босфору, когда каик, в котором мы были только вдвоем, засыпал посреди искрящейся серебром и золотом зыби и бархатный голос Фатьмы уносился вдаль, соперничая с соловьями в кипарисовых чащах Бенкоса. Иногда мы предпринимали и более отдаленные экскурсии по морю. Наша яхта, легкая и белая как мечта, неслышно скользила вдоль берегов; лиловые горы, освещенные заходящим солнцем, поднимались, точно исполинские букеты сирени, из венков темной зелени, в которой белые прибрежные виллы и деревни казались скромными полевыми цветами. В Стамбуле мы целые часы проводили среди могил гостеприимного кладбища за Адрианопольскими воротами, где мраморные разноцветные памятники, испещренные золотыми буквами, благосклонно смотрели на нас из-под нависших ветвей ив и кедров. Аллах велел мертвым мирно покоиться под землей и живым наслаждаться любовью и солнцем — ни те, ни другие не должны завидовать друг другу…
Между тем, тучи на политическом горизонте сгущались. Отряды солдат, оборванных и жалких, торжественно дефилировавшие по улицам под командой германских офицеров, не казались мне особенно грозными, но все же было несомненно, что эти маршировки не сводятся к простому параду. Шифрованные телеграммы, ежедневно осаждавшие мой письменный стол в количестве, напоминавшем наводнение, еще более располагали к пессимизму. Как раз в это время мне была поручена одна секретная работа, очень ответственная: чрезвычайно лестное доверие к молодому атташе, скорее всего объяснимое недостатком рабочих рук в посольстве, штат которого сильно поредел с объявлением войны Германии. Впервые за три недели моей дружбы с Фатьмой мне пришлось запирать от нее мой стол и работать украдкой, когда она гуляла или спала. Ее глаза, прекрасные и любимые, правда, но все же глаза турчанки, не должны были видеть даже черновых листов моего рапорта.
Все это время мои отношения с Рудольфом Генцем оставались прежними. Иногда он даже навещал нас, причем держал себя с Фатьмой как старый знакомый. Я не ревновал: турецкие женщины не знают слова «измена»; так, по крайней мере, говорит Пьер Лоти[22], и я ему верил. К тому же, мне было хорошо известно, что Генцу не хватает времени и для интриг в Пере, чтобы заводить себе еще новые — в Бенкосе. Однажды, возвратившись из посольства, я застал его в гостиной с Фатьмой. Они разговаривали в сильно приподнятом тоне, но мое появление нисколько не охладило Генца, и с тем же жаром он стал доказывать мне, что Турция не сегодня-завтра объявит войну России, а стало быть, и союзникам — он пришел предупредить меня об этом. Фатьма сидела с видом приговоренной к смерти, но это было понятно: ведь война грозила нам разлукой…
На другой день «Гебен» и «Бреслау» бомбардировали Новороссийск.
Увертюра была начата в мажорном тоне, что не замедлило сказаться на настроении публики. Я едва мог добраться до пристани Топ-Хане: известие о бомбардировке застало меня в Пере. Мост через Золотой Рог, Каракейская площадь, Большая и Брусская улицы были запружены народом. Спускался вечер, минареты Стамбула рисовались на багровом фоне заката остриями бесчисленных копий. Толпа, наэлектризованная, опьяневшая, ревела как буря. Раздавались возгласы ярости, поднятые руки угрожающе колебались в воздухе, всюду виднелись сверкающие глаза. В первый раз за все время пребывания здесь мне пришлось вспомнить о моих кавасах[23], но их не было со мною. Кое-как пробравшись, при помощи своих познаний в области бокса, к пристани, я успел вскочить в моторную лодку, в которой под охраной матросов, вооруженных карабинами, отправлялись в Терапию чины французского и русского посольств.
Но по дороге я переменил решение. В конце концов, посольство и я отлично могли пока обойтись друг без друга; если я нужен, меня сумеют найти. Иное дело Фатьма. Она не могла ожидать моего возвращения: накануне я предупредил ее, что останусь в Пере на весь вечер. Одинокая и беззащитная, она легко могла сделаться жертвой мстительности бенкосских турок, способных жестоко расправиться с изменницей. И, наконец, мои бумаги — как мог я забыть о них! Скорее, скорее, пока не поздно… На Терапийской пристани я вскочил в первый попавшийся каик и спустя пять минут был уже на азиатском берегу в нескольких шагах от «Виллы роз».
Комнаты оказались пустыми. Гостиная, будуар, моя библиотека — нигде ни следа Фатьмы. Прислуга ничего не могла объяснить мне: госпожа заперлась в своей комнате и не выходила оттуда. Что это могло значить? Неужели я уже опоздал?
Но меня ждал еще лучший сюрприз в кабинете: отворенный ящик письменного стола, где хранились мои бумаги, сегодня еще более важные, чем накануне. Ключ оставался в моем кармане — ящик открыли другим, подобранным, или же отмычкой. Мне не понадобилось много времени, чтобы убедиться в том, что бумаги исчезли, исчезли так же, как моя подруга. Теперь все было понятно. Не теряя времени на размышления, я бросился на поиски беглянки.
В глубине парка была беседка, скрытая в кустах диких роз. Фатьма очень любила этот уголок и часто, возвращаясь домой, я находил ее там. Инстинктивно я поспешил именно сюда, и предчувствие меня не обмануло. Фатьма была в беседке, закутанная в вуаль, неподвижная, как статуя. Кого она ждала? Во всяком случае, не меня. Я не мог сделать ни шага от волнения, которое только теперь начало овладевать мною, да это было и лучше. Густые кусты скрывали меня, ни одна ветка не хрустнула под моей ногой. Я решил ждать, что будет дальше.
Ждать пришлось недолго. Темный силуэт мужчины показался на аллее, скупо освещенной луной, сиянье которой едка пробивалось сквозь осеннюю листву, еще густую, как летом. Ба! Да ведь это Генц, барон Рудольф фон Генц, советник германского посольства и мой приятель. Великолепно! Генц, Фатьма и мои бумаги… Старые друзья сошлись опять, несомненно, они будут говорить с полной откровенностью, уверенные, что никто здесь не может их слышать. Но их слышат, и отчетливо; каждое слово долетает до меня в моей цветочной засаде.
Черт возьми, они говорят по-турецки, а я до сих пор не очень силен в языке Пророка. Генц говорит быстро и бурно, Фатьма отвечает ему так же. Я разбираю только отдельные слова: «деньги»… «позор»… «измена»… и, наконец, последнее: «Он убежал». Это говорит Генц; понятно, он уверен в моем бегстве и доказывает Фатьме, что мои бумаги теперь не нужны никому, кроме турецкого генерального штаба. А вот и бумаги: Фатьма вынимает из-за корсажа сверток и протягивает его Генцу, но не отдает. Она еще колеблется. Я тоже. Генц стоит в пяти шагах от меня, а я стреляю без промаха, — торопиться незачем.
Генц, по-видимому, думает иначе. Наклонившись к Фатьме, он произносит несколько слов, которых я не могу не только понять, но и расслышать Эти слова решают дело. Мои бумаги в руках Генца. Я неслышно перевожу патрон в ствол браунинга и открываю предохранитель…
Но выстрелить мне не приходится.
Происходит сцена, которой я ждал меньше всего. Спрятав бумаги, Генц вдруг делается нежным. В лунном свете Фатьма прелестна, как мечта, и быстрым движением германец обнимает мою подругу. Фатьма вырывается, ее лицо искажено гримасой отвращения и неподдельного ужаса. Но Генц сильнее; он одолевает ее и тащит в беседку. В конце концов, это только последовательно: сначала грабеж, потом насилие…
Что это? Короткое восклицание — скорее удивления, чем боли. Генц выпускает Фатьму и, пошатнувшись, падает навзничь на ступени. В тот же миг она перескакивает через его тело и исчезает в кустах, по направлению к берегу.
Я выскочил из своей засады. Все это произошло менее, чем в минуту. Генц был мертв, он лежал с кинжалом в груди, вошедшим почти по самую рукоятку: женщина, предавшая того, кого любила, не могла оставить неотмщенным оскорбления этой любви объятиями другого мужчины.
Спрятав бумаги, я бросился за ней, но она исчезла. Густые заросли кипарисов и бука ведут к берегу; внизу, под нависшими ветвями ив, тусклой сталью блестит Босфор. Ни следа лодки на всем протяженьи, которое может видеть глаз. Но по темной воде расходятся зловещие круги, расходятся все шире, все медленнее…
Или, может быть, мне только так кажется?
Все это прошло, прошло как сон. Я сижу тесной каюте крейсера, передо мной раскрыт иллюминатор, в который вливается соленое дыхание моря; над моей головой грозные пушки, и я знаю, что если это будет нужно, они не задумаются смести с лица земли мою милую прекрасную «Виллу роз», в вековом парке которой так часто гостит теперь моя душа. Пусть! Моряку неприлично быть сентиментальным.
Я думаю сейчас о том, как поступила бы месте Фатьмы другая женщина, — европейская и культурная. Разумеется, она не предала бы меня. Ведь наши подруги так глубоко понимают слово «долг», не правда ли? К тому же, им отлично известно значение секретных дипломатических бумаг. Но раз решившись на такое предательство, европейская женщина — я уверен в этом — не стала бы убивать за один поцелуй, сорванный с ее губ красивым мужчиной во мраке, среди благоухающих роз. Фатьма, наивная дикарка в парижском туалете, поступила наоборот. Она предала меня в том, чего не понимала, — предала, быть может, не без тяжелой борьбы, уступив угрозам или обману. Но в жертву своей любви ко мне, своей верности, она принесла все, что могла, отомстив оскорбителю смертью и смертью же искупив свое преступленье. И теперь, в эту дивную ночь, когда луна так задумчиво смотрится в зеркало Архипелага и с берегов несется такой волнующий аромат, я не могу быть ее судьей, неумолимым и строгим. Она предала меня, но она любила меня больше жизни.
Я от всей души прощаю ей первое, а за второе благословляю ее память и ее вечный сон в тихих водах Босфора.
Спи спокойно, милая Фатьма! да будет Аллах милосерд к тебе…
ДВОЕ
В конце октября мы заняли в южной Галиции, у отрогов Карпат, австрийский замок.
Названия его никто не знал, да и не интересовался узнать; для нас было важно то, что, наконец, представлялась возможность отдохнуть и выспаться, как следует. Перед тем мы провели больше двух недель в окопах; днем приходилось отстреливаться от гонведов, а ночи воевать с лягушками, без церемонии разгуливавшими по рукам и лицу и норовившими забраться за воротник. При том же ночи стояли очень холодные и к утру пальцы немели до того, что еле справлялись с затвором винтовки. В конце концов, нам это надоело: мы выбили австрийцев из траншей и погнали, как баранье стадо, далеко вперед уцелевшие остатки их батальонов. Во время преследования мы и нашли этот замок. Дело было к вечеру, люди устали и проголодались — решено было заночевать здесь.
Замок стоял на горном склоне, среди громадного парка, похожего на лес, в оголенных ветвях которого ветер, постоянно дующий на северных отрогах Карпат, справлял настоящий шабаш по случаю нашего прибытия. Но стены замка, сложенные, быть может, много веков тому назад, с честью выдерживали его натиск, и только в каминных трубах стонал и всхлипывал кто-то, как будто оплакивая печальную участь Габсбургов!.. Замок, по-видимому, был покинут совсем недавно: в столовой мы нашли накрытый стол, оставшийся неубранным после обеда, и красные розы в высоких хрустальных вазах на белоснежной скатерти, освещенной электричеством, так странно не гармонировали с глубоким, мертвым молчанием этой комнаты, высокой и угрюмой, точно церковь.
Несмотря на усталость, мы тщательно осмотрели все помещения замка. Его двадцать четыре комнаты показались нам великолепными, и не только после окопов. В большинстве из них преобладал стиль Louis XVI: паркетные полы, отражающие всю фигуру, как зеркало, драгоценные штофные обои блеклых тонов — под цвет мебели, старинные плафоны на потолках и целая галерея картин, которой позавидовал бы любой из европейских музеев. Владельцы замка, проводившие в нем, по-видимому, и лето, и зиму, обладали художественным вкусом и позаботились о том, чтобы долгие осенние вечера не казались им слишком скучными. В ожидании обеда, каждый из нас нашел здесь для себя развлечение. Молоденький прапорщик, ученик консерватории, открыл рояль в гостиной. Он играл с упоением, наслаждаясь блаженством, которого быль лишен так долго, и мелодии Грига и Иернефельдта[24], оживляя и согревая тишину, наполняли ее волнующим сладким очарованием. Другие, менее поэтические натуры занимались «серьезным делом» в биллиардной, а я возвратился в библиотеку, уже ранее завладевшую моими мечтами.
Библиотека в самом деле была великолепна. Трудно было придумать более подходящий приют для наслаждений мысли, чем эта восьмиугольная комната без окон, со стеклянным потолком, открывавшим над моей головой яркие звезды галицийского неба. Осветив библиотеку, я долго любовался стройными рядами книг в одинаковых переплетах, возносившимися здесь прямо к небу. Это была армия, которой нельзя победить, и которая в конце концов подчинит весь мир своей власти. В этом древнем замке, покинутом владельцами и отданном без сопротивления в руки врага, в самой тихой из его комнат, тихой, как монастырь, как святилище, продолжала жить своей бесконечной жизнью многогранная, прекрасная, бессмертная мысль человечества. В ее тишине звучали все битвы, когда-то созидавшие и разрушавшие монархии, республики, цивилизации; оживали величавые мертвецы, давно истлевшие в своих саркофагах; гремели пророческие глаголы религий, сияли лучезарные солнца науки, открывались роскошные долины поэзии, залитые лунным светом, благоухающие ароматом цветов, населенные таинственными мистическими мелодиями. Я думал о том, что война, крутящая меня сейчас, точно соломинку, в своем водовороте, пройдет, как все другие, оставив после себя один лишь памятник, — книгу, на страницах которой жемчужины мученичества, сострадании и верности долгу и сердцу будут сиять, быть может, ярче и дольше великих битв, горделивое золото которых потемнеет от крови.
Я поднял голову. В вышине, на темном южном небе, звезды светились теперь задумчиво и кротко. Блеск электричества, острый, крикливый, надменный, не смог погасить этих светочей, — он их только окутал дымкой, похожей на забвенье. Это была минутная победа сегодняшнего дня над вечностью, — не более. Звезды бледнеют, когда горит электричество; когда оно погаснет, их огни засияют тем ярче…
В столовой обед прошел тихо. Все были утомлены и думали только о сне; к тому же роскошная сервировка не оправдала наших ожиданий насчет того, что меню окажется достойным этого великолепия. В буфете и кладовых замка мы нашли немного: очевидно, практичные хозяева более заботились о своей провизии, чем о драгоценностях.
Это был странный обед, возможный только на войне. Столовая в два света, с хорами по стенам, с колоссальными окнами и маленькой дверью, незаметной между громадами буфета и камина, тонула в сумраке; только стол был ярко освещен и блеск электричества, отраженный скатертью, холодно лежал на бледных измученных лицах девяти офицеров и их изношенных кителях, почти утративших свой первоначальный цвет. Здесь не было хозяев, — были только гости. Их усталые плечи, стертые ремнями снаряжения, покоились на спинках высоких стульев, обитых драгоценной кожей, их шпоры царапали блестящий дубовый паркет. Они ели черствые сухари и солонину с фарфоровых тарелок серебряными ножами и вилками, и кроваво-красные розы ласкали своим ароматом их обоняние, притупившееся от пороха. А снаружи завывал ветер и в камине рыдал и всхлипывал кто-то бесприютный, одинокий, заброшенный, — такой же, как они, которым назавтра предстояла, быть может, холодная ночь на голой земле под осенним небом — ночь, которая всегда может быть последней.
После обеда сейчас же разошлись на ночлег. Я расположился в библиотеке: разумеется, этот выбор не обещал мне слишком раннего сна, но из двух искушений приходилось уступить сильнейшему. Лежа на диване, я наудачу вынул первый попавший томик: то были японские новеллы Херна[25]. Через несколько минут я уже бродил по болотистым Ниппонским долинам среди прямых тонких сосен, между которыми полная луна выплывала из-за остроконечных горных вершин, вел беседу с самураями в латах, следил за полетом заколдованных журавлей, плясуньями в разноцветных кимоно. Неожиданно эти мечтания были прерваны действительностью в лице моего денщика, появившегося в дверях библиотеки.
— Мне ничего не нужно, Гаврилов. Ступай спать.
Солдат нерешительно переминался с ноги на ногу.
— Ваше благородие, разрешите стать на караул.
— Зачем? Смена уже наряжена. Ты можешь спать спокойно.
— Они во дворе…
— Ну, так что же? Тебе мало этого? Где же ты хочешь караулить?
— Вот в той комнате, где изволили кушать господа офицеры.
Почетная охрана, как будто перед опочивальней Наполеона! Я невольно улыбнулся. У моего вестового нередко являлись странные фантазии, к которым нельзя было, однако, относиться слишком легкомысленно. Этот молодой парень, преданный мне беззаветно, обладал способностью чуять опасность издалека, точно гончая, каким-то особо обостренным инстинктом, и не один раз уже его причуды спасали меня от смерти или плена. Но на этот раз его осторожность показалась мне излишней. Кроме нас, в замке не было никого. Чтобы пробраться в комнаты, надо было войти во двор, а наши люди не привыкли спать на карауле. Тем не менее, солдат не сдавался. Аргументы, приводимые нм, не отличались убедительностью; бедняга плохо умел формулировать свои мысли, но я понимал, что от австрийцев он, наученный горьким опытом, готов был ожидать всего. В конце концов, пришлось дать просимое разрешение.
Мне не спалось. Почитав еще с полчаса, я встал и начал ходить по комнате. Беспокойство солдата мало-помалу передалось и мне. Тревожная и сумрачная действительность, действительность опасного похода, о которой я забыл, погрузившись в свои мечты, теперь чувствовалась острее и ближе, чем ранее. В замке все уже спали и тишина, изгнанная нашим вторжением, опять вступила в свои мрачные права. Надо было побороть неприятное настроение, охватившее меня. Я вышел, чтобы посмотреть на моего часового, но в темном коридоре не мог найти выключатель и вернулся за своим карманным фонарем. Взгляд мой случайно упал на другую дверь в углу библиотеки. Я отворил ее и очутился в нешироком коридоре, в конце которого брезжил свет. Это показалось мне странным. Значит, еще кто-то из наших боролся с бессонницей? Но в комнате, куда привел меня коридор, не было никого: свет, который я видел, вливался в нее через окно, выходившее на хоры столовой. Отворив окно, я перешагнул низкий подоконник и наклонился над перилами балюстрады.
Столовая лежала теперь подо мной, как сцена перед зрителем в ложе. Эта сцена была ярко освещена.
Сверху я видел ясно коренастую фигуру в папахе, облокотившуюся на ружье. Как загипнотизированный, он не спускал глаз с портрета, висевшего или, вернее, стоявшего перед ним во весь рост.
Это был старинный портрет, по манере, Ван-Дейка. На темном фоне гор, облаков и низких кудрявых деревьев выступала фигура мужчины в костюме эпохи Филиппа II. На нем были ботфорты со шпорами и украшенный кружевами черный кафтан. Орден Золотого Руна красовался на его груди, испанская шапочка с перьями покрывала голову с длинными вьющимися волосами. Одна рука рыцаря лежала на эфесе шпаги, другою он приподнимал складки завесы, открывавшей мрачный пейзаж на заднем плане. Две собаки с остроконечными мордами стояли, как будто на страже, у его ног.
Еще за обедом я обратил внимание на этот портрет. Изумительно удалось художнику лицо, — живое, выразительное лицо, от которого трудно было оторваться. Это был австриец, аристократ, быть может, принц королевской крови — один из предков вымирающего рода, жалкие эпигоны которого бежали, бросив свое родовое гнездо, перед русскими штыками. Темные волосы оттеняли высокий бледный лоб рыцаря, тонкие губы улыбались, глаза были прищурены: лоб говорил о напряженной работе мысли, рот — о сладострастии и жестокости, насмешливый взгляд казался исполненным лукавства. Кто был этот надменный аристократ? Командовал ли он некогда могущественным флотом Габсбургов, или строил дипломатические ковы в имперском совете? Несла его шпага смерть врагам в открытом и честном бою, или он предпочитал поражать ею из-за угла, с благословения отцов-иезуитов? Его нежная белая рука, почти женская, не могла быть очень сильной; его вероломство было изящным и улыбающимся, его мудрость, привыкшая жонглировать латинскими цитатами, была софистической, изменчивой и предательской. Орден Золотого Руна высоко лежал на груди, широкой груди дворянина и воина, и только скользящий взгляд выдавал тайные чувства, которые колебали эту грудь.
Солдат, как и я, не спускал глаз с портрета. Неподвижно, молча стояли друг против друга, такие различные, такие далекие, волей неисповедимых судеб сошедшиеся лицом к лицу — сыновья двух народов, решающих свой последний исторический спор железом и кровью. Один был серьезен и сумрачен, другой улыбался. Вся Австрия вставала за его тенью, не та Австрия, расслабленная, умирающая, распадающаяся по кускам, как гниющий труп, которой нам предстояло нанести последний удар — другая, сильная, могучая и надменная империя Габсбургов. Ее вечную ночь озаряли костры инквизиции, у подножья возвеличенного интригами трона пресмыкалась лесть, фанфары славы сливались с проклятиями народов, лишенных самостоятельности, раздавленных, задыхающихся под железной пятою.
Другой стоит так же неподвижно, опираясь на свое ружье. Поза его некрасива, как он сам, приземистый и серый, как поля его далекой родины. В его прошлом нет ни груженых золотом галеонов, ни торжественных ауто-да-фе, ни блестящих королевских венцов, украшенных рубинами цвета крови. Но из родимых болот, из лесов, занесенных снегом, от ступеней ветхой приходской церкви, единственного богатства и гордости бедной деревни, он принес с собою такую же твердую волю, бесхитростную и наивную веру в Божий промысел и верность без расчета и меры, верность, во имя которой он боролся теперь со сном.
Его портрет не будет жить вечно на стене гордого замка, его могила, безымянная, забытая, как сотни и тысячи других, сравняется с прахом чужой земли, куда привел его святой долг пред отчизной. Но судьба, презирающая блестящие оболочки, всевидящая и мудрая, уже бросила на его землистое серое лицо отблеск своей славы. Его мозолистой руке, оставившей соху, чтобы опираться теперь на дуло винтовки, суждено перевернуть страницу в великой книге истории. Невежественный и темный, точно глыба земли, на которую весною повеял Дух Божий, чистый сердцем и сильный штыком и волей, он стоит здесь, как вестник светлого будущего, которое пришло на смену мрачного прошлого там, за откинутой завесой на портрете.
Но прошлое не хочет умирать. Бескровное, лишенное сил, оно пускает в ход свое последнее оружие, — темную силу коварства и предательства. Борьба еще не кончена, но в исходе ее уже нет сомнений.
И все-таки, прошлое еще борется…
Что это? Неужели я сплю и вижу сон? Портрет начинает оживать. Да, да, несомненно — он движется: плавно, медленно, фигура начинает выступать из своего темного фона. Нет… Я ошибся, она движется вместе с ним; как дверь, которую отворяют, весь портрет начинает отходить в сторону, очертания фигуры меняются, суживаются и, наконец, я перестаю их видеть.
Зато я вижу нечто другое: темный квадрат на месте портрета — настоящую потайную дверь, и человека, появившегося на пороге. Человек в черном сюртуке осторожно пробирается в столовую неслышной кошачьей поступью — и попадает прямо в объятия часового.
Между ними начинается борьба, ожесточенная борьба, хотя и безмолвная. Серая шинель и черный сюртук, слившись вместе, падают на пол…
Менее чем в одну минуту я очутился внизу. Все уже было кончено: человек в сюртуке лежал на спине, придавленный могучим коленом солдата. Он отвернулся, и я не вижу его лица, вместо него передо мною лицо портрета, так же беззвучно снова занявшего прежнее место: высокий лоб, насмешливая улыбка и полузакрытые глаза предателя… — Мало-помалу наши сходятся в столовую. Австрийца, уже связанного, уводят; победитель, вялый и неповоротливый, как всегда, дает свои объяснения, потом начинается осмотр портрета. Оказалось, что он представляет собою дверь, открывавшуюся при нажиме на пружину, которую мы нашли довольно скоро. В комнате за дверью была адская машина, заведенная, которая должна была взорваться очень скоро и уничтожить замок и нас вместе с ним. Но человек, остававшийся в замке, не хотел пасть жертвой своего замысла. Он сделал попытку к бегству, не подозревая о карауле в столовой, и это погубило его и спасло нас.
Я не присутствовал при допросе злоумышленника. После мне говорили, что он отказался отвечать, не назвал себя, держался с достоинством и умер довольно мужественно. Его расстреляли на рассвете, под холодным серым небом и зарыли тут же, во дворе замка, чудом спасенного от разрушения.
Скоро приехал мотоциклист из штаба с приказом. Надо было немедленно двигаться дальше. Я вернулся в столовую, чтобы взглянуть еще раз на портрет. Я почти удивился, увидев его на том же месте. Мне казалось, что тот человек без лица и имени, который лежал теперь в отдаленном углу двора, был душою этого портрета, душою того, кто умер сейчас вторично и продолжал смотреть на меня, улыбаясь, из своей драгоценной тяжелой рамы.
И я думал о том, что этот мрачный призрак прошлого, отмеченный точно клеймом таинственного заклятья, оживающий в молчании угрюмых ночей своего замка, все же осужден, и нет в мире силы, которая могла бы изменить приговор судьбы.
Его улыбка, насмешливая и коварная, была только застывшей улыбкой трупа. И его вечная жизнь на полотне была только смертью.
ПАДЕНИЕ БЕРЛИНА
Не было мира…
Державы согласия дали клятвенное обещание не вести переговоров о мире до полного разгрома тевтонских полчищ.
Русские прошли Кюстрин, обошли Берлин и заняли Потсдам. Англичане с бельгийцами дрались у Ганновера, французы и еще какая-то нация, по-видимому, нация королевства, соседнего с Францией, теснили немцев к Магдебургу.
Бесконечной, безграничной лавиной катился к Берлину поток разоренных, обнищавших беженцев. За хлеб перерывали горло. Французы на пути своего наступления натыкались на трупы стариков и женщин, обходили разбитые дома, опустошенные бочонки, бутылки, разломанную мебель, перебитую исковерканную утварь. По ночам кровавое зарево окутывало горизонт: то армия кронпринца, отступая, сжигала железнодорожные станции.
Штаб русских расположился во дворце Потсдама.
Был март. Тепло грело солнышко. Здесь, на западе, деревья покрылись уже листьями; рассыпавшись огневыми пятнами на куртинах и клумбах, благоухали розы. San-Soussi[26] прекрасен весною. На реке города кипела новая жизнь. Солдаты замывали сапоги, втащив до середины реки, мыли и скребли походные, обозные телеги, полоскали белье, чистили орудия. Саперы-тверитяне, соорудив что-то вроде бредня, шествуя по горло в воде, заводили его к берегу. Тут же на подвесных котелках варили уху. Население Потсдама, чтобы задобрить русских солдат, приносило им сотни ящиков сигар и табака. Но не по вкусу русскому мужичку была немецкая сигара, их клали между заскорузлыми ладонями, терли, крошили мелко, а из крошенного табака вертели «козьи ножки».
Мол, «так важнее будет».
Целый месяц, день и ночь могучей лавиной катились по улицам города серо-зеленые, сермяжные полки. Как на подбор: загорелые, обветренные, мозолистой рукой поддерживая «трехлинейку», гулко отчеканивая по асфальту богатырскими сапогами, вырастали и таяли, появлялись и исчезали семеновцы и гренадеры, павловцы и нижегородцы; а на смену их за полками с лязганьем и скрипом громыхали обозы. Шлифованный асфальт не выдерживал тяжести батарей и проламывался под колесами 42-сантиметровых мортир, отнятых у немцев.
А вдруг… с лихой песней, заломив бескозырки, сверкая пиками, сдерживая лохматых степняков, проезжали донцы…
«Эй, соколы».
Стоном стонала земля. Тысячи орудий громили форты. Сам кайзер руководил обороной. Над головами русских летели уже не «чемоданы»[27], а целые «комоды», новое изобретение Круппа, 58-сантиметровые бризантные страшилища.
Сегодня в Потсдам прилетел аэроплан французов — это была первая ласточка соединения армий. Русские сейчас же, отдали визит: поручик З… на том же аэроплане, убранном русскими флагами, спустился в штаб французского главнокомандующего.
К вечеру целая стая соединенных воздушных птиц ринулась к берлинским фортам. Наперерез орлам, загородив полнеба, вздыбились два Цеппелина. Стосильный Ньюпорт тремя тюрпеновскими бомбами[28] разорвал в клочья последние детища старого графа.
А Берлин трепетал. Замер. Дышал нервно и тяжело. Ужасное, грозное, то что с начала войны кошмаром нависло над бедным городом, животный страх, панический ужас перед русской армией тихим безмолвным призраком повеял над Берлином. Жизнь притихла: автомобили и автобусы отстаивались по гаражам, бензин иссяк и ценился на вес золота. Произведения искусств складывались в ящики, запаивались и опускались на дно Шпрее. Кафе, биргалле, «ашингеры»[29] прекратили торговлю. Магазины закрылись. Тысячная толпа на площади Alexanderplatz разграбила Тица[30]. Груды разорванного тряпья, черепки посуды, выброшенная мебель, пианино и кровати безобразным хаосом громоздились на площади. Говорили — что прискакавший взвод королевских улан дал по толпе два залпа, врезался в массу теснящихся тел и с шашками наголо очистил дорогу. Целый день берлинцы ходили смотреть запекшиеся лужицы крови около вокзала и у трамвая.
На окраине, в тюрьме томились русские заложники, поляки и евреи: не раз волосатая рука жирного смотрителя тыкала в зубы стонущим панам и Янкелям, а сошедших от ужаса с ума вытаскивали на двор и тут же рубили шашками.
Беглецы расположились в Тиргартене: на траве, на шоссе, в аллее побед, на мраморных пьедесталах предков Вильгельма.
Раскинулись новые поселки.
По ночам, при потушенных огнях, безмолвная таинственная масса восставших манифестантов двигалась ко дворцу. Кричали и звали кайзера, требовали прекращения войны. Сотнями черных, пустынных окон безмолвно глядел дворец на протянутые руки; а кайзер, сам кайзер, поседевший, осунувшийся, но еще бодрый, поблескивая орлиным взором, взобравшись на орудие на главном редуте крепости, говорил «очередную» речь. Вылупив глаза, потрясая касками, орали остатки великих армий, бешеное «Hoh! Hoh! Hoh!» катилось от редута к редуту.
А тысячи орудий русских каждый час и день и ночь выбивали похоронный марш по бедному «фатерлянду».
Десятый день.
Берлин еще держался.
В час дня, в разгар движения, с оглушительным треском разорвалась первая граната, глыба гранита, оторванная от пьедестала памятника Бисмарка, разлетелась в пыль и выбила все окна королевского рейхстага.
Удивительно действовали тюрпеновские бомбы…
Сотни две холостых снарядов падали и рвались в Тиргартене, батареи русских, как громадная хлопушка, хлестали и выбивали прибежавшую нечисть из зарослей парка, испуганная масса беглецов ринулась к центру, за Шпрее, к Ботаническому саду, в опустевшие каналы метрополитена.
Удивительна славянская душа; холостые бомбы были тонко рассчитаны на панику среди населения — что и последовало так быстро и неожиданно, что русские через 8 минут прекратили бомбардировку. Русский парламентер, предложивший коменданту выпустить женщин и детей, был с изумлением выслушан германским штабом. Хорошо знал штаб великую Россию, но не знал он русскую душу. Целых три дня златокудрые и седые, дебелые и «покоробившиеся» Гретхен, сгибаясь под тяжестью узлов своих, таща на руках белобрысую детвору, шли по мосту мимо Луна-парка, мимо металлических заводов, к первой линии русской осадной армии.
И здесь, опять, сердобольная русская душа щедро наделяла в протянутые руки ломти хлеба, куски мяса и сала; солдаты, наполнив манерки горячими щами, наперебой угощали Францев и Фрицев; помогая, перетаскивали на руках грудных и «неходящих», вертели соски, пичкали в раскрытые, голодные рты кашу и жеваную булку.
«Ешь, Вильгельм, муха тебя забодай, ешь русскую кашу!»
Подобно валу морскому, обрамленному пеной штыков, бросались корпуса-богатыри на твердыни Берлина.
Сперва грозной, рокочущей массой подступил он к высоким фортам, рассыпался на тысячи брызг, перекидывался в окопы, в траншеи, смывал блиндажи и орудия… и ни разу не отхлынул назад!..
Сомкнувшись, ружья наперевес, побросав шинели и лопаты, сотворив крестное знамение, с громовым «ура» бросались на штурм молодые полки.
Перед этим, старик полковой поп долго и внятно читал молитву, говорил проповедь, давал целовать серебряный крест. Опустившись на колени, на траве, под открытым небом безмолвно стояли полки, только здесь и там мелькали руки, осеняя себя крестом или, отдавая поклоны колыхалось море стриженых голов. И в этой безмолвной тишине, когда мысль воплощается в молитву, ни один звук не нарушил слов священника:
«Отче наш, иже еси на небесех…»
В заднем ряду зарыдал солдат, припав к земле, слившись с нею, уткнувшись лицом в мокрую траву, вздрагивая всем телом, плакал он неудержимо и горько. Тысячи голов с укором повернулись в его сторону. А он не вставал и плакал, слезы крупными, теплыми каплями текли по щекам, на губы, блестели в бороде.
— Приготовься к атаке, — закричал ротный.
Деловито заговорили тысячи голосов, побросав в кучу шинели и манерки, запрятав за голенище завернутый в узелок платка заветный рубль или полтину, прикрепив покрепче штык, сбегались и строились лицом к неприятелю.
В лесу бежали вперебежку, а когда полем — ложились и ползли, вскакивали, потом бежали дальше, кликали отставших. А кто не вставал — того не ждали. А были и такие, как лег, так и лежал неподвижно, вытянувшись во весь рост, распластав тело, крепко сжав холодными пальцами железное дуло.
Струйка крови медленно сочилась и расплывалась около глаза.
Триста, двести шагов… ураганом бросилась рота, грудью вперед, ружья наперевес, со звоном лязгнули штыки, скрестились шашки, заработали приклады, обдавая мозгом, трещали и лопались черепа; проткнутые насквозь стальным жалом, повернувшимся в брюшине, с разорванными кишками — ложились враги.
А после, нарвав придорожной травы, протирали ею опачканный штык, ногтем скоблили запекшуюся кровь.
На опушке умирал солдат… у родного ельника. «Э… эх, дорогая кормилица… жисть наша… не реви, Аграфена, не вспоминай своего буяна, ишь, буяна, он, сердешный… к сердцу пуля подвалилась. А Таньку, Петьку, Агаську, Степку, Феньку, Митьку и Феклушу грудную береги без меня… слышь… а кобылу гнедую продавай, с норовом она, где тебе, бабе, управиться… Да рупь-то у меня за голенищем про…пропа…дет».
Умолк боец.
Прошло три недели, железное кольцо русских войск замкнулось и отрезало Берлин от внешнего мира. Добрая тысяча осадных орудий, спрятанных в искусно укрытых позициях, больше в перелесках или за холмами, а то и прямо за земляными насыпями, в канавах, замаскированных с лицевой стороны воткнутыми сучьями и хворостом, ежедневно, с утра до вечера, громила и разрушала укрепления города. Перед орудиями же, в двух-трех верстах от первого форта, шла цепь окопов, устроенных более прочно и скрыто, чем неглубокие окопы, применяемые при полевых схватках. В окопах день и ночь дежурили солдаты. За вторыми, более сильными укреплениями, тесно и низко переплетенная колючей проволокой, волчьими ямами с кольями на дне, скрытыми фугасами, раскиданным хворостом и т. п. — тянулась вторая окопная цепь. Дальше же за орудиями, опять где-нибудь в лесу или долине, располагались резервы. А в соседних поселках, деревнях и хуторах раскидывался первый лазарет; тут же стояли походные кухни, ангары, аэропланы, запасы снарядов и амуниции, санитарные автомобили, механические и авиационные мастерские. Перед штурмом какого-либо укрепления шла подготовительная работа артиллерии, заключающаяся в обстреле неприятельских батарей, в разрушении блиндажей, в пробитии бреши в насыпи форта. А когда замолкали орудия и, наполовину перебитая прислуга оборонялась ружейным огнем и пулеметами — лавина русских устремлялась в пробитую брешь, лезла по насыпям, действовала обходом — выбивала штыком и прикладом засевшего «супостата». Когда же осажденные делали вылазку — первая цепь стрелков сыпала беглым огнем и, если русские гнулись, на выручку им мчалась кавалерия — великая помощь при отражении неприятельских атак.
Сегодня пал первый форт. Мины, заложенные под укрепления, не взорвались, смельчак-сапер, пробравшись глубокой ночью за укрепления по указаниям одного пленного немецкого артиллериста, нашел и перерезал провода, соединяющие пороховой погреб, и только на восточной стороне занятого укрепления искусно скрытый, не замеченный фугас разметал целую роту русских солдат. Кучи разорванных тел, куски окровавленного полуобгоревшего мяса грудами заполняли редуты и блиндажи. В центре же форта на казацкой пике развевался трехцветный флаг русских. Из окопов и траншей вытаскивали убитых. А их были целые груды: в синих, серых, зеленых мундирах, старики и юноши, русские и немцы, офицеры и генералы, весь сброд разнокалиберного берлинского гарнизона. Со всех сторон ползли раненые. Бегали санитары, чрез холстину носилок капала и сочилась кровь. Стон раненого заглушался бредом умирающего, рыданием, криком-хрипотой проткнутого штыком. Самоотверженно работали сестры. Тысячи уст благословляли их в эту минуту. В стороне, под каштанами, пятьдесят саперов рыли могилу. У могилы складывали убитых… А когда наступил вечер и прощальные лучи весеннего солнца блеснули и погасли на остриях русских штыков, когда дым кадильный синеватыми клубами вспыхивал и расплывался в тихом воздухе вечера, только тогда груда человеческих тел, снизу и доверху, заполнила глубокую яму. Сперва клали рядами по порядку, а потом сваливали прямо, как придется, лицом вниз, друг на друга, мешая своих с врагами.
А священник все кадил и кадил, обходя могилу, три солдата, гнусавя, торопясь и сбиваясь, подпевали ему. А когда священник наклонился, взял горсть земли и бросил ее на тела и как будто бодрее, но еще заунывнее подхватили три солдата прощальную молитву, те же пятьдесят саперов, распоясавшись, расстегнув ворот рубахи, крепко поплевав на руки, быстро забрасывали свежую могилу.
Через два часа над могилой вырос холм, а на холме крест:
«Мир вашему праху. Здесь погребено 437 героев русских и немцев».
Затеплились звезды. Из соседнего парка потянуло ароматом тополя. Во тьме, за оградой, белыми загадочными пятнами шевелились кисти сирени. Над Шпрее поднялся туман. Канонада стихла. Где-то далеко-далеко, в стороне Wansee, тараторили пулеметы, треск их напоминал треск кузнечиков.
У палаток разожгли костры. Группы солдат, подвесив жестяные чайники на воткнутые в землю и скрещенные шашки — кипятили воду. Кто спал, не раздеваясь, растянувшись на шинели, кто писал письмо, кто рассказывал про свою деревню. Музыкант Тришка притащил гармонию. Усевшись на исковерканную обозную телегу, подмигнув глазом старому кашевару, залихватски с перебором пробежал он пальцами по ладам. На звуки со всех сторон потянулись молчаливые, серые фигуры. А Тришка, сдвинув фуражку на затылок, заложив ногу на ногу, затянул родную песенку…
Сперва молчали, устремив взор свой куда-то вглубь, в самого себя, мучительно обдумывали что-то, потом, встряхнув головою, разогнав печальные мысля, бодро подтягивали удалому запевале. Тришка входил в раж:
И у Тришки на деревне зазнобушка была.
А вдруг русскую, барыню-сударыню, с присвистом, с гиканьем, вдарил молодец Тришка. Два унтера, сорвавшись с места, прошли гоголем перед расступившимися солдатами. И Боже мой, как они вывертывали и закидывали ноги, проходили ползунком, плотно и сердито утаптывали придорожную пыль. Подбоченясь, с папиросами в зубах, с серьезными лицами, не жалея казенных подметок, отбивали чечетку.
А когда костры разгорались и освещали поле, жуткие отблески кровавыми бликами ползли по свежим надмогильным крестам.
Берлин, бедный Берлин, дни твои были сочтены.
В пятнадцатый день осады император созвал коронный совет. Место заседания окружили тайной: боялись русских летчиков, предательства и шпионов.
Это было в родовом замке.
Громадный зал с резными дверями, длинными готическими окнами, уходящими в темную глубину, сводчатым потолком, портретами странных людей в странных костюмах, железными рыцарями, коллекцией рапир и палашей, — все это так ярко и живо напоминало далеко ушедшие годы рыцарских турниров, славную красочную эпоху честного боя. Чувствовались лишними, неуместными в этом очаге святой старины золоченые мундиры приспешников Вильгельма, их эполеты и аксельбанты, монокли на тупых лицах, топорщиеся вверх усы, бульдожьи подбородки сытых генералов. В те века, когда совесть и честность рыцаря были необходимым придатком храброго воина, таких вояк, как современная немецкая банда, прикрутили бы к позорному столбу, и каждый проходящий плевал бы в лица позорных истязателей. И вы, сыны тех рыцарей, в те времена не нападали <бы> на невооруженных, не грабили бы их, не издевались бы над человеческой душой, не истязали бы малолетних, а честь женскую считали бы выше своей чести, и горе тому, чья гнусная рука дерзала прикоснуться к женщине — тяжелый палаш своего же рыцаря сносил голову обезумевшего негодяя.
Бились честно, открыто, с крестом в сердце и на шпаге.
А вы, гордые культурой своей, тайно и явно грабили жителей завоеванных областей, гоняли на работу стариков и детей, выработали особый культ издевательств над пленными, создали закон двойного подданства, секту шпионов и, самое ужасное — оскорбили женщину.
О, сколько гадости в этих поступках. Идите прочь от нас, не оскверняйте славянскую душу: вам никогда не понять ее. Цеппелины и Крупны переделали ваши души, закопали их в стальную оболочку и начинили самомнением, самовосхвалением, себялюбием и непомерной гордостью. Во что вылилась ваша культура? Изобретали не вы, вы только усовершенствовали. Покорение воздуха создали Цеппелины, техника — мортиры, литература — ненависть к русским, медицина — культуру холерных вибрионов для русского солдата. А если ваш парод упорным, усидчивым трудом, кропотливой аккуратной работой, комбинациями того и другого усовершенствовал нечто, именно усовершенствовал, — что ж из этого: упорный труд, аккуратность и терпение если благие стороны души человеческой, то то, что скрывалось за этими благами, выплыло только теперь, на поле брани. Нет в вас изобретательности, находчивости, самобытности, творчества русского человека, все у вас выверено, вымерено, взвешено. Но если только один винт ломается в вашей машине, вы не можете в ту же минуту исправить повреждение, вам нужно время и долгая усидчивая работа. Малейшее отступление от плана — рушит весь план. Вы все предусмотрели, предугадали, предвидели, но это и повело вас к гибели, ибо в последнюю тяжелую минуту, когда события слагались и протекали не по плану вашему, — вы теряли голову и не находили должного выхода. Вы не можете творить в последнюю минуту. Самомнение, гордость, лесть, низкопоклонство, прислужничество, эгоизм, мания «гиперболизма» о значении своем в мировой жизни — вот пороки, девять десятых которых заполнили душу современного пруссака. И все вы, один за одним, нога в ногу, как солдаты — левой и правой, все наперебой принялись доказывать плохие стороны души своей. И крестьянин, и бюргер, пастор, генерал и писатель. Даже медицина превратилась в ремесло; берлинские врачи понавешали электрические рекламы и по счетам требуют уплаты. О, Россия, далеко тебе до немца.
А кого вы считали некультурным — плакал, при чтении газет, о ваших зверствах, плакал, пораженный дикостью новоявленных варваров 20-го века. Это был наш русский мужик. И теперь идет творить русский чудо-богатырь, показывать миру честную славянскую душу. Он не бросил сына вашего в огонь пылающего дома, он бросился сам спасать его, он отдал последний, заплесневший сухарь пленному врагу. Он нашел в нем человека-брата. Считали ли вы русских за людей? Нет! Теперь вы не судьи, ибо подсудимые не судят, наш «некультурный» мужик произведет суд над вами.
Вы слышите, он идет.
И в нашей Руси-матушке засевшую «немчуру» суди так же прямо и справедливо, как подобает истинному сыну родины и уничтожай льстящих, низкопоклонствующих, прислуживающих, продающих свою душу, строящих богатство свое на крови твоей, богатырской рукой смахни всех гнид, впившихся в наболевшее, уставшее тело.
Смелей, мужик, пришло твое время.
В девять часов вечера по улицам столицы мчался блиндированный автомобиль: покружив по Unter den Linden, Leipziger и Inwaliden Strasse, погасив фонари и повернув на шоссе, он понесся к югу и через пять минут затормозил перед замком. Из автомобиля вышел Вильгельм, сзади отца, упираясь на трость, следовал раненый кронпринц. Вильгельм был не тот. Видя безуспешную борьбу войск своих, потеряв надежды на помощь Турции, которая уже навсегда исчезла с карты мира, не рассчитывая более на вмешательство великих заокеанских нейтральных держав, ожидая только чуда, он не мирился с истиной и жил самообманом. Давно уже в Царьграде, на дворце султана, развевалось трехцветное русское знамя. На соборе Айя-София блестел золоченый крест, в бухте Золотого Рога все чаще и чаще слышались славянские песни. Египет, окончательно присоединенный Англией, примкнул к южной Палестине и образовал новую, слитую вместе колонию короля Георга; Того, Камерун и Цзинь-Дао[31] не были уже собственностью Германии; Пруссия, Силезия, Эльзас и Лотарингия отошли в тыл союзных армий. Какие-нибудь двести верст отделяли русских от англо-французского фронта. Но армия Вильгельма не была разбита. Пополненная последними запасами юношей и стариков, она уже не выдерживала натиска свежих, постоянно прибывающих британских войск и отходила к востоку. Орудий было очень много, снарядов и патронов хватило бы на целые годы, но истоптанные поля, разрушенные фермы, разоренные житницы не давали хлеба, скот был уничтожен, а мясо лошадей служило лакомством и продавалось за баснословную цену. Английский флот, в конце концов, доказал свое могущество. Немцы пока еще рассчитывали на оборонительную войну. Отрезанная с тыла от столицы русскими войсками, окруженная с запада полчищами английско-французских войск и дойдя до идеально укрепленных позиций, армия Вильгельма с новой энергией пыталась задержать наступление союзных войск. О присутствии этих новых крепостей-укреплений и не подозревали державы согласия; здесь и там, где по предположению союзников, только открытая битва могла воспрепятствовать движению наступающих армий — возвышались неприступные форты, на километры тянулись искусственные болота, трехсаженные рвы, а за фортами дышали тяжко 58-сантиметровые крупповские мортиры. Становилось ясным, что еще до начала войны скрыто и тайно укреплялась страна германского народа. Широко пользуясь хитростью стратегии, ведя нечестную, бесчеловечную войну, желая во что бы ни стало победить союзников, решительным последним натиском пытался Вильгельм разбить англо-французские армии и, отрезав их от моря, зайти в тыл русским. Недоспанные ночи, дни тяжелых предчувствий, мысли о позорном будущем затуманили седую голову кайзера. Две глубоких продольных морщины протянулись по его лбу — от виска и до виска. На Вильгельме был серый сюртук, без орденов, с одним железным крестом, левая рука, инстинктивно скрывая свой недостаток, ложилась на рукоятку шпаги. Но когда он вошел в зал и, вначале сощурившись от скудного света, остановился на секунду, — переменился вдруг, вскинул глаза и, загремев шпагой, молча подошел к столу. Потом позвал сыновей своих. Подошли только два сына и сели около кронпринца. Три других сына кайзера давно уже пропали на западном фронте. Думали, что они были в плену.
Было решено до последней капли крови защищать Берлин и, по вступлении русских войск в столицу, взорвать ее, не оставить камня на камне, и о чем еще говорили на совете, никто не узнал после: вырабатывали ли план нового наступления или условия мира, или знакомились с чертежами новых орудий — было тайной, но содержание заключительной речи кайзера все-таки дошло до союзников.
«В эти последние дни, сыновья и генералы мои, измученные долгой, упорной борьбой с сильными и великими народами Европы, не раскаются в ошибках своих, ибо велик еще Бог наш, наш добрый и постоянный покровитель и надежда на Него даст нам новые силы для победы над врагами с запада и востока. Велик Бог наш».
Это была 141 речь, в которой он, по обыкновению своему, обращался к Богу.
Далеко за первой линией русских войск, до самой Польши, до Варшавы кипела разносторонняя, налаженная жизнь армейского тыла. Пленных уже не считали и не отправляли в глубь России, а размещали здесь же в покинутых, полуразоренных городках Силезии и Пруссии.
Русские творили необычайное.
Сотни тысяч прусских ружей, ранцев, патронташей, касок, ремней, зарядных ящиков, сваленные в гигантские груды, обильно политые бензином, пылали кострами у проезжих дорог.
Захваченные орудия, гаубицы, мортиры, митральезы, полевые, осадные и крепостные орудия, пулеметы, блиндированные поезда и автомобили, погруженные в Данциге на русские транспорты, под прикрытием союзного флота ежедневно отходили к неизвестным местам Балтийского моря, и там уже трехверстная морская пучина навеки поглощала былую доблесть, мощь и силу «перекультурившего» немецкого царства. Рыбаки-очевидцы рассказывали, что в продолжении одной только ночи у восточных берегов Норвегии было выброшено в море более семисот полевых германских орудий.
По всему побережью Пруссии гремела канонада.
Снаряды, патроны, динамит и порох грузили на громадные плоты и под буксиром союзных канонерок отводили в море, а в море английские дредноуты громили и взрывали страшные грузы. От сотрясения, от громовых взрывов тонн динамита вздымалось море и пятисаженные волны доходили до берегов Финского залива.
Так уничтожалась мощь Германии.
Крепости Мец, Бреславль, Торп, Кенигсберг, взорванные на воздух, сравненные с землей, свидетельствовали о добрых помыслах союзных народов. От Москвы до Камчатки, от Японии к Австралии, к Америке, к Африке, ко всем народам истомленного мира неслась благая весть, весть о долгом мире на полях кровавой Европы.
«Никогда с этих времен ни один человек в Европе не поднимет вооруженной руки своей на человека-брата; под покровом союзных держав, уничтоживших зависть и гордость царя немецкого, да воцарится среди нас, народы Европы, мир и единодушие, пусть сотни миллионов людей, сплоченных в одну массу, без различия наций, да будут процветать, развиваться, стремиться к познанию Высшего, к облагораживанию жизни, к покорению природы, к искоренению злых инстинктов своих, к высшему идеалу человечества, начертанному в книге Бытия».
Это были великие дни.
Мир обновлялся. Тьма рассеивалась. Народ ждал света. Как будто меньше и меньше творилось зла и беззаконий. Хотя много шло по старому… Просящему о помощи, говорящему правду — затыкали кулаком глотку, льстецу сыпали деньги, а в руки предателей, людей-зверей, потерявших совесть, честь и веру в Бога, давали в распоряжение миллионы жизней. Да будут прокляты начинающие войну.
Много было еще подлецов и Каинов. Честность и совесть попирались ногами, старики женились на молодых, дочери продавались за деньги богатым старцам.
«Поклон тебе, Золотой Телец!!!»
В летопись истории вносились новые страницы. Кумиры рушились, храмы сжигались, жрецы их предавались презрению — а кто был разрушителем, тот становился кумиром. Отныне на востоке загорелось новое солнце. Видел мир яркие лучи и дивился их силе. А под этими лучами вставала и просыпалась великая Россия.
Семь миллионов жизней потерял земной шар. Десятки миллионов семейств лишились крова, сотни миллионов людей питались впроголодь. Бесчисленная армия нищих на всех перекрестках мира просила милостыню. Рушились промышленность и торговля — а искусство и наука топтались на одном месте и не сказали человечеству ни одного нового слова. Среди людей рождались и разносились дикие, невероятные слухи, вымыслы и легенды; сотни прорицателей, предсказателей, гадалок и ясновидящих пророчили гибель мира, уверяли о Страшном Суде, об Антихристе, о Вильгельме, о новом мире, который создавался на пепелище старого.
Русские, японцы, немцы, французы, турки, англичане, сербы, буры… все народы Божьего мира горячо молились о победах своих. Никогда еще духовенство земного шара не служило столько панихид, молебнов и канонов.
А Бог был один.
Писались миллионы завещаний, поминаний, некрологов, надмогильных посвящений. Литература выработала новое «военное» направление. Все газеты, журналы и книги посвящались только войне. Десятки тысяч статей, отчетов, сценок, эпизодов, описаний шансов того или другого противника сплошь заполняли страницы изданий и на разные лады предсказывали победу той или иной державе. Немцы ненавидели русских, русские немцев, турки сербов, сербы австрийцев, австрийцы французов и т. д. Над каждым народом висело проклятие другою народа. На каждый народ призывалось благословение другого народа. Одни плакали — другие ликовали. Но правда была только одна и ее никто не знал.
В газетах появлялись очередные «утки», сенсационные известия; десятки раз хоронили Франца-Иосифа, забирали в плен Вильгельма, разрушали Лондон, ухитрялись писать даже о восстании на северном полюсе, о мире… но весь бум этот, в конце концов, оказывался ложью и опровергался теми же газетами. Проделывали и такие штуки. Одни описывали подвиг бельгийцев, другие же, взяв и переделав ту же статью, печатали ее под заголовком «Геройский подвиг англичан», фотографировали шестисантиметровое сербское орудие, под снимком же печатали «Немецкое, дальнобойное, калибр 22». И не было бедой, если читатель принимал китайцев за немцев, турок за бельгийцев, ворону за аэроплан. Печати уже не верили, но все-таки читали и ждали опровержений. Расплодились тысячи новых газет. Не хватало и бумаги, и краски. Газетчики лечились от хрипоты.
А художники малевали баталистические картины.
Поэты воспевали героев.
Композиторы писали гимны, похоронные и победные марши.
Скульпторы высекали надмогильные памятники, лепили маски убитых и героев.
Американцы, все оценивая на вес золота, заключали тысячные пари и с нетерпением ждали падения той или иной крепости. В общем, мир не был похож на самого себя. Миллиард людей, увлеченный одним потоком, шумел и спорил и каждый индивидуум уверял всех, что только его мнение близко к истине, что только он один знает правильный ход войны. Но опять, правда была только одна, правда та, что рушится и гибнет земля немецкая и русские войска блокируют Берлин. Русские же были и за Карпатами и двигались к Будапешту и Вене. Так как все мировое зло, все нити ведения войны были сосредоточены в Берлине, взятие столицы Австро-Венгрии не входило в планы русских. Престарелый Франц, по существу, не был уже императором, ибо друг его кайзер «вежливо» забрал в свои руки управление Австро-Венгрией. Франц-Иосиф пока еще подписывал бумаги и раздавал награды, но и это утешало неудачного Габсбурга. Австрийской армией руководили прусские генералы, а австрийские солдаты присягали двум императорам, Францу и Вильгельму. Итак, Гогенцоллерны победили Габсбургов. Кайзер Вильгельм, великий покровитель ислама, мечтал и о покровительстве буддизма etc., но магометане и буддисты быстро раскусили золоченые орешки кайзера и прокляли императора, имеющего три веры.
Боже мой, что творилось на белом… виноват, кровавом свете.
«К лесу, что ли», — обернулся на седле хорунжий Митрич и попридержал свою кобылу. За Митричем, вынырнув из-за деревьев и направляясь прямо по луговине, показались восемь казаков.
Светало быстро.
Синие отблески посветлевшего неба, смешиваясь с золотом предутренней зари, занявшейся на востоке, багрянили, обливали золотом распустившуюся листву молодых тополей. Роса еще не испарилась. Зябкий ветерок нет-нет да и порхнет, повеет по полю, зашевелит прошлогодними засохшими былинками, долетит до реки, где взбудоражит уснувшую воду, разгонит поднявшиеся клубы тумана. А воздух, напоенный запахами полевых цветов, ароматом лопнувших почек ив… так и врывался в грудь и пьешь, как вино, его без конца. К реке, которая причудливой лентой извивались по долине и курилась сырыми испарениями, зелеными кудрявыми уступами спускались к берегу заросли ольшняка и орешника. На другой же стороне реки, немного вправо, на пригорке, за песчаной косой, краснела черепичная крыша полуразрушенной фермы. А вокруг фермы призрачно-белым туманом, выделяясь на фоне зеленеющего пригорка, купами цвели вишни и яблони. По лугу серой лентой тянулась дорога.
«Благодать, — думал Митрич, — как и у нас, на Дону, и небо-то такое, и земля такая же, только степи не видно…»
— Ребятушки, — продолжал он уже вслух, — что-то немца не слышно, струсил, окаянный, все по перелескам прячется, в поле не выходит, стало быть, боится нашего брата».
Проговорил и подумал: «А что, если из засады угостят, заробеют мои ребята, лататы бы не задали, молодые еще, необстрелянные». Так подумал и опять оглянулся на них и удивился мыслим своим. А сзади него, растянувшись в змейку, средним аллюром скакали казаки, и не было видно в спокойствии их — ни трусости, ни робости, так и кипела в них могучая казачья сила. Все с Дона, что соколы, молодые, кряжистые, плечистые, в серо-зеленых рубахах, туго подпоясанных ремнями, с шашками слева, с пиками справа.
Вспомнилась Митричу родная станица. Вспомнился первый день объявления войны, когда на клич царский встрепенулись и ощетинились казачьи стаи. Сразу полстаницы ушло на войну. Даже дед Аксен и тот с печи скатился и на сход вышел, а на сходе такой гвалт поднял, что казаки диву дались, «откуда-де у него такая прыть взялась». Покричал, покричал дед, а потом зашагал к шинку. Очумел Аксен на старости лет, зеленого хватить вздумал. А шинкарь даже двери не отпер, высунул бороду в окно и деду на ухо: «Нет вина, дед, Царь запретил». Ошарашило Аксена, как кипятком ошпарило, диво дивное приключилося, чудо чудесное, постоял, постоял он, сперва правой пятерней в затылке поскреб, потом левой туда же слазил, а затем вздохнул и перекрестился: «И слава тебе, Господи, давно пора, давно пора». А наутро, когда бабы и казачки молодые табуном высылали на улицу казаков провожать, опять закряхтел Аксен и снова с печи слез и принялся искать свою шашку. Видно, совсем очумел старый. Да и не только он, а все казаки старые шашки повытащили, точить их задумали. Посмотрел на него Митрич и вымолвил: «Куда тебе, деда, немцев бить, теперь на пять верст стреляют, и никому не нужна наша шашка и пика… дома сидеть надо, внучат пестать». «Хе-хе, — усмехнулся старик, — найдется казаку и теперь работа, и когда турок били — пушки были, да без нас не обходились. Давай-ка сюда мою шашку». Махнул рукой внук и дал деду шашку. Целый день на камне точил старик Митричеву шашку и здорово выточил, покойник, не сталь, а зеркало, смотреться можно, а лезвие, что твоя бритва — волос на лету рубить; выточил, — а на другой день Богу душу отдал, в другой поход отправился.
На опушке казаки спешились. Прилегли. Лошадей увел дозорный. Митрич задремал. Остальные семь, достав из-за голенища по кисету, свернули цигарки и задымили. В лесу зачирикали птички.
В соседней усадьбе, в каких-нибудь тридцати верстах от отдыхающих казаков, разыгрывалась следующая сцена: на лесной поляне, примыкающей к усадебному саду, вытянувшись в струнку, стояли двадцать пять немецких улан, а перед уланами, поправляя монокль и брезгливо выпятив нижнюю губу, расхаживал офицер. «Негг Gross, — гремел он. — Kommen Sie, Herr Gross[32], — почему у вас нет пуговицы? а? оторвали? Русских копируете, разиня, а? Что?» «Ich… Ich…»[33] — пытался ответить провинившийся улан. «Молчать!» — не давая ответить, орал рассерженный офицер, — «я, я… что я… позабыли дисциплину, распустились, сию же минуту пришейте пуговицу, живо… марш!». Лицо офицера побагровело, он обернулся к остальным солдатам и продолжал: «Седлайте лошадей, возьмите пироксилин и будьте готовы через четыре минуты». Ровно через четыре минуты, с точной немецкой пунктуальностью, отряд из двадцати восьми германских улан выехал на разведку.
В этой усадьбе, брошенной на произвол судьбы бежавшими венгерскими магнатами, квартировал австро-германский полевой штаб. При штабе состояли три корпусных командира, полковники, авиаторы и целая армия офицеров. Распоряжения и приказы штаба отдавались по телефону, соединяющему местные штабы корпусов, артиллерийские батареи и наблюдательные вышки. На случай стремительного наступления русских войск и для спасения чинов штаба в парке усадьбы бессменно дежурили семь блиндированных автомобилей. Главными и наиболее ценными разведчиками для штаба служили шпионы, которым и выдавались здесь необходимые планы и инструкции. Лучшими шпионами считались гвардейские офицеры; последние великолепно знали русский язык и набирались исключительно из обрусевших немцев, покинувших Россию в день объявления войны. До войны это были вояжеры, представители заводов, агенты страховых обществ и т. д.; вообще шпионами выбирались должности, более удобные для продуктивной работы на своем опасном поприще. Были и влиятельные шпионы: директора русских оружейных заводов, владельцы обмундировочных мастерских, инженеры черноморских доков, офицеры русской армии и даже генералы. Например, был следующий случай: застрявший в России шпион, состоящий в русском подданстве и отправляющийся в действующую армию в чине русского прапорщика, предварительно собирал подписку на постройку новых германских судов и цеппелинов. Только после объявления войны выяснилась та прискорбная истина, что немцы ездили на русских. Во главе всех предприятий, на фабриках, заводах, в акционерных обществах и т. д. верховодили немцы. Немцы устраивали забастовки, немцы же сеяли вражду и смуту среди русского народа. Вся эта организация деятельно подготовляла почву для будущего успешного действия германского оружия. В полном смысле слова, немец был настоящим «пруссаком» и, как таракан-пруссак, жил в каждом доме. Но яд войны вытравил эту нечисть. Основательная чистка надолго освободила Россию от пут германизма. Слившись воедино и уповая на помощь Бога, встала и двинулась великая Россия на защиту царя и отечества. Понятно, Германия не ожидала такого единства и, кроме того, надеясь воевать только с Россией и Францией, она не рассчитывала встретить в числе своих врагов как Японию, так и Англию, да и думала ли она, что король Альберт поднимет против нее меч свой? Лучшее, что могла сделать Германия, это добровольно сложить оружие и подчиниться требованиям союзников, но этого она не сделала, наоборот же, зверским ведением войны, в первые же месяцы своего выступления, она оттолкнула от себя все культурные народы мира и сравнялась с единственными достойными союзниками — турецкими башибузуками. «Виноваты не мы, германский народ, что рухнула культура твоя, от сего дня ты будешь влачить жалкое существование и уже никто из вас не поднимет вверх усов своих, как делал кайзер, а, наказанный и презираемый всеми, ты обратишься в Вечного странствующого жида и не найдешь успокоения на лице земного шара».
Митрич сладко храпел. Лень ли обуяла казаков, солнышко ли разогрело казацкие спины, Бог знает, поддались они соблазну вздремнуть немного и трое их них заклевали носами. Солнце близилось к полудню. Река уже не дымилась, а синела, весенние лужицы, как осколки разбитых зеркал, раскиданных по полю, ярко сверкали в лучах весеннего солнца.
— Смотри, ребята… — вдруг протянул один казак и, приложив к глазам руку, пристально вгляделся за реку. — Кого это Бог несет, посмотри-ка в бинокль, Гриша.
Все обернулись и замолкли. Гриша вытащил из кармана бинокль и приставил его к глазам. За рекой скакали двадцать восемь улан. Впереди ехали три офицера. Когда отряд доскакал до фермы, один из офицеров спешился и постучал в окно. На его стук на крыльцо вышел старый немец в колпаке и, что-то сказав офицеру, увел его за собой. Через минуту офицер снова появился на крыльце, но уже не с немцем, а в сопровождении двух белокурых девушек, которые, восторженно поглядывая на его блестящий мундир, подошли к коню и потрепали его по шее. Офицер засмеялся и, приложив руку к каске, вскочил на лошадь и поскакал к мосту, за ним снялся и весь отряд.
Митрич давно уже проснулся и, усевшись на корточки, принялся считать улан.
— Один, два… девять, семнадцать… двадцать восемь, — считал он, — немного трудновато справиться, да все равно куда ни шло, живьем не уйдут… Слушай, ребята: как только уланы сюда переправятся, — залп, поняли? Цель в офицеров, бери пониже, все равно — лошадей подстреливай. Четверо здесь останьтесь, а я с Гришей вон оттуда — слева ударю, а вы, — заметил он последним, — справа от елок выезжайте. Как эти залп дадут, так и вылетай. Благословись действуй. Поняли? Ну, прощайте… посмирнее лежите.
Митрич, Гриша, а за ним еще трое, прячась в траве, уползли за деревья. Слышно было, как они о чем-то заспорили, потом поцеловались и вскочили на коней. «Тише, черт! — донесся сдержанный голос хорунжего. — Не греми стременами». Потом все утихло. У лошадей дежурил один казак. Неприятельский разъезд въехал на мост. Копыта лошадей гулко стучали по деревянному настилу. Первым спустился на берег офицер и огляделся по сторонам. Кругом было обманчиво тихо. К мосту широким полукругом подступал лес. Слева зеленело поле, за нолем змеилось шоссе.
Не успели залегшие казаки дать первый залп, как с опушки из-за деревьев с гиканьем и криком вынеслись Митрич и Гриша. «За мной… у-лю-лю!.. — орал Митрич, как будто сзади него была целая сотня. — За мной, родимые!» За хорунжим, стоя на стременах, мчался Гриша.
Как матерый волк, отбивался Митрич. На его долю достались трое, отбился он с ними как-то в сторону, огляделся кругом, товарищей крикнул, а их нет, как нет, будто в воду канули. А немцы наседают, проклятые. Огрызнулся, бросил пику и давай крестить направо и налево. Шашкой сподручнее будет. Помоги только Господи. Но ловко дерутся нехристи, как ни ударить, все по шашке, даже шашка зазубрилась, затупилась. Да тут еще день жаркий, в пот всего бросило, а биться надо, не в плен же сдаваться? Несладко казаку в плену у немцев. Собрал все силы Митрич, на хитрость пустился, коня передернул, будто удирать вздумал, да обернулся вдруг и что было духу хватил шашкой одного улана. Скатился улан на землю. «И не пикнул даже», — пожалел его Митрич, да некогда жалеть было, сам вдруг почувствовал, что съездили шашкой по уху и ухо снесли. Обернулся он, вывернулся назад, да чуть ли не на офицера ихнего, даже ногой за его шпору задел… а офицер как сокол налетает, шашкой вертит, в спину попасть норовит. Взвыл от обиды казак, уж очень досадно стало, молокосос, а на казака лезет, да бьет куда не разбирает, винтовку испортил, проклятый… «Смотри, черт!..» — выругался хорунжий и хлестнул немца по каске. Пошатнулся офицер, но не упал, а лихим выпадом вышиб у Митрича «дедову» шашку. Но не растерялся казак, приподнялся на седле, уперся ногами в стремена, размахнулся да кулаком в офицерские зубы. Да так вдарил, что все маклышки на пальцах сбил, а потом его же шашкой с ним покончил. Слава Тебе Господи, один только остался, а тот как увидел, что дело плохо, пришпорил коня своего и к лесу. Хорунжий за ним. «А этого живьем возьму», — подумал он и через минуту поравнялся с офицером, а как только поравнялся, первым делом шашку вышиб, потом сгреб офицера в охапку и вместе с ним с седла долой… возились долго, в крови выпачкались, раны разбередили… «Не уйдешь, — хрипел Митрич и схватил офицера за горло, — не уйдешь, собака, зад… д…ду…шу». Когда же офицер задыхаться начал и приутих немного, связал его хорунжий и, отойдя в сторону, вынул кисет и закурил…
Слева послышался топот, то пять человек казаков, поддерживая раненого товарища, подъезжали к Митричу.
«И тебе маменька и тятенька ниской поклон от сына вашего Митрия Тимофеевича, и брату моему Федосу и Григорию, крестнице Стеше и Петру Афанасьевичу и Кузьме Ивановичу и Дарье и племянникам дорогим Евстигнею Семеновичу, Фоме Семеновичу, Кириллу Семеновичу и Тарасу Семеновичу с детками вашими Поле и Микише, всем им по нискому поклону. Сичас немца били, почитай нас восемь, а ихних двадцать восемь человек. Кавалерия царя ихняго. Абмундировка красная, золоченая, каски во какие с загибом, чтобы значит голову не пробить, а драться, где уж им супротив нашего брата. Мелюзга. Я двоих уложил да офицера ихняго в сотню привел, за что Егория имею. Может и привидеться увидеться, а картошку не копайте, своей хватит, а если у Сеньки глазок не прошел, пусть примочкой чаще прикладывают. А Матрене скажите, что убили ее Евсеича, в одном бою со мной был. Затем прощайте.
Сын ваш Митрий Коромыслов».
Спал хутор. Молочно-призрачные блики ползли по берегу тихого Дона. Выстроившись, прикрывшись кудрями вишен, свечами тополей-великанов, тихо мерещили казачьи мазанки. У реки в камышах что-то шелестело…
«Евсеич — милый, ненаглядный мой, на кого ты одинокую покинул… Евсеич, Евсеич… Евсеич!..»
И не придет Евсеич утешать свою Матрену. Море слез прольет вдова молодая, много мук вынесет женское сердце, много раз вспомнит она своего Евсеича.
А казак спит, спит непробудным сном, спит и не слышит вдовьего зова… да и забьется ли снова простреленное сердце!
Развязка приближалась.
Союзные войска безостановочно, пядь за пядью продвигались к осажденной столице. За Магдебургом пал Ганновер, за Ганновером Гамбург и Кюстрин; левый фланг англичан, обходя с севера немецкие армии, пробился к морю и соединился с русскими; получился как бы мешок, опрокинутый концом к югу. На юге этот мешок завязывали французы. Всем памятен хитроумный удар генерала Гинденбурга — это было при сражении в Польше; Гинденбург, рассчитывая на непредусмотрительность русского штаба, неожиданно повел вторичное наступление и, прорвав русский центр, предпринял глубокий обход левого неприятельского фланга. Мечтал окружить часть русской армии, но мечты остались мечтами — к его удивлению, круг не замкнулся, и русские полки, дружным энергичным натиском, смели и рассеяли обходящие немецкие колонны.
Снова находчивость русского — победила немецкую машину.
И теперь ученики учили своих учителей.
Сами доказывали недоказанную теорему.
Положение немецких армий признавалось трагическим, кроме того, в стране «фатерлянда» сильно запахло революцией. Все происки кайзера направлялись к парализованию этого удара. Вильгельм желал мира, но гогенцоллерновская гордость, оставшаяся вера в свою гениальность не позволяла действовать открыто и честно, приходилось или кривить душой, или лгать и льстить, или во вред себе пичкать народ новыми фантастическими надеждами. А народ не верил и возмущался. Даже печать и та переменила тон свой и, игнорируя войну — рисовала заманчивые картины будущей республики. Газеты не только разоблачили ложь германского штаба, а, искренне раскаиваясь перед читателями, проклинали кнут и каблук сиятельного прусского цензора. Кайзер понимал это и, забронировавшись в берлинском логовище — окружил себя гренадерами — но и среди гренадеров происходило брожение.
«Итак, Вильгельм, мечтавший сотворить революцию в России — в своем царстве сотворил оную».
Императору больше не верили.
Народ презирал его душу.
Она была подобно хамелеону, подобна воде в сосуде, которая принимает желаемую форму.
Десятки тысяч граждан, под сенью красных флагов, пели новые песни. По ночам Берлин не освещался, русские бомбы разрушили электрические станции.
В жутком мраке творились новые начала жизни.
В жутком мраке бесшумно и трусливо двигались тени санитарных повозок. За повозками шли плачущие толпы осиротевших родственников и здесь и там отцы узнавали сыновей своих, старческими руками ласкали раздробленные головы, побледневшими устами целовали синие губы. На каждом шагу мелькали красные кресты, у каждого дома колыхались кровавые носилки.
Голод простер свои крылья. Голод охватил все слои населения. Были машины, но не было хлеба, были мортиры, но не было мяса; питались только кониной и прогорклыми консервами, неожиданно найденными на Шпрее, в застрявших баржах.
Иссяк излюбленный напиток — иссякло пиво. А если не было пива, не было и благодушия германцев. Ребенка лишили конфеты, а ребенок заплакал и надул губы.
Но плач народа — не план ребенка.
Знаменитая Bing-bahn[34] не функционировала, штат служащих, сформированный в полки, дрался на передовых фортах. От случайно залетавших снарядов вспыхивали пожары. Сгорел Зоологический сад, из разрушенных клеток разбежались голодные хищники, по аллеям Тиргартена бродили шакалы и пантеры.
Форты таяли как снег, смельчаки-солдаты при штурме лезли прямо на дула крупповских мортир и своими телами затыкали жерла чудовищ. Подъем духа был необычайный. Грохот орудий слышался уже в стороне Шарлоттенбурга. Каждый день ждали прорыва, но прорваться было не так легко, густая проволочная сеть, запутывая улицы, тянулась по всей аллее Потсдамского шоссе вплоть до Neue Brücke. Каждый аршин разбивали снарядом. Ежедневно десятки людей сходили с ума. Несчастные рассказывали про неведомых казаков, будто бы проникающих в город; на громадных конях с громадными пиками ехали они, впереди ехал седой атаман, под седыми бровями сверкали огненные очи. Эта была красивая легенда, но легенда всегда строилась на фактах!
Русские пробовали новое орудие, этот гигант был отлит на английском заводе. Новое орудие действовало автоматически — подобно пулемету. Снаряды начинялись веществом X — новым изобретением Тюрпена. При ударе по фортам бронированные башни разворачивались, как картон, бетонные навесы обращались в пыль. Мечтали о захвате кайзера. Торопились и не ждали помощи английских армий.
«Это наш, — говорили солдаты, — и мы одни вытащим за усы чертова Вильгельма!»
В воскресенье ждали падения столицы.
Брызжет весенний дождик…
В Мокрых Пожнях грязь непролазная, к избам не пройдешь, не проберешься, скользишь под самыми окнами — плетешься по задворкам, спотыкаясь и падая, доползешь до конца деревни, а как улицу переходить, спаси Царица Небесная, засосет проклятая грязь.
Да уж, как-нибудь!..
Бабы поднимают подолы и босые шлепают по грязи, а Федосычу все равно, крепко намазал он сапоги для праздника колесной мазью да прямо в них и лезет через улицу, да еще ругается, греховодник: «Ишь ты, пропасть какая!»
Завечерело.
Зажглись огни. Скот пригнан, отбившаяся корова громко мычит на задворках. На ветлах усаживаются грачи.
С горки с поля бежит родник, звенит по деревянному желобу и теряется в позеленевшем пруду. Это знаменитый пруд — он славится лягушечьими концертами.
Чу… уже заквакали!
За большой дорогой трубит пароход. Тьма сгущается. Небо еще румянится на западе, но на юге оно потонуло в серой мути. Заискрились звезды. В соседнем селе горят огоньки… — этот вот у священника, тот у дьякона, а вот что полевее и поярче — это в трактире.
Из растворенных окон чайной причудливыми лохмами тянется дым махорки. Слышится говор… Над окнами синяя вывеска, на вывеске, с одной стороны, намалеваны чайник и чашки, с другой связка баранок на мочале, посредине же черными буквами «Трактир». Слева от крыльца деревянная колода, в колоде сено, лошади вырывают клочья, трясут головами, фыркают и хлюпают по грязи. То и дело из чайной выбегают мужички, то подседельник у лошади передернет, то в бок ей пихнет, обругает крепко и забористо, а то и за угол по своим делам сбегает… В трактире полным-полно. У стены около засаленной карты собралось с десяток мужичков — слушают грамотея Федора Иванова. В правом углу сидит нищий и из чашки прихлебывает горячий чай. За стойкой полнотелая Афанасьевна — дьячкова дочь… на стойке граммофон и банки с вареньем.
«А, Степанычу… мое нижайшее, сколько лет, сколько зим, давно ли прибыл? Ага… в городе был, деньгу наживал, греховодник, что ж, дело хорошее и это не мешает на старости лет. Так, так, значит!.. Ишь ты, сынок, говоришь, ну, Бог с ним, не он первой — служить всем надо. Угощай-ка питерскими, шесть копеек, говоришь, хе… дорогое, брат, курево.
Как живем? Да ничего себе! Бога гневить нечем, живем, как видишь, помаленьку; землицу пашем, хлебушко сеем, надысь тимошку посеяли, во какая травища уродилась, не прокосишь — что рожь. Сеяли и яровые; овес хотя жиденький, но колос крупный, сеять можно, живем и хлеб жуем, сват, хе-хе… чай, не немцы… землицы хватит, звона какие засеки навалили… Только горе, брат, лошадей нет, на мобилизацию всех забрали, да и телегами, тож… пообедняли; кто похитрее, тот и с телегой остался, зад выломал, старшине целкаш и вези назад, не годится, значит… что ж, нужда заставила.
Осенью школу построили, вон там, на выгоне, за Павлом… сопляков учили, хлопот что было, и не говори… земство, знаешь… А зимой учительша приехала, молодая — такая, красивая… страсть как ребят полюбила, картинки волшебные показывала про разные земли и народы. Ей-Богу… умора… занятная, брат штука! Пройдешь это мимо школы, по сугробам ковыряешься и видишь, сидит Марья Федоровна, книжечку почитывает, в полушалек кутается, холодно, значит, в школе-то.
Чупятый зимой помер, Агап Тарасыч, царство ему небесное, старуха евонная одна осталась, сидит у покойничка и волком воет, дескать, хоронить не на что, а поп и говорит, не буду хоронить без денег, хорони сама… эх, Семеныч, миром заплатили, с души по пятаку и закопали Агапыча, вечный ему покой. Потом у Микешки за оброки корову увели; а правду ли говорят, что после войны оброки сложат, милость крестьянам дадут… а?
Дадут, значит!
Ну, а потом казенку закрыли, дела другие пошли, бабы свет взвидели, ни пьянства, ни ругани, все честь честью. Дай Бог на долгие годы царю царствовать!
В трактир все больше ходим и газеты читаем, страсть газеты полюбили, а раньше и не выписывали, не интересовались, значит. Как у вас там… побьем немца? Берлин берут!.. Англия за дело взялась, с левого фланга к морю подошла, Ганновер заняла, а французы, сердешные, Магдебург расколотили и к Потсдаму двигаются. Побеждаем, значит! Коолизация сильная!.. А Льеж, Гент, Брюссель и Остенде совсем разрушили проклятые немцы, обрадовались крупповским мортирам, ишь ты… да нет, милые, недолго дышать осталось… торговли нет, экономический застой, значит, и колонии все отобрали. В Африке, что ли, мусульмане возмутились… да пусть… не понимают, сердешные, что добра им желают… угомонятся. Каков свет-то, сват, а… а раньше думали, что акромя Москвы да Питера и нет ничего… Да тут надысь Савося приезжал, раненый в бок, рассказывал, как ранили… беда, смеху что было, животики надорвали! Пошли это они, брат, на разведки… под Берлином, значит, шли, шли, устали… отдохнуть задумали, на опушке и прикорнули, а тут вечереть зачало… расположились, костер развели и надумали, прости Господи, вшей выпаривать… спасенья нет, вошь одолела. Снял это Савося штаны и над костром держит, вши важно потрескивают, а товарищи спать укладываются, и видит вдруг Савося, что немцы ползут, обомлел грешный, штаны с перепугу выронил, да за винтовку, а за ним и земляки вскочили. Трах… тах… тах… полыснули немцы, да как вскочат, да в штыки… и было их человек сорок, а наших пятеро… Наши залпом… да бежать. Савося как был, так без штанов лататы и задал… бежит, индо ляшки сверкают… Ах, ты, черт, штаны позабыл, отниму у немцев казенные штаны, обернулся и к немцам за штанами побежал, не дело, мол, в полк без штанов являться… а немцы как увидели его, так со смеху чуть не умерли, стоят и гогочут, такие же, прости Господи, люди. Все равно умирать, подошел к ним, а они хоть бы что, смеются только, храбрости его удивляются, а штанов не дают… подбежал Савося к взводному и ну штаны вырывать, борьбу затеял, а те смеются только и ничего… вырвал да бежать, побежал, а потом остановился, надеть хотел, а они ружья на прицел, тьфу ты черт, схватил штаны и опять ходу задал, бежит и оглядывается, а как штаны надевать, так они ружьями грозятся… ишь ты, черти полосатые… плюнул… да так без штанов на деревню прибежал, а как в деревню прибежал, откуда ни возьмись пуля — в бок ударила…»
И заговорил мужик другим языком, крепко занадеялся он на лучшее будущее, позабыл горе и стоны, позабыл семью свою и пошел за царя костьми ложиться.
Верь, мужик — только вера спасет тебя!
Занималось утро.
Ночь была темная; беззвездная, непроницаемая завеса из клубящихся туч, гонимая порывами бури — мчалась к востоку.
Ветер усиливался, порой превращаясь в ураган, подхватывал с земли густые тучи пыли и нес их к Берлину.
Перед рассветом разразилась гроза.
Гром гремел не переставая, синие вспышки молний переплетались и скрещивались на черном фоне грозовых туч. При каждом ударе грома солдаты снимали фуражки и набожно крестились. Ветер хлестал прямо в лицо, рвал шинели, пролетая над траншеями, ломал батарейные прикрытия. Через минуту шумящие потоки воды хлынули к окопам. Вода прибывала, подымалась выше и выше, хлестала за солдатские сапоги, подбиралась к коленям, а где окоп был поглубже и поуже — доходила до пояса. Но, несмотря на дождь и непроглядную тьму, за окопами шли беспрерывные передвижения резервных войск.
Под покровом ночи напряженно шевелилось стальное тело русской армии, подобно гигантскому удаву сжималось и двигалось ее тело, обхватывая теснее и теснее осажденную столицу.
Ух — грянула первая батарея. Трах… тах… тах… завторили гаубицы…
С фортов ответили.
Синеватые лучи германских прожекторов нервно нащупывали передовые цепи. Но дождь хлынул еще сильнее и за его водяной завесой едва ли что-либо видели германцы. Снаряды ложились за позициями.
Зарокотали пулеметы.
Прямо по лужам ползли русские, ползли тихо, без выстрелов, припадая к земле, останавливаясь и набрасывая перед собой земляной холмик, не двигались, если луч прожектора медленно скользил по солдатским спинам, а когда становилось опять темно — ползли дальше.
Вспыхнуло «ура».
Как будто поднялось и воспрянуло гигантское чудовище, закричало на тысячи голосов, загрохотало, заскрежетало зубами и с ревом кинулось на форты.
«Ура, ура… ур…ра. Ура!»
Прошло семь часов.
Канонада усиливалась. Тысячи стальных жерл сыпали снаряды.
Жутко было на улицах Берлина. Куда-то торопились, куда-то бежали, что-то делали обезумевшие, несчастные люди; трусливо прятали в погреба свои сокровища, запирали двери, заколачивали ставнями окна…
Чернь грабила магазины.
Грохот орудийной стрельбы сливался в сплошной гул, изредка, как будто плеск далекого моря, стихийный клич победного «ура» заглушал грохот орудий.
Русские шли на штурм.
Над городом реял «Илья Муромец» Сикорского[35]. С купола дворца по аэроплану били из пулеметов и митральез. Подобно орлу, встрепенулась могучая птица и поднялась на недосягаемую высоту — поднялась и снесла первое яичко. Яичко ударило в золоченый купол и разнесло его вдребезги. Вторая бомба взорвала старый дворец Фридриха, третья — зажгла замок кронпринца.
Клубы дыма окутывали город.
Население боялось русских зверств.
Сложилось превратное мнение о русском солдате, его считали чуть ли не зверем и приписывали ему такие жестокости, какие и не снились русскому человеку. Кроме того, боялись мести. Берлинская печать открывала «новые горизонты»; веря в победу русских и заискивая перед ними, она посвящала большинство статей своих восхвалениям доброй славянской души.
«То не варвары идут с востока, — писали газеты, — то идет сильный и славный народ, который победой своей прекратит ужасы войны. Крепитесь. Пробил последний час!».
Было шесть часов вечера.
Реже и глуше раздавались выстрелы — как будто уставали могучие бойцы и отдавали тело во власть ленивой истоме.
К семи часам канонада совершенно стихла. Наступила мертвая непробудная тишина. Захлопали окна, — из окон выглянули испуганные, недоумевающие лица. Что же случилось? Не наступило ли перемирие, не разбиты ли русские, не победили ли германцы? Тосковало и надрывалось тревожно уставшее сердце и никто не знал, торжествовать ли победу, кричать ли радостно и громко или плакать горько-горько, прощаясь с любимой столицей?
В этот час не было смеха. Как тени, двигались и шептались измученные люди. Ждали чего-то?
Напоминало надвигающуюся бурю… Солнце меркнет, зловещие черные тучи ползут над лесом, впереди туч клубится белое облако. Необъятная тишина сковала природу: птицы умолкли, даже деревья и те как будто замерли и притаились. Душу охватывает что-то тревожное и смутное, хочется бежать, спрятаться куда-нибудь, не видеть надвигающейся бури… А белое облако спускается ниже и ниже, вот оно приблизилось… дымится, расплывается… Деревья тревожно зашептались, навстречу вам по дороге несется облако пыли, над головою кружится испуганный стриж… еще минута и гром грянет.
Русские взяли Шарлоттенбург.
На Линден выстроились несметные толпы, впереди мужчин стояли женщины и дети. Над толпой колыхались белые флаги. Президент города, окруженный представителями милиции, держал на подушке традиционные городские ключи. Напряжение достигало апогея.
Вдали у Шарлоттенбурга слышался гул, — странный необычайный гул, как будто за городом шумело море.
Гул усиливался, рос, железным кольцом охватывал Берлин, лился уже со всех сторон, переходил в топот, в топот тяжелых ног исполинского чудовища.
На Бранденбургской площади стоял комендант и успокаивал население.
Солнце садилось. Кровавые отблески кровавого неба окрасили в пурпур крыши и здания. На небе клочьями бежали остатки разорванных туч. С Kaiser-platz несло дымом.
Сквозь гул и топот слышались стоны. Как будто плакала и рыдала тысячная армия — как будто поднялись миллионы убитых солдат и двигались к Берлину.
Запели песню. Песня лилась и ширилась, тосковала и печалилась. На всех наречиях и на всех языках пели эту песню. В песню вкладывалось одно чувство. Безобразными массами двигались толпы мертвецов. На конях ехали генералы, мертвые руки крепко держали поводья… за генералами, на сотни верст, шли мертвецы. И казалось, что эти массы задавят город, казалось, что миллионы стеклянных глаз мертвым взором окинут гордого кайзера, казалось, что миллионы рук стиснут его горло.
Рассеялся ужасный кошмар. Смолкла песня, только топот ног слышался совсем рядом — на аллее Победы.
Несколько человек вынули платки и замахали ими. Комендант вышел вперед и приложил руку к каске.
…И вдруг у Бранденбургских ворот грянула русская песня — из-за серых колонн медленно выезжала казачья сотня. Впереди ехал атаман, без шапки, в его правой руке сверкала обнаженная шашка, — он встряхнул кудрями и махнул хору…
— вывел тенор.
— рявкнул хор и зазвенел бубном.
Пал Берлин.
А вместе с падением Берлина, падение которого как-никак ведет к заключению мира, рушилось и то превратное мнение о России, которое господствовало ранее в среде европейских народов.
Кончилась война.
Великий толчок пробудил Россию от долголетней медвежьей спячки после событий 1905 года. Проснулся россиянин и во весь рост показал себя миру, показал не только внешний облик свой, о внешнем и до войны знали, а раскрыл перед Европой свою душу и сердце. Посвятил мир в идеалы свои. Доказал что и сын России — русский крестьянин — так же велик и могуч в своем духе. Он показал в себе полное отсутствие «варваризма», он превзошел германцев: поставил им истинные примеры духа, любви и мощи.
Дал наглядный пример истинной любви Христовой.
После всех великих испытаний, он вышел таким же чистым, святым и неоскверненным — как и до войны. Во время борьбы он не позабывал в себе человека — во враге видел человека-брата и бил его не с таким озлоблением, как били германцы… бил и жалел. Это великая черта души русской. Побить и пожалеть. Побить и после поцеловаться. А там били и не жалели, били с наслаждением, с вожделением, любовались страданиями битого и после жалели, что мало били. Это — звериная черта души германской.
Только духом и творчеством своим победил русский многодельную германскую машину. Одним махом… А там корпели десятки лет, составляли планы и проектировали, предугадывали и предусматривали, а все-таки поражения-то своего и не предусмотрели, позабыли, что человек машину изобретает, а не машина человека.
Пал Берлин.
Проснувшись от толчка, Русь встряхнулась и пошла к свету. И стал думать наш мужичок по-иному и окончательно понял, что напрасно спал и не верил в самого себя. Проснулся и увидел мир во всем его объеме. Одним махом оторвался от водки. Покряхтел, покряхтел и Бога после поблагодарил.
Россия доказала, что она является великим народом с своею собственной волей, с своими традициями и со своими историческими целями, выполнение которых поведет к прогрессу всего народа.
Пал Берлин.
И с падением Берлина стало понятным, за что сражалась Россия. Сражалась за свое будущее. Рухнули мечты немецкого кайзера об образовании «одного германского государства» — от севера Франции до Петрограда, от Черного до Адриатического моря.
Пал Берлин.
А с падением его загорелась новая заря в истории России.
Под конвоем казаков провезли кайзера.
БЕЛАЯ ДАМА ИЗ БЕРЛИНСКОГО ЗАМКА
Она выходит из могилы и появляется тогда, когда неминуемая гибель грозит одному из членов дома Гогенцоллернов.
Громадное и мрачное здание, которое известно в Берлине под именем Старого Замка, высится издавна близ моста, заканчивающего аллею Лип. Замок этот — колоссальный памятник старины, каменная гора в полукилометр окружностью.
Фридрих, первый король Пруссии, предпринял постройку замка в 1690 г. с очевидным намерением превзойти Версаль в те времена, когда Берлин был еще жалким городишком, затерявшимся среди сухой пыльной равнины. К основному зданию замка времен Фридриха I примыкает несколько пристроек, теперь значительно обветшавших, поросших мхом, омывающих свои фундаменты в волнах Шпрее, некогда же служивших резиденцией Бранденбургской династии. Это, в точном смысле слова, единственный живописный уголок Берлина и в тоже время единственный, с которым связана неумирающая легенда.
Есть там одна башня — Башня с зеленой кровлей, — где во времена Фридриха Железного Зуба помещалась знаменитая мадонна, которую можно теперь видеть в Нюренбергском замке.
В своем любопытном труде о Гогенцоллернах Ньюком и д’Эстрей рассказывают, что когда в Берлине функционировал Верховный Тайный Суд и бывал принужден иногда за недостатком улик оправдывать обвиняемого, то последнего приводили к мадонне. «Благодарите нашу святую мать», — приказывали ему. Оправданного толкали во внутренность статуи; тотчас статуя при посредстве скрытого механизма начинала суживаться вокруг него, буравя несчастного своими внутренностями, пронзая его тысячью кинжалов. Затем открывался люк и погружал в бездну забвения останки несчастной жертвы.
В этой-то Башне с зеленой кровлей и обитает, по словам некоторых, Белая Дама. Но не все с этим согласны. Большинство утверждает, что Белая Дама обходит каждую ночь неслышным и неспешным шагом все шестьсот комнат Старого Замка, скользит по галерее рыцарей и многочисленным апартаментам, проходит тронный и белый залы. Что же касается королевских покоев, то она переступает их порог лишь накануне смерти кого-нибудь из членов царствующего дома. Есть и такие, которые говорят, что она до поры до времени тайно гнездится в неизвестном убежище и появляется, невидимая для всех остальных, лишь перед тем, кто должен умереть.
Кто она?
На этот вопрос существует три ответа. Одни хотят видеть в Белой Даме дочь народа, Анну Сидов, прекрасные глаза которой вскружили в шестнадцатом веке голову Иоакима II. Правитель разорялся на свою фаворитку; чтобы содержать ее в роскоши, он прибегнул услугам одного алхимика, Иренея Филопонуса Филарета, который обещал ему добыть из одной крупники философского камня триста миллионов золотых талеров. Но, так как эксперименты алхимика подвигались к благополучному концу не слишком-то быстро, Иоаким предпочел более верное средство нажины именно обложил народ непомерными налогами.
После его смерти наследник его Жан Георг осудил Анну Сидов на пожизненное заключение в Шпандау, где она и умерла в нищете и печали, так и не увидев света Божьего. Уверяют, что с тех пор ее душа, не будучи в состоянии отрешиться от земных благ, блуждает вечно по высоким залам замка, выстроенного потомками того, кто ее так любил.
По мнению других, Белая Дама — это призрак знаменитой вдовы, матери двух детей, графини Агнессы д‘Арламунд, которой пленился некогда маркграф Альберт Прекрасный, один из первых родоначальников дома Гогенцоллернов. Однажды маркграф сказал: «Я женился бы на прекрасной вдове, если бы не было четырех глаз, которые меня смущают». В этих словах честолюбивая графиня усмотрела намек на своих двух детей и не остановилась перед тем, чтобы умертвить их, вонзив им в головы золотую булавку.
А между тем, маркграф имел в виду своего отца и свою мать, которые противились его браку. Узнав об ошибке, вызвавшей двойное преступление, прекрасная Агнесса помешалась с горя, и ее душа, удрученная и осужденная, блуждает с тех пор без отдыха в мрачном жилище наследников ее робкого возлюбленного.
Эти две версии приведены у Ньюкома и д‘Эстрея. Помимо их существует еще и третья. Призрак Старого Замка, согласно этой третьей версии, есть дух неизвестной женщины, послужившей когда-то моделью для мадонны с кинжалами, мрачная слава которой до сих пор не затмилась в памяти Германии.
Страшная статуя была пуста внутри, как уже упоминалось. Тело из дерева было лишено души.
Для возмездия потомкам жестокого изобретателя Фридриха Железного Зуба, вплоть до отдаленнейших поколений, душа статуи получила повеление свыше посещать их в ночь, предшествующую их смерти, и предупреждать их о том, что они отдадут отчет о своих деяниях Богу. Она припоминает также и осуждает перед каждым из них чудовищное поругание святыни, в котором повинен их предок, придавший черты сострадательной Пресвятой Девы самому жестокому из орудий казни.
Хотя происхождение Белой Дамы из Старого Замка, как выясняется, до сих пор не вполне установлено, она отнюдь не является мифом. Она существует; ее видели.
Верная своей миссии, она выполняет ее с неуклонным постоянством. К несчастью, те особы из дома Гогенцоллернов, к которым она являлась, умирали немедленно после ее посещения, не успев ничего рассказать о ней, как следует. Слугам же и придворным, которые сталкивались с Белой Дамой, она не поверяла тайны своего происхождения и не входила ни в какие объяснения с ними. Она проходит всегда легкая и туманная, приветствуя едва заметным кивком головы трепещущих придворных, которые почтительно вытягиваются при ее приближении. Никто не рискует задать ей вопрос, потому что такая дерзость, как всем известно, будет немедленно наказана.
В самом деле: однажды ночью безрассудный и скептически настроенный паж, повстречавшись с Белой Дамой в коридоре Старого Замка, — это было в правление Иоанна-Сигизмунда — приблизился к ней развязно, взял фамильярным жестом за талию и спросил:
— Мадам, куда идете?
Белая Дама не проронила ни звука; она опустила только на голову пажа ключ, который был в ее руке, магический ключ, отмыкающий все шестьсот дверей замка. Паж упал замертво. На следующий день Иоанн-Сигизмунд скончался.
В книге о Гогенцоллернах, которая упоминалась выше и которая в наши дни представляет особенный интерес, потому что в ней дана краткая, но выразительная характеристика всех правителей Пруссии, призрак Белой Дамы встречается не один раз. Это показывает, конечно, насколько прочно укоренилась и внушила веру в себя на берегах Шпрее эта старинная легенда о привидении.
Для тех, кто подходит к этой легенде с научно-исторической точкой зрения и задается вопросом об ее происхождении, разгадкой и объяснением служит смерть первого из выскочек, стяжавших в 1701 г. корону Пруссии. Никто из властителей Европы в то время не признал этой узурпации, и король Фридрих I-й, который совершил таковую операцию, утешался в своем политическом уединении тем, что пытался ослепить мир величием и превзойти великолепием самого Людовика XIV.
Этот Фридрих 1-й имел двух жен. Первая из них, София-Шарлотта Ганноверская, женщина образованная и интеллигентная, большая приятельница Лейбница, относясь очень пренебрежительно к своему супругу, старалась, насколько это было возможно, жить вне двора. Когда она умерла, Фридрих быстро утешился в потере жены, которая не преклонялась перед его гением, и начал подыскивать такую женщину, которая помогла бы ему затмить досадный блеск короля-«Солнца». Ввиду предстоящего вторичного брака завязались переговоры с герцогством Нассау, но они не привели ни к чему, потому что король Пруссии потребовал, чтобы трен его будущей супруги несла на торжестве бракосочетания сама мать герцогини.
Прусская дипломатия остановилась тогда на принцессе Софии-Луизе Мекленбургской, которая не имела матери и приняла предложение. Хвост подвенечного платья, тем не менее, был несом с подобающим величием: четыре принцессы были приставлены к мантии и четыре к шлейфу.
По роковой случайности, Фридрих встретил в своей новой супруге еще большее, чем в ее предшественнице, отвращение ко всяким церемониям. Кроме того, в скором времени обнаружился другой повод для раздора.
Дело в том, что король прусский, рабски копировавший во всем Людовика XIV, решил, что ему нужно непременно иметь фаворитку. Выбор его остановился на жене первого министра, графине Вюртембергской.
В победе над ее сердцем он не был заинтересован. Да и надо сказать, что он был хром и кос и вообще не обладал ни одним из достоинств, которые позволяют человеку, будь то сам король Пруссии, предаваться иллюзиям насчет чувств, которые он внушает.
Тем не менее, все это очень не понравилось королеве Софии-Луизе. Она страдала больше всего от оскорбленного самолюбия и дошла до того, что в один прекрасный вечер приказала своим слугам вытолкать несносную соперницу за дверь замка. Произошел ужаснейший скандал, последствием которого было то, что королева все реже и реже стала показываться перед придворными. Удрученная и в высшей степени раздраженная, она начала страдать нервными припадками, а вскоре и окончательно лишилась рассудка.
Вот как историки Гогенцоллернов рассказывают о финале этой драмы:
«Почти одновременно с женой Фридрих I тяжко заболел, поэтому от него скрывали состояние королевы. Однажды эта последняя, возбужденная более, чем когда бы то ни было, выскользнула из комнаты, где она находилась под надзором и, перейдя галерею, вышла в комнату своего мужа через стеклянную дверь, которую она разбила вдребезги ударом кулака. Король спал; шум разбудил его немедленно, но он не имел ни времени, ни силы, чтобы подняться.
Королева бросилась к нему. Король был охвачен ужасом, когда увидел ее, полураздетую, всю в белом, с окровавленными руками. Дежурные офицеры, находившиеся в смежной комнате, прибежали на его крик и освободили его от ее объятий; но Фридрих был так поражен приключением, что на следующий день уже метался в нервной горячке. Вскакивая с постели, он повторял: “Я видел Белую Даму… Я погиб”.
Действительно прошел день, и его не стало».
По поводу наследника Фридриха I-го Фридриха-Вильгельма не говорится, что и ему приходилось иметь дело с семейным привидением. Если бы этот второй король Пруссии и увидел призрак, то появление такового так хорошо согласовалось бы с его привычными галлюцинациями алкоголика, что он не отметил бы появления Белой Дамы должным вниманием. Вероятно, поэтому она предпочла не являться ему. Не являлась она и Фридриху II. Скептический друг Вольтера очень пренебрежительно относился к женщинам. Белая Дама не оказала бы на него никакого воздействия. Зато при последующих королях фамильный дух Старого Замка снова выступил на сцену.
Так, говорят, что если в 1792 г. Фридрих Вильгельм II, прибывший в Шампань во главе своих войск, быстро ретировался после канонады Вальми, в тот самый час, когда об его победоносном прибытии вещали под стенами Парижа, то это произошло лишь потому, что за время его короткого пребывания в Вердене к нему явился дух его предшественника, великого Фридриха, и грозил ему появлением Белой Дамы, если прусские войска не отступят немедленно.
В последующие годы призрак заставил много говорить о себе. Он проходил по залам Старого Замка в начале осени 1806 г. перед Иеной, когда пруссаки похвалялись, что прогонят армию Наполеона «ударами кнута» к берегам Сены. В это время принц Людовик Прусский, присутствуя на вечере, устроенном в честь его в замке Рудольфштадт, сказал молоденькой девушке, сидевшей за фортепьяно: «Сыграйте несколько мелодий». — «Сколько, ваша светлость?
Вы хотите столько, сколько вы заколете завтра Вашей шпагой ненавистных французов?» Принц важно изрек цифру: «Двадцать!»
Пианистка играла до зари. На рассвете, влезая на своего коня, его Светлость сказал своим офицерам: «Идемте, господа, крошить Наполеона».
Вечером его труп был выставлен в Заальфельде, в одной из зал Кобургского замка.
Фридрих-Вильгельм и его жена королева Луиза поняли тогда, почему Белая Дама проявила за последнее время столько волнения. Недолго думая, они сбежали из столицы, очистив место Наполеону, который водворился на месяц в Старом Замке.
За все время его пребывания там Белая Дама не являлась ни разу никому. Впрочем, это и понятно. В замке не оставалось ни единого пруссака, и призраку не приходилось наблюдать за королевской семьей, блуждавшей и униженной в то время.
Было бы затруднительно и в конце концов утомительно перечислять все дальнейшие появления призрака, возвещавшего почти каждому из Гогенцоллернов его смертный час.
Виктор Тиссо в своих интересных воспоминаниях о путешествии в страну миллиардеров упоминает, между прочим, и об этой легенде. Он рассказывает, как император Вильгельм I, победитель в 1870 г., очень боявшийся появления призрака, который наводил ужас на его предков, однажды для собственного успокоения решил обойти ночью в сопровождении адъютанта все комнаты Старого Замка. Император не встретил нигде призрака, и берлинцы очень радовались этому. И все же легенда не умерла тогда. Не умерла она и теперь.
Можно с уверенностью сказать, что в наши дни, в час, когда вечерние сумерки сгущаются над Шпрее, не один прохожий Берлина, перейдя через мост, украшенный статуей первого короля, поднимает боязливо глаза на Башню с зеленой кровлей и со страхом ждет, не мелькнет ли в ее громадных окнах белая фигура.
Достоверно известно, что за последнее время, когда кто-нибудь из дома Гогенцоллернов заболевает, берлинцы, как в старину, спрашивают друг у друга, понизив голос и с невольной дрожью ужаса:
— А Белая Дама не появлялась?
КОНЕЦ ВОЙНЫ
Многоценные документы собираемые людьми психологической науки, заключающей явления тайных сил предсказаний будущего, занимают отдельную ветвь психологии, под названием известного французского психолога Karola Richet’a[36] «Metapsychika».
Вполне понятно, что эти явления мы называем, фантастическими предсказаниями, сегодня переживаемые события великой войны тревожат будущность и ныне оказались заслуживающими доверия; на основании многих предсказаний которые уже оправдались.
Предсказаний будущего хранится много и разных, нам необходимо познакомиться хотя с некоторыми, относительно настоящей войны. Тоже, помещаю сочинения известных писателей, составленных под внушением тайных сил мистических, или людей ясно понимающих жизнь политической мысли, рассуждая натуральным комбинированием будущее.
Древние ученые и современные астрологи подчеркивают ряды цифр счастливых и несчастливых; последними предупреждают людей неудачами если в эти дни или годы начинают дело.
Для Германии феральная цифра лет есть 15, если сосчитать цифры рядом поставленные вместе. Год 1+4+3+7 = 15, смерть царя Сигизмунда. Год 1+8+0+6 = 15 Франц II не принял короны.
Год 1+9+1+4 = 15, объявление войны Германией. Кроме того 17 июля Германия согласилась объявить войну, а 21 июля Германия развила наступление. Годовая цифра 15 — упадок, а 17 и 21 дни июля — несчастные. Значит так: Германии судьба определила в переживаемых великих событиях, конец существования.
Председатель американского астрологического общества доктор Frank Allen предсказал убийство Mac Kinley’a[37], землетрясение в Сан-Франциско и нынешнюю войну, чем славится его имя верными таинственными силами ясновидения. Он тоже предсказывает конец существования Гогенцоллернов.
Тридцать лет тому назад в начале сочинения «Listy z podrozy»[38] известный писатель говорит:
Бельгия есть самый счастливый край в мире. Есть им до сих пор, но кто может сказать как будет долго? Может за несколько лет придет время как немцы придут здесь со стороны Рейна; мирные сегодняшние жители услышат лошадь «Atylli», по ночам гул орудий перепугает соловьев из деревень, а вместо сегодняшних песен при работе зазвучит другая, которая замутит мир равно счастливому Эльзасу: «Was ist des Deutschen Vaterland?»[39]
Война между какими-нибудь двумя государствами в Европе, обязательно доведет до Европейской войны.
Германский флот несмотря на большую силу, будет уничтожен английским флотом.
Германии, займут все колонии в скором времени после объявления войны.
Если к врагам Германии присоединится Япония, тогда все колонии восточно-африканские истратит она.
Германия истратит весь коммерческий флот и все рынки торговли, которыми будет владычицей — Англия.
Сильная Германия будет уничтожена союзницами: Россией, Францией и Англией.
Франция получит Эльзас и Лотарингию, а может и левый берег Рейна.
Россия займет польские земли, получит устье Немана и Вислы, кроме того некоторые порты.
В книге проф. В. Лютославского с 1910 года под заглавием «Ludzkosc odrodzona i Wizje przysziosci»[40] есть пророчество относительно настоящей войны.
Германия оскорбляет народы и человечество.
Будущая война обязательно должна быть против Германии.
Австрия будет союзницей Германии.
Россия, Франция, Англия, Италия, Бельгия и другие народы, коалиции, воевать будут против Германии и Австрии.
Европейская война будет такая, какой мир еще не видел.
Германия сначала займет на короткое время Брюссель и Варшаву, где голод должен вызвать недовольствие.
После, наступит уничтожение Пруссии совершенное и конец войны.
Знаменитая французская предсказательница, определяет год 1916 «черно-красным годом».
Волны Марса еще захлестывают этот год и вся наша планета находится под влиянием Марса.
Франция и союзники ее выйдут победителями, но славная победа будет дорого стоить им.
Политический строй Франции должен быть обновлен; старым формам и всему старому миру пришел конец. Вместе с этим старым миром погибнет и один из защитников кровавой европейской воины.
Погибнет «Зловещий старец» Франц-Иосиф, а следом за ним может быть сойдет в могилу и «современный Нерон» Вильгельм.
Он падет от руки германца или же будет мучиться медленной тяжкой агонией. Детей Гогенцоллерна всех за исключением одного, ждет страшная участь. Судьба пощадит только брата Вильгельма и его жену.
Германия прольет столько же слез, сколько она заставляла проливать других и столько же крови, сколько лилось вокруг нее.
Настанет время, когда слово «пруссак» будет считаться оскорблением и немцы будут стыдиться называть себя немцами.
Германский народ мнящий быть господином земли, превратится в ее раба.
В Австро-Венгрии разгром и смятение.
Прусское владычество пригнуло ее к земле и для того чтобы выпрямиться ей придется сбросить это иго и купить свободу ценою своей крови.
Австро-Венгерская монархия близка к концу. У ней не будет трона и лишь после кровавых внутренних междоусобиц ее престолы окажутся занятыми избранниками победоносных славян.
Жизнь Англии примет новые формы. Залогом ее победы является не столько ее мощный флот, сколько ее непобедимый дух.
Блестящая будущность ждет Италию. Она увенчает славой народы латинской расы и будет процветать в союзе со своими друзьями — Францией, Россией и Англией.
В Испании время от времени будет меркнуть светлый орел сияющий над нею. Но скоро Испания узнает ближе Францию и эти два государства подадут друг другу руки.
Россия закаляется в борьбе и кует свое будущее величие и свою силу. Она победит несокрушимостью своего духа и упорством в уничтожении германского предательства и германских интриг; после тяжких потерь она вздохнет свободно и над ней ярко засияет солнце.
Возродится счастливая и прекрасная Польша.
Изменник и предатель балканских народов должен исчезнуть с лица земли, если только чудо не спасет его.
Сербию ждет в будущем свобода и общий почет, геройство ее и Черногории будет вознаграждено.
Греция погружена во мрак, над Румынией вспыхивают красные и золотые огни. Может быть это пробуждение? Может быть порыв в высь?
Турция исчезнет с карты Европы, внутренние раздоры окончательно поглотят ее.
В Китае революция, в Японии — расцвет и блогоденствие.
Покой и благоденствие Америки нарушит разве только социальный кризис, который явится отрицательным последствием нынешнего обогащения Америки насчет бедствий Европы.
Объявлено было в 1854 году. Пророчество охватывает войны 1866, 1870 и 1871 т., которые точно исполнились.
На 1914 год утешительное предсказание следующее.
Приближается страшный момент для Германии.
Вас французов спасет великая союзница с севера (Россия).
С вами она (Россия) изгонит врага из Франции и победит Германию.
Последний бой на поле «Bulo» недалеко от Падерборна, соединит семь союзниц Россию, Францию, Англию, Бельгию, Голландию, Японию и Сербию против трех Германии, Австрии и Венгрии.
Горе вам Пруссия. Седьмое поколение ответит за все ваши войны.
Горе вам Австрия.
В конце Пруссия и Австрия будут уничтожены.
Венгрия, обратится в бегство на восток.
Император Вильгельм II будет последним королем Пруссии.
Ясновидец этого предсказания называет государства символами а именно:
Край Петуха, Леопард, Белый орел, Ангелы, Баранок, Черный орел, Антихрист.
Петух — Франция, Леопард — Англия, Белый орел — Россия, Ангелы — коалиция, Баранок — Справедливость человечества, Черный орел — Германия, Антихрист — Вильгельм II.
Близко к 2000 г. появится Антихрист (Вильгельм II).
Армия его превзойдет количеством. В его войсках будут христиане, как среди защитников Баранка (Справедливости человечества) будут магометане и дикие племена (Во Франции находятся дикие воины).
Не будет в мире ни одного христианского края где бы не пролилась кровь.
Будут красные от крови: небо, земля, вода и даже воздух. (Бои на суше и воде, бои в воздухе и газы).
Черный орел (Германия) придет из страны Лютера накинется на Петуха (Францию) с неожиданной стороны (Германия нарушила нейтралитет Бельгии) и займет царство Петуха (Францию) до половины (наступление Германии во Франции).
Белый орел (Россия) явится с севера настигнет Черного орла (Германию) и еще другого (Австрию) и пройдет царство Антихриста (Вильгельма II) от конца до конца. (Наступление России в Карпатах и в Пруссии восточной).
Черный орел (Германия) принужден будет оставить Петуха (Францию) чтобы победить Белого орла (Россию). Передвижение германских войск из Франции и Бельгии на восточный фронт).
Петух (Франция) тогда будет преследовать Черного орла (Германию) чтобы помочь Белому (России). (Бои под Верденом).
Битвы происходившие до сих пор будут ничтожными сравнительно с этими которые произойдут на земле Лютеров (В Германии). Потому что, семь ангелов (коалиция) будут изливать одновременно огонь, на землю нечестивых. (Одновременное наступление союзников на всех фронтах). Баранок (Справедливость человечества) постановил уничтожить расу Антихриста (Вильгельма II).
Когда зверь (Германия) увидит что гибнет, взбесится. (Германия соберет все последние свои силы для обороны). Целыми месяцами надо будет терзать его, клювом Белого орла, (Россия) когтями Леопарда, (Англия) и шпорами Петуха (Франция). (Страшно-карающие бои наступлением союзников, уничтожение германских армий на их земле).
Реки, можно будет проходить сухой ногой по трупах, потому что, в некоторых местах завалены будут телами.
Погребения удостоятся только князья и высшего ранга начальники, в могилы войны прибавятся массы погибшие от голода и заразы.
Антихрист (Вильгельм II) много раз будет просить мира; но семь Ангелов (Коалиция) ведущие троих животных (Сильные армии России; Франции и Англии) защитников Баранка (Справедливости человечества) заявят, что победа может быть только тогда, когда Антихрист (Вильгельм II с войсками) будет совершенно уничтожен как солома во время молотьбы!
Пока Антихрист (Вильгельм II) будет иметь солдат, трое животных (сильные армии России, Франции и Англии) не могут остановить войну.
Суд Баранка (Справедливость человечества) потому есть так неумолимый, что Антихрист (Вильгельм И) признавал себя быть христианином и действовал в Его Имя.
Нечеловеческие бои произойдут там, где Антихрист (Вильгельм II) кует оружие (г. Эссен фабрика Круппа). Трое животных (Сильные армии России, Франции и Англии) защитники Баранка (Справедливости человечества) совершат уничтожить там последнюю армию Антихриста (Вильгельм II) на поле сражения надо будет вознести кучу, великую как город, потому что трупы солдат Антихриста (Вильгельма II) переменят вид края в цепи высот. (Местности г. Эссена будут свидетелями окончательной победы союзников, над врагом в Германии).
Антихрист (Вильгельм II) потеряет корону, и умрет одинок в агонии. Царство его разделится на 22 единицы и ни одна из них не будет сильнее другой.
Белый орел (Россия) изгонит магометан из Европы (Турцию) и останутся только христиане.
Белый орел (Россия) займет Константинополь (Россия займет столицу Турции).
После, настанет эра мира и счастье мира. Войн не будет больше.
Каждый народ будет управляться, согласно своего сердца и справедливости.
Многие решают судьбу войны, но точный конец ее, определить было трудно и ясновидцам.
На основании предсказаний, что война близится к концу, нам известно.
Военные авторитеты занимавшиеся разработкой этого вопроса, допуская всякие трудности, самоуверенно исчисляют конец войны в 1916 году.
Предсказания нам говорят иначе:
Конечное поражение и обращение в дым всех завоевательных мечтаний Германии и раздел последней.
Настолько трудную задачу решить не легко, неприятель в пределах наших, оккупированной территории сильно укрепился и еще, мечтает ограбить миролюбивых соседей, также, о выгодных ему условиях мира в свою пользу и быть самым великим и сильным, обеспеченным от всякого удара государством в мире.
Слухи эти, противодействуют впечатлению в будущей нашей полной победе.
Победить большое государство сильно укрепленное, которое готовилось почти полвека к войне? Самостоятельное государство, устройство которого выражается последним словом техники? Уничтожить? Это трудная задача!
Как можно победить! Уничтожить?! Заключить мир вернее всего; а при таких обстоятельствах заключать мир?
Каков он будет!
По этим данным, военные авторитеты следящие за исходом переживаемых великих исторических событий, допуская всякие трудности, исчисляют заключение мира т. е. конец войны, каков, лишь бы мир, еще в 1916 году.
Так и не будет.
Судьба решает! Судьба заключает! Судьба кончает!..
Решение судьбы заключить мир так, каков должен быть он.
Судьба великой Европейской войны нам известна! Поэтому, должны мы твердо верить будущему исполнению точно так, как испытали прошлые и текущие борьбы определены судьбой, до сегодняшнего дня.
Судьба изменницей не бывает.
Варварам Бог не прощает.
Судьба предсказывает поражение завоевательных мечтаний Германии, уничтожение и раздел ее.
Планы и многолетние приготовления, победить миролюбивых соседей, для Германии мечты эти не исполнятся кроме, огромных потерь в людях, колоссальных расходов денег и снарядов.
Конец войны может быть только после окончательного поражения врага.
Победить так сильного врага в 1916 году будет очень трудно, в летние месяцы сего года можем только изгнать врага из нашей занятой им территории и готовиться к наступлению на вражеской земле.
Год 1916 сильно ослабит врага.
Решительным ударом прекратятся мечты Германии.
Союзники приобретут новую силу наказать варвара, делая окончательное наступление уничтожая врага, который будет платить слезами за слезы, бедствием за бедствия, кровью за кровь, оканчивая свое существование в так для Германии несчастный год 1917.
Все включенные в антологию произведения, за исключением отдельно отмеченных случаев, публикуются по первоизданиям. Безоговорочно исправлялись очевидные опечатки; орфография и пунктуация текстов приближены к современным нормам.
Все иллюстрации взяты из оригинальных изданий. В случаях недоступности качественных копий те или иные произведения публиковались без иллюстраций либо же иллюстрации воспроизводились частично.
В оформлении обложки, фронтисписа и на с. 6 использованы работы С. П. Лодыгина.
Впервые:
Рассказ А. Н. Толстого (1883–1945) также публиковался под назв. «Тайна».
Впервые:
Мирэ, также А. Мирэ — псевд. А. М. Моисеевой (1874–1913), писательницы, переводчицы, женщины трагической судьбы. Бросила Борисоглебскую гимназию, чтобы поступить на сцену, в 1893 г. была арестована за революц. деятельность, в 1894-97 гг. жила под надзором полиции, затем скиталась по Европе (Франция, Италия, Бельгия, Швейцария), работала натурщицей, была продана любовником в публичный дом. По возвращении в Россию в 1902 г. жила в Н. Новгороде, с 1905 в Петербурге и Москве, печаталась в модернистской периодике, выпустила сб.
Впервые:
Впервые:
В. Кохановский (?-?) — беллетрист, опубликовал ряд рассказов в «тонких» иллюстрированных журналах 1900-1910-х гг.
Впервые:
М. Г. Ливен (Ливен-Орлова, 1885–1929) — поэтесса, прозаик, драматург. Дочь хранителя. Получила домашнее образование, в замуж, баронесса. До революции выпустила ряд одноактных исторических пьес, сб.
Впервые:
Впервые:
О. Н. Чюмина (1859–1909) — поэтесса, переводчица, романистка. Родилась в Новгороде в семье потомственного военного, в юности увлекалась театром и музыкой. С 1882 г. начала публиковаться, со временем ее стихи начали появляться в ведущих журналах России. Выйдя в 1886 г. замуж за офицера, переехала в Петербург. Переводила Данте, Мильтона, Теннисона и др., в 1890-х гг. выпустила несколько романов, после революции 1905 г. опубликовала два сб. революционной сатиры.
В данном рассказе сказались впечатления детства О. Чюминой, проведенного в Финляндии, где был расквартирован полк ее отца.
Впервые:
П. К. Белецкий (1871–1934) — писатель, путешественник, этнограф, фельдшер. Окончил Тифлисскую военно-фельдшерскую школу. Служил военным фельдшером, в 1890 г. вышел в отставку, работал по специальности в Ставрополье. С 1897 г. жил в Петербурге, в 1898 г. присоединился к геологической экспедиции и провел два года в даурской тайге. В 1904 г. уехал в Забайкалье, в 1910-12 гг. работал фельдшером на Амурской жел. дороге, путешествовал по Дальнему Востоку. До революции выступал со статьями, очерками и рассказами в периодике, опубликовал романы
Впервые:
Е. В. Джунковская (1876 — ?) — писательница, переводчица, педагог, автор ряда книг о детском воспитании.
Впервые:
Ю. С. Волин (1881–1942) — поэт, прозаик, журналист. В 1902–1906 гг. слушал лекции в Сорбонне и Школе социальных наук в Париже. После революции работал в БелРОСТА в Минске, позднее жил в Ленинграде, погиб во время блокады. С 1900-х гг. опубликовал более десятка книг прозы, включая романы и сб. рассказов.
Впервые:
А. Н. Будищев (1867–1967) — популярный в 1890-х — 1910-х гг., но быстро забытый поэт и прозаик, автор более 30 книг, в том числе романов и многочисленных сборников рассказов. В различные периоды сочетал в своем творчестве разнообразные влияния от романтиков до Ф. Достоевского и Ф. Ницше, обращался и к фантастике, зачастую окрашенной религиозным мистицизмом.
Впервые:
А. С. Грин (наст. фамилия Гриневский, 1880–1932) — прозаик, поэт, автор сотен стихотворений, рассказов, ряда романов, крупнейший в русской лит-ре 1900-х — 1920-х гг. представитель самых различных направлений фантастики от хоррора до неоготики и неоромантики, недооцененный писатель с испорченной советскими благоглупостями репутацией.
Впервые:
Впервые:
Е. Д. Зозуля (1891–1941) — прозаик, журналист. Сын мелкого служащего. С 1911 г. работал журналистом в Одессе, позднее в Петрограде, в 1919 г. переехал в Москву. В 1923 г. вместе с М. Кольцовым основал возобновленный журн.
В свое время антиутопия Е. Зозули была сближена нами с советской «героической» фантастикой, что не лишено оснований; вместе с тем, в ней можно видеть и переходное произведение, находящееся между фантастикой Серебряного века и 1920-х гг. Подробнее о
Впервые:
В. А. Франчич (1892–1937) — поэт, беллетрист, драматург. Дебютировал в 1910 г.
Публикуется по авторскому сб.
М. С. Шагинян (1888–1982) — поэтесса, прозаик, журналистка, литературовед, классик советской литературы, в т. ч. авантюрно-приключенческой (трилогия
Впервые:
Р. Ивнев (М. А. Ковалев, 1891–1981) — поэт, прозаик, переводчик, мемуарист. Уроженец Тифлиса, учился в Тифлисском кадетском корпусе. Выпускник юридического факультета Московского университета. Начинал как поэт-футурист, позднее имажинист. Во второй половине 1920-х — 1931 гг. путешествовал по Европе, России, Дальнему Востоку как спецкор журн.
Впервые:
М. Г. Сазонов (?-?) — беллетрист, в 1914 г. секретарь М. Кузмина, автор кн. рассказов
Публикуется по авторскому сб.
М. А. Кузмин (1872–1936) — поэт, писатель, переводчик, критик, композитор, одна из ключевых фигур Серебряного века.
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Б. П. Никонов (1873–1950) — прозаик, поэт, журналист. Сын председателя съезда земских начальников Вятской губ. Получил юридическое образование в Петербургском университете, был присяжным поверенным Судебной палаты (с 1910). С 1891 г. публиковал в периодике стихи, очерки и рассказы. В 1920-х гг. продолжал выступать с рассказами, опубликовал два романа, после этого не публиковался.
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Б. А. Садовской (наст. фам. Садовский, 1881–1952) — прозаик, поэт, критик, литературовед, мемуарист-мистификатор. Сын нижегородского инспектора Удельной конторы. Учился на историко-филологическом факультете Московского университета. Публиковался в ведущих символистских журналах, занимая при этом консервативно-монархические позиции. Страдал сухоткой спинного мозга вследствие перенесенного в молодости сифилиса и лечения препаратами ртути, с 1916 г. был частично парализован. С конца 1920-х гг. жил в квартире, расположенной в одной из келий Новодевичьего монастыря. Автор романов, многочисленных сб. стихов, новелл, критич. статей, малоприятная личность и весьма одаренный писатель, не чуждый фантастике.
Впервые:
Впервые:
Г. Ю. Павлов (наст. фам. Павиланис, 1885–1958) — поэт, писатель, драматург. Выпускник Николаевской Царскосельской гимназии. С 1918 г. жил в Москве. Автор ряда рассказов, напечатанных в периодике 1910-1920-х гг., в том числе военно-патриотических произведений периода Первой мировой войны, романа
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Публикуется по анонимной брошюре: