Сказки русских писателей XIX века

fb2

В книгу вошли известные сказки русских писателей XIX века: волшебная повесть «Чёрная курица, или Подземные жители» Антония Погорельского (1787–1836); «Аленький цветочек» Сергея Тимофеевича Аксакова (1791–1859); «Девочка Снегурочка», «Про мышь зубастую да про воробья богатого», «Лиса лапотница» Владимира Ивановича Даля (1801–1872); «Городок в табакерке» и «Мороз Иванович» Владимира Фёдоровича Одоевского (1804–1869); «Конёк-горбунок» Петра Павловича Ершова (1815–1869); «Работник Емельян и пустой барабан», «Праведный судья» Льва Николаевича Толстого (1828–1910); «Лягушка-путешественница» и «Сказка о жабе и розе» Всеволода Михайловича Гаршина (1855–1888).

Все сказки наполнены глубоким смыслом и обладают непреходящей ценностью. Они учат детей быть честными и трудолюбивыми, верить в себя и никогда не сдаваться.

Антоний Погорельский

Чёрная курица, или Подземные жители

Лет сорок тому назад[1], в С.-Петербурге на Васильевском острову, в Первой линии[2], жил-был содержатель мужского пансиона[3], который ещё и до сих пор, вероятно, у многих остался в свежей памяти, хотя дом, где пансион тот помещался, давно уже уступил место другому, нисколько не похожему на прежний. В то время Петербург наш уже славился в целой Европе своею красотою, хотя и далеко ещё не был таким, каков теперь. Тогда на проспектах Васильевского острова не было весёлых тенистых аллей: деревянные подмостки, часто из гнилых досок сколоченные, заступали место нынешних прекрасных тротуаров. Исаакиевский мост, узкий в то время и неровный, совсем иной представлял вид, нежели как теперь; да и самая площадь Исаакиевская вовсе не такова была. Тогда монумент Петра Великого от Исаакиевской церкви отделён был канавою; Адмиралтейство не было обсажено деревьями; манеж Конногвардейский не украшал площади прекрасным нынешним фасадом — одним словом, Петербург тогдашний не то был, что теперешний. Города перед людьми имеют, между прочим, то преимущество, что они иногда с летами становятся красивее… Впрочем, не о том теперь идёт дело. В другой раз и при другом случае я, может быть, поговорю с вами пространнее о переменах, происшедших в Петербурге в течение моего века, — теперь же обратимся опять к пансиону, который лет сорок тому назад находился на Васильевском острову, в Первой линии.

Дом, которого теперь — как уже вам сказывал — вы не найдёте, был о двух этажах, крытый голландскими черепицами. Крыльцо, по которому в него входили, было деревянное и выдавалось на улицу… Из сеней довольно крутая лестница вела в верхнее жильё, состоявшее из восьми или девяти комнат, в которых с одной стороны жил содержатель пансиона, а с другой были классы. Дортуары, или спальные комнаты детей, находились в нижнем этаже, по правую сторону сеней, а по левую жили две старушки, голландки, из которой каждой было более ста лет и которые собственными глазами видали Петра Великого и даже с ним говаривали…

В числе тридцати или сорока детей, обучавшихся в том пансионе, находился один мальчик, по имени Алёша, которому тогда было не более девяти или десяти лет. Родители его, жившие далеко-далеко от Петербурга, года за два перед тем привезли его в столицу, отдали в пансион и возвратились домой, заплатив учителю условленную плату за несколько лет вперёд. Алёша был мальчик умненький, миленький, учился хорошо, и все его любили и ласкали. Однако, несмотря на то, ему часто скучно бывало в пансионе, а иногда даже и грустно. Особливо[4] сначала он никак не мог приучиться к мысли, что он разлучён с родными своими. Но потом мало-помалу он стал привыкать к своему положению, и бывали даже минуты, когда, играя с товарищами, он думал, что в пансионе гораздо веселее, нежели в родительском доме.

Вообще дни учения для него проходили скоро и приятно; но когда наставала суббота и все товарищи его спешили домой к родным, тогда Алёша горько чувствовал своё одиночество. По воскресеньям и праздникам он весь день оставался один, и тогда единственным утешением его было чтение книг, которые учитель позволял ему брать из небольшой своей библиотеки. Учитель был родом немец, а в то время в немецкой литературе господствовала мода на рыцарские романы и на волшебные повести, — и библиотека, которою пользовался наш Алёша, большею частию состояла из книг сего рода.

Итак, Алёша, будучи ещё в десятилетнем возрасте, знал уже наизусть деяния славнейших рыцарей, по крайней мере так, как они описаны были в романах. Любимым его занятием в длинные зимние вечера, по воскресеньям и другим праздничным дням, было мысленно переноситься в старинные, давно прошедшие века… Особливо в вакантное время[5], когда он бывал разлучён надолго со своими товарищами, когда часто целые дни просиживал в уединении, юное воображение его бродило по рыцарским замкам, по страшным развалинам или по тёмным, дремучим лесам.

Я забыл сказать вам, что к дому этому принадлежал довольно пространный двор, отделённый от переулка деревянным забором из барочных досок[6]. Ворота и калитка, кои вели в переулок, всегда были заперты, и потому Алёше никогда не удавалось побывать в этом переулке, который сильно возбуждал его любопытство. Всякий раз, когда позволяли ему в часы отдыха играть на дворе, первое движение его было — подбегать к забору. Тут он становился на цыпочки и пристально смотрел в круглые дырочки, которыми усеян был забор. Алёша не знал, что дырочки эти происходили от деревянных гвоздей, которыми прежде сколочены были барки, и ему казалось, что какая-нибудь добрая волшебница нарочно для него провертела эти дырочки. Он всё ожидал, что когда-нибудь эта волшебница явится в переулке и сквозь дырочку подаст ему игрушку, или талисман[7], или письмецо от папеньки или маменьки, от которых не получал он давно уже никакого известия. Но, к крайнему его сожалению, не являлся никто даже похожий на волшебницу.

Другое занятие Алёши состояло в том, чтобы кормить курочек, которые жили около забора в нарочно для них выстроенном домике и целый день играли и бегали на дворе. Алёша очень коротко с ними познакомился, всех знал по имени, разнимал их драки, а забияк наказывал тем, что иногда несколько дней сряду не давал им ничего от крошек, которые всегда после обеда и ужина он собирал со скатерти. Между курами он особенно любил одну чёрную хохлатую, названную Чернушкою. Чернушка была к нему ласковее других; она даже иногда позволяла себя гладить, и потому Алёша лучшие кусочки приносил ей. Она была нрава тихого; редко прохаживалась с другими и, казалось, любила Алёшу более, нежели подруг своих.

Однажды (это было во время зимних вакаций — день был прекрасный и необыкновенно тёплый, не более трёх или четырёх градусов мороза) Алёше позволили поиграть на дворе. В тот день учитель и жена его в больших были хлопотах. Они давали обед директору училищ, и ещё накануне, с утра до позднего вечера, везде в доме мыли полы, вытирали пыль и вощили красного дерева столы и комоды. Сам учитель ездил закупать провизию для стола: белую архангельскую телятину, огромный окорок и киевское варенье. Алёша тоже по мере сил способствовал приготовлениям: его заставили из белой бумаги вырезывать красивую сетку на окорок и украшать бумажною резьбою нарочно купленные шесть восковых свечей. В назначенный день рано поутру явился парикмахер и показал своё искусство над буклями[8], тупеем[9] и длинной косой учителя. Потом принялся за супругу его, напомадил и напудрил у ней локоны и шиньон[10] и взгромоздил на её голове целую оранжерею разных цветов, между которыми блистали искусным образом помещённые два бриллиантовые перстня, когда-то подаренные её мужу родителями учеников. По окончании головного убора накинула она на себя старый, изношенный салоп[11] и отправилась хлопотать по хозяйству, наблюдая, притом строго, чтоб как-нибудь не испортилась причёска; и для того сама она не входила в кухню, а давала приказания свои кухарке, стоя в дверях. В необходимых же случаях посылала туда мужа своего, у которого причёска не так была высока.

В продолжении всех этих забот Алёшу нашего совсем забыли, и он тем воспользовался, чтоб на просторе играть на дворе. По обыкновению своему, он подошёл сначала к дощатому забору и долго смотрел в дырочку; но и в этот день никто почти не проходил по переулку, и он со вздохом обратился к любезным своим курочкам. Не успел он присесть на бревно и только что начал манить их к себе, как вдруг увидел подле себя кухарку с большим ножом. Алёше никогда не нравилась эта кухарка — сердитая и бранчливая. Но с тех пор, как он заметил, что она-то и была причиною, что от времени до времени уменьшалось число его курочек, он ещё менее стал её любить. Когда же однажды нечаянно увидел он в кухне одного хорошенького, очень любимого им петушка, повешенного за ноги с перерезанным горлом, то возымел он к ней ужас и отвращение. Увидев её теперь с ножом, он тотчас догадался, что́ это значит, и, чувствуя с горестию, что он не в силах помочь своим друзьям, вскочил и побежал далеко прочь.

— Алёша, Алёша! Помоги мне поймать курицу! — кричала кухарка.

Но Алёша принялся бежать ещё пуще, спрятался у забора за курятником и сам не замечал, как слёзки одна за другою выкатывались из его глаз и упадали на землю.

Довольно долго стоял он у курятника, и сердце в нём сильно билось, между тем как кухарка бегала по двору — то манила курочек: «Цып, цып, цып!», то бранила их.

Вдруг сердце у Алёши ещё сильнее забилось: ему послышался голос любимой его Чернушки! Она кудахтала самым отчаянным образом, и ему показалось, что она кричит:

Куда́х, куда́х, куду́ху! Алёша, спаси Чернуху! Куду́ху, куду́ху, Чернуху, Чернуху!

Алёша никак не мог долее оставаться на своём месте. Он, громко всхлипывая, побежал к кухарке и бросился к ней на шею, в ту самую минуту, как она поймала уже Чернушку за крыло.

— Любезная, милая Тринушка! — вскричал он, обливаясь слезами, — пожалуйста, не тронь мою Чернуху!

Алёша так неожиданно бросился на шею к кухарке, что она упустила из рук Чернушку, которая, воспользовавшись этим, от страха взлетела на кровлю сарая и там продолжала кудахтать.

Но Алёше теперь слышалось, будто она дразнит кухарку и кричит:

Куда́х, куда́х, куду́ху! Не поймала ты Чернуху! Куду́ху, куду́ху, Чернуху, Чернуху!

Между тем кухарка вне себя была от досады и хотела бежать к учителю, но Алёша не допустил её. Он прицепился к полам её платья и так умильно стал просить, что она остановилась.

— Душенька, Тринушка! — говорил он, — ты такая хорошенькая, чистенькая, добренькая… Пожалуйста, оставь мою Чернушку! Вот посмотри, что я тебе подарю, если ты будешь добра!

Алёша вынул из кармана империал[12], составлявший всё его имение[13], который берёг он пуще глаза своего, потому что это был подарок доброй его бабушки… Кухарка взглянула на золотую монету, окинула взором окошки дома, чтоб удостовериться, что никто их не видит, и протянула руку за империалом. Алёше очень, очень жаль было империала, но он вспомнил о Чернушке — и с твёрдостью отдал драгоценный подарок.

Таким образом Чернушка спасена была от жестокой и неминуемой смерти.

Лишь только кухарка удалилась в дом, Чернушка слетела с кровли и подбежала к Алёше. Она как будто знала, что он её избавитель: кружилась около него, хлопала крыльями и кудахтала весёлым голосом. Всё утро она ходила за ним по двору, как собачка, и казалось, будто хочет что-то сказать ему, да не может. По крайней мере, он никак не мог разобрать её кудахтанья. Часа за два перед обедом начали собираться гости. Алёшу позвали наверх, надели на него рубашку с круглым воротником и батистовыми манжетами с мелкими складками, белые шароварцы и широкий шёлковый голубой кушак. Длинные русые волосы, висевшие у него почти до пояса, хорошенько расчесали, разделили на две ровные части и переложили наперёд по обе стороны груди.

Так наряжали тогда детей. Потом научили, каким образом он должен шаркнуть ногой, когда войдёт в комнату директор, и что должен отвечать, если будут сделаны ему какие-нибудь вопросы.

В другое время Алёша был бы очень рад приезду директора, которого давно хотелось ему видеть, потому что, судя по почтению, с каким отзывались о нём учитель и учительша, он воображал, что это должен быть какой-нибудь знаменитый рыцарь в блестящих латах и в шлеме с большими перьями. Но на тот раз любопытство это уступило место мысли, исключительно тогда его занимавшей: о чёрной курице. Ему всё представлялось, как кухарка за ней бегала с ножом и как Чернушка кудахтала разными голосами. Притом ему очень досадно было, что не мог он разобрать, что́ она ему сказать хотела, и его так и тянуло к курятнику… Но делать было нечего: надлежало дожидаться, пока кончится обед!

Наконец приехал директор. Приезд его возвестила учительша, давно уже сидевшая у окна, пристально смотря в ту сторону, откуда его ждали.

Всё пришло в движение: учитель стремглав бросился из дверей, чтоб встретить его внизу, у крыльца; гости встали с мест своих, и даже Алёша на минуту забыл о своей курочке и подошёл к окну, чтоб посмотреть, как рыцарь будет слезать с ретивого коня. Но ему не удалось увидеть его, ибо он успел уже войти в дом. У крыльца же вместо ретивого коня стояли обыкновенные извозчичьи сани. Алёша очень этому удивился! «Если бы я был рыцарь, — подумал он, — то никогда бы не ездил на извозчике, а всегда верхом!»

Между тем отворили настежь все двери, и учительша начала приседать[14] в ожидании столь почтенного гостя, который вскоре потом показался. Сперва нельзя было видеть его за толстою учительшею, стоявшею в самых дверях; но, когда она, окончив длинное приветствие своё, присела ниже обыкновенного, Алёша, к крайнему удивлению, из-за неё увидел… не шлем пернатый, но просто маленькую лысую головку, набело распудренную, единственным украшением которой, как после заметил Алёша, был маленький пучок! Когда вошёл он в гостиную, Алёша ещё более удивился, увидев, что, несмотря на простой серый фрак, бывший на директоре вместо блестящих лат, все обращались с ним необыкновенно почтительно.

Сколь, однако ж, ни казалось всё это странным Алёше, сколь в другое время он бы ни был обрадован необыкновенным убранством стола, но в этот день он не обращал большого на то внимания. У него в головке всё бродило утреннее происшествие с Чернушкою. Подали десерт: разного рода варенья, яблоки, бергамоты[15], финики, винные ягоды и грецкие орехи; но и тут он ни на одно мгновение не переставал помышлять о своей курочке. И только что встали из-за стола, как он с трепещущим от страха и надежды сердцем подошёл к учителю и спросил, можно ли идти поиграть на дворе.

— Подите, — отвечал учитель, — только не долго там будьте: уж скоро сделается темно.

Алёша поспешно надел свою красную бекешу на беличьем меху[16] и зелёную бархатную шапочку с собольим околышком и побежал к забору. Когда он туда прибыл, курочки начали уже собираться на ночлег и, сонные, не очень обрадовались принесённым крошкам. Одна Чернушка, казалось, не чувствовала охоты ко сну: она весело к нему подбежала, захлопала крыльями и опять начала кудахтать. Алёша долго с нею играл; наконец, когда сделалось темно и настала пора идти домой, он сам затворил курятник, удостоверившись наперёд, что любезная его курочка уселась на шесте. Когда он выходил из курятника, ему показалось, что глаза у Чернушки светятся в темноте, как звёздочки, и что она тихонько ему говорит:

— Алёша, Алёша! Останься со мною!

Алёша возвратился в дом и весь вечер просидел один в классных комнатах, между тем как на другой половине часу до одиннадцатого пробыли гости. Прежде, нежели они разъехались, Алеша пошёл в нижний этаж, в спальню, разделся, лёг в постель и потушил огонь. Долго не мог он заснуть. Наконец сон его преодолел, и он только что успел во сне разговориться с Чернушкой, как, к сожалению, пробуждён был шумом разъезжающихся гостей.

Немного погодя учитель, провожавший директора со свечкою, вошёл к нему в комнату, посмотрел, всё ли в порядке, и вышел вон, замкнув дверь ключом.

Ночь была месячная, и сквозь ставни, неплотно затворявшиеся, упадал в комнату бледный луч луны. Алёша лежал с открытыми глазами и долго слушал, как в верхнем жилье, над его головою, ходили по комнатам и приводили в порядок стулья и столы.

Наконец всё утихло… Он взглянул на стоявшую подле него кровать, немного освещённую месячным сиянием, и заметил, что белая простыня, висящая почти до полу, легко шевелилась. Он пристальнее стал всматриваться… ему послышалось, как будто что-то под кроватью царапается, — и немного погодя показалось, что кто-то тихим голосом зовёт его:

— Алёша, Алёша!

Алёша испугался… Он один был в комнате, и ему тотчас пришло на мысль, что под кроватью должен быть вор. Но потом, рассудив, что вор не называл бы его по имени, он несколько ободрился, хотя сердце в нём дрожало.

Он немного приподнялся в постели и ещё яснее увидел, что простыня шевелится… ещё внятнее услышал, что кто-то говорит:

— Алёша, Алёша!

Вдруг белая простыня приподнялась, и из-под неё вышла… чёрная курица!

— Ах! Это ты, Чернушка! — невольно вскричал Алёша. — Как ты зашла сюда?

Чернушка захлопала крыльями, взлетела к нему на кровать и сказала человеческим голосом:

— Это я, Алёша! Ты не боишься меня, не правда ли?

— Зачем я тебя буду бояться? — отвечал он. — Я тебя люблю; только для меня странно, что ты так хорошо говоришь: я совсем не знал, что ты говорить умеешь!

— Если ты меня не боишься, — продолжала курица, — так поди за мною. Одевайся скорее!

— Какая ты, Чернушка, смешная! — сказал Алёша. — Как мне можно одеться в темноте? Я платья своего теперь не сыщу; я и тебя насилу вижу!

— Постараюсь этому помочь, — сказала курочка.

Тут она закудахтала странным голосом, и вдруг откуда ни взялись маленькие свечки в серебряных шандалах[17], не больше как с Алёшин маленький пальчик. Шандалы эти очутились на полу, на стульях, на окнах, даже на рукомойнике, и в комнате сделалось так светло, так светло, как будто днём. Алёша начал одеваться, а курочка подавала ему платье, и таким образом он вскоре совсем был одет.

Когда Алёша был готов, Чернушка опять закудахтала, и все свечки исчезли.

— Иди за мною! — сказала она ему.

И он смело последовал за нею. Из глаз её выходили как будто лучи, которые освещали всё вокруг них, хотя не так ярко, как маленькие свечки. Они прошли через переднюю…

— Дверь заперта ключом, — сказал Алёша.

Но курочка ему не отвечала: она хлопнула крыльями, и дверь сама собою отворилась… Потом, пройдя через сени, обратились они к комнатам, где жили столетние старушки-голландки. Алёша никогда у них не бывал, но слыхал, что комнаты у них убраны по-старинному, что у одной из них большой серый попугай, а у другой серая кошка, очень умная, которая умеет прыгать через обруч и подавать лапку. Ему давно хотелось всё это видеть, и потому он очень обрадовался, когда курочка опять хлопнула крыльями и дверь в покои старушек отворилась.

Алёша в первой комнате увидел всякого рода старинную мебель: резные стулья, кресла, столы и комоды. Большая лежанка была из голландских изразцов[18], на которых нарисованы были синей муравой[19] люди и звери. Алёша хотел было остановиться, чтоб рассмотреть мебель, а особливо фигуры на лежанке, но Чернушка ему не позволила.

Они вошли во вторую комнату — и тут-то Алёша обрадовался! В прекрасной золотой клетке сидел большой серый попугай с красным хвостом. Алёша тотчас хотел подбежать к нему. Чернушка опять его не допустила.

— Не трогай здесь ничего, — сказала она. — Берегись разбудить старушек!

Тут только Алёша заметил, что подле попугая стояла кровать с белыми кисейными занавесками, сквозь которые он мог различить старушку, лежащую с закрытыми глазами: она показалась ему как будто восковая. В другом углу стояла такая же точно кровать, где спала другая старушка, а подле неё сидела серая кошка и умывалась передними лапами. Проходя мимо неё, Алёша не мог утерпеть, чтоб не попросить у ней лапки… Вдруг она громко замяукала, попугай нахохлился и начал громко кричать: «Дуррак! дуррак!» В то самое время видно было сквозь кисейные занавески, что старушки приподнялись в постели. Чернушка поспешно удалилась, Алёша побежал за нею, дверь вслед за ними сильно захлопнулась… и ещё долго слышно было, как попугай кричал: «Дуррак! дуррак!»

— Как тебе не стыдно! — сказала Чернушка, когда они удалились от комнат старушек. — Ты, верно, разбудил рыцарей…

— Каких рыцарей? — спросил Алёша.

— Ты увидишь, — отвечала курочка. — Не бойся, однако ж, ничего; иди за мною смело.

Они спустились вниз по лестнице, как будто в погреб, и долго-долго шли по разным переходам и коридорам, которых прежде Алёша никогда не видывал. Иногда коридоры эти так были низки и узки, что Алёша принуждён был нагибаться. Вдруг вошли они в залу, освещённую тремя большими хрустальными люстрами. Зала была без окошек, и по обеим сторонам висели на стенах рыцари в блестящих латах, с большими перьями на шлемах, с копьями и щитами в железных руках.

Чернушка шла вперёд на цыпочках и Алёше велела следовать за собою тихонько-тихонько.

В конце залы была большая дверь из светлой жёлтой меди. Лишь только они подошли к ней, как соскочили со стен два рыцаря, ударили копьями об щиты и бросились на чёрную курицу.

Чернушка подняла хохол, распустила крылья… вдруг сделалась большая-большая, выше рыцарей, и начала с ними сражаться!

Рыцари сильно на неё наступали, а она защищалась крыльями и носом. Алёше сделалось страшно, сердце в нём сильно затрепетало, и он упал в обморок.

Когда пришёл он опять в себя, солнце сквозь ставни освещало комнату и он лежал в своей постели: не видно было ни Чернушки, ни рыцарей. Алёша долго не мог опомниться. Он не понимал, что с ним было ночью: во сне ли всё то видел или в самом деле это происходило? Он оделся и пошёл наверх, но у него не выходило из головы виденное им в прошлую ночь. С нетерпением ожидал он минуты, когда можно ему будет идти играть на двор, но весь тот день, как нарочно, шёл сильный снег, и нельзя было и подумать, чтоб выйти из дому.

За обедом учительша между прочими разговорами объявила мужу, что чёрная курица непонятно куда спряталась.

— Впрочем, — прибавила она, — беда невелика, если бы она и пропала: она давно назначена была на кухню. Вообрази себе, душенька, что с тех пор, как она у нас в доме, она не снесла ни одного яичка.

Алёша чуть-чуть не заплакал, хотя и пришло ему на мысль, что лучше, чтоб её нигде не находили, нежели чтоб попала она на кухню.

После обеда Алёша остался опять один в классных комнатах. Он беспрестанно думал о том, что происходило в прошедшую ночь, и не мог никак утешиться в потере любезной Чернушки. Иногда ему казалось, что он непременно должен её увидеть в следующую ночь, несмотря на то, что она пропала из курятника. Но потом ему казалось, что это дело несбыточное, и он опять погружался в печаль.

Настало время ложиться спать, и Алёша с нетерпением разделся и лёг в постель. Не успел он взглянуть на соседнюю кровать, опять освещённую тихим лунным сиянием, как зашевелилась белая простыня — точно так, как накануне… Опять послышался ему голос, его зовущий: «Алёша, Алёша!» — и немного погодя вышла из-под кровати Чернушка и взлетела к нему на постель.

— Ах! здравствуй, Чернушка! — вскричал он вне себя от радости. — Я боялся, что никогда тебя не увижу. Здорова ли ты?

— Здорова, — отвечала курочка, — но чуть было не занемогла по твоей милости.

— Как это, Чернушка? — спросил Алёша, испугавшись.

— Ты добрый мальчик, — продолжала курочка, — но притом ты ветрен и никогда не слушаешься с первого слова, а это нехорошо! Вчера я говорила тебе, чтоб ты ничего не трогал в комнатах старушек, — несмотря на то, ты не мог утерпеть, чтоб не попросить у кошки лапку. Кошка разбудила попугая, попугай старушек, старушки рыцарей — и я насилу с ними сладила!

— Виноват, любезная Чернушка, вперёд не буду! Пожалуйста, поведи меня сегодня опять туда. Ты увидишь, что я буду послушен.

— Хорошо, — сказала курочка, — увидим!

Курочка закудахтала, как накануне, и те же маленькие свечки явились в тех же серебряных шандалах. Алёша опять оделся и пошёл за курицею. Опять вошли они в покои старушек, но в этот раз он уж ни до чего не дотрагивался.

Когда они проходили через первую комнату, то ему показалось, что люди и звери, нарисованные на лежанке, делают разные смешные гримасы и манят его к себе, но он нарочно от них отвернулся. Во второй комнате старушки-голландки, так же как накануне, лежали в постелях, будто восковые. Попугай смотрел на Алёшу и хлопал глазами, серая кошка опять умывалась лапками. На убранном столе перед зеркалом Алёша увидел две фарфоровые китайские куклы, которых вчера он не заметил. Они кивали ему головою; но он помнил приказание Чернушки и прошёл не останавливаясь, однако не мог утерпеть, чтоб мимоходом им не поклониться. Куколки тотчас соскочили со стола и побежали за ним, всё кивая головою. Чуть-чуть он не остановился — такими они показались ему забавными; но Чернушка оглянулась на него с сердитым видом, и он опомнился. Куколки проводили их до дверей и, видя, что Алёша на них не смотрит, возвратились на свои места.

Опять спустились они с лестницы, ходили по переходам и коридорам и пришли в ту же залу, освещённую тремя хрустальными люстрами. Те же рыцари висели на стенах, и опять — когда приблизились они к двери из жёлтой меди — два рыцаря сошли со стены и заступили им дорогу. Казалось, однако, что они не так сердиты были, как накануне; они едва тащили ноги, как осенние мухи, и видно было, что они через силу держали свои копья…

Чернушка сделалась большая и нахохлилась. Но только что ударила их крыльями, как они рассыпались на части, и Алёша увидел, что то были пустые латы! Медная дверь сама собою отворилась, и они пошли далее.

Немного погодя вошли они в другую залу, пространную, но невысокую, так что Алёша мог достать рукою до потолка. Зала эта освещена была такими же маленькими свечками, какие он видел в своей комнате, но шандалы были не серебряные, а золотые.

Тут Чернушка оставила Алёшу.

— Побудь здесь немного, — сказала она ему, — я скоро приду назад. Сегодня был ты умён, хотя неосторожно поступил, поклонясь фарфоровым куклам. Если б ты им не поклонился, то рыцари остались бы на стене. Впрочем, ты сегодня не разбудил старушек, и оттого рыцари не имели никакой силы. — После сего Чернушка вышла из залы.

Оставшись один, Алёша со вниманием стал рассматривать залу, которая очень богато была убрана. Ему показалось, что стены сделаны из мрамора, какой он видел в минеральном кабинете, имеющемся в пансионе. Панели и двери были из чистого золота. В конце залы, под зелёным балдахином, на возвышенном месте, стояли кресла из золота. Алёша очень любовался этим убранством, но странным показалось ему, что всё было в самом маленьком виде, как будто для небольших кукол.

Между тем как он с любопытством всё рассматривал, отворилась боковая дверь, прежде им не замеченная, и вошло множество маленьких людей, ростом не более как с пол-аршина, в нарядных разноцветных платьях. Вид их был важен: иные по одеянию казались военными, другие — гражданскими чиновниками. На всех были круглые с перьями шляпы наподобие испанских. Они не замечали Алёши, прохаживались чинно по комнатам и громко между собою говорили, но он не мог понять, что они говорили.

Долго смотрел он на них молча и только что хотел подойти к одному из них с вопросом, как отворилась большая дверь в конце залы… Все замолкли, стали к стенам в два ряда и сняли шляпы.

В одно мгновение комната сделалась ещё светлее, все маленькие свечки ещё ярче загорели, и Алёша увидел двадцать маленьких рыцарей в золотых латах, с пунцовыми на шлемах перьями, которые попарно входили тихим маршем. Потом в глубоком молчании стали они по обеим сторонам кресел. Немного погодя вошёл в залу человек с величественною осанкою, на голове с венцом, блестящим драгоценными камнями. На нём была светло-зелёная мантия, подбитая мышьим мехом, с длинным шлейфом, который несли двадцать маленьких пажей[20] в пунцовых платьях.

Алёша тотчас догадался, что это должен быть король. Он низко ему поклонился. Король отвечал на поклон его весьма ласково и сел в золотые кресла. Потом что-то приказал одному из стоявших подле него рыцарей, который, подойдя к Алёше, объявил ему, чтоб он приблизился к креслам. Алёша повиновался.

— Мне давно было известно, — сказал король, — что ты добрый мальчик; но третьего дня ты оказал великую услугу моему народу и за то заслуживаешь награду. Мой главный министр донёс мне, что ты спас его от неизбежной и жестокой смерти.

— Когда? — спросил Алёша с удивлением.

— Третьего дня на дворе, — отвечал король. — Вот тот, который обязан тебе жизнью.

Алёша взглянул на того, на которого указывал король, и тут только заметил, что между придворными стоял маленький человек, одетый весь в чёрное. На голове у него была особенного рода шапка малинового цвета, наверху с зубчиками, надетая немного набок; а на шее белый платок, очень накрахмаленный, отчего казался он немного синеватым. Он умильно улыбался, глядя на Алёшу, которому лицо его показалось знакомым, хотя не мог он вспомнить, где его видал.

Сколь для Алёши ни было лестно, что приписывали ему такой благородный поступок, но он любил правду и потому, сделав низкий поклон, сказал:

— Господин король! Я не могу принять на свой счёт того, чего никогда не делал. Третьего дня я имел счастие избавить от смерти не министра вашего, а чёрную нашу курицу, которую не любила кухарка за то, что не снесла она ни одного яйца…

— Что ты говоришь? — прервал его с гневом король. — Мой министр — не курица, а заслуженный чиновник!

Тут подошёл министр ближе, и Алёша увидел, что в самом деле это была его любезная Чернушка. Он очень обрадовался и попросил у короля извинения, хотя никак не мог понять, что это значит.

— Скажи мне, чего ты желаешь? — продолжал король. — Если я в силах, то непременно исполню твоё требование.

— Говори смело, Алёша! — шепнул ему на ухо министр.

Алёша задумался и не знал, чего пожелать. Если б дали ему более времени, то он, может быть, и придумал бы что-нибудь хорошенькое; но так как ему казалось неучтивым заставить дожидаться короля, то он поспешил с ответом.

— Я бы желал, — сказал он, — чтобы, не учившись, я всегда знал урок свой, какой мне ни задали.

— Не думал я, что ты такой ленивец, — отвечал король, покачав головою. — Но делать нечего: я должен исполнить своё обещание.

Он махнул рукою, и паж поднёс золотое блюдо, на котором лежало одно конопляное семечко.

— Возьми это семечко, — сказал король. — Пока оно будет у тебя, ты всегда знать будешь урок свой, какой бы тебе ни задали, с тем, однако, условием, чтоб ты ни под каким предлогом никому не сказывал ни одного слова о том, что ты здесь видел или впредь увидишь. Малейшая нескромность лишит тебя навсегда наших милостей, а нам наделает множество хлопот и неприятностей.

Алёша взял конопляное зерно, завернул в бумажку и положил в карман, обещаясь быть молчаливым и скромным. Король после того встал с кресел и тем же порядком вышел из залы, приказав прежде министру угостить Алёшу как можно лучше.

Лишь только король удалился, как окружили Алёшу все придворные и начали его всячески ласкать, изъявляя признательность свою за то, что он избавил министра. Они все предлагали ему свои услуги: одни спрашивали, не хочет ли он погулять в саду или посмотреть королевский зверинец; другие приглашали его на охоту. Алёша не знал, на что решиться. Наконец министр объявил, что сам будет показывать подземные редкости дорогому гостю.

Сначала повёл он его в сад. Дорожки усеяны были крупными разноцветными камешками, отражавшими свет от бесчисленных маленьких ламп, которыми увешаны были деревья. Этот блеск чрезвычайно понравился Алёше.

— Камни эти, — сказал министр, — у вас называются драгоценными. Это всё брильянты, яхонты, изумруды и аметисты.

— Ах, когда бы у нас этим усыпаны были дорожки! — вскричал Алёша.

— Тогда и у вас бы они так же были малоценны, как здесь, — отвечал министр.

Деревья также показались Алёше отменно красивыми, хотя притом очень странными. Они были разного цвета: красные, зелёные, коричневые, белые, голубые и лиловые. Когда посмотрел он на них со вниманием, то увидел, что это не что иное, как разного рода мох, только выше и толще обыкновенного. Министр рассказал ему, что мох этот выписан королём за большие деньги из дальних стран из самой глубины земного шара.

Из сада пошли они в зверинец. Там показали Алёше диких зверей, которые привязаны были на золотых цепях. Всматриваясь внимательнее, он, к удивлению своему, увидел, что дикие эти звери были не что иное, как большие крысы, кроты, хорьки и подобные им звери, живущие в земле и под полами. Ему это очень показалось смешно; но он из учтивости не сказал ни слова.

Возвратившись в комнаты после прогулки, Алёша в большой зале нашёл накрытый стол, на котором расставлены были разного рода конфеты, пироги, паштеты и фрукты. Блюда все были из чистого золота, а бутылки и стаканы выточены из цельных брильянтов, яхонтов и изумрудов.

— Кушай что угодно, — сказал министр, — с собою же брать ничего не позволяется.

Алёша в тот день очень хорошо поужинал, и потому ему вовсе не хотелось кушать.

— Вы обещались взять меня с собою на охоту, — сказал он.

— Очень хорошо, — отвечал министр. — Я думаю, что лошади уже осёдланы.

Тут он свистнул, и вошли конюхи, ведущие в поводах палочки, у которых набалдашники были резной работы и представляли лошадиные головы. Министр с большою ловкостью вскочил на свою лошадь; Алёше подвели палку гораздо более других.

— Берегись, — сказал министр, — чтоб лошадь тебя не сбросила: она не из самых смирных.

Алёша внутренне смеялся этому, но когда он взял палку между ног, то увидел, что совет министра был небесполезен. Палка начала под ним увёртываться, как настоящая лошадь, и он насилу мог усидеть.

Между тем затрубили в рога, и охотники пустились скакать во всю прыть по разным переходам и коридорам. Долго они так скакали, и Алёша от них не отставал, хотя с трудом мог сдерживать бешеную палку свою…

Вдруг из одного бокового коридора выскочило несколько крыс, таких больших, каких Алёша никогда не видывал. Они хотели пробежать мимо, но когда министр приказал их окружить, то они остановились и начали защищаться храбро. Несмотря, однако, на то, они были побеждены мужеством и искусством охотников. Восемь крыс легли на месте, три обратились в бегство, а одну, довольно тяжело раненную, министр велел вылечить и отвести в зверинец.

По окончании охоты Алёша так устал, что глазки его невольно закрывались… При всём том ему хотелось обо многом поговорить с Чернушкою, и он попросил позволения возвратиться в залу, из которой они выехали на охоту. Министр на то согласился.

Большою рысью поехали они назад и по прибытии в залу отдали лошадей конюхам, раскланялись с придворными и охотниками и сели друг подле друга на принесённые им стулья.

— Скажи, пожалуйста, — начал Алёша, — зачем вы убили бедных крыс, которые вас не беспокоят и живут так далеко от вашего жилища?

— Если б мы их не истребляли, — сказал министр, — то они вскоре бы нас выгнали из комнат наших и истребили бы все наши съестные припасы. К тому же мышьи и крысьи меха у нас в высокой цене по причине их лёгкости и мягкости. Одним знатным особам дозволено их у нас употреблять.

— Да расскажи мне, пожалуйста, кто вы таковы? — продолжал Алёша.

— Неужели ты никогда не слыхал, что под землёю живёт народ наш? — отвечал министр. — Правда, не многим удаётся нас видеть, однако бывали примеры, особливо в старину, что мы выходили на свет и показывались людям. Теперь это редко случается, потому что люди сделались очень нескромны. А у нас существует закон, что если тот, кому мы показались, не сохранит этого в тайне, то мы принуждены бываем немедленно оставить местопребывание наше и идти далеко-далеко, в другие страны. Ты легко представить себе можешь, что королю нашему невесело было бы оставить все здешние заведения и с целым народом переселиться в неизвестные земли. И потому убедительно тебя прошу быть как можно скромнее. В противном случае ты нас всех сделаешь несчастными, а особливо меня. Из благодарности я упросил короля призвать тебя сюда; но он никогда мне не простит, если по твоей нескромности мы принуждены будем оставить этот край…

— Я даю тебе честное слово, что никогда не буду ни с кем об вас говорить, — прервал его Алёша. — Я теперь вспомнил, что читал в одной книжке о гномах, которые живут под землёю. Пишут, что в некотором городе очень разбогател один сапожник в самое короткое время, так, что никто не понимал, откуда взялось его богатство. Наконец как-то узнали, что он шил сапоги и башмаки на гномов, плативших ему за то очень дорого.

— Быть может, что это правда, — отвечал министр.

— Но, — сказал ему Алёша, — объясни мне, любезная Чернушка, отчего ты, будучи министром, являешься в свет в виде курицы и какую связь имеете вы со старушками-голландками?

Чернушка, желая удовлетворить его любопытство, начала было рассказывать ему подробно о многом, но при самом начале её рассказа глаза Алёшины закрылись и он крепко заснул. Проснувшись на другое утро, он лежал в своей постели.

Долго не мог он опомниться и не знал, что ему думать… Чернушка и министр, король и рыцари, голландки и крысы — всё это смешалось в его голове, и он насилу мысленно привёл в порядок всё, виденное им в прошлую ночь. Вспомнив, что король ему подарил конопляное зерно, он поспешно бросился к своему платью и действительно нашёл в кармане бумажку, в которой завёрнуто было конопляное семечко. «Увидим, — подумал он, — сдержит ли слово своё король! Завтра начнутся классы, а я ещё не успел выучить всех своих уроков».

Исторический урок особенно его беспокоил: ему задано было выучить наизусть несколько страниц из всемирной истории, а он не знал ещё ни одного слова!

Настал понедельник, съехались пансионеры, и начались уроки. От десяти часов до двенадцати преподавал историю сам содержатель пансиона.

У Алёши сильно билось сердце… Пока дошла до него очередь, он несколько раз ощупывал лежащую в кармане бумажку с конопляным зёрнышком… Наконец его вызвали. С трепетом подошёл он к учителю, открыл рот, сам ещё не зная, что сказать, и безошибочно, не останавливаясь, проговорил заданное. Учитель очень его хвалил; однако Алёша не принимал его хвалу с тем удовольствием, которое прежде чувствовал он в подобных случаях. Внутренний голос ему говорил, что он не заслуживает этой похвалы, потому что урок этот не стоил ему никакого труда.

В продолжение нескольких недель учителя не могли нахвалиться Алёшею. Все уроки без исключения знал он совершенно, все переводы с одного языка на другой были без ошибок, так, что не могли надивиться чрезвычайным его успехам. Алёша внутренне стыдился этих похвал: ему совестно было, что ставили его в пример товарищам, тогда как он вовсе того не заслуживал.

В течение этого времени Чернушка к нему не являлась, несмотря на то что Алёша, особливо в первые недели после получения конопляного зёрнышка, не пропускал почти ни одного дня без того, чтобы её не звать, когда ложился спать. Сначала он очень о том горевал, но потом успокоился мыслию, что она, вероятно, занята важными делами по своему званию. Впоследствии же похвалы, которыми все его осыпали, так его заняли, что он довольно редко о ней вспоминал.

Между тем слух о необыкновенных его способностях разнёсся вскоре по целому Петербургу. Сам директор училищ приезжал несколько раз в пансион и любовался Алёшею. Учитель носил его на руках, ибо чрез него пансион вошёл в славу. Со всех концов города съезжались родители и приставали к нему, чтоб он детей их принял к себе, в надежде, что и они такие же будут учёные, как Алёша.

Вскоре пансион так наполнился, что не было уже места для новых пансионеров, и учитель с учительшею начали помышлять о том, чтоб нанять дом гораздо просторнее того, в котором они жили.

Алёша, как сказал я уже выше, сначала стыдился похвал, чувствуя, что вовсе их не заслуживает, но мало-помалу он стал к ним привыкать, и наконец самолюбие его дошло до того, что он принимал, не краснея, похвалы, которыми его осыпали. Он много стал о себе думать, важничал перед другими мальчиками и вообразил себе, что он гораздо лучше и умнее всех их. Нрав Алёшин от этого совсем испортился: из доброго, милого и скромного мальчика он сделался гордым и непослушным. Совесть часто его в том упрекала, и внутренний голос ему говорил: «Алёша, не гордись! Не приписывай самому себе того, что не тебе принадлежит; благодари судьбу за то, что она тебе доставила выгоды против других детей, но не думай, что ты лучше их. Если ты не исправишься, то никто тебя любить не будет, и тогда ты, при всей своей учёности, будешь самое несчастное дитя!»

Иногда он и принимал намерение исправиться; но, к несчастью, самолюбие так в нём было сильно, что заглушало голос совести, и он день ото дня становился хуже, и день ото дня товарищи менее его любили.

Притом Алёша сделался страшным шалуном. Не имея нужды твердить уроки, которые ему задавали, он в то время, когда другие дети готовились к классам, занимался шалостями, и эта праздность ещё более портила его нрав.

Наконец он так надоел всем дурным своим нравом, что учитель серьёзно начал думать о средствах к исправлению такого дурного мальчика и для того задавал ему уроки вдвое и втрое бо́льшие, нежели другим; но и это нисколько не помогало. Алёша вовсе не учился, а всё-таки знал урок с начала до конца, без малейшей ошибки.

Однажды учитель, не зная, что с ним делать, задал ему выучить наизусть страниц двадцать к другому утру и надеялся, что он, по крайней мере, в этот день будет смирнее.

Куда! Наш Алёша и не думал об уроке! В этот день он нарочно шалил более обыкновенного, и учитель тщетно грозил ему наказанием, если на другое утро не будет он знать урока. Алёша внутренне смеялся этим угрозам, будучи уверен, что конопляное семечко поможет ему непременно.

На следующий день, в назначенный час, учитель взял в руки книжку, из которой задан был урок Алёше, подозвал его к себе и велел проговорить заданное. Все дети с любопытством обратили на Алёшу внимание, и сам учитель не знал, что подумать, когда Алёша, несмотря на то что вовсе накануне не твердил урока, смело встал со скамейки и подошёл к нему. Алёша нимало не сомневался в том, что и в этот раз ему удастся показать свою необыкновенную способность; он раскрыл рот… и не мог выговорить ни слова!

— Что ж вы молчите? — сказал ему учитель. — Говорите урок.

Алёша покраснел, потом побледнел, опять покраснел, начал мять свои руки, слёзы у него от страха навернулись на глазах… Всё тщетно! Он не мог выговорить ни одного слова, потому что, надеясь на конопляное зерно, он даже и не заглядывал в книгу.

— Что это значит, Алёша? — закричал учитель. — Почему вы не хотите говорить?

Алёша сам не знал, чему приписать такую странность, всунул руку в карман, чтоб ощупать семечко… Но как описать его отчаяние, когда он его не нашёл! Слёзы градом полились из глаз его… Он горько плакал и всё-таки не мог сказать ни слова.

Между тем учитель терял терпение. Привыкнув к тому, что Алёша всегда отвечал безошибочно и не запинаясь, ему казалось невозможным, чтоб он не знал по крайней мере начала урока, и потому приписывал молчание его упрямству.

— Подите в спальню, — сказал он, — и оставайтесь там, пока совершенно будете знать урок.

Алёшу отвели в нижний этаж, дали ему книгу и заперли дверь ключом.

Лишь только он остался один, как начал везде искать конопляное зёрнышко. Он долго шарил у себя в карманах, ползал по полу, смотрел под кроватью, перебирал одеяло, подушки, простыню — всё напрасно! Нигде не было и следов любезного зёрнышка! Он старался вспомнить, где он мог его потерять, и наконец уверился, что выронил его как-нибудь накануне, играя на дворе.

Но каким образом найти его? Он заперт был в комнате, а если б и позволили выйти на двор, так и это, вероятно, ни к чему бы не послужило, ибо он знал, что курочки лакомы на коноплю и зёрнышко его, верно, которая-нибудь из них успела склевать! Отчаявшись отыскать его, он вздумал призвать к себе на помощь Чернушку.

— Милая Чернушка! — говорил он, — любезный министр! Пожалуйста, явись мне и дай другое зёрнышко! Я, право, вперёд буду осторожнее…

Но никто не отвечал на его просьбы, и он наконец сел на стул и опять принялся горько плакать.

Между тем настала пора обедать; дверь отворилась, и вошёл учитель.

— Знаете ли вы теперь урок? — спросил он у Алёши.

Алёша, громко всхлипывая, принуждён был сказать, что не знает.

— Ну, так оставайтесь здесь, пока выучите! — сказал учитель, велел подать ему стакан воды и кусок ржаного хлеба и оставил его опять одного.

Алёша стал твердить наизусть, но ничего не входило ему в голову. Он давно отвык от занятий, да и как вытвердить двадцать печатных страниц! Сколько он ни трудился, сколько ни напрягал свою память, но, когда настал вечер, он не знал более двух или трёх страниц, да и то плохо.

Когда пришло время другим детям ложиться спать, все товарищи его разом нагрянули в комнату, и с ними пришёл опять учитель.

— Алёша! Знаете ли вы урок? — спросил он.

И бедный Алёша сквозь слёзы отвечал:

— Знаю только две страницы.

— Так, видно, и завтра придётся вам просидеть здесь на хлебе и на воде, — сказал учитель, пожелал другим детям покойного сна и удалился.

Алёша остался с товарищами. Тогда, когда он был добрым и скромным, все его любили, и если, бывало, подвергался он наказанию, то все о нём жалели, и это ему служило утешением. Но теперь никто не обращал на него внимания: все с презрением на него смотрели и не говорили с ним ни слова.

Он решился сам начать разговор с одним мальчиком, с которым в прежнее время был очень дружен, но тот от него отворотился не отвечая. Алёша обратился к другому, но и тот говорить с ним не хотел и даже оттолкнул его от себя, когда он опять с ним заговорил. Тут несчастный Алёша почувствовал, что он заслуживает такое с ним обхождение товарищей. Обливаясь слезами, лёг он в свою постель, но никак не мог заснуть. Долго лежал он таким образом и с горестью вспоминал о минувших счастливых днях. Все дети уже наслаждались сладким сном, один только он заснуть не мог. «И Чернушка меня оставила», — подумал Алёша, и слёзы вновь полились у него из глаз.

Вдруг… простыня у соседней кровати зашевелилась, подобно как в первый тот день, когда к нему явилась чёрная курица.

Сердце в нём стало биться сильнее… Он желал, чтобы Чернушка вышла опять из-под кровати, но не смел надеяться, что желание его исполнится.

— Чернушка, Чернушка! — сказал он наконец вполголоса.

Простыня приподнялась, и к нему на постель взлетела чёрная курица.

— Ах, Чернушка! — сказал Алёша вне себя от радости, — я не смел надеяться, что с тобою увижусь! Ты меня не забыла?

— Нет, — отвечала она, — я не могу забыть оказанной тобою услуги, хотя тот Алёша, который спас меня от смерти, вовсе не похож на того, которого теперь перед собою вижу. Ты тогда был добрый мальчик, скромный и учтивый, и все тебя любили, а теперь… я не узнаю тебя!

Алёша горько заплакал, а Чернушка продолжала давать ему наставления. Долго она с ним разговаривала и со слезами упрашивала его исправиться. Наконец, когда уже начинал показываться дневной свет, курочка ему сказала:

— Теперь я должна тебя оставить, Алёша! Вот конопляное зерно, которое выронил ты на дворе. Напрасно ты думал, что потерял его невозвратно. Король наш слишком великодушен, чтоб лишить тебя этого дара за твою неосторожность. Помни, однако, что ты дал честное слово сохранять в тайне всё, что тебе о нас известно… Алёша, к теперешним худым свойствам твоим не прибавь ещё худшего — неблагодарности!

Алёша с восхищением взял любезное своё семечко из лапок курицы и обещался употребить все силы свои, чтоб исправиться.

— Ты увидишь, милая Чернушка, — сказал он, — что я сегодня же совсем другой буду.

— Не полагай, — отвечала Чернушка, — что так легко исправиться от пороков, когда они уже взяли над нами верх. Пороки обыкновенно входят в дверь, а выходят в щёлочку, и потому если хочешь исправиться, то должен беспрестанно и строго смотреть за собою. Но прощай, пора нам расстаться!

Алёша, оставшись один, начал рассматривать своё зёрнышко и не мог им налюбоваться. Теперь-то он совершенно спокоен был насчёт урока, и вчерашнее горе не оставило в нём никаких следов. Он с радостью думал о том, как будут все удивляться, когда он безошибочно проговорит двадцать страниц, и мысль, что он опять возьмёт верх над товарищами, которые не хотели с ним говорить, ласкала его самолюбие. Об исправлении самого себя он хотя и не забыл, но думал, что это не может быть так трудно, как говорила Чернушка. «Будто не от меня зависит исправиться! — мыслил он. — Стоит только захотеть, и все опять меня любить будут…»

Увы! Бедный Алёша не знал, что для исправления самого себя необходимо начать тем, чтоб откинуть самолюбие и излишнюю самонадеянность.

Когда поутру собрались дети в классы, Алёшу позвали наверх. Он вошёл с весёлым и торжествующим видом.

— Знаете ли вы урок ваш? — спросил учитель, взглянув на него строго.

— Знаю, — отвечал Алёша смело.

Он начал говорить и проговорил все двадцать страниц без малейшей ошибки и остановки. Учитель был вне себя от удивления, а Алёша гордо посматривал на своих товарищей.

От глаз учителя не скрылся гордый вид Алёшин.

— Вы знаете урок свой, — сказал он ему, — это правда, но зачем вы вчера не хотели его сказать?

— Вчера я не знал его, — отвечал Алёша.

— Быть не может! — прервал его учитель. — Вчера ввечеру вы мне сказали, что знаете только две страницы, да и то плохо, а теперь без ошибки проговорили все двадцать! Когда же вы его выучили?

Алёша замолчал. Наконец дрожащим голосом сказал он:

— Я выучил его сегодня поутру!

Но тут вдруг все дети, огорчённые его надменностью, закричали в один голос:

— Он неправду говорит, он и книги в руки не брал сегодня поутру!

Алёша вздрогнул, потупил глаза в землю и не сказал ни слова.

— Отвечайте же! — продолжал учитель. — Когда выучили вы урок?

Но Алёша не прерывал молчания: он так поражён был этим неожиданным вопросом и недоброжелательством, которое оказывали ему все его товарищи, что не мог опомниться.

Между тем учитель, полагая, что он накануне не хотел отвечать урока из упрямства, счёл за нужное строго наказать его.

— Чем более вы от природы имеете способностей и дарований, — сказал он Алёше, — тем скромнее и послушнее вы должны быть. Не для того дан вам ум, чтоб вы во зло его употребляли. Вы заслуживаете наказания за вчерашнее упрямство, а сегодня вы ещё увеличили вину вашу тем, что солгали. Господа! — продолжал учитель, обратясь к пансионерам, — запрещаю всем вам говорить с Алёшею до тех пор, пока он совершенно исправится. А так как, вероятно, для него это небольшое наказание, то велите подать розги.

Принесли розги… Алёша был в отчаянии! В первый ещё раз с тех пор, как существовал пансион, наказывали розгами, и кого же — Алёшу, который так много о себе думал, который считал себя лучше и умнее всех! Какой стыд!..

Он, рыдая, бросился к учителю и обещался совершенно исправиться.

— Надо было думать об этом прежде, — был ему ответ.

Слёзы и раскаяние Алёши тронули товарищей, и они начали просить за него. А Алёша, чувствуя, что не заслужил их сострадания, ещё горше стал плакать.

Наконец учитель сжалился.

— Хорошо! — сказал он, — я прощу вас ради просьбы товарищей ваших, но с тем, чтобы вы пред всеми признались в вашей вине и объявили, когда вы выучили заданный урок.

Алёша совершенно потерял голову… Он забыл обещание, данное подземному королю и его министру, и начал рассказывать о чёрной курице, о рыцарях, о маленьких людях…

Учитель не дал ему договорить…

— Как! — вскричал он с гневом. — Вместо того чтобы раскаяться в дурном поведении вашем, вы меня ещё вздумали дурачить, рассказывая сказку о чёрной курице?.. Этого слишком уже много. Нет, дети, вы видите сами, что его нельзя не наказать!

И бедного Алёшу высекли!

С поникшею головою, с растерзанным сердцем Алёша пошёл в нижний этаж, в спальные комнаты. Он был как убитый… Стыд и раскаяние наполняли его душу. Когда чрез несколько часов он немного успокоился и положил руку в карман… конопляного зёрнышка в нём не было! Алёша горько заплакал, чувствуя, что потерял его невозвратно!

Ввечеру, когда другие дети пришли спать, он тоже лёг в постель; но заснуть никак не мог. Как раскаивался он в дурном поведении своём! Он решительно принял намерение исправиться, хотя чувствовал, что конопляное зёрнышко возвратить невозможно!

Около полуночи пошевелилась опять простыня у соседней кровати… Алёша, который накануне этому радовался, теперь закрыл глаза: он боялся увидеть Чернушку! Совесть его мучила. Он вспомнил, что ещё вчера так уверительно говорил Чернушке, что непременно исправится, — и вместо того… Что он ей теперь скажет?

Несколько времени лежал он с закрытыми глазами. Ему слышался шорох от поднимающейся простыни… Кто-то подошёл к его кровати, и голос, знакомый голос, назвал его по имени:

— Алёша, Алёша!

Но он стыдился открыть глаза, а между тем слёзы из них катились и текли по его щекам…

Вдруг кто-то дёрнул за одеяло. Алёша невольно взглянул: перед ним стояла Чернушка — не в виде курицы, а в чёрном платье, в малиновой шапочке с зубчиками и в белом накрахмаленном шейном платке, точно как он видел её в подземной зале.

— Алёша! — сказал министр, — я вижу, что ты не спишь… Прощай! Я пришёл с тобою проститься, более мы не увидимся!..

Алёша громко зарыдал.

— Прощай! — воскликнул он, — прощай! И, если можешь, прости меня! Я знаю, что виноват перед тобою, но я жестоко за то наказан!

— Алёша! — сказал сквозь слёзы министр, — я тебя прощаю; не могу забыть, что ты спас жизнь мою, и всё тебя люблю, хотя ты сделал меня несчастным, может быть, навеки!.. Прощай! Мне позволено видеться с тобою на самое короткое время. Ещё в течение нынешней ночи король с целым народом своим должен переселиться далеко-далеко от здешних мест! Все в отчаянии, все проливают слёзы. Мы несколько столетий жили здесь так счастливо, так покойно!..

Алёша бросился целовать маленькие ручки министра. Схватив его за руку, он увидел на ней что-то блестящее, и в то же самое время какой-то необыкновенный звук поразил его слух…

— Что это такое? — спросил он с изумлением.

Министр поднял обе руки кверху, и Алёша увидел, что они были скованы золотою цепью… Он ужаснулся!

— Твоя нескромность причиною, что я осуждён носить эти цепи, — сказал министр с глубоким вздохом, — но не плачь, Алёша! Твои слёзы помочь мне не могут. Одним только ты можешь меня утешить в моём несчастии: старайся исправиться и будь опять таким же добрым мальчиком, как был прежде. Прощай в последний раз!

Министр пожал Алёше руку и скрылся под соседнюю кровать.

— Чернушка, Чернушка! — кричал ему вслед Алёша, но Чернушка не отвечала.

Во всю ночь не мог он сомкнуть глаз ни на минуту. За час перед рассветом послышалось ему, что под полом что-то шумит. Он встал с постели, приложил к полу ухо и долго слушал стук маленьких колёс и шум, как будто множество маленьких людей проходило. Между шумом этим слышен был также плач женщин и детей и голос министра Чернушки, который кричал ему:

— Прощай, Алёша! Прощай навеки!..

На другой день поутру дети, проснувшись, увидели Алёшу, лежащего на полу без памяти. Его подняли, положили в постель и послали за доктором, который объявил, что у него сильная горячка.

Недель через шесть Алёша выздоровел, и всё происходившее с ним перед болезнью казалось ему тяжёлым сном. Ни учитель, ни товарищи не напоминали ему ни слова ни о чёрной курице, ни о наказании, которому он подвергся. Алёша же сам стыдился об этом говорить и старался быть послушным, добрым, скромным и прилежным. Все его снова полюбили и стали ласкать, и он сделался примером для своих товарищей, хотя уже и не мог выучить наизусть двадцать печатных страниц вдруг, которых, впрочем, ему и не задавали.

Сергей Тимофеевич Аксаков

Аленький цветочек

В некиим царстве, в некиим государстве жил-был богатый купец, именитый человек.

Много у него было всякого богатства, дорогих товаров заморских, жемчугу, драгоценных камениев, золотой и серебряной казны; и было у того купца три дочери, все три красавицы писаные, а меньшая лучше всех; и любил он дочерей своих больше всего своего богатства, жемчугов, драгоценных камениев, золотой и серебряной казны — по той причине, что он был вдовец и любить ему было некого; любил он старших дочерей, а меньшую дочь любил больше, потому что она была собой лучше всех и к нему ласковее.

Вот и собирается тот купец по торговым делам за море, за тридевять земель, в тридевятое царство, в тридесятое государство, и говорит он любезным дочерям:

— Дочери мои милые, дочери мои хорошие, дочери мои пригожие, еду я по своим купецким делам за тридевять земель, в тридевятое царство, тридесятое государство, и мало ли, много ли времени проезжу — не ведаю, и наказываю я вам жить без меня честно и смирно, и коли вы будете жить без меня честно и смирно, то привезу вам такие гостинцы, каких вы сами захотите, и даю я вам сроку думать на три дня, и тогда вы мне скажете, каких гостинцев вам хочется.

Думали они три дня и три ночи и пришли к своему родителю, и стал он их спрашивать, каких гостинцев желают. Старшая дочь поклонилась отцу в ноги да и говорит ему первая:

— Государь ты мой батюшка родимый! Не вози ты мне золотой и серебряной парчи[21], ни мехов чёрного соболя, ни жемчуга бурмицкого[22]; а привези ты мне золотой венец из камениев самоцветных, и чтоб был от них такой свет, как от месяца полного, как от солнца красного, и чтоб было от него светло в тёмную ночь, как среди дня белого.

Честной купец призадумался и сказал потом:

— Хорошо, дочь моя милая, хорошая и пригожая, привезу я тебе таковой венец; знаю я за морем такого человека, который достанет мне таковой венец; а и есть он у одной королевишны заморской, а и спрятан он в кладовой каменной, а и стоит та кладовая в каменной горе, глубиной на три сажени, за тремя дверьми железными, за тремя замками немецкими. Работа будет немалая, да для моей казны супротивного нет[23].

Поклонилась ему в ноги дочь середняя и говорит:

— Государь ты мой батюшка родимый! Не вози ты мне золотой и серебряной парчи, ни чёрных мехов соболя сибирского, ни ожерелья жемчуга бурмицкого, ни золота венца самоцветного, а привези ты мне тувалет из хрусталю восточного, цельного, беспорочного, чтобы, глядя в него, видела я всю красоту поднебесную и чтоб, смотрясь в него, я не старилась и красота б моя девичья прибавлялася.

Призадумался честной купец и, подумав мало ли, много ли времени, говорит ей таковые слова:

— Хорошо, дочь моя милая, хорошая и пригожая, достану я тебе таковой хрустальный тувалет; а и есть он у дочери короля персидского, молодой королевишны, красоты несказанной, неописанной и негаданной; и схоронен тот тувалет в терему каменном, высоком, и стоит он на горе каменной, вышина той горы в триста сажень, за семью дверьми железными, за семью замками немецкими, и ведут к тому терему ступеней три тысячи, и на каждой ступени стоит по воину персидскому и день и ночь с саблею наголо булатною, и ключи от тех дверей железных носит королевишна на поясе. Знаю я за морем такого человека, и достанет он мне таковой тувалет. Потяжеле твоя работа сестриной, да для моей казны супротивного нет.

Поклонилась в ноги отцу меньшая дочь и говорит таково слово:

— Государь ты мой батюшка родимый! Не вози ты мне золотой и серебряной парчи, ни чёрных соболей сибирских, ни ожерелья бурмицкого, ни венца самоцветного, ни тувалета хрустального, а привези ты мне аленький цветочек, которого бы краше не было на белом свете.

Призадумался честной купец крепче прежнего. Мало ли, много ли времени он думал, доподлинно сказать не могу; надумавшись, он целует, ласкает, приголубливает свою меньшую дочь, любимую, и говорит таковые слова:

— Ну, задала ты мне работу потяжеле сестриных: коли знаешь, что искать, то как не сыскать, а как найти то, чего сам не знаешь? Аленький цветочек не хитро найти, да как же узнать мне, что краше его нет на белом свете? Буду стараться, а на гостинце не взыщи.

И отпустил он дочерей своих, хороших, пригожих, в ихние терема девичьи. Стал он собираться в путь, во дороженьку, в дальние края заморские. Долго ли, много ли он собирался, я не знаю и не ведаю: скоро сказка сказывается, не скоро дело делается. Поехал он в путь во дороженьку.

Вот ездит честной купец по чужим сторонам заморским, по королевствам невиданным; продаёт он свои товары втридорога, покупает чужие втридёшева, он меняет товар на товар и того сходней, со придачею серебра да золота; золотой казной корабли нагружает да домой посылает. Отыскал он заветный гостинец для своей старшей дочери: венец с камнями самоцветными, а от них светло в тёмную ночь, как бы в белый день. Отыскал заветный гостинец и для своей средней дочери: тувалет хрустальный, а в нём видна вся красота поднебесная, и, смотрясь в него, девичья красота не стареется, а прибавляется. Не может он только найти заветного гостинца для меньшой, любимой дочери — аленького цветочка, краше которого не было бы на белом свете.

Находил он во садах царских, королевских и султановых много аленьких цветочков такой красоты, что ни в сказке сказать, ни пером написать; да никто ему поруки не даёт, что краше того цветка нет на белом свете; да и сам он того не думает. Вот едет он путём-дорогою со своими слугами верными по пескам сыпучим, по лесам дремучим, и, откуда ни возьмись, налетели на него разбойники, бусурманские, турецкие да индейские, и, увидя беду неминучую, бросает честной купец свои караваны богатые со прислугою своей верною и бежит в тёмные леса. «Пусть-де меня растерзают звери лютые, чем попасться мне в руки разбойничьи, поганые и доживать свой век в плену, во неволе».

Бродит он по тому лесу дремучему, непроездному, непроходному, и что дальше идёт, то дорога лучше становится, словно деревья перед ним расступаются, а часты кусты раздвигаются. Смотрит назад — руки не просунуть, смотрит направо — пни да колоды, зайцу косому не проскочить, смотрит налево — а и хуже того. Дивуется честной купец, думает не придумает, что с ним за чудо совершается, а сам всё идёт да идёт: у него под ногами дорога торная. Идёт он день от утра до вечера, не слышит он рёву звериного, ни шипения змеиного, ни крику совиного, ни голоса птичьего: ровно около него всё повымерло. Вот пришла и тёмная ночь; кругом его хоть глаз выколи, а у него под ногами светлёхонько. Вот идёт он, почитай, до полуночи, и стал видеть впереди будто зарево, и подумал он: «Видно, лес горит, так зачем же мне туда идти на верную смерть, неминучую?»

Поворотил он назад — нельзя идти, направо, налево — нельзя идти; сунулся вперёд — дорога торная. «Дай постою на одном месте, — может, зарево пойдёт в другую сторону, аль прочь от меня, аль потухнет совсем».

Вот и стал он, дожидается; да не тут-то было: зарево точно к нему навстречу идёт, и как будто около него светлее становится; думал он, думал и порешил идти вперёд. Двух смертей не бывать, а одной не миновать. Перекрестился купец и пошёл вперёд. Чем дальше идёт, тем светлее становится, и стало, почитай, как белый день, а не слышно шуму и треску пожарного. Выходит он под конец на поляну широкую, и посередь той поляны широкий стоит дом не дом, чертог не чертог, а дворец королевский или царский, весь в огне, в серебре и золоте и в каменьях самоцветных, весь горит и светит, а огня не видать; ровно солнышко красное, инда[24] тяжело на него глазам смотреть.

Все окошки во дворце растворены, и играет в нём музыка согласная, какой никогда он не слыхивал.

Входит он на широкий двор, в ворота широкие, растворенные; дорога пошла из белого мрамора, а по сторонам бьют фонтаны воды, высокие, большие и малые. Входит он во дворец по лестнице, устланной кармазинным сукном[25], со перилами позолоченными; вошёл в горницу — нет никого; в другую, в третью — нет никого; в пятую, десятую — нет никого; а убранство везде царское, неслыханное и невиданное: золото, серебро, хрустали восточные, кость слоновая и мамонтовая.

Дивится честной купец такому богатству несказанному, а вдвое того, что хозяина нет, да и прислуги нет; а музыка играет не смолкаючи; и подумал он в те поры про себя: «Всё хорошо, да есть нечего» — и вырос перед ним стол, убранный-разубранный: в посуде золотой да серебряной яства стоят сахарные, и вина заморские, и питья медвяные. Сел он за стол без сумления; напился, наелся досыта, потому что не ел сутки целые; кушанье такое, что и сказать нельзя, того и гляди, что язык проглотишь, а он, по лесам и пескам ходючи, крепко проголодался; встал он из-за стола, а поклониться некому и сказать спасибо за хлеб за соль некому. Не успел он встать да оглянуться, а стола с кушаньем как не бывало, а музыка играет не умолкаючи.

Дивуется честной купец такому чуду чудному и такому диву дивному, и ходит он по палатам изукрашенным да любуется, а сам думает: «Хорошо бы теперь соснуть да всхрапнуть» — и видит, стоит перед ним кровать резная, из чистого золота, на ножках хрустальных, с пологом серебряным, с бахромою и кистями жемчужными; пуховик на ней как гора лежит, пуху мягкого, лебяжьего.

Дивится купец такому чуду новому; ложится он на высокую кровать, задёргивает полог серебряный и видит, что он тонок и мягок, будто шёлковый. Стало в палате темно, ровно в сумерки, и музыка играет будто издали, и подумал он: «Ах, кабы мне дочерей хоть во сне увидать!» — и заснул в ту же минуточку.

Просыпается купец, а солнце уже взошло выше дерева стоячего. Проснулся купец, а вдруг опомниться не может: всю ночь видел он во сне дочерей своих любезных, хороших и пригожих, и видел он дочерей своих старших: старшую и середнюю, что они веселым-веселёхоньки, а печальна одна дочь меньшая, любимая; что у старшей и середней дочери есть женихи богатые и что собираются они выйти замуж, не дождавшись его благословения отцовского; меньшая же дочь, любимая, красавица писаная, о женихах и слышать не хочет, покуда не воротится её родимый батюшка. И стало у него на душе и радостно и не радостно.

Встал он со кровати высокой, платье ему всё приготовлено, и фонтан воды бьёт в чашу хрустальную; он одевается, умывается и уж новому чуду не дивуется: чай и кофей на столе стоят, и при них закуска сахарная. Помолившись богу, он накушался, и стал он опять по палатам ходить, чтоб опять на них полюбоватися при свете солнышка красного. Всё показалось ему лучше вчерашнего. Вот видит он в окна растворенные, что кругом дворца разведены сады диковинные, плодовитые и цветы цветут красоты неописанной. Захотелось ему по тем садам прогулятися.

Сходит он по другой лестнице из мрамора зелёного, из малахита медного, с перилами позолоченными, сходит прямо в зелены сады. Гуляет он и любуется: на деревьях висят плоды спелые, румяные, сами в рот так и просятся, инда, глядя на них, слюнки текут; цветы цветут распрекрасные, махровые, пахучие, всякими красками расписанные; птицы летают невиданные: словно по бархату зелёному и пунцовому золотом и серебром выложенные, песни поют райские; фонтаны воды бьют высокие, инда глядеть на их вышину — голова запрокидывается; и бегут и шумят ключи родниковые по колодам хрустальным.

Ходит честной купец, дивуется; на все такие диковинки глаза у него разбежалися, и не знает он, на что смотреть и кого слушать. Ходил он так много ли, мало ли времени — неведомо: скоро сказка сказывается, не скоро дело делается. И вдруг видит он, на пригорочке зелёном цветёт цветок цвету алого, красоты невиданной и неслыханной, что ни в сказке сказать, ни пером написать. У честного купца дух занимается; подходит он ко тому цветку; запах от цветка по всему саду ровно струя бежит; затряслись и руки и ноги у купца, и возговорил он голосом радостным:

— Вот аленький цветочек, какого нет краше на белом свете, о каком просила меня дочь меньшая, любимая.

И, проговорив таковы слова, он подошёл и сорвал аленький цветочек. В ту же минуту, безо всяких туч, блеснула молния и ударил гром, инда земля зашаталася под ногами, — и вырос перед купцом зверь не зверь, человек не человек, а так какое-то чудище, страшное и мохнатое, и заревело оно голосом диким:

— Что ты сделал? Как ты посмел сорвать в моём саду мой заповедный, любимый цветок? Я хоронил его паче зеницы ока[26] моего и всякий день утешался, на него глядючи, а ты лишил меня всей утехи в моей жизни. Я хозяин дворца и сада, я принял тебя как дорогого гостя и званого, накормил, напоил и спать уложил, а ты эдак-то заплатил за моё добро? Знай же свою участь горькую: умереть тебе за свою вину смертью безвременною!..

И несчётное число голосов со всех сторон завопило:

— Умереть тебе смертью безвременною!

У честного купца от страха зуб на зуб не приходил, он оглянулся кругом и видит, что со всех сторон, из-под каждого дерева и кустика, из воды, из земли лезет к нему сила нечистая и несметная, всё страшилища безобразные. Он упал на колени перед чудищем мохнатым, и возговорил голосом жалобным:

— Ох ты гой еси, господин честной, зверь лесной, чудо морское: как взвеличать тебя — не знаю, не ведаю! Не погуби ты души моей христианской за мою продерзость безвинную, не прикажи меня рубить и казнить, прикажи слово вымолвить. А есть у меня три дочери, три дочери-красавицы, хорошие и пригожие; обещал я им по гостинцу привезть: старшей дочери — самоцветный венец, средней дочери — тувалет хрустальный, а меньшой дочери — аленький цветочек, какого бы не было краше на белом свете. Старшим дочерям гостинцы я сыскал, а меньшой дочери гостинца отыскать не мог; увидал я такой гостинец у тебя в саду — аленький цветочек, какого краше нет на белом свете, и подумал я, что такому хозяину, богатому, славному и могучему, не будет жалко цветочка аленького, о каком просила моя меньшая дочь, любимая. Каюсь я в своей вине перед твоим величеством. Ты прости мне, неразумному, отпусти меня к моим дочерям родимым и подари мне цветочек аленький для гостинца моей меньшой, любимой дочери. Заплачу я тебе казны золотой, что потребуешь.

Раздался по лесу хохот, словно гром загремел, и возговорит купцу зверь лесной, чудо морское:

— Не надо мне твоей золотой казны: мне своей девать некуда. Нет тебе от меня никакой милости, разорвут тебя мои слуги верные на куски, на части мелкие. Есть одно для тебя спасенье. Я отпущу тебя домой невредимого, награжу казной несчётною, подарю цветочек аленький, коли дашь ты мне слово честное купецкое и запись своей руки, что пришлёшь заместо себя одну из дочерей своих, хороших, пригожих; я обиды ей никакой не сделаю, а и будет она жить у меня в чести и приволье, как сам ты жил во дворце моём. Стало скучно мне жить одному, и хочу я залучить себе товарища.

Так и пал купец на сыру землю, горючими слезами обливается; а и взглянет он на зверя лесного, на чудо морское, а и вспомнит он своих дочерей, хороших, пригожих, а и пуще того завопит истошным голосом: больно страшен был лесной зверь, чудо морское. Много времени честной купец убивается и слезами обливается, и возговорит он голосом жалобным:

— Господин честной, зверь лесной, чудо морское! Как мне быть, коли дочери мои, хорошие и пригожие, по своей воле не захотят ехать к тебе? Не связать же мне им руки и ноги да насильно прислать? Да и каким путём до тебя доехать? Я ехал к тебе ровно два года, а по каким местам, по каким путям, я не ведаю.

Возговорит купцу зверь лесной, чудо морское:

— Не хочу я невольницы: пусть приедет твоя дочь сюда по любви к тебе, своей волею и хотением; а коли дочери твои не поедут по своей воле и хотению, то сам приезжай, и велю я казнить тебя смертью лютою. А как приехать ко мне — не твоя беда; дам я тебе перстень с руки моей: кто наденет его на правый мизинец, тот очутится там, где пожелает, во единое ока мгновение. Сроку тебе даю дома пробыть три дня и три ночи.

Думал, думал купец думу крепкую и придумал так: «Лучше мне с дочерьми повидатися, дать им своё родительское благословение, и коли они избавить меня от смерти не захотят, то приготовиться к смерти по долгу христианскому и воротиться к лесному зверю, чуду морскому». Фальши у него на уме не было, а потому он рассказал, что у него было в мыслях. Зверь лесной, чудо морское, и без того их знал; видя его правду, он и записки с него заручной не взял, а снял с своей руки золотой перстень и подал его честному купцу.

И только честной купец успел надеть его на правый мизинец, как очутился он в воротах своего широкого двора; в ту пору в те же ворота въезжали его караваны богатые с прислугою верною, и привезли они казны и товаров втрое противу прежнего. Поднялся в доме шум и гвалт, повскакали дочери из-за пялец своих, а вышивали они серебром и золотом ширинки[27] шелковые; почали они отца целовать, миловать и разными ласковыми именами называть, и две старшие сестры лебезят пуще меньшей сестры. Видят они, что отец как-то нерадостен и что есть у него на сердце печаль потаённая. Стали старшие дочери его допрашивать, не потерял ли он своего богатства великого; меньшая же дочь о богатстве не думает, и говорит она своему родителю:

— Мне богатства твои не надобны; богатство — дело наживное, а открой мне своё горе сердешное.

И возговорит тогда честной купец своим дочерям родимым, хорошим и пригожим:

— Не потерял я богатства, а нажил казны втрое-вчетверо; а есть у меня другая печаль, и скажу вам об ней завтрашний день, а сегодня будем веселитися.

Приказал он принести сундуки дорожные, железом окованные; доставал он старшей дочери золотой венец, золота аравийского, на огне не горит, в воде не ржавеет, со камнями самоцветными; достаёт гостинец середней дочери, тувалет хрусталю восточного; достаёт гостинец меньшой дочери, золотой кувшин с цветочком аленьким. Старшие дочери от радости рехнулися, унесли свои гостинцы в терема высокие и там на просторе ими досыта потешалися. Только дочь меньшая, увидав цветочек аленький, затряслась вся и заплакала, точно в сердце её что ужалило.

Как возговорит к ней отец таковы речи:

— Что же, дочь моя милая, любимая, не берёшь ты своего цветка желанного? Краше его нет на белом свете.

Взяла дочь меньшая цветочек аленький ровно нехотя, целует руки отцовы, а сама плачет горючими слезами. Скоро прибежали дочери старшие, попытали они гостинцы отцовские и не могут опомниться от радости. Тогда сели все они за столы дубовые, за скатерти браные[28], за яства сахарные, за питья медвяные; стали есть, пить, прохлаждатися, ласковыми речами утешатися.

Ввечеру гости понаехали, и стал дом у купца полнёхонек дорогих гостей, сродников, угодников, прихлебателей. До полуночи беседа продолжалася, и таков был вечерний пир, какого честной купец у себя в дому не видывал, и откуда что бралось, не мог догадаться он, да и все тому дивовалися: и посуды золотой-серебряной, и кушаний диковинных, каких никогда в дому не видывали.

Заутра позвал к себе купец старшую дочь, рассказал ей всё, что с ним приключилося, всё от слова до слова, и спросил: хочет ли она избавить его от смерти лютой и поехать жить к зверю лесному, чуду морскому?

Старшая дочь наотрез отказалася и говорит:

— Пусть та дочь и выручает отца, для кого он доставал аленький цветочек.

Позвал честной купец к себе другую дочь, середнюю, рассказал ей всё, что с ним приключилося, всё от слова до слова, и спросил: хочет ли она избавить его от смерти лютой и поехать жить к зверю лесному, чуду морскому?

Середняя дочь наотрез отказалася и говорит:

— Пусть та дочь и выручает отца, для кого он доставал аленький цветочек.

Позвал честной купец меньшую дочь и стал ей всё рассказывать, всё от слова до слова, и не успел кончить речи свои, как стала перед ним на колени дочь меньшая, любимая, и сказала:

— Благослови меня, государь мой батюшка родимый: я поеду к зверю лесному, чуду морскому. Для меня достал ты аленький цветочек, мне и выручать тебя.

Залился слезами честной купец, обнял он свою меньшую дочь, любимую, и говорит ей таковые слова:

— Дочь моя милая, хорошая, пригожая, меньшая и любимая, да будет над тобою моё благословение родительское, что выручаешь ты своего отца от смерти лютой и по доброй воле своей и хотению идёшь на житьё противное к страшному зверю лесному, чуду морскому. Будешь жить ты у него во дворце, в богатстве и приволье великом; да где тот дворец — никто не знает, не ведает, и нет к нему дороги ни конному, ни пешему, ни зверю прыскучему[29], ни птице перелётной. Не будет нам от тебя ни слуха, ни весточки, а тебе от нас и подавно. И как мне доживать мой горький век, лица твоего не видючи, ласковых речей твоих не слыхаючи? Расстаюсь я с тобой на веки вечные, ровно тебя живую в землю хороню.

И возговорит отцу дочь меньшая, любимая:

— Не плачь, не тоскуй, государь мой батюшка родимый; житьё моё будет богатое, привольное: зверя лесного, чуда морского, я не испугаюся, буду служить ему верою и правдою, исполнять его волю господскую, а может, он надо мной и сжалится. Не оплакивай ты меня живую, словно мёртвую: может, бог даст, я и вернусь к тебе.

Плачет, рыдает честной купец, таковыми речами не утешается.

Прибегают сёстры старшие, большая и середняя, подняли плач по всему дому: вишь, больно им жалко меньшой сестры, любимой; а меньшая сестра и виду печального не кажет, не плачет, не охает и в дальний путь неведомый собирается.

Прошёл третий день и третья ночь, пришла пора расставаться честному купцу, расставаться с дочерью меньшою, любимою; он целует, милует её, горючими слезами обливает и кладёт на неё крестное благословение своё родительское. Вынимает он перстень зверя лесного, чуда морского, из ларца кованого, надевает перстень на правый мизинец меньшой, любимой дочери — и не стало её в ту же минуточку со всеми её пожитками.

Очутилась она во дворце зверя лесного, чуда морского, во палатах высоких, каменных, на кровати из резного золота со ножками хрустальными, на пуховике пуха лебяжьего, покрытом золотой камкой[30], ровно она и с места не сходила, ровно она целый век тут жила, ровно легла почивать да проснулася. Заиграла музыка согласная, какой отродясь она не слыхивала.

Встала она со постели пуховой и видит, что все её пожитки и цветочек аленький в кувшине позолоченном тут же стоят, раскладены и расставлены на столах зелёных малахита медного, и что в той палате много добра и скарба всякого, есть на чём посидеть-полежать, есть во что приодеться, есть во что посмотреться. И была одна стена вся зеркальная, а другая стена золочёная, а третья стена вся серебряная, а четвёртая стена из кости слоновой и мамонтовой, самоцветными яхонтами вся разубранная; и подумала она: «Должно быть, это моя опочивальня».

Захотелось ей осмотреть весь дворец, и пошла она осматривать все его палаты высокие, и ходила она немало времени, на все диковинки любуючись; одна палата была краше другой, и все краше того, как рассказывал честной купец, государь ее батюшка родимый. Взяла она из кувшина золочёного любимый цветочек аленький, сошла она в зелены сады, и запели ей птицы свои песни райские, а деревья, кусты и цветы замахали своими верхушками и ровно перед ней преклонилися; выше забили фонтаны воды, и громче зашумели ключи родниковые; и нашла она то место высокое, пригорок муравчатый, на котором сорвал честной купец цветочек аленький, краше которого нет на белом свете. И вынула она тот аленький цветочек из кувшина золочёного и хотела посадить на место прежнее; но сам он вылетел из рук её и прирос к стеблю прежнему и расцвёл краше прежнего.

Подивилася она такому чуду чудному, диву дивному, порадовалась своему цветочку аленькому, заветному и пошла назад в палаты свои дворцовые; и в одной из них стоит стол накрыт, и только она подумала: «Видно, зверь лесной, чудо морское, на меня не гневается, и будет он ко мне господин милостивый», — как на белой мраморной стене появилися словеса огненные:

«Не господин я твой, а послушный раб. Ты моя госпожа, и всё, что тебе пожелается, всё, что тебе на ум придёт, исполнять я буду с охотою».

Прочитала она словеса огненные, и пропали они со стены белой мраморной, как будто их никогда не бывало там. И вспало ей на мысли написать письмо своему родителю и дать ему о себе весточку. Не успела она о том подумати, как видит она, перед нею бумага лежит, золотое перо со чернильницей. Пишет она письмо своему батюшке родимому и сестрицам своим любезным:

«Не плачьте обо мне, не горюйте, я живу во дворце у зверя лесного, чуда морского, как королевишна; самого его не вижу и не слышу, а пишет он ко мне на стене беломраморной словесами огненными; и знает он всё, что у меня на мысли, и в ту же минуту всё исполняет, и не хочет он называться господином моим, а меня называет госпожой своей».

Не успела она письмо написать и печатью припечатать, как пропало письмо из рук и из глаз её, словно его тут и не было. Заиграла музыка пуще прежнего, на столе явились яства сахарные, питья медвяные, вся посуда золота червонного. Села она за стол веселёхонька, хотя сроду не обедала одна-одинёшенька; ела она, пила, прохлаждалася, музыкою забавлялася. После обеда, накушавшись, она опочивать легла; заиграла музыка потише и подальше — по той причине, чтоб ей спать не мешать.

После сна встала она веселёшенька и пошла опять гулять по садам зелёным, потому что не успела она до обеда обходить и половины их, наглядеться на все их диковинки. Все деревья, кусты и цветы перед ней преклонялися, а спелые плоды — груши, персики и наливные яблочки — сами в рот лезли. Походив время немалое, почитай, вплоть до вечера, воротилась она во свои палаты высокие, и видит она, стол накрыт, и на столе яства стоят сахарные и питья медвяные, и все отменные.

После ужина вошла она в ту палату беломраморную, где читала она на стене словеса огненные, и видит она на той же стене опять такие же словеса огненные:

«Довольна ли госпожа моя своими садами и палатами, угощеньем и прислугою?»

И возговорила голосом радостным дочь купецкая:

— Не зови ты меня госпожой своей, а будь ты всегда мой добрый господин, ласковый и милостивый. Я из воли твоей никогда не выступлю. Благодарствую тебя за твоё угощение. Лучше твоих палат высоких и твоих зелёных садов не найти на белом свете: то и как же мне довольною не быть? Я отродясь таких чудес не видывала. Я от такого дива ещё в себя не приду, только боюсь я ночевать одна; во всех твоих палатах высоких нет ни души человеческой.

Появилися на стене словеса огненные:

«Не бойся, моя госпожа прекрасная: не будешь ты почивать одна, дожидается тебя твоя девушка сенная, верная и любимая; и много в палатах душ человеческих, а только ты их не видишь и не слышишь, и все они вместе со мною берегут тебя и день и ночь: не дадим мы на тебя ветру венути, не дадим и пылинке сесть».

И пошла почивать в опочивальню свою молодая дочь купецкая, красавица писаная, и видит: стоит у кровати её девушка сенная, верная и любимая, и стоит она чуть от страха жива; и обрадовалась она госпоже своей, и целует её руки белые, обнимает её ноги резвые. Госпожа была ей также рада, принялась её расспрашивать про батюшку родимого, про сестриц своих старших и про всю свою прислугу девичью; после того принялась сама рассказывать, что с нею в это время приключилося; так и не спали они до белой зари.

И стала так жить да поживать молодая дочь купецкая, красавица писаная. Всякий день ей готовы наряды новые, богатые, и убранства такие, что цены им нет, ни в сказке сказать, ни пером написать; всякий день угощенья и веселья новые, отменные: катанье, гулянье с музыкою на колесницах без коней и упряжки по тёмным лесам; а те леса перед ней расступалися и дорогу давали ей широкую, широкую и гладкую. И стала она рукодельями заниматься, рукодельями девичьими, вышивать ширинки серебром и золотом и низать бахромы частым жемчугом; стала посылать подарки батюшке родимому, а и самую богатую ширинку подарила своему хозяину ласковому, а и тому лесному зверю, чуду морскому; а и стала она день ото дня чаще ходить в залу беломраморную, говорить речи ласковые своему хозяину милостивому и читать на стене его ответы и приветы словесами огненными.

Мало ли, много ли тому времени прошло: скоро сказка сказывается, не скоро дело делается, — стала привыкать к своему житью-бытью молодая дочь купецкая, красавица писаная; ничему она уже не дивуется, ничего не пугается; служат ей слуги невидимые, подают, принимают, на колесницах без коней катают, в музыку играют и все её повеления исполняют. И возлюбляла она своего господина милостивого день ото дня, и видела она, что недаром он зовёт её госпожой своей и что любит он её пуще самого себя; и захотелось ей его голоса послушати, захотелось с ним разговор повести, не ходя в палату беломраморную, не читая словесов огненных.

Стала она его в том молить и просить; да зверь лесной, чудо морское, не скоро на её просьбу соглашается, испугать её своим голосом опасается; упросила, умолила она своего хозяина ласкового, и не мог он ей супротивным быть, и написал он ей в последний раз на стене беломраморной словесами огненными:

«Приходи сегодня во зелёный сад, сядь во свою беседку любимую, листьями, ветками, цветами заплетённую, и скажи так: „Говори со мной, мой верный раб“».

И мало спустя времечка побежала дочь купецкая, во сады зелёные, входила во беседку свою любимую, листьями, ветками, цветами заплетённую, и садилась на скамью парчовую; и говорит она задыхаючись, бьётся сердечко у ней, как у пташки пойманной, говорит таковые слова:

— Не бойся ты, господин мой добрый, ласковый, испугать меня своим голосом: после всех твоих милостей не убоюся я и рёва звериного; говори со мной не опасаючись.

И услышала она, ровно кто вздохнул за беседкою, и раздался голос страшный, дикий и зычный, хриплый и сиплый, да и то говорил он ещё вполголоса. Вздрогнула сначала молодая дочь купецкая, красавица писаная, услыхав голос зверя лесного, чуда морского, только со страхом своим совладала и виду, что испугалася, не показала, и скоро слова его ласковые и приветливые, речи умные стала слушать она и заслушалась, и стало у ней на сердце радостно.

С той поры, с того времечка пошли у них разговоры, почитай, целый день — во зелёном саду на гуляньях, во тёмных лесах на катаньях и во всех палатах высоких. Только спросит молодая дочь купецкая, красавица писаная:

— Здесь ли ты, мой добрый, любимый господин?

Отвечает лесной зверь, чудо морское:

— Здесь, госпожа моя прекрасная, твой верный раб, неизменный друг.

И не пугается она его голоса дикого и страшного, и пойдут у них речи ласковые, что конца им нет.

Прошло мало ли, много ли времени: скоро сказка сказывается, не скоро дело делается, — захотелось молодой дочери купецкой, красавице писаной, увидеть своими глазами зверя лесного, чуда морского, и стала она его о том просить и молить. Долго он не соглашается на то, испугать ее опасается, да и был он такое страшилище, что ни в сказке сказать, ни пером написать; не только люди, звери дикие его завсегда устрашалися и в свои берлоги разбегалися. И говорит зверь лесной, чудо морское, таковые слова:

— Не проси, не моли ты меня, госпожа моя распрекрасная, красавица ненаглядная, чтобы показал я тебе своё лицо противное, своё тело безобразное. К голосу моему попривыкла ты; мы живём с тобой в дружбе, согласии друг с другом, почитай, не разлучаемся, и любишь ты меня за любовь мою к тебе несказанную, а увидя меня, страшного и противного, возненавидишь ты меня, несчастного, прогонишь ты меня с глаз долой, а в разлуке с тобой я умру с тоски.

Не слушала таких речей молодая купецкая дочь, красавица писаная, и стала молить пуще прежнего, клясться, что никакого на свете страшилища не испугается и что не разлюбит она своего господина милостивого, и говорит ему таковые слова:

— Если ты стар человек — будь мне дедушка, если середович — будь мне дядюшка, если же молод ты — будь мне названый брат, и поколь я жива — будь мне сердечный друг.

Долго, долго лесной зверь, чудо морское, не поддавался на такие слова, да не мог просьбам своей красавицы супротивным быть, и говорит ей таково слово:

— Не могу я тебе супротивным быть по той причине, что люблю тебя пуще самого себя; исполню я твоё желание, хотя знаю, что погублю моё счастие и умру смертью безвременной. Приходи во зелёный сад в сумерки серые, когда сядет за лес солнышко красное, и скажи: «Покажись мне, верный друг!» — и покажу я тебе своё лицо противное, своё тело безобразное. А коли станет невмоготу тебе больше у меня оставатися, не хочу я твоей неволи и муки вечной: ты найдёшь в опочивальне своей, у себя под подушкою, мой золот перстень. Надень его на правый мизинец — и очутишься ты у батюшки родимого и ничего обо мне николи не услышишь.

Не убоялась, не устрашилась, крепко на себя понадеялась молодая дочь купецкая, красавица писаная. В те поры, не мешкая ни минуточки, пошла она во зелёный сад дожидатися часу урочного, и, когда пришли сумерки серые, опустилося за лес солнышко красное, проговорила она: «Покажись мне, мой верный друг!» — и показался ей издали зверь лесной, чудо морское: он прошёл только поперёк дороги и пропал в частых кустах; и невзвидела света молодая дочь купецкая, красавица писаная, всплеснула руками белыми, закричала истошным голосом, упала на дорогу без памяти. Да и страшен был зверь лесной, чудо морское: руки кривые, на руках когти звериные, ноги лошадиные, спереди-сзади горбы великие верблюжие, весь мохнатый от верху до низу, изо рта торчали кабаньи клыки, нос крючком, как у беркута, а глаза были совиные.

Полежавши долго ли, мало ли времени, опамятовалась молодая дочь купецкая, красавица писаная, и слышит: плачет кто-то возле неё, горючими слезами обливается и говорит голосом жалостным:

— Погубила ты меня, моя красавица возлюбленная, не видать мне больше твоего лица распрекрасного, не захочешь ты меня даже слышати, и пришло мне умереть смертью безвременной.

И стало ей жалко и совестно, и совладала она со своим страхом великим и с своим сердцем робким девичьим, и заговорила она голосом твёрдым:

— Нет, не бойся ничего, мой господин добрый и ласковый, не испугаюсь я больше твоего вида страшного, не разлучусь я с тобой, покажись мне теперь же в своём виде давешнем; я только впервые испугалася.

Показался ей лесной зверь, чудо морское, в своём виде страшном, противном, безобразном, только близко подойти к ней не осмелился, сколько она ни звала его; гуляли они до ночи тёмной и вели беседы прежние, ласковые и разумные, и не чуяла никакого страха молодая дочь купецкая, красавица писаная. На другой день увидала она зверя лесного, чудо морское, при свете солнышка красного, и хотя сначала, разглядя его, испугалася, а виду не показала, и скоро страх её совсем прошёл. Тут пошли у них беседы пуще прежнего: день-деньской, почитай, не разлучалися, за обедом и ужином яствами сахарными насыщалися, питьями медвяными прохлаждалися, гуляли по зелёным садам, без коней каталися по тёмным лесам.

И прошло тому немало времени: скоро сказка сказывается, не скоро дело делается. Вот однажды и привиделось во сне молодой купецкой дочери, красавице писаной, что батюшка её нездоров лежит; и напала на неё тоска неусыпная, и увидал её в той тоске и слезах зверь лесной, чудо морское, и сильно закручинился и стал спрашивать: отчего она во тоске, во слезах? Рассказала она ему свой недобрый сон и стала просить у него позволения повидать своего батюшку родимого и сестриц своих любезных. И возговорит к ней зверь лесной, чудо морское:

— И зачем тебе моё позволенье? Золот перстень мой у тебя лежит, надень его на правый мизинец и очутишься в дому у батюшки родимого. Оставайся у него, пока не соскучишься, а и только я скажу тебе: коли ты ровно через три дня и три ночи не воротишься, то не будет меня на белом свете, и умру я тою же минутою по той причине, что люблю тебя больше, чем самого себя, и жить без тебя не могу.

Стала она заверять клятвами, что ровно за час до трёх дней и трёх ночей воротится во палаты его высокие. Простилась она с хозяином своим ласковым и милостивым, надела на правый мизинец золот перстень и очутилась на широком дворе батюшки родимого.

Идёт она на высокое крыльцо его палат каменных; набежала к ней прислуга и челядь дворовая, подняли шум и крик; прибежали сестрицы любезные и, увидевши её, диву дались красоте её девичьей и наряду её царскому, королевскому; подхватили её под руки белые и повели к батюшке родимому; а батюшка нездоров лежал, нездоров и нерадостен, день и ночь её вспоминаючи, горючими слезами обливаючись; и не вспомнился он от радости, увидавши свою дочь милую, хорошую, пригожую, меньшую, любимую, и дивился он красоте её девичьей, её наряду царскому, королевскому.

Долго они целовалися, миловалися, ласковыми речами утешалися. Рассказала она своему батюшке родимому и своим сёстрам старшим, любезным про своё житьё-бытьё у зверя лесного, чуда морского, всё от слова до слова, никакой крохи не скрываючи. И возвеселился честной купец её житью богатому, царскому, королевскому, и дивился, как она привыкла смотреть на своего хозяина страшного и не боится зверя лесного, чуда морского; сам он, об нём вспоминаючи, дрожкой дрожал. Сёстрам же старшим, слушая про богатства несметные меньшой сестры и про власть её царскую над своим господином, инда завистно стало.

День проходит, как единый час, другой день проходит, как минуточка, а на третий день стали уговаривать меньшую сестру сёстры старшие, чтоб не ворочалась она к зверю лесному, чуду морскому. «Пусть-де околеет, туда и дорога ему…» И прогневалась на сестёр старших дорогая гостья, меньшая сестра, и сказала им таковы слова:

— Если я господину моему доброму и ласковому за все его милости и любовь горячую, несказанную заплачу его смертью лютою, то не буду я стоить того, чтобы мне на белом свете жить, и стоит отдать меня тогда диким зверям на растерзание.

И отец её, честной купец, похвалил её за такие речи хорошие, и было положено, чтобы до срока ровно за час воротилась к зверю лесному, чуду морскому, дочь хорошая, пригожая, меньшая, любимая. А сёстрам в досаду было, и задумали они дело хитрое, дело хитрое и недоброе; взяли они да все часы в доме часом назад поставили, и не ведал того честной купец и вся его челядь дворовая, прислуга верная.

И когда пришёл настоящий час, стало у молодой купецкой дочери, красавицы писаной, сердце болеть и щемить, ровно стало что-нибудь подмывать её, и смотрит она то и дело на часы отцовские, аглицкие, немецкие, — а всё рано ей пускаться в дальний путь. А сёстры с ней разговаривают, о том о сём расспрашивают, позадерживают. Однако сердце её не вытерпело; простилась дочь меньшая, любимая, красавица писаная, со честным купцом, батюшкой родимым, приняла от него благословение родительское, простилась с сёстрами старшими, любезными, со прислугою верною, челядью дворовою, и, не дождавшись единой минуточки до часа урочного, надела золот перстень на правый мизинец и очутилась во дворце белокаменном, во палатах высоких зверя лесного, чуда морского, и, дивуючись, что он её не встречает, закричала она громким голосом:

— Где же ты, мой добрый господин, мой верный друг? Что же ты меня не встречаешь? Я воротилась раньше срока назначенного целым часом со минуточкой.

Ни ответа, ни привета не было, тишина стояла мёртвая; в зелёных садах птицы не пели песни райские, не били фонтаны воды и не шумели ключи родниковые, не играла музыка во палатах высоких. Дрогнуло сердечко у купецкой дочери, красавицы писаной, почуяла она нешто недоброе; обежала она палаты высокие и сады зелёные, звала зычным голосом своего хозяина доброго — нет нигде ни ответа, ни привета и никакого гласа послушания[31]. Побежала она на пригорок муравчатый, где рос, красовался её любимый цветочек аленький, и видит она, что лесной зверь, чудо морское, лежит на пригорке, обхватив аленький цветочек своими лапами безобразными. И показалось ей, что заснул он, её дожидаючись, и спит теперь крепким сном. Начала его будить потихоньку дочь купецкая, красавица писаная, — он не слышит; принялась будить покрепче, схватила его за лапу мохнатую — и видит, что зверь лесной, чудо морское, бездыханен, мёртв лежит…

Помутилися её очи ясные, подкосилися ноги резвые, пала она на колени, обняла руками белыми голову своего господина доброго, голову безобразную и противную, и завопила истошным голосом:

— Ты встань, пробудись, мой сердечный друг, я люблю тебя как жениха желанного!..

И только таковы слова она вымолвила, как заблестели молнии со всех сторон, затряслась земля от грома великого, ударила громова стрела каменная в пригорок муравчатый, и упала без памяти молодая дочь купецкая, красавица писаная. Много ли, мало ли времени она лежала без памяти — не ведаю; только, очнувшись, видит она себя во палате высокой, беломраморной, сидит она на золотом престоле, и обнимает её принц молодой, красавец писаный, на голове со короною царскою, в одежде златокованой; перед ним стоит отец с сёстрами, а кругом на коленях стоит свита великая, все одеты в парчах золотых, серебряных. И возговорит к ней молодой принц, красавец писаный, на голове со короною царскою:

— Полюбила ты меня, красавица ненаглядная, в образе чудища безобразного, за мою добрую душу и любовь к тебе; полюби же меня теперь в образе человеческом, будь моей невестой желанною. Злая волшебница прогневалась на моего родителя покойного, короля славного и могучего, украла меня, ещё малолетнего, и сатанинским колдовством своим, силой нечистою, оборотила меня в чудище страшное и наложила на меня таковое заклятие, чтобы жить мне в таковом виде безобразном, противном и страшном для всякого человека, для всякой твари божией, пока не найдётся красная девица, какого бы роду и званья ни была она, и не полюбит меня в образе страшилища и не пожелает быть моей женой законною, — и тогда колдовство всё покончится, и стану я опять по-прежнему человеком молодым и пригожим. И жил я таковым страшилищем и пугалом ровно тридцать лет, и залучал я в мой дворец заколдованный одиннадцать девиц красных, а ты была двенадцатая. Ни одна не полюбила меня за мои ласки и угождения, за мою душу добрую. Ты одна полюбила меня за мои ласки и угождения, за мою душу добрую, за любовь мою к тебе несказанную, и будешь ты за то женою короля славного, королевою в царстве могучем.

Тогда все тому подивилися, свита до земли преклонилася. Честной купец дал своё благословение дочери меньшой, любимой, и молодому принцу-королевичу. И поздравили жениха с невестой сёстры старшие, завистные, и все слуги верные, бояре великие и кавалеры ратные, и нимало не медля принялись весёлым пирком да за свадебку, и стали жить да поживать, добра наживать. Я сама там была, пиво-мёд пила, по усам текло, да в рот не попало.

Владимир Иванович Даль

Девочка снегурочка

Жили-были старик со старухой, у них не было ни детей, ни внучат. Вот вышли они за ворота в праздник посмотреть на чужих ребят, как они из снегу комочки катают, в снежки играют. Старик поднял комочек да и говорит:

— А что, старуха, кабы у нас с тобой была дочка, да такая беленькая, да такая кругленькая!

Старуха на комочек посмотрела, головой покачала да и говорит:

— Что же будешь делать — нет, так и взять негде.

Однако старик принёс комочек снегу в избу, положил в горшочек, накрыл ветошкой и поставил на окошко. Взошло солнышко, пригрело горшочек, и снег стал таять. Вот и слышат старики — пищит что-то в горшочке под ветошкой; они к окну — глядь, а в горшочке лежит девочка, беленькая, как снежок, и кругленькая, как комок, и говорит им:

— Я девочка Снегурочка, из вешнего снегу скатана, вешним солнышком пригрета и нарумянена.

Вот старики обрадовались, вынули её, да ну старуха скорее шить да кроить, а старик, завернув Снегурочку в полотенечко, стал её нянчить и пестовать:

Спи, наша Снегурочка, Сдобная кокурочка, Из вешнего свету скатана, Вешним солнышком пригретая! Мы тебя станем поить, Мы тебя станем кормить, В цветно платье рядить, Уму-разуму учить!

Вот и растёт Снегурочка на радость старикам, да такая-то умная, такая-то разумная, что такие только в сказках живут, а взаправду не бывают.

Всё шло у стариков как по маслу: и в избе хорошо, и на дворе неплохо, скотинка зиму перезимовала, птицу выпустили на двор. Вот как перевели птицу из избы в хлев, тут и случилась беда: пришла к стариковой Жучке лиса, прикинулась больной и ну Жучку умаливать, тоненьким голосом упрашивать:

— Жученька, Жучок, беленькие ножки, шёлковый хвостик, пусти в хлевушек погреться!

Жучка, весь день за стариком в лесу пробегавши, не знала, что старуха птицу в хлев загнала, сжалилась над больной лисой и пустила её туда. А лиска двух кур задушила да домой утащила. Как узнал про это старик, так Жучку прибил и со двора согнал.

— Иди, — говорит, — куда хочешь, а мне ты в сторожа не годишься!

Вот и пошла Жучка, плача, со старикова двора, а пожалели о Жучке только старушка да девочка Снегурочка.

Пришло лето, стали ягоды поспевать, вот и зовут подружки Снегурочку в лес по ягодки. Старики и слышать не хотят, не пускают. Стали девочки обещать, что Снегурочку они из рук не выпустят, да и Снегурочка сама просится ягодок побрать да на лес посмотреть. Отпустили её старики, дали кузовок да пирожка кусок.

Вот и побежали девчонки со Снегурочкой под ручки, а как в лес пришли да увидали ягоды, так все про всё позабыли, разбежались по сторонам, ягодки берут да аукаются, в лесу друг дружке голос подают.

Ягод понабрали, а Снегурочку в лесу потеряли.

Стала Снегурочка голос подавать — никто ей не откликается. Заплакала бедняжка, пошла дорогу искать, хуже того заплуталась; вот и влезла на дерево и кричит: «Ау! Ау!»

Идёт медведь, хворост трещит, кусты гнутся:

— О чём, девица, плачешь, о чём, красная, рыдаешь?

— Ау-ау! Я девочка Снегурочка, из вешнего снегу скатана, вешним солнцем подрумянена, выпросили меня подружки у дедушки, у бабушки, в лес завели и покинули!

— Слезай, — сказал медведь, — я тебя домой доведу!

— Нет, медведь, — отвечала девочка Снегурочка, — я не пойду с тобой, я боюсь тебя — ты съешь меня!

Медведь ушёл.

Бежит серый волк:

— Что, девица, плачешь, что, красная, рыдаешь?

— Ау-ау! Я девочка Снегурочка, из вешнего снегу скатана, вешним солнышком подрумянена, выпросили меня подружки у дедушки, у бабушки в лес по ягоды, а в лес завели да и покинули!

— Слезай, я доведу тебя до дому! — сказал волк.

— Нет, волк, я не пойду с тобой, я боюсь тебя — ты съешь меня!

Волк ушёл. Идёт Лиса Патрикеевна:

— Что, девица, плачешь, что, красная, рыдаешь?

— Ау-ау! Я девочка Снегурочка, из вешнего снегу скатана, вешним солнышком подрумянена, выпросили меня подружки у дедушки, у бабушки в лес по ягоды, а в лес завели да и покинули!

— Ах, красавица! Ах, умница! Ах, горемычная моя! Слезай скорёхонько, я тебя до дому доведу!

— Нет, лиса, льстивы слова, я боюся тебя — ты меня к волку заведёшь, ты медведю отдашь… Не пойду я с тобой!

Стала лиса вокруг дерева обхаживать, на девочку Снегурочку поглядывать, с дерева её сманивать, а девочка не идёт.

— Гам, гам, гам! — залаяла собака в лесу.

А девочка Снегурочка закричала:

— Ау-ау, Жученька! Ау-ау, милая! Я здесь — девочка Снегурочка, из вешнего снегу скатана, вешним солнышком подрумянена, выпросили меня подруженьки у дедушки, у бабушки в лес по ягодки, в лес завели да и покинули. Хотел меня медведь унести, я не пошла с ним; хотел волк увести, я отказала ему; хотела лиса сманить, я в обман не далась; а с тобой, Жучка, пойду!

Вот как услыхала лиса собачий лай, так махнула пушняком своим и была такова!

Снегурочка с дерева слезла, Жучка подбежала, её лобызала, всё личико облизала и повела домой.

Стоит медведь за пнём, волк на прогалине, лиса по кустам шныряет.

Жучка лает, заливается, все её боятся, никто не приступается.

Пришли они домой; старики с радости заплакали. Снегурочку напоили, накормили, спать уложили, одеяльцем накрыли:

Спи, наша Снегурочка, Сдобная кокурочка, Из вешнего снегу скатана, Вешним солнышком пригретая! Мы тебя станем поить, Мы тебя станем кормить, В цветно платьице рядить, Уму-разуму учить!

Жучку простили, молоком напоили, приняли в милость, на старое место приставили, стеречь двор заставили.

Про мышь зубастую да про воробья богатого

Пришла старуха и стала сказывать про деревенское раздолье: про ключи студёные, про луга зелёные, про леса дремучие, про хлебы хлебистые да про ярицу яристую. Это не сказка, а присказка, сказка будет впереди.

Жил-был в селе мужичок, крестьянин исправный, и работы не боялся, и о людях печаловался: коли кто был в горе да в нужде, всяк к нему за советом шёл, а коли у кого было хлеба в недостаче, шли к его закрому, как к своему. У кого хлеб родился сам-четверт, сам-пят, а у него нередко и сам-десят (в четыре, в пять, в десять раз больше. — Ред.)! Сожнёт мужичок хлеб, свезет в овин, перечтёт снопы и каждый десятый сноп в стороне отложит, примолвя: «Это на долю бедной братьи».

Услыхав такие речи, воробей зачирикал во весь рот:

— Чив, чив, чив! Мужичок полон овин хлеба навалил, да и на нашу братью видимо-невидимо отложил!

— Ш-ш-ш, не кричи во весь рот! — пропищала мышь-пискунья. — Не то все услышат: налетит ваша братья, крылатая стая, всё по зернышку разнесёт, весь закром склюёт, и нам ничего не достанется!

Трудновато было воробью молчать, да делать нечего: мышка больно строго ему пригрозила. Вот слетел воробей со стрехи на пол да, подсев к мышке, стал тихонько чирикать:

— Давай-де, мышка-норышка, совьём себе по гнездышку — я под стрехой, ты в подполье — и станем жить да быть да хозяйской подачкой питаться, и будет у нас всё вместе, всё пополам.

Мышка согласилась. Вот и зажили они вдвоём; живут год, живут другой, а на третий стал амбар ветшать; про новый хлеб хозяин выстроил другой амбар, а в старом зерна оставалось намале (мало. — Ред.). Мышка-норышка это дело смекнула, раскинула умом и порешила, что коли ей одной забрать всё зерно, то более достанется, чем с воробьём пополам. Вот прогрызла она в половице в закроме дыру, зерно высыпалось в подполье, а воробей и не видал того, как весь хлеб ушел к мышке в нору. Стал воробей поглядывать: где зерно? Зерна не видать; он туда, сюда — нет нигде ни зёрнышка; стал воробей к мышке в нору стучаться:

— Тук, тук, чив, чив, чив, дома ли, сударушка мышка? А мышка в ответ:

— Чего ты тут расчирикался? Убирайся, и без тебя голова болит!

Заглянул воробей в подполье да как увидал там хлеба ворох, так пуще прежнего зачирикал:

— Ах ты, мышь подпольная, вишь что затеяла! Да где ж твоя правда? Уговор был: всё поровну, всё пополам, а ты это что делаешь? Взяла да и обобрала товарища!

— И-и! — пропищала мышка-норышка. — Вольно тебе старое помнить. Я так ничего знать не знаю и помнить не помню!

Нечего делать, стал воробей мышке кланяться, упрашивать, а она как выскочит, как начнет его щипать, только перья полетели!

Рассердился и воробей, взлетел на крышу и зачирикал так, что со всего округа воробьи слетелись, видимо-невидимо. Всю крышу обсели и ну товарищево дело разбирать; всё по ниточке разобрали и на том порешили, чтобы к звериному царю всем миром с челобитьем лететь. Снялись, полетели, только небо запестрело. Вот прилетели они к звериному царю, зачирикали, защебетали, так что у царя Льва в ушах зазвенело, а он в ту пору прилёг было отдохнуть. Зевнул Лев, потянулся, да и говорит:

— Коли попусту слетелись, так убирайтесь восвояси, — спать хочу; а коли дело есть до меня, то говори один. Это петь хорошо вместе, а говорить порознь!

Вот и выскочил воробышек, что побойчее других, и стал так сказывать дело:

— Лев-государь, вот так и так: наш брат воробей положил уговор с твоей холопкой, мышью зубастой, жить в одном амбаре, есть из одного закрома до последнего зерна; прожили они так без мала три года, а как стал хлеб к концу подходить, мышь подпольная и слукавила — прогрызла в закроме дыру и выпустила зерно к себе в подполье; брат воробей стал её унимать, усовещивать, а она, злодейка, так его ощипала кругом, что стыдно в люди показаться. Повели, царь, мышь ту казнить, а всё зерно истцу-воробью отдать; коли же ты, государь, нас с мышью не рассудишь, так мы полетим к своему царю с челобитной!

— И давно бы так, идите к своему Орлу! — сказал Лев, потянулся и опять заснул.

Туча тучей поднялась стая воробьиная с челобитьем к Орлу на звериного царя да на его холопку-мышь. Выслушал царь Орёл да как гаркнет орлиным клёкотом:

— Позвать сюда трубача!

А грач-трубач уж тут как тут, стоит перед Орлом тише воды, ниже травы.

— Труби, трубач, великий сбор моим богатырям: беркутам, соколам, коршунам, ястребам, лебедям, гусям и всему птичьему роду, чтобы клювы точили, когти вострили; будет-де вам пир на весь мир. А тому ли звериному царю разлётную грамоту неси: за то-де, что ты, царь — потатчик, присяги не памятуешь, своих зверишек в страхе не держишь, наших пернатых жалоб не разбираешь, вот за то-де и подымается на тебя тьма-тьмущая, сила великая; и чтобы тебе, царю, выходить со своими зверишками на поле Арекское, к дубу Веретенскому.

Тем временем, выспавшись, проснулся Лев и, выслушав трубача-бирюча, зарыкал на всё своё царство звериное. Сбежались барсы, волки, медведи, весь крупный и мелкий зверь, и становились они у того дуба заветного.

И налетела на них туча грозная, непросветная, с вожаком своим, с царём Орлом, и билися обе рати не отдыхаючи три часа и три минуты, друг друга одолевая; а как нагрянула запасная сила, ночная птица, пугач ли сова, тут зубастый зверь-мышь первый наутёк пошёл. Доложили о том докладчики звериному царю. Рассердился Лев-государь на зубастую мышь:

— Ах ты, мышь, мелюзга подпольная, из-за тебя, мелкой сошки, бился я, не жалеючи себя, а ты же первая тыл показала!

Тут велел Лев отбой бить, замиренья просить; а весь награбленный хлеб присудил воробью отдать, мышь подпольную, буде найдётся, ему же, воробью, головою выдать. Мышь не нашли, сказывают: «Сбежала-де со страху за тридевять земель, в тридесятое царство, не в наше государство».

Воробышек разжился, и стал у него что ни день, то праздник, гостей видимо-невидимо, вся крыша вплотную засажена воробьями, и чирикают они на всё село былину про мышь подпольную, про воробья богатого да про свою удаль молодецкую.

Лиса лапотница

Зимней ночью шла голодная кума по дорожке; на небе тучи нависли, по полю снежком порошит.

«Хоть бы на один зуб чего перекусить», — думает лисонька. Вот идёт она путем-дорогой; лежит ошмёток. «Что же, — думает лиса, иную пору и лапоток пригодится». Взяла лапоть в зубы и пошла далее. Приходит в деревню и у первой избы постучалась.

— Кто там? — спросил мужик, открывая оконце.

— Это я, добрый человек, лисичка-сестричка. Пусти переночевать!

— У нас и без тебя тесно! — сказал старик и хотел было задвинуть окошечко.

— Что мне, много ли надо? — просила лиса. — Сама лягу на лавку, а хвостик под лавку, — и вся тут.

Сжалился старик, пустил лису, а она ему и говорит:

— Мужичок, мужичок, спрячь мой лапоток!

Мужик взял лапоток и кинул его под печку.

Вот ночью все заснули, лисичка слезла тихонько с лавки, подкралась к лаптю, вытащила его и закинула далеко в печь, а сама вернулась как ни в чём не бывало, легла на лавочку, а хвостик спустила под лавочку.

Стало светать. Люди проснулись; старуха затопила печь, а старик стал снаряжаться в лес по дрова.

Проснулась и лисица, побежала за лапотком — глядь, а лаптя как не бывало. Взвыла лиса:

— Обидел старик, поживился моим добром, а я за свой лапоток и курочки не возьму!

Посмотрел мужик под печь — нет лаптя! Что делать? А ведь сам клал! Пошёл, взял курицу и отдал лисе. А лиса ещё ломаться стала, курицу не берёт и на всю деревню воет, орёт о том, как разобидел её старик.

Хозяин с хозяйкой стали ублажать лису: налили в чашку молока, покрошили хлеба, сделали яичницу и стали лису просить не побрезговать хлебом-солью. А лисе только того и хотелось. Вскочила на лавку, поела хлеб, вылакала молочка, уплела яичницу, взяла курицу, положила в мешок, простилась с хозяевами и пошла своим путём-дорогой. Идет и песенку попевает:

Лисичка-сестричка Тёмной ноченькой Шла голодная; Она шла да шла, Ошмёток нашла В люди снесла, Добрым людям сбыла, Курочку взяла.

Вот подходит она вечером к другой деревне. Стук, тук, тук, — стучит лиса в избу.

— Кто там? — спросил мужик.

— Это я, лисичка-сестричка. Пусти, дядюшка, переночевать!

— У нас и без тебя тесно, ступай дальше, — сказал мужик, захлопнув окно.

— Я вас не потесню, — говорила лиса. — Сама лягу на лавку, а хвост под лавку, — и вся тут!

Пустили лису. Вот поклонилась она хозяину и отдала ему на сбережение свою курочку, сама же смирнёхонько улеглась в уголок на лавку, а хвостик подвернула под лавку.

Хозяин взял курочку и пустил её к уткам за решётку. Лисица всё это видела и, как заснули хозяева, слезла тихонько с лавки, подкралась к решётке, вытащила свою курочку, ощипала, съела, а пёрышки с косточками зарыла под печью; сама же, как добрая, вскочила на лавку, свернулась клубочком и уснула.

Стало светать, баба принялась за печь, а мужик пошел скотинке корму задать.

Проснулась и лиса, начала собираться в путь; поблагодарила хозяев за тепло, за угрев и стала у мужика спрашивать свою курочку.

Мужик полез за курицей — глядь, а курочки как не бывало! Оттуда — сюда, перебрал всех уток: что за диво — курицы нет как нет!

А лиса стоит да голосом причитает:

— Курочка моя, чернушка моя, заклевали тебя пёстрые утки, забили тебя сизые селезни! Не возьму я за тебя любой утицы!

Сжалилась баба над лисой и говорит мужу:

— Отдадим ей уточку да покормим её на дорогу!

Вот накормили, напоили лису, отдали ей уточку и проводили за ворота.

Идёт кума-лиса, облизываясь, да песенку свою попевает:

Лисичка сестричка Тёмной ноченькой Шла голодная; Она шла да шла, Ошмёток нашла, В люди снесла, Добрым людям сбыла: За ошмёток — курочку, За курочку — уточку.

Шла лиса близко ли, далеко ли, долго ли, коротко ли — стало смеркаться. Завидела она в стороне жилье и свернула туда; приходит: тук, тук, тук в дверь!

— Кто там? — спрашивает хозяин.

— Я, лисичка-сестричка, сбилась с дороги, вся перезябла и ноженьки отбила бежавши! Пусти меня, добрый человек, отдохнуть да обогреться!

— И рад бы пустить, кумушка, да некуда!

— И-и, куманёк, я непривередлива: сама лягу на лавку, а хвост подверну под лавку, — и вся тут!

Подумал, подумал старик да и пустил лису. А лиса и рада. Поклонилась хозяевам да и просит их сберечь до утра её уточку-плосконосочку.

Приняли уточку-плосконосочку на сбережение и пустили её к гусям. А лисичка легла на лавку, хвост подвернула под лавку и захрапела.

— Видно, сердечная, умаялась, — сказала баба, влезая на печку. Невдолге заснули и хозяева, а лиса только того и ждала: слезла тихонько с лавки, подкралась к гусям, схватила свою уточку-плосконосочку, закусила, ощипала дочиста, съела, а косточки и пёрышки зарыла под печью; сама же как ни в чем не бывало легла спать и спала до бела дня. Проснулась, потянулась, огляделась; видит — одна хозяйка в избе.

— Хозяюшка, а где хозяин? — спрашивает лиса. — Мне бы надо с ним проститься, поклониться за тепло, за угрев.

— Вона, хватилась хозяина! — сказала старуха. — Да уж он теперь, чай, давно на базаре.

— Так счастливо оставаться, хозяюшка, — сказала, кланяясь, лиса. — Моя плосконосочка уже, чай, проснулась. Давай её, бабушка, скорее, пора и нам с нею пуститься в дорогу.

Старуха бросилась за уткой — глядь-поглядь, а утки нет! Что будешь делать, где взять? А отдать надо! Позади старухи стоит лиса, глаза куксит, голосом причитает: была у неё уточка, невиданная, неслыханная, пёстрая впрозолоть, за уточку ту она бы и гуська не взяла. Испугалась хозяйка, да и ну кланяться лисе:

— Возьми же, матушка Лиса Патрикеевна, возьми любого гуська! А уж я тебя напою, накормлю, ни маслица, ни яичек не пожалею.

Пошла лиса на мировую, напилась, наелась, выбрала что ни есть жирного гуся, положила в мешок, поклонилась хозяйке и отправилась в путь-дороженьку; идёт да и припевает про себя песенку:

Лисичка-сестричка Тёмной ноченькой Шла голодная; Она шла да шла, Ошмёток нашла, Добрым людям сбыла: За ошмёток — курочку, За курочку — уточку, За уточку — гусёночка!

Шла лиса да приумаялась. Тяжело ей стало гуся в мешке нести: вот она то привстанет, то присядет, то опять побежит. Пришла ночь, и стала лиса ночлег промышлять; где в какую дверь ни постучит, везде отказ. Вот подошла она к последней избе да тихонько, несмело таково стала постукивать: тук, тук, тук, тук!

— Чего надо? — отозвался хозяин.

— Обогрей, родимый, пусти ночевать!

— Негде, и без тебя тесно!

— Я никого не потесню, — отвечала лиса, — сама лягу на лавочку, а хвостик под лавочку, — и вся тут.

Сжалился хозяин, пустил лису, а она суёт ему на сбережение гуся; хозяин посадил его за решётку к индюшкам. Но сюда уже дошли с базару слухи про лису.

Вот хозяин и думает: «Уж не та ли это лиса, про которую народ бает?» — и стал за нею присматривать. А она, как добрая, улеглась на лавочку и хвост спустила под лавочку; сама же слушает, когда заснут хозяева. Старуха захрапела, а старик притворился, что спит. Вот лиска прыг к решётке, схватила своего гуся, закусила, ощипала и принялась есть. Ест, поест да и отдохнёт, вдруг гуся не одолеешь! Ела она, ела, а старик всё приглядывает и видит, что лиса, собрав косточки и пёрышки, снесла их под печку, а сама улеглась опять и заснула.

Проспала лиса ещё дольше прежнего, — уж хозяин её будить стал:

— Каково-де, лисонька, спала-почивала?

А лисонька только потягивается да глаза протирает.

— Пора тебе, лисонька, и честь знать. Пора в путь собираться, — сказал хозяин, отворяя ей двери настежь.

А лиска ему в ответ:

— Не почто избу студить, и сама пойду, да наперёд своё добро заберу. Давай-ка моего гуся!

— Какого? — спросил хозяин.

— Да того, что я тебе вечор отдала на сбережение; ведь ты у меня его принимал?

— Принимал, — отвечал хозяин.

— А принимал, так и подай, — пристала лиса.

— Гуся твоего за решёткой нет; поди хоть сама посмотри — одни индюшки сидят.

Услыхав это, хитрая лиса грянулась об пол и ну убиваться, ну причитать, что за своего-де гуська она бы и индюшки не взяла!

Мужик смекнул лисьи хитрости. «Постой, — думает он, — будешь ты помнить гуся!»

— Что делать, — говорит он. — Знать, надо идти с тобой на мировую.

И обещал ей за гуся индюшку. А вместо индюшки тихонько подложил ей в мешок собаку. Лисонька не догадалась, взяла мешок, простилась с хозяином и пошла. Шла она, шла, и захотелось ей спеть песенку про себя и про лапоток. Вот села она, положила мешок на землю и только было принялася петь, как вдруг выскочила из мешка хозяйская собака — да на неё, а она от собаки, а собака за нею, не отставая ни на шаг.

Вот забежали обе вместе в лес; лиска по пенькам да по кустам, а собака за нею. На лисонькино счастье, случилась нора; лиса вскочила в неё, а собака не пролезла в нору и стала над нею дожидаться, не выйдет ли лиса…

А лиса с испугу дышит не отдышится, а как поотдохнула, то стала сама с собой разговаривать, стала себя спрашивать:

— Ушки мои, ушки, что вы делали?

— А мы слушали да слушали, чтоб собака лисоньку не скушала.

— Глазки мои, глазки, вы что делали?

— А мы глядели да глядели, чтобы собака лисоньку не съела!

— Ножки мои, ножки, что вы делали?

— А мы бежали да бежали, чтоб собака лисоньку не поймала.

— Хвостик, хвостик, ты что делал?

— А я не давал тебе ходу, за все пеньки да сучки цеплялся.

— А, так ты не давал мне бежать! Постой, вот я тебя! — сказала лиса и, высунув хвост из норы, закричала собаке: — На вот, съешь его!

Собака схватила лису за хвост и вытащила из норы.

Владимир Фёдорович Одоевский

Городок в табакерке

Папенька поставил на стол табакерку.

— Поди-ка сюда, Миша, посмотри-ка, — сказал он.

Миша был послушный мальчик; тотчас оставил игрушки и подошёл к папеньке. Да уж и было чего посмотреть! Какая прекрасная табакерка! Пёстренькая, из черепахи. А что на крышке-то! Ворота, башенки, домик, другой, третий, четвертый, — и счесть нельзя, и все мал мала меньше, и все золотые; а деревья-то также золотые, а листики на них серебряные; а за деревьями встает солнышко, и от него розовые лучи расходятся по всему небу.

— Что это за городок? — спросил Миша.

— Это городок Динь-Динь, — отвечал папенька и тронул пружинку…

И что же? Вдруг невидимо где заиграла музыка. Откуда слышна эта музыка, Миша не мог понять, он ходил и к дверям — не из другой ли комнаты? и к часам — не в часах ли? и к бюро, и к горке; прислушивался то в том, то в другом месте; смотрел и под стол… Наконец Миша уверился, что музыка точно играла в табакерке. Он подошёл к ней, смотрит, а из-за деревьев солнышко выходит, крадётся тихонько по небу, а небо и городок всё светлее и светлее; окошки горят ярким огнём, и от башенок будто сияние. Вот солнышко перешло через небо на другую сторону, всё ниже да ниже и наконец за пригорком совсем скрылось; и городок потемнел, ставни закрылись, и башенки померкли, только ненадолго. Вот затеплилась звёздочка, вот другая, вот и месяц рогатый выглянул из-за деревьев, и в городке стало опять светлее, окошки засеребрились, и от башенок протянулись синеватые лучи.

— Папенька! папенька! нельзя ли войти в этот городок? Как бы мне хотелось!

— Мудрено, мой друг: этот городок тебе не по росту.

— Ничего, папенька, я такой маленький; только пустите меня туда; мне так бы хотелось узнать, что там делается…

— Право, мой друг, там и без тебя тесно.

— Да кто же там живёт?

— Кто там живёт? Там живут колокольчики.

С этими словами папенька поднял крышку на табакерке, и что же увидел Миша? И колокольчики, и молоточки, и валик, и колёса… Миша удивился.

— Зачем эти колокольчики? Зачем молоточки? Зачем валик с крючками? — спрашивал Миша у папеньки.

А папенька отвечал:

— Не скажу тебе, Миша; сам посмотри попристальнее да подумай: авось-либо отгадаешь. Только вот этой пружинки не трогай, а иначе всё изломается.

Папенька вышел, а Миша остался над табакеркой. Вот он сидел-сидел над нею, смотрел-смотрел, думал-думал, отчего звенят колокольчики?

Между тем музыка играет да играет; вот всё тише да тише, как будто что-то цепляется за каждую ноту, как будто что-то отталкивает один звук от другого. Вот Миша смотрит: внизу табакерки отворяется дверца, и из дверцы выбегает мальчик с золотою головкою и в стальной юбочке, останавливается на пороге и манит к себе Мишу. «Да отчего же, — подумал Миша, — папенька сказал, что в этом городке и без меня тесно? Нет, видно, в нём живут добрые люди, видите, зовут меня в гости».

— Извольте, с величайшею радостью!

С этими словами Миша побежал к дверце и с удивлением заметил, что дверца ему пришлась точь-в-точь по росту. Как хорошо воспитанный мальчик, он почёл долгом прежде всего обратиться к своему провожатому.

— Позвольте узнать, — сказал Миша, — с кем я имею честь говорить?

— Динь-динь-динь, — отвечал незнакомец, — я мальчик-колокольчик, житель этого городка. Мы слышали, что вам очень хочется побывать у нас в гостях, и потому решились просить вас сделать нам честь к нам пожаловать. Динь-динь-динь, динь-динь-динь.

Миша учтиво поклонился; мальчик-колокольчик взял его за руку, и они пошли. Тут Миша заметил, что над ними был свод, сделанный из пёстрой тиснёной бумажки с золотыми краями. Перед ними был другой свод, только поменьше; потом третий, ещё меньше; четвёртый, ещё меньше, и так все другие своды — чем дальше, тем меньше, так что в последний, казалось, едва могла пройти головка его провожатого.

— Я вам очень благодарен за ваше приглашение, — сказал ему Миша, — но не знаю, — можно ли будет мне им воспользоваться. Правда, здесь я свободно прохожу, но там, дальше, посмотрите, какие у вас низенькие своды, — там я, позвольте сказать откровенно, там я и ползком не пройду. Я удивляюсь, как и вы под ними проходите.

— Динь-динь-динь! — отвечал мальчик. — Пройдём, не беспокойтесь, ступайте только за мной.

Миша послушался. В самом деле, с каждым их шагом, казалось, своды подымались, и наши мальчики всюду свободно проходили; когда же они дошли до последнего свода, мальчик-колокольчик попросил Мишу оглянуться назад. Миша оглянулся. И что же он увидел? Теперь тот первый свод, под который он подошёл, входя в дверцы, показался ему маленьким, как будто, пока они шли, свод опустился. Миша был очень удивлён.

— Отчего это? — спросил он своего проводника.

— Динь-динь-динь! — отвечал проводник смеясь. — Издали всегда так кажется. Видно, вы ни на что вдаль со вниманием не смотрели; вдали всё кажется маленьким, а подойдёшь — большое.

— Да, это правда, — отвечал Ми-ша, — я до сих пор не думал об этом, и оттого вот что со мною случилось: третьего дня я хотел нарисовать, как маменька возле меня играет на фортепьяно, а папенька на другом конце комнаты читает книжку. Только этого мне никак не удавалось сделать: тружусь, тружусь, рисую как можно вернее, а всё на бумаге у меня выйдет, что папенька возле маменьки сидит и кресло его возле фортепьяно стоит, а между тем я очень хорошо вижу, что фортепьяно стоит возле меня, у окошка, а папенька сидит на другом конце, у камина. Маменька мне говорила, что папеньку надобно нарисовать маленьким, но я думал, что маменька шутит, потому что папенька гораздо больше её ростом; но теперь вижу, что она правду говорила: папеньку надобно было нарисовать маленьким, потому что он сидел вдалеке. Очень вам благодарен за объяснение, очень благодарен.

Мальчик-колокольчик смеялся из всех сил:

— Динь-динь-динь, как смешно! Не уметь нарисовать папеньку с маменькой! Динь-динь-динь, динь-динь-динь!

Мише показалось досадно, что мальчик-колокольчик над ним так немилосердно насмехается, и он очень вежливо сказал ему:

— Позвольте мне спросить у вас: зачем вы к каждому слову всё говорите «динь-динь-динь»?

— Уж у нас поговорка такая, — отвечал мальчик-колокольчик.

— Поговорка? — заметил Миша. — А вот папенька говорит, что очень нехорошо привыкать к поговоркам.

Мальчик-колокольчик закусил губы и не сказал больше ни слова.

Вот перед ними ещё дверцы; они отворились, и Миша очутился на улице. Что за улица! Что за городок! Мостовая вымощена перламутром; небо пёстренькое, черепаховое, по небу ходит золотое солнышко, поманишь его, оно с неба сойдёт, вокруг руки обойдёт и опять поднимается. А домики-то стальные, полированные, крытые разноцветными раковинками, и под каждою крышкою сидит мальчик-колокольчик с золотою головкою, в серебряной юбочке, и много их, много, и все мал мала меньше.

— Нет, теперь уж меня не обманут, — сказал Миша. — Это так только мне кажется издали, а колокольчики-то все одинаковы.

— Ан вот и неправда, — отвечал провожатый, — колокольчики неодинаковые. Если бы все были одинаковые, то и звенели бы мы все в один голос, один, как другой; а ты слышишь, какие мы песни выводим? Это оттого, что кто из нас побольше, у того и голос потолще. Неужели ты и этого не знаешь? Вот видишь ли, Миша, это тебе урок: вперёд не смейся над теми, у кого поговорка дурная, иной и с поговоркою, а больше другого знает, и можно от него кое-чему научиться.

Миша, в свою очередь, закусил язычок. Между тем их окружили мальчики-колокольчики, теребили Мишу за платье, звенели, прыгали, бегали.

— Весело вы живёте, — сказал им Миша, — век бы с вами остался. Целый день вы ничего не делаете, у вас ни уроков, ни учителей, да ещё и музыка целый день.

— Динь-динь-динь! — закричали колокольчики. — Уж нашёл у нас веселье. Нет, Миша, плохое нам житьё. Правда, уроков у нас нет, да что же в том толку? Мы бы уроков не побоялись. Вся наша беда именно в том, что у нас, бедных, никакого нет дела; нет у нас ни книжек, ни картинок; нет ни папеньки, ни маменьки: нечем заняться; целый день играй да играй, а ведь это, Миша, очень, очень скучно. Поверишь ли? Хорошо наше черепаховое небо, хорошо и золотое солнышко и золотые деревья; но мы, бедные, мы насмотрелись на них вдоволь, и всё это очень нам надоело; из городка мы ни шагу, а ты можешь себе вообразить, каково целый век, ничего не делая, просидеть в табакерке, и даже в табакерке с музыкой.

— Да, — отвечал Миша, — вы говорите правду. Это и со мной случается: когда после ученья примешься за игрушки, то так весело; а когда в праздник целый день всё играешь да играешь, то к вечеру и сделается скучно; и за ту и за другую игрушку примешься — всё не мило. Я долго не понимал, отчего это, а теперь понимаю.

— Да сверх того на нас есть другая беда, Миша: у нас есть дядьки.

— Какие же дядьки? — спросил Миша.

— Дядьки-молоточки, — отвечали колокольчики. — Уж какие злые! То и дело что ходят по городу да нас постукивают. Которые побольше, тем ещё реже «тук-тук» бывает, а уж маленьким куда больно делается.

В самом деле, Миша увидел, что по улице ходили какие-то господа на тоненьких ножках, с предлинными носами и шептали между собою: «Тук-тук-тук! Тук-тук-тук, поднимай! Задевай! Тук-тук-тук!» И в самом деле, дядьки-молоточки беспрестанно то по тому, то по другому колокольчику тук да тук, Мише даже их жалко стало. Он подошёл к этим господам, очень вежливо поклонился и с добродушием спросил, зачем они без всякого сожаления колотят бедных мальчиков. А молоточки ему в ответ:

— Прочь ступай, не мешай! Там в палате и в халате надзиратель лежит и стучать нам велит. Всё ворочается, прицепляется. Тук-тук-тук! Тук-тук-тук!

— Какой это у вас надзиратель? — спросил Миша у колокольчиков.

— А это господин Валик, — зазвенели они, — предобрый человек, день и ночь с дивана не сходит; на него мы не можем пожаловаться.

Миша — к надзирателю. Смотрит — он в самом деле лежит на диване, в халате и с боку на бок переворачивается, только всё лицом кверху, а по халату-то у него шпильки, крючочки — видимо-невидимо; только что попадается ему молоток, он его крючком сперва зацепит, потом спустит, а молоточек-то и стукнет по колокольчику.

Только что Миша к нему подошёл, как надзиратель закричал:

— Шуры-муры! Кто здесь ходит? Кто здесь бродит? Шуры-муры! Кто прочь не идёт? Кто мне спать не даёт? Шуры-муры! Шуры-муры!

— Это я, — храбро отвечал Миша, — я, Миша…

— А что тебе надобно? — спросил надзиратель.

— Да мне жаль бедных мальчиков-колокольчиков, они все такие умные, такие добрые, такие музыканты, а по вашему приказанию дядьки их беспрестанно постукивают…

— А мне какое дело, шуры-муры! Не я здесь на́больший. Пусть себе дядьки стукают мальчиков! Мне что за дело! Я надзиратель добрый, всё на диване лежу и ни за кем не гляжу. Шуры-муры, шуры-муры…

— Ну, многому же я научился в этом городке! — сказал про себя Миша. — Вот ещё иногда мне бывает досадно, зачем надзиратель с меня глаз не спускает. «Экой злой! — думаю я. — Ведь он не папенька и не маменька; что ему за дело, что я шалю? Знал бы сидел в своей комнате». Нет, теперь вижу, что бывает с бедными мальчиками, когда за ними никто не смотрит.

Между тем Миша пошёл далее — и остановился. Смотрит, золотой шатёр с жемчужною бахромою; наверху золотой флюгер вертится, будто ветряная мельница, а под шатром лежит царевна Пружинка и, как змейка, то свернётся, то развернётся и беспрестанно надзирателя под бок толкает, Миша этому очень удивился и сказал ей:

— Сударыня царевна! Зачем вы надзирателя под бок толкаете?

— Зиц-зиц-зиц, — отвечала царевна. — Глупый ты мальчик, неразумный мальчик. На всё смотришь, ничего не видишь! Кабы я валик не толкала, валик бы не вертелся; кабы валик не вертелся, то он за молоточки бы не цеплялся, молоточки бы не стучали; кабы молоточки не стучали, колокольчики бы не звенели; кабы колокольчики не звенели, и музыки бы не было! Зиц-зиц-зиц!

Мише захотелось узнать, правду ли говорит царевна. Он наклонился и прижал её пальчиком. И что же? В одно мгновение пружинка с силою развилась, валик сильно завертелся, молоточки быстро застучали, колокольчики заиграли дребедень, и вдруг пружинка лопнула. Всё умолкло, валик остановился, молоточки попадали, колокольчики свернулись на сторону, солнышко повисло, домики изломались… Тогда Миша вспомнил, что папенька не приказывал ему трогать пружинку, испугался и… проснулся.

— Что во сне видел, Миша? — спросил папенька.

Миша долго не мог опамятоваться. Смотрит — та же папенькина комната, та же перед ним табакерка; возле него сидят папенька и маменька и смеются.

— Где же мальчик-колокольчик? Где дядька-молоточек? Где царевна Пружинка? — спрашивал Миша. — Так это был сон?

— Да, Миша, тебя музыка убаюкала, и ты здесь порядочно вздремнул. Расскажи же нам по крайней мере, что тебе приснилось?

— Да видите, папенька, — сказал Миша, протирая глазки, — мне всё хотелось узнать, отчего музыка в табакерке играет; вот я принялся на неё прилежно смотреть и разбирать, что в ней движется и отчего движется; думал, думал и стал уже добираться, как вдруг, смотрю, дверка в табакерке растворилась… — Тут Миша рассказал весь свой сон по порядку.

— Ну, теперь вижу, — сказал папенька, — что ты в самом деле почти понял, отчего музыка в табакерке играет; но ты это ещё лучше поймешь, когда будешь учиться механике.

Мороз Иванович

Нам даром, без труда ничего не даётся, — недаром исстари пословица ведётся.

В одном доме жили две девочки — Рукодельница да Ленивица, а при них нянюшка.

Рукодельница была умная девочка: рано вставала, сама, без нянюшки, одевалась, а вставши с постели, за дело принималась: печку топила, хлебы месила, избу мела, петуха кормила, а потом на колодец за водой ходила.

А Ленивица меж тем в постельке лежала, потягивалась, с боку на бок переваливалась, уж разве наскучит лежать, так скажет спросонья:

«Нянюшка, надень мне чулочки, нянюшка, завяжи башмачки», а потом заговорит: «Нянюшка, нет ли булочки?» Встанет, попрыгает, да и сядет к окошку мух считать: сколько прилетело да сколько улетело. Как всех пересчитает Ленивица, так уж и не знает, за что приняться и чем бы заняться; ей бы в постельку — да спать не хочется; ей бы покушать — да есть не хочется; ей бы к окошку мух считать — да и то надоело. Сидит, горемычная, и плачет да жалуется на всех, что ей скучно, как будто в том другие виноваты.

Между тем Рукодельница воротится, воду процедит, в кувшины нальёт; да ещё какая затейница: коли вода нечиста, так свернёт лист бумаги, наложит в неё угольков да песку крупного насыплет, вставит ту бумагу в кувшин да нальёт в неё воды, а вода-то знай проходит сквозь песок да сквозь уголья и каплет в кувшин чистая, словно хрустальная; а потом Рукодельница примется чулки вязать или платки рубить, а не то и рубашки шить да кроить, да ещё рукодельную песенку затянет; и не было никогда ей скучно, потому что и скучать-то было ей некогда: то за тем, то за другим делом, а тут, смотришь, и вечер — день прошёл.

Однажды с Рукодельницей беда приключилась: пошла она на колодец за водой, опустила ведро на верёвке, а верёвка-то и оборвись; упало ведро в колодец. Как тут быть?

Расплакалась бедная Рукодельница, да и пошла к нянюшке рассказывать про свою беду и несчастье; а нянюшка Прасковья была такая строгая и сердитая, говорит:

— Сама беду сделала, сама и поправляй; сама ведёрко утопила, сама и доставай.

Нечего было делать: пошла Рукодельница опять к колодцу, ухватилась за верёвку и спустилась по ней к самому дну. Только тут с ней чудо случилось. Едва спустилась, смотрит: перед ней печка, а в печке сидит пирожок, такой румяный, поджаристый; сидит, поглядывает да приговаривает:

— Я совсем готов, подрумянился, сахаром да изюмом обжарился; кто меня из печки возьмёт, тот со мной и пойдёт!

Рукодельница, нимало не мешкая, схватила лопатку, вынула пирожок и положила его за пазуху.

Идёт она дальше. Перед нею сад, а в саду стоит дерево, а на дереве золотые яблочки; яблочки листьями шевелят и промеж себя говорят:

— Мы яблочки наливные, созрелые; корнем дерева питалися, студёной росой обмывалися; кто нас с дерева стрясёт, тот нас себе и возьмёт.

Рукодельница подошла к дереву, потрясла его за сучок, и золотые яблочки так и посыпались к ней в передник.

Рукодельница идёт дальше. Смотрит: перед ней сидит старик Мороз Иванович, седой-седой; сидит он на ледяной лавочке да снежные комочки ест; тряхнёт головой — от волос иней сыплется, ду́хом дохнёт — валит густой пар.

— А! — сказал он. — Здорово, Рукодельница! Спасибо, что ты мне пирожок принесла; давным-давно уж я ничего горяченького не ел.

Тут он посадил Рукодельницу возле себя, и они вместе пирожком позавтракали, а золотыми яблочками закусили.

— Знаю я, зачем ты пришла, — говорит Мороз Иванович, — ты ведёрко в мой студенец[32] опустила; отдать тебе ведёрко отдам, только ты мне за то три дня прослужи: будешь умна, тебе ж лучше; будешь ленива, тебе ж хуже. А теперь, — прибавил Мороз Иванович, — мне, старику, и отдохнуть пора; поди-ка приготовь мне постель, да смотри взбей хорошенько перину.

Рукодельница послушалась… Пошли они в дом. Дом у Мороза Ивановича сделан был весь изо льда: и двери, и окошки, и пол ледяные, а по стенам убрано снежными звёздочками; солнышко на них сияло, и всё в доме блестело, как брильянты. На постели у Мороза Ивановича вместо перины лежал снег пушистый; холодно, а делать было нечего.

Рукодельница принялась взбивать снег, чтобы старику было мягче спать, а между тем у ней, бедной, руки окостенели и пальчики побелели, как у бедных людей, что зимой в проруби бельё полощут: и холодно, и ветер в лицо, и бельё замерзает, колом стоит, а делать нечего — работают бедные люди.

— Ничего, — сказал Мороз Иванович, — только снегом пальцы потри, так и отойдут, не отзнобишь. Я ведь старик добрый; посмотри-ка, что у меня за диковинки.

Тут он приподнял свою снежную перину с одеялом, и Рукодельница увидела, что под периною пробивается зелёная травка. Рукодельнице стало жалко бедной травки.

— Вот ты говоришь, — сказала она, — что ты старик добрый, а зачем ты зелёную травку под снежной периной держишь, на свет божий не выпускаешь?

— Не выпускаю потому, что ещё не время, ещё трава в силу не вошла. Осенью крестьяне её посеяли, она и взошла, и кабы вытянулась уже, то зима бы её захватила, и к лету травка бы не вызрела. Вот я и прикрыл молодую зелень моею снежною периной, да ещё сам прилёг на неё, чтобы снег ветром не разнесло, а вот придёт весна, снежная перина растает, травка заколосится, а там, смотришь, выглянет и зерно, а зерно крестьянин соберёт да на мельницу отвезёт: мельник зерно смелет, и будет мука, а из муки ты, Рукодельница, хлеб испечёшь.

— Ну а скажи мне, Мороз Иванович, — сказала Рукодельница, — зачем ты в колодце-то сидишь?

— Я затем в колодце сижу, что весна подходит, — сказал Мороз Иванович. — Мне жарко становится; а ты знаешь, что и летом в колодце холодно бывает, оттого и вода в колодце студёная, хоть посреди самого жаркого лета.

— А зачем ты, Мороз Иванович, — спросила Рукодельница, — зимой по улицам ходишь да в окошки стучишься?

— А я затем в окошки стучусь, — отвечал Мороз Иванович, — чтобы не забывали печей топить да трубы вовремя закрывать; а не то, ведь я знаю, есть такие неряхи, что печку истопить истопят, а трубу закрыть не закроют, или и закрыть закроют, да не вовремя, когда ещё не все угольки прогорели, а от того в горнице угарно бывает, голова у людей болит, в глазах зелено; даже и совсем умереть от угара можно. А затем ещё я в окошко стучусь, чтобы никто не забывал, что есть на свете люди, которым зимою холодно, у которых нету шубки, да и дров купить не на что; вот я затем в окошко стучусь, чтобы им помогать не забывали.

Тут добрый Мороз Иванович погладил Рукодельницу по головке, да и лёг почивать на свою снежную постель.

Рукодельница меж тем всё в доме прибрала, пошла на кухню, кушанье изготовила, платье у старика почистила и бельё выштопала.

Старичок проснулся; был всем очень доволен и поблагодарил Рукодельницу. Потом сели они обедать; обед был прекрасный, и особенно хорошо было мороженое, которое старик сам изготовил.

Так прожила Рукодельница у Мороза Ивановича целых три дня.

На третий день Мороз Иванович сказал Рукодельнице:

— Спасибо тебе, умная ты девочка, хорошо ты меня, старика, утешила, и я у тебя в долгу не останусь. Ты знаешь: люди за рукоделие деньги получают, так вот тебе твоё ведёрко, а в ведёрко я всыпал целую горсть серебряных пятачков; да, сверх того, вот тебе на память брильянтик — косыночку закалывать.

Рукодельница поблагодарила, приколола брильянтик, взяла ведёрко, пошла опять к колодцу, ухватилась за верёвку и вышла на свет божий.

Только что она стала подходить к дому, как петух, которого она всегда кормила, увидел её, обрадовался, взлетел на забор и закричал:

Кукареку, кукареки́! У Рукодельницы в ведёрке пятаки!

Когда Рукодельница пришла домой и рассказала всё, что с ней было, нянюшка очень дивовалась, а потом примолвила:

— Вот видишь ты, Ленивица, что люди за рукоделье получают! Поди-ка к старичку да послужи ему, поработай; в комнате у него прибирай, на кухне готовь, платье чини да бельё штопай, так и ты горсть пятачков заработаешь, а оно будет кстати: у нас к празднику денег мало.

Ленивице очень не по вкусу было идти к старику работать. Но пятачки ей получить хотелось и брильянтовую булавочку тоже.

Вот, по примеру Рукодельницы, Ленивица пошла к колодцу, схватилась за верёвку, да и бух прямо ко дну. Смотрит — перед ней печка, а в печке сидит пирожок, такой румяный, поджаристый; сидит, поглядывает да приговаривает:

— Я совсем готов, подрумянился, сахаром да изюмом обжарился; кто меня возьмёт, тот со мной и пойдёт.

А Ленивица ему в ответ:

— Да, как бы не так! Мне себя утомлять — лопатку поднимать да в печку тянуться; захочешь, сам выскочишь.

Идёт она далее, перед нею сад, а в саду стоит дерево, а на дереве золотые яблочки; яблочки листьями шевелят да промеж себя говорят:

— Мы яблочки наливные, созрелые; корнем дерева питалися, студёной росой обмывалися; кто нас с дерева стрясёт, тот нас себе и возьмёт.

— Да, как бы не так! — отвечает Ленивица. — Мне себя утомлять — ручки подымать, за сучья тянуть… Успею набрать, как сами нападают!

И прошла Ленивица мимо них. Вот дошла она и до Мороза Ивановича. Старик по-прежнему сидел на ледяной скамеечке да снежные комочки прикусывал.

— Что тебе надобно, девочка? — спросил он.

— Пришла я к тебе, — отвечала Ленивица, — послужить да за работу получить.

— Дельно ты сказала, девочка, — отвечал старик, — за работу деньги следует, только посмотрим, какова ещё твоя работа будет! Поди-ка взбей мне перину, а потом кушанье изготовь, да платье моё повычини, да бельё повыштопай.

Пошла Ленивица, а дорогой думает: «Стану я себя утомлять да пальцы знобить! Авось старик не заметит и на невзбитой перине уснёт».

Старик в самом деле не заметил или прикинулся, что не заметил, лёг в постель и заснул, а Ленивица пошла на кухню. Пришла на кухню, да и не знает, что делать. Кушать-то она любила, а подумать, как готовилось кушанье, это ей и в голову не приходило; да и лень было ей посмотреть. Вот она огляделась: лежит перед ней и зелень, и мясо, и рыба, и уксус, и горчица, и квас — всё по порядку. Думала она, думала, кое-как зелень обчистила, мясо и рыбу разрезала да, чтоб большого труда себе не давать, как всё было, мытое-немытое, так и положила в кастрюлю: и зелень, и мясо, и рыбу, и горчицу, и уксус да ещё кваску подлила, а сама думает: «Зачем себя трудить, каждую вещь особо варить? Ведь в желудке всё вместе будет».

Вот старик проснулся, просит обедать. Ленивица притащила ему кастрюлю, как есть, даже скатертцы не подостлала. Мороз Иванович попробовал, поморщился, а песок так и захрустел у него на зубах.

— Хорошо ты готовишь, — заметил он улыбаясь. — Посмотрим, какова твоя другая работа будет.

Ленивица отведала, да тотчас и выплюнула, а старик покряхтел, покряхтел, да и принялся сам готовить кушанье и сделал обед на славу, так что Ленивица пальчики облизала, кушая чужую стряпню.

После обеда старик опять лёг отдохнуть да припомнил Ленивице, что у него платье не починено, да и бельё не выштопано.

Ленивица понадулась, а делать было нечего: принялась платье и бельё разбирать; да и тут беда: платье и бельё Ленивица на́шивала, а как его шьют, о том и не спрашивала; взяла было иголку, да с непривычки укололась; так её и бросила. А старик опять будто бы ничего не заметил, ужинать Ленивицу позвал, да ещё спать её уложил.

А Ленивице то и любо; думает себе: «Авось и так пройдёт. Вольно было сестрице на себя труд принимать; старик добрый, он мне и так, задаром, пятачков подарит».

На третий день приходит Ленивица и просит Мороза Ивановича её домой отпустить да за работу наградить.

— Да какая же была твоя работа? — спросил старичок. — Уж коли на правду дело пошло, так ты мне должна заплатить, потому что не ты для меня работала, а я тебе служил.

— Да, как же! — отвечала Ленивица. — Я ведь у тебя целых три дня жила.

— Знаешь, голубушка, — отвечал старичок, — что я тебе скажу: жить и служить — разница, да и работа работе рознь; заметь это: вперёд пригодится. Но, впрочем, если тебя совесть не зазрит, я тебя награжу: и какова твоя работа, такова будет тебе и награда.

С этими словами Мороз Иванович дал Ленивице пребольшой серебряный слиток, а в другую руку — пребольшой брильянт.

Ленивица так этому обрадовалась, что схватила то и другое и, даже не поблагодарив старика, домой побежала.

Пришла домой и хвастается.

— Вот, — говорит, — что я заработала; не сестре чета, не горсточку пятачков да не маленький брильянтик, а целый слиток серебряный, вишь, какой тяжёлый, да и брильянт-то чуть не с кулак… Уж на это можно к празднику обнову купить…

Не успела она договорить, как серебряный слиток растаял и полился на пол; он был не что иное, как ртуть, которая застыла от сильного холода; в то же время начал таять и брильянт. А петух вскочил на забор и громко закричал:

Кукареку-кукареку́лька, У Ленивицы в руках ледяная сосулька!

А вы, детушки, думайте, гадайте, что здесь правда, что неправда; что сказано впрямь, что стороною; что шутки ради, что в наставленье…

Пётр Павлович Ершов

Конёк-горбунок

Часть 1

Начинает сказка сказываться…

За горами, за лесами, За широкими морями, Против неба — на земле Жил старик в одном селе. У старинушки три сына: Старший умный был детина, Средний сын и так и сяк, Младший вовсе был дурак. Братья сеяли пшеницу Да возили в град-столицу: Знать, столица та была Недалече от села. Там пшеницу продавали, Деньги счётом принимали И с набитою сумой Возвращалися домой. В долгом времени аль вскоре Приключилося им горе: Кто-то в поле стал ходить И пшеницу шевелить. Мужички такой печали Отродяся не видали; Стали думать да гадать — Как бы вора соглядать[33]; Наконец себе смекнули, Чтоб стоять на карауле, Хлеб ночами поберечь, Злого вора подстеречь. Вот, как стало лишь смеркаться, Начал старший брат сбираться: Вынул вилы и топор И отправился в дозор. Ночь ненастная настала, На него боязнь напала, И со страхов наш мужик Закопался под сенник[34]. Ночь проходит, день приходит; С сенника́ дозорный сходит И, облив себя водой, Стал стучаться под избой: «Эй вы, сонные тетери! Отпирайте брату двери, Под дождём я весь промок С головы до самых ног». Братья двери отворили, Караульщика впустили, Стали спрашивать его: Не видал ли он чего? Караульщик помолился, Вправо, влево поклонился И, прокашлявшись, сказал: «Всю я ноченьку не спал; На моё ж притом несчастье Было страшное ненастье: Дождь вот так ливмя и лил, Рубашонку всю смочил. Уж куда как было скучно!.. Впрочем, всё благополучно». Похвалил его отец: «Ты, Данило, молодец! Ты вот, так сказать, примерно, Сослужил мне службу верно, То есть, будучи при всём, Не ударил в грязь лицом». Стало сызнова смеркаться, Средний брат пошёл сбираться: Взял и вилы и топор И отправился в дозор. Ночь холодная настала, Дрожь на малого напала, Зубы начали плясать; Он ударился бежать — И всю ночь ходил дозором У соседки под забором. Жутко было молодцу! Но вот утро. Он к крыльцу: «Эй вы, сони! Что вы спите! Брату двери отоприте; Ночью страшный был мороз — До животиков промёрз». Братья двери отворили, Караульщика впустили, Стали спрашивать его: Не видал ли он чего? Караульщик помолился, Вправо, влево поклонился И сквозь зубы отвечал: «Всю я ноченьку не спал, Да, к моей судьбе несчастной, Ночью холод был ужасный, До сердцов меня пробрал; Всю я ночку проскакал; Слишком было несподручно… Впрочем, всё благополучно». И ему сказал отец: «Ты, Гаврило, молодец!» Стало в третий раз смеркаться Надо младшему сбираться; Он и усом не ведёт, На печи в углу поёт Изо всей дурацкой мочи: «Распрекрасные вы очи!» Братья ну ему пенять, Стали в поле погонять, Но сколь долго ни кричали, Только голос потеряли: Он ни с места. Наконец Подошёл к нему отец, Говорит ему: «Послушай, Побега́й в дозор, Ванюша. Я куплю тебе лубков[35], Дам гороху и бобов». Тут Иван с печи слезает, Малахай[36] свой надевает, Хлеб за пазуху кладёт, Караул держать идёт. Ночь настала; месяц всходит; Поле всё Иван обходит, Озираючись кругом, И садится под кустом: Звёзды на небе считает Да краюшку уплетает. Вдруг о полночь конь заржал… Караульщик наш привстал, Посмотрел под рукавицу И увидел кобылицу. Кобылица та была Вся, как зимний снег, бела, Грива в землю, золотая, В мелки кольца завитая. «Эхе-хе! так вот какой Наш воришко!.. Но, постой, Я шутить ведь не умею, Разом сяду те на шею. Вишь, какая саранча!» И, минуту улуча, К кобылице подбегает, За волнистый хвост хватает И прыгну́л к ней на хребёт — Только задом наперёд. Кобылица молодая, Очью[37] бешено сверкая, Змеем голову свила И пустилась, как стрела. Вьётся кругом над полями, Виснет пластью[38] надо рвами, Мчится скоком по горам, Ходит дыбом по лесам, Хочет силой аль обманом, Лишь бы справиться с Иваном. Но Иван и сам не прост — Крепко держится за хвост. Наконец она устала. «Ну, Иван, — ему сказала, — Коль умел ты усидеть, Так тебе мной и владеть. Дай мне место для покою Да ухаживай за мною, Сколько смыслишь. Да смотри: По три утренни зари Выпущай меня на волю Погулять по чисту полю. По исходе же трёх дней Двух рожу тебе коней — Да таких, каких поныне Не бывало и в помине; Да ещё рожу конька Ростом только в три вершка, На спине с двумя горбами Да с аршинными ушами. Двух коней, коль хошь, продай, Но конька не отдавай Ни за пояс, ни за шапку, Ни за чёрную, слышь, бабку. На земле и под землёй Он товарищ будет твой: Он зимой тебя согреет, Летом холодом обвеет, В голод хлебом угостит, В жажду мёдом напоит. Я же снова выйду в поле Силы пробовать на воле». «Ладно», — думает Иван И в пастуший балаган[39] Кобылицу загоняет, Дверь рогожей закрывает И, лишь только рассвело, Отправляется в село, Напевая громко песню: «Ходил молодец на Пресню». Вот он всходит на крыльцо, Вот хватает за кольцо, Что есть силы в дверь стучится, Чуть что кровля не валится, И кричит на весь базар, Словно сделался пожар. Братья с лавок поскакали, Заикаяся, вскричали: «Кто стучится сильно так?» — «Это я, Иван-дурак!» Братья двери отворили, Дурака в избу впустили И давай его ругать, — Как он смел их так пугать! А Иван наш, не снимая Ни лаптей, ни малахая, Отправляется на печь И ведёт оттуда речь Про ночное похожденье, Всем ушам на удивленье: «Всю я ноченьку не спал, Звёзды на небе считал; Месяц, ровно[40], тоже све́тил — Я порядком не приметил. Вдруг приходит дьявол сам, С бородою и с усам; Рожа, словно как у кошки, А глаза-то, что те плошки! Вот и стал тот чёрт скакать И зерно хвостом сбивать. Я шутить ведь не умею — И вскочи ему на шею. Уж таскал же он, таскал, Чуть башки мне не сломал. Но и я ведь сам не промах, Слышь, держал его как в жомах[41]. Бился, бился мой хитрец И взмолился наконец: „Не губи меня со света! Целый год тебе за это Обещаюсь смирно жить, Православных не мутить“. Я, слышь, слов-то не померил, Да чертёнку и поверил». Тут рассказчик замолчал, Позевнул и задремал. Братья, сколько ни серчали, Не смогли — захохотали, Ухватившись под бока, Над рассказом дурака. Сам старик не мог сдержаться, Чтоб до слёз не посмеяться, Хоть смеяться — так оно Старикам уж и грешно. Много ль времени аль мало С этой ночи пробежало, — Я про это ничего Не слыхал ни от кого. Ну, да что нам в том за дело, Год ли, два ли пролетело, — Ведь за ними не бежать… Станем сказку продолжать. Ну-с, так вот что! Раз Данило (В праздник, помнится, то было), Натянувшись зельно[42] пьян, Затащился в балаган. Что ж он видит? — Прекрасивых Двух коней золотогривых Да игрушечку-конька Ростом только в три вершка, На спине с двумя горбами Да с аршинными ушами. «Хм! Теперь-то я узнал, Для чего здесь дурень спал!» — Говорит себе Данило… Чудо разом хмель посбило. Вот Данило в дом бежит И Гавриле говорит: «Посмотри, каких красивых Двух коней золотогривых Наш дурак себе достал: Ты и слыхом не слыхал». И Данило да Гаврило, Что в ногах их мочи было, По крапиве прямиком Так и дуют босиком. Спотыкнувшися три раза, Починивши оба глаза, Потирая здесь и там, Входят братья к двум коням. Кони ржали и храпели, Очи яхонтом горели; В мелки кольца завитой, Хвост струился золотой, И алмазные копыты Крупным жемчугом обиты. Любо-дорого смотреть! Лишь царю б на них сидеть! Братья так на них смотрели, Что чуть-чуть не окривели. «Где он это их достал? — Старший среднему сказал. — Но давно уж речь ведётся, Что лишь дурням клад даётся, Ты ж хоть лоб себе разбей, Так не выбьешь двух рублей. Ну, Гаврило, в ту седьмицу[43] Отведём-ка их в столицу; Там боярам продадим, Деньги ровно поделим, А с деньжонками, сам знаешь, И попьёшь и погуляешь, Только хлопни по мешку. А благому дураку Недостанет ведь догадки, Где гостят его лошадки; Пусть их ищет там и сям. Ну, приятель, по рукам!» Братья разом согласились, Обнялись, перекрестились И вернулися домой, Говоря промеж собой Про коней и про пирушку И про чудную зверушку. Время катит чередом, Час за часом, день за днём. И на первую седьмицу Братья едут в град-столицу, Чтоб товар свой там продать И на пристани узнать, Не пришли ли с кораблями Немцы в город за холстами, И нейдёт ли царь Салтан Басурманить христиан. Вот иконам помолились, У отца благословились, Взяли двух коней тайком И отправились тишком. Вечер к ночи пробирался; На ночлег Иван собрался; Вдоль по улице идёт, Ест краюшку да поёт. Вот он поля достигает, Руки в боки подпирает И с прискочкой, словно пан, Боком входит в балаган. Всё по-прежнему стояло, Но коней как не бывало; Лишь игрушка-горбунок У его вертелся ног, Хлопал с радости ушами Да приплясывал ногами. Как завоет тут Иван, Опершись о балаган: «Ой вы, кони буры-сивы, Добры кони златогривы! Я ль вас, други, не ласкал, Да какой вас чёрт украл? Чтоб пропасть ему, собаке! Чтоб издохнуть в буераке[44]! Чтоб ему на том свету Провалиться на мосту! Ой вы, кони буры-сивы, Добры кони златогривы!» Тут конёк ему заржал. «Не тужи, Иван, — сказал, — Велика беда, не спорю, Но могу помочь я горю. Ты на чёрта не клепли[45]: Братья коников свели. Ну, да что болтать пустое, Будь, Иванушка, в покое. На меня скорей садись, Только знай себе держись; Я хоть росту небольшого, Да сменю коня другого: Как пущусь да побегу, Так и беса настигу». Тут конёк пред ним ложится; На конька Иван садится, Уши в загреби[46] берёт, Что есть мочушки ревёт. Горбунок-конёк встряхнулся, Встал на лапки, встрепенулся, Хлопнул гривкой, захрапел И стрелою полетел; Только пыльными клубами Вихорь вился под ногами. И в два мига, коль не в миг, Наш Иван воров настиг. Братья то есть испугались, Зачесались и замялись. А Иван им стал кричать: «Стыдно, братья, воровать! Хоть Ивана вы умнее, Да Иван-то вас честнее: Он у вас коней не крал». Старший, корчась, тут сказал: «Дорогой наш брат Иваша, Что переться[47] — дело наше! Но возьми же ты в расчёт Некорыстный наш живот[48]. Сколь пшеницы мы не сеем, Чуть насущный хлеб имеем. А коли неурожай, Так хоть в петлю полезай! Вот в такой большой печали Мы с Гаврилой толковали Всю намеднишнюю ночь — Чем бы горюшку помочь? Так и этак мы вершили, Наконец вот так решили: Чтоб продать твоих коньков Хоть за тысячу рублёв. А в спасибо, молвить к слову, Привезти тебе обнову — Красну шапку с позвонком Да сапожки с каблучком. Да к тому ж старик неможет[49] Работа́ть уже не может; А ведь надо ж мыкать век, — Сам ты умный человек!» — «Ну, коль этак, так ступайте, — Говорит Иван, — продайте Златогривых два коня, Да возьмите ж и меня». Братья больно покосились, Да нельзя же! согласились. Стало на́ небе темнеть; Воздух начал холодеть; Вот, чтоб им не заблудиться, Решено остановиться. Под навесами ветвей Привязали всех коней, Принесли с естным[50] лукошко, Опохме́лились немножко И пошли, что боже даст, Кто во что из них горазд. Вот Данило вдруг приметил, Что огонь вдали засве́тил. На Гаврилу он взглянул, Левым глазом подмигнул И прикашлянул легонько, Указав огонь тихонько; Тут в затылке почесал, «Эх, как тёмно! — он сказал. — Хоть бы месяц этак в шутку К нам проглянул на минутку, Всё бы легче. А теперь, Право, хуже мы тетерь… Да постой-ка… мне сдаётся, Что дымок там светлый вьётся… Видишь, эвон! Так и есть!.. Вот бы курево[51] развесть! Чудо было б!.. А послушай, Побега́й-ка, брат Ванюша! А, признаться, у меня Ни огнива, ни кремня». Сам же думает Данило: «Чтоб тебя там задавило!» А Гаврило говорит: «Кто-петь[52] знает, что горит! Коль станичники[53] пристали — Поминай его, как звали!» Всё пустяк для дурака. Он садится на конька, Бьёт в круты бока ногами, Теребит его руками, Изо всех горланит сил… Конь взвился — и след простыл. «Буди с нами крестна сила! — Закричал тогда Гаврило, Оградясь крестом святым. — Что за бес такой под ним!» Огонёк горит светлее, Горбунок бежит скорее. Вот уж он перед огнём. Светит поле словно днём; Чудный свет кругом струится, Но не греет, не дымится. Диву дался тут Иван. «Что, — сказал он, — за шайтан! Шапок с пять найдётся свету, А тепла и дыму нету; Эко чудо-огонёк!» Говорит ему конёк: «Вот уж есть чему дивиться! Тут лежит перо Жар-птицы, Но для счастья своего Не бери себе его. Много, много непокою Принесёт оно с собою». — «Говори ты! Как не так!» — Про себя ворчит дурак; И, подняв перо Жар-птицы, Завернул его в тряпицы, Тряпки в шапку положил И конька поворотил. Вот он к братьям приезжает И на спрос их отвечает: «Как туда я доскакал, Пень горелый увидал; Уж над ним я бился, бился, Так что чуть не надсадился; Раздувал его я с час — Нет ведь, чёрт возьми, угас!» Братья целу ночь не спали, Над Иваном хохотали; А Иван под воз присел, Вплоть до утра прохрапел. Тут коней они впрягали И в столицу приезжали, Становились в конный ряд, Супротив больших палат. В той столице был обычай: Коль не скажет городничий[54] — Ничего не покупать, Ничего не продавать. Вот обедня наступает; Городничий выезжает В туфлях, в шапке меховой, С сотней стражи городской. Рядом едет с ним глашатый, Длинноусый, бородатый; Он в злату трубу трубит, Громким голосом кричит: «Гости[55]! Лавки отпирайте, Покупайте, продавайте. А надсмотрщикам сидеть Подле лавок и смотреть, Чтобы не было содому[56], Ни давёжа[57], ни погрому, И чтобы никой урод Не обманывал народ!» Гости лавки отпирают, Люд крещёный закликают: «Эй, честные господа, К нам пожалуйте сюда! Как у нас ли тары-бары, Всяки разные товары!» Покупальщики идут, У гостей товар берут; Гости денежки считают Да надсмотрщикам мигают. Между тем градской отряд Приезжает в конный ряд; Смотрит — давка от народу, Нет ни выходу, ни входу; Так кишмя вот и кишат, И смеются, и кричат. Городничий удивился, Что народ развеселился, И приказ отряду дал, Чтоб дорогу прочищал. «Эй! вы, черти босоноги! Прочь с дороги! Прочь с дороги!» — Закричали усачи И ударили в бичи. Тут народ зашевелился, Шапки снял и расступился. Пред глазами конный ряд; Два коня в ряду стоят, Молодые, вороные, Вьются гривы золотые, В мелки кольца завитой, Хвост струится золотой… Наш старик, сколь ни был пылок, Долго тёр себе затылок, «Чуден, — молвил, — божий свет, Уж каких чудес в нём нет!» Весь отряд тут поклонился, Мудрой речи подивился. Городничий между тем Наказал престрого всем, Чтоб коней не покупали, Не зевали, не кричали; Что он едет ко двору Доложить о всём царю. И, оставив часть отряда, Он поехал для доклада. Приезжает во дворец. «Ты помилуй, царь-отец! — Городничий восклицает И всем телом упадает. — Не вели меня казнить, Прикажи мне говорить!» Царь изволил молвить: «Ладно, Говори, да только складно». — «Как умею, расскажу: Городничим я служу; Верой-правдой исправляю Эту должность…» — «Знаю, знаю!» — «Вот сегодня, взяв отряд, Я поехал в конный ряд. Приезжаю — тьма народу! Ну, ни выходу, ни входу. Что тут делать?.. Приказал Гнать народ, чтоб не мешал. Так и сталось, царь-надёжа! И поехал я — и что же? Предо мною конный ряд; Два коня в ряду стоят, Молодые, вороные, Вьются гривы золотые, В мелки кольца завитой, Хвост струится золотой, И алмазные копыты Крупным жемчугом обиты». Царь не мог тут усидеть. «Надо ко́ней поглядеть, — Говорит он, — да не худо И завесть такое чудо. Гей, повозку мне!» И вот Уж повозка у ворот. Царь умылся, нарядился И на рынок покатился; За царём стрельцов[58] отряд. Вот он въехал в конный ряд. На колени все тут пали И «ура» царю кричали. Царь раскланялся и вмиг Молодцом с повозки прыг… Глаз своих с коней не сводит, Справа, слева к ним заходит, Словом ласковым зовёт, По спине их тихо бьёт, Треплет шею их крутую, Гладит гриву золотую, И, довольно насмотрясь, Он спросил, оборотясь К окружавшим: «Эй, ребята! Чьи такие жеребята? Кто хозяин?» Тут Иван, Руки в боки, словно пан, Из-за братьев выступает И, надувшись, отвечает: «Эта пара, царь, моя, И хозяин — тоже я». — «Ну, я пару покупаю! Продаёшь ты?» — «Нет, меняю». — «Что в промен берёшь добра?» — «Два-пять шапок серебра». — «То есть это будет десять». Царь тотчас велел отвесить И, по милости своей, Дал в прибавок пять рублей. Царь-то был великодушный! Повели коней в конюшни Десять конюхов седых, Все в нашивках золотых, Все с цветными кушаками И с сафьянными бичами. Но доро́гой, как на смех, Кони с ног их сбили всех, Все уздечки разорвали И к Ивану прибежали. Царь отправился назад, Говорит ему: «Ну, брат, Пара нашим не даётся; Делать нечего, придётся Во дворце тебе служить. Будешь в золоте ходить, В красно платье[59] наряжаться, Словно в масле сыр кататься, Всю конюшенну мою Я в приказ тебе даю[60]. Царско слово в том порука. Что, согласен?» — «Эка штука! Во дворце я буду жить, Буду в золоте ходить, В красно платье наряжаться, Словно в масле сыр кататься, Весь конюшенный завод Царь в приказ мне отдаёт; То есть я из огорода Стану царский воевода. Чу́дно дело! Так и быть, Стану, царь, тебе служить… Только, чур, со мной не драться И давать мне высыпаться, А не то я был таков!» Тут он кликнул скакунов И пошёл вдоль по столице, Сам махая рукавицей, И под песню дурака Кони пляшут трепака; А конёк его горбатко Так и ломится вприсядку, К удивленью людям всем. Два же брата между тем Деньги царски получили, В опояски их зашили, Постучали ендово́й[61] И отправились домой. Дома дружно поделились, Оба враз они женились, Стали жить да поживать Да Ивана поминать. Но теперь мы их оставим, Снова сказкой позабавим Православных христиан, Что наделал наш Иван, Находясь во службе царской, При конюшне государской; Как в суседки[62] он попал, Как перо своё проспал, Как хитро́ поймал Жар-птицу, Как похитил Царь-девицу, Как он ездил за кольцом, Как был на небе послом, Как он в солнцевом селенье Ки́ту выпросил прощенье; Как, к числу других затей, Спас он тридцать кораблей; Как в котлах он не сварился, Как красавцем учинился[63]; Словом: наша речь о том, Как он сделался царём.

Часть 2

Скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается.

Зачинается рассказ От Ивановых проказ, И от сивка, и от бурка, И от вещего коурка[64]. Козы на́ море ушли; Горы лесом поросли; Конь с златой узды срывался, Прямо к солнцу поднимался; Лес стоячий под ногой, Сбоку облак громовой; Ходит облак и сверкает, Гром по небу рассыпает. Это присказка: пожди, Сказка будет впереди. Как на море-окияне И на острове Буяне Новый гроб в лесу стоит, В гробе девица лежит; Соловей над гробом свищет; Чёрный зверь[65] в дубраве рыщет. Это присказка, а вот — Сказка че́редом пойдёт. Ну, так видите ль, миряне[66], Православны христиане, Наш удалый молодец Затесался во дворец; При конюшне царской служит И нисколько не потужит Он о братьях, об отце В государевом дворце. Да и что ему до братьев? У Ивана красных платьев, Красных шапок, сапогов Чуть не десять коробов; Ест он сладко, спит он столько, Что раздолье да и только! Вот неделей через пять Начал спальник[67] примечать… Надо молвить, этот спальник До Ивана был начальник Над конюшней надо всей, Из боярских слыл детей; Так не диво, что он злился На Ивана и божился, Хоть пропасть, а пришлеца Потурить вон из дворца. Но, лукавство сокрывая, Он для всякого случа́я Притворился, плут, глухим, Близоруким и немым; Сам же думает: «Постой-ка, Я те двину, неумойка!» Так неделей через пять Спальник начал примечать, Что Иван коней не холит, И не чистит, и не школит[68]; Но при всём том два коня Словно лишь из-под гребня: Чисто-начисто обмыты, Гривы в косы перевиты, Чёлки собраны в пучок, Шерсть — ну, ло́снится, как шёлк; В стойлах — свежая пшеница, Словно тут же и родится, И в чана́х больших сыта́[69], Будто только налита. «Что за притча[70] тут такая? — Спальник думает вздыхая. — Уж не ходит ли, постой, К нам проказник-домовой? Дай-ка я подкараулю, А нешто́, так я и пулю, Не смигнув, умею слить[71], Лишь бы дурня уходить. Донесу я в думе царской, Что конюший государской — Басурманин[72], ворожей, Чернокнижник[73] и злодей; Что он с бесом хлеб-соль водит, В церковь божию не ходит, Католицкий держит крест И постами мясо ест». В тот же вечер этот спальник, Прежний конюших начальник, В стойлы спрятался тайком И обсыпался овсом. Вот и полночь наступила. У него в груди заныло: Он ни жив ни мёртв лежит, Сам молитвы всё творит. Ждёт суседки… Чу! в сам-деле, Двери глухо заскрипели, Кони топнули, и вот Входит старый коновод. Дверь задвижкой запирает, Шапку бережно скидает, На окно её кладёт И из шапки той берёт В три завёрнутый тряпицы Царский клад — перо Жар-птицы. Свет такой тут заблистал, Что чуть спальник не вскричал, И от страху так забился, Что овёс с него свалился. Но суседке невдомек! Он кладёт перо в сусек[74], Чистить ко́ней начинает, Умывает, убирает, Гривы длинные плетёт, Разны песенки поёт. А меж тем, свернувшись клубом, Поколачивая зубом, Смотрит спальник, чуть живой, Что тут деет домовой. Что за бес! Нешто́ нарочно Прирядился плут полночный: Нет рогов, ни бороды, Ражий[75] парень, хоть куды! Волос гладкий, сбоку ленты, На рубашке прозументы[76], Сапоги, как ал сафьян, — Ну, точнёхонько Иван. Что за диво? Смотрит снова Наш глазей[77] на домового… «Э! так вот что! — наконец Проворчал себе хитрец. — Ладно, завтра ж царь узнает, Что твой глупый ум скрывает. Подожди лишь только дня, Будешь помнить ты меня!» А Иван, совсем не зная, Что ему беда такая Угрожает, всё плетёт Гривы в косы да поёт. А убрав их, в оба чана Нацедил сыты медвяной И насыпал дополна Белоярова пшена. Тут, зевнув, перо Жар-птицы Завернул опять в тряпицы, Шапку по́д ухо — и лёг У коней близ задних ног. Только на́чало зориться[78], Спальник начал шевелиться, И, услыша, что Иван Так храпит, как Еруслан[79], Он тихонько вниз слезает И к Ивану подползает, Пальцы в шапку запустил, Хвать перо — и след простыл. Царь лишь только пробудился, Спальник наш к нему явился, Стукнул крепко о́б пол лбом И запел царю потом: «Я с повинной головою, Царь, явился пред тобою, Не вели меня казнить, Прикажи мне говорить». — «Говори, не прибавляя, — Царь сказал ему, зевая. — Если ж ты да будешь врать, То кнута не миновать». Спальник наш, собравшись с силой, Говорит царю: «Помилуй! Вот те истинный Христос, Справедлив мой, царь, донос. Наш Иван, то всякий знает, От тебя, отец, скрывает, Но не злато, не сребро — Жароптицево перо…» — «Жароптицево?.. Проклятый! И он смел такой богатый… Погоди же ты, злодей! Не минуешь ты плетей!..» — «Да и то ль ещё он знает! — Спальник тихо продолжает Изогнувшися. — Добро! Пусть имел бы он перо; Да и самую Жар-птицу Во твою, отец, светлицу, Коль приказ изволишь дать, Похваляется достать». И доносчик с этим словом, Скрючась обручем таловым[80], Ко кровати подошёл, Подал клад — и снова в пол. Царь смотрел и дивовался, Гладил бороду, смеялся И скусил пера конец. Тут, уклав его в ларец, Закричал (от нетерпенья), Подтвердив своё веленье Быстрым взмахом кулака: «Гей! позвать мне дурака!» И посыльные дворяна Побежали по Ивана, Но, столкнувшись все в углу, Растянулись на полу. Царь тем много любовался И до ко́лотья смеялся. А дворяна, усмотря, Что смешно то для царя, Меж собой перемигнулись И вдругорядь[81] растянулись. Царь тем так доволен был, Что их шапкой наградил. Тут посыльные дворяна Вновь пустились звать Ивана И на этот уже раз Обошлися без проказ. Вот к конюшне прибегают, Двери настежь отворяют И ногами дурака Ну толкать во все бока. С полчаса над ним возились, Но его не добудились. Наконец уж рядовой Разбудил его метлой. «Что за челядь[82] тут такая? — Говорит Иван, вставая, — Как хвачу я вас бичом, Так не станете потом Без пути будить Ивана!» Говорят ему дворяна: «Царь изволил приказать Нам тебя к нему позвать». — «Царь?.. Ну ладно! Вот сряжуся И тотчас к нему явлюся», — Говорит послам Иван. Тут надел он свой кафтан, Опояской подвязался, Приумылся, причесался, Кнут свой сбоку прицепил, Словно утица поплыл. Вот Иван к царю явился, оклонился, подбодрился, Крякнул дважды и спросил: «А пошто меня будил?» Царь, прищурясь глазом левым, Закричал к нему со гневом, Приподнявшися: «Молчать! Ты мне должен отвечать: В силу коего указа Скрыл от нашего ты глаза Наше царское добро — Жароптицево перо? Что я — царь али боярин? Отвечай сейчас, татарин!» Тут Иван, махнув рукой, Говорит царю: «Постой! Я те шапки ровно не дал, Как же ты о том проведал? Что ты — ажно[83] ты пророк? Ну, да что, сади в острог[84], Прикажи сейчас хоть в палки — Нет пера, да и шабалки 3!..» — «Отвечай же! Запорю!..» — «Я те толком говорю: Нет пера! Да, слышь, откуда Мне достать такое чудо?» Царь с кровати тут вскочил И ларец с пером открыл. «Что? Ты смел ещё переться? Да уж нет, не отвертеться! Это что? А?» Тут Иван Задрожал, как лист в буран, Шапку выронил с испуга. «Что, приятель, видно, туго? — Молвил царь. — Постой-ка, брат!..» — «Ох, помилуй, виноват! Отпусти вину Ивану, Я вперёд уж врать не стану». И, закутавшись в полу, Растянулся на полу. «Ну, для первого случа́ю Я вину тебе прощаю, — Царь Ивану говорит. — Я, помилуй бог, сердит! И с сердцо́в иной порою Чуб сниму и с головою. Так вот, видишь, я каков! Но, сказать без дальних слов, Я узнал, что ты Жар-птицу В нашу царскую светлицу, Если б вздумал приказать, Похваляешься достать. Ну, смотри ж, не отпирайся И достать её старайся». Тут Иван волчком вскочил. «Я того не говорил! — Закричал он, утираясь. — О пере не запираюсь, Но о птице, как ты хошь, Ты напраслину ведёшь». Царь, затрясши бородою: «Что? Рядиться[85] мне с тобою! — Закричал он. — Но смотри, Если ты недели в три Не достанешь мне Жар-птицу В нашу царскую светлицу, То, клянуся бородой, Ты поплатишься со мной: На правёж[86] — в решётку — на́ кол! Вон, холоп!» Иван заплакал И пошёл на сеновал, Где конёк его лежал. Горбунок, его почуя, Дрягнул было плясовую[87]; Но, как слёзы увидал, Сам чуть-чуть не зарыдал. «Что, Иванушка, невесел? Что головушку повесил? — Говорит ему конёк, У его вертяся ног. — Не утайся предо мною, Всё скажи, что за душою. Я помочь тебе готов. Аль, мой милый, нездоров? Аль попался к лиходею?» Пал Иван к коньку на шею, Обнимал и целовал. «Ох, беда, конёк! — сказал. — Царь велит достать Жар-птицу В государскую светлицу. Что мне делать, горбунок?» Говорит ему конёк: «Велика беда, не спорю; Но могу помочь я горю. Оттого беда твоя, Что не слушался меня: Помнишь, ехав в град-столицу, Ты нашёл перо Жар-птицы; Я сказал тебе тогда: Не бери, Иван, — беда! Много, много непокою Принесёт оно с собою. Вот теперя ты узнал, Правду ль я тебе сказал. Но, сказать тебе по дружбе, Это — службишка, не служба; Служба всё, брат, впереди. Ты к царю теперь поди И скажи ему открыто: „Надо, царь, мне два корыта Белоярова пшена Да заморского вина. Да вели поторопиться: Завтра, только зазорится, Мы отправимся в поход“». Вот Иван к царю идёт, Говорит ему открыто: «Надо, царь, мне два корыта Белоярова пшена Да заморского вина. Да вели поторопиться: Завтра, только зазорится, Мы отправимся в поход». Царь тотчас приказ даёт, Чтоб посыльные дворяна Всё сыскали для Ивана, Молодцом его назвал И «счастливый путь!» сказал. На другой день, утром рано, Разбудил конёк Ивана: «Гей! Хозяин! Полно спать! Время дело исправлять!» Вот Иванушка поднялся, В путь-дорожку собирался, Взял корыта и пшено, И заморское вино; Потеплее приоделся, На коньке своём уселся, Вынул хлеба ломоток И поехал на восток — Доставать тоё Жар-птицу. Едут целую седьмицу, Напоследок, в день осьмой, Приезжают в лес густой. Тут сказал конёк Ивану: «Ты увидишь здесь поляну; На поляне той гора Вся из чистого сребра; Вот сюда-то до зарницы Прилетают жары-птицы Из ручья воды испить; Тут и будем их ловить». И, окончив речь к Ивану, Выбегает на поляну. Что за поле! Зелень тут, Словно камень-изумруд; Ветерок над нею веет, Так вот искорки и сеет; А по зелени цветы Несказа́нной красоты. А на той ли на поляне, Словно вал на океане, Возвышается гора Вся из чистого сребра. Солнце летними лучами Красит всю её зарями, В сгибах золотом бежит, На верхах свечой горит. Вот конёк по косогору Поднялся на эту гору, Вёрсту, дру́гу пробежал, Устоялся и сказал: «Скоро ночь, Иван, начнётся, И тебе стеречь придётся. Ну, в корыто лей вино И с вином мешай пшено. А чтоб быть тебе закрыту, Ты под то подлезь корыто, Втихомолку примечай; Да, смотри же, не зевай. До восхода, слышь, зарницы Прилетят сюда жар-птицы И начнут пшено клевать Да по-своему кричать. Ты, которая поближе, И схвати её, смотри же! А поймаешь птицу-жар, И кричи на весь базар; Я тотчас к тебе явлюся». — «Ну а если обожгуся? — Говорит коньку Иван, Расстилая свой кафтан. — Рукавички взять придётся: Чай, плутовка больно жгётся». Тут конёк из глаз исчез, А Иван, кряхтя, подлез Под дубовое корыто И лежит там как убитый. Вот полночною порой Свет разлился над горой, — Будто полдни наступают: Жары-птицы налетают; Стали бегать и кричать И пшено с вином клевать. Наш Иван, от них закрытый, Смотрит птиц из-под корыта И толкует сам с собой, Разводя вот так рукой: «Тьфу ты, дьявольская сила! Эк их, дряней, привалило! Чай, их тут десятков с пять. Кабы всех переимать[88] — То-то было бы поживы! Неча молвить, страх красивы! Ножки красные у всех; А хвосты-то — сущий смех! Чай, таких у куриц нету. А уж сколько, парень, свету, Словно батюшкина печь!» И, скончав такую речь Сам с собою под лазейкой, Наш Иван ужом да змейкой Ко пшену с вином подполз, — Хвать одну из птиц за хвост. «Ой! Конёчек-горбуночек! Прибегай скорей, дружочек! Я ведь птицу-то поймал!» — Так Иван-дурак кричал. Горбунок тотчас явился. «Ай, хозяин, отличился! — Говорит ему конёк. — Ну, скорей её в мешок! Да завязывай тужее; А мешок привесь на шею. Надо нам в обратный путь». — «Нет, дай птиц-то мне пугнуть! — Говорит Иван. — Смотри-ка, Вишь, надселися от крика!» И, схвативши свой мешок, Хлещет вдоль и поперёк. Ярким пламенем сверкая, Встрепенулася вся стая, Кру́гом огненным свилась И за тучи понеслась. А Иван наш вслед за ними Рукавицами своими Так и машет и кричит, Словно щёлоком облит. Птицы в тучах потерялись; Наши путники собрались, Уложили царский клад И вернулися назад. Вот приехали в столицу. «Что, достал ли ты Жар-птицу?» — Царь Ивану говорит, Сам на спальника глядит. А уж тот, нешто от скуки, Искусал себе все руки. «Разумеется, достал», — Наш Иван царю сказал. «Где ж она?» — «Постой немножко. Прикажи сперва окошко В почивальне[89] затворить, Знашь, чтоб темень сотворить». Тут дворяна побежали И окошко затворяли. Вот Иван мешок на стол: «Ну-ка, бабушка, пошёл!» Свет такой тут вдруг разлился, Что весь двор[90] рукой закрылся. Царь кричит на весь базар: «Ахти, батюшки, пожар! Эй, решёточных[91] сзывайте! Заливайте! Заливайте!» — «Это, слышь ты, не пожар, Это свет от птицы-жар, — Молвил ловчий, мря со смеху Надрываяся. — Потеху Я привёз те, осударь!» Говорит Ивану царь: «Вот люблю дружка Ванюшу! Взвеселил мою ты душу, И на радости такой — Будь же царский стремянной[92] Это видя, хитрый спальник, Прежний конюших начальник, Говорит себе под нос: «Нет, постой, молокосос! Не всегда тебе случится Так канальски отличиться. Я те снова подведу, Мой дружочек, под беду!» Через три потом недели Вечерком одним сидели В царской кухне повара И служители двора; Попивали мёд из жбана Да читали Еруслана. «Эх! — один слуга сказал. — Как севодни я достал От соседа чудо-книжку! В ней страниц не так чтоб слишком, Да и сказок только пять, А уж сказки — вам сказать, Так не можно надивиться; Надо ж этак умудриться!» Тут все в голос: «Удружи! Расскажи, брат, расскажи!» — «Ну, какую ж вы хотите? Пять ведь сказок; вот смотрите: Перва сказка о бобре, А вторая о царе; Третья… дай бог память… точно! О боярыне восточной; Вот в четвёртой: князь Бобыл; В пятой… в пятой… эх, забыл! В пятой сказке говорится… Так в уме вот и вертится…» — «Ну, да брось её!» — «Постой!» — «О красотке, что ль, какой?» — «Точно! В пятой говорится О прекрасной Царь-девице. Ну, которую ж, друзья, Расскажу севодни я?» — «Царь-девицу! — все кричали. О царях мы уж слыхали, Нам красоток-то скорей! Их и слушать веселей». И слуга, усевшись важно, Стал рассказывать протяжно: «У далеких немских стран[93] Есть, ребята, окиян. По тому ли окияну Ездят только басурманы; С православной же земли Не бывали николи Ни дворяне, ни миряне На поганом окияне. От гостей же слух идёт, Что девица там живёт; Но девица не простая, Дочь, вишь, месяцу родная, Да и солнышко ей брат. Та девица, говорят, Ездит в красном полушубке, В золотой, ребята, шлюпке И серебряным веслом Самолично правит в нём; Разны песни попевает И на гусельцах играет…» Спальник тут с полатей скок — И со всех обеих ног Во дворец к царю пустился И как раз к нему явился; Стукнул крепко об пол лбом И запел царю потом: «Я с повинной головою, Царь, явился пред тобою, Не вели меня казнить, Прикажи мне говорить!» — «Говори, да правду только, И не ври, смотри, нисколько!» — Царь с кровати закричал. Хитрый спальник отвечал: «Мы севодни в кухне были, За твоё здоровье пили, А один из дворских слуг Нас забавил сказкой вслух; В этой сказке говорится О прекрасной Царь-девице. Вот твой царской стремянной Поклялся твоей брадой, Что он знает эту птицу, — Так он назвал Царь-девицу, — И её, изволишь знать, Похваляется достать». Спальник стукнул об пол снова. «Гей, позвать мне стремяннова!» — Царь посыльным закричал. Спальник тут за печку стал. А посыльные дворяна Побежали по Ивана; В крепком сне его нашли И в рубашке привели. Царь так начал речь: «Послушай, На тебя донос, Ванюша. Говорят, что вот сейчас Похвалялся ты для нас Отыскать другую птицу, Сиречь[94] молвить, Царь-девицу…» — «Что ты, что ты, бог с тобой! — Начал царский стремянной. — Чай, спросонков, я толкую, Штуку выкинул такую. Да хитри себе, как хошь, А меня не проведёшь». Царь, затрясши бородою: «Что, рядиться мне с тобою? — Закричал он. — Но смотри, Если ты недели в три Не достанешь Царь-девицу В нашу царскую светлицу, То, клянуся бородой, Ты поплатишься со мной: На правёж — в решётку — на кол! Вон, холоп!» Иван заплакал И пошёл на сеновал, Где конёк его лежал. «Что, Иванушка, невесел? Что головушку повесил? — Говорит ему конёк. — Аль, мой милый, занемог? Аль попался к лиходею?» Пал Иван к коньку на шею, Обнимал и целовал. «Ох, беда, конёк! — сказал. — Царь велит в свою светлицу Мне достать, слышь, Царь — девицу. Что мне делать, горбунок?» Говорит ему конёк: «Велика беда, не спорю; Но могу помочь я горю. Оттого беда твоя, Что не слушался меня. Но, сказать тебе по дружбе, Это — службишка, не служба; Служба всё, брат, впереди! Ты к царю теперь поди И скажи: „Ведь для поимки Надо, царь, мне две ширинки[95], Шитый золотом шатёр Да обеденный прибор — Весь заморского варенья[96] — И сластей для прохлажденья“». Вот Иван к царю идёт И такую речь ведёт: «Для царевниной поимки Надо, царь, мне две ширинки, Шитый золотом шатёр Да обеденный прибор — Весь заморского варенья — И сластей для прохлажденья». «Вот давно бы так, чем нет», — Царь с кровати дал ответ И велел, чтобы дворяна Всё сыскали для Ивана, Молодцом его назвал И «счастливый путь!» сказал. На другой день, утром рано, Разбудил конёк Ивана: «Гей! Хозяин! Полно спать! Время дело исправлять!» Вот Иванушка поднялся, В путь-дорожку собирался, Взял ширинки и шатёр Да обеденный прибор — Весь заморского варенья — И сластей для прохлажденья; Всё в мешок дорожный склал И верёвкой завязал, Потеплее приоделся, На коньке своём уселся, Вынул хлеба ломоток И поехал на восток По тоё ли Царь-девицу. Едут целую седьмицу, Напоследок, в день осьмой, Приезжают в лес густой. Тут сказал конёк Ивану: «Вот дорога к окияну, И на нём-то круглый год Та красавица живёт; Два раза́ она лишь сходит С окияна и приводит Долгий день на землю к нам. Вот увидишь завтра сам». И, окончив речь к Ивану, Выбегает к окияну, На котором белый вал Одинёшенек гулял. Тут Иван с конька слезает, А конёк ему вещает: «Ну, раскидывай шатёр, На ширинку ставь прибор Из заморского варенья И сластей для прохлажденья. Сам ложися за шатром Да смекай себе умом. Видишь, шлюпка вон мелькает… То царевна подплывает. Пусть в шатёр она войдёт, Пусть покушает, попьёт; Вот, как в гусли заиграет, — Знай, уж время наступает. Ты тотчас в шатёр вбегай, Ту царевну сохватай И держи её сильнее Да зови меня скорее. Я на первый твой приказ Прибегу к тебе как раз; И поедем… Да, смотри же, Ты гляди за ней поближе; Если ж ты её проспишь, Так беды не избежишь». Тут конёк из глаз сокрылся, За шатёр Иван забился И давай дыру вертеть, Чтоб царевну подсмотреть. Ясный полдень наступает; Царь-девица подплывает, Входит с гуслями в шатёр И садится за прибор. «Хм! Так вот та Царь-девица! Как же в сказках говорится, — Рассуждает стремянной, — Что куда красна собой Царь-девица, так что диво! Эта вовсе не красива: И бледна-то, и тонка, Чай, в обхват-то три вершка; А ножонка-то, ножонка! Тьфу ты, словно у цыплёнка! Пусть полюбится кому, Я и даром не возьму». Тут царевна заиграла И столь сладко припевала, Что Иван, не зная как, Прикорнулся на кулак И под голос тихий, стройный Засыпает преспокойно. Запад тихо догорал. Вдруг конёк над ним заржал И, толкнув его копытом, Крикнул голосом сердитым: «Спи, любезный, до звезды! Высыпай себе беды, Не меня ведь вздёрнут на кол!» Тут Иванушка заплакал И, рыдаючи, просил, Чтоб конёк его простил: «Отпусти вину Ивану, Я вперёд уж спать не стану». — «Ну, уж бог тебя простит! — Горбунок ему кричит. — Всё поправим, может статься, Только, чур, не засыпа́ться; Завтра, рано поутру, К златошвейному шатру Приплывёт опять девица Мёду сладкого напиться. Если ж снова ты заснёшь, Головы уж не снесёшь». Тут конёк опять сокрылся; А Иван сбирать пустился Острых камней и гвоздей От разбитых кораблей Для того, чтоб уколоться, Если вновь ему вздремнётся. На другой день, поутру, К златошвейному шатру Царь-девица подплывает, Шлюпку на берег бросает, Входит с гуслями в шатёр И садится за прибор… Вот царевна заиграла И столь сладко припевала, Что Иванушке опять Захотелося поспать. «Нет, постой же ты, дрянная! — Говорит Иван, вставая. — Ты вдруго́рядь не уйдёшь И меня не проведёшь». Тут в шатёр Иван вбегает, Косу длинную хватает… «Ой, беги, конёк, беги! Горбунок мой, помоги!» Вмиг конёк к нему явился. «Ай, хозяин, отличился! Ну, садись же поскорей Да держи её плотней!» Вот столицы достигает. Царь к царевне выбегает, За белы́ руки берёт, Во дворец её ведёт И садит за стол дубовый И под занавес шелковый, В глазки с нежностью глядит, Сладки речи говорит: «Бесподобная девица, Согласися быть царица! Я тебя едва узрел, — Сильной страстью воскипел. Соколины твои очи Не дадут мне спать средь ночи И во время бела дня — Ох! измучают меня. Молви ласковое слово! Всё для свадьбы уж готово; Завтра ж утром, светик мой, Обвенчаемся с тобой И начнём жить припевая». А царевна молодая, Ничего не говоря, Отвернулась от царя. Царь нисколько не сердился, Но сильней ещё влюбился; На колен пред нею стал, Ручки нежно пожимал И балясы[97] начал снова: «Молви ласковое слово! Чем тебя я огорчил? Али тем, что полюбил?» — «О, судьба моя плачевна! — Говорит ему царевна. — Если хочешь взять меня, То доставь ты мне в три дня Перстень мой из окияна!» — «Гей! Позвать ко мне Ивана!» — Царь поспешно закричал И чуть сам не побежал. Вот Иван к царю явился, Царь к нему оборотился И сказал ему: «Иван! Поезжай на окиян; В окияне том хранится Перстень, слышь ты, Царь-девицы, Коль достанешь мне его, Задарю тебя всего». — «Я и с первой-то дороги Волочу насилу ноги; Ты опять на окиян!» — Говорит царю Иван. «Как же, плут, не торопиться: Видишь, я хочу жениться! — Царь со гневом закричал И ногами застучал. — У меня не отпирайся, А скорее отправляйся!» Тут Иван хотел идти. «Эй, послушай! По пути, — Говорит ему царица, — Заезжай ты поклониться В изумрудный терем мой Да скажи моей родной: Дочь её узнать желает, Для чего она скрывает По три ночи, по три дня Лик свой ясный от меня? И зачем мой братец красный Завернулся в мрак ненастный И в туманной вышине Не пошлёт луча ко мне? Не забудь же!» — «Помнить буду, Если только не забуду; Да ведь надо же узнать, Кто те братец, кто те мать, Чтоб в родне-то нам не сбиться». Говорит ему царица: «Месяц — мать мне, солнце — брат». — «Да смотри, в три дня назад!» — Царь-жених к тому прибавил. Тут Иван царя оставил И пошёл на сеновал, Где конёк его лежал. «Что, Иванушка, невесел? Что головушку повесил?» — Говорит ему конёк. «Помоги мне, горбунок! Видишь, вздумал царь жениться, Знашь, на тоненькой царице, Так и шлёт на окиян, — Говорит коньку Иван, — Дал мне сроку три дня только; Тут попробовать изволь-ка Перстень дьявольский достать! Да велела заезжать Эта тонкая царица Где-то в терем поклониться Солнцу, Месяцу, притом И спрошать кое об чём…» Тут конёк: «Сказать по дружбе, Это — службишка, не служба; Служба всё, брат, впереди! Ты теперя спать поди; А назавтра, утром рано, Мы поедем к окияну». На другой день наш Иван, Взяв три луковки в карман, Потеплее приоделся, На коньке своём уселся И поехал в дальний путь… Дайте, братцы, отдохнуть!

Часть 3

Доселева Макар огороды копал,

А нынче Макар в воеводы попал.

Та-ра-ра-ли, та-ра-ра! Вышли кони со двора; Вот крестьяне их поймали Да покрепче привязали. Сидит ворон на дубу, Он играет во трубу; Как во трубушку играет, Православных потешает: «Эй, послушай, люд честной! Жили-были муж с женой; Муж-то примется за шутки, А жена за прибаутки, И пойдёт у них тут пир, Что на весь крещёный мир!» Это присказка ведётся, Сказка послее начнётся. Как у наших у ворот Муха песенку поёт: «Что дадите мне за вестку? Бьёт свекровь свою невестку: Посадила на шесток, Привязала за шнурок, Ручки к ножкам притянула, Ножку правую разула: „Не ходи ты по зарям! Не кажися молодцам!“» Это присказка велася, Вот и сказка началася. Ну-с, так едет наш Иван За кольцом на окиян. Горбунок летит, как ветер, И в почин на первый вечер Вёрст сто тысяч отмахал И нигде не отдыхал. Подъезжая к окияну, Говорит конёк Ивану: «Ну, Иванушка, смотри, Вот минутки через три Мы приедем на поляну — Прямо к морю-окияну; Поперёк его лежит Чудо-юдо рыба-кит; Десять лет уж он страдает, А доселева не знает, Чем прощенье получить; Он учнёт тебя просить, Чтоб ты в солнцевом селенье Попросил ему прощенье; Ты исполнить обещай, Да, смотри ж, не забывай!» Вот въезжают на поляну Прямо к морю-окияну; Поперёк его лежит Чудо-юдо рыба-кит. Все бока его изрыты, Частоколы в рёбра вбиты, На хвосте сыр-бор шумит, На спине село стоит; Мужички на гу́бе пашут, Между глаз мальчишки пляшут, А в дубраве, меж усов, Ищут девушки грибов. Вот конёк бежит по ки́ту, По костям стучит копытом. Чудо-юдо рыба-кит Так проезжим говорит, Рот широкий отворяя, Тяжко, горько воздыхая: «Путь-дорога, господа! Вы откуда и куда?» — «Мы послы от Царь-девицы, Едем оба из столицы, — Говорит киту конёк, — К солнцу прямо на восток, Во хоромы золотые». — «Так нельзя ль, отцы родные, Там у солнышка спросить: Долго ль мне в опале[98] быть, И за кои прегрешенья Я терплю беды́-мученья?» — «Ладно, ладно, рыба-кит!» — Наш Иван ему кричит. «Будь отец мне милосердный! Вишь, как мучуся я, бедный! Десять лет уж тут лежу… Я и сам те услужу!..» — Кит Ивана умоляет, Сам же горько воздыхает. «Ладно, ладно, рыба-кит!» — Наш Иван ему кричит. Тут конёк под ним забился, Прыг на берег — и пустился, Только видно, как песок Вьётся вихорем у ног. Едут близко ли, далёко, Едут низко ли, высоко И увидели ль кого — Я не знаю ничего. Скоро сказка говорится, Дело мешкотно[99] творится. Только, братцы, я узнал, Что конёк туда вбежал, Где (я слышал стороною) Небо сходится с землёю, Где крестьянки лён прядут, Прялки на́ небо кладут. Тут Иван с землёй простился И на небе очутился И поехал, будто князь, Шапка набок, подбодрясь. «Эко диво! эко диво! Наше царство хоть красиво, — Говорит коньку Иван Средь лазоревых полян, — А как с небом-то сравнится, Так под стельку не годится. Что земля-то!.. ведь она И черна-то и грязна; Здесь земля-то голубая, А уж светлая какая!.. Посмотри-ка, горбунок, Видишь, вон где, на восток, Словно светится зарница… Чай, небесная светлица… Что-то больно высока!..» — Так спросил Иван конька. «Это терем Царь-девицы, Нашей будущей царицы! — Горбунок ему кричит. — По ночам здесь солнце спит, А полуденной порою Месяц входит для покою». Подъезжают; у ворот Из столбов хрустальный свод; Все столбы те завитые Хитро в змейки золотые; На верхушках три звезды, Вокруг терема сады; На серебряных там ветках, В раззолоченных во клетках Птицы райские живут, Песни царские поют. А ведь терем с теремами Будто город с деревнями; А на тереме из звезд — Православный русский крест. Вот конёк во двор въезжает; Наш Иван с него слезает, В терем к Месяцу идёт И такую речь ведёт: «Здравствуй, Месяц Месяцович! Я — Иванушка Петрович, Из далёких я сторон И привёз тебе поклон». — «Сядь, Иванушка Петрович, — Молвил Месяц Месяцович, — И поведай мне вину[100] В нашу светлую страну Твоего с земли прихода; Из какого ты народа, Как попал ты в этот край, — Всё скажи мне, не утай». — «Я с земли пришёл Землянской, Из страны ведь христианской, — Говорит, садясь, Иван, — Переехал окиян С порученьем от царицы — В светлый терем поклониться И сказать вот так, постой: „Ты скажи моей родной: Дочь её узнать желает, Для чего она скрывает По три ночи, по три дня Лик какой-то от меня; И зачем мой братец красный Завернулся в мрак ненастный И в туманной вышине Не пошлёт луча ко мне?“ Так, кажися? — Мастерица Говорить красно́ царица; Не припомнишь всё сполна, Что сказала мне она». — «А какая то царица?» — «Это, знаешь, Царь-девица». — «Царь-девица?.. Так она, Что ль, тобой увезена?» — Вскрикнул Месяц Месяцович. А Иванушка Петрович Говорит: «Известно, мной! Вишь, я царский стремянной; Ну, так царь меня отправил, Чтобы я её доставил В три недели во дворец; А не то меня, отец, Посадить грозился на кол». Месяц с радости заплакал, Ну Ивана обнимать, Целовать и миловать. «Эх, Иванушка Петрович! — Молвил Месяц Месяцович. — Ты принёс такую весть, Что не знаю, чем и счесть! А уж мы как горевали, Что царевну потеряли!.. Оттого-то, видишь, я По три ночи, по три дня В тёмном облаке ходила, Всё грустила да грустила, Трое суток не спала, Крошки хлеба не брала, Оттого-то сын мой красный Завернулся в мрак ненастный, Луч свой жаркий погасил, Миру божью не светил: Всё грустил, вишь, по сестрице, Той ли красной Царь-девице. Что, здорова ли она? Не грустна ли, не больна?» — «Всем бы, кажется, красотка, Да у ней, кажись, сухотка: Ну, как спичка, слышь, тонка, Чай, в обхват-то три вершка; Вот как замуж-то поспеет, Так небось и потолстеет: Царь, слышь, женится на ней». Месяц вскрикнул: «Ах, злодей! Вздумал в семьдесят жениться На молоденькой девице! Да стою я крепко в том — Просидит он женихом! Вишь, что старый хрен затеял: Хочет жать там, где не сеял! Полно, лаком больно стал!» Тут Иван опять сказал: «Есть ещё к тебе прошенье, То о ки́товом прощенье… Есть, вишь, море; чудо-кит Поперёк его лежит: Все бока его изрыты, Частоколы в рёбра вбиты… Он, бедняк, меня прошал, Чтобы я тебя спрошал: Скоро ль кончится мученье? Чем сыскать ему прощенье? И на что он тут лежит?» Месяц Ясный говорит: «Он за то несёт мученье, Что без божия веленья Проглотил среди морей Три десятка кораблей. Если даст он им свободу, Снимет бог с него невзгоду, Вмиг все раны заживит, Долгим веком наградит». Тут Иванушка поднялся, С светлым Месяцем прощался, Крепко шею обнимал, Трижды в щёки целовал. «Ну, Иванушка Петрович! — Молвил Месяц Месяцович. — Благодарствую тебя за сынка и за себя. Отнеси благословенье Нашей дочке в утешенье И скажи моей родной: „Мать твоя всегда с тобой; Полно плакать и крушиться: Скоро грусть твоя решится, — И не старый, с бородой, А красавец молодой Поведёт тебя к налою[101]. Ну, прощай же! Бог с тобою!“» Поклонившись, как умел, На конька Иван тут сел, Свистнул, будто витязь знатный, И пустился в путь обратный. На другой день наш Иван Вновь пришёл на окиян. Вот конёк бежит по киту, По костям стучит копытом. Чудо-юдо рыба-кит Так, вздохнувши, говорит: «Что, отцы, моё прошенье? Получу ль когда прощенье?» — «Погоди ты, рыба-кит!» — Тут конёк ему кричит. Вот в село он прибегает, Мужиков к себе сзывает, Чёрной гривкою трясёт И такую речь ведёт: «Эй, послушайте, миряне, Православны христиане! Коль не хочет кто из вас К водяному сесть в приказ[102], Убирайся вмиг отсюда. Здесь тотчас случится чудо: Море сильно закипит, Повернётся рыба-кит…» Тут крестьяне и миряне, Православны христиане, Закричали: «Быть бедам!» — И пустились по домам. Все телеги собирали; В них, не мешкая, поклали Всё, что было живота[103], И оставили кита. Утро с полднем повстречалось, А в селе уж не осталось Ни одной души живой, Словно шёл Мамай войной! Тут конёк на хвост вбегает, К перьям близко прилегает И что мочи есть кричит: «Чудо-юдо рыба-кит! Оттого твои мученья, Что без божия веленья Проглотил ты средь морей Три десятка кораблей. Если дашь ты им свободу, Снимет бог с тебя невзгоду, Вмиг все раны заживит, Долгим веком наградит». И, окончив речь такую, Закусил узду стальную, Понатужился — и вмиг На далёкий берег прыг. Чудо-кит зашевелился, Словно холм поворотился, Начал море волновать И из челюстей бросать Корабли за кораблями С парусами и гребцами. Тут поднялся шум такой, Что проснулся царь морской: В пушки медные палили, В трубы кованы трубили; Белый парус поднялся, Флаг на мачте развился; Поп с причётом всем служебным Пел на палубе молебны; А гребцов весёлый ряд Грянул песню наподхват: «Как по моречку, по морю, По широкому раздолью, Что по самый край земли, Выбегают корабли…» Волны моря заклубились, Корабли из глаз сокрылись, Чудо-юдо рыба-кит Громким голосом кричит, Рот широкий отворяя, Плёсом[104] волны разбивая: «Чем вам, други, услужить? Чем за службу наградить? Надо ль раковин цветистых? Надо ль рыбок золотистых? Надо ль крупных жемчугов? Всё достать для вас готов!» — «Нет, кит-рыба, нам в награду Ничего того не надо, — Говорит ему Иван, — Лучше перстень нам достань — Перстень, знаешь, Царь-девицы, Нашей будущей царицы». — «Ладно, ладно! Для дружка И серёжку из ушка! Отыщу я до зарницы Перстень красной Царь-девицы», — Кит Ивану отвечал И, как ключ, на дно упал. Вот он плёсом ударяет, Громким голосом сзывает Осетринный весь народ И такую речь ведёт: «Вы достаньте до зарницы Перстень красной Царь-девицы, Скрытый в ящичке на дне. Кто его доставит мне, Награжу того я чином: Будет думным дворянином. Если ж умный мой приказ Не исполните… я вас!» Осетры тут поклонились И в порядке удалились. Через несколько часов Двое белых осетров К ки́ту медленно подплыли И смиренно говорили: «Царь великий! не гневись! Мы всё море уж, кажись, Исходили и изрыли, Но и знаку не открыли. Только ёрш один из нас Совершил бы твой приказ: Он по всем морям гуляет, Так уж, верно, перстень знает; Но его как бы назло, Уж куда-то унесло». — «Отыскать его в минуту И послать в мою каюту!» — Кит сердито закричал И усами закачал. Осетры тут поклонились, В земский суд бежать пустились И велели в тот же час От кита писать указ, Чтоб гонцов скорей послали И ерша того поймали. Лещ, услыша сей приказ, Именной писал указ; Сом (советником он звался) Под указом подписался; Чёрный рак указ сложил И печати приложил. Двух дельфинов тут призвали И, отдав указ, сказали, Чтоб от имени царя Обежали все моря И того ерша-гуляку, Крикуна и забияку, Где бы ни было нашли, К государю привели. Тут дельфины поклонились И ерша искать пустились. Ищут час они в морях, Ищут час они в реках, Все озёра исходили, Все проливы переплыли, Не могли ерша сыскать, И вернулися назад, Чуть не плача от печали… Вдруг дельфины услыхали Где-то в маленьком пруде Крик неслыханный в воде. В пруд дельфины завернули И на дно его нырнули, — Глядь: в пруде, под камышом, Ёрш дерётся с карасём. «Смирно! черти б вас побрали! Вишь, содом какой подняли, Словно важные бойцы!» — Закричали им гонцы. «Ну а вам какое дело? — Ёрш кричит дельфинам смело. — Я шутить ведь не люблю, Разом всех переколю!» — «Ох ты, вечная гуляка И крикун и забияка! Всё бы, дрянь, тебе гулять, Всё бы драться да кричать. Дома — нет, ведь не сидится!.. Ну да что с тобой рядиться, — Вот тебе царёв указ, Чтоб ты плыл к нему тотчас». Тут проказника дельфины Подхватили за щетины И отправились назад. Ёрш ну рваться и кричать: «Будьте милостивы, братцы! Дайте чуточку подраться. Распроклятый тот карась Поносил меня вчерась При честном при всём собранье Неподобной разной бранью…» Долго ёрш ещё кричал, Наконец и замолчал; А проказника дельфины Всё тащили за щетины, Ничего не говоря, И явились пред царя. «Что ты долго не являлся? Где ты, вражий сын, шатался?» — Кит со гневом закричал. На колени ёрш упал, И, признавшись в преступленье, Он молился о прощенье. «Ну, уж бог тебя простит! — Кит державный говорит. — Но за то твоё прощенье Ты исполни повеленье». — «Рад стараться, чудо-кит!» — На коленях ёрш пищит. «Ты по всем морям гуляешь, Так уж, верно, перстень знаешь Царь-девицы?» — «Как не знать! Можем разом отыскать». — «Так ступай же поскорее Да сыщи его живее!» Тут, отдав царю поклон, Ёрш пошёл, согнувшись, вон. С царской дворней побранился, За плотвой поволочился И салакушкам шести Нос разбил он на пути. Совершив такое дело, В омут кинулся он смело И в подводной глубине Вырыл ящичек на дне — Пуд по крайней мере во сто. «О, здесь дело-то не просто!» И давай из всех морей Ёрш скликать к себе сельдей. Сельди духом собралися, Сундучок тащить взялися, Только слышно и всего — «У-у-у!» да «О-о-о!» Но сколь сильно ни кричали, Животы лишь надорвали, А проклятый сундучок Не дался и на вершок. «Настоящие селёдки! Вам кнута бы вместо водки!» — Крикнул ёрш со всех сердцов И нырнул по осетров. Осетры тут приплывают И без крика подымают Крепко ввязнувший в песок С перстнем красный сундучок. «Ну, ребятушки, смотрите, Вы к царю теперь плывите, Я ж пойду теперь ко дну Да немножко отдохну: Что-то сон одолевает, Так глаза вот и смыкает…» Осетры к царю плывут, Ёрш-гуляка прямо в пруд (Из которого дельфины Утащили за щетины), Чай, додраться с карасём, — Я не ведаю о том. Но теперь мы с ним простимся И к Ивану возвратимся. Тихо море-окиян. На песке сидит Иван, Ждёт кита из синя моря И мурлыкает от горя; Повалившись на песок, Дремлет верный горбунок. Время к вечеру клонилось; Вот уж солнышко спустилось; Тихим пламенем горя, Развернулася заря. А кита не тут-то было. «Чтоб те, вора, задавило! Вишь, какой морской шайтан!.. — Говорит себе Иван. — Обещался до зарницы Вынесть перстень Царь-девицы, А доселе не сыскал, Окаянный зубоскал! А уж солнышко-то село, И…» Тут море закипело, Появился чудо-кит И к Ивану говорит: «За твоё благодеянье Я исполнил обещанье». С этим словом сундучок Брякнул плотно на песок, Только берег закачался. «Ну, теперь я расквитался. Если ж вновь принужусь[105] я, Позови опять меня; Твоего благодеянья Не забыть мне… До свиданья!» Тут кит-чудо замолчал И, всплеснув, на дно упал. Горбунок-конёк проснулся, Встал на лапки, отряхнулся, На Иванушку взглянул И четырежды прыгну́л. «Ай да Кит Китович! Славно! Долг свой выплатил исправно! Ну, спасибо, рыба-кит! — Горбунок-конёк кричит. — Что ж, хозяин, одевайся, В путь-дорожку отправляйся; Завтра срочное число. Чай, старик уж умирает». Тут Ванюша отвечает: «Рад бы с радостью поднять, Да ведь силы не занять! Сундучишко больно плотен, Чай, чертей в него пять сотен Кит проклятый насажал. Я уж трижды подымал: Тяжесть страшная такая!» Тут конёк, не отвечая, Поднял ящичек ногой, Будто камышек какой, И взмахнул к себе на шею. «Ну, Иван, садись скорее! Помни, завтра минет срок, А обратный путь далёк». Стал четвёртый день зориться, Наш Иван уже в столице. Царь с крыльца к нему бежит. «Что кольцо моё?» — кричит. Тут Иван с конька слезает И преважно отвечает: «Вот тебе и сундучок! Да вели-ка скликать полк: Сундучишко мал хоть на вид, Да и дьявола задавит». Царь тотчас стрельцов позвал И немедля приказал Сундучок отнесть в светлицу, Сам пошёл по Царь-девицу. «Перстень твой, душа, найдён, — Сладкогласно молвил он, — И теперь, примолвить снова, Нет препятства никакого, Завтра утром, светик мой, Обвенчаться мне с тобой. Но не хочешь ли, дружочек, Свой увидеть перстенёчек? Он в дворце моём лежит». Царь-девица говорит: «Знаю, знаю! Но, признаться, Нам нельзя ещё венчаться». — «Отчего же, светик мой? Я люблю тебя душой; Мне, прости ты мою смелость, Страх жениться захотелось. Если ж ты… то я умру Завтра ж с горя поутру. Сжалься, матушка-царица!» Говорит ему девица: «Но взгляни-ка, ты ведь сед; Мне пятнадцать только лет: Как же можно нам венчаться? Все цари начнут смеяться, Дед-то, скажут, внуку взял!» Царь со гневом закричал: «Пусть-ка только засмеются У меня как раз свернутся: Все их царства полоню! Весь их род искореню!» — «Пусть не станут и смеяться, Всё не можно нам венчаться, — Не растут зимой цветы: Я красавица, а ты?.. Чем ты можешь похвалиться?» — Говорит ему девица. «Я хоть стар, да я удал! — Царь царице отвечал. — Как немножко приберуся, Хоть кому так покажуся Разудалым молодцом. Ну, да что нам нужды в том? Лишь бы только нам жениться». Говорит ему девица: «А такая в том нужда, Что не выйду никогда За дурного, за седого, За беззубого такого!» Царь в затылке почесал И, нахмуряся, сказал: «Что ж мне делать-то, царица? Страх как хочется жениться; Ты же, ровно на беду: Не пойду да не пойду!» — «Не пойду я за седого, — Царь-девица молвит снова. — Стань, как прежде, молодец, Я тотчас же под венец». — «Вспомни, матушка-царица, Ведь нельзя переродиться; Чудо бог один творит». Царь-девица говорит: «Коль себя не пожалеешь, Ты опять помолодеешь. Слушай: завтра на заре На широком на дворе Должен челядь ты заставить Три котла больших поставить И костры под них сложить. Первый надобно налить До краёв водой студёной, А второй — водой варёной, А последний — молоком, Вскипятя его ключом. Вот, коль хочешь ты жениться И красавцем учиниться, — Ты без платья, налегке, Искупайся в молоке; Тут побудь в воде варёной, А потом ещё в студёной, И скажу тебе, отец, Будешь знатный молодец!» Царь не вымолвил ни слова, Кликнул тотчас стремяннова. «Что, опять на окиян? — Говорит царю Иван. — Нет уж, дудки, ваша милость! Уж и то во мне всё сбилось. Не поеду ни за что!» — «Нет, Иванушка, не то. Завтра я хочу заставить На дворе котлы поставить И костры под них сложить. Первый думаю налить До краёв водой студёной, А второй — водой варёной, А последний — молоком, Вскипятя его ключом. Ты же должен постараться Пробы ради искупаться В этих трёх больших котлах, В молоке и в двух водах». — «Вишь, откуда подъезжает! — Речь Иван тут начинает. — Шпарят только поросят, Да индюшек, да цыплят; Я ведь, глянь, не поросёнок, Не индюшка, не цыплёнок. Вот в холодной, так оно Искупаться бы можно, А подваривать как станешь, Так меня и не заманишь. Полно, царь, хитрить-мудрить Да Ивана проводить!» Царь, затрясши бородою: «Что? Рядиться мне с тобою! — Закричал он. — Но смотри! Если ты в рассвет зари Не исполнишь повеленье, — Я отдам тебя в мученье, Прикажу тебя пытать, По кусочкам разрывать. Вон отсюда, болесть злая[106] Тут Иванушка, рыдая, Поплелся на сеновал, Где конёк его лежал. «Что, Иванушка, невесел? Что головушку повесил? — Говорит ему конёк. — Чай, наш старый женишок Снова выкинул затею?» Пал Иван к коньку на шею, Обнимал и целовал. «Ох, беда, конёк! — сказал. — Царь вконец меня сбывает; Сам подумай, заставляет Искупаться мне в котлах, В молоке и в двух водах: Как в одной воде студёной, А в другой воде варёной, Молоко, слышь, кипяток». Говорит ему конёк: «Вот уж служба так уж служба! Тут нужна моя вся дружба. Как же к слову не сказать: Лучше б нам пера не брать; От него-то, от злодея, Столько бед тебе на шею… Ну, не плачь же, бог с тобой! Сладим как-нибудь с бедой. И скорее сам я сгину, Чем тебя, Иван, покину. Слушай: завтра на заре, В те поры, как на дворе Ты разденешься, как должно, Ты скажи царю: „Не можно ль, Ваша милость, приказать Горбунка ко мне послать, Чтоб в последни с ним проститься“. Царь на это согласится. Вот как я хвостом махну, В те котлы мордой макну, На тебя два раза прысну, Громким посвистом присвистну, Ты, смотри же, не зевай: В молоко сперва ныряй, Тут в котёл с водой варёной, А оттудова в студёный. А теперича молись Да спокойно спать ложись». На другой день утром рано, Разбудил конёк Ивана: «Эй, хозяин, полно спать! Время службу исполнять». Тут Ванюша почесался, Потянулся и поднялся, Помолился на забор И пошёл к царю во двор. Там котлы уже кипели; Подле них рядком сидели Кучера и повара, И служители двора; Дров усердно прибавляли, Об Иване толковали Втихомолку меж собой И смеялися порой. Вот и двери растворились; Царь с царицей появились И готовились с крыльца Посмотреть на удальца. «Ну, Ванюша, раздевайся И в котлах, брат, покупайся!» — Царь Ивану закричал. Тут Иван одежду снял, Ничего не отвечая. А царица молодая, Чтоб не видеть наготу, Завернулася в фату. Вот Иван к котлам поднялся, Глянул в них — и зачесался. «Что же ты, Ванюша, стал? — Царь опять ему вскричал. — Исполняй-ка, брат, что до́лжно!» Говорит Иван: «Не можно ль, Ваша милость, приказать Горбунка ко мне послать. Я в последни б с ним простился». Царь, подумав, согласился И изволил приказать Горбунка к нему послать. Тут слуга конька приводит И к сторонке сам отходит. Вот конёк хвостом махнул, В те котлы мордой макнул, На Ивана дважды прыснул, Громким посвистом присвистнул. На конька Иван взглянул И в котёл тотчас нырнул, Тут в другой, там в третий тоже, И такой он стал пригожий, Что ни в сказке не сказать, Ни пером не написать! Вот он в платье нарядился, Царь-девице поклонился, Осмотрелся, подбодрясь, С важным видом, будто князь. «Эко диво! — все кричали. — Мы и слыхом не слыхали Чтобы льзя[107] похорошеть!» Царь велел себя раздеть, Два раза́ перекрестился, Бух в котёл — и там сварился! Царь-девица тут встаёт, Знак к молчанью подаёт, Покрывало поднимает И к прислужникам вещает: «Царь велел вам долго жить! Я хочу царицей быть. Люба ль я вам? Отвечайте! Если люба, то признайте Володетелем всего И супруга моего!» Тут царица замолчала, На Ивана показала. «Люба, люба! — все кричат За тебя хоть в самый ад! Твоего ради талана[108] Признаём царя Ивана!» Царь царицу тут берёт, В церковь божию ведёт, И с невестой молодою Он обходит вкруг налою. Пушки с крепости палят, В трубы кованы трубят; Все подвалы отворяют, Бочки с фряжским[109] выставляют, И, напившися, народ Что есть мочушки дерёт: «Здравствуй, царь наш со царицей! С распрекрасной Царь-девицей!» Во дворце же пир горой: Вина льются там рекой; За дубовыми столами Пьют бояре со князьями. Сердцу любо! Я там был, Мёд, вино и пиво пил; По усам хоть и бежало, В рот ни капли не попало.

Лев Николаевич Толстой

Работник Емельян и пустой барабан

Жил Емельян у хозяина в работниках. Идёт раз Емельян по лугу на работу, глядь — прыгает перед ним лягушка; чуть-чуть не наступил на неё. Перешагнул через неё Емельян. Вдруг слышит, кличет его кто-то сзади. Оглянулся Емельян, видит — стоит красавица девица и говорит ему:

— Что ты, Емельян, не женишься?

— Как мне, девица милая, жениться? Я весь тут, нет у меня ничего, никто за меня не пойдёт.

И говорит девица:

— Возьми меня замуж!

Полюбилась Емельяну девица.

— Я, — говорит, — с радостью, да где мы жить будем?

— Есть, — говорит девица, — о чём думать! Только бы побольше работать да поменьше спать — а то везде и одеты и сыты будем.

— Ну что ж, — говорит, — ладно. Женимся. Куда ж пойдём?

— Пойдём в город.

Пошёл Емельян с девицей в город. Свела его девица в домишко небольшой, на краю. Женились и стали жить.

Ехал раз царь за город. Проезжает мимо Емельянова двора, и вышла Емельянова жена посмотреть царя. Увидал её царь, удивился: «Где такая красавица родилась?» Остановил царь коляску, подозвал жену Емельяна, стал её спрашивать:

— Кто, — говорит, — ты?

— Мужика Емельяна жена, — говорит.

— Зачем ты, — говорит, — такая красавица, за мужика пошла? Тебе бы царицей быть.

— Благодарю, — говорит, — на ласковом слове. Мне и за мужиком хорошо.

Поговорил с ней царь и поехал дальше. Вернулся во дворец. Не идёт у него из головы Емельянова жена. Всю ночь не спал, всё думал он, как бы ему у Емельяна жену отнять. Не мог придумать, как сделать. Позвал своих слуг, велел им придумать. И сказали слуги царские царю:

— Возьми ты, — говорят, — Емельяна к себе во дворец в работники. Мы его работой замучаем, жена вдовой останется, тогда её взять можно будет.

Сделал так царь, послал за Емельяном, чтобы шёл к нему в царский дворец, в дворники, и у него во дворе с женой жил.

Пришли послы, сказали Емельяну. Жена и говорит мужу:

— Что ж, — говорит, — иди. День работай, а ночью ко мне приходи.

Пошёл Емельян. Приходит во дворец; царский приказчик и спрашивает его:

— Что ж ты один пришёл, без жены?

— Что ж мне, — говорит, — её водить: у неё дом есть.

Задали Емельяну на царском дворе работу такую, что двоим впору. Взялся Емельян за работу и не чаял всё кончить. Глядь, раньше вечера всё кончил. Увидал приказчик, что кончил, задал ему на завтра вчетверо.

Пришёл Емельян домой. А дома у него всё выметено, прибрано, печка истоплена, всего напечено, наварено. Жена сидит за станом, ткёт, мужа ждёт. Встретила жена мужа; собрала ужинать, накормила, напоила; стала его про работу спрашивать.

— Да что, — говорит, — плохо: не по силам уроки задают, замучают они меня работой.

— А ты, — говорит, — не думай об работе и назад не оглядывайся, и вперёд не гляди, много ли сделал и много ли осталось. Только работай. Всё вовремя поспеет.

Лёг спать Емельян. Наутро опять пошёл. Взялся за работу, ни разу не оглянулся. Глядь — к вечеру всё готово, засветло пришёл домой ночевать.

Стали ещё и ещё набавлять работу Емельяну, и всё к сроку кончает Емельян, ходит домой ночевать. Прошла неделя. Видят слуги царские, что не могут они чёрной работой донять мужика; стали ему хитрые работы задавать. И тем не могут донять. И плотницкую, и каменную, и кровельную работу — что ни зададут — всё делает к сроку Емельян, к жене ночевать идёт. Прошла другая неделя. Позвал царь своих слуг и говорит:

— Или я вас задаром хлебом кормлю? Две недели прошло, а всё ничего я от вас не вижу. Хотели вы Емельяна работой замучить, а я из окна вижу, как он каждый день идёт домой, песни поёт. Или вы надо мной смеяться вздумали?

Стали царские слуги оправдываться.

— Мы, — говорят, — всеми силами старались его сперва чёрной работой замучить, да ничем не возьмёшь его. Всякое дело как метлою метёт, и устали в нём нет. Стали мы ему хитрые работы задавать, думали, у него ума не достанет; тоже не можем донять. Откуда что берётся! До всего доходит, всё делает. Не иначе как либо в нём самом, либо в жене его колдовство есть. Он нам и самим надоел. Хотим мы теперь ему такое дело задать, чтобы нельзя было ему сделать. Придумали мы ему велеть в один день собор построить. Призови ты Емельяна и вели ему в один день против дворца собор построить. А не построит он, тогда можно ему за ослушание голову отрубить.

Послал царь за Емельяном.

— Ну, — говорит, — вот тебе мой приказ: построй ты мне новый собор против дворца на площади, чтоб к завтрему к вечеру готово было. Построишь — я тебя награжу, а не построишь — казню.

Отслушал Емельян речи царские, повернулся, пошёл домой. «Ну, — думает, — пришёл мой конец теперь». Пришёл домой к жене и говорит:

— Ну, — говорит, — собирайся, жена: бежать надо куда попало, а то ни за что пропадём.

— Что ж, — говорит, — так заробел, что бежать хочешь?

— Как же, — говорит, — не заробеть? Велел мне царь завтра в один день собор построить. А если не построю, грозится голову отрубить. Одно остаётся — бежать, пока время.

Не приняла жена этих речей.

— У царя солдат много, повсюду поймают. От него не уйдёшь. А пока сила есть, слушаться надо.

— Да как же слушаться, когда не по силам?

— И… батюшка! Не тужи, поужинай да ложись: наутро вставай пораньше, всё успеешь.

Лёг Емельян спать. Разбудила его жена.

— Ступай, — говорит, — скорей достраивай собор; вот тебе гвозди и молоток: там тебе на день работы осталось.

Пошёл Емельян в город, приходит — точно, новый собор посередь площади стоит. Немного не кончен. Стал доделывать Емельян где надо: к вечеру всё исправил.

Проснулся царь, посмотрел из дворца, видит — собор стоит. Емельян похаживает, кое-где гвоздики приколачивает. И не рад царь собору, досадно ему, что не за что Емельяна казнить, нельзя его жену отнять.

Опять призывает царь своих слуг:

— Исполнил Емельян и эту задачу, не за что его казнить. Мала, — говорит, — и эта ему задача. Надо что похитрей выдумать. Придумайте, а то я вас прежде его расказню.

И придумали ему слуги, чтобы заказал он Емельяну реку сделать, чтобы текла река вокруг дворца, а по ней бы корабли плавали.

Призвал царь Емельяна, приказал ему новое дело.

— Если ты, — говорит, — в одну ночь мог собор построить, так можешь ты и это дело сделать. Чтобы завтра было всё по моему приказу готово. А не будет готово, голову отрублю.

Опечалился ещё пуще Емельян, пришёл к жене сумрачный.

— Что, — говорит жена, — опечалился, или ещё новое что царь заказал?

Рассказал ей Емельян.

— Надо, — говорит, — бежать.

А жена говорит:

— Не убежишь от солдат, везде поймают. Надо слушаться.

— Да как слушаться-то?

— И… — говорит, — батюшка, ни о чём не тужи. Поужинай да спать ложись. А вставай пораньше, всё будет к поре.

Лёг Емельян спать. Поутру разбудила его жена.

— Иди, — говорит, — ко дворцу, всё готово. Только у пристани, против дворца, бугорок остался; возьми заступ, сровняй.

Пошёл Емельян; приходит в город — вокруг дворца река, корабли плавают. Подошёл Емельян к пристани против дворца, видит — неровное место, стал ровнять.

Проснулся царь, видит — река, где не было; по реке корабли плавают, и Емельян бугорок заступом ровняет. Ужаснулся царь; не рад он и реке и кораблям, а досадно ему, что нельзя Емельяна казнить. Думает себе: «Нет такой задачи, чтоб он не сделал. Как теперь быть?»

Призвал он слуг своих, стал с ними думать.

— Придумайте, — говорит, — мне такую задачу, чтобы не под силу было Емельяну. А то, что мы ни выдумывали, он всё сделал, и нельзя мне у него жены отобрать.

Думали, думали придворные и придумали. Пришли к царю и говорят:

— Надо Емельяна позвать и сказать: поди туда — не знай куда, и принеси того — не знай чего. Тут уж ему нельзя будет отвертеться. Куда бы он ни пошёл, ты скажешь, что он не туда пошёл, куда надо; и чего бы он ни принёс, ты скажешь, что он не то принёс, чего надо. Тогда его и казнить можно и жену его взять.

Обрадовался царь.

— Это, — говорит, — вы умно придумали.

Послал царь за Емельяном и сказал ему:

— Поди туда — не знай куда, принеси того — не знай чего. А не принесёшь, отрублю тебе голову.

Пришёл Емельян к жене и говорит, что ему царь сказал. Задумалась жена.

— Ну, — говорит, — на его голову научили царя. Теперь умно делать надо.

Посидела, посидела, подумала жена и стала говорить мужу:

— Идти тебе надо далеко, к нашей бабушке, к старинной, мужицкой, солдатской матери, надо её милости просить. А получишь от неё штуку, иди прямо во дворец, и я там буду. Теперь уж мне их рук не миновать. Они меня силой возьмут, да только ненадолго. Если всё сделаешь, как бабушка тебе велит, ты меня скоро выручишь.

Собрала жена мужа, дала ему сумочку и дала веретёнце.

— Вот это, — говорит, — ей отдай. По этому она узнает, что ты мой муж.

Показала жена ему дорогу. Пошёл Емельян, вышел за город, видит — солдаты учатся. Постоял, посмотрел Емельян. Поучились солдаты, сели отдохнуть. Подошёл к ним Емельян и спрашивает:

— Не знаете ли, братцы, где идти туда — не знай куда, и как принести того — не знай чего?

Услыхали это солдаты и удивились.

— Кто, — говорят, — тебя послал искать?

— Царь, — говорит.

— Мы сами, — говорят, — вот с самого солдатства ходим туда — не знай куда, да не можем дойти, и ищем того — не знай чего, да не можем найти. Не можем тебе пособить.

Посидел Емельян с солдатами, пошёл дальше. Шёл, шёл, приходит в лес. В лесу избушка. В избушке старая старуха сидит, мужицкая, солдатская мать, кудельку прядёт, сама плачет и пальцы не во рту слюнями, а в глазах слезами мочит. Увидала старуха Емельяна, закричала на него:

— Чего пришёл?

Подал ей Емельян веретёнце и сказал, что его жена прислала. Сейчас помягчала старуха, стала спрашивать. И стал Емельян рассказывать всю свою жизнь, как он на девице женился, как перешёл в город жить, как его к царю в дворники взяли, как он во дворце служил, как собор построил и реку с кораблями сделал и как ему теперь царь велел идти туда — не знай куда, принести того — не знай чего.

Отслушала старушка и перестала плакать. Стала сама с собою бормотать:

— Дошло, видно, время. Ну, ладно, — говорит, — садись, сынок, поешь.

Поел Емельян, и стала старуха ему говорить:

— Вот тебе, — говорит, — клубок. Покати ты его перед собой и иди за ним, куда он катиться будет. Идти тебе будет далеко, до самого моря. Придёшь к морю, увидишь город большой. Войди в город, просись в крайний двор ночевать. Тут и ищи того, что тебе нужно.

— Как же я, бабушка, его узнаю?

— А когда увидишь то, чего лучше отца-матери слушают, оно и есть. Хватай и неси к царю. Принесёшь к царю, он тебе скажет, что не то ты принёс, что надо. А ты тогда скажи: «Коли не то, так разбить его надо», — да ударь по штуке по этой, а потом снеси её к реке, разбей и брось в воду. Тогда и жену вернёшь, и мои слёзы осушишь.

Простился с бабушкой, пошёл Емельян, покатил клубок. Катил, катил — привёл его клубок к морю. У моря город большой. С краю высокий дом. Утром рано проснулся, слышит — отец поднялся, будит сына, посылает дров нарубить. И не слушается сын.

— Рано ещё, — говорит, — успею.

Слышит — мать с печи говорит:

— Иди, сынок, у отца кости болят. Разве ему самому идти? Пора.

Только почмокал губами сын и опять заснул. Только заснул, вдруг загремело, затрещало что-то на улице. Вскочил сын, оделся и выбежал на улицу. Вскочил и Емельян, побежал за ним смотреть, что такое гремит и чего сын лучше отца-матери послушался.

Выбежал Емельян, видит — ходит по улице человек, носит на пузе штуку круглую, бьёт по ней палками. Она-то и гремит; её-то сын и послушался. Подбежал Емельян, стал смотреть штуку. Видит: круглая, как кадушка, с обоих боков кожей затянута. Стал он спрашивать, как она зовётся.

— Барабан, — говорят.

— А что же он — пустой?

— Пустой, — говорят.

Подивился Емельян и стал просить себе эту штуку. Не дали ему. Перестал Емельян просить, стал ходить за барабанщиком. Целый день ходил и, когда лёг спать барабанщик, схватил у него Емельян барабан и убежал с ним. Бежал, бежал, пришёл домой в свой город. Думал жену повидать, а её уж нет. На другой день её к царю увели.

Пошёл Емельян во дворец, велел об себе доложить: пришёл, мол, тот, что ходил туда — не знай куда, принёс того — не знай чего. Царю доложили. Велел царь Емельяну завтра прийти. Стал просить Емельян, чтобы опять доложили.

— Я, — говорит, — нынче пришёл, принёс, что велел, пусть ко мне царь выйдет, а то я сам пойду.

Вышел царь.

— Где, — говорит, — ты был?

Он сказал.

— Не так, — говорит. — А что принёс?

Хотел Емельян показать, да не стал смотреть царь.

— Не то, — говорит.

— А не то, — говорит, — так разбить её надо.

Вышел Емельян из дворца с барабаном и ударил по нему. Как ударил, собралось всё войско царское к Емельяну. Емельяну честь отдают, от него приказа ждут. Стал на своё войско из окна царь кричать, чтобы они не шли за Емельяном. Не слушают царя, все за Емельяном идут. Увидал это царь, велел к Емельяну жену вести и стал просить, чтоб он ему барабан отдал.

— Не могу, — говорит Емельян. — Мне, — говорит, — его разбить велено и в реку бросить.

Подошёл Емельян с барабаном к реке, и все солдаты за ним пошли. Пробил Емельян у реки барабан, разломал в щепки, бросил его в реку — и разбежались все солдаты. А Емельян взял жену и повёл к себе в дом.

И с тех пор царь перестал его тревожить. И стал он жить-поживать, добро наживать, а худо — проживать.

Праведный судья

Один алжирский царь Бауакас захотел сам узнать, правду ли ему говорили, что в одном из его городов есть праведный судья, что он сразу узнаёт правду и что от него ни один плут не может укрыться. Бауакас переоделся в купца и поехал верхом на лошади в тот город, где жил судья. У въезда в город к Бауакасу подошёл калека и стал просить милостыню. Бауакас подал ему и хотел ехать дальше, но калека уцепился ему за платье.

— Что тебе нужно? — спросил Бауакас. — Разве я не дал тебе милостыню?

— Милостыню ты дал, — сказал калека, — но ещё сделай милость — довези меня на твоей лошади до площади, а то лошади и верблюды как бы не раздавили меня.

Бауакас посадил калеку сзади себя и довёз его до площади. На площади Бауакас остановил лошадь. Но нищий не слезал.

Бауакас сказал:

— Что ж сидишь, слезай, мы приехали.

А нищий сказал:

— Зачем слезать, — лошадь моя; а не хочешь добром отдать лошадь, пойдём к судье.

Народ собрался вокруг них и слушал, как они спорили; все закричали:

— Ступайте к судье, он вас рассудит.

Бауакас с калекой пошли к судье. В суде был народ, и судья вызывал по очереди тех, кого судил. Прежде чем черёд дошёл до Бауакаса, судья вызвал учёного и мужика: они судились за жену. Мужик говорил, что это его жена, а учёный говорил, что его жена. Судья выслушал их, помолчал и сказал:

— Оставьте женщину у меня, а сами приходите завтра.

Когда эти ушли, вошли мясник и масленик. Мясник был весь в крови, а масленик в масле. Мясник держал в руке деньги, масленик — руку мясника.

Мясник сказал:

— Я купил у этого человека масло и вынул кошелёк, чтобы расплатиться, а он схватил меня за руку и хотел отнять деньги. Так мы и пришли к тебе, — я держу в руке кошелёк, а он держит меня за руку. Но деньги мои, а он — вор.

А масленик сказал:

— Это неправда. Мясник пришёл ко мне покупать масло. Когда я налил ему полный кувшин, он просил меня разменять ему золотой. Я достал деньги и положил их на лавку, а он взял их и хотел бежать. Я поймал его за руку и привёл сюда.

Судья помолчал и сказал:

— Оставьте деньги здесь и приходите завтра.

Когда очередь дошла до Бауакаса и до калеки, Бауакас рассказал, как было дело. Судья выслушал его и спросил нищего.

Нищий сказал:

— Это всё неправда. Я ехал верхом через город, а он сидел на земле и просил меня подвезти его. Я посадил его на лошадь и довёз, куда ему нужно было; но он не хотел слезать и сказал, что лошадь его. Это неправда.

Судья подумал и сказал:

— Оставьте лошадь у меня и приходите завтра.

На другой день собралось много народа слушать, как рассудит судья.

Первые подошли учёный и мужик.

— Возьми свою жену, — сказал судья учёному, — а мужику дать пятьдесят палок.

Учёный взял свою жену, а мужика тут же наказали.

Потом судья вызвал мясника.

— Деньги твои, — сказал он мяснику; потом он указал на масленика и сказал: — А ему дать пятьдесят палок.

Тогда позвали Бауакаса и калеку.

— Узна́ешь ты свою лошадь из двадцати других? — спросил судья Бауакаса.

— Узнаю.

— А ты?

— И я узнаю, — сказал калека.

— Иди за мною, — сказал судья Бауакасу.

Они пошли в конюшню. Бауакас сейчас же промеж других двадцати лошадей показал на свою.

Потом судья вызвал калеку в конюшню и тоже велел ему указать на лошадь. Калека признал лошадь и показал её.

Тогда судья сел на своё место и сказал Бауакасу:

— Лошадь твоя; возьми её. А калеке дать пятьдесят палок.

После суда судья пошёл домой, а Бауакас пошёл за ним.

— Что же ты, или недоволен моим решением? — спросил судья.

— Нет, я доволен, — сказал Бауакас. — Только хотелось бы мне знать, почему ты узнал, что жена была учёного, а не мужика, что деньги были мясниковы, а не маслениковы и что лошадь была моя, а не нищего?

— Про женщину я узнал вот как: позвал её утром к себе и сказал ей: «Налей чернил в мою чернильницу». Она взяла чернильницу, вымыла её скоро и ловко и налила чернил. Стало быть, она привыкла это делать. Будь она жена мужика, она не сумела бы этого сделать. Выходит, что учёный был прав. Про деньги я узнал вот как: положил я деньги в чашку с водой и сегодня утром посмотрел — всплыло ли на воде масло. Если бы деньги были маслениковы, то они были бы запачканы его маслеными руками. На воде масла не было, стало быть, мясник говорит правду. Про лошадь узнать было труднее. Калека так же, как и ты, из двадцати лошадей сейчас же указал на лошадь. Да я не для того приводил вас обоих в конюшню, чтобы видеть, узнаете ли вы лошадь, а для того, чтобы видеть — кого из вас двоих узнает лошадь. Когда ты подошёл к ней, она обернула голову, потянулась к тебе; а когда калека тронул её, она прижала уши и подняла ногу. По этому я узнал, что ты настоящий хозяин лошади.

Тогда Бауакас сказал:

— Я не купец, а царь Бауакас. Я приехал сюда, чтобы видеть, правда ли то, что говорят про тебя. Я вижу теперь, что ты мудрый судья.

Всеволод Михайлович Гаршин

Лягушка-путешественница

Жила-была на свете лягушка-квакушка. Сидела она в болоте, ловила комаров да мошку, весною громко квакала вместе со своими подругами. И весь век она прожила бы благополучно — конечно, в том случае, если бы не съел её аист. Но случилось одно происшествие.

Однажды она сидела на сучке высунувшейся из воды коряги и наслаждалась тёплым мелким дождиком.

«Ах, какая сегодня прекрасная мокрая погода! — думала она. — Какое это наслаждение — жить на свете!»

Дождик моросил по её пёстренькой лакированной спинке; капли его подтекали ей под брюшко и за лапки, и это было восхитительно приятно, так приятно, что она чуть-чуть не заквакала, но, к счастью, вспомнила, что была уже осень и что осенью лягушки не квакают — на это есть весна, — и что, заквакав, она может уронить своё лягушечье достоинство. Поэтому она промолчала и продолжала нежиться.

Вдруг тонкий, свистящий, прерывистый звук раздался в воздухе. Есть такая порода уток: когда они летят, то их крылья, рассекая воздух, точно поют, или, лучше сказать, посвистывают. Фью-фью-фью-фью — раздаётся в воздухе, когда летит высоко над вами стадо таких уток, а их самих даже и не видно, так они высоко летят. На этот раз утки, описав огромный полукруг, спустились и сели как раз в то самое болото, где жила лягушка.

— Кря, кря! — сказала одна из них. — Лететь ещё далеко; надо покушать.

И лягушка сейчас же спряталась. Хотя она и знала, что утки не станут есть её, большую и толстую квакушку, но всё-таки, на всякий случай, она нырнула под корягу. Однако, подумав, она решилась высунуть из воды свою лупоглазую голову: ей было очень интересно узнать, куда летят утки.

— Кря, кря! — сказала другая утка. — Уже холодно становится! Скорей на юг! Скорей на юг!

И все утки стали громко крякать в знак одобрения.

— Госпожи утки! — осмелилась сказать лягушка. — Что такое юг, на который вы летите? Прошу извинения за беспокойство.

И утки окружили лягушку. Сначала у них явилось желание съесть её, но каждая из них подумала, что лягушка слишком велика и не пролезет в горло. Тогда все они начали кричать, хлопая крыльями:

— Хорошо на юге! Теперь там тепло! Там есть такие славные тёплые болота! Какие там червяки! Хорошо на юге!

Они так кричали, что почти оглушили лягушку. Едва-едва она убедила их замолчать и попросила одну из них, которая казалась ей толще и умнее всех, объяснить ей, что такое юг. И когда та рассказала ей о юге, то лягушка пришла в восторг, но в конце всё-таки спросила, потому что была осторожна:

— А много ли там мошек и комаров?

— О! целые тучи! — отвечала утка.

— Ква! — сказала лягушка и тут же обернулась посмотреть, нет ли здесь подруг, которые могли бы услышать её и осудить за кваканье осенью. Она уж никак не могла удержаться, чтобы не квакнуть хоть разик.

— Возьмите меня с собой!

— Это мне удивительно! — воскликнула утка. — Как мы тебя возьмём? У тебя нет крыльев.

— Когда вы летите? — спросила лягушка.

— Скоро, скоро! — закричали все утки. — Кря, кря! кря! кря! Тут холодно! На юг! На юг!

— Позвольте мне подумать только пять минут, — сказала лягушка, — я сейчас вернусь, я, наверно, придумаю что-нибудь хорошее.

И она шлепнулась с сучка, на который было снова влезла, в воду, нырнула в тину и совершенно зарылась в ней, чтобы посторонние предметы не мешали ей размышлять. Пять минут прошло, утки совсем было собрались лететь, как вдруг из воды, около сучка, на котором она сидела, показалась ее морда, и выражение этой морды было самое сияющее, на какое только способна лягушка.

— Я придумала! Я нашла! — сказала она. — Пусть две из вас возьмут в свои клювы прутик, а я прицеплюсь за него посередине. Вы будете лететь, а я ехать. Нужно только, чтобы вы не крякали, а я не квакала, и все будет превосходно.

Хотя молчать и тащить хоть бы и лёгкую лягушку три тысячи верст не бог знает какое удовольствие, но её ум привёл уток в такой восторг, что они единодушно согласились нести её. Решили переменяться каждые два часа, и так как уток было, как говорится в загадке, столько, да еще столько, да полстолько, да четверть столько, а лягушка была одна, то нести её приходилось не особенно часто. Нашли хороший, прочный прутик, две утки взяли его в клювы, лягушка прицепилась ртом за середину, и вся стая поднялась на воздух. У лягушки захватило дух от страшной высоты, на которую её подняли; кроме того, утки летели неровно и дергали прутик; бедная квакушка болталась в воздухе, как бумажный паяц, и изо всей мочи стискивала свои челюсти, чтобы не оторваться и не шлепнуться на землю. Однако она скоро привыкла к своему положению и даже начала осматриваться. Под нею быстро проносились поля, луга, реки и горы, которые ей, впрочем, было очень трудно рассматривать, потому что, вися на прутике, она смотрела назад и немного вверх, но кое-что все-таки видела и радовалась и гордилась.

«Вот как я превосходно придумала», — думала она про себя.

А утки летели вслед за несшей её передней парой, кричали и хвалили её.

— Удивительно умная голова наша лягушка, — говорили они, — даже между утками мало таких найдётся.

Она едва удержалась, чтобы не поблагодарить их, но, вспомнив, что, открыв рот, она свалится со страшной высоты, ещё крепче стиснула челюсти и решилась терпеть. Она болталась таким образом целый день: несшие её утки переменялись на лету, ловко подхватывая прутик; это было очень страшно: не раз лягушка чуть было не квакала от страха, но нужно было иметь присутствие духа, и она его имела. Вечером вся компания остановилась в каком-то болоте; с зарёю утки с лягушкой снова пустились в путь, но на этот раз путешественница, чтобы лучше видеть, что делается на пути, прицепилась спинкой и головой вперёд, а брюшком назад. Утки летели над сжатыми полями, над пожелтевшими лесами и над деревнями, полными хлеба в скирдах; оттуда доносился людской говор и стук цепов, которыми молотили рожь. Люди смотрели на стаю уток и, замечая в ней что-то странное, показывали на неё руками. И лягушке ужасно захотелось лететь поближе к земле, показать себя и послушать, что об ней говорят. На следующем отдыхе она сказала:

— Нельзя ли нам лететь не так высоко? У меня от высоты кружится голова, и я боюсь свалиться, если мне вдруг сделается дурно.

И добрые утки обещали ей лететь пониже. На следующий день они летели так низко, что слышали голоса:

— Смотрите, смотрите! — кричали дети в одной деревне. — Утки лягушку несут!

Лягушка услышала это, и у неё прыгало сердце.

— Смотрите, смотрите! — кричали в другой деревне взрослые. — Вот чудо-то!

«Знают ли они, что это придумала я, а не утки?» — подумала квакушка.

— Смотрите, смотрите! — кричали в третьей деревне. — Экое чудо! И кто это придумал такую хитрую штуку?

Тут лягушка уж не выдержала и, забыв всякую осторожность, закричала изо всей мочи:

— Это я! Я!

И с этим криком она полетела вверх тормашками на землю. Утки громко закричали; одна из них хотела подхватить бедную спутницу на лету, но промахнулась. Лягушка, дрыгая всеми четырьмя лапками, быстро падала на землю; но так как утки летели очень быстро, то и она упала не прямо на то место, над которым закричала и где была твердая дорога, а гораздо дальше, что было для неё большим счастьем, потому что она бултыхнулась в грязный пруд на краю деревни.

Она скоро вынырнула из воды и тотчас же опять сгоряча закричала во все горло:

— Это я! Это я придумала!

Но вокруг неё никого не было. Испуганные неожиданным плеском, местные лягушки все попрятались в воду. Когда они начали показываться из нее, то с удивлением смотрели на новую.

И она рассказала им чудную историю о том, как она думала всю жизнь и наконец изобрела новый, необыкновенный способ путешествия на утках; как у неё были свои собственные утки, которые носили её, куда ей было угодно; как она побывала на прекрасном юге, где так хорошо, где такие прекрасные тёплые болота и так много мошек и всяких других съедобных насекомых.

— Я заехала к вам посмотреть, как вы живёте, — сказала она. — Я пробуду у вас до весны, пока не вернутся мои утки, которых я отпустила.

Но утки уж никогда не вернулись. Они думали, что квакушка разбилась о землю, и очень жалели её.

1887 г.

Сказка о жабе и розе

Жили на свете роза и жаба.

Розовый куст, на котором расцвела роза, рос в небольшом полукруглом цветнике перед деревенским домом. Цветник был очень запущен; сорные травы густо разрослись по старым, вросшим в землю клумбам и по дорожкам, которых уже давно никто не чистил и не посыпал песком. Деревянная решетка с колышками, обделанными в виде четырехгранных пик, когда-то выкрашенная зеленой масляной краской, теперь совсем облезла, рассохлась и развалилась; пики растащили для игры в солдаты деревенские мальчики и, чтобы отбиваться от сердитого барбоса с компаниею прочих собак, подходившие к дому мужики.

А цветник от этого разрушения стал нисколько не хуже. Остатки решётки заплели хмель, повилика с крупными белыми цветами и мышиный горошек, висевший целыми бледно-зелёными кучками, с разбросанными кое-где бледно-лиловыми кисточками цветов. Колючие чертополохи на жирной и влажной почве цветника (вокруг него был большой тенистый сад) достигали таких больших размеров, что казались чуть не деревьями. Жёлтые коровяки подымали свои усаженные цветами стрелки ещё выше их. Крапива занимала целый угол цветника; она, конечно, жглась, но можно было и издали любоваться её тёмною зеленью, особенно когда эта зелень служила фоном для нежного и роскошного бледного цветка розы.

Она распустилась в хорошее майское утро; когда она раскрывала свои лепестки, улетавшая утренняя роса оставила на них несколько чистых, прозрачных слезинок. Роза точно плакала. Но вокруг неё все было так хорошо, так чисто и ясно в это прекрасное утро, когда она в первый раз увидела голубое небо и почувствовала свежий утренний ветерок и лучи сиявшего солнца, проникавшего в её тонкие лепестки розовым светом; в цветнике было так мирно и спокойно, что если бы она могла в самом деле плакать, то не от горя, а от счастья жить. Она не могла говорить; она могла только, склонив свою головку, разливать вокруг себя тонкий и свежий запах, и этот запах был её словами, слезами и молитвой.

А внизу, между корнями куста, на сырой земле, как будто прилипнув к ней плоским брюхом, сидела довольно жирная старая жаба, которая проохотилась целую ночь за червяками и мошками и под утро уселась отдыхать от трудов, выбрав местечко потенистее и посырее. Она сидела, закрыв перепонками свои жабьи глаза, и едва заметно дышала, раздувая грязно-серые бородавчатые и липкие бока и отставив одну безобразную лапу в сторону: ей было лень подвинуть её к брюху. Она не радовалась ни утру, ни солнцу, ни хорошей погоде; она уже наелась и собралась отдыхать.

Но когда ветерок на минуту стихал и запах розы не уносился в сторону, жаба чувствовала его, и это причиняло ей смутное беспокойство; однако она долго ленилась посмотреть, откуда несется этот запах.

В цветник, где росла роза и где сидела жаба, уже давно никто не ходил. Ещё в прошлом году осенью, в тот самый день, когда жаба, отыскав себе хорошую щель под одним из камней фундамента дома, собиралась залезть туда на зимнюю спячку, в цветник в последний раз зашёл маленький мальчик, который целое лето сидел в нём каждый ясный день под окном дома. Взрослая девушка, его сестра, сидела у окна; она читала книгу или шила что-нибудь и изредка поглядывала на брата. Он был маленький мальчик лет семи, с большими глазами и большой головой на худеньком теле. Он очень любил свой цветник (это был его цветник, потому что, кроме него, почти никто не ходил в это заброшенное местечко) и, придя в него, садился на солнышке, на старую деревянную скамейку, стоявшую на сухой песчаной дорожке, уцелевшей около самого дома, потому что по ней ходили закрывать ставни, и начинал читать принесённую с собой книжку.

— Вася, хочешь, я тебе брошу мячик? — спрашивает из окна сестра. — Может быть, ты с ним побегаешь?

— Нет, Маша, я лучше так, с книжкой.

И он сидел долго и читал. А когда ему надоедало читать о Робинзонах, и диких странах, и морских разбойниках, он оставлял раскрытую книжку и забирался в чащу цветника. Тут ему был знаком каждый куст и чуть ли не каждый стебель. Он садился на корточки перед толстым, окружённым мохнатыми беловатыми листьями стеблем коровяка, который был втрое выше его, и подолгу смотрел, как муравьиный народ бегает вверх к своим коровам — травяным тлям, как муравей деликатно трогает тонкие трубочки, торчащие у тлей на спине, и подбирает чистые капельки сладкой жидкости, показывавшиеся на кончиках трубочек. Он смотрел, как навозный жук хлопотливо и усердно тащит куда-то свой шар, как паук, раскинув хитрую радужную сеть, сторожит мух, как ящерица, раскрыв тупую мордочку, сидит на солнце, блестя зелёными щитиками своей спины; а один раз, под вечер, он увидел живого ежа! Тут и он не мог удержаться от радости и чуть было не закричал и не захлопал руками, но, боясь спугнуть колючего зверька, притаил дыхание и, широко раскрыв счастливые глаза, в восторге смотрел, как тот, фыркая, обнюхивал своим свиным рыльцем корни розового куста, ища между ними червей, и смешно перебирал толстенькими лапами, похожими на медвежьи.

— Вася, милый, иди домой, сыро становится, — громко сказала сестра.

И ежик, испугавшись человеческого голоса, живо надвинул себе на лоб и на задние лапы колючую шубу и превратился в шар. Мальчик тихонько коснулся его колючек; зверёк ещё больше съёжился и глухо и торопливо запыхтел, как маленькая паровая машина.

Потом он немного познакомился с этим ёжиком. Он был такой слабый, тихий и кроткий мальчик, что даже разная звериная мелкота как будто понимала это и скоро привыкала к нему. Какая была радость, когда ёж попробовал молока из принесённого хозяином цветника блюдечка!

В эту весну мальчик не мог выйти в свой любимый уголок. По-прежнему около него сидела сестра, но уже не у окна, а у его постели; она читала книгу, но не для себя, а вслух ему, потому что ему было трудно поднять свою исхудалую голову с белых подушек и трудно держать в тощих руках даже самый маленький томик, да и глаза его скоро утомлялись от чтения. Должно быть, он уже больше никогда не выйдет в свой любимый уголок.

— Маша! — вдруг шепчет он сестре.

— Что, милый?

— Что, в садике теперь хорошо? Розы расцвели?

Сестра наклоняется, целует его в бледную щеку и при этом незаметно стирает слезинку.

— Хорошо, голубчик, очень хорошо. И розы расцвели. Вот в понедельник мы пойдем туда вместе. Доктор позволит тебе выйти.

Мальчик не отвечает и глубоко вздыхает. Сестра начинает снова читать.

— Уже будет. Я устал. Я лучше посплю.

Сестра поправила ему подушки и белое одеяльце, он с трудом повернулся к стенке и замолчал. Солнце светило сквозь окно, выходившее на цветник, и кидало яркие лучи на постель и на лежавшее на ней маленькое тельце, освещая подушки и одеяло и золотя коротко остриженные волосы и худенькую шею ребенка.

Роза ничего этого не знала; она росла и красовалась; на другой день она должна была распуститься полным цветом, а на третий начать вянуть и осыпаться. Вот и вся розовая жизнь! Но и в эту короткую жизнь ей довелось испытать немало страха и горя.

Её заметила жаба.

Когда она в первый раз увидела цветок своими злыми и безобразными глазами, что-то странное зашевелилось в жабьем сердце. Она не могла оторваться от нежных розовых лепестков и все смотрела и смотрела. Ей очень понравилась роза, она чувствовала желание быть поближе к такому душистому и прекрасному созданию. И чтобы выразить свои нежные чувства, она не придумала ничего лучше таких слов:

— Постой, — прохрипела она, — я тебя слопаю!

Роза содрогнулась. Зачем она была прикреплена к своему стебельку? Вольные птички, щебетавшие вокруг неё, перепрыгивали и перелетали с ветки на ветку; иногда они уносились куда-то далеко, куда — не знала роза. Бабочки тоже были свободны. Как она завидовала им! Будь она такою, как они, она вспорхнула бы и улетела от злых глаз, преследовавших её своим пристальным взглядом. Роза не знала, что жабы подстерегают иногда и бабочек.

— Я тебя слопаю! — повторила жаба, стараясь говорить как можно нежнее, что выходило ещё ужаснее, и переползла поближе к розе.

— Я тебя слопаю! — повторила она, всё глядя на цветок.

И бедное создание с ужасом увидело, как скверные липкие лапы цепляются за ветви куста, на котором она росла. Однако жабе лезть было трудно: ее плоское тело могло свободно ползать и прыгать только по ровному месту. После каждого усилия она глядела вверх, где качался цветок, и роза замирала.

— Господи! — молилась она. — Хоть бы умереть другою смертью!

А жаба всё карабкалась выше. Но там, где кончались старые стволы и начинались молодые ветви, ей пришлось немного пострадать. Тёмно-зелёная гладкая кора розового куста была вся усажена острыми и крепкими шипами. Жаба переколола себе о них лапы и брюхо и, окровавленная, свалилась на землю. Она с ненавистью посмотрела на цветок…

— Я сказала, что я тебя слопаю! — повторила она.

Наступил вечер; нужно было подумать об ужине, и раненая жаба поплелась подстерегать неосторожных насекомых. Злость не помешала ей набить себе живот, как всегда; её царапины были не очень опасны, и она решилась, отдохнув, снова добираться до привлекавшего её и ненавистного ей цветка.

Она отдыхала довольно долго. Наступило утро, прошёл полдень, роза почти забыла о своём враге. Она совсем уже распустилась и была самым красивым созданием в цветнике. Некому было прийти полюбоваться ею: маленький хозяин неподвижно лежал на своей постельке, сестра не отходила от него и не показывалась у окна. Только птицы и бабочки сновали около розы, да пчёлы, жужжа, садились иногда в ее раскрытый венчик и вылетали оттуда, совсем косматые от жёлтой цветочной пыли. Прилетел соловей, забрался в розовый куст и запел свою песню. Как она была не похожа на хрипение жабы! Роза слушала эту песню и была счастлива: ей казалось, что соловей поет для неё, а может быть, это была и правда. Она не видела, как её враг незаметно взбирался на ветки. На этот раз жаба уже не жалела ни лапок, ни брюха: кровь покрывала её, но она храбро лезла всё вверх — и вдруг, среди звонкого и нежного рокота соловья, роза услышала знакомое хрипение:

— Я сказала, что слопаю, и слопаю!

Жабьи глаза пристально смотрели на неё с соседней ветки. Злому животному оставалось только одно движение, чтобы схватить цветок. Роза поняла, что погибает…

Маленький хозяин уже давно неподвижно лежал на постели. Сестра, сидевшая у изголовья в кресле, думала, что он спит. На коленях у неё лежала развёрнутая книга, но она не читала её. Понемногу её усталая голова склонилась: бедная девушка не спала несколько ночей, не отходя от больного брата, и теперь слегка задремала.

— Маша, — вдруг прошептал он.

Сестра встрепенулась. Ей приснилось, что она сидит у окна, что маленький брат играет, как в прошлом году, в цветнике и зовет её. Открыв глаза и увидев его в постели, худого и слабого, она тяжело вздохнула.

— Что, милый?

— Маша, ты мне сказала, что розы расцвели! Можно мне… одну?

— Можно, голубчик, можно! — Она подошла к окну и посмотрела на куст. Там росла одна, но очень пышная роза.

— Как раз для тебя распустилась роза, и какая славная! Поставить тебе её сюда на столик в стакане? Да?

— Да, на столик. Мне хочется.

Девушка взяла ножницы и вышла в сад. Она давно уже не выходила из комнаты; солнце ослепило её, и от свежего воздуха у неё слегка закружилась голова. Она подошла к кусту в то самое мгновение, когда жаба хотела схватить цветок.

— Ах, какая гадость! — вскрикнула она.

И, схватив ветку, она сильно тряхнула её: жаба свалилась на землю и шлепнулась брюхом. В ярости она было прыгнула на девушку, но не могла подскочить выше края платья и тотчас далеко отлетела, отброшенная носком башмака. Она не посмела попробовать ещё раз и только издали видела, как девушка осторожно срезала цветок и понесла его в комнату.

Когда мальчик увидел сестру с цветком в руке, то в первый раз после долгого времени слабо улыбнулся и с трудом сделал движение худенькой рукой.

— Дай её мне, — прошептал он. — Я понюхаю.

Сестра вложила стебелёк ему в руку и помогла подвинуть её к лицу. Он вдыхал в себя нежный запах и, счастливо улыбаясь, прошептал:

— Ах, как хорошо…

Потом его личико сделалось серьёзным и неподвижным, и он замолчал… навсегда.

Роза, хотя и была срезана прежде, чем начала осыпаться, чувствовала, что её срезали недаром. Её поставили в отдельном бокале у маленького гробика. Тут были целые букеты и других цветов, но на них, по правде сказать, никто не обращал внимания, а розу молодая девушка, когда ставила её на стол, поднесла к губам и поцеловала. Маленькая слезинка упала с её щеки на цветок, и это было самым лучшим происшествием в жизни розы. Когда она начала вянуть, её положили в толстую старую книгу и высушили, а потом, уже через много лет, подарили мне. Потому-то я и знаю всю эту историю.

1884 г.