Поклонник вулканов

fb2

Романтическая любовь блистательного флотоводца, национального героя адмирала Нельсона и леди Гамильтон, одаренной красивой женщины плебейского происхождения, которую в конце жизни ожидала жестокая расплата за головокружительную карьеру и безудержную страсть, — этот почти хрестоматийный мелодраматический сюжет приобретает в романе Зонтаг совершенно новое, оригинальное звучание. История любви вписана в контекст исторических событий конца XVIII века. И хотя авторская версия не претендует на строгую документальность, герои, лишенные привычной идеализации, воплощают в себе все пороки (ну, и конечно, добродетели), присущие той эпохе: тщеславие и отчаянную храбрость, расчетливость и пылкие чувства, лицемерие и безоглядное поклонение — будь то женщина, произведение искусства или… вулкан.

ПРОЛОГ

Я стою у входа на «блошиный рынок» — местную барахолку. Платы за вход не берут. Толпы людей в потрепанной, мокрой от дождя одежде. Кругом царит веселое оживление, слышны шутки и смех. Ради чего туда идти? Что там может быть интересного? Ну ладно, так и быть, загляну на минутку, только посмотрю. Проверю, что появилось новенького, а что исчезло. Что не пользуется спросом. Что в цене и над чем трясутся. От чего нужно избавляться. Что, как думают, может заинтересовать других. Хотя наверняка на рынке одно лишь старье да барахло, которого сейчас везде полно. А вдруг там окажется что-нибудь ценное, не в смысле дорогое, а то, что мне захочется приобрести. Пожалуй, ради этого стоит рискнуть. Может, я найду нечто такое, что мне просто сильно понравится или напомнит кое-что. Напомнит что? О чем? О Господи…

Ну зачем туда входить? Разве у меня много свободного времени? Ну тогда иди. Хотя такие посещения всегда отнимают гораздо больше времени, нежели рассчитываешь. В результате, как правило, опаздываешь в другое место, а потом злишься на себя. Среди рыночного хаоса непременно захочется остаться подольше. Велик соблазн все повнимательнее рассмотреть. Вещички в основном грязные, закопченные. Некоторые разбиты или расколоты, кое-какие склеены, отремонтированы, но есть и абсолютно целые. Все они поведают о страстных увлечениях, несбывшихся мечтах и иллюзиях, о которых мне и знать-то не нужно. А впрочем, может, и нужно? Ну уж нет. Ничего из этого барахла я не собираюсь приобретать. Просто погляжу из чистого любопытства, поверчу в руках. А в это время продавцы будут пристально, оценивающе смотреть на меня: нет, вроде не воришка, но и не покупательница.

Но зачем туда идти? Только с целью развлечься. Поиграть, так сказать, в «угадайку»: что это за вещица такая, сколько она стоила раньше, сколько теперь и за какую цену ее отдадут. А как знать, может, я и торговаться не стану, да и саму вещь не возьму. Только взгляну на нее, и все. Исключительно ради интереса…

И все-таки надо ли туда тащиться? Ведь есть же немало других барахолок, причем гораздо чище этой. На лужайках, на площади, в малолюдном переулке, на плацу, на стоянке автомашин, у мола. Да они могут быть где угодно, а эту вот угораздило появиться именно здесь. Такого добра, как тут, полным-полно повсюду. Но меня влечет именно на эту барахолку. А, возьму и пойду прямо так: в джинсах, шелковой блузке и теннисных туфлях с надписью «Манхэттен. Весна 1992». Вот он, деградированный результат равных возможностей. Один толкает открытки с портретами кинозвезд, другая торгует с лотка кольцами североамериканских индейцев, третий продает куртку летчика-бомбардировщика времен второй мировой войны, а тот вон предлагает купить ножи. Кто-то выставил на продажу маленькие модели автомобильчиков, стеклянные блюдца или колченогие стулья, а кто-то — смешного вида шляпки, древнеримские монеты, а вот и… камни, разные драгоценности. И такое тоже бывает. Можно просто посмотреть, а можно, поторговавшись, и купить. Если не себе, то кому-нибудь в подарок. Ну а если уж не купить, то хотя бы узнать, что такое сокровище и в самом деле есть на свете, подержать его бережно, осмотреть со всех сторон, полюбоваться.

Ну так почему бы и не зайти? Зайти, чтобы лишь убедиться, что нужной вещицы здесь нет. А если она даже и есть, то совсем не обязательно покупать, я только поверчу ее, разгляжу как следует и осторожненько положу обратно на столик. Меня влечет туда неутоленная страсть. Я сама себя успокаиваю и говорю слова, которые хотела бы слышать, эта вещица здесь все же должна быть.

И я наконец вхожу.

Лондон, осень 1772 года. Аукцион живописи подходил к концу. Около входа в большой зал к стене прислонена картина в позолоченной раме с выпуклыми листьями. «Венеру, обезоруживающую Купидона», написанную, по всей вероятности, самим Корреджо[2] и на которую ее нынешний владелец возлагал столь большие надежды, не продали. Наверное, потому, что сомневались, действительно ли она принадлежит кисти Корреджо. Зал постепенно опустел. Высокий (по меркам тех времен) худощавый мужчина сорока двух лет медленно приближался к картине. За ним на приличном расстоянии следовал другой мужчина, вдвое моложе. Черты лица обоих явно говорили о родстве. Оба худощавые, бледные, в манерах и поведении сквозили благородство и аристократизм.

— Моя «Венера», — с горечью произнес тот, что постарше. — А я-то надеялся, что ее продадут без труда. Ведь к ней проявляли столь большой интерес.

— Но увы, — заметил молодой человек.

— Трудно понять причину, — размышлял владелец картины. — Ведь отличительные признаки полотна, судя по всему, никаких доказательств и не требуют. — Он был явно в недоумении.

Молодой человек слушал его с недовольным видом, сердито нахмурив брови.

— Поскольку я немало огорчился бы, если бы расстался с ней, то, думаю, мне следует радоваться, что она здесь, — продолжал старший. — Считаю, что запросил совсем не высокую цену, так как продаю лишь в силу необходимости. — Мужчина пристально посмотрел на «Венеру». — Теперь тяжелее всего, — он словно рассуждал сам с собой, — пытаться объяснить не причины, по которым ее не продали (и не уламывать кредиторов там у Неаполитанского залива), а мотивы моего решения продать «Венеру», когда я души в ней не чаял. Решившись же, я настроил сам себя на расставание. Теперь, раз уж никто не заплатил за «Венеру» тех денег, которых, как мне известно, она стоит, и картина опять моя, я должен был бы любить ее по-прежнему. Однако могу спорить на что угодно, уже не полюблю. Я не в силах любоваться ею, как раньше, мне неприятно вновь пытаться отыскивать в ней прекрасные черты… Ну так что же делать? Как мне полюбить ее снова?

— Мне кажется, сэр, — почтительно сказал молодой человек, — что теперь главный вопрос в том, где хранить картину. Ну а покупатель непременно сыщется. Не позволите ли мне, с вашего, разумеется, согласия, поискать среди моих знакомых коллекционеров человека, которого вы, возможно, и не знаете? Я мог бы осторожненько навести справки после вашего отъезда.

— Да, вот и подоспело время уезжать, — задумчиво произнес старший.

И оба покинули аукционный зал.

Вот он — зев вулкана. Да, именно зев, а лава — это его язык. Тело же — живое, двуполое тело монстра, мужское и женское одновременно. Оно живет, ворочается, извергает, выбрасывает. Это утроба и бездна. Что-то живучее и в то же время омертвелое. Нечто инертное и оживающее время от времени. Но угроза не исчезает никогда. Порой ее можно предсказать, но в большинстве случаев — нет. И тогда вулкан прорывается своенравно, неукротимо, со зловонием. Не объясняется ли это его необузданной первобытной природой?

Невадо дель Руис. Гора Святая Елена. Ла Суфриер. Пеле. Кракатау. Тамбора. Каждый из этих вулканов дремлет, готовый пробудиться в любую минуту. Кинг Конг — ревущий гигант, который может обрушиться на нас всей своей тяжестью. Гигант, извергающий из своего жерла гибель всему живому, а потом опять погружающийся в дремоту.

Несущий погибель мне? Но я же ничего такого не сделала. Правда, мне случайно довелось побывать в тех краях, но это просто по заведенной привычке. «Где же мне еще жить, раз уж я здесь родился», — жаловался как-то один загорелый местный житель. Каждый человек должен где-то жить.

Разумеется, извержение вулкана можно рассматривать и как грандиозное пиротехническое зрелище. Особенно если принимать во внимание атрибуты его проведения. Это довольно длительное шоу, но, как говорит доктор Джонсон, им можно любоваться только с далекого расстояния. Величественность ему придает ярко-оранжевое пламя. Издалека извержение кажется самым великолепным зрелищем, жутким и вместе с тем захватывающим.

После легкого ужина у сэра С. мы выходим на террасу, вооружившись подзорными трубами. Сначала следует увертюра: из кратера вырывается столб белого пара, раздается гулкий рокот, похожий на грохот литавр. Затем начинается главная часть грандиозного зрелища: столб пара постепенно краснеет, распухает и поднимается все выше и выше, потом возникает разветвленная крона пепла, которая тоже вздымается вверх и наконец, расплющившись высоко в стратосфере (если зрителям повезет, то они увидят, как на склоны горы наползают красноватые и оранжевые облака), зависает там на долгие часы и даже дни. После этого следует каландо[3]. Если же смотреть на извержение вулкана с более близкого расстояния, то у наблюдателя внутри все замирает от страха. Этот рокочущий грохот, ужасный рев, от которого, кажется, вот-вот лопнут барабанные перепонки и вывернется все нутро, просто невозможно переносить. Рык не смолкает, его мощь все нарастает и ширится, и кажется, что громче этого звука уже и быть ничего не может. Он назойливо забивает уши, проникая до самых костей и вытряхивая душу наизнанку. Даже тех, кто регулярно приходит смотреть на это жуткое зрелище, вновь и вновь охватывает ужас, будто они наблюдают это впервые.

Из деревни, расположенной у самого подножия вулкана, — оттуда наблюдать за извержением очень удобно, хотя и опасно для жизни — видно, как из кратера выползает переливающийся черный с красным раскаленный поток лавы. Двигается он судорожно, толчками, останавливается, набухает, набирает мощь, а потом с гулким шлепком срывается вниз по склону, жадно и неудержимо пожирая дома, автомашины, фургоны, деревья. Процесс идет безостановочно и неумолимо. Нужно всегда быть начеку. Дышать приходится через платок или влажную тряпку, увертываясь от летящих горячих камешков.

Незабываем и подъем в ночное время на затихающий в строго определенные часы вулкан. После трудного восхождения, миновав один из конусов, можно подобраться к самой губе кратера (да, губе) и, заглянув в чрево, подождать себе же на потеху, пока не вспыхнет и не треснет где-нибудь спекшаяся горячая кора. Она прорывается через каждые двенадцать минут. Но слишком близко подходить все же не следует! Это только начало. Сперва послышится глубокое чавканье и бульканье вперемежку с грозным рычанием, затем корка серой окалины начинает раскаляться докрасна. Гигантская гора вот-вот сделает сильный выдох. Вас окутывает зловещий серный смрад, который не всякий может выдержать. Наконец появляются ручейки лавы, они сливаются в потоки пошире, но через губу кратера пока не переливаются. Ввысь взмывают огненные камни и раскаленные угли, однако не очень высоко. Угроза, пока она еще не совсем рядом, гипнотизирует и заставляет забыть о смертельной опасности.

Неаполь, 19 марта 1944 года, четыре пополудни. На вилле в этот злополучный час остановились стрелки старинных английских часов с гирями. Неужели снова началось? Он ведь так долго дремал, оставаясь спокойно молчаливым.

Как и страсть, символом которой он является, вулкан может умереть. Эту его особенность теперь более или менее изучили, и хотя, побушевав, он в конце концов все же начинает засыпать (что можно считать началом медленного умирания), специалисты не решаются громогласно объявить давно бездействующий вулкан окончательно потухшим. Вулкан Халикала, последний раз извергнувший лаву в 1790 году, до сих пор официально считался уснувшим. Неопасный и безмятежный, потому что дремлет? А может, он почти умер? Но вот умерший оживает. Потоки огня, хлынувшие во все стороны, сменяются морем черного пепла и градом камней. После этого здесь никогда не вырастет трава и не зазеленеют деревья. Огнедышащая гора становится местом погребения ее собственной неистовой ярости и страсти: гибель, которую несет всем вулкан, оборачивается и его гибелью.

Каждый раз, когда Везувий извергается, огромные куски его вершины отламываются, и гора делается все ниже. Везувий становится почти бесформенным, приземистым, мрачным, растительность на нем постепенно исчезает.

Помпеи засыпало дождем пепла, Геркуланум[4] оказался погребенным под грязевым потоком, который скатывался с горы со скоростью до пятидесяти километров в час. Но раскаленная лава пожирает улицы медленно, всего по нескольку метров за час, и поэтому каждый имеет возможность спастись. У нас тоже есть время спасти свои вещи, если не все, то, по крайней мере, хоть некоторые. Что же прихватить в первую очередь? Алтарь со святыми ликами? Недоеденную курицу? Детские игрушки? Мою новую тунику? Что-то из кустарных поделок? А может, компьютер? Горшки и чашки? А рукопись? А корову? По сути, нужно все, чтобы начать жизнь сначала.

«Не верится, что надвигается опасность. Она же идет стороной. Смотрите сами».

«А вы что, уже уходите? Я лично остаюсь. Когда она еще подойдет… сюда».

А вот и подошла. И все кончено.

Они спасались бегством. Потом скорбели и носили траур, пока не окаменели в своем горе. И тогда только вернулись назад. Испытывая безотчетный страх при виде полностью уничтоженного родного города, люди глядели во все глаза на тучную плодородную землю, под толстым слоем которой лежал погребенным их мир. Пепел под ногами, все еще теплый, больше не прожигал подошвы сандалий, а наоборот — остывал все сильнее. Сомнения и опасения постепенно исчезали. Не позднее 79 года нашей эры люди впервые поняли, что благодатная гора, покрытая виноградниками и поросшая лесами, в которых скрывались от римских легионеров Спартак и тысячи примкнувших к нему рабов, на самом деле не гора, а огнедышащий вулкан. Многие из уцелевших в бойне рабов поселились тогда здесь, обустроились и благополучно зажили. Но на вершине горы образовалось угрожающее отверстие. Леса то и дело выгорали, однако каждый раз вырастали снова.

Один беглый взгляд на катастрофу. Все-таки она произошла. Кто бы мог ожидать ее? Да никто. И никогда. Хуже ее ничего не придумаешь. А если и есть что похуже, то это уже нечто сверхъестественное. Значит, подобное больше не повторится. Пусть беда минует нас. Зачем ее накликивать?

Другой взгляд. Сверхъестественное все же произошло: то, что случилось однажды, может произойти снова. Вот увидите. Подождите только. Наверняка произойдет, но ждать придется долго-долго.

Но мы все равно вернемся. Мы обязательно придем обратно.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Первый его отпуск, проведенный в родных краях, подошел к концу. Человек, который отныне станет известен в любезном его сердцу Неаполе как Кавалер или рыцарь ордена Бани, приготовился к длительному возвращению к месту своей службы в «королевстве вулканических шлаков», по выражению одного из его лондонских друзей.

Когда он только приехал на родину, все его знакомые сочли, что выглядит он гораздо старше своих лет. Да, этот человек все еще оставался подтянутым и стройным, хотя тело его, раздобревшее от макарон и вкуснейших кондитерских яств с лимонной начинкой, плохо сочеталось с узким умным лицом, с орлиным носом и густыми косматыми бровями. А главное — он утратил благородную бледность, это неотъемлемое свойство внешности всех, кто принадлежит к великосветскому обществу. За семь долгих лет пребывания в Италии белая кожа его заметно потемнела, что сразу же было подмечено многими с известной долей предосудительности. Ведь в Англии загорелое лицо — первый признак простолюдина, представителя низшего сословия, а таких несчастных в стране большинство. Так что внуку герцога, младшему сыну лорда, другу детства самого короля не пристало иметь подобный цвет кожи.

Правда, за девять месяцев отпуска, проведенных в Англии, его худощавое лицо снова приобрело прежний приятный бледный оттенок, и с тонких, изящных, как у музыканта, рук тоже сошел загар.

Еще две недели назад на грузовое судно были доставлены вместительные сундуки, новая надкаминная доска, изготовленная самым знаменитым декоратором Робертом Адамом, три огромных ящика с мебелью, с десяток ящиков поменьше — с посудой, лекарствами, предметами домашнего обихода и кое-какой провизией, два бочонка с темным пивом, виолончель и отреставрированный клавесин, на котором играет Кэтрин. Все эти вещи будут в Неаполе только через два месяца, а сам Кавалер сядет с женой и сопровождающими лицами на зафрахтованную барку и доплывет на ней вместе с каретами до Булони во Франции. И уже оттуда вновь отправится в длительное путешествие, но уже посуху, с остановками в Париже, Фернее, Вене, Венеции, Флоренции и Риме для нанесения нужных визитов и осмотра местных достопримечательностей.

Во дворе гостиницы на Кинг-стрит, где жили в последние, занятые до отказа недели перед отъездом Кавалер и его супруга, стоял с понурым видом, опираясь на прогулочную трость, молодой племянник Кавалера Чарлз и смотрел, как два нанятых кучера заканчивают приготовления к путешествию.

Все молодые родственники вздохнули с облегчением, когда их достопочтенный дядюшка наконец-то закруглил свой отпуск и собрался обратно за границу. Но вместе с тем каждый был бы не прочь уехать туда же за компанию.

Кэтрин уже успела удобно устроиться вместе со служанкой в просторном дилижансе и, чтобы стойко переносить все тяготы и лишения долгой поездки, прихватила с собой объемные бутыли с настойкой опия и железистой минеральной водой. В другой экипаж, чуть ниже, но более широкий, уложили почти все вещи. Слуги Кавалера, боясь преждевременно измять свою дорожную ливрею темно-бордового цвета, столпились позади дилижанса, трясясь над своими пожитками, с которыми не расставались ни на минуту. Гостиничные носильщики и лакей Чарлза осмотрели экипаж со всех сторон и проверили, все ли на месте и надежно ли увязаны и закреплены веревками и железными цепями несколько десятков небольших чемоданов, коробок, дорожных баулов, саквояжей, сундук с постельным бельем, скатертями, салфетками и полотенцами, а также секретер из черного дерева. Сверху они уложили еще сумки с пожитками слуг. На крышу первого дилижанса взгромоздили длинный плоский ящик с тремя картинами, которые Кавалер приобрел на аукционе неделю назад, там их не так сильно растрясет по дороге до Дувра, где экипажи погрузят на барку. Кто-то из слуг тщательно проверил, правильно ли уложен ящик на крышу. Дилижанс, в котором сидела жена Кавалера, страдающая астмой, должен был ехать особенно осторожно.

Между тем из гостиницы вынесли еще один огромный кожаный чемодан, про который чуть было не забыли. Его увязали вместе с вещами кучера, и тот потащил их, слегка приседая и покачиваясь от тяжести. Любимый племянник Кавалера подумал, что грузовое судно, в трюмы которого погрузили еще более тяжелые и огромные ящики с вещами дядюшки, уже, наверное, доплыло до самого Кадиса.

Даже по меркам тех времен, когда считалось, что чем выше социальный статус путешественника, тем больше и тяжелее его сундуки и чемоданы, Кавалер отправился в путь с непомерно внушительным багажом. Но все равно он был меньше того, с каким Кавалер приехал в отпуск, — тогда одних только громадных чемоданов насчитывалось сорок семь штук.

По приезде в отпуск на родину Кавалер наметил большую программу — повидаться со старыми друзьями, родственниками и любимым племянником, ублажить тосковавшую по Англии больную жену, возобновить полезные связи с придворными, убедить министра иностранных дел в своем искусстве, с которым он умело защищает интересы британской короны перед иноземным королевским двором, имеющим иные порядки и традиции. Кавалер собирался присутствовать на собраниях Королевского научного общества и проверить, как продвигается издание его книги со статьями и заметками о вулканах. А кроме того, намеревался выгодно продать большинство собранных коллекционных сокровищ, в том числе и семьсот античных сосудов (их ошибочно называли этрусскими), которые он привез с собой из Италии.

Он объехал всех родственников и имел удовольствие уделить немало времени племяннику Чарлзу, который жил по большей части в Уэльсе, в имении жены Кавалера и управлял им по его поручению. Он произвел благоприятное впечатление не только на министра иностранных дел (а может, ему так показалось). Дважды получал приглашение от короля на званый обед, а один раз они обедали только вдвоем, и король называл его «молочным братом». А в январе произвел его в рыцари ордена Бани, что четвертый сын лорда расценил как первую ступень на лестнице наград и титулов, которые он получит за личные заслуги. Члены Королевского научного общества отметили недюжинное мастерство и храбрость, которые он проявил, наблюдая с близкого расстояния грандиозное извержение чудовищного вулкана. Он побывал также на нескольких вернисажах и распродажах картин, где выгодно приобрел кое-что нужное для своих коллекций. А Британский музей купил у него этрусские вазы, все семьсот, а также несколько небольших картин, золотые цепочки и серьги, найденные при раскопках Геркуланума и Помпеев, бронзовые наконечники копий и шлемы, игральные кости из янтаря, маленькие статуэтки и амулеты, на общую, весьма приличную сумму — восемь тысяч четыреста фунтов стерлингов (несколько больше, чем годовой доход с имения Кэтрин). Но тем не менее радоваться особо не приходилось: картины, на которые он возлагал столь большие надежды, остались нераспроданными. В Уэльсе у Чарлза он оставил полотно, на котором изображена бесстыдно голая Венера, победно вскинувшая над головой зажатый в руке лук Купидона. За нее он просил три тысячи фунтов.

Назад он возвращался с полегчавшим багажом и побледневшим лицом.

Слуги и повар Кавалера, пустив исподтишка бутылку вина по кругу, мирно болтали в углу двора с гостиничными носильщиками. Тепло пригревало сентябрьское солнце. Северо-восточный ветер принес на Уайт-холл дымное облако с угольной вонью, сразу же нарушившее обычную свежесть раннего утра. С улицы доносился стук и громыхание проезжающих карет, телег, фаэтонов и дилижансов. Одна из лошадей в упряжке первого экипажа беспокойно дернулась, кучер натянул вожжи коренного и щелкнул кнутом. Чарлз оглянулся, отыскивая взглядом камердинера дяди, Валерио, чтобы тот навел порядок среди расшумевшихся слуг. Нахмурив брови, с видом, выражающим недовольство, он вынул карманные часы.

Через несколько минут из дверей вышел Кавалер в сопровождении подобострастного хозяина гостиницы, его супруги и Валерио, который нес любимую скрипку Кавалера в кожаном тисненом футляре. Слуги замолкли. Чарлз замер в ожидании сигнала, на его худощавом удлиненном лице появилось выражение озабоченности, что еще более усиливало его сходство с дядюшкой. Воцарилась почтительная тишина. Кавалер остановился, взглянул на тусклое небо, принюхался к зловонному воздуху и с сосредоточенным видом стряхнул соринку с рукава камзола. Потом повернулся и слегка улыбнулся племяннику, тот мгновенно подскочил к нему, и они бок о бок направились к дилижансу.

Дав знак Валерио приблизиться, Чарлз подошел к дверце, открыл ее и помог дяде подняться внутрь, после чего передал ему скрипку Страдивари. Пока Кавалер усаживался поудобнее на покрытом зеленым вельветом сиденье, племянник с неподдельной озабоченностью поинтересовался, как дядюшка чувствует себя, затем произнес последние слова прощания.

Кучера и форейторы заняли свои места. Валерио, прочие слуги и лакеи разместились во втором, более вместительном дилижансе, который со скрипом просел чуть ли не до самой земли. Прощай, Чарлз! Последние возгласы и наставления — и окошко в дилижансе захлопнулось, чтобы внутрь не проник пропитанный угольной пылью воздух, ведь он так опасен для астматиков. Ворота распахнулись, лошади, кареты с господами, слугами и пожитками выкатили на улицу. Только тогда Кавалер снял с рук желтоватые кожаные перчатки и размял затекшие пальцы. Он готов вернуться в Италию, по сути дела, уже заранее ощущает все прелести путешествия — ему нравится преодолевать трудности — и с нетерпением ожидать знакомства с интересными и нужными людьми и приобретения новых ценностей и раритетов во время поездки по Европе. Как только Кавалер сел в карету, все треволнения, связанные с отъездом, сразу же испарились, на смену им пришел душевный подъем в предвкушении приятного пути. Однако, будучи по натуре человеком тактичным и заботливым, хотя бы по отношению к своей жене, которую он нежно любил (впрочем, как и всех знакомых и друзей), он старался не выказывать переполнявшую его радость, когда они медленно проезжали в глухом, закрытом дилижансе по шумным и оживленным улицам Лондона. Кавалер терпеливо подождет, пока Кэтрин, сидящая с закрытыми глазами и жадно хватающая воздух полуоткрытым ртом, не придет в себя.

Он деликатно покашлял, чтобы подавить вздох. Жена открыла глаза. Голубая жилка, пульсирующая на ее виске, ни о чем не говорила. В углу кареты на низенькой скамеечке пристроилась камеристка, уткнув потное розовое лицо в подаренную хозяйкой книгу Аллейна «Предостережение новообращенному». Говорить ей разрешалось, только когда к ней обратятся. Кавалер потянулся к стоящему рядом дорожному несессеру, в котором лежали большого формата атлас путешественника в кожаном переплете, коробка с листами писчей бумаги и принадлежности для письма, небольшой пистолет и роскошный фолиант избранных произведений Вольтера, который он уже начал читать. Вздыхать от ничегонеделания Кавалеру не придется.

— Странно как-то мерзнуть в такой теплый день, — пробормотала Кэтрин. Она имела склонность к самоосуждению, порожденному желанием потрафить собеседнику. — Боюсь, я уже привыкла к несусветной летней жарище в Неаполе.

— Может, вам потеплее одеться в дорогу, — заметил Кавалер своим высоким, звучащим немного в нос голосом.

— Молюсь, чтобы не заболеть, — ответила Кэтрин, пряча ноги под пледом из верблюжьей шерсти. — Если укутаюсь потеплее, тогда не заболею, — поправилась она и слегка улыбнулась, хотя глаза ее оставались отнюдь не веселыми.

— Мне жаль расставаться с друзьями, особенно с нашим дорогим Чарлзом, — вежливо и мягко заметил Кавалер.

— Ну нет, — не согласилась жена. — Я возвращаюсь без сожаления. Хотя меня и путают морская переправа и дальнейшие трудности. — Она покачала головой, перебивая свои мысли. — Зато я знаю, что скоро мне станет легче дышать. Воздух тут… — Она на минутку прикрыла глаза и добавила: — А самое важное для меня это то, что вы сами с удовольствием возвращаетесь назад.

— Мне будет там тоскливо без моей «Венеры», — с грустью возразил Кавалер.

Грязь, неприятные запахи, назойливый шум — все это оставалось на улице и в карету не проникало. Казалось также, будто тень проезжающего экипажа лишала способности отражения зеркальные витрины мелькающих магазинов. Лондон казался Кавалеру забавным представлением, где время теряет свое значение и уступает место одному пространству. Дилижанс двигался, покачиваясь, подпрыгивая, поскрипывая и накреняясь то на один, то на другой бок. Продавцы магазинов, уличные торговцы, кучера других экипажей что-то кричали, но как-то по-другому, не так, как в Неаполе. Должно быть, они сейчас проезжали по тем же улицам, по которым Кавалер ходил на заседания Королевского научного общества, на выставки и аукционы или в гости к своему шурину. Но в данный момент он двигается по улицам не пешком, а проезжает в экипаже. Теперь он находится в королевстве прощаний, завершения дел, обмена последними взглядами, что сразу же запечатлевается в памяти, и остается лишь предвкушать и ждать, что будет дальше. Каждая улица, каждый оживленный перекресток шлет последнее напоминание: это уже было, а это скоро сбудется. Кавалер колебался, не зная, что предпочесть: то ли вглядываться в улицы, стараясь сохранить их в памяти, то ли сдерживать свои чувства в прохладе кареты и считать, что уже уехал и смотреть, дескать, тут нечего (на самом деле так оно и было).

Кавалеру нравилось изучать людские типажи, он очень любил разношерстные толпы, где беспрестанно возникали все новые типы нищих, служанок, разносчиков товаров, подмастерьев, покупателей, карманных воров, зазывал, носильщиков, уличных торговцев, которые с риском для себя так и норовили проскользнуть между экипажами или чуть ли не под колесами карет. Вот и сейчас все так же вертится и мельтешит в пестрой круговерти. Здесь каждый за себя, в одиночку, никто и не собирается в группки, не сидит на корточках в ожидании неведомо чего и не танцует ради собственного удовольствия. Это одно из многих отличий лондонской толпы от толпы города, куда он теперь возвращается. Данный факт, видимо, также следует зафиксировать в своей памяти и поразмыслить над ним, если на то имеются веские причины.

Но не в привычке Кавалера хранить в памяти назойливый шум Лондона и толкотню на его улицах; хотя нельзя ожидать, что каждый человек запоминает свой родной город только как живописную красивую картинку. Но когда его экипаж застрял на целую четверть часа между тележек с фруктами и фургоном точильщика ножей и их владельцы сцепились в яростной крикливой перепалке, Кавалер последовал примеру рыжеволосого слепого, который, вытянув перед собой длинную крепкую палку, отважился продраться сквозь толпу, не обращая внимания на повозки, разворачивающиеся перед ним. Эта небольшая жанровая уличная сценка с достаточным количеством декораций, чтобы как следует прочувствовать ее смысл, словно говорила: не смотри, на улице нет ничего достойного внимания.

Ну что ж, если он не знает, чем насытить свои голодные глаза, то для этого у него под боком имеется кое-что другое — книга. Кэтрин открыла томик с описанием жестокостей римских пап, камеристка увлечена чтением предостерегающей проповеди. Кавалер, не глядя, провел большим пальцем по роскошному кожаному переплету, позолоченным тисненым буквам названия книги и фамилии любимого автора. Другая книга, еще большего объема и формата, которую принес кто-то из кучеров, вывалилась в пути прямо под колеса тащившейся сзади повозки бондаря. Кавалер не заметил этого, поскольку смотрел в тот момент по сторонам.

В книге, которую он держал в руках, рассказывалось о том, как Кандид, будучи на этот раз в Южной Америке, проявил рыцарское благородство. В нужный момент он поспешил прийти на помощь и, применив двухствольное испанское ружье, спас двух обнаженных девушек, за которыми по краю прерии гнались две обезьяны, покусывая их на ходу за голые ягодицы. Но после выстрелов девушки повернулись и неожиданно кинулись в объятия обезьян, нежно целовали их, омывали своими слезами и оглашали окрестности жалобными стенаниями. Кандиду стало понятно, что эта погоня была любовной игрой, девушкам она пришлась по душе. Но обезьяны в роли любовников? Кандид не то чтобы изумился, он был шокирован и возмущен до глубины души. Но мудрец Какамбо, познавший пути развития мира, почтительно заметил, что, видимо, будет лучше, если его уважаемый хозяин вынесет нужный и свободный от национальных предрассудков урок и таким образом не станет каждый раз удивляться, встретив нечто непонятное. Непонятно все. Ибо мир широк и необъятен, в нем хватает места для самых разных обычаев, вкусов, принципов, обрядов, и все они, будучи установлены в том обществе, где возникли и проявились, всегда имеют определенный смысл. Соблюдайте их. Сравнивайте себе же в назидание. И каковы бы ни были ваши личные вкусы и пристрастия, пожалуйста, уважаемый хозяин, воздерживайтесь от однообразного подхода к ним и не подгоняйте их под единые каноны.

Кэтрин тихонько рассмеялась. Кавалер, улыбающийся при мысли о голых ягодицах — сначала женских, а потом обезьяньих, — удивленно посмотрел на жену. Они всегда жили душа в душу и хорошо понимали друг друга, даже если время от времени их взгляды на то или иное событие или какие-то вещи расходились.

— Вам как, получше? — спросил Кавалер.

Он женился не на обезьяне. Дилижанс все катил и катил. Стал накрапывать мелкий дождик. Лондон исчез из виду. Пейзаж за окном кареты изменился, и Кавалер снова вернулся к приключениям Кандида и его слуги в далеком Эльдорадо. Жена, по-прежнему тяжело дыша, тоже уткнулась в свою книгу, камеристка дремала, прижав подбородок к груди, лошади старались идти резво, не дожидаясь подгоняющего кнута, слуги в катящем следом дилижансе хихикали и потягивали винцо. Все шло своим чередом. Вскоре Лондон остался в памяти только дорогой.

2

Они жили в браке уже шестнадцать лет, но детей у них не было.

Кавалер, подобно многим одержимым коллекционерам, по натуре своей являлся прирожденным холостяком. Однако, рассчитывая посредством женитьбы на единственной наследнице богатого землевладельца из Пемброкшира в Уэльсе профинансировать свою политическую карьеру, выйдя в отставку, он глубоко ошибся. Палата общин, куда каждые четыре года избирался представитель от захудалого городка в Суссексе (кстати, Кавалер там ни разу не был), отказалась расширить представительство ради его выдающихся талантов, которые, правда, еще нигде не проявлялись, разве что в армии, где он прослужил десять лет. Более реальной оказалась другая причина: женитьба принесла ему деньги, на которые можно было покупать картины. К тому же он приобрел еще бо́льшие ценности, нежели просто деньги. Решив покончить с одиночеством — только спустя много лет ему пришлось неожиданно для себя приютить другого безденежного человека, своего племянника, — он наконец обрел стабильный покой, как сам назвал это состояние. В день свадьбы Кэтрин защелкнула на своей руке браслет с локоном мужа. Она любила его с какой-то непонятной жалостью, но к себе жалости не испытывала. Со временем все стали справедливо, однако не совсем точно считать, что Кавалер чрезмерно привязан к своей жене и слушается ее во всем. Годы уходят, а деньги нужны всегда. Покой и удобства находим там, где их не ждем, а волнуемся порой из-за ничего.

Кавалер не мог знать о том, что нам теперь о нем известно. Для нас же он является просто осколком прошлого. Мы четко видим Кавалера в напудренном парике, длинном элегантном камзоле и туфлях с большими пряжками, орлиное лицо повернуто в профиль. У него вид все понимающего, все подмечающего, независимого и непреклонного в своих суждениях человека. Холодный ли он по характеру? Трудно сказать, просто он блестяще знает свое дело. Он весь поглощен решением стоящих перед ним задач, ему даже нравится решать их — не забывайте, что Кавалер занимает важный, можно сказать, первостепенный дипломатический пост за границей. Без дела ему сидеть не приходится. Для своего депрессивного характера он действует довольно активно, перебарывая с помощью поразительного по силе энтузиазма постоянно накатывающие волны меланхолии.

В круг его интересов входит все. Да и живет он в таком городе, где не соскучишься и который вряд ли можно превзойти по части удовлетворения хотя бы простого любопытства с исторической, культурной или социальной точки зрения. По своим размерам этот город побольше Рима, он наиболее богатый и густонаселенный на Апеннинском полуострове, а после Парижа, пожалуй, крупнейший на всем Европейском континенте. В то же время это центр природного катаклизма. В нем правит самый разнузданный, самый вульгарный на свете монарх. Мороженое там самое вкусное, а бездельники и тунеядцы — самые веселые и беспечные. Там царит самая одурелая апатия, а среди молодых аристократов растет самая многочисленная плеяда будущих якобинцев. Бесподобный Неаполитанский залив — прекрасный дом для причудливых рыб, а также обычных даров моря. Некоторые улицы города вымощены кусками застывшей лавы, а в нескольких километрах от него находятся наводящие ужас остатки двух мертвых городов, которые раскопали совсем недавно. Неаполитанский оперный театр — самый большой и вместительный в Италии. Еще одна всемирная гордость — местная школа подготовки певцов-кастратов, они выходят оттуда непрерывным потоком. Знать города — красивые, импозантные и любвеобильные аристократы — регулярно собирается на какой-нибудь вилле для игр в карты, которые нередко затягиваются до самого рассвета. Такие встречи получили название застольных бесед.

Жизнь на улицах Неаполя бьет ключом через край. На некоторых королевских празднествах перед дворцом воздвигали целую гору, украшенную гирляндами из мясных продуктов, игрушек, кондитерских изделий, фруктов, и по сигналу из пушки, под крики и овации наблюдающих за зрелищем с балконов дворца придворных алчные жители набрасывались на всю эту дармовщину. Во время сильного голода, разразившегося весной 1764 года, толпы людей с длинными ножами под рубахами врывались в булочные, убивали и калечили булочников ради куска хлеба.

Кавалер впервые приехал в Неаполь и приступил к своим обязанностям посланника Его Величества короля Англии как раз в ноябре злополучного 1764 года. Тогда в знак покаяния по улицам города прошли процессии женщин с терновыми венцами на головах и с намалеванными на спинах крестами, и банды мародеров и грабителей сразу же разбежались. Местная знать и иностранные дипломаты вытащили обратно свое фамильное серебро, упрятанное в укромных уголках по монастырям. Королевский двор, нашедший убежище в десяти километрах севернее Неаполя, в огромной крепости Казерте, вернулся назад в город, во дворец. Омерзительную вонь разлагающихся трупов, сотнями валявшихся на улицах, сменил привычный запах моря, кофе и жимолости, смешанный, правда, с запахом человеческих и животных экскрементов. Захоронили также и тридцать тысяч скончавшихся от чумы, которая разразилась вслед за голодом. В бараках для неизлечимо больных, где среди тысяч умирающих в первую очередь гибли от голода (шестьдесят — семьдесят человек в день), теперь хватало продовольствия на всех. Заморская помощь зерном оказалась столь обильной, что от излишков стали отказываться. Бедняки перестали козлами скакать по улицам с тамбуринами в руках и распевать во все горло непристойные песни. Правда, у многих все еще был нож за пазухой, но теперь они пускали его в ход не для того, чтобы добыть хлеб, а главным образом при обыкновенных бытовых разборках. Выбивающиеся же из сил изможденные крестьяне, хлынувшие в город, не торопились теперь покидать деревни и стали потихоньку расширять земли под посевы и увеличивать стада. Снова в стране упадок и разруха сменились изобилием и роскошью.

Кавалер вручил верительные грамоты тринадцатилетнему королю и его регентам, арендовал за сто пятьдесят фунтов в год в местной валюте роскошный трехэтажный дворец, палаццо, с захватывающим дух видом на залив, остров Капри и на дремлющий вулкан и засучив рукава принялся за работу со всей присущей ему кипучей энергией.

Комфортность существования в других странах воспринимается многими как интересное, красочное представление. Это одна из немаловажных причин, по которой состоятельные люди предпочитают жить за рубежом. Там, где пораженные ужасом голода, жестокостями черни и неспособностью правительства навести должный порядок люди впадали в бездействие, оцепенение и застывали, словно лава на вулкане, Кавалер, наоборот, ощущал прилив свежих сил. В беспечно веселящемся во время всеобщей беды городе редко появляется деятельный реформатор или революционер из местных, способный мудро управлять и обуздывать беспорядки. Иные города — иные подходы и взгляды. Никогда прежде Кавалер не был столь активен и возбужден, никогда прежде не принимал столь живо решения, не отдавался работе с таким упоением. В церквах, при дворе, на узеньких крутых улочках — везде для него находились важные дела. К примеру, у одного чудака, каковых было немало среди рыбаков и жителей, кормящихся дарами моря, он, к своему восторгу, узрел рыбу с ножками (Кавалер, как любознательный и бесстрашный исследователь, не задавался вопросом, что предпочтительнее: искусство или естествознание), появившуюся на свет в результате эволюции. Один упорный естествоиспытатель потратил немало сил, но все же пока не сумел приучить эту рыбу обходиться без воды.

Солнце палило нещадно, а Кавалер, несмотря на пекло, смело вышагивал по дымящейся, пористой земле, когда жар ощущался даже через подошвы туфель. И эта сухая, прожаренная земля была испещрена трещинами и расщелинами, в которых сокрыты сокровища.

Необходимость постоянно вращаться в высшем свете (на что многие справедливо жалуются), содержание обширного домашнего хозяйства, где одних только слуг насчитывалось около пятидесяти человек, в том числе несколько музыкантов, требовало немалых, притом неуклонно растущих расходов. Его жалованья посланника никак не хватало на расточительные развлекательные мероприятия. Их нужно было устраивать обязательно, чтобы произвести впечатление на влиятельных сановников, на которых можно рассчитывать при проведении внешней политики своего короля. Не хватало денег и на то, чтобы ублажать художников, которых он брал под свое покровительство. А тут еще приходилось платить немалые деньги за антиквариат и картины, чтобы увести их из-под носа целого скопища коллекционеров-конкурентов. Разумеется, Кавалер собирался продать с определенной выгодой лучшие из приобретенных экземпляров и успешно продавал их в конце концов. Какая приятная симметрия: для коллекционирования большинства предметов требуются солидные средства, но потом приобретенные раритеты сами превращаются в еще более крупные деньги. Хотя к деньгам он и относился с некоторым пренебрежением, считая их нужным, но все же побочным продуктом своего главного увлечения, коллекционирование оставалось для Кавалера самым подходящим и подобающим его статусу посланника занятием. Он не просто разыскивал забытые или утерянные произведения искусства и давал им подлинную оценку, но и включал в свою коллекцию только стоящие вещи. Природное высокомерие лорда убеждало его в том, что Кэтрин не способна оценить коллекционную вещь, как, впрочем, и все женщины, за редким исключением.

Репутация Кавалера, как знатока и ученого мужа, его приветливость, благосклонность к нему двора, несравненно большая, чем к любому другому посланнику, помогли ему стать в Неаполе ведущей фигурой среди иностранных дипломатов. К чести Кэтрин, она не сделалась вездесущей придворной дамой, ибо ей претили грубые фиглярские выходки и откровенные непристойности юного короля, а также чванливость его плодовитой, умной супруги, забравшей почти всю власть в свои цепкие ручки. Надо также отдать должное и Кавалеру за то, что он умел развлекать и ублажать короля.

К счастью, Кэтрин не нужно было всякий раз сопровождать мужа на чревоугодные банкеты, устраиваемые в королевском дворце, на которые его приглашали по три-четыре раза в неделю. С женой Кавалер никогда не скучал, но не прочь был остаться один. Чтобы, например, целый день ловить гарпуном рыбу. Любил он также разглядывать и перепроверять свои сокровища, хранящиеся в прохладном кабинете и в кладовой, или просматривать выписываемые из Лондона новые книги по ихтиологии, электричеству и древней истории.

В одиночку никогда не познаешь всего и не увидишь многого. А желание к этому есть и очень даже большое. Беря в жены Кэтрин — а в целом для него это была довольно удачная женитьба — Кавалер среди прочего возлагал немалые надежды на то, что брак поможет ему удовлетворить все его потребности, хотя в дальнейшем они могут и возрасти. И надежды оправдывались, по крайней мере, его, но они во многом не совпадали с чаяниями и интересами Кэтрин.

Супруга была ему под стать, умеющая играть на клавесине, надменная, когда он бывал циничным, немощная, когда он чувствовал себя здоровым, нежная, если он забывался, любезная, но не до приторности, строгая и скромная, как ее столовый сервиз на 60 персон, она казалась для него самой подходящей из всех, кого он только мог вообразить себе. Кавалеру льстило, что все находили Кэтрин восхитительной. Поставившая себя в зависимость от него скорее из добропорядочности, нежели по слабости характера, она тем не менее не утратила чувства уверенности в себе. Религия придавала ей духовные силы; безбожие супруга тревожило ее и заставляло относиться к нему построже. Помимо внимания к мужу и забот о его карьере их объединяло сильное увлечение музыкой.

Когда два года назад в Неаполь приезжал Леопольд Моцарт со своим сыном вундеркиндом, Кэтрин испытала священный трепет, усаживаясь в их присутствии за клавесин, хотя сыграла она просто великолепно, впрочем, как и всегда. На еженедельных концертах, устраиваемых во дворце британского посланника исключительно для местного высшего света, те, кто во время оперных спектаклей громче всех разговаривал и жевал, почтительно умолкали. Кэтрин покорила их и приучила вести себя тихо. Кавалер и сам был превосходный виолончелист и скрипач — когда ему исполнилось 20 лет, он брал уроки у великого маэстро Джиардини в Лондоне, но супруга играла все же лучше его, и он с этим охотно соглашался. Он был рад, что у него имеются веские основания восхищаться женой, и ему нравилось проявлять искреннее восхищение, а не притворяться, будто ему доставляет удовольствие слушать ее.

В мыслях Кавалер проявлял известное сладострастие, но в жилах его кровь отнюдь не бурлила, по крайней мере, он сам так считал. В те времена благородные мужчины из привилегированного сословия на третьем или четвертом десятке обычно отличались тучностью. Кавалер же не утратил стройности (был даже худым) и по-прежнему обладал здоровым юношеским аппетитом, необходимым для восстановления физических сил. Его беспокоило слабое здоровье Кэтрин, ее хрупкое телосложение, отсутствие привычки к физическим упражнениям, а иногда ему даже становилось неудобно, когда жена пылко отвечала на его супружеские объятия. Но все же сексуальной тяги друг к другу у них не было. Правда, он ничуть не сожалел, что не завел в свое время любовницу, хотя в его кругу некоторые, может, и приняли подобную скромность за непонятную странность.

Как-то раз у Кавалера появилась благоприятная возможность начать роман; любовный жар в груди разгорался, от возбуждения у него стали потеть ладони, он принялся менять одежду по двадцать раз на дню. Наконец почувствовал, что заглатывает крючок, его связывают по рукам и ногам, а он лишь жаждет мимолетного прикосновения к ней и готовится к каким-то решительным действиям. Но стремление идти на риск вскоре все же пропало, у него появились другие интересы, усилилось желание приобретать произведения искусства. Вероятно, еще и потому, что у Кэтрин не было иных интересов, кроме как благосклонно относиться к этой страсти мужа. Поэтому для обоих ценителей музыки было естественным наслаждение совместной игрой на инструментах. Неестественным же осталось стремление к коллекционированию. А в этом деле так хочется наслаждаться одиночеством (и действовать в одиночку).

«Коллекционирование — моя вторая натура», — признался он как-то раз жене.

«Свихнувшийся на картинах», — так назвал его в юности один из друзей. В представлении другого коллекционирование — это форма помешательства, отличающаяся неуемной страстью к приобретению картин.

В детстве Кавалер любил собирать монеты, затем заводные игрушки, позднее музыкальные инструменты. В коллекционировании проявляется свобода желания, которая возникает и пропадает сама по себе, — а это и есть исполнение того, чего хотелось. Для истинного коллекционера не так уж важно, что он конкретно собирает, его охватывает неуемная страсть коллекционирования вообще. Когда Кавалеру исполнилось двадцать с небольшим, он уже заразился этим вирусом и вынужден был продавать кое-какие картины, чтобы расплачиваться с долгами.

Став посланником, он не изменил прежней страсти. Сев на лошадь, битый час обследовал Помпеи и Геркуланум, но, повозившись там и сям и кое-что осмотрев, повсюду обнаружил, что его давным-давно уже опередили невежественные искатели сокровищ, которые успели перетащить найденные раритеты прямиком в сокровищницы расположенного поблизости, в городке Портичи, королевского дворца. Однако Кавалер все же исхитрился купить у одной аристократической семьи в Риме большую коллекцию греческих ваз и амфор. Эти вещи веками переходили по наследству из поколения в поколение.

Коллекционировать — значит спасать уникальные предметы, бесценные вещи от разрушения, забвения или просто-напросто от незавидной судьбы, если они попадут в руки другого собирателя, а не в ваши собственные. В то же время покупка целой коллекции, вместо того чтобы постепенно приобретать каждую вещицу в отдельности, такой метод не отличается изысканностью в среде коллекционеров. Ведь это своего рода спорт, а трудности в достижении результата только почитаются и придают особую пикантность в охоте за отдельными, особо ценными предметами. Настоящий коллекционер предпочитает покупать вещи для своей коллекции не оптом (иные охотники, например, хотят, чтобы преследуемый зверь просто промчался мимо них, стрелять они все равно не будут) и не приобретать готовые коллекции у других коллекционеров. Просто покупать или собирать что-то — это еще не значит коллекционировать. Но Кавалеру не терпелось, и не только потому, что он нуждался материально. Главное заключалось в другом: ему хотелось поскорее преуспеть в задуманном деле и в первую очередь составить собственную неаполитанскую коллекцию.

В Англии никто не удивился тому, что он, приехав в Неаполь, продолжал коллекционировать живопись и начал собирать античные редкости. Зато всех изумил пробудившийся у него интерес к вулкану — это было что-то новенькое в привычках Кавалера. Быть помешанным на вулканах означало, бесспорно, нечто большее, чем сходить с ума по раритетам. Может, солнце припекло ему голову или сказывается ставшая легендарной распущенность южных нравов? Но вскоре просто увлечение рационально сузилось до научного интереса и эстетического наслаждения, поскольку извержение вулкана можно было назвать, применяя длинный описательный термин, прекрасным явлением природы. Поэтому ничего необычного не просматривалось в том, что Кавалер по вечерам приглашал гостей на свою загородную виллу неподалеку от вулкана полюбоваться извержением, подобно тому как любовались лунными затмениями кучки придворных в раннефеодальной Японии. Однако необычным здесь было то, что он хотел наблюдать извержение как можно ближе.

Кавалер вдруг понял, что его интересует жидкая лава. Он взял слугу и поехал с ним на сернистые земли, расположенные к западу от города, и там нагишом искупался в озере, образовавшемся около конуса потухшего вулкана. Прогуливаясь по террасе виллы в первые месяцы по приезде в Неаполь и рассматривая издали дремлющую на солнце огнедышащую гору, он невольно думал о том, что ее спокойное состояние усыпляет бдительность человека, а вслед за этим неизбежно грядет катастрофа. Над вулканом постоянно курился белый дымок, время от времени с гулом и свистом из жерла вырывалась струя пара, но к этому все уже давно привыкли и не боялись грозного предостережения. Правда, в 1631 году при извержении Везувия погибло 18 тысяч жителей Торре-дель-Греко, еще более сильная катастрофа разразилась много веков ранее, когда были погребены под слоем пепла Помпеи и Геркуланум и героически погиб римский адмирал и ученый Плиний Старший[5]. Но с тех пор ничего особенного, что заслуживало бы названия катастрофы, не происходило.

Вулкан обязательно должен был пробудиться и начать сыпать искрами и изрыгать пепел, привлекая внимание весьма занятого и не в меру любопытного британского посланника. И первое же извержение произошло спустя год после его приезда в Италию.

Сначала стал густеть и увеличиваться в размерах столб пара, поднимающийся из недр вулкана. Черный дым смешивался с ним, а с наступлением темноты сияние над горой в виде конуса приобретало красноватый оттенок. В ту пору Кавалер в основном собирал античные сосуды и небольшие вещицы, найденные при раскопках, которые можно было приобрести незаконным путем. Но уже тогда он начал изредка подниматься вверх, к кратеру вулкана, и делать кое-какие заметки. Во время четвертого восхождения, почти достигнув самого кратера, он увидел появившийся на поверхности склона бугор серы высотой около двух метров, которого неделю назад еще не было. А когда Кавалер вскарабкался на этот покрытый снегом склон в следующий раз (дело происходило в ноябре), верхушка бугра излучала голубоватое сияние. Он подобрался поближе, вытянулся на цыпочках, но тут над ним (а может, сзади) раздался оглушительный грохот, словно выстрелили из пушки, сердце у него оборвалось, и Кавалер в страхе отпрянул назад. Что же он увидел? Метрах в сорока повыше, из самого кратера, вырывалось черное облако дыма, а вслед за ним вылетел дугой целый град камней, один из которых шлепнулся совсем рядом. Да, да, так все и было.

Словом, Кавалер своими глазами узрел нечто такое, о чем давно уже мечтал.

Когда же в марте следующего года началось настоящее извержение, когда над вулканом поднялось огромное грибовидное облако, (точь-в-точь как описывал племянник Плиния в письме Тациту[6], и из кратера выплеснулась магма, Кавалер в этот момент находился дома и играл на виолончели. Наблюдая тем же вечером за извержением с крыши посольского дворца, он заметил, как сквозь дым начинают мелькать языки красноватого пламени. А через несколько дней раздался громовой взрыв, и из жерла вулкана вылетел целый фейерверк раскаленных докрасна камней. В тот же вечер в семь часов из кратера стала выплескиваться жидкая лава, и поток ее направился в сторону Портичи.

Прихватив с собой слугу, младшего конюха и местного провожатого, он выехал из города верхом на лошади и всю ночь провел на склоне огнедышащей горы. Всего в каких-то двадцати метрах от него несся поток расплавленной магмы, в котором плыли, словно лодки, раскаленные угли и шлаки. Глядя на поток, Кавалер не ощущал страха, наоборот, воспринимал это явление почти как долгожданную мечту, наконец-то сбывшуюся. Занимался рассвет, и он начал спускаться вниз. Только пройдя где-то около полутора километров, он догнал конец лавы, которая затекла в глубокую расщелину и застыла там.

После этого вулкан непрестанно испускал клубы дыма, изредка выбрасывая с грохотом раскаленные камни и угли, сполохи пламени и выплескивая ручейки лавы. Кавалер уже знал, что ему делать, когда снова заберется на гору. Он станет собирать кусочки застывающей лавы в кожаный мешочек, выложенный изнутри свинцовой фольгой, и наливать в бутылочки пробы соляных и серных растворов (желтого, красного и оранжевого цвета), которые кипят и бурлят от жара в расщелинах самого кратера. Будучи по натуре своей прирожденным коллекционером, Кавалер не просто собирал, а четко классифицировал найденные образцы и кусочки. (Вскоре и другие любители последовали его примеру и, поднимаясь на вулкан, подбирали там камни, минералы и различные заинтересовавшие их дары вулкана в качестве сувениров, но это было лишь увлечение.) Да, то, чем он занимался, являлось чистейшей воды коллекционированием, лишенным каких-либо замыслов получить из этого выгоду. Здесь ничто не покупалось и не продавалось. Вулкан для Кавалера стал Божьим даром. К его славе и к славе самого вулкана.

Но вот на верхушке опять возникло пламя — на сей раз более яркое и свирепое, свидетельство того, что вулкан приготовился выплеснуться с максимальной своей мощью. Он урчал, рокотал, шипел. Выбросы камней становились все сильнее и не раз вынуждали нашего упорного наблюдателя отказываться от восхождения на макушку, поближе к кратеру. Когда на следующий год случилось крупное извержение, первое наиболее значительное после 1631 года, Кавалер сумел собрать еще больше минералов и камней самых разных размеров, цветов и оттенков. Их оказалось более чем достаточно, и значительную часть коллекции он отправил в Британский музей на судне, которое зафрахтовал за собственные деньги. Его увлечение коллекционированием вулканических пород не остывало.

Неаполь к тому времени уже давно был городом, где непременно останавливались молодые английские аристократы, регулярно совершавшие путешествия по европейским странам, и каждый прибывающий надеялся подивиться на откопанные из-под пепла мертвые города. Причем желательно, чтобы гидом был не кто иной, как эрудированный британский посланник. Теперь же, когда вулкан показал, что в любую минуту он может снова стать грозным природным явлением, молодым аристократам сразу захотелось собственными глазами увидеть извержение и испытать ужасно опасное приключение. Вулкан, став для них еще одним забавным аттракционом, предоставлял работу всем желающим: проводникам, уборщикам мусора, носильщикам, поставщикам провианта, погонщикам мулов и ослов, фонарщикам, если восхождение проходило в темное время суток, когда лучше всего наблюдать за страшными выбросами. На этот вулкан было гораздо легче взбираться, чем, скажем, на Альпийские горы или даже на вулкан Этну, который почти в три раза выше Везувия. Восхождение на него походило на легкую прогулку, своеобразный вид спорта для любителей. Прельщало то, что этого жуткого убийцу мог покорить любой. Ну а для Кавалера вулкан вообще был старым знакомцем. Он не считал, что подобное восхождение требует немалых сил и далеко не безопасно, в то время как большинство путешественников хоть и соглашались, что подъем действительно не столь уж сложен, тем не менее страшно боялись, убедившись воочию во всем происходящем на склонах огнедышащей горы. Когда они спускались вниз, Кавалеру не раз доводилось выслушивать их рассказы о том, какому риску они подвергались, какие видели фейерверки, камнепады, какой слышали несмолкаемый грохот пальбы или громовых раскатов и что за адский, зловонный, серный смрад там царил. Само зево ада — вот что такое кратер! «Ну раз вы так считаете, пожалуйста», — реагировал обычно Кавалер. «Ой, да я же говорю в буквальном смысле», — отвечал собеседник (если он был англичанин, а следовательно, и протестант, как правило).

Хотя Кавалер и не хотел, чтобы покорением вулкана похвалялись тучные, сопящие и самодовольные аристократы, тем не менее спрятать его он не мог и, наоборот, все время стремился, как истинный коллекционер, выставлять его напоказ всем — и личным друзьям, родственникам, знатным иностранцам, особенно когда Везувий проявлял свой буйный нрав. Нередко путешественники просили посланника, чтобы тот сопровождал их при восхождении. Однажды в Неаполь заявился и прожил там несколько месяцев его чудаковатый приятель по Вестминстерской школе, некто Фредерик Хервей, которого должны были вскоре назначить епископом. Кавалер взял его с собой на вулкан в Пасхальное воскресенье. Во время подъема Хервей немного обжег руку ядовитыми испарениями. Кавалер предполагал, что отныне тот станет хвастаться ожогом всю оставшуюся жизнь как неким подвигом.

Трудно представить себе, что кто-то может чувствовать себя владельцем этого легендарного грозного чуда природы, которое уже дважды приносило людям столь страшные беды. Вулкан имеет высоту около 1300 метров над уровнем моря, он находится в пяти километрах от большого города и открыт для наблюдения всем желающим. Он является главной достопримечательностью этого края. Из всех природных объектов уж что-что, но только не Везувий можно представить как чью-то собственность. Лишь немногие чудеса природы более известны, нежели этот вулкан. Иностранные художники толпами валили в Неаполь — у Везувия насчитывалось множество восторженных почитателей.

Проявляя к вулкану особое внимание и повышенный интерес, Кавалер поневоле создавал впечатление, что Везувий принадлежит ему. Он думал о нем постоянно, вероятно, больше любого другого. О моя драгоценная гора! Гора для чего? Для любви? А может, это чудовищный урод? Имея в собственности вазы или картины, старинные монеты или античные статуи, Кавалер мог рассчитывать на известную долю общепринятого светского признания. Это его увлечение, эта страсть всегда вызывали удивление и настороженность, ибо они выходили за рамки любых предположений и никогда не порождали реакцию, на которую он рассчитывал. Наоборот, высказывания других относительно его занятий всегда казались одержимому коллекционеру чересчур заниженными, сдержанными, не дающими достойной оценки.

Коллекции объединяют, но они же могут и разобщить.

Они объединяют тех, кто любит и ценит одни и те же предметы. («Однако никто не любит их так сильно, как я», — думает каждый коллекционер.) Но они и изолируют коллекционера от тех людей, кто не разделяет его увлечений. (Увы, почти от всех.)

В таком случае я постараюсь не говорить о том, что интересует меня больше всего. А буду говорить лишь о том, что интересует вас.

Но зачастую при таком раскладе из головы у меня не выходит тот предмет, о котором я хочу умолчать в разговоре с вами.

Ну вот, слушайте, смотрите. Разве вы слепы? Разве вы не видите, как прекрасен этот предмет?

До сих пор непонятно, являлся ли Кавалер прирожденным учителем, рассказчиком, умело растолковывающим непонятное (никому не удавалось лучше его провести экскурсию в Помпеях и Геркулануме), или же он желал стать таковым. Многие из его близких были моложе его, но лишь немногие могли сравняться с ним по знаниям и уму.

Само собой разумеется, что при таких обстоятельствах Кэтрин должна была принимать участие во всех важнейших мероприятиях великосветской жизни своего супруга и невольно общаться с гораздо более молодыми, чем она, людьми. Сама Кэтрин была моложе Кавалера на целых восемь лет; так принято в их кругу — жена всегда должна быть моложе своего мужа. Венценосный друг детства Кавалера был моложе его на семь с половиной лет, а неаполитанский король — и вовсе на двадцать один год. Но молодых людей притягивало к Кавалеру словно магнитом. Он, похоже, всегда принимал живое участие в их делах, способствовал раскрытию их талантов, и все это проделывал бескорыстно, к собственному удовольствию. Ему нравилось играть роль доброго дядюшки по отношению к молодежи, но при этом не проявлять мелочной отеческой заботы — он вообще никогда не хотел иметь своих детей. Он мог заботиться, хлопотать, даже брать на себя толику ответственности, но не более того.

Чарлзу, сыну его сестры Элизабет, исполнилось двадцать лет, когда он приехал в Неаполь, совершая турне по южным странам с группой молодых аристократов. Бледный самонадеянный маленький мальчик, которого Кавалер раньше и видел-то всего несколько раз и то мельком, превратился в образованного, но не обладающего утонченным художественным вкусом молодого человека. С собой он привез скромненькую коллекцию картин, несколько старинных предметов искусства и обширную, однако бестолково собранную коллекцию драгоценных камней и минералов. Юноша намеревался произвести на родственника благоприятное впечатление и преуспел в этом. Дяде понравился любознательный, напряженно ищущий и рассеянный племянник — Чарлз больше всего увлекался минералогией, — и он сразу же взял его под свое покровительство. Но Чарлз не замыкался на одной лишь науке, он не прочь был и поразвлечься. Пользовался услугами местной куртизанки по имени мадам Шуди (отдаленной родственницы семьи настройщика клавесинов), отсидел несколько вечеров в дядиной ложе в оперном театре, покупал мороженое и арбузы у разносчиков на улице Толедо и без обиняков говорил, что Неаполь вовсе не живописная и прелестная столица, а убогий, скучный и грязный городишко. Он с благоговением слушал, как его тетушка играет на клавесине (произведения Куперена[7] и других композиторов). С завистью разглядывал обширные дядины коллекции картин, статуй и сосудов. А грубые куски известкового туфа с вкраплениями лавы или морских раковин, осколки вулканических ядер, образцы желтой и оранжевой соли, которые с воодушевленным видом показал ему дядя, вызвали у Чарлза гордость… за свою коллекцию рубинов, сапфиров, изумрудов и алмазов — вот ее-то и можно по праву назвать великолепной. Племянник был очень аккуратным, частенько мыл руки и напрочь отказался взбираться на вулкан.

Он мог бы даже бояться своего грозного, хотя и доброжелательного на вид дядюшки, если бы не странные чудачества Кавалера, в результате которых Чарлз чувствовал себя под его надежной защитой. Отклоняя во второй раз приглашение дяди подняться на Везувий, юноша сослался на слабое здоровье и боязнь опасных приключений. Он полагал, что лучше прибегнуть ко лжи и приятной лести, нежели выпалить бестактную отговорку типа: «Имейте в виду, что мне не хочется услышать, что вы разделили печальную участь Плиния Старшего» (а многие лондонские друзья Кавалера так прямо и говорили). В этом случае Кавалер, приглашая к восхождению любимого племянника, мог бы ответить тактичным комплиментом: «Ну что ж, тогда вы стали бы Плинием Младшим[8] и известили весь мир о моей гибели».

В те далекие времена подъем на вулкан разбивался, впрочем, как и теперь, на несколько этапов. Дороги, которая в нашем столетии превратилась в автомобильное шоссе, тогда вообще не существовало. Зато была проторена тропа, по ней можно было пройти две трети пути, почти до самой кромки естественной впадины между центральным и наружным конусом Монте-Сомма. В этой небольшой котловине, погребенной теперь под слоем застывшей черной лавы после извержения в 1944 году, раньше росли деревья, кусты ежевики, дикой малины и высоченная сочная трава. Здесь любознательные путешественники обычно оставляли лошадей и мулов попастись, а сами продолжали следовать к кратеру на своих двоих.

Оставив лошадь на попечение погонщика, крепко держа в руке прогулочную трость и перекинув через плечо мешок для сбора образцов породы, Кавалер упорно карабкался по крутому склону. Главное при таком восхождении заключается в том, чтобы выдерживать заданный темп и не думать об опасности, которая подстерегает путника на каждом шагу. Дышать становится все труднее. Нужно приноравливаться к состоянию своего тела, задымленному воздуху, а также учитывать время суток.

И вот что произошло однажды утром, на сей раз ранним, когда он совершал восхождение, невзирая на холод, на боль в ушах, от которой не спасала даже широкополая шляпа из толстого фетра. Если ни о чем не думать, то не замечаешь и боли. Он миновал редкие деревца (еще столетие назад склоны горы были покрыты густыми лесами и кишели дичью и зверьем) и вышел на открытое пространство, где дул сильный холодный ветер. Тропа становилась все круче, она темнела, огибая островки черной лавы и огромные глыбы вулканических камней. Наконец пришлось карабкаться, скорость подъема замедлилась, мышцы всего тела напряглись и приятно ныли. Кавалер понимал, что не должен останавливаться перевести дыхание, но все же вынужден был сделать это несколько раз, чтобы повнимательнее присмотреться к красновато-коричневой почве, отыскивая взглядом разноцветные острые осколки и куски твердых скальных пород.

Почва стала серой и рыхлой, ноги вязли в ней, каждый шаг теперь давался с трудом. Тут еще переменился ветер и подул прямо в лицо. Совсем близко от вершины уши заложило так, что он вынужден был залепить их воском.

Добравшись до самого кратера, по краям которого лежали валуны и крупные камни, Кавалер передохнул и растер замерзшие уши. Потом огляделся вокруг и посмотрел вниз на переливчатую голубую гладь залива, немного погодя повернулся и подошел к самой кромке кратера. Он всегда подходил к нему с опаской — отчасти из-за угрозы, отчасти из боязни разочароваться. Если вулкан извергнет огонь и над ним в воздухе завихрится пламя, поднимется столб пепла — вот тогда будет на что посмотреть. В этот момент вулкан показывает себя во всей мощи и красоте. Но если гора относительно спокойна, какой была уже несколько месяцев, и в кратер можно заглянуть совсем с близкого расстояния, тогда он старался заметить что-нибудь новенькое, а заодно и проверить, не изменилось ли что-либо со времени последнего обследования. Пытливое наблюдение требует награды. Даже в самом спокойном состоянии вулкан все равно возбуждает в наблюдателе сильное желание заметить в нем разрушительные силы.

Кавалер вскарабкался на макушку конуса и посмотрел вниз. Там он увидел огромное, глубиной в несколько сот метров отверстие, все еще наполненное до краев свежим утренним туманом. Он вынул из мешка молоток и поискал взглядом пласт разноцветной породы, залежавшийся в расщелине. Солнце прогревало воздух, туман мало-помалу рассеивался. Каждый порыв ветра открывал все большую глубину, но огонь нигде не показывался. Из трещин и щелей в стене кратера там и сям выбивались струи пара и устремлялись вверх. Раскаленная глубинная магма лежала под толстой коркой окалины. Ни малейшего мерцания огонька. Кругом плотная литая масса — серая и неподвижная. Кавалер тяжело вздохнул и убрал молоток обратно в мешок. Безжизненность и неподвижность вулкана ввергли его в меланхолию.

Как знать, может, и не разрушительные силы вулкана вызывают любопытство большинства людей. И хотя каждый не прочь полюбоваться на полномасштабное извержение, никто не задумывается о причинах его неповиновения закону всемирного тяготения, которому подчинена любая неподвижная внушительная масса. Поражает прежде всего то, что этот мировой природный завод устремлен прямо вверх. (Вот почему нам нравятся деревья.) Видимо, нас привлекает в вулкане его возвышенность, парение в воздухе, словно в балете. Удивляет, как высоко взлетают в воздух раскаленные камни, как еще выше вздыбливается грибовидное облако. Нервное возбуждение охватывает наблюдателя, когда воспаривший ввысь вулкан взрывается, хотя, подобно взмывшему вверх танцору, должен бы осесть на землю. А ведь он не просто оседает, а обрушивается на нас, неся смерть и разрушения. Но сначала он взлетает вверх и парит, в то время как все остальное оседает, падает вниз. Только вниз.

3

Лето. Двадцать четвертое августа. Как раз в этот злосчастный день в 79 году нашей эры произошло извержение вулкана. Низкая облачность, влажно и душно, в воздухе полно комаров и мошкары. Чувствуется сильный запах серы. Высокие окна распахнуты — как на ладони виден весь залив. В дворцовом саду вовсю заливаются птахи. Над самой вершиной вулкана курится слабенький дымок.

Король сидит в туалетной комнате на унитазе. Спустив штанины донизу, он хмурится, поддергивает панталоны, зад его забрызган калом. Хотя королю всего двадцать четыре года, он жирный-прежирный. Пузо дряблое, все в складках, как у его жены (которая успела родить в шестой раз, а всего была беременна семнадцать раз), рыхлые толстые ягодицы свесились с обеих сторон стульчика, под которым стоит великолепная фарфоровая ваза, используемая в качестве унитаза.

Он пришел сюда сразу же после обильного завтрака, начавшегося более двух часов назад и состоявшего из свинины с макаронами, дикой кабанятины с цветами итальянских кабачков и щербета на сладкое. За завтраком король, развлекаясь, прыскал вином изо рта на любимого камердинера и бросался хлебными шариками в своего старенького сухонького премьер-министра, когда тот осмеливался сделать робкие замечания. Кавалер, который вообще-то был малоежкой, а тут еще такое неприятное застолье, чувствовал, что уже сыт по горло. А потом король объявил, дескать, отведав столь великолепных яств, он надеется, что и кишечник его облегчится столь же великолепно, и пожелал, чтобы в туалет его сопровождал самый знатный гость за столом, а именно — его непревзойденный компаньон по охоте, полномочный британский посланник.

— Ой, ой, мой живот!

Натужное кряхтение, охи, ахи, громкое пукание, вздохи облегчения.

Кавалер, облаченный в постоянно влажное от сырости нарядное придворное одеяние с приколотой звездой и красной лентой через плечо, стоит, прислонившись к стене, и, стараясь не дышать через нос, втягивает вонючий воздух сквозь плотно сжатые тонкие губы. «А ведь могло бы быть и хуже», — думает он, успокаивая себя этой мыслью всю жизнь. В данном случае он имеет в виду, что у короля мог бы случиться понос.

— Ой, ой, чую, оно вылезает!

Король опять принялся за свою глупую детскую забаву — внушать другим отвращение и стараться шокировать их. А английский благородный рыцарь всеми силами пытался не реагировать на грубую и непристойную выходку его величества и не подавать виду, что ему противно. «А ведь картина была бы куда приятнее, — думал Кавалер, — если бы я не потел, как и он».

— Ой, нет, никак не лезет. Не могу! Ой, что же мне делать?

— Может, его величеству легче будет сосредоточиться и ответить на позыв природы, если его оставить одного?

— Терпеть не могу оставаться один!

Кавалер, непроизвольно плотно сжав веки, подумал, кончил ли на этом король свои отвратительные, мерзкие шуточки.

— Может, это от плохой пищи? — в раздумье проговорил король. — А я был уверен, что пища доброкачественная. Как же ей быть плохой, если она такая вкусная?

Кавалер подтвердил, что да, пища была вкусна.

Тогда король попросил его рассказать что-нибудь интересненькое.

— Какой-нибудь интересный рассказ? — уточнил Кавалер.

(Здешние придворные привыкли переспрашивать последние слова собеседника.)

— Да, да. Расскажи-ка мне про шоколадную гору. Огромную гору, и чтоб вся из шоколада. Вот бы на нее забраться.

— Ну хорошо, слушайте. Давным-давно стояла одна гора, черная-пречерная, как ночь.

— Как шоколад!

— А внутри ее все было белым-бело, в ней были пещеры и лабиринты…

— А внутри было холодно? — перебил его король. — Если тепло, то ведь шоколад растает.

— Там было холодно, — успокоил его Кавалер, промокая брови шелковым платком, надушенным пахучей эссенцией туберозы.

— А гора эта, как город? Как весь мир?

— Да, ваше величество.

— Но маленький мир. И очень уютный. Мне там не надо столько много слуг. Я хотел бы иметь мирок с маленькими людьми, с такими малюсенькими человечками, и чтоб они делали бы все-все, что я только пожелаю.

— Да они и так уже все делают, — заметил Кавалер.

— Нет, не все, — рассердился король. — Ты же знаешь, что мне тут приказывают и королева, и Тануччи, и все-все, кроме тебя, мой дорогой хороший друг. Мне нужен шоколадный мир. Хочу его! Это мой мир. Хочу все, что пожелаю. Любую женщину, в любой момент, когда захочу. И они тоже должны быть шоколадными, и я их буду кусать. Разве ты никогда не представлял себе, как это здорово кусать людишек? — Он облизал свои пухлые белые руки. — Ммм, а мои руки вот солененькие! — И снова запихнул руки под мышки. — И чтоб была большая-пребольшая кухня. А готовить чтоб мне помогала королева, хотя она очень не любит стряпать. Она чистила бы мне чеснок, доставала разные пряности, например, гвоздику, а я бы все это запихивал ей внутрь, а потом у нас появлялись бы чесночные детки. А человечки бегали бы за мной, умоляя накормить их, и я кидал бы им всякую еду. А потом сам поедал бы этих человечков.

Нахмурившись, он опустил голову. Послышалась громкая рулада трещащих звуков, извергнувшихся из его нутра.

— Вот и хорошо, — с облегчением произнес король и, вытянув шею, ткнулся головой прямо в худущий зад Кавалера. Тот кивнул и почувствовал, как у него тоже забурлило в животе и стало подпирать. Но таков уж удел любого придворного — надо терпеть. Он ведь не был венценосцем и одним из правителей мира.

— Иди, помогай, — крикнул король в открытую дверь одному из своих камергеров. Ему тяжело самому, без посторонней помощи, вставать с унитаза, такой он уж был толстый и расплывшийся.

Кавалер подумал, а есть ли предел человеческому терпению, допустим, когда это касается омерзительных выходок короля. На одном полюсе находилась Кэтрин, которая больше всех из придворных приходила в ужас от маниакальной вульгарности короля. На другом — король, которому пошлости и грубости доставляли наслаждение. Сам же Кавалер, как он считал, был посредине, где и надлежит находиться ловкому придворному, и не проявлял ни возмущения, ни безразличия. Чтобы выразить негодование, надо самому стать вульгарным, проявить слабость, собственную невоспитанность. Нужно заиметь эксцентричные привычки и научиться откалывать всякие фортели. (А разве Кавалер не играл в детстве с другим королем, который был на целых семь лет моложе его, но уже тогда нет-нет да и проявлял свои буйный нрав и был горазд на всякие дикие выходки?) Никому не изменить свою натуру, и все это хорошо знают. Каждому предназначен свой путь.

Пожалуй, не меньше, чем невозмутимость худощавого английского благородного рыцаря, удивляла короля проницательность и мудрость ее величества королевы. Она происходила из рода Габсбургов, ее привезли из Вены и отдали королю в жены, когда тому было всего семнадцать лет. После рождения первого сына королева заняла место в Государственном совете и с тех пор цепко держит в своих руках всю власть в королевстве. Как было бы мило, если бы вместо того грозного, высокомерного и мрачного человека, сидящего на троне в Мадриде, его отцом был бы другой, кто-нибудь вроде Кавалера. Кавалер любит музыку, верно? Ну и король ее тоже любит, он без нее просто жить не может, как и без еды. Кавалер тоже не спортсмен, ведь так? Помимо своих постоянных восхождений на эту мерзкую гору, ему нравится ловить рыбу, скакать верхом, охотиться. Охота — да она же главная страсть короля! И он отправляется на эту приятную забаву каждый раз безо всяких уговоров, не считаясь ни с какими трудностями и вероятной опасностью, думая лишь о том, что она придает законный и притом пикантный характер истреблению диких животных. Во время охоты загонщики окружают бесчисленные стада диких кабанов, оленей и зайцев и прогоняют их на близком расстоянии от короля, который в это время прячется в каменной будке без крыши, что стоит в парке, разбитом вокруг загородного дворца, или сидит на коне посреди широкого поля. Из ста выстрелов он никогда не промахивался более одного раза. Затем он слезает с седла и отправляется трудиться в поте лица: закатав рукава, свежует дымящиеся окровавленные туши.

Королю доставляет удовольствие вдыхать запах крови, исходящий от убитого зверья, от требухи, варящейся в котле вместе с макаронами; ему нравится запах собственного пота и экскрементов, кала и мочи своих многочисленных младенцев, пьянящий запах сосен и жасмина. Его длинный горбатый нос, из-за которого он получил прозвище Король-Долгоносик, поразительно безобразен и неудержимо ведет его на запахи. Особенно притягивают короля острые запахи: проперченная пицца, издыхающие животные, потливые женщины. Но ему также нравится и запах его ужасного отца, от которого так и веет грустью и унынием. (Он с трудом улавливал запах Кавалера, какой-то очень слабый, чем-то заглушенный.) Ободряющий приятный запах жены тянет к ее телу, но потом, когда, насытившись, он засыпает, его пробуждает другой запах (или, может, он ему только снится). Запах резкий, приятно щекочет широкие ноздри и одурманивает голову. Ему нравится все, что неопределенно, бесформенно и имеется в большом количестве. Концентрированные ароматы сбивают его с толку, а стойкие запахи влекут к себе. Они расползаются и распространяются повсюду. Мир запахов непостоянен и непослушен, им нельзя управлять, наоборот, запахи сами властвуют над королем, а он как раз и не любит править. Ну если только крошечным королевством.

Из всех человеческих качеств он обладал лишь похотливостью. Отец его нарочно не учил ни читать, ни писать, он был обречен стать слабеньким правителем из-за привязанности к общению с бездельниками и тунеядцами, коих в городе насчитывается несметный легион. Его даже прозвали Королем попрошаек, но его суеверные и невежественные представления разделяют здесь все, а не одни только необразованные простолюдины. Грубые затеи и развлечения короля довольно оригинальны. Помимо отвратительных непристойных выходок и истребления ради спортивного интереса диких животных, коих отстреливали стадами, он нередко выполнял работу за своих слуг, пренебрегая при этом участием в королевских протокольных мероприятиях и церемониях. Так, например, приехав как-то в Казерту, Кавалер увидел, как король занят тем, что снимает со стен фонари и чистит их. А когда в парке королевского дворца в Портичи остановился на бивак привилегированный полк, король повелел построить в лагере таверну и сам встал за прилавок продавать солдатам вино.

Король поступал совсем не так, как приличествует его сану (это настолько обескураживает!), он даже не придерживался норм, отличающих его от простых смертных: ни по уму, ни по величию, ни по дистанции от народа. Отличали его лишь грубость, непристойности да зверский аппетит. И все же Неаполь частенько возмущался поведением своего монарха, хоть одновременно восхищался им. Тот же Леопольд Моцарт, ревностный католик из провинциального бастиона клерикализма Зальцбурга, приехав в Неаполь, пришел в ужас от безбожных предрассудков местной знати и от повального идолопоклонства во время церковного богослужения. Английские путешественники негодовали по поводу малевания отвратительных изображений фаллоса на стенах античных храмов Помпеев. Все возмущались причудами и безобразными выходками юного короля. А там, где все поражаются и негодуют, рождаются всякого рода россказни и небылицы.

Как и у каждого иностранного дипломата, у Кавалера имелся свой набор обкатанных анекдотов о том, какие отвратительные, безобразные штучки мог откалывать король во время приема знатных гостей. «И вовсе не черный юмор и грязные выходки отличают короля от других венценосных особ, — так начинал Кавалер свой рассказ. — Как мне говорили, в большинстве итальянских королевских дворов в ходу выпендривания, связанные с отправлением естественных потребностей». — «Точно, я и сам об этом премного наслышан», — обычно отвечал кто-нибудь из присутствующих.

Если вначале Кавалер рассказывал о том, как он сопровождал его величество в туалетную комнату, то затем — уже о беседе насчет шоколада.

Этот случай, о котором он поведал многим своим гостям из Англии, произошел три года спустя после его приезда в страну в качестве посланника короля Британии. Тогдашний король Испании Карл III, отец нынешнего неаполитанского короля, и австрийская императрица Мария Терезия договорились о породнении двух династий. Согласно договоренности, императрица выбрала среди своих многочисленных дочерей супругу сыну Карла III, малолетнему неаполитанскому королю. Дочери приготовили огромное приданое, и она, заливаясь слезами, собралась отправиться к жениху в Италию в сопровождении многочисленной свиты. В Неаполе в эти дни заканчивались последние приготовления к пышной королевской свадьбе — украшали места для зрителей, оформляли декорации для аллегорических фейерверков, в немыслимом количестве варили, пекли и жарили всякие яства, оркестры разучивали музыку, написанную специально для торжественных процессий и балов, а местная знать и дипломатический корпус скидывались на банкеты и шили себе новые парадные мундиры и прочие одеяния.

Никто и не ожидал, что в Неаполь примчится в трауре специальный гонец из Вены и сообщит скорбную весть: накануне своего отъезда пятнадцатилетняя невеста — ее высочество эрцгерцогиня — внезапно скончалась от вспыхнувшей в городе эпидемии оспы, от которой чуть было не отправилась на тот свет и сама мать-императрица.

Узнав в то же утро печальное известие, Кавалер надел свой парадный мундир со всеми регалиями и в лучшем экипаже отправился в королевский дворец выражать соболезнование. Приехав туда, он попросил препроводить его к королю, и Кавалера повели, но не в апартаменты его величества, а в сводчатый проход, ведущий в длинную стометровую галерею, где висели картины на охотничьи темы. В проходе оказался альков, рядом с ним стоял воспитатель короля старый князь С. и о чем-то размышлял. Нет, не размышлял, а обкуривал альков ладаном. В дальнем конце галереи послышался шум и показалась странная процессия ряженых с зажженными факелами и свечами, направлявшаяся прямо к ним.

— Я пришел сюда, чтобы выразить свое искреннее… — начал было Кавалер.

Князь, с пренебрежением взглянув на посланника, бесцеремонно прервал его:

— Разве не видите, горе его величества не знает границ…

К ним приблизилось шестеро юношей, несущих на плечах гроб, обтянутый темно-красным бархатом. Рядом вышагивал священник, размахивая кадилом. Два хорошеньких пажа держали в руках позолоченные вазы с цветами. Следом за ними шел шестнадцатилетний король, закутанный в черную мантию, с черным платком на лице.

(«Вы же прекрасно знаете, что здешний народ устраивает из похорон, — обычно вставлял в этом месте замечание Кавалер, с воодушевлением повествуя о случившемся. — Самое сильное проявление горя не будет тут считаться переигрыванием».)

Процессия поравнялась с Кавалером.

— Положите ее здесь, — приказал король и, подскочив к Кавалеру, схватил его за руку. — Давай будешь плакальщиком.

— Ваше величество?!

— Давай, давай! — завопил король. — Мне не позволили ехать на охоту, запретили взять лодку и половить рыбки…

— Только на один день, — перебил его, раздражаясь, старый князь.

— Весь день-деньской, — затопал ногами король, — я вынужден сидеть здесь взаперти. Мы немного поиграли в чехарду, затем повозились и поборолись, но похороны интереснее. Намного интереснее.

Он потащил Кавалера к гробу, в котором лежал юный паж в белом саване, окантованном шнуром. Глаза его с длинными ресницами были плотно зажмурены, на нарумяненные щеки и сложенные на груди руки нанесены густые точки коричневого цвета.

(Это был самый младший из камер-пажей, старшие пажи частенько дразнили его за девичий вид. «Вот его-то и выбрали сыграть роль усопшей эрцгерцогини, — пояснил Кавалер. — А точки — это капельки шоколада… Можете себе представить, что они означали…» — «Да нет, не могу даже вообразить», — отвечал собеседник. — «А они, — объяснял Кавалер, — означали оспенные гнойнички».)

При дыхании грудь у мальчика в гробу едва заметно поднималась.

— Смотрите, смотрите! Прямо как живая! — воскликнул король, затем выхватил из рук слуги факел и выдержал показушную театральную паузу. — О моя любовь! Моя невеста мертва!

Несущие гроб слуги сдавленно захихикали.

— Эй, там! Не сметь смеяться! О свет моей жизни! Радость моего сердца! Так молода. Все еще невинная, по крайней мере, я так надеюсь. И вдруг мертва. Вот ее безжизненные прекрасные белые руки, которые я целовал бы, эти прекрасные руки, которые она положила бы сюда. — И он показал на низ своего живота.

(Кавалер умалчивал о том, что он не раз имел честь видеть интимное место короля — белая-пребелая кожа, кое-где покрытая прыщами. Впрочем, доктора говорили, что это верный признак доброго здоровья.)

— Тебе что, не жалко меня? — закричал король на Кавалера.

(Впоследствии Кавалер никогда не говорил, как он все же вышел из столь неловкого положения, но не забывал упомянуть, что во время этого грубого фарса священник, весьма похожий на карлика, не переставая распевал молитвы по усопшей. А когда собеседник замечал, что это, видимо, был не настоящий священник, Кавалер всегда отвечал, что раз уж многие католические попы позволяют втягивать себя во всякие богомерзкие шутовские проделки, то и этот карлик вполне мог бы быть настоящим священником.)

Мальчику в гробу стало жарко, он начал потеть, и шоколадные точки потекли. Король, с трудом сдерживая смех, приложил свои пальцы к его губам.

— Я закажу оперу про все это! — воскликнул он.

«Ну и так далее, и тому подобное», — говорил напоследок Кавалер.

Может быть, слово «опера» напомнило Кавалеру одну сценку, свидетелем которой он оказался недавно вместе с Кэтрин. Это случилось в последний вечер ежегодного праздничного карнавала. Они были в театре «Сан Карло» на премьере новой оперы, музыку к которой сочинил Паизиелло[9]. Через две ложи от них сидел король, который регулярно наведывался в театр, чтобы посмотреть, помурлыкать мотивчик, поорать и поесть. Вообще-то он редко занимал свою ложу, чаще забирался в чью-то другую, к каким-нибудь знатным лицам, которые должны были почитать за честь такое непрошеное вторжение. В тот вечер король приказал принести ему в ложу блюдо макарон, поэтому зрителям в соседних ложах поневоле пришлось наслаждаться ароматным запахом подливки из масла, сыра, чеснока и мяса. Затем король наклонился над барьером и принялся швырять горячие макароны с подливкой вниз, в партер.

(Здесь Кавалер, как правило, останавливался, ожидая реакции слушателя. «А что же несчастные зрители?» — спрашивал его собеседник. — «Вообразите только их ощущения, — говорил Кавалер, — но каждый старался выразить свой восторг от забавной проказы короля».)

Конечно, некоторые приходили в расстройство, увидев, что на их пышных нарядах появились жирные пятна, а когда они начинали стряхивать с себя макароны, король громко ржал от удовольствия. Большинство же воспринимали такой душ из подливки как знак благосклонного королевского внимания, а не злую шутку и, отталкивая друг друга, подбирали и съедали упавшие макароны.

(«Поразительно, — удивлялся собеседник. — Здесь что, карнавал не прекращается круглый год? Впрочем, полагаю, он вполне безобиден».)

— Позвольте рассказать мне и про другую подобную свалку, тоже устроенную королем, но она не такая уж безобидная и комичная, — говорил иногда в этом месте Кавалер. — Это произошло спустя год после тех шутливых похорон, про которые я вам поведал.

Вместо умершей Мария Терезия избрала в качестве другой нареченной невесты свою младшую дочь, которая, узнав, кому ее отдают в жены, разразилась при отъезде из Вены еще более горькими слезами, нежели ее покойная сестра. По счастью, эта эрцгерцогиня прибыла в Неаполь в целости и сохранности. И вот настал день свадьбы.

— Должен заметить, — разъяснял далее Кавалер, — что для всех значительных придворных празднеств здесь принято сооружать искусственную гору, увешанную разнообразной едой.

— Неужели целую гору? — удивлялся обычно собеседник.

— Да, да. Целую гору. Посреди большой площади перед дворцом бригада плотников сколачивала из бревен и досок каркас гигантской пирамиды. Потом ее обтягивали красивыми матерчатыми драпировками, украшали, вокруг разбивали небольшой искусственный сад, огороженный чугунным заборчиком, а около входа устанавливали две аллегорические фигуры.

— Можно спросить: а какова высота той горы?

— Точно не знаю, — отвечал Кавалер, — но не менее 12 метров.

Когда гора была готова, ее со всех сторон окружала масса поставщиков самого разного провианта и их помощников. Булочники выкладывали подножие огромными булками в несколько рядов. Садоводы и огородники привозили корзины с арбузами, грушами и апельсинами. К деревянным ограждениям вдоль лестницы, идущей на самый верх, птичники привязывали за крылья живых кур, гусей, каплунов, уток и голубей. На площади собиралась тысячная толпа в ожидании, пока всю гору не завалят разной провизией и украсят гирляндами цветов и флажками. До начала представления гору охраняли вооруженные солдаты на норовистых конях. На второй день банкета, проводимого внутри дворца, толпа на площади возрастала раз в десять, все держали наготове ножи, кинжалы, топорики или ножницы. В полдень на площади под гул и улюлюканье толпы появились мясники, погоняя стадо волов, овец, коз, телят и свиней. Когда они стали привязывать скот у подножия горы, толпа смолкла, слышалось лишь приглушенное бормотание.

— Уже предвижу: следует приготовиться к тому, что произойдет дальше, — говорил собеседник, когда в этом месте Кавалер выдерживал эффектную паузу.

— После этого король, держа невесту под руку, торжественно выходил на балкон. Толпа опять ревела, почти с тем же азартом, что и при появлении стада. Король благосклонно воспринимал приветственные крики, а в этот момент к другим балконам и окнам дворца спешили главные придворные, наиболее уважаемые гости, члены дипломатического корпуса, фавориты короля и его приближенные.

— А я слышал, что самым первым фаворитом короля были как раз вы, — перебивал собеседник.

— Да, — подтверждал Кавалер, — я тоже присутствовал на том празднестве.

Затем со стен замка Сант-Элмо раздавался пушечный залп — сигнал к началу набега на гору. Жадная до дармовщины огромная изголодавшаяся толпа с истошными воплями прорывала цепь солдат, а те поспешно отводили напуганных лошадей в безопасные места, поближе к стенам дворца. Первыми к горе прорывались молодые люди из числа тех, кто пошустрее и покрепче. Распихивая и расталкивая друг друга, молотя кулаками, лягаясь, елозя на коленях, они проворно взбирались на гору, срывая по пути провизию. Вскоре гору облепили со всех сторон, словно налетел рой пчел: одни продолжали карабкаться все выше и выше, другие, ухватив добычу, торопились спуститься вниз, третьи, устраиваясь поудобнее прямо посреди горы, разбивали кувшины и ломали корзины, тут же набивая рот всякой едой или бросали куски вниз, прямо в протянутые руки женщин, детей и других слабаков. В это же время многие принимались резать скот, привязанный у подножия горы. Трудно сказать, какую часть у животного старались отрезать в первую очередь. В него вонзалось одновременно несколько ножей. Кто-то отрезал нос — пахло свежей кровью и навозом; другой под истошные вопли и визги животного отрезал у него уши (а в это время орали те, которых оттерли от подножия горы); третий вырезал глаз у бедной скотины, и та билась в предсмертной агонии. Наконец, появлялись в толпе несчастные, которые, впав в безумие при виде всей этой вакханалии и слыша к тому же аплодисменты и подбадривающие выкрики, несущиеся с балконов и из окон дворца, вонзали свой нож или кинжал не в свиную или козлиную тушу, а в шею наклонившегося рядом такого же бедолаги.

Надеюсь, что мои слова не вынудят вас считать, что из дворца исходят указы, поощряющие низменные инстинкты, — прерывал свой рассказ Кавалер. — В большинстве случаев королевские указы довольно уместны.

— Да конечно же, — восклицал собеседник, — если учитывать первобытную жестокость человека, а не вопросы справедливости и несправедливости, и этим все сказано.

— Вы бы удивились, — продолжал далее Кавалер, — узнав, сколь ничтожное время требовалось, чтобы растащить всю эту гигантскую гору. Теперь, правда, ее растаскивают еще быстрее. Вот, например, в прошлом году животных разорвали на куски прямо живьем. Наша молоденькая королева из Австрии так возмутилась этим кровожадным и низменным представлением, что вымолила у короля позволение ввести кое-какие запреты на подобный обычай. Король, откликаясь на ее мольбы, повелел, чтобы быков, телят и свиней предварительно закалывали мясники и подвешивали разделанные туши на заборчике. Это его указание остается в силе и поныне. Как видите, — заключал Кавалер, — прогресс наблюдается даже здесь, в этих не столь цивилизованных местах.

Как же удавалось Кавалеру рассказывать собеседнику обо всех безобразиях, творимых королем? Описать их просто-напросто невозможно. Не мог же он поймать и закупорить в пузырьки испускаемый королем зловонный воздух, а затем выпустить его перед носом слушателя или отправить пузырьки по почте своим друзьям в Англии, которых он развлекал подобными рассказами. Так он проделывал только с серой и солями из вулкана, регулярно посылая их в Королевское научное общество в Лондоне. Не мог же он позвать слуг и приказать им принести бадью, полную крови, и, погрузив руки по локоть, продемонстрировать, как король самолично выпускал кровь из сотен диких животных, убитых им во время бойни, которую он называл охотой. Не мог он также наглядно изображать, как король, зайдя ближе к вечеру на портовый рынок, продает там дневной улов рыб-мечей.

«Как? Неужели он торговал рыбой, которую поймал самолично?» — недоуменно восклицал собеседник.

«Ага, да еще при этом ожесточенно торговался, — подтверждал Кавалер. — Но нужно добавить, что вырученные деньги он кидал своей свите из портовых бездельников и лоботрясов, которые вечно увязывались за ним».

Хотя Кавалер и оставался ловким придворным, актером он был никудышным. Он не мог изобразить короля даже на мгновение, чтобы поточнее продемонстрировать королевские повадки. Чтобы быть актером, мужества и энергии не требуется. Он всего лишь рассказывал о том, что видел, а при пересказах точная одиозность виденного несколько сглаживается и нередко теряются всякие нюансы. В этом царстве гипербол, преувеличений и перехлестов король и его поступки — всего лишь один из штрихов. Поскольку же при рассказах Кавалер прибегал лишь к словам, то он мог только кое-что разъяснять (например, почему король был необразован, почему у знати превалировали закоснелые предрассудки), снисходительно подкорректировав ситуацию или представив ее в смешном виде. Разумеется, Кавалер мог иметь (и имел) собственное мнение (он просто не умел рассказывать бесстрастно, безразлично о том, что сам видел) и, высказывая его, поневоле преуменьшал значение факта, обелял его, приглушая, а то и совсем удалял дурной запах или привкус.

Обоняние. Вкус. Осязание. Точно описывать эти чувства он был не в силах.

Вот легенда, вычитанная Кавалером в книге одного из тех нечестивых французских авторов, сами имена которых заставляли Кэтрин тяжело вздыхать и недовольно морщиться.

Представьте себе парк с прекрасной статуей женщины. Нет, не так — со статуей прекрасной женщины. Статуя, то есть женщина, сжимающая в руках лук и стрелы, не одета, то есть она как бы голая, лишь на бюст и бедра накинута мраморная туника. Это не Венера, а Диана (всегда изображаемая со стрелами). Она прекрасна, с лентой на локонах, но красота ее неживая. Ну а теперь, говорится в легенде, вообразите себе некоего человека, который может оживить статую. Имеется в виду Пигмалион, но не скульптор, не тот, кто изваял статую Галатеи. Наш воображаемый человек нашел богиню охоты в саду, она стояла на пьедестале, размеры ее превышали обычные, человеческие. И вот он задумал провести над ней эксперимент, то есть поставить научный опыт педагогического свойства. Статую создал кто-то другой и бросил тут. И вот она стала собственностью того, кто нашел ее. Но человек не воспылал к ней безрассудной страстью. Зато, имея склонность к нравоучению, возжелал узреть Диану во всей яркой и пышной красе. (Может, потом он и влюбится в нее и наперекор своему убеждению захочет закрутить с нею любовь; но это уже будет другая легенда.) Итак, он приступил к задуманному осторожно, с умом, как и подобает проводить любые эксперименты. Желание отнюдь не подстегивало его, не вынуждало добиваться задуманного в мгновение ока.

Ну и что же он тогда предпринимает? Как оживляет статую? А очень осмотрительно, постепенно.

Прежде всего этот человек задумал сделать ее мыслящей и, придерживаясь простой истины, гласящей, что понимание проистекает из ощущений, принялся оживлять органы чувств. Но не сразу все, не вдруг, а потихоньку-полегоньку. Для начала он решил оживить в ней одно из чувств. И какое же избрал? Нет, не зрение — самое замечательное из всех чувств. (Как знать, может, он не хотел, чтобы она его видела до поры до времени.) И не слух. Ну ладно, нет нужды перечислять все чувства, как бы короток ни был их список. Поэтому не будем тянуть и сразу скажем, что в первую очередь он наделил статую, может, и не столь великодушно, самым примитивным чувством — обонянием.

Поскольку эксперимент удался, следует предположить, что под внешней непроницаемостью этого божественного творения все же скрывалась некая способность к ответным реакциям; но это лишь предположение, хотя и необходимое. Ну так вот, до сих пор ничто не давало повода полагать, что внутри статуи дремлет способность реагировать на раздражение. Богиня и богиня, великолепная красота, высеченная из камня, но неодушевленная и недвижимая.

Итак, богиня охоты отныне могла различать запахи. Ее овальные, слегка выпуклые мраморные глаза под густыми бровями пока еще не видят, ее полуоткрытые уста и язык не ощущают вкуса, гладкая шелковистая кожа не чувствует прикосновения чужих рук, прелестные уши, похожие на раковины, не слышат, но ее точеные ноздри уже воспринимают все запахи и вблизи и на расстоянии.

Она вздыхает смолистые и едкие ароматы явора и тополя, различает противный запах могильных червей, начищенных солдатских сапог, жареных орешков и подгорелого бекона, чудные запахи глицинии, гелиотропа и лимонного дерева. Она может почувствовать отвратительную вонь оленя или дикого вепря, ускользнувших от своры собак и трех тысяч загонщиков на королевской охоте, резкий запах, исходящий от совокупляющейся в ближайших кустах влюбленной парочки, приятный аромат свежескошенной травы на лужайке, отличить жаркий дым из труб дворца от вони из туалета, когда в нем сидит толстый король. Она способна даже улавливать запах выщербленного дождями мрамора, из которого ее изваяли, а также запах смерти (хотя о смерти пока ничего и не знает).

Но были и запахи, которых Диана не чувствовала оттого, что находилась в саду… либо потому, что существовала все еще в прошлом. Она не понимала городских запахов, вроде тех, которыми несет от свалок или от помоев, выливаемых по ночам из окон прямо на мостовую. А также не могла различать вонь от мотоциклов с двухтактными моторами от брикетов спрессованного коричневого угля (этот запах присущ Восточной Европе второй половины нашего столетия), химических фабрик и нефтеперегонных заводов на окраинах Ньюарка, сигаретный дым…

Но разве можно сказать, что она их не улавливала? Или что они не нравились ей? Конечно же, они доносились до нее издалека, она вдыхала и чувствовала запахи будущего.

И вот все эти запахи и ароматы, приятные и отвратительные, благоухающие и вонючие, хлынули на нее, обволакивая и проникая в каждую частичку мрамора, из которого ее сотворили. Если бы она могла, то трепетала бы от наслаждения, но, к сожалению, она не была наделена способностью не только двигаться, но даже шевелиться и дышать. Таким уж оказался тот человек, который стал обучать и пробуждать Диану, определяя, какое чувство оживить в ней в первую очередь, и делал он все это осмотрительно, с оглядкой, не желая сотворить все сразу, а вполне удовлетворяясь идеей создания неполноценного существа, но все же остающегося прекрасным.

(Невозможно представить себе мир, в котором сосуществовали бы одновременно женщина-ученый и, скажем, великолепная статуя Ипполита[10], то есть, вернее, статуя великолепного Ипполита.)

Итак, богиня охоты обрела пока только способность воспринимать запах, и он остался внутри ее, не вырываясь в пространство, но уже начал отсчет времени, потому что за первым запахом последовал другой, забивая первый. А время — это вечность.

Возможность ощущать запахи, только одни запахи, означает, что статуя уже стала существом, обладающим обонянием, и уже потому хочет ощущать как можно больше запахов (а ее сильное желание вечности означает бесконечность). Но запахи и ароматы имеют свойство улетучиваться и иногда исчезать совсем (причем некоторые чрезвычайно быстро, хотя кое-какие потом возвращаются). А когда статуя чувствует, как запахи постепенно слабеют и сходят затем на нет, тогда она мечтает о том, как снова возвратить их восприятие и сохранить внутри себя, чтобы уже никогда больше не упустить.

Ну а позднее возникло пространство, правда, пока еще внутреннее пространство, так как Диана пожелала получить возможность сохранять всевозможные запахи и ароматы в различных частях своего мраморного тела: собачью вонь — в левой ноге, аромат гелиотропа — в локте, благоухание свежескошенной травы — в низу живота. Она дорожила приобретенными запахами и лелеяла мечту собрать все запахи, которые только есть на свете. Богиня почувствовала боль от плохого запаха, ну, не боль, конечно (если выразиться точнее, то неудовольствие), поскольку ничего не знала о понятиях «хороший» и «плохой» и не могла вообразить это весьма существенное отличие (любой запах хорош, ибо он лучше, чем отсутствие такового), а какое-то неприятное чувство от утраты запаха. Любое наслаждение (а она искренне наслаждалась всеми запахами, которые только улавливала) порождает переживание и опасение за возможную утрату его. И богине надо было стать коллекционером запахов, но она не понимала и не знала, каким образом достичь этого.

4

Прошло еще какое-то время. Зима. У подножия Апеннин король устроил очередную бойню диких животных. Звонят рождественские колокола. К Кавалеру заявились важные английские путешественники. Возобновилась его переписка с научными кругами. Кавалер снова принялся совершать вместе с Кэтрин походы на Апулию[11] и смотреть, как там ведутся новые раскопки. Начались их зимние еженедельные концерты (хотя Кэтрин и чувствовала недомогание). Вулкан, весь покрытый снегом, слегка рокотал и курился. В коллекции картин Кавалера, где большинство творений бесспорно принадлежало кисти выдающихся мастеров, теперь появилось несколько десятков работ молодых художников из Неаполя. Картины, написанные гуашью и маслом, изображали вулкан и местных жителей, резвящихся на природе в ярких костюмах. Стоили они довольно дешево (цена мерилась по размерам полотна в метрах или в ладонях) и висели в коридоре, ведущем в его кабинет. Он побывал в кафедральном соборе на богослужении и демонстрации чуда, во время которого из мощей святого — покровителя этого собора — сочится кровь. Такие богослужения проводились регулярно, дважды в год, и на них должна была присутствовать вся местная знать. Мощи этого святого весьма почитались в городе, Кавалер же считал их главным предрассудком горожан. Однако подобные вещи интересовали его, и он договорился о встрече со знаменитой прорицательницей и гадалкой Эфросиной Пумо.

Все выглядело так, как Кавалер и представлял себе с самого начала. На узенькой петляющей улочке стоял полуразрушенный каменный домишко с разбитой дверью и непонятной надписью на ней. Комната гадалки оказалась мрачной, низенькой, душной и влажной, с побеленными стенами и закопченным потолком. Высокие свечи стояли рядом с подносами для жертвоприношений, в камине над разведенным огнем висел котел, кафельный пол был устлан соломенными циновками, в углу лежала черная собака, с ожесточением вынюхивающая и выгрызающая что-то у себя на брюхе.

Оставив Валерио на улице вместе с группкой клиентов, которые хотели узнать свою судьбу или излечиться от какой-либо хвори, Кавалер почувствовал себя неким вольнодумцем. Он пришел сюда изучать чужие обычаи, верования и предрассудки, сознавая себя выше этих простых людишек и испытывая наслаждение от собственного превосходства. И хотя он с презрением относился ко всем этим суевериям, гаданиям, колдовству, изуверству и фанатизму глупцов, тем не менее в глубине души не прочь был узнать что-то новенькое, удивительное, непонятное и необъяснимое. Да, он желал различить голос с того света, увидеть, как дрожит и подскакивает стол, услышать от гадалки, как он в детстве называл свою мать или как та рассказывала про малиновое родимое пятно у него в паху… Все это будет потом и произойдет не в той пошлой и примитивной форме, как ему представлялось раньше, а обернется сверхъестественным миром.

Вместо всего этого (и нам следует согласиться) перед Кавалером разверзся мир чудес, красоты и удивительных вещей и явлений. А главным среди них стал вулкан. И произошло это безо всякого чудотворного волшебства.

Говорят, что несколько лет назад гадалка Эфросина Пумо предсказала месяц и год, когда произойдут два крупных извержения вулкана: одно из них — просто катастрофическое, когда вулкан, окончательно пробудившись от долгой спячки, проявит всю свою силу. Кавалер думал поговорить с гадалкой об этом, но, конечно же, не мог завязать разговор сразу же по приходе, так как, прожив в этих краях более десятилетия, хорошо познал обычаи и нравы местных пронырливых людишек.

Сначала ему пришлось выслушать подобострастные выражения признательности в том, что он такой блестящий и высокочтимый Кавалер, самый близкий друг и советник молодого короля (пусть с годами он станет мудрее!), оказал столь большую честь и соизволил посетить скромное жилище бедной гадалки. Затем ему пришлось отведать какого-то подслащенного варева, которое она назвала чаем. Обслуживал его долговязый мальчик лет пятнадцати, с левым глазом, похожим на яйцо перепелки. После этого Кавалер позволил положить свою изящную руку ладонью кверху в открытую пухлую ладошку прорицательницы.

Она начала рассказывать, что он проживет долгую жизнь, Кавалер же в это время удивленно таращил глаза и недовольно морщил нос.

— Вижу долгую-предолгую жизнь, — бормотала гадалка, а ее собеседник ожидал услышать совсем другое, хотя предсказание о долголетии являлось всего лишь разминкой перед настоящим гаданием. Он все еще мечтал о том, что после Неаполя ему предложат более достойный пост: скажем, посла в Мадриде или Вене.

Затем она сказала, что впереди его ждет большое счастье.

— Давайте поговорим не о моей судьбе, а о других делах, — предложил Кавалер, вежливо отнимая руку. — По сути дела, меня вовсе не интересует, что станет со мной в будущем.

— Вот как? Ну в таком случае его превосходительство и в самом деле необыкновенный человек, по сему я имею веские причины полностью доверять вам. Кто же не интересуется собственной судьбой?

— О-о, — отметил Кавалер. — Я только делал вид, будто ничем не интересуюсь. Я так же самолюбив и потворствую своим желаниям, как и любой другой смертный.

По его предположениям, ей было около пятидесяти, хотя что касается определения возраста людей из простонародья, то никто не мог угадать его более или менее точно, поскольку местные жители, особенно женщины, выглядели зачастую гораздо старше своих лет. У гадалки было миловидное лицо с тонкими чертами и золотистыми, нет, все-таки зелеными глазами, сильный волевой подбородок, седеющие волосы перехвачены лентой в пучок; формы ее приземистого тела скрывались под розовой шалью грубоватой вязки, свободно спадающей с плеч.

Она сидела у сводчатой стены на большом дубовом стуле. Кавалеру же было учтиво предложено присесть на плетеный стул из тростника, куда для удобства положили пару рваных мягких подушек.

— Большинство из тех, кто приходит ко мне, хотят узнать, когда они влюбятся, — сказала гадалка. — Или же когда получат наследство. Ну и конечно, когда умрут.

Кавалер отвечал, что он и так очень любит свою жену, шансов на наследство у него практически никаких нет. Узнавать же дату своей смерти хотят одни лишь глупцы, потому что в таком случае остаток жизни обернется для них горьким страданием.

— Его превосходительство, видать, думает, что он уже стар.

— А я никогда и не чувствовал себя молодым, — раздраженно ответил он.

Мысль о старости пришла к нему впервые. Гадалка пока не застала его врасплох, но он весьма удивился появлению этой новой для него мысли.

— А вот это чувство и позволяет вам выглядеть моложе своих лет, — с апломбом произнесла она, подтверждая свои слова величавым жестом. — Вот уж что касается вопросов молодости и возраста, то Эфросина является здесь… знатоком! Я же предрекла его превосходительству, что он проживет много-много лет. Не такое ли пророчество ласкает слух каждого?

Кавалер ничего не ответил.

— Разве его превосходительство не любопытен?

— Да нет, скорее, наоборот, — резко проговорил он. — По натуре я даже очень любознателен. Любопытство и привело меня… сюда. — Он красноречиво развел руками, как бы подтверждая свои слова. — В эту комнату, в эту страну, и все ради моих причуд.

«Мне надо набраться терпения, — приказал он сам себе. — Не следует забывать, что я нахожусь среди дикарей».

Быстро оглядевшись вокруг, Кавалер заметил, что на него пристально смотрит одноглазый мальчик (кто такой? слуга? ее прислужник?), присевший на корточки в углу. У него был такой же проницательный, понимающий взгляд, как и у гадалки, но еще более выразительный, оттого, может, что смотрел он одним глазом.

— Мне интересно знать, насколько точно вы предсказываете будущее. Гадаете ли вы на картах или же на внутренностях животных, а быть может, жуете жгучие листья и впадаете в транс?..

— А вы нетерпеливы, милорд. Вот уже действительно сын Севера.

«Как интересно, — подумал Кавалер. — Женщина отнюдь не глупа. Она не прочь и поговорить со мной, а не только продемонстрировать свои фокусы».

Эфросина наклонила на секунду голову, вздохнула и кивнула мальчику, тот взял из углового шкафа что-то завернутое в ярко-зеленую тряпку и положил на колченогий стол, стоящий между ними. Гадалка медленно развернула тряпку — там оказался ящичек из толстого молочного стекла и без крышки. Не отрывая глаз от ящичка, она положила тряпку себе на грудь, вроде детского нагрудничка, невнятно пробормотала что-то и, сделав несколько пассов, перекрестилась и склонила голову. Действо началось.

— Ах! — восторженно воскликнул Кавалер.

— Вижу много чего, — таинственно прошептала гадалка.

Кавалер, которому всегда не терпелось увидеть как можно больше, улыбнулся про себя от такого ярко выраженного контраста.

Она подняла голову, глаза у нее расширились, губы судорожно подергивались.

— Нет! Не желаю лицезреть бедствия. Нет! — вскричала Эфросина.

Кавалер согласно кивнул головой, оценив по достоинству драму борьбы со знаниями, затеянную в его честь.

Вздохнув, она взяла обеими руками стеклянный куб и подняла его на уровень глаз.

— Вижу… Вижу воду! — хриплым голосом произнесла она. — Да! И дно моря выложено открытыми гробами, а из них высыпаются сокровища. Вижу корабль колоссальных размеров…

— О-о, вода, — с ехидцей в голосе перебил ее Кавалер. — Затем земля. Потом воздух. Полагаю, мы зажжем и огонь, не дожидаясь, когда опустится темнота.

Гадалка поставила ящичек на стол. В ее голосе появились прежние вкрадчивые нотки.

— Но его превосходительству нравится вода, — сказала она. — Все неаполитанцы любят смотреть, как он выходит из лодки после рыбной ловли в нашем прекрасном заливе.

— Но я еще совершаю и восхождения на гору. Об этом тоже все знают.

— О да. Его превосходительством восхищаются за такое мужество.

Кавалер промолчал.

— Может, его превосходительству все же небезынтересно узнать о своей смерти?

Смерть, смерть. Он стал терять интерес к дальнейшей беседе.

— Если я не в силах успокоить вас, — продолжала между тем гадалка, — то, может, смогу напугать вас, милорд?

— Меня не так-то просто напугать.

— Но ведь вы уже были напуганы, и не единожды, огненным ядром, которое едва не угодило прямо в вас. Вы сумели вовремя нагнуться и чуть было не упали, потеряв равновесие. Вы вынуждены были спуститься в тот раз и больше не подниматься.

— На ногах я стою твердо.

— Вам же известно, какой неуравновешенный характер у этой горы. В любой момент может случиться все что угодно.

— Я легко приноравливаюсь к ее выкрутасам, — сказал Кавалер, а про себя подумал: «Я занимаюсь научными наблюдениями, собираю факты». — Мне надо передохнуть немного, — попросил он и переменил позу на стуле из тростника.

В тесной комнатенке у него слегка кружилась голова. Он слышал приглушенное бормотание гадалки, шаги выходящего из комнаты мальчика, тиканье больших часов; слышал, как жужжат мухи, лает собака, звонит колокол на церковной колокольне, бренчит тамбурин, зазывно кричит разносчик воды. Но вот разноголосье звуков сменилось тишиной, и на ее фоне стал более отчетливым каждый в отдельности звук: стук часов, голоса, звон колокола, урчание собаки, крики, шаги возвращающегося мальчика, удары собственного сердца, а затем опять нахлынула тишина.

Кавалер напрягся, пытаясь различить голос, очень слабый, еле слышимый, но в то же время объемный, глубокий, грудной голос, предупреждающий о каких-то опасностях горы. А он сидел и стремился разобрать каждое слово. Решительный, когда дело касалось проведения экспериментов, Кавалер научился быть внимательным. Направляй все мысли на нужный объект, умей сосредоточиться, широко используй умственные способности — вот к чему он приучил себя. Познав закономерности явления, легко подчинить его себе и управлять им. Темнота и невежество не сослужат доброй службы, все должно быть понято и усвоено разумом.

— Вы как, пробудились?

— А я все время бодрствую, — живо откликнулся Кавалер, но глаза его оставались закрытыми.

— Ну а теперь прислушивайтесь повнимательнее, милорд.

Сначала он почему-то вспомнил о цели своего прихода сюда, а потом подумал, как будет забавно рассказать друзьям о том, что он прочувствовал и испытал у гадалки.

— Ну что ж, начнем с прошлого? — донесся до него голос Эфросины.

— Что, что? — с раздражением переспросил он.

Она повторила вопрос. Кавалер отрицательно мотнул головой.

— О прошлом не надо!

— Даже если я вызову дух вашей матери? — спросила она.

— Боже упаси! — воскликнул он, открыв глаза и встретив ее странный, проницательный взгляд.

Она объяснила, что местные жители всегда говорят, что обожают свою мать, поэтому просят вызвать ее дух. Стало быть, гадалка не знает, так ли уж нежелательно будет появление воображаемого образа той сдержанной величественной красавицы, от которой он, будучи еще совсем ребенком, научился ничего не требовать. Ничего.

— Я хотел бы услышать насчет будущего, — пробормотал Кавалер. Он позабыл спросить, почему Эфросина думает, что его мать умерла, хотя сам помнит, что раз он стар, то мать должна быть еще старее. И вовсе она не прекрасна. — Ближайшего будущего, — предусмотрительно добавил он и опять прикрыл глаза, не думая ни о чем. Затем снова открыл при звуках беспорядочной какафонии.

Эфросина побледнела. Она пристально вглядывалась в стеклянный куб, тяжело вздыхая и со свистом втягивая воздух сквозь зубы.

— Не нравится мне то, что вижу. Милорд, зачем вы попросили меня заглянуть в будущее? О-о, нет, нет…

Дрожа от страха, покрываясь липким потом, сотрясаясь от жуткого кашля, заикаясь и икая, она мастерски разыграла сценку, лицезреть которую было в высшей степени неприятно. Конечно же, имеется в виду, что смотреть противно не на того, кто дрожит, потеет, кашляет и икает. Это все же как-никак маленькое представление.

Ну ладно, пошли дальше.

— Видите что-нибудь? Что-то похожее на вулкан? — спросил он.

Ответить на этот вопрос она пока не смогла.

— Я говорила Кавалеру, что он тогда не был старым, — промолвила гадалка хриплым голосом. — О-о, я стара! Боже мой, какой же у меня вид. Ах, вижу, когда я стану слишком старой, меня законсервируют. Я снова стану молодой и проживу века. После, — тут она рассмеялась, — я буду Эмилией. Затем — Юзапией. Да, после этого я посещу многие места и повсюду меня будут знать как Юзапию Паладино. Даже американский профессор мною заинтересуется. А после этого там, где я была, — она протерла глаза уголком шали, — да, была Элеонорой. Элеонора очень плохая… — Гадалка опять рассмеялась. — Но… потом я уехала из Неаполя и оказалась в Лондоне, здесь я уже становлюсь Элли, и я глава большого…

— Вулкан! — воскликнул Кавалер. Наказав Эфросине, чтобы она во время сеанса не касалась его судьбы, он никак не ожидал, что она развернет перед ним такую беглую картину своего собственного будущего. — Вы видите, когда он начнет снова извергаться?

Эфросина с негодованием взглянула на него и резко ответила:

— Милорд, я увижу лишь то, что вы хотите, чтобы я увидела. — Она наклонилась, загасила свечу на столе и пристально уставилась на стеклянный ящичек. — Теперь я вижу вулкан. Ой! — вскрикнула она, притворно удивившись и откидывая голову. — Ой, как же это ужасно!

— Что ужасно?

— Вижу мрачные руины. Верхушка вулкана исчезла.

Он сразу же спросил, когда это произойдет.

— Все изменилось, — продолжала она, не отвечая на вопрос. — Леса исчезли. Лошадей больше нет. Вьется черная дорога. Вижу что-то довольно смешное. Толпы людей с трудом карабкаются вверх на гору, отталкивая друг друга. Все кажутся такими высокими, вроде вас, милорд. Все в каких-то странных одеждах, синьоров не отличить от слуг, все кажутся слугами. А около вершины… кто-то в маленькой кабинке продает кусочки лавы, коробочки из разноцветных камней, синих, красных и желтых, шарфики и гравюры с видами горы. Ой, боюсь, я слишком заскочила вперед.

— Не бойтесь, — подбодрил ее Кавалер.

— Будущее — как черная дыра, — продолжала бормотать Эфросина. — Когда в нее попадаешь, не знаешь, сколько лететь до дна. Вы попросили меня заглянуть в будущее, теперь я не властна удерживать себя и буду заглядывать все глубже и глубже. Но вот вижу… да, вижу…

— Что видите?

— Двадцать шесть. — Она подняла голову и посмотрела вверх.

— Двадцать шесть извержений? Вы видите так много извержений?

— Лет, милорд.

— Лет? Каких таких лет?

— Столько лет вам осталось жить. Цифра счастливая. Не сердитесь на меня, милорд. — Гадалка снова принялась зажигать свечу, видимо, для того, чтобы не смотреть на него.

Кавалер так и вспыхнул, раздражаясь. Будет еще что-нибудь? Нет, она уже сняла тряпку с груди и обмотала ею стеклянный куб.

— Знаю, что разочаровала вас. Но приходите снова. Каждый раз я вижу что-то разное. Простите Эфросину за то, что она не рассказала вам больше про нынешний вулкан.

За дверью послышался слабый шум.

— Люди приходят ко мне со многими бедами, — заметила она. — Я не могу утешить всех.

Кто-то постучал в дверь. Должно быть, Валерио.

— Обещаю, что поговорим еще об этом в следующий раз, — продолжала она.

«Беды? Страхи? Чего бояться? Вулкана?» — размышлял Кавалер.

Эфросина пояснила, что она побеседует со своим сыном, который поднимается на вулкан с раннего детства и знает все его тайны.

Кавалер не понял, с кем она собирается поговорить, но уточнять не стал. И так он потратил немало времени на сеанс этой расплывчатой, неопределенной демонстрации силы ясновидения. Поэтому он вынул кошелек и хотел положить на стол несколько монет. Но Эфросина остановила его предостерегающим жестом, заявив, что сам по себе визит его превосходительства делает честь ее дому и стоит дороже всяких денег. Она сама в долгу перед ним и хочет сделать ему подарок и тут же наказала Толо, или Барто (как же она назвала этого одноглазого мальчика?) проводить Кавалера и его слугу до дому.

Кавалер полагал, что является (нет, являлся раньше) представителем той общественной прослойки, где царят благопристойность, хороший тон и здравомыслие. (Разве не этому учит нас история древнего искусства?) Не считая того, что его неуемная страсть коллекционера представляет ему возможность выгодно вкладывать средства в произведения искусства и антиквариат. Во всех этих камнях, черепках, потемневших обломках мрамора, старинном серебре и посуде заложен глубокий нравственный смысл: они являются образцами совершенства и гармонии. Античные вещи, грубоватые, необработанные, но изготовленные гениальными мастерами, были по большей части не найдены первыми грабителями захоронений и археологами-торговцами. То, что кавалер не замечал в антиквариате и чего не ожидал от него, он находил, к своей радости, в вулкане: заброшенные пещеры, темные гроты, трещины, пропасти, подземные водопады, ямы и провалы во впадинах, камни под камнями — сочетание разрухи с буйством природы, опасностями и грубым несовершенством.

Лишь немногие видели, что скрывалось в вершине вулканов. Теперь этих вершин нет. Великий предшественник Кавалера (живший столетием раньше), такой же ярый поклонник вулканов, Атанасий Кирхер наблюдал извержение Этны и Везувия и спускался при помощи подъемного блока в их кратеры. Но такое опасное научное наблюдение с близкого расстояния, предпринятое с огромным риском для жизни (раскаленные газы и горячий дым могли свободно выжечь ему глаза, а веревка блока сильно сдавить тело) и с превеликими трудностями, не испугало хитрого иезуита и не помешало ему написать впоследствии отчет, целиком основанный на его пылком воображении, о том, что он якобы видел внутри вулкана. На иллюстрациях к его книге «Подземный мир» изображен и Везувий в разрезе, где показано, что от кратера вглубь ведет узкий круглый колодец, по которому попадаешь в иной мир. А там, в этом подземном мире, на небе плывут облака, на земле растут деревья, есть горы, долины, пещеры, реки, вода и огонь.

Прочитав книгу, Кавалер подумал: а что, если и ему спуститься в глубь вулкана, когда тот относительно спокоен. Само собой разумеется, он ничуть не обольщался найти там подземный мир Кирхера и не думал, что вулкан — это зев ада, а извержение — наказание, ниспосланное людям свыше за грехи, наподобие голода или засухи.

Он мыслил вполне рационально, легко плавал в море суеверий и предрассудков, огибая рифы и подводные камни. Великолепный знаток стихийных бедствий, произошедших в стародавние времена, Кавалер, как и его друг Пиранези[12] в Риме, считал, что вулкан является не чем иным, как источником великих катастроф, которые периодически повторяются.

На некоторых гравюрах, которые Кавалер заказал, чтобы проиллюстрировать две объемные книги, составленные из его «Писем о вулкане» и адресованных Королевскому научному обществу, он изображен у подножия Везувия верхом на лошади. На одной гравюре он смотрит, как купается в озере Аверно его грум; на другой — памятный поход: Кавалер сопровождает королевский кортеж, направляющийся к краю расщелины, по которой течет раскаленная лава. На третьей гравюре запечатлен снежный ландшафт, на фоне которого гора выглядит особенно безмятежной. Однако на большинстве гравюр, где изображены причудливые склоны со следами разрушения — результат вулканической деятельности, — видны человеческие фигурки. Извержение — это природа, а природа — это вулкан, даже если он пробуждается только время от времени. Вот была бы картина… хотя бы одно-единственное извержение, но написанное с натуры.

Везувий приготовился к очередному извержению, Кавалер участил свои восхождения не только ради наблюдений, но и для проверки собственного бесстрашия. Может, он теперь не боится умереть, ибо гадалка нагадала ему долгую жизнь? Иногда он чувствовал себя там в большей безопасности, чем в любом другом месте, хотя и поднимался по вулкану, когда тот буквально сотрясался и клокотал.

При восхождении он обогащался новыми впечатлениями, набирался такого опыта, которого нигде не получил бы. Здесь были совсем другие мерки и подходы. Земля увеличивалась в размерах, небо становилось еще просторнее, а залив расширялся.

Здесь поневоле забываешь, кто ты такой.

День кончается. Кавалер стоит на самой вершине и наблюдает заход солнца. Оно огромно, красно, как никогда, так и горит, садясь за море. Кавалер дожидается великолепнейшего момента, который хотел бы продлить сколь можно дольше — солнце закатывается за горизонт и на секунду останавливается на собственном пьедестале, прежде чем исчезнуть за линией моря. Вокруг стоит ужасный грохот, вулкан вот-вот снова взорвется.

Фантазия неизбежного. И здесь она преувеличена. Надо, чтобы солнце остановило свой бег. Чтобы прекратился грохот. Кавалеру вспомнилось: в любом оркестре барабанщик сидит позади всех оркестрантов. В нужный момент он извлекает грохочущую музыку из двух барабанов, стоящих перед ним, затем тихонько откладывает деревянные колотушки в сторону и приглушает резонанс барабанов, мягко и в то же время плотно прижимая к ним ладони, после наклоняет ухо к барабану и прислушивается, как тот продолжает вибрировать (изысканность этих жестов особенно подчеркивается первоначальными торжественными ударами деревянных колотушек, выбивающих барабанную дробь). Так и теперь можно приглушить свои мысли, чувства и страхи.

Узенькая улочка. На солнцепеке валяется прокаженный. Жалобно подвывают собаки. Следующий визит к Эфросине Пумо, в ее низенькую комнатушку.

Кавалер по-прежнему продолжал удивлять сам себя. Он, кого все считали (и Кавалер не отрицал) убежденным скептиком, отвергающим любые постулаты религии, безбожником по своей натуре и убеждениям (к отчаянию Кэтрин), стал теперь тайным клиентом вульгарной ворожеи из простонародья. Он должен посещать ее скрытно, иначе будет вынужден высмеивать и собственные визиты. А тогда получится чепуха. Его слова убили бы колдовство. Но поскольку о своих посещениях гадалки он никому не говорил, то мог спокойно продолжать усваивать уроки прорицательницы. Это было правдой и в то же время неправдой. Звучало вроде убедительно и одновременно ложно.

Кавалеру очень нравилось то, что у него есть тайна, он мог позволить себе эту маленькую слабость, так сказать, милую невинную шалость. Никому не рекомендуется быть последовательным во всем и всегда. Подобно своему веку. Кавалер не был таким уж рациональным, как его представляли современники.

Когда разум дремлет, возникают образы матерей. Гадалка — эта грудастая женщина с обломанными ногтями и необычайно пристальным взглядом дразнила его, соблазняла, испытывала. А ему нравилось противоречить ей и препираться.

Она как-то загадочно говорила о своей вещей силе, рассказывала о второй жизни в прошлом и в будущем. Будущее существует в настоящем, сказала она однажды. Будущее, по ее словам, похоже на настоящее, но только оно сбилось с правильного пути.

«Ужасающая перспектива, — подумал Кавалер. — По счастью, многого из будущего я уже не увижу». Потом он припомнил, что она предсказала ему жизнь еще в течение четверти века. Так пусть будущее не приходит до конца его жизни.

Во время третьего или четвертого визита гадалка наконец-то предложила Кавалеру погадать на картах.

Мальчик принес деревянную коробку. Эфросина открыла крышку и, вынув гадальные карты Таро[13], завернутые в кусок шелковой темно-красной тряпки, положила их в центр стола. («Все мало-мальски нужное для гадания, — пояснила она, — должно заворачиваться и храниться в таком виде, а разворачиваться медленно, неспешно».) Развернув карты, она постелила шелк на стол. («Все нужное для гадания не должно соприкасаться с грубой поверхностью».) Затем Эфросина перетасовала карты и дала Кавалеру снять.

Карты были засаленными и в отличие от ярко-раскрашенных от руки карт, которые ему приходилось видеть в гостиных знатных вельмож, эти оказались кое-как напечатаны деревянными клише, краска на них размазалась. Взяв карты, гадалка ловко развернула их в виде веера, с минуту пристально вглядывалась, затем прикрыла глаза.

— Я всматриваюсь в масти и заставляю их ярко блестеть в своей памяти, — пояснила она.

— Да, — согласился Кавалер, — цвета и в самом деле потускнели.

— Я мысленно представляю карточные символы живыми людьми, — сказала она далее. — Я хорошо знаю их всех. Они начинают оживать. Вижу, как они двигаются. Как легкий ветерок колышет их одежды. Вижу даже, как развеваются хвосты у лошадей. — Открыв глаза, Эфросина резко подняла голову. — Чую запах травы, слышу пение лесных птиц, плеск воды и топот ног.

— Но они ведь всего лишь нарисованные картинки, — засомневался Кавалер, удивляясь собственному нетерпению увидеть сверхъестественное, исходящее от… Но от кого? От Эфросины? От карточных фигур?

Сложив карты, она протянула их Кавалеру и предложила вытянуть одну.

— А разве не принято раскладывать их на столе рубашками вверх, — засомневался Кавалер.

— Ну это мой метод, милорд.

Он вытянул из колоды карту и протянул ее Эфросине.

— Ах! — воскликнула она. — Его превосходительство соизволили вытянуть себя.

Кавалер, улыбнувшись, спросил:

— А что вы знаете обо мне по этой карте?

Она взглянула на карту, задумалась на минутку, потом нараспев произнесла:

— Вот тут вы… покровитель искусств и наук… Знающий, как направлять потоки будущего к задуманным целям… стремящийся к власти… предпочитающий действовать за кулисами… нехотя доверяющий другим… Я могла бы говорить и дальше. — Она отвела взгляд от карты и посмотрела прямо на него. — Но прежде спросите Эфросину, милорд, правду ли я говорю?

— Да вы говорите так, потому что знаете, кто я такой.

— Милорд, это не я говорю, так указывает карта. Я от себя ничего не добавляю.

— И я тоже. Я ничего не усвоил. Позвольте-ка взглянуть.

На карте, которую она передала, зажав между указательным и средним пальцами, был грубо намалеван пожилой мужчина в элегантной мантии, державший в правой руке большой кубок, или чашу, его левая рука небрежно покоилась на подлокотнике трона. Нет, не похож.

— Но это же ваше превосходительство. Король кубков. Другого и быть не может.

Она перевернула колоду и рассыпала карты на большой шелковой тряпке, чтобы нагляднее показать ему, что каждая карта имеет свои отличия и что он свободно мог выбрать наугад любую из семидесяти восьми. Но он вытянул именно эту.

— Ну ладно. Давайте вытяну следующую карту.

Эфросина перетасовала колоду. На этот раз Кавалер, прежде чем передать карту, посмотрел на нее. Женщина с большим кубком, или чашей, в левой руке, в длинном, ниспадающем платье восседала на более скромном и меньшем по размерам троне.

Гадалка с понимающим видом кивнула.

— А вот и супруга его превосходительства.

— Почему вы так решили? — отрывисто спросил он.

— А потому что дама кубков богато одарена художественными талантами, — пояснила Эфросина. — Да, она нежная… и романтичная… в ней проглядывается что-то неземное, вы это ощущаете… она необыкновенно восприимчива… в ней скрывается внутренняя красота, которая не зависит от внешних обстоятельств… и без любимого…

— Достаточно, — прервал ее Кавалер.

— Рассказывать ли дальше про супругу его превосходительства или не надо?

— Но вы же рассказываете про нее именно так, как хотелось бы любой женщине.

— Возможно. Но она не такая, как все. Скажите, Эфросина вам про нее верно рассказала или нет?

— Кое-какое сходство, однако, имеется, — нехотя согласился Кавалер.

— Готовы ли его превосходительство вытянуть следующую карту?

«Почему бы не вытянуть, — подумал Кавалер, — сделаю это в последний раз, и вся моя семья будет проверена».

Он вытащил еще карту.

— Ах! — воскликнула гадалка.

— Что такое?

— Восторженный энтузиаст… любезный… энергичный, полон идей, предложений, не упустит удобного случая… артистичная, утонченная натура… частенько не знает, чем заняться, без постоянного морального руководства… с высоконравственными принципами, но легко впадает в… О-о, да это рыцарь кубков! — Эфросина секунду-другую внимательно рассматривала карту. — Тот, о ком я говорю, милорд, на редкость двуличен. — Она пристально взглянула на Кавалера. — Его превосходительству известен человек, про которого я говорю. Я же вижу по вашему лицу. Он ваш близкий родственник. Но не сын и не брат. Возможно…

— Позвольте-ка мне взглянуть на карту, — потребовал Кавалер.

Да это был Чарлз. Он сидел верхом на лошади, без шляпы, длинные волосы ниспадали ему на плечи, одет в простую тунику и короткую мантию и перед собой держал кубок, или вазу, будто предлагая кому-то стоящему впереди. Внимательно рассмотрев карту, Кавалер вернул ее Эфросине.

— Не могу представить, кто бы это мог быть, — сказал он.

Она лишь насмешливо глянула на него.

— Может, попробуете вынуть еще одну карту? Вы все же не верите мне. Но ведь карты не врут. Вот смотрите сами, как я тщательно тасую.

Кавалер вытянул еще одну карту.

— Поразительно! — вскричала Эфросина. — Никогда в жизни при гадании никому не удавалось вытащить подряд четыре карты одной и той же масти!

На этой карте был нарисован молодой человек, идущий по дорожке и сосредоточенно смотревший на большой сосуд, который он нес в левой руке и поддерживал ладонью правой. Сосуд или кубок был прикрыт полою его короткой мантии, будто молодой человек что-то прячет и не хочет показывать. Из-под короткой туники видны бедра и выпуклости гениталий.

— Валет кубков, — торжественно объявила Эфросина. — Он восторженный, поэтический юноша, склонен к размышлению и изучению наук… умеет ценить красоту, но, возможно, недостаточно… хочет стать художником… другой молодой родственник… Ясно не различаю, но полагаю, он друг вашей жены… который будет…

Кавалер нетерпеливо махнул рукой и попросил:

— Покажите мне еще что-нибудь. Мне любопытны все ваши фокусы.

— Возьмите еще одну карту, милорд.

— Как, еще одну?

Нарочито вздохнув, он протянул руку и вытащил очередную карту, последнюю.

— Ага, эта для меня! — воскликнула Эфросина. — Но и для вас тоже. Вот удача-то!

— Надеюсь, что это не новый член семейства кубков.

Она улыбнулась, покачала головой и, держа карту в руках, сказала:

— Разве его превосходительство не признали светловолосого юношу, несущего на ремне через плечо синюю кожаную сумку и сачок для ловли бабочек?

Кавалер ничего не ответил.

— Разве его превосходительство не видит, что юноша идет прямо к пропасти?

— К пропасти?

— Но ничего страшного нет, — продолжала она, — поскольку юноша бессмертен.

— Я не знаю того, о ком вы говорите. Кто он такой?

— Несмышленыш.

— Но кто же этот несмышленыш? — вскричал в возбуждении Кавалер.

Из темного угла комнаты выступил одноглазый мальчуган.

— Мой сын, милорд.

Другой визит к Эфросине. Во время этого визита она сказала Кавалеру, что может загипнотизировать его, но не уверена, как он воспримет такое предложение. Ведь его превосходительство желает видеть то, что уже видит.

Ему пришлось настоятельно просить гадалку, чтобы она все же загипнотизировала его. И вот все свечи потушены, горит лишь одна для жертвоприношений. Мальчик Пумо приносит специальный напиток. Выпив, Кавалер спокойно откинулся на спинку плетеного стула.

— Я ничего не вижу, — сказал он.

— Закройте глаза, милорд.

И он поплыл, не в силах сопротивляться вялости, которая охватила все его естество. Он перестал сдерживать свои эмоции, открыл шлюзы, позволив кораблю видения выйти на просторы свободного плавания.

— Откройте глаза…

Комната куда-то исчезла. В питье, должно быть, был подмешан опий, отчего Кавалер увидел, что находится в гигантской темнице, гроте или пещере. Мерцают какие-то неясные образы. Стены темницы похожи на стенки того стеклянного куба, который гадалка показывала во время первого сеанса, их молочная белизна чем-то напоминает цвет кожи пухлых рук короля. На одной стене он заметил толпу танцующих фигур.

— Видите ли вы свою мать? — раздался голос Эфросины. — Люди всегда различают своих матерей.

— Да нет, матери своей я не вижу, — ответил Кавалер, протирая глаза.

— А вулкан видите?

Он стал прислушиваться к слабому шипению и едва различимому грохотанью. Затем уловил шелест, который издают при движении близко стоящие танцоры. И шелест, и движения навевают подавленность и тоску.

— Вижу огонь, — произнес Кавалер.

Огонь ему хотелось увидеть. Но он тут же заметил темнеющую, срезанную вершину горы, о чем говорила гадалка. Гора казалась погребенной под своими же обломками. На мгновение она показалась снова. И впоследствии ему очень хотелось забыть увиденное — ведь это было ужасное будущее. Залив без рыбы, без купающихся ребятишек, гора без курящегося над ее вершиной дымка. Жалкая огромная груда тлеющего угля.

— Так что же случилось с прекрасным миром?! — вскричал Кавалер и опустил голову перед свечой, стоящей на столе, словно намереваясь зажечь ее снова.

5

Маркиз де Сад писал как-то, что Италия — он был там в 1776 году и встречался с Кавалером накануне его отъезда в очередной отпуск — «самая прекрасная страна на свете, населенная самым невежественным в мире народом». Счастлив иностранец, который, немало побродив по свету, переезжая из одной страны в другую, набирается новых впечатлений, переосмысливает их, с тем чтобы в конечном счете они превратились в ностальгические воспоминания о путешествиях.

Привлекательна каждая страна, интересен каждый народ.

Спустя четыре года после первого отпуска Кавалер и Кэтрин снова приехали в Англию и провели там почти целый год. Хотя к тому времени для всех стала еще более очевидной малозначимость его дипломатического поста (министр иностранных дел только и занимался проблемами мятежа в американских колониях и вопросами соперничества с Францией), все же вклад Кавалера в науку и авторитет как знатока и ценителя искусств получили всеобщее признание и достойную оценку. Кавалер стал своеобразным символом, словно звезда и красная лента рыцаря ордена Бани, которые он надел, когда позировал живописцу сэру Джошуа Рейнолдсу[14]. На портрете Кавалера легко узнать по предметам его увлечений. Он изображен сидящим у открытого окна, вдали виден Везувий с тонкой, вьющейся над вершиной струйкой дыма. Икры ног Кавалера туго обтянуты белыми чулками, а на коленях лежит открытая книга, в которой он описал свою коллекцию древних сосудов.

Будучи на приемах, аукционах, которые он посещал вместе с Чарлзом, или же в театре Кавалер изредка вспоминал вулкан. Как там бурлит внутри его в данную минуту. Он представлял себе, как разгорались бы у него щеки и участился пульс при трудном восхождении на гору и наблюдении за выплескивающейся лавой. Он вспоминал залив, на берегу которого валялись огромные камни и валуны, кривые пустынные улочки города. На приемах обычно интересовались его впечатлениями о вулкане или о Неаполе. Ему было интересно сознавать, что вот он сейчас здесь, а в мыслях — там. В Англии никто и не догадывается, что Везувий может вызывать катастрофы (понимая под катастрофами исключительно холодные зимы, когда даже Темза замерзала и покрывалась льдом), конечно же, несравнимые с такими потрясениями, как свержение монархии или ликвидация палаты лордов.

Где же он сейчас находится? Ах да, в Лондоне. Вместе с друзьями, с которыми можно встречаться, с картинами, которые можно купить, с вазами, которые он опять привез на продажу, с заметками и отчетами о последних извержениях — их Кавалер зачитает в Королевском научном обществе. Здесь он может получить аудиенцию в Виндзоре, позавтракать с родственниками и побывать в родовом имении Кэтрин в Уэльсе. Со времени последнего приезда на родине мало что изменилось. Все по-прежнему. Только астматическая болезнь жены обострилась еще больше. Друзья Кавалера, похоже, свыклись с его отсутствием. Никто не обсуждал его худощавый, загорелый, моложавый вид. Ему выражали поздравления по поводу того, что он занимает завидно высокое положение и служит в теплых, солнечных краях, где каждый мечтает побывать. А как хорошо, что местный климат благотворно сказывается на здоровье дорогой Кэтрин… Кавалер, по сути дела, стал эмигрантом, человеком, покинувшим родину. Он нужен и важен лишь из-за своего поста там, в Неаполе. Друзья упрекали Кавалера в излишней беспечности и ненужном риске. (Ими это так истолковывалось.) Ну ладно, собирай в этой сказочной стране сокровища, редкостные вещи и вези их сюда, говорили они, но зачем так рисковать жизнью, увлекаясь изучением вулкана. Помни же судьбу Плиния Старшего.

В отпуске он чувствовал себя гостем, а не хозяином, вернувшимся домой.

Через год он возвратился в Неаполь. Чарлз писал, что имение Кэтрин принесло неплохой доход и что недавно он приобрел небольшую коллекцию редких драгоценностей и древних египетских амулетов. Друг Кавалера мистер Уолпол[15] сообщал, что не может совершить намеченную поездку и нанести ему визит в Неаполе. Письма из Лондона и в Лондон шли целый месяц. Каждое утро Кавалер тратил по три-четыре часа на эпистолярное творчество, а писать он мог по-английски, по-французски, по-итальянски. Приходилось составлять и депеши своим начальникам в Лондоне; в них он давал едкие характеристики основным игрокам на местной политической арене, причем самые откровенные донесения зашифровывались. Обычные житейские письма — скажем, Чарлзу, Уолполу или близкому другу Джозефу Бэнксу, президенту Королевского научного общества, — он писал обстоятельно и мог затрагивать в них самые разные вопросы: от примечательных событий при королевском дворе («политикой там почти не занимаются») до раскопок в мертвых городах. Писал о подорванном здоровье Кэтрин, о новых похождениях местной знати и иностранных дипломатов («вообще в этих местах большую часть времени посвящают запутанным любовным интрижкам»), о прелестях недавней поездки на Капри, о походе в прибрежную деревушку Амальфи («с какими великолепными, воистину изысканными, или просто любопытными достопримечательностями довелось мне там ознакомиться») и, разумеется, о вулкане («неиссякаемом кладезе зрелищ и просвещения»).

Кавалер по-прежнему был занят разнообразными делами, понимая, что праздная жизнь и ничегонеделание будут не по душе Кэтрин. Он серьезно увлекался изучением естественной истории, коллекционированием антиквариата и наблюдениями за вулканом. Сообщал в своих письмах о странном поведении вулкана, об опытах с электричеством, подтверждающих эксперименты Франклина[16], о появлении среди морской живности новых видов ежей и о рыбах, которых содержал в каменном бассейне около маленького летнего домика, арендуемого в Поцилиппо, о численности кабанов и оленей, подстреленных в компании с королем, и о партии в бильярд, которую он исхитрился предусмотрительно проиграть самому монарху.

Письма порождают ответные письма. Они питаются сплетнями и сами распространяют слухи. О себе Кавалер сообщал: «Я не изменился. Жаловаться не на что. Собой я доволен. Это место не повлияло на мою натуру, я не утратил чувства превосходства над окружающими, привезенного из Англии, и не опустился до уровня туземцев. Иногда чувствуешь, будто находишься в ссылке, а иногда — словно в родном доме. Здесь все дышит сонным спокойствием. Неаполь по-прежнему прелестен, словно на картинке. Главное занятие знати — развлекать себя». Король — самый экстравагантный из всех увеселяющих самих себя, а Кавалер — самый большой эклектик из них.

Приходилось ему составлять и письма-рекомендации — музыканту, потерявшему место в оркестре; священнослужителю, добивающемуся повышения в церковной иерархии; немецким и английским художникам, привлеченным изобилием красот в городе и потому толпами стекавшимся сюда; торговцу картинами; пятнадцатилетнему тенору из Ирландии с волосами, как солома, и без пенни в кармане, но чертовски талантливому (впоследствии он станет выдающимся певцом, широко известным во всем мире). Во всех случаях Кавалер действовал как усердный бескорыстный благотворитель. Королю он достал пару щенков ирландской охотничьей породы, у несговорчивого премьер-министра правдами и неправдами сумел выпросить пятнадцать пригласительных билетов на бал-маскарад во дворце (куда билетов было практически невозможно достать) для проживающих в Неаполе англичан, разгневанных, что их обошли с приглашениями.

Писал он быстро, неровно, крупными буквами, знаки препинания ставил редко; даже на чистовиках сажал кляксы и вычеркивал отдельные слова — в жизни Кавалер не был педантичным чистюлей. Не в пример многим, иногда ни с того ни с сего впадавшим в меланхолию, словно малые дети, он обладал незаурядным чувством самодисциплины. При выполнении столь обширного круга обязанностей, обдумывая расчеты или благотворительные дела, он всегда прилагал максимум старания, а если надо, то пускал в ход и свои полномочия.

Не было недели, чтобы к нему не обращались со множеством самых различных просьб: оказать помощь или поручиться за кого-то, внести пожертвования на какое-нибудь богоугодное дело. Такие просьбы исходили, наверное, от доброй половины подданных неаполитанского короля. Например, один сицилианский граф попросил у Кавалера помощи: лишившись в результате интриг в Палермо поста главы археологической экспедиции в Сиракузах, он хотел вернуться на него. Этот граф в свое время оказывал Кавалеру посреднические услуги в приобретении нескольких картин, в том числе и его любимого Корреджо (подумать только, до сих пор не продали!), из коллекций знатных сицилианских родов, оказавшихся в затруднительном материальном положении. Отдельные просители подслащали свои просьбы, передавая интересующую Кавалера информацию или же просто присылая подарки. Так, один высокопоставленный духовный чин из Катании, испрашивая у Кавалера поддержки в назначении его архиепископом в Монреале, сообщил ему о залежах глины между двумя пластами лавы на вулкане Этна. Некий каноник из Палермо, который как-то сопровождал Кавалера при восхождении на Этну, обратился к нему с просьбой замолвить словечко о его повышении, сопроводив просьбу отчетом о раскопках на Сицилии, образцами морских окаменелостей из личной коллекции, перечнем минералов, собранных за последние двенадцать лет, двумя кусками лавы из Этны и крупным агатом.

Мало того, что Кавалер пользовался репутацией идеального и всемогущего ходатая, он был также известен своей надежностью, ему смело можно было рассказать об интересах, вспыхнувшей страсти, о примечательном событии. Например, один француз, проживающий в Катании, прислал ему подробный отчет о последнем извержении Этны. Какой-то монах из монастыря Монте-Кассино сообщил, что послал ему в подарок Словарь неаполитанских диалектов. О себе монах сообщил, что он в здравом уме, в меру любопытен, а в ответ просит иностранцев писать как можно больше и обо всем, о чем они соизволят, ибо ему это будет интересно.

Ему как эксперту присылали поэмы и образцы вулканических пород, предлагали купить картины, бронзовые шлемы, вазы, погребальные урны. Директора итальянских публичных библиотек благодарили в письмах за подаренные четыре тома его трудов с описанием сосудов или за переизданный и расширенный двухтомник с заметками про вулкан, проиллюстрированный великолепными гравюрами местных художников, которых он научил искусству гравирования, или же просили прислать эти издания.

Умелец из Бирмингема, изготавливающий коробочки из папье-маше, выражал Кавалеру благодарность за то, что тот предоставил ему и Джозайе Уэджвуду[17] возможность ознакомиться с рисунками и росписью на древних вазах из его коллекции. И теперь все это изображено на многих его коробочках (умелец не преминул выразить надежду, что Кавалер сделает заказ) и на этрусских изделиях Уэджвуда, что весьма способствует повышению современного культурного уровня и вкусов покупателей.

Наклонности и талант Кавалера, его щедрая благотворительная деятельность принесли ему широкую известность. Ему предложили стать почетным членом Академии Италии в Сиене и Общества естествоиспытателей и любителей природы в Берлине (письмо написано на французском языке), президент которого просил Кавалера прислать также кое-какие вулканические образцы для коллекции. Какой-то молодой человек из Лечче написал Кавалеру письмо с просьбой помочь добиться справедливости и вступиться за поруганную честь сестры, которую изнасиловали, а заодно сообщить заклинание, способствующее тому, чтобы у женщины появилось больше молока для кормления грудью. Один из агентов Кавалера в Риме просит в письме выслать еще сто пятьдесят скудо на реставрацию трех скульптур, недавно приобретенных Кавалером: барельефа Бахуса, небольшого мраморного фавна и головы купидона. Из Вероны прислали проспект книги про ископаемых рыб, которую намеревалось издать Веронское ихтиологическое общество, и просили подписаться на эту монографию. Посланник в Риме обратился от имени принца Анхальт-Десаусского с просьбой помочь разыскать и приобрести некоторые редкие книги о раскопках в Геркулануме, изданные пару десятилетий назад Королевской академией наук по изучению Геркуланума. Некий житель Резины сообщал Кавалеру, что выслал ему образцы вулканических выбросов. Виноторговец из Вьюне почтительно спрашивал, когда он может надеяться получить деньги за сотню ящиков шамбертена, которые отправил его превосходительству еще полтора года назад. Текстильный фабрикант из Патерсона (около Нью-Джерси), нанесший визит Кавалеру в прошлом году, прислал, как и обещал, копию своих записей о методах окраски материалов несмываемой краской с помощью алунитов, применяемых на шелкоткацких фабриках в Неаполитанском королевстве.

Какой-то местный доброхот доносил, как французы, используя неаполитанские фелюги[18], завозят в эти места контрабандные товары. Другой информатор подробно сообщал о делах и гибели главаря бандитов из Калабрии по имени Тито Греко. Один неаполитанец прислал ему амулет от дурного глаза. А некто из Позитано просил Кавалера защитить его от соседей, вываливающих по ночам отбросы и всякую падаль прямо перед дверьми его дома.

У Кавалера была изумительная память. Он редко что записывал, все, что нужно, держал в голове: долги, счета, обещания… Причем в невероятных количествах. Он высылал книготорговцам в Париже и Лондоне списки нужных ему книг для личной библиотеки, переписывался с антикварами и поставщиками произведений искусства. Приходилось ему в письмах и торговаться — с реставраторами, упаковщиками, судовладельцами, страховщиками. Нужно было все время думать о деньгах, впрочем, так оно бывает со всеми коллекционерами: нельзя ни на секунду забывать о действительной стоимости вещи и об ее дутой цене.

В письмах агентам и Чарлзу Кавалер периодически жалуется, как растут цены на картины, но еще больше на вазы. А цены взлетали потому, что приобрести вещи хотел Кавалер, один только его запрос уже повышал их стоимость.

Вот на что обречен каждый коллекционер (так же как и законодатели моды, ведь они, как правило, одновременно и коллекционеры): опередить всех в погоне за ценностью, а так как он не одинок на этом поприще, то ее цена поднимается до такого уровня, что конкуренты мало-помалу сами отчаливают. (Такое положение вещей явно нежелательно, поскольку число коллекционеров непрерывно растет.)

Он (имеется в виду некий безымянный коллекционер) наталкивается порой на недооцененные, отвергнутые или позабытые произведения искусства. Назвать такую находку открытием было бы большим преувеличением, скорее — это заслуженное признание. (Хотя чувство ликования испытываешь ничуть не меньше, чем при открытии.) Тогда он начинает коллекционировать подобного рода предметы или писать о них, или и коллекционировать и писать одновременно. Все это способствует собирать такие вещи, на которые раньше и внимания-то особого не обращали, а теперь проявляют повышенный интерес или даже восхищаются ими. Другие тоже начинают коллекционировать эти предметы, отчего они, естественно, дорожают. И так далее и тому подобное.

Картина Корреджо. И низ живота Венеры. Можно стать владельцем ее — хотя бы на краткое время. Самый знаменитый раритет, когда-либо купленный Кавалером, — это римская стеклянная ваза с камеей, изготовленная в I веке до нашей эры. У Кавалера она находилась в коллекции всего с год, потом он продал ее герцогине Портлендской за сумму вдвое большую, чем покупал. Но это не важно. На свете так много различных предметов антиквариата. Вещь в единственном экземпляре сама по себе ничего не значит и коллекции не делает. Нужно много однотипных предметов, которые можно сравнивать. Причем хочется, чтобы их было больше и больше.

Когда находится нужная для коллекции вещь, коллекционера охватывают трепет и волнение, но он пока ничем их не выдает: не следует показывать и виду владельцу антикварной вещицы, что она имеет для вас какую-то ценность, только дай это понять — и цена разом подскочит или владелец раздумает продавать ее. Стало быть, нужно оставаться равнодушным, рассматривать что-то другое, переходить от экспоната к экспонату или же вообще уходить, предупредив о том, что зайдете как-нибудь в следующий раз. Неплохо разыграть целый спектакль, показав, что, дескать, эта вещь особого интереса для вас не представляет, но при этом нельзя и переигрывать: кое-какой интерес в ней, конечно, есть, ее можно даже приобрести, однако сильного соблазна или там восхищения вы вроде как бы и не испытываете. Но если, не дай Бог, вы все же выкажете свое желание непременно приобрести данную вещь, а за нее заломят непомерную цену, во много раз превышающую первоначальную, то прикиньтесь, что платить такие деньги не готовы.

Таким образом, коллекционер должен быть своего рода лицемером, умелым притворщиком, скрывающим неподдельный восторг и страстное желание стать обладателем раритета. Нужно уметь дать понять, что таких вещей повсюду навалом. Или что аналогичные предметы есть и получше. Вам же эта вещица нужна лишь для того, чтобы сделать еще один шаг к полному собранию коллекции. В то же время собрать полную коллекцию, к чему стремится каждый коллекционер, невозможно, эта цель недостижима.

Но даже если такое и произошло, то это не означает успешного завершения дела. Предположим, что все произведения какого-нибудь великого умершего художника можно все же собрать (что уже само по себе невероятно) и хранить где-то во дворце или, скажем, в хранилище, или же в каюте роскошной яхты. (Все, все? До последнего полотна? Да будь вы самым заядлым и удачливым коллекционером, можете ли в этом случае положиться, что собрали все, до самого последнего эскиза, и ни одного больше не осталось?) И даже имея такую твердую уверенность, все равно чувство удовлетворения от обладания полной коллекцией в конце концов у вас неизбежно угаснет. Полная коллекция — это мертвая коллекция. В ней уже не будет новых картин. Собрав ее, коллекционер с каждым годом все сильнее будет чувствовать, как слабеет у него любовь к ней. А вскоре ему захочется продать ее или передать куда-то в дар и увлечься новой страстью коллекционирования.

Знаменитые коллекции обширны, но неполны. И именно то, что они неполны, порождает стремление сделать их полными. Всегда найдется еще один предмет, еще одна вещь. И даже когда есть все, неизбежно захочется заиметь лучшую, чем твоя, копию (вариант или переиздание). А если эта коллекция состоит из предметов массового производства (посуда, книги, черепки с древних стоянок), то возникнет желание иметь еще один запасной экземпляр на случай, если коллекционный потеряется, разобьется, сломается или его украдут. Экспонат-дублер. Запасной предмет, обменный фонд.

Крупная частная коллекция — это конкретное материальное воплощение собранных предметов, которые все время подстегивают к приобретению новых, подобных им, переполняют коллекционера чувством возбуждения. И не только потому, что коллекцию можно в любой момент пополнить, но и из-за того, что она уже внушительна. Коллекционеру всегда нужна не просто коллекция, а та, в которой собранных вещей было бы в избытке, в изобилии, сверх всякой меры.

В ней и так всего много, может, мне и достаточно. Но кто колеблется, кто задается вопросами: а нужно ли мне это? Неужели и впрямь не обойтись без этого? — тот не коллекционер. Настоящая коллекция всегда должна выходить за рамки необходимого.

Кавалер сидит в своем кабинете на первом этаже посольского дворца. В вестибюле замерли в ожидании пришедшие на аудиенцию.

Кабинет выглядит тесным, он (как кажется на первый взгляд) беспорядочно забит множеством предметов. На столе антикварные терракотовые безделушки и геммы с углубленной резьбой, в шкафчиках куски лавы, камеи и древние сосуды, на стенах картины, в том числе приписываемые кисти самого Леонардо, и зарисовки гуашью местных художников с видами извержения Везувия. У окна на треножниках стоят подзорные трубы, нацеленные на залив. На одной из стен, под самым карнизом, золотистой краской начертан девиз: «Моя родина там, где мне хорошо», который предназначен разбивать в пух и прах всякие намеки на высокомерие Кавалера.

В кабинете он обычно проводит большую часть дня, рассматривая и описывая свои сокровища. «Формы их, — отмечал Кавалер, — просты, прекрасны и столь разнообразны, что вкратце описать не представляется никакой возможности».

Вот Кавалер прошел в свою подземную сокровищницу, «кладовку», как он называл ее.

Здесь можно обнаружить не нашедшие своего покупателя вазы, не поместившиеся на стенах кабинета картины, сваленные в кучу каменные саркофаги, канделябры и реставрированные по нескольку раз античные бюсты. А среди малоценных предметов, не достойных занимать место в коллекциях для всеобщего обозрения, хранятся и такие антикварные вещи, что король и его советники, узнай об этом, весьма приуныли бы: подобные ценности — и в руках иностранца. И если выставленный в кабинете антиквариат показывали всем знатным гостям, то в подземную сокровищницу приглашались лишь избранные. Ведь любой коллекционер — еще и потенциальный (а может, и всамделишный) вор.

Нельзя иметь все, изрек кто-то, ибо если будет все, то где же это все хранить? А вот невеселая шутка уже наших дней: что теперь говорить, когда земной шар задыхается от перенаселения, космос сжимается, а разумные существа копят невиданную разрушительную военную мощь. Во времена Кавалера подобных высказываний не произносили.

Вообще-то, можно много чего иметь. Все зависит не от возможностей для хранения, а от вашего аппетита, а также от того, насколько вы контролируете самого себя.

Вот Кавалер в домашней обсерватории, которую он соорудил на верхнем этаже дворца, в комнате, выходящей окнами на юг и запад. Стоя перед балконом в этой своеобразной полукруглой обсерватории, можно видеть одновременно безбрежное чистое голубое небо, землю и залив. Во всей Европе не сыскать подобного крупного города, в центре которого открывался бы столь великолепный вид — как же повезло Кавалеру! И он по желанию мог увеличить обозреваемое пространство, став в середине комнаты, тогда возникала иллюзия, будто находишься на высокой скале. Или в затемненной камере-обскуре. Для этого Кавалер застеклил вторую половину комнаты зеркалами, в которых отражался на заходе солнца лежащий напротив остров Капри, а по ночам мертвенным блеском сверкал в лунном свете залив, иногда сияла и полная луна, будто выплывающая из кратера вулкана.

Кавалер полулежит на длинной, обитой парчой скамье, поставленной вдоль зеркальной стены, и, опираясь на подушки, читает книгу, изредка любуясь открывающейся взору перспективой. До чего же ему хорошо в эту минуту! О чем же ему еще тосковать?! Это же его родина!

Кавалер стоит в гостиной на третьем этаже. Он наблюдает, как из вулкана поднимается столб серого дыма, расширяется и колышется на фоне голубого неба вечер. Быстро опускается темнота. Он видит, как внезапно вырываются длинные красноватые сполохи. В соседней комнате Кэтрин играет на спинете[19]. Мощный поток лавы ширится и нарастает.

Вот Кавалер на склоне горы вместе с Бартоломмео Пумо. Больше никого нет, только они двое. Сопровождающий намного моложе Кавалера. Бартоломмео обычно ходит с Кавалером, но поскольку он всего лишь слуга, то о нем по-отечески заботиться не приходится. Ну а раз юноша спокоен, уверен в себе и не подобострастен до тошноты, то можно и прислушиваться к его советам. Кавалеру нравилось, что кто-то ведет его и подсказывает. Они лишь вдвоем в этом буйстве природы, где все равны. Когда же собиралась компания, Пумо без напоминания влезал в свою шкуру и занимал подобающее ему место в цепи неравенства и несправедливости.

Как-то в Неаполь приехал брат королевы эрцгерцог Иосиф. По этому поводу Кавалер пригласил весь королевский двор полюбоваться на извержение вулкана вблизи. Хотя в поход на гору их величеств и августейшего гостя сопровождали сотни слуг, чтобы ублажать монархов и свиту, тем не менее никакие ухищрения не могли охладить воздух, который по мере приближения к жерлу вулкана становился все горячее и суше. Наконец король не выдержал, начал раздражаться, встревожился и приказал подать ему паланкин.

— Какой же я горячий! — заревел он.

— А что будет дальше, — съязвила королева, метнув раздраженный взгляд на брата и ища у него сочувствия.

— О-о, как же холодна моя супруга, — по-театральному нараспев произнес король и рассмеялся. Но никто его не поддержал. Тогда он наклонился к соседнему паланкину и сказал: — Чувствуешь, как я потею, брат мой. — И взяв руку шурина, засунул ее себе под рубашку.

Такая гротескная фамильярность сразу же вызвала у австрийского эрцгерцога ответный взрыв «юмора». Спустя секунду-другую он счел, что одноглазый мальчик довольно дерзок и заслуживает того, чтобы треснуть его по голове палкой. (Дальновидный Бартоломмео лишь закричал, что им небезопасно стоять на том месте, где они находятся.) А Кавалер, рассматривающий в этот момент груду камней и пемзы, выброшенную из вулкана, не смог защитить его.

Кавалер в душе не был демократом. Но его пылкое сердце вовсе не оставалось равнодушным к некоторым идеям справедливости и равенства. Ему не по нраву был поступок его деда, который, как говорили, напившись однажды в каком-то трактире при гостинице под Лондоном, размозжил голову мальчику-прислужнику и ушел, даже не поняв, какое зло он сотворил. Смущенный трактирщик пришел к нему в комнату и сказал: «Милорд, знаете ли вы, что убили того мальчугана?» На что предок Кавалера заплетающимся языком ответил: «Включите и его в счет».

Вот Кавалер сидит в своем кабинете и пишет письмо лорду Пальмерстону, изредка поглядывая из-за письменного стола на полуоткрытую дверь.

— Оно приехало, — объявила появившаяся в дверях Кэтрин.

— Оно? Да не оно же, дорогая. Мне обещали прислать его. — Он прикрыл письмо промокательной бумагой и встал из-за стола. — Так где же это оно?

Кэтрин улыбнулась и ответила:

— Там, в ящике.

— Ну что ж, пойдемте выпускать его.

Он сидел в огромной зарешеченной клетке, такой затемненной, что почти не видно было его тела, блестящих глазок, и ожесточенно чесался. Рядом с клеткой с важным видом стоял величественный дворецкий Винсенцо, зажав нос платком. Вместе с ним находились еще двое слуг, которые тоже почему-то почесывались.

— Слуги, должно быть, испугались, что вы, того и гляди, начнете коллекционировать еще и животных, — заметила Кэтрин.

— Вокруг нас и без того полным-полно разного зверья, — ответил Кавалер. — Думаю подпустить к ним еще одну разновидность. — И, обращаясь к глазеющему Пьетро и хихикающему Андреа, добавил: — Ну что ж, только не держите этого бедолагу слишком долго взаперти.

Андреа, взяв в руки кое-какие инструменты, сделал шаг вперед.

— Ну чего ты там канителишься? Смелее. Не бойся, не укусит, — подбадривал его Кавалер.

— Да-а, а он смотрит прямо на меня, ваше превосходительство. Не нравится мне, как он смотрит.

— Разумеется, он смотрит на тебя. На кого же еще ему смотреть? Ему любопытно, что это за зверь стоит перед ним.

Мальчик-слуга, вылупив глаза, стоял, не двигаясь, будто прирос к месту. С верхней губы его стекали капельки пота. Кавалер слегка шлепнул Андреа по щеке и, взяв у него гвоздодер и молоток, принялся сам открывать клетку. Оттуда с пронзительным визгом стремительно выскочила лоснящаяся индийская макака и быстро вскарабкалась Кавалеру на плечо. Слуги в страхе отпрянули назад и осенили себя крестным знамением.

— Ну вот, видите. Видите, какой он ласковый.

Обезьянка положила лапку на парик Кавалера, восторженно пискнула, затем похлопала по парику черной ладошкой, внимательно посмотрела на нее, понюхала, лизнула и растопырила пальцы. Кавалер протянул руку и попытался было стащить обезьянку с плеча, но та оказалась проворнее, увернулась и сама спрыгнула на пол. Кавалер велел принести веревку. Привязав обезьянку, он затащил ее в подземную кладовую и приказал сделать все, чтобы ей было там удобно. После этого вернулся в свой кабинет.

Закончив писать письмо лорду Пальмерстону, он взял одну из толстых книг про обезьян, которые получил из Лондона от одного из своих знакомых книгопродавцов, и прочитал, как кормить обезьян. Спустя час пришла Кэтрин, позвала обедать. Кавалер отдал распоряжение, как получше покормить макаку. Дать ей чашку риса и чашку молока, разбавленного водой и подслащенного сахаром, со знанием дела распорядился он.

Днем он опять спустился в кладовую, чтобы посмотреть, что там поделывает его новое приобретение. Большой угол около окошка был очищен от всякого хлама, там же брошен тюфячок, а две чашки для еды оказались пустыми. Обезьянка кинулась к Кавалеру, но ей мешала цепочка. «Я же приказал привязывать ее за веревку, — подумал Кавалер. — Веревки будет вполне достаточно, не отвяжется».

Обезьянка затрясла, зазвякала цепочкой и принялась вопить: «Ву-ву-ву-ву!» — и так выла и кричала минут десять, наконец, не выдержав, улеглась, жалобно стоная. Кавалер подошел, присел на корточки, почесал ей за ухом, пригладил волосики на лапках и принялся щекотать живот. Та от удовольствия переворачивалась с боку на бок, мягко урчала, а когда Кавалер прекратил ласки, схватила его за большой палец и потянула к своему брюху. Кавалер отвязал цепочку, поднялся с корточек и стал ждать, какой еще фортель выкинет макака.

Она посмотрела на Кавалера, потом огляделась вокруг и увидела великое множество любопытных предметов. Кавалер еле удерживался, чтобы самому не заскакать перед ней. Тут обезьянка с понимающим видом приветственно закивала своему новому хозяину и одним прыжком вскочила на голову большого античного бюста Цезаря (вообще-то, Кавалер знал, что это был не подлинник, а копия, изготовленная в XVII веке) и принялась лизать мраморные кудри. Кавалер от всего сердца расхохотался.

Снова Кавалер сидит у себя в кабинете и пишет очередное письмо Чарлзу. Макака улеглась около ног статуи Минервы[20] и дремлет, или только притворяется. На ней красная жилетка, похожая на те, что носят местные жители, торчит голый волосатый зад и лениво пошевеливается длинный толстый хвост — этот самый маленький обитатель частных владений Кавалера чувствует себя совсем как дома. Кавалер решил добавить в письме несколько слов про обезьянку и написал: «Меня теперь даже и не оторвать от ост-индской обезьянки; это очаровательное сметливое существо, которому нет еще и года от роду, является для меня новым источником забавы и наблюдений».

Природоведы, жившие во времена Кавалера, с готовностью отмечали сходство между обезьянами и людьми и сами поражались этому обстоятельству. Но обезьяны — существа общественные еще в большей степени, нежели люди. Одна-единственная обезьяна не может выразить всю обезьянью природу. Отдельно взятый представитель — это изгой, обреченный на депрессию, которая еще сильнее обостряется из-за ее врожденной сообразительности. Одинокая обезьяна горазда лишь передразнивать человека.

«У Джека, — писал далее Кавалер, — я назвал его Джеком, умная, очень черная мордочка со светло-коричневой бородкой. Что касается его смышлености, то он явно предпочитает общаться с теми, кто лучше соображает»… «Он, то есть Джек, более толковый, чем большинство тех людей, с которыми мне выпал жребий общаться здесь, — писал Кавалер Хорасу Уолполу. — Движения его более благородны, а жесты более утонченны».

Вот Кавалер сидит в столовой и завтракает. Рядом стоит стол, заваленный камеями, геммами, кусками лавы и пемзы, добытыми из кратера, здесь и только что купленная античная ваза. Вместе с ним завтракает и Джек. Менее чем за месяц макака сделалась такой ручной и понятливой, что прибегала по первому зову Кавалера, усаживалась на стул рядом с ним и сама ловко и изящно хватала с тарелки хозяина вареное яйцо или кусочек рыбы. Всякие напитки — а предпочитала она кофе, жидкий шоколад, чай и лимонад — обезьянка пила следующим излюбленным способом: запускала глубоко в чашку пальцы и облизывала их. Но когда ее одолевала жажда, то хватала чашку обеими лапками и пила из нее, как хозяин. Из того, что ел Кавалер, она больше всего любила апельсины, инжир, рыбу и все сладкое. По вечерам обезьянка получала изредка стакан вишневого ликера или местного вина. Виноградные лозы росли по склонам Везувия. Кавалеру, который редко позволял себе стаканчик доброго вина, доставляло удовольствие смотреть, как Джек опускает в стакан пальцы и лижет их, опять опускает и снова лижет. Выпив, он слегка хмелел и становился похожим на неугомонного, шумливого ребенка, только сморщенного и с бородкой, а затем внезапно неловко спотыкался, валился и сразу же засыпал.

Джек обнаружил, что в раковинах, бутонах и цветах содержится богатый набор всяких занимательных штучек, которые стоит разглядывать и играть с ними. Он был удивительно понятлив. С виноградин тщательно снимал кожицу, отбрасывал ее, саму ягоду осматривал, вздыхал и быстро запихивал в рот. Любимым его спортивным занятием была ловля блох и вообще всяких насекомых. Изучал каждую щелочку в доме, выискивая пауков, и мог одной лапкой поймать на лету муху. Он внимательно слушал, как Кавалер играет на виолончели, уставив свои большие круглые глазенки на инструмент. Кавалер стал брать его с собой на еженедельные музыкальные вечера и там усаживал рядом. Но чаще, когда Джек слушал музыку — а она явно ему нравилась, — он грыз ногти; кто знает, может, музыка заставляла его переживать и нервничать. Иногда он зевал, мастурбировал или искал блох у себя в хвосте. Бывало, что просто расхаживал взад-вперед по комнате или же сидел смирно, с серьезным видом глядя на Кавалера. Вероятно, он скучал. Сам же Кавалер никогда не скучал — скучать ему было просто недосуг.

Джек любил прогуливаться с Кавалером несколько необычным манером. Держась за руку хозяина, он шел рядом с ним, опираясь в то же время другой лапкой о землю. Кавалер должен был слегка наклоняться, чтобы обезьянка могла держаться за его руку. По-другому ходить с Джеком ему не хотелось, и он не променял бы его ни на какое человеческое дитя. Обращаясь с обезьянкой, он стал слегка поддразнивать ее и подшучивать над ней, проделывая отчасти жестокие шуточки, к примеру, подсыпая соль в молоко или щелкая ее по голове. «Вуу-вуу-вуу», — горько жаловалась обезьянка зашедшему к ней как-то ранним утром Кавалеру и схватила его за руку. Однако он отдернул руку.

Однажды утром, когда Кавалер спустился в подземную сокровищницу, Джека там не оказалось. Он перегрыз веревку и скрылся. Огорченный Кавалер заперся в своем кабинете. Слуги, ругаясь на чем свет стоит, прочесывали комнату за комнатой. И лишь на третий день они нашли Джека в винном погребе. Он сидел на камине, держа в лапах фолиант гравюр Пиранези в кожаном переплете. Алессандро подошел к нему и хотел накинуть на шею веревку, но Джек грозно заворчал и укусил его за руку. Тогда позвали Кавалера. Обезьянка съежилась от страха, но позволила ему взять себя на руки и тут же вцепилась в парик. Кавалер только прижимал ее покрепче. Все это походило на то, будто макака убежала от людей, втихомолку переделала свой характер, а затем снова вернулась, но уже став настоящей обезьяной: хитрой, задиристой, похотливой и шкодливой. Кавалеру не нужен был поддельный ребенок. Он хотел суррогатного протеже, домашнего шута… и бедный Джек униженно полюбил его, нуждаясь в покровительстве. Вот теперь-то Кавалер и смог по-настоящему начать дрессировку, приучать обезьяну к тому, чего он от нее добивался, в чем видел пользу.

Он учил макаку изображать увлеченных ценителей антиквариата, заставляя расхаживать по кабинету и сосредоточенно разглядывать отдельные предметы из коллекции. Когда сюда придут гости и увидят, как любимец Кавалера рассматривает через увеличительное стекло какую-нибудь вазу, забавно листает книгу либо вертит в лапках и так и сяк камею и подносит ее к свету, словно приговаривая со знанием дела: очень ценная, да, бесспорно, — вот уж будет потеха!

Вставив монокль, Джек начнет щуриться, поднимать глазенки к потолку, задумчиво почесывать затылок, снова внимательно изучать тот или иной предмет и как бы комментировать: «А это что, не подделка? Подделка, подделка. Точно фальшивка!»

После этого Джек смилостивится и благосклонно положит предмет на место (если бы обезьяны могли смеяться, то он слегка бы улыбнулся), будто говоря: я только мельком взглянул, на этот предмет и смотреть-то нечего.

Гости Кавалера так и покатятся со смеху, а ему самому будет приятно оттого, что позабавил гостей.

Он позволял обезьянке изводить слуг и даже подшучивать над Кэтрин, которая не разделяла многих увлечений и склонностей супруга, но все же притворно заявляла о своей привязанности к Джеку. Тот же, похоже, всегда нутром чуял, когда она выходила из комнаты и направлялась в туалет. Тогда он стремглав летел вслед за ней и подглядывал в замочную скважину. Джек всегда с наслаждением занимался онанизмом перед Кэтрин и любил хватать пажа Гаетано за член, когда Кавалер брал их с собой на рыбную ловлю. Скабрезные выходки обезьяны забавляли хозяина. Даже когда та разбила антикварную вазу, Кавалер не очень-то огорчился (по правде говоря, ваза не принадлежала к числу самых ценных, а когда ее отреставрировали, то никто и не замечал былых повреждений). По сути дела, Джек был как бы наглядным свидетельством изречения, гласящего, что все в мире преходяще и все суета сует.

Весь мир, казалось, вращался вокруг всеобщего посмешища. А центром вращения оказались Кавалер и Джек. Все в этом людском зоопарке можно было предсказать заранее. Не видать Кавалеру никакого очередного повышения по дипломатической линии. Отныне он твердо знал, какой будет его жизнь после отставки: безмятежной, занимательной, и никакие страсти ее не потревожат. Может, лишь один вулкан преподнесет сюрприз.

1766, 1767, 1777… 1779. Извержения становились все сильнее и интенсивнее, и каждое обещало, что следующее будет еще красочнее и внушительнее. Последнее же оказалось мощным, как никогда. Двери и окна в его загородной вилле под Портичи раскачивались на шарнирах и петлях. Джек нервничал, прыгал, с перепугу забился под стол и спрятался между ног хозяина. Кэтрин, которая, как и слуги, терпеть не могла макаку, прикинулась, что ее якобы беспокоит состояние малютки и она боится за него. Джеку дали немного настойки опия для успокоения, и Кэтрин снова села за клавесин. «До чего же Кэтрин восхитительна!» — подумал Кавалер.

Наблюдая за вулканом с террасы, Кавалер увидел выброс белого пара, за ним последовал другой, в небе возникали облако за облаком высотой и размерами раза в три больше самого вулкана, постепенно в них появлялись черные прожилки, точь-в-точь как описывал извержение Плиний Младший: временами белые, иногда грязные, темные пятна, в зависимости от того, сколько пепла и пыли скопилось в облаке. Затем налетела летняя буря, воздух раскалился, а через несколько дней из кратера вырвался гигантский язык красного пламени. Гора, расположенная в нескольких километрах от города, светилась столь ярко, что можно было читать даже в темную ночь. В письме, адресованном Королевскому научному обществу в Лондоне, Кавалер подробно описывает эти мрачные грозовые тучи и яркий столб огня с выплескивающимися протуберанцами, которые прекрасны и кажутся не такими уж страшными.

Взойдем же и мы на вулкан, чтобы получше определить степень его ярости, масштабы возможных разрушений и проверить свою готовность выдержать его натиск, о чем имеется смутное предположение.

Не зная усталости совершал Кавалер свои восхождения, пока вулкан дремал целых пять месяцев, и мысленно прикидывал, какое зло могут причинить спящие внутри его силы. Спустя много лет он опишет в своем произведении «Джулиетт», на что походил вулкан, готовясь к небывалому доселе злодеянию, когда героиня рассказа взбиралась на него вместе с двумя сопровождающими. Одного из них, довольно нудного мужчину, она быстренько спихнула в огненную бездну, а с другим, приятным и обходительным, — вступила в половую связь на самом краю кратера.

Утомлялся же Кавалер, когда начинал думать об угрозе, не в силах вообразить ее реальность. Он не беспокоился, что перестанет испытывать любовь к вулкану. Для него гора представляла собой источник надежд и сладких предвкушений. Могучий гул Везувия, исходящий из его нутра, обещал нечто такое, что он уже ощущал, когда собирал свои коллекции. Пока же вулкан еще окончательно не пробудился.

Май 1779 года. Склон Везувия, ярко освещенный пылающим оранжевым светом от раскаленных камней. Кавалер неподвижно стоит, широко раскрыв светло-серые глаза. Земля под его ногами гудит и трясется. Он чувствует, как дрожат ресницы на его веках, как шевелятся брови от дуновения раскаленного воздуха. Выше подниматься уже нельзя.

Угроза явно не под землей, а в смертоносном воздухе, жар которого становится непереносимым. Твердо держась на ногах, не спотыкаясь, Кавалер и Бартоломмео двинулись по склону наискосок, подальше от потока лавы, против ветра, чтобы не попасть в волну надвигающегося удушливого дыма, а за спиной у них падали раскаленные камни, вылетающие из жерла вулкана. Вдруг ветер переменился, и прямо в лицо пахнуло едкой обжигающей серой. Ослепляющий, едкий дым, обволакивающий со всех сторон, отрезал путь к спуску.

Повернуть налево — там глубокая пропасть. Направо — поток раскаленной лавы. В замешательстве Кавалер встал как вкопанный. Хотел обратиться к Бартоломмео, а того и не видать в клубах дыма. Где же он все-таки? Оказывается, вон там, идет почему-то в другую сторону, кричит что-то и манит к себе. Там можно пройти!

Но путь преграждает поток бурлящей, шероховатой, желтой лавы, шириной метров двадцать.

— Вон там идите! — кричит Бартоломмео, показывая рукой в другую сторону.

Одежда Кавалера вот-вот станет тлеть и вспыхнет. Дым разъедает легкие, обжигает глаза. А впереди полыхает море огня. «Нет, кричать не буду, — говорит он сам себе. — Впереди смерть».

— Идите смелее! — громко подбадривает его Бартоломмео.

— Не могу, — тяжело стонет Кавалер, не понимая, как его паж смог устремиться навстречу лаве.

Удушливый дым, призывные крики мальчика — он глубоко ушел в собственные мысли и ничего не соображает. Бартоломмео легко ступил на пласт лавы и стал переходить ее. Христос, шагающий по воде аки посуху, вряд ли бы удивил своих последователей, увидь они это новое чудо. Ноги мальчика погрузились в магму. Кавалер, не мешкая, последовал за ним. Он почувствовал, будто шагает по живой плоти. Там, где шел паж, лава выдерживала тяжесть человека. В мгновение ока они перебрались через поток, но тут опять в лицо задул ветер, заставляя кашлять от сернистых паров.

Глянув на свои покоробившиеся от жары башмаки, Кавалер перевел взгляд на Бартоломмео, протиравшего здоровый глаз грязным кулаком. Впечатление было такое, будто его ничто не брало и он оставался неуязвим. Кавалер был со своим Циклопом, король кубков со своим шутом. Может, и не такой неуязвимый, но все же в безопасности. В безопасности благодаря шуту.

Август 1779 года. Суббота, шесть часов вечера. Сильнейший подземный толчок потряс фундамент загородной виллы Кавалера, расположенной у самого подножия горы, а может быть, и причинил кое-какие разрушения. Но он в это время находился в безопасности, в своем городском дворце, в обсерватории, и наблюдал, как из вулкана вылетел целый град раскаленных камней. Через час из кратера стал подниматься столб огня и вскоре достиг немыслимой высоты, вдвое превышающей саму гору. В этой гигантской (три с лишним километра) огненной колонне сверкали то тут, то там вперемешку с клубами черного дыма зигзаги ярких молний. Солнце померкло. Неаполь окутало черное облако. Театры закрылись, а церкви, наоборот, — открылись, и туда потянулись длинные процессии, люди теснились кучками около часовен и зажигали свечи, моля святого Януария отвести беду. В кафедральном соборе кардинал высоко, чтобы все видели, поднял сосуд с кровью этого святого. И принялся нагревать сосуд, держа в своих ладонях.

— А ведь лучше смотреть вблизи, — сказал Кавалер, имея в виду не ожидаемое чудо с сосудом, а извержение вулкана.

Он позвал Бартоломмео, сел на мула и отправился вдоль ярко освещенных улиц за город, в ночную темень, а затем по мрачным дорогам, мимо полей с сожженными жаром деревьями и обугленными виноградниками, напрямик к пылающему вулкану.

И вдруг в этот самый момент извержение прекратилось, и все погрузилось в темноту. Лишь на самом верху склонов Везувия ярко светились раскаленные камни и угли да текли тонкие ручейки медленно остывающей лавы.

Спустя час, когда уже всходила полная луна, Кавалер добрался до деревни внизу склона, наполовину занесенной вулканическими шлаками и высохшим от жары пеплом. Луна к тому времени поднялась еще выше. Черная от пепла, полуразрушенная деревенька казалась мертвенно-бледной в ярком свете ночного светила.

Кавалер слез с мула и передал поводья Бартоломмео. Он увидел залитые лунным светом проходы между домов, где все еще мерцали остывающие угольки и виднелись закопченные куски вулканических выбросов. Деревню буквально забросало тяжелыми камнями, вес некоторых из них достигал сорока килограммов; сгорело всего несколько домов, но целых стекол нигде не осталось, у некоторых жилищ рухнули крыши.

К нему подошли местные жители с перепачканными сажей лицами, с горящими головешками или факелами в руках, пожелав рассказать, что здесь произошло. Да, они прятались в домах, а что еще оставалось делать? Другие выскочили в суматохе на улицу, закрыв голову подушками, столами, стульями или крышками от корзин для винных бутылей, и теперь разбредались по своим углам. У кого-то были травмы от камней, кое-кого обожгло горячим пеплом и парами серы. Кавалеру поведали ужасные истории. Потом его повели показывать одну семью, которая заблаговременно, за день до извержения, устроила себе укрытие, но, несмотря на это, все погибли. («Никто не уговаривал их бежать в подвал, ваше превосходительство, и прятаться там».)

Перед входом в подвал один из жителей вышел вперед с факелом в руке и осветил жуткую картину. Мать, отец, девять детей, несколько племянников и бабушка с дедушкой — все сидели, прислонившись к земляной стенке, и смотрели прямо перед собой. Одежда на них цела, лица не искажены — стало быть, смерть наступила не от удушья. С первого взгляда трудно было понять, в чем дело, но вот волосы — безжизненные их волосы покрывал толстый слой белого пепла, а поскольку крестьяне париков не носили, то теперь они чем-то напоминали античные бюсты.

«Интересно, отчего же они все-таки погибли? — промелькнула у Кавалера мысль. — От мощного всесокрушающего подземного удара вулкана? Или, может, от внезапной волны смертоносного вулканического газа?» На его мысленный вопрос ответил стоящий за спиной Бартоломмео:

— Они умерли со страху, милорд.

6

Валет кубков прибыл в Неаполь в конце октября. Разумеется, кроме него, валетом назвать больше некого. Кавалер разозлился сам на себя за то, что сразу не сообразил, кто такой этот валет на картах гадалки.

Уильям Бэкфорд и в самом деле состоял в близком родстве с Кавалером — он являлся его младшим племянником. В ту пору ему исполнилось двадцать лет. Он был безмерно богат, успел написать небольшую книжонку с вымышленными ироническими биографиями, увлеченно, даже пылко, собирал коллекции и знал толк в искусстве, по натуре своей отличался своеволием, был самолюбив и жаден до всякого рода развлечений, испытывал тягу к соблазнам и сокровищам. Совершая традиционную для тогдашней молодежи поездку по сокращенной программе, причем практически без отдыха (из Англии он выехал всего два месяца назад), он примчался в самую южную точку намеченного маршрута с удивительной быстротой и оказался на берегах дядюшкиного гостеприимства как раз в то время, когда задул горячий ветер, один из тех ветров в Южной Европе (известных под названием мистраль, фён, сирокко, трамонтана). Они дуют в точно отмеренные сроки, словно менструация у женщин, приносят с собой беспокойство, неврастению и эмоциональное равнодушие, словом, некий повальный предменструальный сезон, регулярно наступающий в строго определенное время года. Тогда повсюду начинает чувствоваться неясное беспокойство и напряженность. По грязным кривым улочкам взад и вперед снуют скулящие от тоски псы. И женщины подкидывают новорожденных на паперти церквей.

Уильям, достаточно измотавшийся в пути, но с горящим взором, полным желания увидеть новую экзотику, стремглав выскочил из кареты, обитой внутри парчой, и первым делом сказал:

— Надеюсь, на этом мое путешествие не кончилось. Покажите мне что-нибудь еще. Еще и еще.

Кавалер сразу же почувствовал в этом молодом человеке родственную душу, тот редкий характер, который никогда, ни на мгновение в течение всей своей долгой жизни не ведает скуки. Он продемонстрировал ему свои коллекции, похвалился новыми приобретениями, накопленными богатствами. (Вряд ли Кавалер забывал, что этот юноша был или вскоре будет самым богатым человеком в Англии.) Его шкафы набиты удивительными вещами. На стенах в три ряда развешаны картины, большинство из которых написаны итальянскими мастерами XVII века.

— Вот и мои этрусские сосуды, — показал Кавалер.

— Они просто бесподобны, — оценил Уильям.

— А вот образцы вулканических пород, — продолжал экскурсию Кавалер.

— Да, о таких вещах только мечтать приходится, — восторгался юноша.

— А это мой Леонардо, — похвалился Кавалер.

— Да, несомненно, это он, — подтвердил племянник.

Реплики и замечания молодого человека оказались точны и хвалебны. Оба испытывали искреннюю возбужденную симпатию друг к другу. Однако Кавалеру был некстати новый племянник (чем он знатнее и богаче, тем труднее с ним ладить). А вот Кэтрин он сделался необходимым. Она прежде ни на что не претендовала, но всегда страстно желала иметь близкого человека, которому можно смело открыть душу и который заменял бы ей сына.

Они сразу же ощутили взаимное влечение и по достоинству оценили друг друга. Уильям дал ей понять это, Кэтрин ответила тем же. Прекрасный юноша со стройными ногами и упругими ляжками, с вьющимися волосами и обгрызенными ногтями, и стройная моложавая женщина сорока двух лет с внимательным, изучающим взглядом больших серых глаз получали удовольствие от всего, в чем сходились их интересы. И хотя они принадлежали к разным поколениям и жизнь у каждого складывалась по-своему, тем не менее у них оказалось очень много общего: в привычках, вкусах, нетерпении и несогласии с чем-то. Беседуя наедине и делясь сокровенным, они поверяли друг другу свои беды, горести и чаяния. Уильям, будучи гораздо моложе (да к тому же еще мужчиной), решил, что имеет право брать инициативу в свои руки.

Он поведал Кэтрин о тайных переживаниях и вожделениях, полных туманных устремлений (теперь он мог сказать ей об этом). Он рассказывал о своей жизни в Англии, в Фонтхилле, о том, как в задумчивости расхаживал по дому, как читал книги, вызывающие грусть, как чувствовал неудовлетворенность самим собой, смущенно говорил о своих глупых снах (о которых он еще раньше решил никому и никогда не рассказывать до самой гробовой доски), возмущенно жаловался на глупости матери, на своих учителей, вообще на всех, с кем доводилось ему общаться.

— А читали ли вы книгу под названием «Страдания молодого Вертера»[21]? По-моему, в каждой ее строке так и блещет талант.

Это был вопрос на засыпку, и Кэтрин надлежало ответить на него с достоинством.

— Да, — сказала она. — Мне она тоже весьма нравится.

Все произошло быстро и невзначай, так чаще всего и бывает. Сначала — как заведено, когда изредка встречаешься со знакомыми на разного рода званых вечерах и приемах или на концертах и никогда не вспоминаешь о них. Затем в один прекрасный день распахивается дверь, и ты летишь кувырком в какую-то бездонную пропасть. Страшно пораженный, но в то же время с приятным ощущением летишь неведомо куда и задаешься вопросом: «А может ли эта все понимающая душа быть тем самым человеком, о котором я только и думал… единственным? Пожалуй, да!»

«Хочу быть все время наедине с вами». — «И я, мой дорогой, тоже хочу».

Из своего кабинета на вилле в Портичи Кавалер не раз наблюдал, как они подолгу засиживались на террасе, не говоря ни слова, лишь многозначительно и понимающе обмениваясь взглядами. С террасы же он видел: вот они медленно прогуливаются по аллее, обсаженной миртами и вьюнами. А из коридора замечал, как они сидят вместе за пианино и играют в четыре руки. Или играет только Кэтрин, а Уильям лениво развалился на кушетке около маленького треножного столика и небрежно листает книги.

Кавалер был рад, что у жены наконец-то появился близкий человек, с которым ей лучше и легче, чем с самим Кавалером.

Они не просто играли на пианино, как, бывало, Кавалер с Кэтрин. Они наперебой импровизировали, стараясь перещеголять друг друга и извлечь наиболее выразительные звуки, самое душещипательное декрещендо[22].

Кэтрин призналась, что тайно сочиняет музыку и еще никому не играла свои, как она назвала их, маленькие «сюжетцы». Уильям упросил её сыграть эти «сюжетцы». Первым она исполнила менуэт, мелодия которого оказалась быстрой и живой. Остальные же (высокая оценка Уильяма, данная менуэту, подбодрила Кэтрин, и она осмелела) были облечены в более свободную форму и имели иную динамику: замедленную, вопрошающую, с долгим печальным заключительным пассажем.

Уильям признался, что всегда хотел сочинять музыку, но опасался, что у него нет творческого запала. Она же успокоила, разъяснив, дескать, он слишком молод, чтобы знать, есть у него запал или нет.

Юноша не согласился и покачал головой.

— Я годен лишь для пустых мечтаний, и это, — тут он поднял на нее глаза, — не самообольщение. Вот вы, Кэтрин, действительно великая музыкантша. Никогда мне еще не приходилось слышать музыкантов, которые так тонко чувствовали бы музыку.

— Я играла и для Моцарта, — заметила она между прочим. — И когда садилась за инструмент, вся так и трепетала. Даже его отец это заметил, я видела, какими глазами он смотрел на меня.

— А я трепещу от всего, — признался Уильям.

Они почувствовали, что хорошо понимают друг друга (наконец-то!). Уильям прежде считал, что человеку вроде него на роду написано быть всеми непонятым. Но вот, слава Богу, теперь нашлась эта ангельская, бесподобная женщина, которая понимает его с полуслова. Кэтрин, возможно, воображала, будто в кои-то веки избежала мужской самовлюбленности (вот здесь-то она как раз ошиблась).

Он преподнес ей весьма лестный и приятный дар: широко распространенные космополитические отношения. Он нашел в ее лице умную, образованную, элегантную, вдохновляющую его женщину гораздо старше себя (а какой молодой мужчина не нуждается в опытном наставнике). А она, будучи в таком возрасте, когда считала, что едва ли сможет полюбить, обрела нового мужчину (а какая женщина не нуждается в поклоннике или хотя бы не думает о том, что он ей нужен).

Кэтрин всем своим естеством с самого начала невзлюбила королевский двор. Это обуржуазившееся великосветское общество было более привередливо и надменно, нежели истинный патриций Кавалер. Ее муж сделался таким, ибо думал, что Кэтрин отгородилась от королевского двора, и еще больше зауважал супругу за это. Кэтрин предпочитала вести отшельнический образ жизни, о чем Кавалер частенько писал Чарлзу со всяческими преувеличениями, а сам в то же время уединялся с королем. Супружеский союз Кавалера и Кэтрин был создан специально для того, чтобы выявить и оттенить их различия и единство пар — жена и муж, секретарша и начальник, — где каждому отводится строго предначертанная роль. Если у тебя наблюдается склонность к уединению, то мне нравится шумная компания; ты болтлива, ну а я буду лаконичен; ты толстоват, а я стану стройненькой; тебе нравится поэзия, а я вот все время вожусь со своим мотоциклом. С Уильямом же Кэтрин переживала редкую форму союза, когда двое совершенно разных людей стремятся как можно больше походить друг на друга.

Ей хотелось делать все, что было бы приятно Уильяму, а он, в свою очередь, стремился порадовать Кэтрин. Они увлекались одной и той же музыкой и поэзией; у них вызывали отвращения одни и те же деяния и поступки (истребление диких животных, вульгарные сплетни и пересуды, интриги в аристократических салонах и фиглярство королевского двора).

Кавалер, которому поневоле приходилось убивать животных, заниматься пустопорожними разговорами, участвовать в интригах салонов и двора, был рад тому, что у Кэтрин наконец-то появился кто-то, с кем она может перемолвиться словечком, кому может излить душу. Да мало того, ну был бы просто мужчина — странно как-то, но Кэтрин, судя по всему, не слишком радовало общение с персонами ее пола, — а тут появился молодой человек (намного моложе ее), так что она могла относится к нему чисто по-матерински. Плюс к этому был еще один нюанс: оказалось, что племянник предпочитает мальчиков, поэтому у Кавалера рассеялись последние сомнения насчет возможных предосудительных ухаживаний за его женой. Кавалер видел, что в обществе этого юноши Кэтрин даже молодела, так вся и светилась от радости, но сам не испытывал ревности и подозрительности, а наоборот, относился к их союзу вполне одобрительно.

Вот Кэтрин с Уильямом сидят вместе на террасе с видом на Неаполь и залив. Пробило шесть часов, и они переходят в комнату, из окон которой хорошо просматривается Везувий. Любимая камеристка Кэтрин приносит чай. Стало темнеть. Зажгли свечи. Они не слышали шума, поднятого слугами, и стрекотания цикад. Даже если бы пробудился вулкан, то и на него не обратили бы внимания.

После долгого молчания Кэтрин садится за пианино. Уильям слушает, на глазах у него наворачиваются слезы.

— Спойте, пожалуйста, — просит она. — У вас ведь такой красивый голос.

— Не попробовать ли нам спеть дуэтом?

— Ах, — улыбнулась Кэтрин. — Я же не пою. Не нравится мне, что я не могу…

— Что не можете, дорогая Кэтрин?

Вечером приходит Кавалер, одетый в охотничий костюм, забрызганный кровью, вспотевший, разрумянившийся после королевской бойни, называющейся охотой, и видит их сидящими вместе за пианино. Они посмеиваются, глаза у обоих оживленно сверкают.

«Но я же не бесчувственное существо, — думает Кавалер. — А вот теперь мне приходится играть его роль и делать вид, будто их общение меня вовсе не трогает».

Легкий тенорок Уильяма медленно смолк. Звук инструмента затих на самой выразительной ноте.

— Кэтрин, — со страстью шепнул Уильям.

Она повернулась к нему и слегка кивнула.

— Никто никогда не понимал меня так, как вы, — промолвил он. — Вы сущий ангел. Драгоценнейшая из женщин. Если бы я только мог остаться здесь и постоянно чувствовать на себе ваше благосклонное влияние, то был бы вполне счастлив.

— Нет, — промолвила в ответ Кэтрин. — Вам нужно возвращаться в Англию, к тамошним делам. Не сомневаюсь, что вы совладаете со слабостью, порожденной вашей же чрезмерной чувствительностью из-за слишком мягкого сердца. Но это чувство проходит так же легко, как и тривиальный насморк.

— Но мне вовсе не хочется ехать домой, — возразил он и отважился взять ее за руку. Как же она прекрасна сейчас. — Кэтрин, я хочу остаться здесь и быть все время рядом с вами.

Уильям почему-то решил, что у него духовное недомогание, принявшее форму безграничной страсти к чему-то смутному и экзотическому. Как хорошо тешить свое самолюбие! Как же тяжко, когда нельзя прижать к своей груди того, кого так сильно хочется обнять. Самое жгучее нетерпение — это сексуальная неудовлетворенность. Первому любовнику в его жизни было всего одиннадцать лет, когда они впервые встретились, и Уильям целых четыре года обхаживал и нежил его, пока в одно прекрасное утро их не застукали в постели мальчика. Отец мальчика, виконт Кортней, запретил Уильяму появляться в его доме и пригрозил судом, если он еще хоть раз приблизится к сыну. Вот тогда-то Уильям и пересек Ла-Манш и отправился на юг континента.

Он искал забвения в Старом Свете и с людьми более старшими по возрасту. Но никакая разница в летах и привычках не в состоянии утолить неуемный сексуальный голод по молодым. В Европе уже не осталось ни одного нецивилизованного местечка, где бы он чувствовал себя совершенно чужим. (Только потом он узнал о таких местах в воспоминаниях и рассказах других лиц.) На севере южных европейских государств Уильям опять вляпался в скандальную историю и снова был вынужден спасаться бегством: он воспылал любовью к пятнадцатилетнему отроку из знатного венецианского рода, но его отцу быстро стала известна их связь, и он в гневе дал Уильяму такого пинка, что тот кубарем покатился из города на самый юг полуострова, где очутился в волшебных неаполитанских кущах, в дремотном, одуревшем от апатии Неаполе и застрял там в сердце Кэтрин, изнывающей от одиночества.

Кэтрин чувствовала дуновение свежего воздуха, прилив новых сил и даже внешне стала более привлекательной (как заметил Кавалер). А Уильям под ее воздействием оправился от потрясения и тоже воспрянул духом. Они нашли себе приют, самый прочный оплот интимности: добровольно отгородились от окружения. Оба жадно стремились к уединению и общению только друг с другом.

Разумеется, они не становились одинокими в буквальном смысле слова. Как и подобает знатному и богатому англичанину, который по размерам своего богатства превосходил любого лорда, Уильям не мог совершать путешествие без гувернера, личного секретаря, доктора, мажордома, повара, кондитера, художника, зарисовывающего по указанию хозяина пейзажи, трех лакеев, мальчика на побегушках и прочих слуг. А у Кэтрин и Кавалера была многочисленная прислуга в городском дворе, на вилле рядом с королевским дворцом в Портичи и пятидесятикомнатном охотничьем доме в Казерте. Слуги имелись повсюду, они выполняли всевозможные работы, но подобно безмолвным черным фигурам в пьесах Ноха, выходящим на сцену лишь для того, чтобы подправить мудреный театральный костюм у персонажа или принести подпорку, их не замечали и с ними не считались.

Да, по сути дела, Уильям и Кэтрин были одни.

Их отношения, не лишенные трепетного возбуждения в предвкушении запретного, развивались на глазах Кавалера и даже с его благословения. Хотя они и не собрались доводить свои отношения до логического конца, все же это был любовный роман. Им было легче любить друг друга от того, что каждый из них не удовлетворился бы любовью к кому-то другому. И в самом деле, Кэтрин прожила в замужестве с Кавалером уже двадцать два года, но в сердечных делах оставалась несчастна. А Уильям, воспылав пылкой страстью к мальчику из своего круга, которого тщательно опекали и который не достиг даже половой зрелости, совсем не думал о возможных последствиях и не боялся, что кто-то может помешать их взаимной любви.

Полюбив друг друга, но будучи не в состоянии признаться в этом, они с готовностью вели общие разговоры о любви.

— Есть ли на свете что-то более жестокое и в то же время более нежное, чем любовь, — размышлял вслух Уильям. — Сердце настолько переполнено чувствами, что не может их выразить, а лишь мечтает и поет. Вам же знакомо это чувство, Кэтрин. Знаю, что знакомо. Если бы вы не знали, то не понимали бы так глубоко, что я переживаю, но вынужден скрывать от всех.

— Да, любовь — всегда жертва! — согласно восклицала Кэтрин, которая прекрасно знала, о чем идет речь. — Но тот, кто любит, находится в лучшем положении, нежели тот, кто позволяет себя любить.

— Нетерплю быть нелюбимым, — отвечал Уильям.

— Ах, — лишь томно вздохнула Кэтрин и припомнила свою долгую несчастливую жизнь, не имея права считать ее таковой, ибо все еще была признательна Кавалеру за то, что тот взял ее замуж. Думая о себе, как о невзрачной, некрасивой скромнице, убежденная, что мысли ее известны всем, — она испытывала глубокое уважение гадкого утенка по отношению к импозантному мужу, которого находила таким неотразимым из-за его длинного крючковатого носа, худых голенастых ног, решительных, не терпящих возражений высказываний и пристального строгого взгляда. Она любила весь его облик. Кэтрин все еще скучала по Кавалеру, если тот отсутствовал более суток, и испытывала робость, когда он входил в комнату и приближался к ней.

— Вы не осуждаете меня? — тихо спросил Уильям.

— Да вы уже сами осудили себя, дорогое дитя. Вам надлежит лишь идти по избранному пути, который наметили. Ваша непорочность, учтивость, утонченность вкусов, музыка, которую мы вместе играем, — все это говорит о том, что сердце ваше целомудренно.

Несмотря на значительную разницу в годах и во взглядах на жизнь, на извращенность натуры юноши, они открыто признавались друг другу в своих беспорочных чувствах.

Уильям не поддавался соблазнам страсти к прелюбодеянию. Кэтрин же возбуждала у юноши любовь к особам его же пола, но это отнюдь не ослабляло ее прирожденную склонность к осуждению порока. Что касается Кавалера, друга Уолпола и Грея[23], покровителя того самого лжеученого, который самозванно стал бароном д’Анкервиллем (он был редактором-составителем книг Кавалера о древних сосудах), то поведение Уильяма его вообще не возмутило. В ту пору мир коллекционеров и знатоков, в особенности антиквариата, уже отличался значительным числом гомосексуалистов. Кавалер гордился тем, что он свободен от привязанности к вульгарным извращениям, но считал, что эти выверты затрудняют его взаимоотношения со знатоками древностей, а иногда даже, увы, подвергают опасности.

Никогда не изгладится из памяти Кавалера ужасный конец великого Винкельмана[24] в дешевенькой гостинице в Триесте, где его зарезал молодой воришка-гомосексуалист, когда увидел сокровища, которые Винкельман отвозил назад в Рим. Уильям, берегись! Общайтесь с молодыми людьми только из своей среды!

Оба они непрактичны и не приспособлены к жизни, любят то, что им недоступно. И в то же время они — союзники. Она оказывает ему покровительство, он заставляет ее ощущать, что она желанна. Они нуждаются друг в друге в таком конгениальном альянсе. Как же приятно им обоим сознавать, что они любовники. Это значит, что она считает его потенциальным любовником женщины, а себя — все еще привлекательной и желанной для мужчин. Оба же поступали, как отчаянные смельчаки, отбросившие всякую предусмотрительность. Подобные отношения, которые, однако, редко доходят до постели, являются одной из классических форм гетеросексуальной платонической любви. Когда такая любовь достигает пика, могут произойти и отклонения. Тайный союз двоих предполагает, что оба участника испытывают возвышенные, восторженные чувства, а их взаимоотношения сложны и запутаны до крайности.

Голоса у них зазвучали звонче, в беседах чаще наступали многозначительные паузы. Когда их ладони соприкасались на клавишах пианино, она поворачивалась к нему и слегка наклоняла голову. Они улыбались друг другу, когда исполняли захватывающие дух, пронзительные произведения Скарлатти, Иоганна Шуберта или Гайдна. В такие минуты они не обращали внимания даже на спазмы вулкана. Их не могли отвлечь друг от друга никакие красоты природы.

Когда играла она, он мог не то чтобы ощущать, а даже видеть музыку. От ее ног, изящно нажимающих на педали инструмента, устремлялась вверх искра, пробегала по всему телу и соскакивала с кончиков пальцев. Она слегка наклонялась вперед, прядь ненапудренных волос падала ей на лоб, руки, чуть-чуть задержавшись, порхали над клавишами, будто стремясь обнять их все разом, сияющее лицо выражало наслаждение, с губ срывались еле различимые стон и напев.

Всякий любовник с ходу распознал бы страсть Кэтрин по ее игре на пианино (она брала сразу несколько октав, дабы энергичнее выразить свое наслаждение или удовольствие) и почувствовал бы себя сопричастным к любви женщины, лишь случайно увидев как она ведет себя с любимым молодым человеком: все эти ужимки, гримасы при нечаянном соприкосновении, охи да ахи, кивки, блаженные улыбки были весьма красноречивы. Уже потом, более отчетливо распознав Кэтрин как сексуальное существо, Уильям понял, что больше всего влекло его к ней, отпугивало и волновало. Она представлялась такой невинной, когда (он догадался) хотела показать, что значит для нее музыка и что эта музыка дала ей.

— Иногда я ощущаю, — говорила Кэтрин, — как музыка захлестывает меня всю и ввергает в забвение, когда я становлюсь совершенно безвольной и больше как бы не существую. Музыка столь глубоко проникает в меня, что лишь она одна и направляет мои помыслы и действия.

— О да, — соглашался Уильям, — я это тоже чувствую.

Они подошли вплотную к такому звучному аккорду, когда все вокруг кажется метафорой для их отношений. Во время поездки в Геркуланум они вдвоем в восхищении застыли перед руинами древних античных зданий.

— Их надо представить себе мысленно, Кэтрин, — рассказывал Уильям про фрески на вилле патриция Мистерии, где стояли колонны, ничего не поддерживающие, а воздвигнутые просто так, чтобы обозначить укромное местечко: свободные элементы здания, сооруженные лишь для контраста света и тени, для выражения пространства и изящества. — Ну так вот, я займусь их реставрацией, — решил Уильям.

Перед входом в пещеру кумской сивиллы[25] они одновременно почувствовали дыхание античного мира. В Аверунсе они стояли перед затхлыми водами, под которыми покоился затопленный кратер, который в древности считался входом в ад и где Вергилий[26] наблюдал, как Эней спускается в подземное царство.

— Помните ли, о чем предупреждала сивилла Энея? «Вход в подземное царство открыт для всех, — продекламировал Уильям свои высоким напряженным голосом, бросая на Кэтрин влюбленный взгляд, — но возвратиться живым оттуда простым смертным несуждено».

— Да, мое дорогое дитя, да. Поэтому-то и нельзя сидеть сложа руки.

— С Вергилием и я могу утверждать, что спуститься в ад можно без особых трудностей. Но вот назад вернуться… О Кэтрин! С вами, с вашей отзывчивой душой… Да разве это была бы для меня тяжелая задача, разве труд был бы непосилен…

Теперь, чтобы наслаждаться присутствием друг друга, им больше не надо было посещать местные развлекательные вечера. Во время премьеры оперы в театре Сан-Карло, в которой любовницу выручают из гарема злодея Муриша, тенор-кастрат заставил их пустить слезу.

— Это же самая плохая музыка и самый прекрасный голос, которые мне когда-либо доводилось слушать, — тихонько проговорил Уильям. — Вы заметили, как он затянуто пролепетал легато[27] в этом дуэте?

— Да, заметила, заметила, — шепнула она. — Никто больше не может спеть так прекрасно, как он.

Кэтрин снова обрела сладострастие и стала понимать прелесть городских пейзажей, и все благодаря Уильяму. До сих пор она не воспринимала их из-за распутства двора. Тупой праздности аристократии, дурацких предрассудков религии, беспредела преступности и ужасающей нищеты простого люда. С Уильямом же она смогла позволить себе замечать эротическую энергию, пульсирующую на улицах Неаполя. Поощряемая похотливыми взглядами юноши, она и сама с удовольствием рассматривала готовый ко всему чувственный рот и длинные черные ресницы молотобойца с обнаженной, без единого волоска, грудью. Впервые в своей жизни, когда она уже была слишком измотанной и довольно пожившей, чтобы поддаться соблазну, ее ошеломил вид прекрасного молодого человека.

А тут еще золотистый свет. И захватывающий дух пейзаж. Гранатовые деревья. И (Боже ты мой!) настоящие живые розы.

Под пластами истории все говорит о любви. Согласно местным преданиям, происхождение географических названий в Неаполитанском королевстве связано с несчастной любовью. В честь героев этих преданий и названы те места, где они жили и любили. Эти названия сохранились до наших дней и стали нарицательными.

Вот взять, к примеру, Везувий. Так звали когда-то одного молодого человека, который однажды увидел нимфу, прекрасную, словно драгоценный бриллиант, что он ни о чем другом и думать не мог, только она одна занимала его мысли. Распаляясь от любви, Везувий накалился до того, что стал выдыхать из себя горячий воздух. Наконец он не выдержал и кинулся нимфе навстречу. Но та, обжегшись страстью юноши, бросилась в море и превратилась в остров, который назвали Капри. Видя это, Везувий сошел от любви с ума. Он стал быстро расти и вскоре достиг размеров горы, а печальные вздохи его исторгали пламя. И теперь, не в силах сдвинуться с места и дотянуться до своей возлюбленной, он лишь исторгает огонь и заставляет Неаполь дрожать от страха. Как беспомощный город сожалеет, что несчастный юноша не может дотянуться до своей любимой! Капри лежит в водах моря, и вулкан раскаляется, пышет от страсти и извергает огонь…

Как же мы любим друг друга, могли бы они сказать. (Насколько глубоко проникает самолюбие под видом самозабвенной любви.) Ее тревожило все, но главное его выдержка: ведь ему ведомо, что у нее свое предназначение, свои взгляды на жизнь, а у него в голове опасные мысли. И все же Кэтрин была более предусмотрительна по сравнению с Уильямом, ибо ему предстояло следовать дальше (он молод, и к тому же мужчина), а ей оставаться на месте. Их любви, как не крути, должен наступить конец. От этого прежде всего потеряет она; молодой человек уедет и полюбит снова, физической либо платонической любовью, а у нее больше любви не будет — эта последняя.

Он уезжал в январе, убитый горем, даже плакал навзрыд. У нее же глаза оставались сухими, хотя в душе она переживала разлуку сильнее его. На прощание они обнялись.

— Я буду жить надеждой получить от вас письмо, — сказал он напоследок.

«После отъезда я утонул в грезах», — писал он ей в первом письме. Он рассказывал, как тоскует по ней, описывал примечательные ландшафты, которые напоминали ему… самого себя. Каждое новое местопребывание навевало на юношу воспоминания, он описывал свое состояние (и местные достопримечательности заодно), возникающие ассоциации. Писал он довольно небрежно (Кэтрин находила даже, что его почерк весьма затруднительно разобрать), бесцельно перескакивая с одной мысли на другую.

Где бы Уильям ни находился, он ощущал себя очевидцем событий. В Мессине он побывал вместе с Плинием Старшим. У входа в пещеру сивиллы стоял рядом с Вергилием. В других местах думал в одиночку непонятно о чем. Несуразная мешанина пустых исторических фактов и вымыслов, готовность воплотить любую реальность в пустопорожние мечты заметно ослабляли очарование, таящееся в его посланиях. Без всякого сомнения, такое происходило потому, что Кэтрин больше не была соавтором грез Уильяма, а всего-навсего читательницей его измышлений.

Она тщетно ожидала, что он напишет о ней хотя бы два слова: это показывало, что у нее был твердый характер. Она никогда не находила ничего необыкновенного и примечательного в том, что превосходно играла на клавесине (а это было так на самом деле). Однако не ждала многого от других, чтобы не разочаровываться в себе. От Уильяма же она вообще ничего не ждала. Она сама была… Уильямом, а он был ею.

Любить кого-то означает мириться с такими его (или ее) недостатками, какие себе нипочем не простишь. И если бы Кэтрин решила, что крайний индивидуализм Уильяма в ответной реакции на раздражения нуждается в защите, тогда она, по всей видимости, стала бы взывать к его молодости или же просто к мужской гордости.

— Словно пригрезилось, — так он порой говорил о чем-то только что увиденном. — Я грезил, будто оказался в прошлом. Я шел и шел и все время мечтал. Потом лежал целый час и созерцал гладь воды. А когда меня отвлекли от созерцания, очень рассердился.

Он подробно описывал каждую остановку в своем длительном путешествии. И везде находил предлог для затворнического житья и сладострастной дезориентации. Куда бы юноша ни направлял свои стопы, всегда наступал момент, когда он вопрошал: где это я нахожусь?

— Да, Кэтрин, Кэтрин, я совсем забыл. А где это вы?

Их интимные отношения теперь казались сновидением.

— Я обычно слушал ее музыку будто завороженный, — отозвался как-то Уильям много лет спустя об игре Кэтрин. — Ни один другой музыкант не вызвал во мне такого восторга, как она. Даже не представляете себе, насколько прекрасно она играла, — говорил он, вспоминая ее исполнение произведений разных композиторов. — Казалось, что она не просто играла, а сама сочиняла музыку, наполняя ее смыслом, и музыка лилась прозрачным, ничем не оскверненным потоком. Искусство и личность сливались в ней в единое целое. Она вращалась в самом центре неаполитанского двора, но оставалась ангельски чистой, морально неиспорченной.

Поскольку в те времена, восхваляя добродетели женщины, было принято называть ее ангелом или святой, Уильям старался, чтобы его слова воспринимались не просто как обычное почитание, а проявление глубоких искренних чувств.

«Нужно знать, что из себя представлял в то время неаполитанский королевский двор, чтобы по достоинству оценить значение моих слов, — вспоминал впоследствии Уильям. — Никогда прежде не доводилось мне встречать столь божественно мыслящего небесного создания».

Совершая короткое путешествие по северу Италии, во время которого он сделал бесполезную остановку в Венеции (лишь повздыхал по тому мальчику, а встретиться с ним так и не довелось), Уильям все время продолжал писать Кэтрин, делясь с ней своими безумными фантастическими мыслями, которые мог доверить лишь ей одной. И заявляя о том, что, обладай он достаточной силой духа («меня совершенно не интересует, знают ли другие о моих фантазиях или нет»), изменил бы свое твердое намерение вернуться в Англию, а вместо этого сразу бы приехал обратно в Неаполь. Ничто не смогло бы сделать его более счастливым, лишь бы провести еще несколько месяцев в компании Кэтрин, встретить вместе с ней весну, читать ей книги под любимой скалой на мысу Позиллипо и слушать, как она играет.

В письме, отправленном из Швейцарии, он пишет о музыке, которую сам сочинил: «Читали ли вы когда-нибудь о гномах, прячущихся в глубоких ущельях среди огромных гор? Странные, необычные звуки издает сейчас мой клавесин, и это та самая музыка, под которую в моем воображении танцуют эльфы и гномы — живо и энергично. Всего лишь несколько смертных и мы, любезная Кэтрин, в их числе, можем расслышать слова, что шепчут в темное время окрестные скалы».

Вот еще одна выдержка из его письма: «Как же мне жаль, любезная Кэтрин, что приходится отказаться от надежд провести весну в Портичи и поехать погулять в дикие заросли Калабрии вместе с вами. Я буду все время молиться и просить Господа Бога, чтобы вернуться к вам и слушать вас часами, беспрерывно. Больше всего меня волнует то, что мы снова не увидимся в течение длительного времени. Я не смею надеяться встретить когда-нибудь другого человека, столь глубоко и верно понимающего меня. Не замедлите дать мне знать в любое время, если станете сожалеть о благодарном и любящем вас…»

Пересекая Альпы, Уильям сообщал, что воздух там чище и прозрачнее, чем в любом другом месте, где ему приходилось вдыхать его. Он подробно описывал долгий путь, когда ему довелось пересечь множество долин, окаймленных скалами и наполненных ароматом цветущих пахучих трав, а также рассказывал о своих мысленных путешествиях, где он был вынужден прыгать с камня на камень и возводить замки в стиле Пиранези на вершинах неприступных гор.

И еще он писал, что никогда не перестанет думать о ней. «Только вы одна можете представить, какие мудреные мысли обуревали меня ясным морозным вечером, когда на небе четко виднелась каждая звездочка, — говорилось в его письме. — Жаль, что вы не слышали, что нашептывал мне ветер. А я слышал о странностях во Вселенной, и в ушах у меня звенели голоса, раздающиеся в эфире. Какой же сонм различных голосов доносил до меня холодный ветер, дующий на эти громадные фантастические горы. Я все время думаю о вас, которая находится сейчас там, где всегда лето».

В Неаполе в ту пору зима выдалась необычайно холодной. Здоровье Кэтрин стало резко ухудшаться. Ее домашний врач, пожилой доктор Скотт, поселившийся в Неаполе много лет назад морщинистый человек с высохшей кожей (глядя на него, она каждый раз вспоминала гладкие щеки Уильяма), бросил свои дела и почти все дни проводил в посольском дворце, чтобы наблюдать за больной.

— Неужели я настолько больна, что вы примчались сюда издалека? — спросила она.

— Ну какое там издалека? Всего каких-то пятнадцать километров. А еще я без ума от дальних прогулок, — ответил он, улыбаясь.

И все же излишняя деликатность и озабоченность, которые она поймала в его взгляде, обеспокоили Кэтрин. «А теперь я в Париже, — писал в очередном письме Уильям. — Мое очаровательное затворничество заканчивается. Меня ожидает Англия. Но, дорогая Кэтрин, боюсь, что никогда не стану пригоден для чего-нибудь толкового в этом мире, а обречен лишь сочинять странную музыку, строить воздушные замки, разбивать волшебные сады, собирать картины старых японских мастеров и совершать мысленные путешествия в Китай или на Луну».

А в Неаполе в это время, впервые за тридцать лет, выпал снег.

От Неаполя до Англии — путь неблизкий, но еще дальше от него лежит Индия, родина Джека. Кавалер с болью в сердце заметил, что его обезьянка больна. Джек больше не ходил гоголем, важничая, а еле-еле тащился от стола к креслу, от бюста к вазе. Когда Кавалер звал его, он медленно, с трудом поднимал голову. Из его впалой грудки вырывались булькающие хрипы. Кавалер подумал, а не слишком ли холодновато в хранилище. Он хотел распорядиться, чтобы Валерио перенес спальный ящик макаки на верхних этаж, но забыл. Ему было жаль своего маленького шута, но делать нечего, пришлось начать мало-помалу вытеснять обезьянку из своего сердца. Здесь сыграла далеко не последнюю роль не простая человеческая забывчивость, а нечто более важное.

Случилось так, что королю приспичило затеять охоту на кабанов. Кавалеру пришлось перевозить почти всех своих домочадцев (а это Кэтрин с нужными ей музыкальными инструментами и избранными книгами, а также несколько сокращенный штат обслуги — всего тридцать четыре человека) в охотничий дом в Казерте, где обычно дуют еще более холодные пронзительные ветры. Чтобы Джек не замерз окончательно, его оставили в городском дворце под присмотром молодого Гаетано, которому строго-настрого наказали не спускать с обезьянки глаз. И вот король пригласил Кавалера поохотиться с недельку-другую в предгорьях Апеннин. «Да ладно, я уже привыкла к его отлучкам, — сказала Кэтрин доктору Друммонду, который приезжал через день проведать ее и осмотреть. — Не нужно, чтобы мой муж беспокоился еще и обо мне».

Ей не хотелось, чтобы он беспокоился и о бедном Джеке. Как же подготовить его к неизбежному? Она с опаской думала об этом. И вот пришло известие, что в воскресенье утром Джек не проснулся. Кавалер, услышав горестную весть, отвернулся и долго молчал. Потом расстегнул свою охотничью куртку и обратился к гонцу: «А что, земля все еще мерзлая?» — спросил он. «Да нет, оттаяла», — последовал ответ. Тогда Кавалер тяжело вздохнул и отдал распоряжение похоронить обезьянку в саду.

Кэтрин стало немного полегче, когда она увидела, что муж не слишком уж расстроился, но сама вдруг опечалилась из-за смерти маленького заморского существа, которое так ревностно служило Кавалеру. Ей вспомнилось, как обезьянке нравилось сидеть сгорбившись, словно скрипичный ключ, свернув калачиком волосатый хвост.

Следующее письмо от Уильяма пришло уже из Англии. Молодой человек сообщил, что пишет новую книгу и уже почти заканчивает ее. В этой книге он подробно рассказывает о своих путешествиях, о фантастических мыслях и воображаемых встречах с духами тех мест, где ему приходилось останавливаться. Вместе с тем Уильям поспешил заверить, что, хотя все это и будет написано как бы с точки зрения Кэтрин, тем не менее волноваться ей не стоит, ибо ее имя нигде упомянуто не будет. Он возьмет на себя полную ответственность за все идеи и соображения, которые они породили сообща, и защитит ее от пересудов, злобы и зависти общества. Никто не сможет сказать про нее дурного слова или даже догадаться о ее причастности к книге. Ее роль в его жизни навечно останется тайной, святым таинством. Они оба предстанут перед обществом только в его лице.

Так уж и в его?!

Кэтрин почувствовала себя раздавленной. Может, все же что-то такое хоть в малюсенькой мере и выдает их совместное путешествие в этой книге?

Потом он написал, что отпечатал пятьсот экземпляров книги, а в следующем письме сообщил, что передумал делать тираж в пятьсот экземпляров, оставил всего пятьдесят, а остальные велел уничтожить. Ее он защитил, а себя нет. Если книга попадет в недобрые руки, ее могут неверно истолковать. Поэтому ему не хотелось бы выставлять себя на посмешище. «Но тем не менее книга целиком посвящена вам, любезная Кэтрин», — писал он напоследок.

Она не желала признаться даже самой себе, что Уильям бросил ее, но признаться все же пришлось.

Он писал ей, что сейчас перечитывает свою… нет, нет их… любимую книгу. «Кэтрин, дорогая Кэтрин, помните ли вы то место в начале „Вертера“ после слов героя: „Быть непонятым — наша доля“, где он рассказывает другу о своей юности? Ну разумеется, вы хорошо помните. Но я все равно не могу устоять, чтобы не процитировать этот отрывок, поскольку он весьма точно и образно отражает мои переживания. Итак, слушайте:

„Я мог бы сказать: „Глупец! Ты стремишься к тому, чего не сыщешь на земле!“ Но ведь у меня была же она, ведь чувствовал я, какое у нее сердце, какая большая душа; с ней я и сам казался себе больше, чем был, потому что был всем тем, чем мог быть. Боже правый! Все силы моей души были в действии, и перед ней, перед моей подругой, полностью раскрывал я чудесную способность своего сердца приобщаться к природе. Наши встречи порождали непрерывный обмен тончайшими ощущениями, острейшими мыслями, да такими, что любые их оттенки, любые шутки носили печать гениальности. А теперь! Увы, она была старше меня годами и раньше сошла в могилу. Никогда мне не забыть ее, не забыть ее светлого ума и ангельского всепрощения!“[28]»

«Ах, — подумала Кэтрин, — да он же убивает меня наповал!»

Но эта мысль, вопреки ожиданиям, почему-то сильно не потрясла ее.

Вернулся с охоты Кавалер, разрумянившийся, возбужденный. На следующее утро, во время завтрака, взглянув на бледное вытянувшееся лицо Кэтрин — какой же измотанной она выглядела, а он чувствовал себя бодрым и энергичным, как всегда, — Кавалер весь зарделся от напряжения и острых впечатлений, от пронзительного ветра, криков, резкого запаха крови убитых зверей и лошадиного пота, которыми пропитался, пока скакал верхом. И жена стала ему неприятна из-за ее возраста и хрупкой ранимости, из-за того, что всегда сидела дома. Потому, что она печалилась сейчас — он прекрасно знал причину. А также потому (о ревность!), что не мог сдержаться и не стать жестоким.

— Позвольте мне, моя дорогая, напомнить, что мы оба в глубоком трауре.

Она промолчала.

— Вы потеряли моего молодого племянника, я же — Джека.

Пришло еще одно письмо от Уильяма. В нем он выражал недоумение по поводу того, что Кэтрин не ответила на его предпоследнее и последнее письма. «Не покидай меня, ангел мой!» По правде говоря, она уже приготовилась «снять» траур. Уильям стал казаться таким далеким. «Неужели из-за всего этого я переживала? Да еще столь глубоко?»

Как постепенно затихает звук, и вот уже его совсем не слышно, так и возвышенные чувства мало-помалу ослабевают и со временем незаметно исчезают. Становилось все труднее и труднее вспоминать, что она испытывала и чувствовала, когда Уильям находился здесь. В те дни глубина ее чувств была подобна… подобна… Теперь она даже могла спокойно назвать это слово — подобна сновидению.

7

СИМПТОМЫ. Сильно затрудненное дыхание, тупые боли в области сердца. Потеря аппетита. Жалобы на боли в кишечнике, левом и правом боку, в груди. Периодическая сильная рвота, выворачивающая желудок. Ощущение слабости в правой руке. Большинство этих симптомов проявляется время от времени. Головные боли. Слабость и сонливость. Каждое утро на подушке остаются седые волоски. (Женские слабости — характерные. Мужчина болеет, женщина благородного происхождения угасает.) Потеря самоуважения. Беспокойство, что ее состояние вызывает у мужа озабоченность. Отвращение к пустословию других женщин. Мысли о небесах. Похоже, возникает безразличие ко всему.

ДИАГНОЗЫ. Доктор Друммонд заподозрил упадок сил. Или, может, полное истощение жизненных сил. Ей исполнилось всего-навсего сорок четыре, но болеет она уже десятилетия.

МОЛИТВЫ. Воздавать хвалу Господу за все его благодеяния. Смиренно молить о прощении за все прошлые прегрешения и о снисхождении к нечестивому безбожнику-мужу. Больше думать о небесах, где вылечат все хвори. Боже всемилостевый и справедливый.

ПИСЬМА. Друзьям и родственникам, возвращающимся домой, не показывать удрученности и уныния. «Боюсь, что больше никогда не увижу вас». В письме к мужу, написанном в феврале, когда охотничьи оргии были в самом разгаре, и Кавалеру приходилось частенько уезжать из дома, просматривается мучительное самоуничижение: «Как нудно тянутся часы, которые мне доводится проводить в отсутствие любимого моему сердцу и как тягостно мне без него. Вот стул, на котором он любит сидеть, а теперь он стоит пустой, и сердце мое наполняется болью, а бедные глаза застилают слезы. Прошедшие годы, когда мы были женаты, ничуть не ослабили мою любовь, а наоборот, возвысили ее до такой степени и столь разбередили мои раны, что ничего не могу с этим поделать. Какие силы я только не прилагала, чтобы обуздать свои чувства, но совладать тем не менее не смогла. Как я ни убеждала себя, да все без толку. Никому не позволено познать ничтожную тревогу неразделенной любви, кроме тех, кто на самом деле испытал это чувство. Когда он представляет все в ином свете, когда его нет, какой же одинокой и отчужденной ощущаю я себя. Я ищу утешение в общении, а обретаю там еще большую тревогу. Увы, единственное мое наслаждение, единственное утешение — все замыкается на нем».

МУЗЫКА. Не верно, что в его отсутствие музыка была ей безразлична. Но мелодия, исполняемая на клавесине, всегда в таких случаях носила грустный оттенок. Музыка возвышала чувства, но никогда не прогоняла их прочь.

СТРАСТНОЕ УВЛЕЧЕНИЕ. С отъездом Уильяма она стала более ранима, чем когда-либо раньше. Но подобная страсть в замужестве обычно неестественна. В таком случае всегда нужно стремиться обуздать страсть, отвлечь себя чем-то.

Она принялась осматривать новые места в мертвых городах, ходить на музыкальные вечера во дворце австрийского посла и наносить визиты одной сицилианской аристократке из знатного рода, которая, отправив на тот свет десять, нет, одиннадцать человек с помощью кинжала или яда, в конце концов была осуждена всеми своими сородичами и в качестве наказания заточена в роскошные апартаменты в монастыре под Неаполем. «Ей было примерно двадцать три, — рассказывала Кэтрин своему супругу. — Она приняла меня, сидя в постели и опираясь на атласные подушки, предложила отведать макарон и всякие прохладительные напитки, разговаривала вежливо и весьма оживленно. Невозможно было представить, что кто-то с такими элегантными манерами, как у нее, способен на подобные злодейства. У этой женщины застенчивое, даже доброе выражение лица», — с удивлением отмечала Кэтрин.

Этот факт не удивил бы даже самого тупоумного туземца страны, где она жила, поскольку любой местный крестьянин знал, что бракованные товары нередко продаются под видом доброкачественных. Но Кэтрин была пришелицей с Севера, воспитанная в ласке и неге, она не принадлежала ни к крестьянскому, ни к аристократическому сословию, истово верила в Бога и, будучи протестанткой, считала, что внешность должна соответствовать внутреннему содержанию. «Она совсем не похожа на убийцу», — мягко говорила Кэтрин.

Пришла весна, наступил теплый благоухающий апрель. Большую часть дня она лежала в постели. В своих письмах Уильям по-прежнему восторженно писал о будущем, но его послания не радовали Кэтрин. Она знала, что для нее будущего нет. Она могла лишь вспоминать прошлое и любить его.

Кавалер больше недели находился в археологической экспедиции в Апулии. Кэтрин, не в состоянии подняться с постели, с каждым часом чувствовала себя все хуже и хуже. В душную апрельскую ночь, когда приступ астмы был просто невыносимым и пришла мысль, что уже начинается агония, она, пытаясь отвлечься от мрачных предчувствий, решила написать мужу письмо.

Раньше Кэтрин никогда ничего не боялась, а теперь вдруг испугалась. Долгий и мучительный путь к смерти назойливо вызывал кошмарную мысль, что ее могут похоронить заживо. Кто знает, может, она избавится от этого наваждения, если напишет письмо Кавалеру с просьбой не закрывать крышку гроба в течение трех дней после смерти. Но, чтобы попросить об этом, ей прежде нужно признаться в своих опасениях, что через несколько дней, даже через несколько часов не сможет писать ему. Затем сообщить, что не способна выразить должным образом свою любовь и нежность, которые испытывает к нему, и что только он, он один, был для нее источником радости и всех земных наслаждений. Одно лишь его слово, прозаическое слово, спасет ее от всех этих сумасбродных, земных чувств, испытываемых к Кавалеру, подведет к мысли о еще более величайших райских блаженствах и позволит надеяться, что наступит день, когда и он окажется убежденным приверженцем христианской веры и прилежным прихожанином.

Вообще-то, Кэтрин не думала, что ее муж станет когда-нибудь верующим (он им так и не стал). Ее странное желание обратить мужа в христианскую веру возникло из привычки разговаривать в возвышенной, напыщенной манере. Ей хотелось, чтобы он понял и согласился с реалиями такого подхода, дабы они общались в подобной форме и в конечном счете поверяли друг другу истинно сокровенные чувства.

Однако он, разумеется, никогда не сможет оценить вознаграждение, полученное от высокопарной речи. Поскольку все глубоко упрятанные и сдерживаемые чувства, которые… Тут Кэтрин начала задыхаться, хватать воздух и мучительно вспоминать, что еще хотела написать в этом письме, искреннем прощальном письме. Помимо уверений в любви, помимо того, что просит забыть и простить все ее прегрешения, сама прощает мужа за то, что он оставляет ее одну на длительное время, кроме того, благословляет его и просит поминать ее добрым словом… Все это она помнит, а вот какая же еще была просьба? Ах, да: «Пожалуйста, не заколачивайте гроб, когда я умру и меня положат в него, до тех пор, пока не возникнет острая необходимость». Она напоминала мужу, чтобы он в своем последнем завещании выполнил то, что обещал и распорядился похоронить его рядом с ней в церкви Слебеха, когда Господь соизволит призвать Кавалера к себе.

Но это, как она надеется, произойдет не скоро, через несколько десятилетий, а до той поры — следующее предложение далось Кэтрин с трудом, так как приступ астмы затянулся, и она долго не могла вздохнуть, — а до той поры, Бог даст, он не будет страдать в одиночестве. «Пусть все земные и небесные блаженства снизойдут на вас и пусть вы будете всеми любимы так же, как мною. Остаюсь навеки преданной вам супругой, прощайте».

Запечатав письмо, она почувствовала облегчение и впервые за многие недели легко уснула, погрузившись в глубокий, спокойный сон.

Пришло лето, а вместе с ним и жуткая, угнетающая жарища. Кавалер сердился на Кэтрин, что она умирает не вовремя — создает неудобства, отвлекает его от срочных, нужных дел. Когда в июле они переехали на загородную виллу у самого подножия Везувия, в ее самую любимую из трех резиденций, он находил тысячи причин, только чтобы задержаться на несколько дней в расположенном поблизости королевском дворце. Доктор Друммонд каждое утро навещал и осматривал больную. Он передавал всякие слухи и сплетни, стараясь рассмешить Кэтрин, приносил с собой сладости, чтобы возбудить у нее аппетит, и раз в неделю ставил ей пиявки и отворял кровь.

Но вот в одно августовское утро он не появился. Она не притронулась к обеду и в три часа дня послала гонца справиться, что же произошло. Вернувшись, тот сообщил, что доктор поехал не в коляске, как обычно, а взял верховую лошадь, но километра полтора до виллы та выбросила его из седла, и назад в город доктора принесли на носилках. Ей сказали, что он серьезно повредил ноги, позвоночник и ушиб почки. Спустя неделю доктор Друммонд скончался. Услышав эту горестную весть, Кэтрин заплакала в последний раз в своей жизни.

Впоследствии Кавалер не изменил своего убеждения, что это Кэтрин была повинна в том ужасном случае и что этот инцидент ускорил ее смерть, последовавшую всего через двенадцать дней.

Она сидела в своем любимом кресле во дворе напротив миртовой рощицы и читала книгу, как вдруг внезапно потеряла сознание. Когда ее внесли на руках в дом и уложили в постель, Кэтрин открыла глаза и попросила принести небольшой овальный портрет Кавалера, который смиренно возложила себе на грудь. Затем она прикрыла глаза и в тот же вечер умерла, так и не открыв их больше.

Тем, кто не знал Кэтрин близко, Кавалер описывает ее следующим образом:

«Жена моя была невысокого роста, стройненькая, элегантная, с изысканными манерами. У нее были очень светлые волосы, с возрастом они ничуть не поседели, глаза веселые и живые, прекрасные зубы, лукавая улыбка. До конца она никогда не раскрывалась, эмоционально особо не проявлялась, великолепно владела собой и прекрасно знала, как несколькими, будто вскользь брошенными словами поддержать разговор, но не брать инициативу в свои руки. Хрупкое телосложение и слабое здоровье сказались на ее образе мышления. Прекрасно воспитанная, образованная, великолепная музыкантша, она впоследствии сильно нуждалась в общении, которого, однако, вынуждена была избегать по причине болезненности и самосохранения. Она казалась благословением и утешением тем, кто общался с ней, и все они будут с глубоким прискорбием вспоминать о ней». Кавалер с горечью думал о ее добродетелях, одаренности и предпочтениях. Надо сказать, что о себе и своей роли он говорил все же мало.

Несказанное горе обернулось непонятными странностями, писал Кавалер Чарлзу: «Я понес такую утрату и ощущаю такую печаль, о которой ранее даже не предполагал».

Впервые в жизни он испытывал нечто ужасное. В мире полно предательств и измен. Вы что-то намерены сделать, устраиваете свою жизнь, и вдруг все идет наперекосяк. Как раз на следующий день кто-то из королевских пажей в Портичи случайно открыл дверь в заброшенную часовню и только шагнул в притвор, как оттуда хлынула волна холодного, ядовитого вулканического газа, накопившегося во внутреннем помещении. Мальчик мгновенно погиб. Обеспокоенный король поднял шум, отдал соответствующие распоряжения и навесил на свое нижнее белье еще несколько амулетов и талисманов, которых и без того было предостаточно. А если вспомнить, что случилось со старым приятелем Друммандом, когда он ехал с визитом… нет, тут Кавалер вдруг подумал, что и с ним самим произошло нечто ужасное. А он ведь не носит никаких волшебных талисманов, рассчитывая всего лишь на собственный разум и устоявшиеся привычки.

«Нечто ужасное. Нечто такое, что нужно встречать спокойно. Все-таки у меня счастливая жизнь», — решил он.

Мудрый человек готов ко всему; он знает, как и когда надо уступить и смириться, он благодарен за все жизненные удовольствия, не злится и не хнычет при неудачах (и такое бывает, не всегда же одно везение).

Потом разве он не великий коллекционер? А коли так, то нельзя терять чувства уверенности и притом надо все время стараться, чтобы тебя не сбили с толку. Кавалер не задумывался над тем, сколь глубокие и сильные чувства он испытывал к Кэтрин или в какой мере она была необходима. Не задавался и вопросом, нуждается ли он в ком-то так же, как и в жене.

Коллекционеры и хранители коллекций нередко склонны к мизантропии без особого на то побуждения. Они согласно подтверждают, что да, их больше заботят неодушевленные предметы, нежели живые люди. Пусть других такое отношение шокирует — коллекционеров это не волнует. Они знают, что предметам можно доверять — те свою природу не меняют. Их привлекательность и очарование не приедаются. Вещи, разного рода редкости обладают непреходящей, присущей только им одним внутренней ценностью, в то время как ценность людей преходяща и зависит от того, насколько они нужны в данный момент другим людям. Коллекционирование придает самовлюбленности неуемную страсть, что всегда привлекательно, но одновременно настраивает других против страсти и заставляет ощущать собственную уязвимость. Оно порождает обделенных, которые с горечью переживают неудачи и стремятся обезопасить свою жизнь. Кавалер не представляет себе, в какой мере любовь Кэтрин помогала ему сохранять спокойствие и безопасность.

Он ожидал большего от своей способности к замкнутости и отчуждению, которая органически дополнялась особенностями его характера. Одной только замкнутости не хватало бы ему, чтобы справиться с горем. Нужно еще обладать и стоицизмом, под которым подразумевается, что нуждающийся в этом качестве действительно испытывает боль утраты. Он и не ожидал, что горе так сильно придавит его, что все вокруг сразу же померкнет. Лучом света казалась ему теперь любовь Кэтрин, когда этот луч угас. Ни слезинки не проронил он, и когда сидел у смертного одра Кэтрин и вынимал из ее одеревеневших рук свой портрет, и когда снова вложил ей в руки этот портрет, а она уже лежала в гробу. Хоть он и не плакал, все же его волосы (вмиг поседевшие), его лицо (ставшее еще более сухим и морщинистым) красноречиво говорили о внутренних переживаниях и неутешном горе. И тем не менее Кавалер не знал, как можно укорять самого себя. Он и так всей душой любил Кэтрин, был предан жене больше, чем того требовал укоренившийся обычай. И всегда был откровенен и искренен с ней.

Он присел у решетки для вьюнов и посмотрел на миртовую рощу. Как раз на этом месте Кэтрин потеряла сознание. Здесь она частенько сидела вместе с Уильямом. Раскидистая сетка паутины опутала отверстие на самом верху решетки. Отсутствующим взглядом Кавалер несколько секунд непонимающе смотрел на паутину, потом почему-то решил отыскать паука и в конце концов увидел его, неподвижно сидящим в дальнем углу плетения. Кавалер приказал слуге принести альпеншток, поднял его, дотянулся и смахнул всю паутину.

Письма Кавалера говорят о прочной, неподдающейся контролю меланхолии, целиком охватившей его. «Подавленность, тоска, вялость — как же утомительно писать эти слова — становятся моим уделом», — отмечает он. Кавалер не любил переживать несчастье слишком глубоко, но его встревожил тот факт, что он вообще перестает испытывать это состояние. Ему хотелось переживать, как прежде, но не слишком уж сильно и не слишком слабо (так же, как хотелось быть и не юным, и не старым). Он очень желал, чтобы ничто не менялось и все оставалось, как раньше.

«Вы бы меня теперь не узнали, — писал он Чарлзу. — Из жизнерадостного, энергичного, отзывчивого, еще совсем недавно интересующегося всем человека я превратился в существо, которому безразлично многое из того, что прежде радовало. Это совсем не значит, что и вы, дорогой Чарлз, теперь безразличны мне, как отнюдь не безразличны и многие другие. Это, скорее, охватившая меня апатия. — Он поднял перо и, перечитав написанное, добавил, стараясь как-то сохранить оптимистическую нотку: — Надеюсь все же, что апатия не является неизбежным и постоянным состоянием моей души».

Он задумал переиздать книгу про вулканы, снабдив ее рядом новых рисунков. «Но пока приходится воздерживаться, — сообщал он Чарлзу, — так как не могу преодолеть чувства усталости». Рассказывая о недавней поездке в Рим для приобретения новых картин, он писал: «Меланхолия не оставляла меня и там. Новые покупки дают мне мало удовлетворения». Про одно свое приобретение Кавалер сообщает более подробно: «Картина малоизвестного художника XVII века из Тосканы, отражающая скоротечность человеческой жизни. Замысел свой художник выразил исключительно точно, а мастерство исполнения — просто поразительно». Он без особого интереса, тупо посмотрел на картину, где при удачно выбранном ракурсе были искусно изображены цветы и зеркало, перед которым сидела и разглядывала себя полная неги молодая девушка. Впервые в своей жизни Кавалер не испытывал наслаждения от нового приобретения для пополнения коллекции.

У Кавалера было гибкое тренированное тело. Он без труда, как и прежде, скакал верхом, плавал, ловил рыбу, охотился и взбирался на гору. Но теперь между ним и любым предметом, на который он обращал внимание, как бы возникала пелена, не позволяющая понять истинный смысл этого предмета. Во время удивительной ночной рыбной ловли, когда от очарования захватывает дух, он безучастно смотрел и слушал, как тараторят на своем непостижимом местном диалекте двое его слуг Гаетано и Пьетро. Навстречу этой трескотне летело эхо других голосов с соседних лодок. Похожее на непонятные выкрики неведомых зверей, оно пересекалось над черными водами залива и затихало вдали во тьме ночи.

Да, Кавалер сохранил прежнее здоровье. Способность чувствовать и степень энтузиазма соответствовали, как он заметил, возрасту, однако ощущал при этом, что его взгляд становится тупым и бессмысленным, а слух и обоняние менее острыми. Кавалер пришел к выводу: он стареет. Без сомнения, сказывается и смерть Кэтрин, но все же главная причина — прожитые годы. Хотя он не сдавался и всячески стремился преодолеть старческие слабости.

Кавалер никогда не считал себя молодым, как он говорил гадалке. Но вот умерла Кэтрин, и он сразу почувствовал себя старым. Ему было всего пятьдесят два года. Сколько же лет нагадала ему прожить Эфросина? Он тогда сам снимал карты и выбирал из колоды свою судьбу. Интересно, на кой черт нужна ему эта жизнь еще в течение двадцати одного года?

Не хочется никаких компаньонов и собеседников. Главное — быть одному. Замкнуться в собственных чувствах и переживаниях. Сначала нависает какая-то пелена и все подергивается дымкой. Потом изредка выплескиваются гнев и сильная страсть. Затем наступает пустота. Начинаешь думать, что успел сделать, вспоминать, что натворил. Когда оцепенение проходит, оказывается, делал все урывками, под влиянием сиюминутных эмоций, наворотил такого, что и разобрать трудно. Все с прорывающейся спонтанно энергией. Все с огромными усилиями.

Теперь пресыщен, наелся до отвала. Пока хватит.

Через несколько месяцев после смерти Кэтрин Кавалер отправился в Калабрию посмотреть на последствия землетрясения. Он увидел там раздавленные, покрытые грязью и пылью тела, вытащенные из-под развалин, их искаженные в предсмертных муках лица и сжатые кулаки — люди часто любят смотреть на погибших в катастрофах. Среди трупов оказалась девочка, которую откопали живой, хотя она и пролежала восемь дней под обломками рухнувшего дома, зажимая ладошкой сквозную рану на правой щеке.

«Да, зрелище жуткое. Более страшную картину вряд ли увидишь. Но она меня не пугает».

На мгновение, всего на одно мгновение, он увидел себя сумасшедшим, притворившимся разумным существом. Сколько же раз он уже совершал восхождения на эту гору? Сорок? Пятьдесят? А может, и все сто?

Запыхавшийся, в шляпе с широкими полями, прикрывающими его худощавое лицо от палящих лучей солнца, он остановился, оглядываясь вокруг. С вершины вулкана хорошо видны далеко внизу город, залив и острова.

Люди с такой высоты кажутся муравьями, их и не различишь, к ним не испытываешь никакой симпатии — сказывается расстояние.

Раньше он различал все, и все его интересовало. «Я мыслю — значит, я существую; я коллекционирую — значит, я существую. Теперь смотри на все, что знаешь, на все, что интересует, на все, что хранишь и передаешь с другой точки зрения. Это мое наследие, и я коплю его».

Теперь предметы отвернулись от него и как бы говорят: ты больше не существуешь.

Гора говорит: тебя нет.

Попы говорят: вулкан — это пасть ада.

Нет! Эти чудовища, вулканы, или огнедышащие горы, далеки от того, чтобы быть символами или подобием ада, они, скорее, полезные клапаны для выпуска огня и пара, потому как, если им не давать выхода, они станут причинять еще более ужасные разрушения и значительно чаще, чем сейчас.

Он спустился в неглубокий ров, опоясывающий конус, стал там на колени и ладонями оперся о пыльные камни, потом лег на живот, вытянулся и приложил ухо к земле. Все тихо, а тишина говорит о смерти. О ней же говорил и густой, желтоватый, спертый воздух и острый сернистый запах, идущий из трещин и щелей, и нагромождения камней и тефра[29], и высохшая трава, и гряда облаков, повисших в сине-сером небе, и спокойная гладь моря. Все вокруг говорило о смерти.

Ну а если посмотреть окрест не таким мрачным взором? Да, гора это — символ всеобщей смерти: ее грозная лавина, всепожирающий огонь («терминатор Везувий», как сказал бы великий поэт), но она же и символ жизни, человеческой живучести. В этом смысле природа в своем развитии неуправляема; убивая, лишая жизни, она несет с собой культуру, руками человека создавая удивительные творения. В природных катаклизмах есть нечто такое, что достойно восхищения.

Под землей находятся залежи шлаков и глыбы великолепных минералов, оплавленные и спекшиеся камни и темное, еще не прозрачное вулканическое стекло; под ним — более тяжелые пласты, составляющие ядро расплавленной магмы. Каждый раз, когда вулкан извергается, он деформирует эти пласты, накладывает новые слои и утолщает их. А у подножия вулкана, пониже каменных нагромождений, вывороченных из недр, и рядов желтых кустарников расположены деревни, отлого спускающиеся к кромке моря. В этих деревнях еще более весомые пласты человеческой деятельности: орудия труда, предметы культуры, искусства. Помпеи и Геркуланум были погребены под слоем пепла, а теперь — вот чудо времени — раскопаны. Но вдоль побережья тянется Тирренское море, и под его водами — царство атлантов. Всегда есть что-то, о чем мы пока не знаем, но и это со временем тоже будет обнаружено.

Земля скрывает несметные сокровища для коллекционеров.

В земле живут умершие, сокрытые вулканическими пластами.

С землей церемониться нечего, Кавалер докопался до слоев, где залегают минералы. Он сыт по горло двором с его грязными интригами, развеселым королем, великолепными сокровищами, доставшимися ему. А вдруг он возьмет да и распрощается со всем этим навсегда, навеки? Да, в настоящий момент пусть все пропадает пропадом.

Если бы Кавалер увидел подкупающую красу и благодать, которые нередко обнаруживаются на самых вершинах гор, ему бы это понравилось. Но пока все его помыслы устремлены на то, чтобы взобраться еще выше. Он вообразил, будто поднимается ввысь на этом новомодном французском чуде — воздушном шаре-монгольфьере вместе с группой спутников, нет, только с молодым слугой Пумо, и оттуда, с высоты, глядит вниз на Везувий, и чем выше он взлетает, тем меньше кажется вулкан. Его охватывает неописуемое блаженство оттого, что он поднимается без особых усилий, все выше и выше, прямо в безоблачную небесную высь.

А еще он любил вызывать в памяти картины прошлого, примерно так же, как Уильям рисовал их Кэтрин. Но почему-то ему все время «вспоминались» гигантские катастрофы. Скажем, панорамная картина крупнейшего извержения в 79 году нашей эры. Наводящий животный страх грохот, грибовидное облако, померкшее солнце, разверзшаяся гора, изрыгающая пламя и ядовитые пары. Крысиного цвета пепел и сползающая вниз коричневая масса лавы. И ужас, обуявший обитателей Помпеев и Геркуланума.

Как и в более близкой нам истории, один из двух разрушенных во время ужасной катастрофы городов повсеместно приобрел печальную известность, оставив далеко позади другой пострадавший город. (Как зло пошутил один остряк-самоучка, у Нагасаки оказался незадачливый рекламный агент.) Ну ладно, Бог с ним, пусть он выберет Помпеи, посмотрит, как льет с неба смертоносный дождь, может, ему не захотелось бы тогда удирать раньше времени, потому что уже в те далекие времена он был бесстрашным коллекционером. Да как же уходить-то отсюда, не подобрав вон ту вещь? Так, видимо, появился он на этой улице, опустился на колени и исчез под толстым слоем пепла. Это, наверное, тот самый коллекционер, который вспомнил строки из «Энеиды» и начертал их на стене своего дома: «Все погрузилось в тишину…» (эти слова потом обнаружат при раскопках города). Жадно захватывая воздух ртом, он не успел дописать и погиб.

Как во сне (словно перед смертью), он быстро выбрался из обреченного города, всячески стараясь, чтобы его хоть кто-нибудь заметил. Почему бы ему не стать самым знаменитым свидетелем (и жертвой) извержения? Может, вообразить себя подлинным Плинием Старшим, ощутить резкие порывы, находясь на самом носу флагманского корабля, огибающего мыс Мизенум, или представить, что он стоит вместе с Плинием до самого конца, когда уже нечем дышать, словно при приступе астмы (о Кэтрин!), и их окутывают смертоносные ядовитые пары… Но не в пример своему молодому племяннику, который всегда кем-то себя воображал (и в сорокалетнем возрасте Уильям будет гордиться, что остается вечно молодым), Кавалеру трудно представить себя другим лицом, при любых обстоятельствах он остается самим собой.

В ту ночь он уснул на склоне вулкана.

Если Кавалер фантазировал, то только о будущем, мысленно перескакивая через годы, которые ему предстояло прожить (он знал, что ничего достойного или интересного уже не предвидится), о будущем после своей смерти. Думая о нем, Кавалер пристально всматривался в эту нереальную жизнь после смерти. Даже вулкан может умереть. И залив тоже, хотя Кавалер не мог себе представить такое. Не в силах был даже вообразить, что залив окажется настолько загрязненным, что жизнь в нем умрет. Он видел — природа может создавать угрозу, но чтобы ей самой что-то угрожало — никак не допускал. Он не представлял себе, сколько смертей несет с собой будущее; что произойдет с приятным, ласкающих! ветерком, с голубовато-зелеными водами, в которых весело резвятся пловцы и ныряют за морской живностью мальчишки, нанятые Кавалером. В наши дни, если дети нырнут на дно, у них кожа слезет от ядохимикатов.

Во времена Кавалера у его современников было более высокое представление о природных катаклизмах. Они думали, что мир не такой уж гладкий, как яйцо. Море отступает от изломанной береговой линии, иссушенная зноем земля дробится, превращается в комки и пыль; есть еще груды камней — это горы. Мир, в котором мы живем, — шероховатый, изрытый, покрытый пятнами. Да, по сравнению с Эдемом или первобытной девственной землей он, конечно же, здорово разрушен. Знали бы жившие в те времена люди, какая ужасная гибель грозит миру в наши дни.

Он ждал, когда задует свежий очистительный ветер. Все вокруг оцепенело, словно застывшая лава.

Он заглянул в отверстие вулкана, и как любое другое отверстие, оно призывно поманило: прыгай! Кавалер вспомнил, как после смерти отца Кэтрин он брал жену с собой на Этну, когда происходило полное извержение вулкана. Они тогда остановились у подножия одного из склонов в хижине отшельника (всегда в подобном случае находится подходящий отшельник), и тот рассказал им легенду об одном древнем философе, который прыгнул в клокочущий кратер вулкана, чтобы удостовериться в своем бессмертии. Предполагают, что он все-таки оказался смертным.

Кавалер с опасением ждал начала катастрофы. А это свидетельствовало о том, что меланхолия потихоньку проходит, так как уже возникают мысли о беспомощности других, и он начинает проявлять беспокойство по поводу надвигающейся всеобщей гибели.

Все путешественники, как и Кавалер, с нетерпением прислушивались, не доносится ли из-под земли зловещий гул. Все хотели, чтобы вулкан взорвался или что-нибудь отмочил. Они жаждали своей доли зрелища апокалипсиса. Сидеть в Неаполе в ожидании катаклизма, когда вулкан кажется дремлющим, — занятие скучное и нудное, и вскоре приходит разочарование.

Это было такое время, когда, прежде чем что-либо сделать, в первую очередь учитывали этические соображения. Это было время, когда зарождалась, как мы сейчас говорим, современная эпоха. Теперь же, если простым нажатием кнопки без всяких последствий для себя можно умертвить, например, китайца на другом конце света (удобнее, конечно, выбрать того, кто живет как можно дальше), разве удержишься от такого соблазна?

Люди способны совершать самые тяжкие и пагубные поступки, если только от этого им становится легче.

Как же тонок барьерчик между волей к жизни и желанием смерти! Как же хрупка мембрана между активностью и апатией! А насколько бы возросло число людей, готовых совершить самоубийство, когда бы это можно было сделать легко и безболезненно. Ну а что тут сказать об отверстии… о бездонной дыре, если взять и пробить дыру в каком-то людном месте для всех желающих сигануть в нее? Скажем, где-нибудь на Манхэттене, на углу Семнадцатой улицы и Пятой авеню? Там, где в маленьком музейчике выставлена коллекция Фрика. (Или же дать адрес, где живут еще более обездоленные люди?) А перед дырой повесить вывеску: «Открыто с 16.00 до 20.00. Понедельник. Среда. Пятница. Самоубийство разрешается». И больше ничего не надо. Только одну эту вывеску.

Почему же те, кто раньше даже и не помышлял о самоубийстве, начнут прыгать в провал? А потому что любая бездна — это преисподняя, если ее надлежащим образом обозначить. Возвращаясь с работы домой, купив по пути пачку сигарет, завернув в химчистку и забрав оттуда одежду, погонявшись по тротуару за красным шелковым шарфиком, который сорвал с ваших плеч шаловливый ветерок, вы поневоле вспомните ту вывеску, посмотрите на нее, потупив взор, затем быстро наберете в легкие воздуха, медленно выдохнете и скажете — как Эмпедокл[30] на Этне, — а почему бы и не попробовать.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Ничто невозможно сравнить с приподнятым настроением, когда на смену длительной меланхолии приходит состояние радости. Но, чтобы оно пришло, надо сначала занять чем-то тоскующее сердце. «Впустите меня», — сперва робко и тихо, а потом все настоятельнее и громче требует радость. Сердцу нужно приказывать и заставлять повиноваться.

Это произошло четыре года спустя. Прежде всего Кавалеру требовалось свыкнуться со смертью Кэтрин и полностью перестроиться. Он запросился в очередной отпуск, чтобы отвести бренные останки супруги в Уэльс и захоронить там. В Неаполе не оказалось никого, кто мог бы утешить его. Смерть жены подвела Кавалера к самому краю опасного состояния души, когда он уже ничему не радовался и думал только о себе. Оставалось прибегнуть к испытанному средству — усиленно заняться научными изысканиями. Исполнив все неотложные дипломатические дела и подавив приступ меланхолии, Кавалер выехал как-то в Калабрию, где велись археологические раскопки древних поселений (Кэтрин уже не ждала его дома). Там его пригласили в деревню на праздник дня святых Косьмы и Дамиана, завершившийся церковной службой перед длинноногой статуей, называемой в здешних местах Большой Конец, ее особо почитали бесплодные женщины.

И больше ничего не было!

Весь запыленный с ног до головы, но повеселевший, Кавалер вернулся в Неаполь. В соответствующее научное общество, занимающееся изучением античного мира (Кэтрин умерла), Кавалер написал письмо, в котором сообщал о недурственном открытии следов древнего фаллического культа, до сих пор существующего под покровительством христианства, что является еще одним свидетельством сходства католицизма с языческими верованиями. Он напоминал также о широком распространении изображений женских и мужских органов деторождения, найденных во время раскопок, и высказал свои соображения касательно того, что в основе всех религий таится поклонение четырем жизненным силам, и сексуальной потенции в том числе, а сам четырехугольный крест, по-видимому, не что иное, как стилизованный фаллос. (Мертва! С уходом Кэтрин у него не стало больше причин удерживаться от скептицизма и богохульства.)

Все изменилось, и в то же время все осталось неизменным. Он никогда никому не говорил, что остро нуждается в общении. Тем не менее, когда его друг и протеже Томас Джонс, собираясь навсегда возвратиться в Англию, отказался возобновить аренду дома, Кавалер не преминул оказать ему гостеприимство и пригласил пожить несколько месяцев в своем дворце. Он нередко заходил по утрам в комнату, приспособленную под студию художника, и молча наблюдал, как Джонс вырисовывал на маленьких полотнах, установленных на роскошном мольберте из оливкового дерева, всякую, на его взгляд, ерунду: скажем, угол крыши или ряд верхних окон соседнего дома.

Чудно, конечно, но у Джонса на то были свои причины. Все согласуется с настроением Кавалера.

— А что вы там рисуете? — вежливо спросил как-то Кавалер. — Я что-то не понимаю замысла.

— Да это так просто, издержки простоя, когда, кажется, что-то можно легко изобразить, но не имеет смысла.

Наконец в июне из министерства иностранных дел пришло разрешение отбыть в третий по счету отпуск, и Кавалер решил отправиться в Англию морем. В трюм парусника погрузили гроб с телом Кэтрин, а сам он устроился в каюте вместе с римской вазой с камеей, изготовленной, как предполагали, в начале правления императора Августа (конец I века до нашей эры).

Эту редчайшую вазу, поступившую в продажу впервые за последние десятилетия, он приобрел в Риме и теперь вез в Англию, чтобы выставить на аукционе. Это была самая ценная антикварная вещь, когда-либо проходившая через его руки. Как только Кавалер впервые увидел ее, его охватил неуемный зуд. Вазу нашли два столетия назад при раскопках кургана с захоронением императора у южной границы Древнего Рима, и с тех пор она считалась самым прекрасным сосудом, украшенным камеей, из всех найденных. Ничто не могло быть восхитительнее образа Фетиды[31], изображенной на фризе[32], где она, утомленная, едет на свадебной колеснице, откинувшись назад, полулежа на подушках. Кавалер то и дело вспоминал про вазу, не уставая ею любоваться. Он поднимал ее вверх, чтобы получше рассмотреть настоящий цвет земли, глубокий темно-синий, почти не отличимый от черного. Но если поднести вазу к свету, синий цвет переливается и окрашивает кончики пальцев, когда они находятся рядом с выгравированными на кремово-белом стекле фигурками.

Увы. Это был не тот предмет, в который он мог позволить себе влюбиться. Хотя Кэтрин по завещанию оставила ему все свое состояние, да еще и не обремененное долгами, Кавалер все же продолжал нуждаться в деньгах. Ваза была слишком большой роскошью для него, чтобы держать ее в коллекции. Приобретая эту ценную вещь за довольно умеренную цену, всего за тысячу фунтов стерлингов, Кавалер возлагал большие надежды на солидную прибыль.

Благополучно доставив вазу в Лондон, приняв глубокие соболезнования от друзей и родственников, Кавалер привез гроб в имение в Уэльсе, которое теперь перешло в его полную собственность и принесло родовой титул. Там он вместе с Чарлзом зашел в церковь, чтобы посмотреть, как будут опускать гроб в узкий склеп под полом, затем отослал племянника в Лондон, а сам остался в доме затворником на несколько недель.

Была середина лета. Дожди щедро оросили земли имения, и все окрест зазеленело и расцвело пышным цветом. Кавалер начал совершать ежедневные пешие прогулки по имению, иногда даже уходил далеко от дома; в карманы он клал пригоршню слив, а когда возникала нужда передохнуть, предпочитал посидеть на берегу, бесцельно глядя на море. С трауром обычно наступает своеобразная потребность в неторопливых размышлениях и раздумьях. Траурные мысли, сентиментальные воспоминания о Кэтрин вперемешку с жалостью к самому себе. Мир, успокоение праху Кэтрин, бедной Кэтрин. Мир всем нам. Над его головой тихо шелестят зеленые листья, ярко светит солнышко, на улице тепло и светло, настанет день, и его чахнувшее тело и замерзшая душа начнут оттаивать; он на минутку заскочил в холодную церковь — надгробная плита, на которой когда-нибудь появится и его имя.

Кавалер еще не добрался до Лондона, а местные коллекционеры уже возбужденно обменивались мнениями насчет его римской вазы. Чарлз сообщил, что скуповатая старая карга, вдова герцога Портлендского, упорно домогается узнать цену вазы, и Кавалер поспешил обратно в Лондон. Цену он определил в две тысячи фунтов стерлингов. Герцогиня ничего точно не сказала, но обещала подумать. Прошел месяц, другой — ответа нет, но Кавалер знал, что напоминать нельзя. От нечего делать, просто чтобы развлечься, он как-то заглянул в личный музей герцогини, где демонстрировались: веточка кораллов, у которых переливались крылышки, окаменелые ископаемые насекомые, кость мамонта (в те времена считали, что это кость древних римских слонов), редкие толстые фолианты по астрономии, антикварные медальоны и пряжки и, само собой разумеется, этрусские сосуды. Ну что тут сказать? Собрание предметов не лучше и не хуже многих других, существовавших в ту пору (главное своеобразие заключалось в том, что коллекционер — женщина), но, по мнению Кавалера, явно составлено с некоей претенциозностью и даже эклектично. Сын герцогини, мужчина средних лет, беспокоящийся лишь о своем наследстве, советовал матери отказаться от покупки, считая запрошенную цену вздутой. Но герцогиня уже всерьез загорелась желанием приобрести вазу во что бы то ни стало.

Кавалер немного покрутился при дворе, но большую часть времени проводил у Чарлза, где позволил себе пофлиртовать с очаровательной и жизнерадостной девушкой, с которой его племянник уже сожительствовал года три. Он выслушал от нее всякие лестные слова, допускал некоторые нежности. По наущению Чарлза, девушка называла его дядюшкой и грациозно целовала в щечку.

Она была высокого роста, хорошо сложена, с золотыми кудрями, голубыми глазами, чувственным припухлым ротиком и, по мнению Кавалера, имей она подбородок чуточку побольше, могла бы соперничать красотой с некоторыми классическими античными статуями.

Племянник уже успел рассказать дяде ее историю: она дочь деревенского кузнеца, приехала в Лондон в возрасте четырнадцати лет и стала помощницей горничной. Сын домохозяйки ухитрился соблазнить ее, вскоре девушка подыскала для себя довольно сомнительные занятия, в частности, стала позировать полураздетая в качестве «нимфы здоровья» в лечебнице одного доктора, который якобы исцелял от импотенции. Потом ее увез в свое имение некий баронет и вскорости выгнал прочь, узнав, что она забеременела (ее маленькая дочь теперь воспитывалась в деревне), а близкий друг баронета, к которому в отчаянии обратилась несчастная девушка, оказался как раз… Чарлзом.

Ее спаситель, будучи на шестнадцать лет старше, ничуть не удивился, что девятнадцатилетняя девушка столь многоопытна. Считается, что подобные женщины забираются по общественной лестнице на довольно высокую ступеньку, но вскоре выбиваются из сил и скатываются вниз. Стало быть, в ней не было ничего особенного, лишь смазливое личико и внешнее очарование. И все же было. Чарлзу захотелось стать ее любовником. Девушка так же не прочь была похвастаться своей красотой. «Подумать только, — говорил Кавалеру племянник, — она и впрямь довольно одаренная. Я научил ее читать и писать, и теперь она изучает все книги по самосовершенствованию. Она очень любит чтение и прекрасно помнит прочитанное».

Кавалер заметил, что девушка также запоминает каждое слово, произнесенное в ее присутствии. Хотя речь ее и не блистала изысканностью, а смех звучал грубовато и слишком откровенно, но когда она молчала, то совершенно преображалась. Лицо приобретало нежное выражение, глаза увлажнялись от прилежного внимания. «А ее суждения о картинах, — продолжал хвалить девушку Чарлз, — просто замечательны. И в этом ничего удивительного нет, ибо она живет со мной вот уже скоро три года, да и наш общий друг Ромней всерьез увлекся ею. Она позировала ему для доброй дюжины картин и еще большего числа разных эскизов и зарисовок. О других натурщицах он и слышать не хочет, разве только когда я отказываю ему в возможности рисовать мою девушку». Эти слова напомнили Кавалеру, что он должен выкроить время и снова пойти к Ромнею позировать, поскольку решил заказать еще один свой портрет.

Герцогиня предложила за вазу тысячу шестьсот фунтов. Кавалер не уступил ни пенни.

В королевском дворце он долго не засиживался. О возможном назначении с повышением в Мадрид, Париж или Вену Кавалер уже давно и думать забыл. Без поддержки Кэтрин он чувствовал себя постаревшим. Начал позировать Ромнею. Себе же сказал, что пришла пора возвращаться в Неаполь. Потом и других известил об отъезде.

«Тысяча восемьсот фунтов», — с раздражением произнесла герцогиня. По рукам. Он сделал кое-какие покупки, в том числе приобрел у Ромнея портрет девушки Чарлза, написанный в образе жрицы Бахуса, и решил увезти его с собой в Италию.

Кавалер вернулся в Неаполь и опять окунулся в прежнюю жизнь. Первым делом взялся за погашение долгов, улаживания претензий и демонстрацию своего материального благополучия — он все еще прекрасно знал, чем себя занять. Кроме того, наконец-то понял, что окончательно перебороть апатию можно, если всерьез включиться в новое для себя дело. Поэтому Кавалер решил осуществить давно вынашиваемый грандиозный замысел, реализация которого потребовала бы несколько лет: разбить английский сад на двадцати гектарах в парке, окружающем загородный дворец в Казерте. Он опять стал коллекционировать антиквариат, совершать восхождения на гору, составлять и собирать каталоги. Сделал он и неплохие покупки раритетов, найденных при раскопках в Помпеях и Геркулануме, хотя они и велись там под бдительным присмотром королевских археологов. В этой стране можно делать все, что захочешь, если точно знать, кому надо хорошенько заплатить.

Несколько милых английских вдов из числа знакомых ему любителей картин, похоже, изъявили готовность излечить Кавалера от одиночества. Одна дама дала понять о своем намерении еще в Лондоне, накануне его отъезда, а другая — в Риме, где он останавливался по дороге на несколько недель, главным образом для того, чтобы согласовать кое-какие вопросы с мистером Байрсом, его любимым доверенным лицом и агентом в этом городе. Дама из Рима изрядно прельщала Кавалера. Она была богата, обладала отменным здоровьем и мастерски играла на арфе. В письме к Чарлзу он с известной долей радости сообщал о ее прелестях, хотя прекрасно знал, что его слова вряд ли воодушевят любимого племянника, который рассчитывал стать наследником бездетного дяди. Вообще-то, возраст дамы, по правде говоря, не способствовал появлению детей. Но так или иначе, будучи моложе Кавалера на целых десять лет, она могла бы запросто пережить его.

Но вскоре Кавалер оставил мысль о выгодной женитьбе. Даже эта дама, такая величавая, такая одинокая, волей-неволей нарушала бы его устоявшийся образ жизни и сложившиеся привычки. Больше всего Кавалер нуждался теперь в тишине и покое. Он был обречен провести остаток жизни одиноким.

Единственное, что он совершенно сознательно желал меньше всего, так это любых перемен. До сих пор ему везло. И все же в низу живота бывало нет-нет да и заноет. От всяких пустых мечтаний так просто не отмахнешься. Внутренний огонек все же тлеет. А потому сегодня же, не откладывая, вопреки всем здравым соображениям, он принимает решение позволить ей приехать.

Эта наивная, неиспорченная девушка (она даже когда-то была непорочной, понял он по ее поведению) приезжает сюда вместе со своей матерью. Чарлз положил глаз на богатую наследницу (а что еще остается делать второму сыну лорда?), и ему нужно быть серьезным и прекратить всякие там шуры-муры. Нельзя больше поддаваться мимолетным увлечениям, и надлежит обращаться с женщинами холодно. Но, решив расстаться с девушкой, Чарлз не был настолько бессердечен, чтобы объявить ей об этом, и придумал предлог: как, дескать, было бы чудесно, если бы она поехала к его недавно овдовевшему дядюшке и порадовала бы своим присутствием. Стало быть, выходит, что дядюшка получает в наследство от своего племянника его любовницу? Кавалер понял, что Чарлз не просто освобождается от пут, мешающих выгодной женитьбе, и перекладывает на него свои долги, но также предотвращает любую вероятность того, что Кавалер сподобится провести оставшиеся годы с новой женой. (В таком случае племянник перестал быть его наследником.) Но если дядя горячо полюбит эту девушку (на которой он никогда не женится, это совершенно ясно), то Чарлз спасен. Какой же умница этот Чарлз!

В марте она вместе с матерью выехала из Лондона. Их сопровождал друг Кавалера, пожилой шотландский живописец, который возвращался в Рим и любезно согласился взять в дорогу обеих женщин под свою опеку. Навстречу им в Рим отправился Валерио, чтобы привезти в Неаполь.

Кавалер читал за завтраком, когда услышал, как со скрипом распахнулись въездные ворота. Он подошел к окну и увидел, что во двор вкатил почтовый дилижанс, к которому устремились слуги и пажи. С козел, рядом с кучером, спустился Валерио, подошел к дверце и предложил руку молодой женщине, легко выпорхнувшей из экипажа, после чего помог выйти дородной пожилой женщине. Они направились через двор к правому крылу, к лестнице из красного мрамора. Несколько служанок и горничных, выскочив из дворца, принялись на ходу поправлять и отряхивать запыленное желтое платье девушки. Та подурачилась с ними минутку, улыбаясь и дотрагиваясь до протянутых рук, с явным удовольствием отвечая на восторженный прием прислуги. Еще Кавалер заметил голубую шляпку, широкие поля которой порхали, словно бабочки, на фоне световых бликов от булыжника на мощеном дворе.

И тут ему почему-то вспомнился Джек, и его вмиг охватила тоска. Он вернулся к столу, накрытому для завтрака. Ничего, пусть она подождет, пусть знает свое место. Ведь сидит же сейчас книгопродавец и ждет. Выпив чашку какао, Кавалер не спеша пошел в малую приемную залу, куда по его указанию пригласили маму с дочкой.

Миновав двери, предусмотрительно распахнутые для него пажом Каспаро, он увидел, что они скромненько сидят в уголке и о чем-то перешептываются. Мать первой заметила Кавалера и поспешно встала. Дочь сидела, зажав шляпку между коленями, а когда поднималась, повернулась и положила ее на свой стул. При виде ее изящного наклона и изгиба тела он ощутил некий физический толчок, будто сердце его оборвалось и ушло куда-то в низ живота. Он уже успел забыть, насколько прекрасна девушка. Изумительно великолепна. Ему следовало бы помнить, какой красавицей она была в прошлом году, поскольку ее портрет в образе жрицы Бахуса висел на стене его рабочего кабинета, да и видел он тогда девушку, почитай, каждый день. Но теперь она оказалась еще прекраснее, чем на картине.

Глубоко и радостно вздохнув, он подошел к гостям поближе и благосклонно принял робкий девичий реверанс и неуклюжий поклон матери, который тоже должен был означать реверанс. Затем приказал Стефано показать миссис Кэдоган на втором этаже две комнаты с окнами во двор, выделенные в их распоряжение. Девушка наклонилась вперед и от всего сердца поблагодарила Кавалера, поцеловав его в щеку. Он непроизвольно отшатнулся, словно поцелуй обжег его.

— Вы, должно быть, очень устали от такого долгого путешествия, — сказал он ей.

— Да нет, ничуть. Я так счастлива. И город такой красивый, — ответила девушка и добавила, что сегодня день ее рождения. Она взяла Кавалера за руку и потянула за собой на террасу (прикосновение опять обожгло его). Вид действительно оказался красивым — он мог сам убедиться: красные черепичные крыши домов залиты солнечным светом, к морю спускались цветущие сады, тутовые и лимонные деревья, тянулись вверх кусты и стройные высокие пальмы, и все это было подернуто легкой, нежной дымкой.

— А вот там, дядюшка? — воскликнула она, вопросительно показывая на гору и на покрасневший столб дыма, вырывающийся из ее жерла. — Там что? Вот-вот произойдет извержение?

— А вы испугались? — участливо поинтересовался он.

— Бог мой, да ничуть! Хочу увидеть его. Хочу видеть все-все. Это же так… замечательно! — вскричала она, радуясь, что удачно подобрала столь благородное, светское слово.

Она была такая молоденькая, так искренне радовалась жизни, что поневоле тронула и его. А он был прекрасно осведомлен о ее добродетелях благодаря смиренной преданности Чарлза, который чуть ли не год осаждал своего дядю просьбами принять девушку в Неаполь. «Ее восхищение переходит в страсть, — писал племянник Кавалеру. — Она уже без ума от вас». Однако Кавалер решил проявлять к ней гораздо меньше внимания и интереса, нежели другие мужчины. Это даже позабавит его. Ну что ж, он даст ей пристанище — наверное, лучше отвести этим женщинам четыре комнаты на третьем этаже с видом на парк, чтобы девушка могла любоваться захватывающими дух пейзажами.

«Вы сможете лепить из нее все, что угодно, — писал Чарлз. — Она — сырой материал, к тому же, гарантирую, очень податливый».

Сперва Кавалер не распознал в себе талант педагога. Одно время ему хотелось просто смотреть на девушку и молча восхищаться. Он пока еще не научился управлять своим чувством, которое вспыхивало в нем при виде ее красоты. Не означает ли это, что он стареет, коль так поспешно возложил на себя обузу заботиться о ней? Или что, он уже постарел? И его жизнь кончилась? Остается дополнить ее красотой свою коллекцию? Ну уж нет. Для начала он сделает из нее нечто. А потом отправит домой. Чарлз всегда был большим проказником.

Поэтому Кавалер всячески тянул время, не в силах постичь, что ему предоставляется еще один шанс и вся его жизнь может начаться сначала.

Что же должна такая юность сотворить с ним? Хоть он и знал (или, по крайней мере, думал), что ее прислали к нему, чтобы он ею обладал, тем не менее он все же побаивался выставить себя в дурном свете и был искренне тронут ее доверчивостью. Девушка и впрямь верила, что через несколько недель приедет Чарлз и увезет ее отсюда. Но все же надо быть круглым дураком, чтобы не воспользоваться благосклонностью, предоставляемой ему совершенно бескорыстно, без всякой суеты и сентиментальности. Конечно же, девушка все понимает. Она знает, что предназначена для удовлетворения похоти мужчин, причем самым дурным образом — переходить от одного к другому. Да, она по-прежнему любит Чарлза, но ей необходимо смириться с его изменой. Бедная Эмма. Жестокий Чарлз. И Кавалер положил свою сухую ладонь на ее руку.

Глубина и острота ее реакции, слезы, плач раздражали его — ведь Чарлз уверял, что она сговорчива, — и в то же время трогали. Поскольку Эмма отвергала его, он стал еще больше уважать ее, что всегда происходит с мужчинами его возраста во взаимоотношениях с женщинами. Но ей тем не менее, похоже, нравилось с ним общаться. Девушке страстно хотелось набраться ума-разума, естественно, для будущего счастья. Кавалер предоставлял ей в полное распоряжение собственный экипаж, показывал памятники культуры и изумительные места в королевстве (при этом всегда присутствовала ее безмятежная, непритязательная матушка). Возил он ее и на Капри, они побывали и на мрачных развалинах виллы Тиберия, разрытой шайками гробокопателей, где остались лишь мозаичные мраморные полы изумительной красоты. Их откопали всего лет двадцать-тридцать назад. Ездили они и в Солфатару, прогуливались по полю, покрытому горячей серой. В мертвых городах осматривали откопанные из-под пепла и золы античные дома. Восходили они и на Везувий. Выехав из дома в четыре часа утра, еще при полной луне, добрались в карете до Резины, а оттуда в сопровождении Толо уже пешком до места, где застывала выплеснувшаяся из кратера вулкана лава.

Кавалер смотрел больше на Эмму, чем на лаву. Она же внимала его советам посмотреть сначала туда, затем — сюда, почтительно слушала все, что он объяснял, и забрасывала вопросами. По всему было видно, что девушка хотела угодить ему, и лишь изредка, когда Кавалер подходил к ней на террасе, чтобы полюбоваться закатом, он замечал на ее щеках блеснувшие слезинки. Но это вполне объяснимо: во-первых, Эмма находилась вдали от родного дома, а во-вторых, его племянник-шалунишка должен был сказать ей всю правду (что же он, проказник, наговорил? Она была так молода и неопытна. Он не знал даже точно, сколько ей лет.) Теперь, должно быть, двадцать три. Выходит, Кавалер, которому исполнилось пятьдесят шесть (как раз в этом возрасте погиб Плиний Старший от ядовитых вулканических газов), был на тридцать три года старше этой плебейской Венеры.

На самом деле разница в годах между ними составляла тридцать шесть лет. Когда в тот апрельский день Эмма приехала в Неаполь, ей исполнился двадцать один год.

«О Чарлс, в тот ден ты все время улыбался мине и аставался дома и был ка мне допрый, а типерь я далико». Это отрывок из ее первого письма Чарлзу, отправленного из Неаполя. Не будем строго судить ее за орфографию.

Чарлз обещал Эмме приехать осенью. Она писала ему каждые три-четыре дня. Жара усиливалась, резко множились полчища блох и вшей. Девушка старалась быть веселой в общении с Кавалером, тот делал ей щедрые подарки, а главным среди них был он сам, его присутствие.

«На завтраки и на абеды он ест суп и все время пакупает мне подарки и смотрет мне в лицо, — докладывала она Чарлзу. — Я не магу делать ни шага, не рукой и ногой пошивилить, но все што он делаит — это изячно и прикрасно. Тут в дому у нас есть два худошника, ани меня рисуют, но не так харашо, как Ромней. Я нашу галубую шляпу, которую ты мне подарил. Он дол мине на подарок платок ис шерсти вирблюда и красивую платью по цине 25 гиней и ище мелкие вещи сваей жины. Он гаварит мне што я бальшое произвидение искуства и мне жалка, што он любит миня».

В ее письмах к Чарлзу начинают проскакивать нотки униженности и боли. Она пишет, что принадлежит и будет принадлежать только ему одному, и никто, кроме него, никогда не займет место в ее сердце. Подробно рассказывает о всех изумительных местах, которые ей довелось увидеть, и сожалеет, что его не было рядом. Она умоляет Чарлза писать ей и приехать в Неаполь, как обещал. Или же послать за ней кого-нибудь, чтобы привезти назад, в Лондон.

Спустя два месяца наконец-то пришло письмо от Чарлза.

Она тут же написала ответ.

«Дорогой Чарлс, ах, мае серце савсем разбита. Ах, Чарлс, милый Чарлс, как ты можишь так холодно и безразлично саветывать мне лечь с ним в пастель. Он ведь твой дядя! Ах, это же хуже всиво, но я не буду, я не стану гневаться. Если бы я была с табой, я тибя убила бы и сибя, убила бы нас обеих. Ничаво не хочится делать, только вирнутся дамой к тибе. Если нильзя, то я приеду дамой в Лондон. Порок и зло будут нарастать, пака я не памру и мне астается только придуприждать молодых женщин никагда не быть слишкам добрыми. Ты зделал так, што я палюбила тибя, тя зделал миня добрай, а типерь ты бросил миня и лишь насильный канец прикратит нашу свясь, если с нею нада канчать».

В заключение она добавила: «Ни в тваих интиресах абижать миня, так как ты не знаишь, какую силу я обрила сдесь. Но только я никагда не буду его любовницай — если ты абидишь миня, я зделаю так, что он женитса на мне. Господи, пускай он прастит тибя вавеки виков».

Это письмо было написано первого августа. Она и потом продолжала писать, умолять, прощаться и мурыжила Кавалера еще целых пять месяцев. В декабре Эмма сообщила Чарлзу, что твердо настроилась сделать все как можно лучше. «Я ришилась быть благаразумной, — писала она. — Я женщина и давольно красивая, но нильзя быть всем сразу и аднавримено…»

Невозможно описать…

«Невозможно описать ее красоту, — сказал как-то Кавалер. — Невозможно описать, каким счастливым она сделала меня».

«Нивозможно аписать, как я скучаю, Чарлс, — сетовала в письме девушка. — Нивозможно аписать, как я сиржусь на тибя».

А вот что сообщал Кавалер об извержении Вулкана, которым он опять стал восхищаться: «Невозможно описать великолепное появление целых фонтанов раскаленных докрасна камней, намного превосходящих по красоте самые поразительные фейерверки, — говорилось в письме, и далее он проводил ряд сравнений, ни одно из которых не могло точно передать великолепие того зрелища, которое ему довелось увидеть. — Подобно любому объекту, кипящему от великой страсти, вулкан объемлет множество противоречивых компонентов. Занимательное зрелище и апокалипсис, полный оборот субстанции, демонстрирующий четыре последовательных элемента: сначала появляется дым, затем огонь, после извергается лава и, наконец, выплескивается град раскаленных камней, самых твердых на земле».

Про девушку же Кавалер частенько говорил себе и собеседникам примерно следующее: «Она напоминает… много общего… могла бы играть… Это больше чем схожесть. Это настоящее олицетворение».

Эмма воплощала в себе ту самую красоту, которую отображали на картинах, в скульптурах, в росписи на вазах и которую он обожал и поклонялся ей. Она — Венера, она Диана со стрелами, Фетида, полулежащая на колеснице и ожидающая своего нареченного. Ничто иное не представлялось ему столь прекрасным, как некоторые предметы и образы, отраженные, нет, запечатленные образы той красоты, которой никогда не существовало или никогда больше не будет существовать. Теперь же он понял, что образы не только запечатлевают красоту в произведениях искусства, но и сами становятся ее предвестниками, ее предтечей. Реальность раскололась на бесчисленное множество образов, а они, эти образы, запылали ярким пламенем в одном сердце, потому что все они говорили о единой красоте.

Теперь в распоряжении Кавалера была красота и необъезженная дикая кобылица.

Люди, словно попугаи, твердят, что племянник, дескать, уступил девушку Кавалеру за весьма внушительную сумму, которую тот дал ему взаймы. Пусть они думают, что хотят. Если бы была хоть малейшая выгода в том, чтобы жить вдали от родных пенатов да еще в самой столице мракобесия и плотских необузданных излишеств, то это значило бы, что он сам такого пожелал.

Во время вечерней прогулки, когда на закате солнца они ехали в экипажах по набережной Кьяйа, Кавалер представил Эмму местному высшему свету, а в одно из воскресений — их величествам королю и королеве. Однако привести ее во дворец он пока еще не мог, но в любых других местах свободно появлялся с Эммой. Он видел, что все подлинные ценители красоты были от девушки в восторге. Что уж тут говорить о простых людях, прачках, уличных попрошайках, разносчиках — те вообще принимали ее за небесного ангела. Когда он привез ее на остров Искья, некоторые крестьяне опустились перед девушкой на колени, а пришедший в дом священник, осенив себя крестным знамением, объявил во всеуслышание, что она ниспослана с особой миссией. Горничные, которых Кавалер приставил к ней, просили Эмму помолиться за них, так как, по их словам, она вылитая непорочная пресвятая мадонна. Однажды, увидев лошадей, украшенных искусственными цветами, темно-красными кистями и султанами из перьев на головах, девушка в восторге захлопала в ладоши. Кучер с серьезным видом подался вперед, снял с лошади султан и с поклоном преподнес ей. При взгляде на нее лица у людей светлели. Эмма была настолько жизнерадостна, полна живости и веселья, что любой, кому она не нравилась, считался набитым дурнем и чертовым кривлякой. Как же можно не восторгаться и не радоваться, общаясь с ней?

Будучи совсем еще молоденькой и не имея никаких преимуществ ни в происхождении, ни в образовании, Эмма тем не менее обладала многими врожденными талантами. Что касается ее отношения к матери, то она, как видно, совсем затуркала миссис Кэдоган, обращаясь с ней не как послушная дочь, а как строгая хозяйка с робкой служанкой. Эту скромную, простую крестьянку, которая любит выпить за здоровье дальних родственников, можно было бы принять за дуэнью и приживалку, нанятую девушкой в услужение без жалования, а лишь за кров и стол. Миссис Кэдоган постоянно сопровождала их, когда они выходили из дому, но у Кавалера от этого только усиливалось возбуждение. Привычные, приевшиеся развлечения вновь захватывали его с еще большим размахом, глубиной и силой.

Как-то утром, в самом начале июля, когда солнце палит особенно нещадно, они отправились через горы, покрытые хвойными лесами, в его скромный летний домик в Пазиллипо. Дабы переждать там полуденный зной на террасе под большим оранжевым тентом, который, раздуваясь, колыхался под легким приятным морским ветерком, Кавалер с удовольствием смотрел, как Эмма наслаждалась охлажденными фруктами и смаковала крепкое терпкое вино из виноградников, растущих у подножия Везувия. Потом она спустилась по ступенькам прорубленной в скале лестнице прямо к бассейну, а он остался в тени на террасе и любовался ею. Девушка стояла по грудь в воде, сначала радостно шлепая ладошками по водной глади, а затем, набрав воду в ладони, начала плескать себе на шею и затылок, и в этой восхитительной позе оставалась довольно долго. Молодые слуги украдкой подглядывали за ней из-за скал, а мать и две служанки ждали наготове с полотенцами и халатом в руках.

Кавалеру не важно было, любит она его или нет, главное, что он сильно любил ее, ему нравилось даже просто любоваться ею.

Он без устали наблюдал, как меняется настроение девушки, желания и одновременно выражение ее лица. Вдруг она становилась вызывающе дерзкой, а потом, почти без перехода, — девственно застенчивой. Зачастую казалась величественной дамой, преисполненной достоинства, а иногда была похожа на неугомонную девчонку, с нетерпением ожидающую обещанного подарка. Каким же очарованием веяло от Эммы, когда она примеряла шляпки, пояс или новое платье, заказанное Кавалером специально для нее, непринужденно смеясь и искренне радуясь во время примерки.

— А не повернуть ли мне голову вот так? — спрашивала она, позируя молодому немецкому художнику, которого Кавалер пригласил к себе во дворец, чтобы тот написал ее портрет.

— А может, так?

Будто опытная актриса, она умело производила нужное впечатление, когда входила в гостиную. Она и двигалась как-то по-особому, величаво и горделиво поворачивала голову, прикладывала ладони к щекам… вот так. Одним словом, само воплощение красоты.

Какой же красоты?

Ну не той, конечно, которую можно соразмерить, сопоставить, вычислить — пропорции, объем, утонченный изгиб бровей, соответствующая форма прически. Минует молодость, и такая красота будет нуждаться в постоянном уходе, а то, не дай Бог, потолстеешь. Настоящая же красота возникает естественно, сама по себе, из самоуверенности, классической убежденности в своей неотразимости. Она как бы говорит: я рождена не для того, чтобы ублажать других, а чтобы мне доставляли радость.

И не той красоты, являющейся следствием привилегий, прихоти, желания или макияжа… а красоты естественной, властной, сражающейся за место под солнцем и ничего не получающей взамен за просто так. Красота, которая становится силой и хочет стать таковой, не может быть никакой иной, кроме как плотской. (А в конце концов ее обладательница перестает следить за собой и превращается в толстуху.) Красота, которая сама себя тешит и ласкает полуоткрытыми чувственными пухлыми губами, призывая другие губы прикоснуться к ним. Красота, которая щедра на посулы и не отталкивает поклонника, а наоборот, манит его, как бы говоря: я могу быть и иной, потому что хочу тебе нравиться.

Ее красота, относящаяся ко второй разновидности, отличается наивностью и великолепием, она не нуждается в шлифовке. И все же со времени приезда в Неаполь девушка, казалось, стала еще более восхитительной. Красота ее расцвела пышнее, ибо здесь было жаркое южное солнце и чувственный, влажный, благоухающий воздух, не то что в Англии. Может быть, она и нуждалась в перемене мест, в новых видах и формах поклонения, даже в страданиях (она проливала слезы по Чарлзу, так как искренне любила его); нуждалась в роскошной жизни, которой прежде ей не приходилось наслаждаться. Из скромной драгоценности, которую держали взаперти на окраине Лондона у боязливого, нервного дилетанта-собирателя, она превратилась в роскошный многокаратный бриллиант, выставленный напоказ в самом видном месте ее владельцем, знаменитым коллекционером.

Как вы поступаете с красотой? Восхищаетесь ею, приукрашиваете ее (или пытаетесь сделать это), выставляете для всеобщего обозрения или, наоборот, прячете поглубже?

Если у вас есть что-то чрезвычайно красивое, то захотите ли вы похвастаться этим перед другими? Вполне возможно, что и не захотите, опасаясь зависти и воровства. Тот, кто украдет картину из музея или средневековый манускрипт из церкви, вынужден будет прятать краденое от посторонних глаз. Но каким же обделенным будет чувствовать себя похититель. Поэтому естественно, когда красоту выставляют напоказ, делают великолепное обрамление, выбирают самое видное место, а тут еще слышны восторги других — как они услаждают слух владельца, как усиливают его восхищение.

— Вы улыбаетесь? Да, да. Она просто изумительна.

— Изумительна? Да она больше чем изумительна.

Ну что это за красота, если ею не восторгаются хором, не перешептываются, не вздыхают по ней, не охают и не ахают?

И кто же, как не Кавалер, лучше всех понимает толк в красоте, в такой красоте, перед которой преклоняются и падают ниц со словами: я сражен, убит наповал, я распластан перед вами, прикоснись ко мне своими устами… Красота должна быть выставлена на всеобщее обозрение. Но ее нужно научить, как лучше себя подавать.

Ее совершенная красота и его восторги отнюдь не означали, что Кавалер не хотел совершенствовать внешность и развивать таланты Эммы. С утра до вечера во дворце Кавалера толпились учителя и репетиторы. Девушку обучали пению, рисованию, итальянскому языку, игре на пианино. Будучи от природы способной, она в скором времени бегло говорила по-итальянски — и даже лучше Кавалера, хотя тот прожил в Италии более двадцати лет. Пришлось нанимать для нее еще и учителя французского языка. Французским Эмма тоже овладела довольно быстро и опять перещеголяла его по чистоте произношения (у Кавалера был заметный английский акцент), что свидетельствовало о ее великолепном слухе. А чтобы исправить родной язык девушки, Кавалер стал ей лично давать уроки английского, обучая правильной речи и грамотному письму. И все же, как он ни старался, Эмма продолжала пропускать шипящие и как-то отрывисто, по-детски комкать слова. Затем она принялась за другие предметы: историю искусств, пение, рисование. Она, казалось, могла бы полностью преодолеть природную вульгарность, но основы воспитания, заложенные среди простонародья, оказались сильнее. Выше головы не прыгнешь.

Раньше она ощущала себя падшей женщиной, ибо переходила из рук в руки, словно вещь. Теперь же старалась быстро «реабилитироваться». Девушка общалась с женщинами примерно ее же возраста из аристократических семейств, все они были какие-то томные и апатичные. Она не просто вошла в их круг, а ворвалась, словно вихрь. Будучи от рождения довольно сметливой, к тому же обладая кипучей энергией, Эмма все схватывала на лету. Она попросила Кавалера, чтобы он нанял и других учителей — девушка стремилась изучить как можно больше и как можно быстрее. Занятия начинались в восемь утра… шли до девяти… десяти… и так далее, все дни были забиты до отказа уроками. Кавалер даже стал проявлять беспокойство: не переутомилась ли она. Но в ответ Эмма лишь громко рассмеялась, однако тут же спохватилась и прикрыла рот ладошкой.

Устала! Что значит, устала?

Тогда Кавалер добавил еще уроки ботаники и геологии. Теперь девушка уже великолепно танцевала и довольно прилично играла на пианино. А вот пела она ну просто как ангел. Кастрат Априле, который трижды в неделю давал ей уроки вокала, говорил, что ему в жизни не приходилось слышать такой поставленный от природы голос, и Кавалер воспринял его похвалу не как лесть, а как нечто само собой разумеющееся. Работая по утрам с корреспонденцией, он любил слушать ее веселые песенки. Когда же она не занималась языками или музыкой, то уходила в библиотеку и читала. Читала она запоем. Вознамерившись сделать Кавалеру приятное, Эмма сказала, что особенно ей нравятся книги Лоренса Стерна и Вольтера, и, по всей видимости, преуспела в своей невинной уловке.

Разрумянившись от волнения и радости, она теперь пела на приемах у Кавалера, смело беря верхние ноты. Слушатели сидели как завороженные, лишь трепетали языки пламени факелов и светильников на треножниках, установленных в глубине залы. Ей очень хотелось попасть на бал, регулярно устраиваемый в королевском дворце. Но, хотя Эмма и сопровождала Кавалера повсюду, двору она официально никак не могла быть представлена. Неофициально же девушка частенько сталкивалась с королем, когда тот возглавлял процессии местных бездельников и неотесанных мужланов. При встречах король брал ее за руку и целовал кончики пальцев. Даже сама королева улыбалась Эмме. Все расточали ей щедрые комплименты. В опере Сан-Карло она всегда сидела рядом с Кавалером в его ложе, обитой шелком.

Себя она называла мисс Хэрт.

Девушка никак не могла определить, кто же она теперь такая, но знала точно, что взбирается вверх по сословной лестнице. Она видела, как сильно любит ее Кавалер, и сознавала свою власть над ним. Талант витал в воздухе, словно птичка, и свил гнездо в ее голове. Она жадно вбирала в себя житейский опыт, веселясь от души. Носилась в радостном возбуждении, кровь так и кипела в ее жилах. Наконец однажды ночью она согрела Кавалера в своей постели. И он лежал на ней, уткнув свою нескладную угловатую голову в ее пышную упругую грудь и осторожно протиснув колени между ее ног.

Как и большинство легендарных красавиц, Эмма не казалась таковой мужчинам, в кого влюблялась сама. (У настоящих великих красавиц красоты всегда хватало по меньшей мере на двух любовников.) Чарлза за его самодовольный слащавый вид она уже разлюбила, но Кавалера любить даже не начинала, потому что он был для нее стариком с впалой грудью.

Страстно желая добиться одобрения со стороны Кавалера, она зачитывала ему вслух отрывки из книги, подаренной Чарлзом, о самоконтроле женщин под названием «Триумф самообладания». Автора, мистера Хейли, Эмма знала лично. Он был из числа друзей Ромнея и подвигнул ее своей книгой на решительные действия.

— Я учусь сдерживать свой нрав, — сказала она Кавалеру. — Я стану очень благоразумной. Вот увидите.

— О, моя обожаемая дорогуша, — ответил тот.

А как она смотрела на него? Совсем не кротко, как Кэтрин, не выпрашивая внимания в надежде на ответный взгляд, а игриво, требовательно, притягательно.

Ее способность находить во всем удовольствие, непритязательность и великолепное здоровье радовали Кавалера. Он привык постоянно мириться с женскими слабостями и уступчивостью.

Серина, главная героиня поэмы Хейли, книги, которую она всегда демонстративно держала на столике около своей кровати, отличалась неизменным спокойствием, добродушием и услужливостью, попреки и трудности не выбивали ее из колеи. Словом, всегда оставалась невозмутимой и спокойной. Вот Кавалер и хотел, чтобы Эмма всегда была такой — ну, разумеется, не все время, ибо тогда она бы утратила всю свою нежность, очарование и шарм, а лишь когда он не соглашался с ней в чем-то или же поступал вопреки ее желанию. Она не ныла и не жаловалась, оставшись одна, без Кавалера, потому что знала: так надо, и даже если он не хочет уходить из дома, все равно обязан быть рядом с королем — на охоте или в бильярдной.

Как-то в январе, когда король особенно сильно увлекся охотой, Кавалер привез девушку в свой загородный дом в Казерте, где в свое время Кэтрин коротала в одиночестве многие недели. Это был своего рода экзамен, и Эмма выдержала его с честью. Когда он уходил к королю, она посылала ему коротенькие записки, в которых писала, как учится угождать его величеству и какой счастливой ее сделал Кавалер. Ему же мерещились ее аппетитные ягодицы, полные ляжки и стройные ножки.

Даже ее недостатки казались ему достоинствами: ее небольшой, срезанный подбородок, багровые следы экземы на локтях, заметные даже через рукава муслинового платья, слегка отвислый после родов живот, смех, изредка переходящий в грубый хохот. Но это лишь означало, что он и впрямь сильно любил ее. Его страсть носила особый характер и никак не вписывалась в общепринятые рамки: будто это чувство должно подогреваться сомнениями, угрозами разрыва, размолвками, холодностью, разочарованием, что всегда есть возможность утратить субъект любви. Но надежное обладание любимой женщиной никаких опасений не допускает. Кавалер попался в женские сети на самую банальную сексуальную наживку. До этого он даже не подозревал, сколь сильно нуждается в женских объятиях и ласке.

Не считаясь с любовью Кавалера и несмотря на нанесенные ей обиды, Эмма, будучи мягкосердечной, продолжала писать Чарлзу, похваляясь теперь своей победой. (Орфография по-прежнему хромала.)

«У миня теперь апортаменты ис читырех комнат с видам пряма на залиф и ище сопственный икипаш и личный горнишныи и служанки и мне шьют на заказы адежду, — сообщала она в очередном письме. — Все придворныи дамы васхищаюца маиси волосами. Я пела на музыкальном вечере две сирьозныи песни и ищо две шутошные и мине гаварили што мой голос не хужее чем у кастратав. Все так силно хлопали. Люди плакают кагда слушают миня. А твой дядя искрине любит миня, а я люблю его и я занимаюсь тем, што его ублажаю. Каждый вечер мы ходим гулять в публичный парк. Мы все время ходим в оперу и видили нескальких инастранцев кагда они сматрели гречискии храмы в Пастуме…»

Теперь в письмах под местоимением «мы», ранее обозначавшим ее и Кавалера (к примеру, под фразой «Мы считаем, что дарические калоны слишком масивны и не так уж элегантны»), нужно было подразумевать местность и местных жителей (например: «У нас тут вскоре вазможно произойдет очень сильное извержение. Так хочется, чтобы оно произошло». Видя, как Кавалер увлечен вулканом, думает только о нем и все время твердит о сильном извержении, случившемся вскоре после его приезда в Неаполь двадцать три года назад («оно было таким памятным и совсем даже не ужасным»), Эмма стала привыкать к Везувию и считать, будто тоже была здесь во время той страшной катастрофы.

«Твой дядя смиеца над мной, — писала она Чарлзу, — и гаварит, што я типерь буду ривнавать ево к горе».

Теперь она по популярности соперничала с вулканом и сделалась местным чудом, слух о ней разнесся за пределы королевства. Даже русский посланник граф Скавронский, видимо, счел, что о ее незаурядной внешности стоит доложить своей повелительнице, поскольку Екатерина Великая интересовалась необыкновенной красоты девушками, вознамерившись пригласить их в Санкт-Петербург.

Так разве мог Кавалер не любить ее нежно и не лелеять?

Он стал целиком доверять Эмме. Ему было жутко вспоминать обо всем, что ей довелось пережить и вынести на своих хрупких плечах. В его понимании ее «коллекционная ценность» ничуть не запятналась и не девальвировалась из-за того, что раньше девушка принадлежала менее достойным и знатным владельцам. Он учитывал лишь то обстоятельство, что ее красота наконец-то заняла подобающее место и включена в каталог раритетов, принадлежащих тому, кто больше всех имеет право владеть ими.

Можно только сожалеть, что некоторые особо ценные предметы из коллекции иногда становятся общедоступными в виде игрушек и безделушек. Даже если надежно хранятся в крупных частных коллекциях или музеях, они тем не менее не застрахованы от скрытого разбазаривания.

Вот, к примеру, как сложилась дальнейшая судьба знаменитой вазы, продажу которой Кавалер, как торговец антиквариатом, считал самой своей удачной сделкой. Спустя год после того как вдова герцога Портлендского, соблазнившись приобрести эту изящную римскую вазу с рельефами за огромные деньги, умерла, и вазу унаследовал ее сын, третий герцог Портлендский. Тот передал вазу во временное пользование пронырливому единомышленнику Кавалера керамисту Джозайе Уэджвуду, замыслившему грандиозный проект, посредством которого, как он считал, можно было бы поднять эстетические вкусы английского общества. Этот изготовитель гончарных изделий для массового потребителя и большой любитель упрощенных форм сделал штук двадцать подобных керамических ваз, чтобы посмотреть, что из этого получится. Взяв за образец ту самую римскую темно-синюю вазу, Уэджвуд даже не попытался хоть как-то придать своим ремесленным поделкам изначальный цвет оригинала и, упростив форму, нарушил ее изящные очертания. Ручки вазы оказались опущенными вниз и не гармонировали с изящными изгибами корпуса, плечи сильно закруглились, а горловину он укоротил. Как знать, может, Кавалер и согласился бы с такими явно искаженными приземистыми копиями, ибо уже давно переборол в себе аристократический дух сопротивления всему новому и руководствовался торгашескими соображениями в целях рекламы своих коллекций. Но он наверняка бы встревожился и возмутился, узнай, что в следующем столетии потомки керамиста Уэджвуда поставят на поток производство копий знаменитой вазы и начнут клепать их на своей фабрике в десятках тысяч экземпляров. Это известные ныне, так называемые портлендские керамические вазы оливкового, желтого, бледно-розового, лилового, красновато-голубого, серого, черного и коричневого цвета, маленькие, средние и большие. Любой пожелавший приобрести понравившуюся портлендскую вазу может это сделать — такова была задумка фирмы Уэджвуда. Согласно спросу их выпускали в нужном количестве и самых разнообразных цветов и оттенков. Ваза превратилась в символ, в награду самой себе.

Ну а теперь нравится ли кому-то портлендская ваза?

Наиболее ценный коллекционный предмет всегда сравнивается с оригиналом, а не с копией. Владельцу оригинала дано сознавать, что он находится в его руках, и это его гордость и есть самая большая ценность. А ценный экземпляр как бы переносит свою ценность и на владельца. Коллекционер горд оттого, что он известен, и известен главным образом как обладатель антикварного раритета, добытого с таким большим трудом.

Так вот, пожилой мужчина подобрал молодую женщину, и она стала для него неким редкостным коллекционным экспонатом — по-другому поступить он просто не мог. Коллекционирование невозможно без широкого общения с другими коллекционерами и одновременно без нарушения их прав. Редко какая женщина не ощущает, как за нее борются или же испытывают удовлетворение, когда победитель, одолев наконец всех своих соперников в состязании или перекупив за более высокую цену (что невозможно при массовой распродаже), берет ее к себе. Великие коллекционеры — это не женщины и не просто рассказчики всяких занимательных историй. Коллекционирование, так же как и умение рассказывать всякие шутки-прибаутки и смешные анекдоты, относится к такой сфере человеческой деятельности, где конкурируют уже готовые формы творчества, передаваясь от одного рассказчика к другому, от одного владельца к другому. Здесь нельзя обойтись без конфиденциальности, без полной уверенности в том, что партнер принадлежит к твоему же клану. Женщин приучают поддерживать ведущих игроков как непосредственно в самой игре, так и в других мероприятиях, либо допускают стоять у игорного стола и изредка делать малозначительные ставки. Так сказать, играть или конкурировать ради пробы, но не принимать участия в самой игре.

Вот вы рассказываете мне какую-то шутку. Она мне нравится, я смеюсь до слез, до колик. Ах, как остроумно и изящно. Но в то же время довольно глубоко по смыслу. Я просто обязана поделиться с другими.

Вот кто-то приходит ко мне. Я расскажу ему шутку, услышанную от вас. Имеется в виду просто шутка. Она, разумеется, даже не ваша. Вы сами ее услышали от кого-то. А теперь я перескажу ее другому, если только не забуду. Но пока еще не забыла и хотела бы пересказать ее кому-либо и посмотреть на реакцию слушателя (зальется ли смехом, кивнет ли одобрительно головой, навернутся ли у него слезы на глаза). Но чтобы быть нападающей, а не защитницей, рассказывать придется искусно и интересно, в той же живой манере, как и вы, ну по меньшей мере не хуже вас. Я буду вести машину с шуткой в кузове осторожно, резко не тормозя, плавно переключая скорости и внимательно следя за дорогой, чтобы ненароком не влететь в открытый люк или яму.

Ну а поскольку я все-таки женщина, то и волноваться стану больше, нежели мужчина, стараясь доходчивее пересказать шутку, чтобы она все же дошла до сознания слушателя. (Вы же, разумеется, мужчина.) Я могу начать с извинения и пояснить, что, хотя с трудом запоминаю и неважно пересказываю всякие смешные истории и анекдоты, тем не менее не могу удержаться — уж очень забавная шутка. А затем робко начну рассказывать, лихорадочно стараясь припомнить, как это делали вы. Я стану подражать вашей интонации, ставить ударения и выдерживать паузы там, где вы.

И я рассказала эту потешную историю, хотя и не так уж точно, не так блестяще, как она прозвучала из ваших уст. Новый слушатель ухмыльнулся, рассмеялся и вздохнул. И я засомневалась, что доставила ему своим рассказом удовольствия не меньше, чем в свое время доставили вы мне. Так произошло потому, что я взялась не за свое дело и рассказывала не от души, а всего-навсего подражала умелому рассказчику. Я люблю быть остроумной. В этом я поднаторела, могу изменять фразы, манипулировать словами и переиначивать их смысл. Шуточные истории, которые я рассказываю, придумала вовсе не я. «Если уже знаете, одерните меня», — обычно говорит рассказчик, собираясь поделиться со слушателями своей последней шуткой. И он прав, ведь почти все шутки, анекдоты передаются из уст в уста и ходят по кругу.

Шутки не принадлежат конкретным лицам, они безличны и не имеют авторства. Вот мне, например, рассказали какую-то смешную историю, а вам — нет или вы не расслышали. Ну а я ухватила ее и решила пустить дальше, не держать при себе. История вовсе не касается ни меня, ни вас. У нее своя жизнь, свой круговорот.

Соль шутки — в неожиданности, она словно внезапный выстрел из пушки, вспышка оргазма, взрыв неудержимого хохота. Она как бы говорит: а вот и я, тут как тут. Я прекрасно разбираюсь в шутках и знаю, как распознать стоящую. По натуре своей я женщина общительная, и шутка у меня долго не залежится. Мне очень нравятся всякие развлечения, и я люблю забавлять других. Естественно, мне доставляет удовольствие, когда меня хвалят. Приятно сознавать себя знатоком в какой-то области.

Я радуюсь, когда, сделав невозмутимое лицо, быстро гоню машину с шуткой на борту к месту назначения и там вдруг вываливаю груз. Я живу в таком мире, где много чего не принадлежит мне, но все же я ценю все это, и довольно высоко.

Ну так вот — рассказываю.

2

Живописная картина. Они стоят, повернувшись к нам спиной, и оживленно переговариваются, указывая друг другу на нечто примечательное, стоящее внимания, словно перед их взором широкая панорама красочного пейзажа. А перед ними лежали руины, у самой кромки облаков тихо плыла блестящая луна, над вулканом раздувался дымный султан.

Они уже налюбовались видом издалека, с оконечности мыса, а потом медленно, с трудом взбирались по склону, где должны были внимательно смотреть под ноги, стараясь не наступить на острые камни и не споткнуться. И вот теперь, совершив последний бросок, наконец-то поднялись на самую вершину, достигнув широкого рва, окружавшего конус. Стоят и показывают на него жестами: вот здесь опасность затаилась совсем рядом. Сверху обрушивается град камней и туча пепла. Кратер изрыгает столб черного дыма. Раскаленный камень падает всего в нескольких метрах от них — осторожно, не трогайте его руками! Но они не обращают на этот «пустяк» никакого внимания — настолько зачаровал их всех захватывающий дух вид, а уж находящегося с ними поэта вообще околдовал.

Другая картина. Чтобы рассмотреть ее получше, далеко забираться не приходится. Ему хочется заглянуть вниз, увидеть все изнутри.

Стойте и смотрите отсюда. Поэт вынул хронометр: «Хочу протиснуться за ту скалу. Собираюсь проверить, сколько минут сможет вести себя таким образом этот монстр». Часы показали, что монстр (он дышал с трудом, как больной) делал выдохи через каждые двадцать минут, а в промежутках камнепад затихал. Во время такой передышки поэт подбил своего боязливого друга — художника взять проводников, чтобы те подтащили их к самому кратеру, и они сумели бы быстро заглянуть в него.

Проводники помогли им взобраться, и вот они стоят на самой губе огромного зева, как напишет потом поэт. Легкий ветерок разогнал дым, хлюпанья, бульканья, брызганья не слышно, но пар по-прежнему вырывается из тысяч трещин и щелей в стенах кратера и застилает обзор, поэтому нельзя разглядеть, что делается в глубине, виден самый верх потрескавшихся каменных стен. В них, по словам поэта, не усматривалось ничего такого примечательного или, например, поучительного и приятного.

Но вот монстр в очередной раз вздохнул, и из его утробы раздался ужасный громовой раскат, затем из глубины гигантского котла вырвалось светящееся облако пара и дыма, а вслед за ними самая мощная из всех мортир выплюнула прямо вверх, в воздух, сотни камней, крупных и мелких…

Проводники потащили их за полы камзолов прочь от кратера. Один из них, тот самый одноглазый мальчик, которого Кавалер приставил к поэту, толкнул их обоих к огромному валуну, за которым можно было укрыться. Гул стоял такой, что мешал как следует рассмотреть далеко внизу спокойную гладь залива и город, своими очертаниями напоминавший изогнутый амфитеатр или гигантское кресло. «Я сейчас же спускаюсь!» — прокричал художник. А поэт, который подбил его полезть наверх, чтобы похвалиться потом перед всеми, какой он, дескать, храбрый, и получше запечатлеть в своей памяти еще несколько сцен, решил быть благоразумным и уйти от греха подальше.

Поэтом был сам великий Гёте, совершавший со своим другом художником Тишбейном[33] первое из трех своих восхождений на вулкан. Поэт, имевший исключительно крепкое здоровье для своих тридцати семи, вел себя спокойно и достойно, как и подобает знаменитости, когда находишься на огнедышащей горе. Если пожилой английский рыцарь ордена Бани мог регулярно совершать такие восхождения, тогда он, поэт, и подавно может. Да это же запросто проделает любой здоровый путешественник, приезжающий сюда. Но в отличие от Кавалера нашему поэту подобная прогулка отнюдь не показалась восхитительной. Его бросало то в жар, то в холод, он устал, немного испугался и испытывал всяческие неудобства. Все представлялось ему как нельзя более глупым. Нигде не было видно ленивых, праздношатающихся туземцев, слоняющихся без дела по этой ужасной горе, возвышающейся всего в нескольких километрах от поистине райского уголка. Такой вид спорта определенно предназначен для иностранцев, и в первую очередь для англичан. Ох уж эти англичане! Насколько благородные, настолько грубые и невоспитанные. Если бы англичан не существовало, никто бы и не догадался сотворить их: такая эксцентричность, верхоглядство, замкнутость. Как только они развлекаются?

Нужно попробовать поразвлекаться вместе с ними.

Поэт приехал вечером. Он, его друг и еще один немецкий художник, постоянно проживающий в Неаполе, сначала посмотрели у Кавалера коллекции, хранящиеся в зале для приемов. Там на стенах развешаны картины, написанные маслом и гуашью, рисунки в карандаше, на столиках и подставках теснились камеи, сосуды, в шкафах — различные камни, минералы и другие редкие вещи. Коллекционные раритеты лежали в хаотическом беспорядке, без всякой методологии и классификации, и немецкие гости сразу же обратили на это внимание и вынесли в известной степени неприятное впечатление. Разумеется, не от обилия антикварных вещей, а от кавардака, в котором они хранились. Но если бы пригляделись повнимательнее (завистливым взглядом любого серьезного коллекционера), то пришли бы к иному мнению и согласились, что владелец всех этих богатств обладает достаточной чуткостью, знает подлинную цену раритетов и разложил их по своему вкусу. Много лет спустя Тишбейн вынужден был признать, что стены дворца Кавалера отражали внутреннюю жизнь его владельца.

В следующий раз Кавалер пригласил поэта одного, без сопровождающих, осмотреть подземное хранилище. (Такой редкой привилегии удостаивались лишь самые знатные гости.) Поэт потом рассказывал своему другу художнику, насколько его изумило обилие и разнообразие хранившихся там раритетов. В подвальном помещении стояла даже самая настоящая маленькая часовня со всеми ее причиндалами. И откуда только Кавалер умудрился притащить ее? Художник в ответ лишь покачал головой и воздел очи к небесам. Поэт заметил в хранилище и два изысканной чеканки бронзовых канделябра, которые, как он знал, были найдены при раскопках Помпеи. И еще там было множество других замечательных антикварных вещей неизвестного происхождения.

Вещи и предметы, находящиеся в залах и комнатах наверху, являлись как бы путеводителем по фантазиям Кавалера, его воображаемым мирам. Подземное же хранилище было своеобразным отстойником в самом низу живота его собраний, поскольку каждый коллекционер вскоре доходит до такой точки, когда начинает собирать не только желанные предметы, но и те, которые ему вроде бы совсем не нужны, опасаясь, а вдруг в один прекрасный день все-таки пригодятся. «Он не мог удержаться и не показать их мне, — подумал поэт, — хотя мог бы и не показывать».

Понятно, что демонстрация своих коллекций и собраний может выглядеть как хвастовство, но коллекционер ведь не выдумывает и не подделывает свои коллекционные предметы, он всего лишь их смиренный слуга. Выставляя их напоказ, он не хвалит сам себя, а только учтиво предлагает восхищаться ими. Другое дело, если коллекционный предмет изготовил сам коллекционер или он перешел к нему по наследству, и теперь владелец с гордостью демонстрирует всем, тогда да, это уже смахивает на хвастовство. Но составление коллекции, эту неустанную погоню за новыми предметами и накопление богатства для наследников нельзя проделывать втайне. Настоящий коллекционер, как и мошенник или шарлатан, по сути, не может жить без зрителей, и пока не выставит свою страсть на всеобщее обозрение, он не коллекционер.

Поэту рассказали, что Кавалер откуда-то привел к себе в дом молодую женщину, а потом влюбился в нее. Она такая красивая, что может быть сравнима с греческой статуей. А еще он начал обучать ее всяким наукам и хорошим манерам, что, собственно, естественно для любого покровителя, когда он богат, знатен и гораздо старше. Таким образом, он стал как бы Пигмалионом наоборот, превращая живую возлюбленную в божественную статую. Более того, он вернул ей затем прежний облик женщины из плоти и крови.

Согласно желанию Кавалера, Эмму обрядили для этого вечернего приема в платье древнеримского образца: на ней была белая туника с поясом вокруг талии, а в рыжеватых волосах (некоторые говорили, что светло-каштановых), свободно ниспадающих и собранных на шее лентой, красовался гребень. Как отметил один очевидец, когда девушка выступала на каком-то званом вечере, ей подавала кашемировые шали дородная пожилая женщина, видимо, домоправительница или, может быть, ее овдовевшая тетка, но никак не простая служанка, поскольку женщине позволили присутствовать на концерте вместе с остальными зрителями. Затем прислужницы принесли урну, ящик с парфюмерией, кубок, лиру, тамбурин[34] и кинжал. С этими аксессуарами Эмма вышла на середину знаменитой гостиной и приготовилась играть. Кавалер принес восковую свечу, и представление началось.

Прежде всего она набросила на себя одну шаль, потом окуталась еще несколькими с головы до ног и с помощью принесенных предметов, а также мимики, жестов и поз стала перевоплощаться из одного образа в другой. Причем обходилась без масок, очень тонко чувствуя суть каждого изображаемого образа. Движения ее были то порывистыми, то плавными. Быстрая смена выражения лица, широко раскинутые трепещущие руки вдруг безвольно падают вниз, резкий поворот головы, учащенное дыхание… Все это требовало огромного напряжения, сердце ее бешено колотилось, она то и дело прикладывала ко лбу платок.

Она оставалась в придуманной позе достаточно долго, чтобы можно было разглядеть ее, затем переходила к новому образу. Каждый раз закутываясь в шали как-то по-другому, она становилась неузнаваемой. Одна фигура следовала за другой, а их насчитывалось не менее дюжины.

Сначала Кавалер попросил ее выступать, стоя в узком высоком ящике, обитом внутри черным бархатом. С одной стороны ящик был открыт и обрамлен позолоченной рамой. Вскоре Кавалер убедился, что и мастерство и артистичность Эммы безграничны. Сама жизнь подготовила ее к тому, чтобы представлять у Кавалера галерею живых статуй.

Еще когда она впервые попала в Лондон в возрасте четырнадцати лет, уже тогда мечтала о карьере артистки, чтобы стать похожей на те блестящие создания, которые она видела по вечерам, величаво выплывающими из дверей театра на Драри-лейн. Когда Эмме исполнилось пятнадцать лет, ее пригласил к себе молодой в ту пору доктор Грэхем, лечивший у богатых лондонцев сексуальные расстройства, чтобы в полуголом виде участвовать в изображении живых картин и тем самым возбуждать страждущих. Она выучилась стоять не шевелясь, дышать так, чтобы грудь даже не колыхнулась, смотреть безучастно, не обращая внимания на сексуальные потуги, которым придавались под присмотром доктора Грэхема исполнители ролей на «Небесном ложе». В возрасте семнадцати лет девушка стала натурщицей у одного известного художника. Тот научил ее умению настраиваться на определенный лад и долго удерживать нужное выражение лица. По словам художника, Эмма нередко удивляла его и воодушевляла, когда он писал портреты. Девушка оказалась не просто пассивной натурщицей, а деятельной, толковой помощницей. Кавалеру же она представляла различные фигуры и позы, изображая различные канонические сюжеты из античных мифов.

Представлять надо было все исключительно точно и достоверно. Прежде всего требовалось выбрать нужный образ. Кавалер показывал ей в книгах рисунки и гравюры либо подводил к картинам и скульптурам из своей коллекции. Кроме того, они сообща обсуждали эпизоды из античной истории. Ей хотелось переиграть все роли богинь и героинь древнего мира. Когда же Эмма глубоко усваивала натуру воплощаемого образа, наступал самый напряженный и ответственный этап — отыскать ярчайший момент из жизни героини или богини, наиболее полно отражающий эмоциональный склад, характер и судьбу. Сделать это не так просто. Отбор схож с колебаниями художника, мучительно раздумывающего, каким лучше запечатлеть лицо позирующего. Как писал Дени Дидро: «Художник располагает только одним мгновением, и он не имеет права объединять два мгновения, как и два действия».

Изобразите страсть. Но при этом не двигайтесь. Не надо… двигаться. Это вам не танцы. Вы не прототип Айседоры Дункан, замершей в неестественной позе, как и она, выступаете босиком, в греческом хитоне и с распущенными волосами. Изображайте страсть. Но замерев, словно статуя.

Можете чуть наклониться. Ага, вот так. Или обнимите что-то. Нет, нет — чуток повыше. А голову поверните теперь влево. Да, сейчас вы, кажется, готовы начать танец. Похожи… Абсолютно неподвижны. Вот так и стойте. Не думаю, что она будет преклонять колени. Левую ногу держите еще свободнее. Немножко расслабьтесь. Без всяких улыбочек. Глаза немного прищурьте. Да, да, именно так.

Все соглашались, что выражение ее лица было каким-то необыкновенным и в то же время весьма убедительно отражающим эмоции персонажа. Но еще больше поражала быстрота, с которой она переходила от одной эмоции к другой, сразу, без всякой предварительной подготовки. От печали — к радости, от радости — к ужасу, от страданий — к блаженству, от блаженства — к страху. Видимо, высший дар, которым обладают женщины, это их способность без особых усилий мгновенно переходить из одного эмоционального состояния в другое, да еще диаметрально противоположное. Что в женщинах больше всего и нравится мужчинам? Их изменчивость. Но… Так поступают все женщины.

В принципе, можно изобразить любой характер и выразить художественными средствами любые эмоции. Но нимфы и музы, Джульетты и Миранды изображаются главным образом как жалкие и несчастные жертвы печальных обстоятельств. Ниоба — это собирательный образ всех скорбящих матерей, потерявших своих детей, Медея — всех женщин, вынужденных убить своих детей из-за нестерпимой обиды. Девушек, которых их отцы приносят в жертву богам, олицетворяет Ифигения, женщин, брошенных любимыми и все еще тоскующих по ним, — Ариадна. Тех, что, будучи отвергнутыми, в отчаянии убивают себя, символизирует Дидона, изнасилованных, обесчещенных и покорно смирившихся с этим — Лукреция. Изображение всех этих образов древних мифов и легенд вызывало у зрителей сильный восторг.

Когда спустя всего год после её приезда в Неаполь поэт впервые увидел Эмму, она как раз только начала выступать на приемах, устраиваемых Кавалером. Покровитель открыл в ней удивительный талант, который девушка будет демонстрировать на протяжении многих лет и которым не перестанут восхищаться даже ее злейшие недруги и хулители. Ее дар перевоплощения казался поначалу идентичным ее красоте. Но все же эта красота больше походила на классическую, остающуюся неизменной даже в удручающих обстоятельствах. И когда она стала увядать, Эмма по-прежнему чувствовала себя красавицей, которой не устают любоваться и восхищаться. Погрузнев и отяжелев, она все еще порхала, словно мотылек, и ощущала себя невесомой.

Эмма никак не хотела быть жертвой и не была ею.

Больше она не тосковала по Чарлзу, смирившись со своим предначертанием триумфатора. Она понимала, что никогда уже не воспылает любовной страстью к кому-либо, да и не надеялась на это, хотя искренне любила Кавалера и была привязана к нему. Эмма прекрасно знала, как доставлять удовольствие другим, и поступала так, как им хотелось. Чарлз был в постели довольно холоден и скован, но она не ощущала его отчужденности. Дядя оказался более пылким и изощренным любовником, чем племянник, и она впервые осознала, что значит сексуальная власть. Только теперь Эмма почувствовала себя женщиной (это намного безопаснее, чем оставаться невинной девушкой) и поняла, подобно многим другим женщинам, какими могущественными чарами она обладает. Ее дар выражения эмоций и настроений, неутолимая жажда общения нашли самый подходящий выход на сцене столь своеобразного театра, где она мастерски изображала богинь и героинь античного мира.

Как люди поступают с антикварными вещами, которые некогда служили моделью для современников, идеальным образцом для подражания? Мир в прошлом был маленьким мирком, а с тех пор наши огромные расстояния сузили его еще больше. От него остались лишь знакомые имена (богов, великомучеников, героев и героинь), олицетворяющие общепринятые добродетельные качества (верность, благородство, храбрость, благосклонность и приличие) и включающие в себя бесспорное понятие красоты, не только женской, но и мужской, а также сильные, бесстрашные чувства. Все остальное поблекло, разрушилось и покрылось загадочным мраком.

Некоторые любят, когда их поучают. Следовательно, за знаниями гоняются, они всегда в цене, а невежество, мещанство осуждаются. Поскольку каждая поза протеже Кавалера — это какой-то образ из античной мифологии, литературы или истории, то зрители испытывали известную долю любопытства.

Распустив волосы, она приседала, потом резко поднималась, вскидывая руки в отчаянии или мольбе, бросала кубок на пол, опускалась на колени и приставляла кинжал к груди…

Зрители смотрят на нее затаив дыхание. Затем возникает, нарастая, одобрительный гул, и зал взрывается бурными аплодисментами. Те же, кто не понял, что за образ она только что представила, шепотом спрашивают у соседей. Аплодисменты переходят в овацию. Раздаются возгласы: «Браво, Ариадна!» или «Браво, Ифигения!»

А рядом стоит Кавалер, постановщик спектакля и самый почетный зритель, и кивает головой с важным видом. Он бы даже улыбнулся, если бы знал, что здесь это уместно. Рассматривая, как напряженно Кавалер застыл на месте, и отмечая про себя его почтенный возраст и худосочность, столь контрастирующие с молодостью и броской красотой актрисы, поэт невольно ухмыльнулся.

— Весьма знаменательное мгновение! — высокопарно произнес поэт по-французски. — Вот это подлинное искусство — запечатлеть самые человечные, самые типичные и потрясающие моменты. Примите мои искренние поздравления, мадам Хэрт.

— Спасибо, — поблагодарила Эмма.

— Ваше искусство — самое необычное, — с серьезным видом заметил поэт. — Меня же всего больше интересует, как это вам удается мгновенно перевоплощаться.

— Да как-то все само собой получается, — ответила она.

— Ну это уже само собой разумеется, — согласился он, улыбаясь. — Я понимаю вас. Такова природа искусства, зачем выставлять напоказ трудности актерского мастерства.

— Да как-то все само собой получается, — повторила молодая женщина, заливаясь румянцем.

Конечно же, он поступил по-умному и не стал вдаваться в подробности.

— А вот что вы испытываете при этом? — спросил он. — Видите ли мысленно тот персонаж, который воплощаете в данный момент?

— Думаю, вижу, — сказала она. — Да, определенно вижу.

Волосы у нее казались влажными. Поэту пришла в голову шальная мысль: а что, если обнять ее. Правда, она была не в его вкусе. Его привлекали женщины с более четкими формами тела, скромные, застенчивые и не такие подвижные. Эмма же привыкла находиться в постоянном возбуждении. Без сомнения, она была талантлива, и ее исполнение — изумляло. Она была не просто произведение искусства, как все утверждали с многозначительным видом, а творцом, подлинной актрисой. Моделью актрисы? А почему бы и нет? Но быть эталоном — это несколько другое. Поэт снова подумал: как же крупно повезло Кавалеру. Он, должно быть, счастлив, поскольку заполучил все, что хотел, и больше ему ничего не нужно.

Повисла долгая, неловкая пауза. Молодая женщина не вздрогнула и ничем не выдала своего волнения, пока этот чопорный, нудный немец внимательно разглядывал ее.

— А не желаете ли какого-нибудь вина? — предложила она.

— Попозднее, — ответил поэт. — Я не привык к подобной жарище.

— О да! — воскликнула артистка. — Сейчас, право, жарковато. Очень даже жарко.

Поэт сказал, что заключительная часть ее выступления потрясает воображение, и она согласилась с его похвалой. Затем он заметил, что ради подлинно великолепного представления артисту иногда необходимо отступать от избитого толкования истории. Эмма заволновалась, а потом сообщила поэту, что читала его «Вертера» и восхищалась им и сочувствует бедной Лотте, которая вынуждена страдать и чувствовать себя виноватой, невольно став объектом страсти слишком влюбчивого юноши.

— А вам разве не жалко этого слишком влюбчивого юношу?

— Ох, — промолвила она, — конечно же, жалко. Но все же… Лотту мне жалко больше. Она старается делать все так, как надо. Старается не причинить вреда.

— А я испытываю больше жалости к герою. Ну, по крайней мере, раньше испытывал. Теперь все это кажется далеким прошлым. Когда я написал «Вертера», мне было всего двадцать четыре. Сейчас же я не такой, каким был в ту пору.

Молодая женщина — а ей исполнилось двадцать два года — не могла даже вообразить себе, что стоящий перед ней человек был когда-то одного с ней возраста. А когда стал автором «Вертера», ему было столько же лет, сколько сейчас Чарлзу. Черт-те что происходит с этими мужчинами. Им как-то безразлично, оставаться ли молодыми.

— А эта история действительно реальна? — вежливо поинтересовалась она.

— Все только и спрашивают об этом, — ответил поэт. — Точнее говоря, все задают вопрос: а не со мной ли это произошло. Признаюсь, кое-что я и впрямь взял из своей жизни, но, как видите, все еще жив и стою перед вами.

— Наверняка ваши друзья рады этому, — предположила артистка.

— Думаю, что смерть Вертера стала моим вторым рождением, — торжественно изрек поэт.

— О-о, так вот как!

— Поэт всегда находится и всегда будет находиться в состоянии возрождения. Не является ли это признаком гениальности?

Заметив приближающегося к ним Кавалера, она вздохнула с облегчением.

— А я только что поздравил мадам Хэрт с великолепным исполнением роли, — пояснил ему поэт.

Конечно же, появление блистательного Кавалера было для нее спасением от такого нудного и въедливого гостя. Мужчины вступили в разговор, она же теперь могла спокойно стоять и смотреть на них.

Но, как это и бывает, беседа поэта с Кавалером оказалась не столь содержательной и успешной, как с его протеже. Мужчины расстались, будучи невысокого мнения друг о друге.

Кавалер не читал этот печально известный слезливый роман о страдающем от безнадежной любви индивидуалисте, который покончил жизнь самоубийством; он был уверен, что книга ему не понравится и на нее не стоит тратить время. К счастью, его именитый гость был не только самым выдающимся в Европе литератором и первым министром крошечного немецкого герцогства[35], но еще и живо интересовался разными науками, в частности, ботаникой, геологией и ихтиологией. Так что они нашли общий язык и говорили о растительном мире, минералах и рыбах.

Поэт принялся разъяснять свою теорию метаморфоз растений[36].

— Несколько лет, — говорил он, — я изучал тычинки, лепестки и пестики различных растений и пришел к выводу, что если создать соответствующую модель, то на ее основе возможно выращивание бесконечного множества новых сортов и видов растений, причем все они могут прижиться, а некоторые уже прижились. Расхаживая здесь по берегу моря, я подумал еще кое о чем. Вы вправе сказать, что я попросту трачу слова, но я все же твердо убежден: прорастание должно существовать. Из Неаполя отправлюсь на Сицилию, которая, я слышал, просто рай для ботаников, и там я надеюсь отыскать пробные образчики растений, ну и все такое прочее.

— Я сейчас устраиваю английский сад во дворцовом парке в Казерте, — заметил Кавалер, как только поэт кончил говорить. — Казерта может смело поспорить с Версалем, но я убедил их величество не следовать французской моде. По моему предложению они пригласили сюда самого знаменитого ландшафтного садовника — устроителя парков в английском стиле. Когда закончатся работы в этом саду можно будет встретить все, что душе угодно. Любое растение, любой цветок.

Однако, к неудовольствию Кавалера, поэт переменил тему и стал восхищаться Италией.

— Италия меня совершенно переделала, — говорил он. — Человек, который приехал в Неаполь и теперь стоит перед вами, совсем не тот, что уехал в прошлом году из Веймара.

— О-о да, — согласился с ним Кавалер, не заинтересованный в проблемах самовидоизменения (любимая наука поэта), поскольку увлекся главным образом садоводством и вулканологией, ботаникой и геологией. — Да, Италия, по моему мнению, — самая прекрасная страна на свете, и, по правде говоря, нет в мире города великолепнее, чем Неаполь. Доставьте мне удовольствие, разрешите мне показать вам общий его вид из моей обсерватории.

«Красота, — подумал поэт с пренебрежением. — Этот англичанин — просто глуповатый эпикуреец. А если бы в мире ничего не было, кроме красоты! Вот передо мной человек, не способный глубоко проникать в суть интересующих его явлений и наук. Не имей слово „дилетант“ уничижительного оттенка, его можно было бы смело охарактеризовать именно так».

«Метаморфозы, — с тоской подумал Кавалер. — Вот передо мной человек, не способный серьезно взглянуть на самого себя. Мне кажется, что поэт преувеличивает ту степень изменений, что на него произвело путешествие по Италии, а его озабоченность самовидоизменением, очевидно, не более чем проявление повышенного самомнения».

И оба они были правы. Но мысли поэта для нас гораздо ценнее, ибо его тщеславие имеет больше оснований, а чувство превосходства обладает большим… превосходством. Гению, как и красоте, прощается все, почти все.

Тридцать лет спустя в книге «Путешествие в Италию» он напишет, что прием у Кавалера был восхитительным. Но всей правды он все-таки не сказал. В ту пору он был сравнительно молод и неутомим и все еще получал удовольствие от всего, что видел и переживал. В тот вечер поэт не вынес из беседы ничего поучительного для себя и чувствовал умственную неудовлетворенность и недооценку своего таланта. Своим друзьям он сообщал в письмах, что обязан заниматься самосовершенствованием, а ради этого надо познавать и удовольствия, которые «стимулируют и расширяют мои способности чувствовать». Какое же превосходство он должен был ощущать над присутствовавшими на том званом вечере! И как же он возвышался над ними!

В большинстве легенд и сказаний, ожившая статуя — это женщина, чаще всего Венера, спускающаяся с пьедестала, чтобы обнять влюбленного в нее мужчину. Или же она мать, но тогда с пьедестала не сходит, а остается стоять на своем месте. Статуи непорочной Девы Марии и других святых женщин со своих пьедесталов тоже не сходят, сострадательный взгляд, нежное прикосновение рук — так они обращаются с приклонившими колени молящимися просителями, утешая или защищая их. Женская статуя очень редко оживает ради мести. А вот мужская — почти всегда, чтобы отомстить или же сотворить какое-нибудь зло. Пробудившаяся статуя мужчины в наше время — это оживший робот или киборг[37], которому приданы человеческие черты. Он пришел, чтобы убивать. Дух статуи отличает такая злобная воинственность, что делает ее непреклонной, безжалостной и невосприимчивой к мольбам о пощаде машиной.

Вот, к примеру, проходит званая пирушка. Умудренные опытом, искушенные гуляки, одетые в красивую, не стесняющую движений одежду, наслаждаются приятной атмосферой — это что-то среднее между публичным домом и салоном, но только без всяких там треволнений и риска. Изобилие изысканных блюд и деликатесов (и тех, которые нужно долго разжевывать), дорогие вина и шампанское, льющееся рекой; свет приглушен, играет легкая приятная музыка; таинственный аромат цветов действует успокаивающе. Мужчины и женщины флиртуют, предаваясь легким эротическим играм, кому что взбредет в голову («Мы всего лишь дурачимся», — сказал бы по этому поводу донжуан, если бы его потревожил кто-нибудь, заметив, как он упорно тискает женщину); официанты расторопны и радостно улыбаются в предвкушении щедрых чаевых. Стулья пружинистые и мягкие, гостям вальяжно сидеть на них, одновременно испытывая все пять чувств. А тут еще смех и веселье, непринужденные разговоры, льстивые слова и естественные сексуальные желания. Музыка то успокаивает, то возбуждает. На этот раз сошлись все боги наслаждении и дружно делают свое дело.

И вот заявляется еще один гость, какой-то чужеродный отщепенец, пришедший сюда вовсе не для отдыха и развлечений. Он проник, чтобы испоганить всем вечер и утащить тамаду в преисподнюю. Вы уже видели его раньше на кладбище, стоящим на мраморном мавзолее. Упиваясь самоуверенностью и опасаясь немного, как бы и вам тоже не оказаться в могиле, вы решаете подшутить над своим знакомым, который был тогда с вами. Вы приветствуете статую и приглашаете ее прийти на вечеринку. Шутка имела отвратительные последствия. И вот он здесь, на этом вечере, седой, обросший волосами, с бородой, голос глухой, как из бочки, двигается неуклюже, с трудом передвигая ноги, но не потому, что глубокий старик, а оттого, что каменный и колени при ходьбе не гнутся. Устрашающе огромный, грозный, он пришел сюда вершить суд. А вам показалось, что дело уже далекого прошлого и расплата минует вас. Но нет, просто так, ради удовольствия вам уже не жить.

Может, все это вам привиделось в страшном сне и вы пробуждаетесь. А может, действительно придется пройти через все это в современном, так сказать, варианте.

Вот он входит, суровый гость с каменным лицом. Молодой, совсем еще юноша. Но он заявился сюда не из чувства мести и вовсе не намерен убивать вас. Он даже считает себя желанным на этом приеме (не может же он быть все время памятником и стоять как столб) и не прочь повеселиться. Но тем не менее он должен оставаться самим собой, а значит, следовать своему высшему предназначению. Он — каменный гость, поэтому обязан будет напомнить веселящимся кутилам о существовании иного, более серьезного способа испытания чувств. А это, несомненно, помешает им беспечно веселиться и наслаждаться жизнью.

Да, вы пригласили его сюда, а теперь горько сожалеете об этом, и если не принять необходимых мер предосторожности, то он испортит всем присутствующим праздничное настроение.

Встретившись и переговорив с некоторыми гостями, он собирается уходить. Так быстро? Но он не привык долго засиживаться на подобных мероприятиях и не считает, что здесь можно хорошенько расслабиться и повеселиться. Он не лицемерит и не притворяется, будто ему приятно общение с гостями. Он жмется по укромным углам, возможно, рассматривает книги или вертит в руках всякие безделушки, погрузившись в свои мысли. Вечеринка его не интересует, и он выглядит на ней белой вороной. Ему все надоело, он устал и спрашивает сам себя, зачем же тащился сюда, и отвечает: ради праздного любопытства. Ему нравится ощущать собственное превосходство и исключительность. Но он все чаще посматривает на часы. Каждый его жест, каждое движение ясно показывают, что гость твердо намерен поскорее уйти.

Вы же, будучи одним из приглашенных или, лучше, хозяином, пытаетесь развеселить эту хмурую, скучающую личность. Но все ваши потуги напрасны. Гость извиняется и уходит за прохладительными напитками. (Он что, хандрит или же готовится устроить какую-нибудь пакость?) Затем возвращается со стаканом и не спеша потягивает сладкую водичку. Вы покидаете его и присоединяетесь к пирующим, рассказывая про мрачного гостя нечто несуразное и высмеивая его, благо, поводов для насмешек предостаточно. Да и все его поведение кажется нелепым — тупой и самодовольный зануда, эгоист! Воображает из себя черт знает что. Неужели нельзя повеселее проводить время? Полегче, пораскованнее вести себя, а каменный гость?

Он же, не обращая ни на кого внимания, продолжает скучать, демонстрируя всем своим видом, что для него здесь нет ничего интересного. Оставив его в покое, вы переходите от гостя к гостю, раз уж это не встреча тет-а-тет. Вечеринка для того и устраивается, чтобы объединить и примирить всех участников, а не обострять существующие между ними противоречия. А он, похоже, не понимает этого в силу своей невоспитанности. Ему что, неведомы общепринятые правила лицемерия?

Оба вы не можете быть правыми. Если прав он, то, значит, ошибаетесь вы. Ваша жизнь оказывается пустой и мелочной, а нормы и критерии поведения — двуличными и фальшивыми.

Ему хочется усвоить ваш образ мышления, а вам это не нравится, и вы пресекаете его стремление. Вы убеждаете себя, что благородные цели оправдывают легкомысленные поступки. Вот и эта вечеринка, она тоже необходима.

В конце концов каменный гость все же уходит, на прощание протягивает руку. Она холодна, как лед. Вы возвращаетесь назад. Музыка гремит вовсю. Господи, как стало на душе легко. Вам нравится такая жизнь, и менять ее вы не собираетесь. Какой этот каменный гость церемонный и показушный, какой властный, нудный и сухой, агрессивный и надменный. Настоящий монстр эгоизма. И тем не менее, увы, он тоже реальность.

Во время другого визита поэт попросил Кавалера порекомендовать ему какого-нибудь неаполитанца, торгующего кусками вулканических пород, чтобы увезти с собой образцы.

Путешественники всегда охотно заходят в местные магазины, покупают там различные сувениры и всякую всячину. Никто из посетивших Неаполь не уехал с пустыми руками. Здесь любой может стать коллекционером-любителем. Даже маркиз де Сад оказался в их числе. Одиннадцать лет назад, спасаясь от ареста, он бежал сюда из Франции под вымышленным именем. Но французский посланник все равно опознал его, и беглец должен был предстать перед неаполитанским судом уже как де Сад — в то время малоизвестный. Когда спустя пять месяцев маркиз возвращался на родину, он отправил загодя два огромных сундука, набитых антиквариатом и редкими безделушками.

Перед отъездом на Сицилию поэт несколько раз побывал в королевском музее в Портичи, в коллекциях которого, по его словам, хранился весь антиквариат, какой только можно себе представить. «Этот музей действительно альфа и омега всех античных собраний», — писал он впоследствии.

Приезжал он и в Пестум, где приземистые дорические колонны произвели на него, как он сказал, гнетущее впечатление. По возращении с Сицилии поэт снова побывал там же и уже оценил колонны по достоинству. Но и Помпеи, и Геркуланум, которые он осмотрел накоротке сразу же по прибытии в Неаполь и которые ему не понравились, второй раз уже не посещал. Ему было забавно наблюдать, как копошатся крабы у волнореза. В великолепных вещах есть что-то живое, отмечал он. Нравилось ему так же прогуливаться по саду в Казерте, которым так гордился Кавалер, и любоваться кустами роз и рощицами камфорных деревьев. «Я друг растений, — писал поэт. — Люблю розы» — и ощущал, как на него нахлынула волна здоровья, снимая хворь. «Какое же удовольствие доставляет мне изучение жизни во всех ее многообразных формах. Долой смерть — этот страшный вулкан, эти города, чьи жалкие лачуги, кажется, предвещают, что они станут гробницами».

В письмах своему Суверену[38] и друзьям в Веймаре он сообщает: «Я все время наблюдаю и всегда что-то изучаю… Вы меня теперь не узнаете. Да я и сам себя с трудом узнаю. Вот почему и приехал в Италию, почему удалился от дел».

Амурные похождения в Риме отнюдь не помешали ему завершить окончательный вариант драмы «Ифигения» и дописать две новые сцены к трагедии «Фауст», которая так и осталась незаконченной. Он по-прежнему изучал растения, ставил опыты и увлекался творчеством средневекового архитектора Андреа Палладио[39]. Чтобы избавиться от ностальгии по утраченному классическому античному искусству, поэт начал делать заметки о колоритных уличных сценках и эксцентричном поведении простых людей и преуспел в этом занятии. Теперь он уже не ругал самого себя. Творческая активность и плодовитость были еще одним признаком его крепкого здоровья.

Тем не менее в этом деле весьма важно не переоценивать свои успехи. «Поскольку в мир приходится выходить самому и тесно соприкасаться с его реалиями, — писал он одной своей знакомой, — нужно так же соблюдать особую осторожность и не потерять голову в состоянии экстаза. Или даже остерегаться сойти с ума».

Поэт готовился к возвращению домой. «Неаполь хорош только для тех, кто живет в нем постоянно, — размышлял он в письме, думая о Кавалере. — Хоть он прекрасен и великолепен, но все же поселиться в нем может далеко не каждый… Но я надеюсь, что буду все время вспоминать его, — отмечал он. — Память о его достопримечательностях и живописных видах будет придавать особую пикантность всей моей последней жизни».

Коллекционеры подбирали каждый клочок бумажки, на котором Гёте написал хотя бы одно слово. Его мировая слава сделала из него ходячий антиквариат. Этот великий поэт, чья неутолимая жажда к порядку и серьезному подходу ко всему заставила его стать важным государственным чиновником и придворным, уже вошел в когорту бессмертных, но, разумеется, не как государственный деятель, а как творец, хотя литературой и искусством он занимался для своего личного удовольствия. В своем произведении он отражал бессмертие духа. Все чувства и переживания поэта были неотделимой частью его образования и последующего самосовершенствования. В его жизни, которая была столь удачно и честолюбиво задумана, не могло быть ошибок и зла.

Примиренчество и пустопорожнее созерцание делают нас пассивными, а противоречия заставляют действовать и творить. Призывают нас к этому и слова поэта, слова мудрости. Кавалеру же недоставало здравого смысла и толики везения, да он в них никогда особо не нуждался.

Нужно все изучить и понять, лишь тогда можно что-то видоизменить, — так говорит современная наука. Теперь и задумки алхимиков кажутся вполне осуществимыми. Но Кавалер никогда не пытался понять больше того, что ему уже было известно. Устремления коллекционера не стимулируют его к более глубокому постижению неведомого или к переделке уже существующего. Коллекционирование — это одна из форм объединения однородных предметов. Коллекционер лишь опознаёт и сортирует их, а также добавляет новые к уже найденному. Он их распознает, помечает и описывает.

Как-то раз Кавалер заказал местному художнику из немцев зарисовать двенадцать основных образов, которые показывали в его театре. Альбом назвали «Точные зарисовки, сделанные в Неаполе с натуры». Но рисунки, как подумал Кавалер, никак не передавали всего очарования и великолепия спектаклей. Тогда он нанял другого художника сделать видовые зарисовки Везувия в разных его состояниях, вручив ему подробные письменные инструкции, что нужно запечатлеть.

К своим служебным обязанностям Кавалер относился исключительно ревностно, поэтому вести наблюдения за вулканом ему было недосуг. Для этого он подрядил одного старательного и любящего науку священника, который жил отшельником на краю деревни, около самого подножия Везувия, вести дневник и записывать в него все, что связано с поведением вулкана, и делать заметки. Отныне, с большого извержения в 1779 году, такой дневник велся регулярно на протяжении нескольких лет. Отец Пьяжжио из своей лачуги (откуда открывался великолепный вид) никуда не отлучался (почему-то отшельников всегда тянет жить в горах), вставал он на заре и через определенные промежутки времени, как просил Кавалер, вел наблюдения, все подробно записывал. Всего он исписал четыре толстых фолианта, куда ежедневно вносил разборчивым почерком сжатые, но точные записи и делал беглые карандашные зарисовки: как выплескивается из кратера лава и стекает вниз потоками, как вихрятся и парят высоко в небе клубы дыма, вырывающиеся из недр земли.

Многое в заметках и рисунках отшельника повторяется. А как же иначе? Разве кто-нибудь видоизменял вулкан? Священник рассказал Кавалеру одну занимательную историю, которая ему очень понравилась. Лет сорок назад из Праги в Неаполь приехал один философ и заявился ко двору. Он изложил Карлу Бурбонскому, тогдашнему неаполитанскому королю, отцу нынешнего монарха, подробный план спасения поселений вокруг Везувия от угрозы разрушения, постоянно витающий над ними. Он пояснил, что знает многие науки, в том числе горное дело, металлургию и алхимию, а в своей лаборатории в Праге занимается вулканологией. В конце концов он догадался, как можно решить проблему. Нужно просто «урезать» гору, чтобы она возвышалась над уровнем моря не более чем на триста метров, а затем от оставшейся части прорыть к берегу моря узкий канал. Таким образом, когда произойдет новое извержение вулкана, то огненная лава потечет по этому руслу прямо в море.

Для выполнения столь важного проекта, подчеркнул ученый муж, не потребуется слишком больших затрат и слишком много работников. «Дайте в мое распоряжение двадцать девять тысяч человек, Ваше Величество, — сказал он, — и за три года монстр будет обезглавлен».

Был ли философ из Праги очередным шарлатаном? Вполне возможно. Следовало ли разрешить ему приступить к работам? Король, которому нравились смелые проекты, все же посоветовался со своими министрами. План алхимика поверг их в ужас. Исправлять форму вулкана, заявили они, было бы богохульством, а кардинал с амвона кафедрального собора предал проект анафеме.

С началом новой эпохи появились новые идеи, изобретения, и неудивительно, что вспомнили о проклятом проекте. Один местный инженер вынул его на свет Божий, стряхнул пыль и переработал в свете передовой технологии, а затем передал чертежи их величествам. Королева, считавшая себя покровительницей просвещения и науки и будучи сторонницей проведения постепенных реформ в политике и мануфактурном производстве, поручила изучить предложение инженера компетентным министрам и ученым. При этом она наказала рассматривать проект только с практической точки зрения, отбросив всякие мысли о святотатстве.

Последовал ответ: да, проект вполне реален. Разве в античном мире не осуществлялись с поразительной точностью еще более грандиозные постройки. А ведь у них не было тогда тех удивительных машин и механизмов, которые имеются сейчас. Ну а кроме того, ломать — не строить, разрушать всегда легче, нежели возводить. Если с помощью одной только человеческой машины, состоящей из многих десятков тысяч рабочих рук, удалось воздвигнуть Великую пирамиду в Гизе[40] — это чудо, то при подобной же мобилизации человеческой энергии и всеобщем послушании дальновидной правительнице можно сотворить и другое чудо — срыть Везувий. Однако скептики (а может, просто реалисты) утверждали: никакое изменение форм вулкана, в том числе и понижение высоты, не повлияет на природу вулкана и не укротит его нрав. Все это не предотвратит извержений и не ослабит их последствий. Ведь угрозу представляет не сама гора, а то, что лежит глубоко под земной корой, на которой, как на пьедестале, и высится вулкан.

«Но это же можно сделать», — раздраженным голосом произнесла королева. «Да, сделать можно. И сделаем, если так решили». Этим просвещенным деспотам было далеко до богоподобных властителей античного мира Средиземноморья, но они по-прежнему претендовали на абсолютную власть, врученную им свыше. На деле же эта власть подрывалась и неуклонно ослабевала из-за того, что они давно уже стали посмешищем в глазах народа. Всеобщее просвещение тоже внесло свою лепту. Фактически они больше не обладали ничем таким, что походило бы на абсолютизм.

3

В ту зиму на всем Апеннинском полуострове стояли необычные холода, от Венеции на севере (залив даже покрылся льдом, и по нему можно было не только ходить, но и кататься на коньках, как по голландским каналам) до Неаполя на юге, где холода были еще более суровыми, нежели те, что семь лет назад доконали беднягу Джека. На покрытых лавой улицах и на вулкане лежал снег… Таким же катастрофичным, как и дождь горячего пепла, оказался град. Гибли фруктовые сады и виноградники, гибли люди — десятки тысяч городских бедняков, которым негде было укрыться от града и ледяного ветра. Столь небывалые зимние холода вселяли страх и дурные предчувствия. Несомненно, такие аномалии были не просто природными. Они являлись символами, признаками, предвестниками надвигающейся катастрофы.

Вот перечень некоторых распространенных сравнений: словно ветер, будто ураган, как пожар, как землетрясение, словно оползень, словно потоп, как подрубленное дерево, будто рев стремительного потопа, словно тронувшийся на реке лед, как приливная волна, будто кораблекрушение, как взрыв, словно взлетевшая крышка перегретого котла, будто прожорливый огонь, как эпидемия заразной болезни, словно потемневшее вдруг небо, как внезапно рухнувший мост, будто земля разверзлась. Как извержение вулкана.

А вот несколько глаголов, дающих характеристику состояния человека и его действий: отбирать, поддаваться, подлаживаться, храбриться, лгать, понимать, быть правым (провидцем, чудаком), обмануться, настоять на своем, поступать опрометчиво, проявлять жестокость, ошибаться, пугаться…

Наступила весна. Везувий не прекращал своей активности, привлекая в город толпы путешественников, приехавших, чтобы полюбоваться на него, зарисовать, а то и взобраться на склоны. Это вызвало повышенный спрос на картины с изображением местной достопримечательности, на радость поднаторевшим художникам и местным торговцам, поставляющим продукцию на рынок. В конце июля внезапно резко упала популярность на картины с видами на Везувий, где он изображен величественным и спокойным. Теперь все жаждали сюжетов с извержением. Художники вмиг сориентировались. Во всех европейских государствах как для сторонников революции, так и для напуганного правящего класса феодалов извергающийся вулкан стал прекрасным символом того, что произошло во Франции, — яростным потрясением общества, разрушительной волной, сметающей все и вся на своем пути.

Как и Везувий, Французская революция была феноменом. Но свершилась революция и длилась недолго, а извержение Везувия — вечно. Оно было, есть и будет — ведь это постоянно повторяющееся природное явление. Отождествление законов движущихся сил истории с законами природы, конечно же, утешительно, но оно вносит одновременно сумятицу и растерянность. При таком раскладе получается, что если какое-то явление в истории человечества имело начало и конец, как, например, эпоха революций, то, стало быть, и природное явление рано или поздно перестанет существовать.

Кавалер и его знакомые, похоже, не очень-то опасались извержения. По статистическим выкладкам, большинство гигантских катастроф случается внезапно, следовательно, все наши потуги вычислить их вероятность бесплодны. В настоящий момент мы находимся в безопасности, и, как говорится, жизнь продолжается (имеется в виду жизнь привилегированных сословий). Мы живы-здоровы, хотя все кругом может измениться, но потом.

Любить вулкан — значит укротить революцию. Жить в наши дни рядом с памятниками катастроф, среди руин — в Неаполе или в Берлине — значит, все время утешать себя тем, что можно пережить любое бедствие, даже самое катастрофическое.

Возлюбленная Кавалера так и не прекратила писать письма Чарлзу. В них она просила его, упрекала, осуждала, угрожала и пыталась пробудить в нем жалость. Три года минуло со дня ее приезда в Неаполь, а она отправляла свои послания все так же часто, как и в первый год. Если Чарлз перестал быть ее любовником, то должен оставаться хотя бы другом. У Эммы верность была развита столь сильно, что зачастую она не понимала, что кое-кому перестала нравиться или просто приелась. Привыкшая ко всеобщему восхищению, женщина и мысли не могла допустить, что Чарлзу надоели ее письма и ему неинтересно знать, чем занимаются она и его дражайший дядюшка, которого Эмма осчастливила (а разве не этого хотел Чарлз?) и который столь добр, столь великодушен по отношению к ней.

Она писала, что сопровождает Кавалера Во время восхождений на вулкан, что никогда прежде не видывала ничего подобного, что ей жалко луну, ибо свет ее здесь бледен и слаб на фоне извержения (вскоре ее жалость стала изливаться подобно фонтану). Писала она и о поездке с дядей на раскопки Помпеев, где оплакивали жителей, погибших много столетий назад. В отличие от Кэтрин, никогда не прельщавшейся возможностью взобраться на Везувий и не разделявшей восторгов мужа при осмотре мертвых городов (хотя она была там, правда, не с мужем, а с Уильямом), Эмма была готова выполнять все, что Кавалер ни предлагал, да еще, похоже, с удвоенной энергией.

Если бы она только могла и Кавалер разрешил, она с радостью обулась бы подобающим образом, закуталась в меха и отправилась вместе с ним на охоту на вепря (женщина великолепно ездила верхом, а он даже и не догадывался об этом). Она не прочь была бы посмотреть на короля, стоящего по колено в крови среди только что вынутых потрохов убитых зверей, и даже получила бы от этого жуткого зрелища удовольствие. Хотя молодой женщине и не нравились такие зверства — она имела небольшой опыт по этой части (ее любовник до Чарлза, он же отец ее дочки, который обучил Эмму верховой езде, был деревенским забойщиком скота) и кое-что вычитала в книгах.

«Любопытно, конечно, не отрицаю… Как мне довелось видеть… Я хочу сказать, что это похоже на… сцены из Гомеровского эпоса!» — воскликнула бы Эмма, доведись ей присутствовать на королевской охоте. И не сильно ошиблась бы.

Кавалер с обожанием смотрел, как она становилась его компаньоншей и все более прилежной ученицей, готовящейся к роли знатной леди. Училась Эмма охотно и все схватывала на лету. Поэтому-то она и не сгинула в неизвестность, а достигла триумфа.

По натуре своей она была понятлива и восприимчива, и он ваял из нее благородную даму, как скульптор лепит из куска податливой сырой глины изящную статуэтку. Она усваивала его наставления и разъяснения поверхностно, искусно отбирая только действительно нужное. Да и учил он ее, честно говоря, чему-нибудь и как-нибудь. В ее присутствии ему приходилось воздерживаться от своей врожденной привычки иронизировать по каждому поводу. Будучи неглупой женщиной, именно в этом она не могла ему подражать, так как по складу своего характера (да тут и происхождение играет немалую роль) иронию просто не воспринимала. Эмме была чужда меланхолия, которая является лицевой стороной иронии. Она появилась на свет в среде, слишком далекой от такого снобизма, когда упоенность собственным положением в свете выражается косвенным путем, через иронические оценки происходящего. Английские джентльмены, оказавшиеся на чужбине (даже по собственной воле), относятся к незнакомым обычаям и привычкам местного населения, среди которого им приходится вращаться, главным образом иронично. Посредством иронии можно смело выражать собственное превосходство над аборигенами, не выставляя при этом напоказ свое действительно дурное воспитание, гнев или, скажем, обиду.

Что касается нашей молодой женщины, то она не видела причин скрывать обиду, когда ее обижали, или раздражение, которое частенько испытывала, но лично ей боль никогда не причиняли. К уколам и подковыркам в свой адрес она относилась терпимо и легко их переносила, а раздражалась она, когда унижали других или дурно обходились с ними.

Если бы в ее характере был заложен снобизм, то она смело бы выражала его напрямую, а не через иронические реплики. «Боже мой, как же они все вульгарны! — нередко восклицала Эмма, вернувшись с вечернего приема (Кавалер повсюду таскал ее с собой, и все с удовольствием принимали Эмму). — Ну никто из них так не добр, не мудр и не любезен, как вы», — добавляла она, обращаясь к Кавалеру. «И никто из них столь гармонично не развит, как она», — думал он про себя.

Будучи чутким психологом, она ловко научилась проникать в чужие души (что, кстати, с блеском делал и Кавалер). Поначалу сфера ее занятий ограничивалась общепринятыми, стандартными, характерными для женщин ее круга: выслушиванием жалоб на здоровье, выражением сочувствия и сопереживанием. Другие ее способности — быстрое угадывание чужих мыслей, желаний, потребностей — оставались до поры до времени нереализованными. Хотя она и была эгоцентричной, тем не менее натуру Эммы прежде всего отличали восхищение, верность, страсть к самолюбованию. При этом чужое страдание доводило ее до слез. Она искренне плакала, когда по улице проходила процессия, хоронившая ребенка, или когда на одном из приемов ей исповедовался молодой американский торговец шелковыми товарами, отправленный за границу, чтобы пережить измену невесты накануне их свадьбы. Она не осталась безучастной и к физической боли и начинала искать возможности облегчить мучения других. Когда у Валерио сильно заболела голова, Эмма приготовила уэльское народное снадобье и самолично напоила его. Если кто-то молчал, она всячески старалась разговорить молчуна. Не раз пыталась завести разговор и с одноглазым юношей, проводником Кавалера. О-о, бедный его глаз!

В 1790 году (прожив в Риме целый год после падения Бастилии) в Неаполь приехала и надолго остановилась там странствующая художница Элизабет Вижё-Лебрён[41]. Разумеется, ее представили и покровителю всех проживающих здесь художников, как местных, так и иностранных. На встрече также присутствовала и молодая женщина, которая была самой знаменитой натурщицей той эпохи. Вижё-Лебрён не преминула попросить Кавалера дать ей возможность сделать портрет его обожаемой чародейки, и Кавалер с готовностью согласился, выторговав за это солидный гонорар. У него и без того уже имелась добрая дюжина портретов Эммы. Но, видимо, он подумал, что неплохо иметь портрет его возлюбленной, написанной одной из немногих профессиональных женщин-художниц.

Поскольку знакомая Кавалера являлась натурщицей, а не заказчицей собственного портрета, то встал вопрос об образе. Вижё-Лебрён решила, не без некоторого злого умысла, писать с нее образ Ариадны и избрала эпизод, когда Тесей на берегу Накоса отверг любовь Ариадны.

На картине Эмма изображена внутри пещеры, в белом длинном свободном хитоне, слегка прикрытом пышными волосами, ниспадающими до полных коленей. Она сидит на леопардовой шкуре, откинувшись на огромный камень, одной рукой изящно подпирая щеку, а другой держа кубок. Лицо ее выражает что угодно, но только не отчаяние, хотя с момента размолвки прошло совсем немного времени. Она повернулась спиной к входу и всматривается ничего не выражающими глазами в глубь пещеры, откуда на ее лицо, грудь и оголенные руки падают лучи яркого света. Позади нее открытое море, вдали, на линии горизонта, виден кораблик. Вероятно, на нем и уплывает Тесей, которому она спасла жизнь и который обещал взять ее в жены и увезти к себе на родину, но на полпути изменил свое решение и оставил Ариадну одну умирать на пустынном острове.

Да, точно. Наверняка это судно ее возлюбленного, — совершив предательство, он поднял паруса и отплыл при попутном ветре. Судно не может принадлежать Дионису, богу радости и вина, который спасет ее и сделает своей женой, тем самым она вознесется на такую недосягаемую высоту, которая ей и не снилась. Дионис не был простым смертным, стало быть, не нуждался в корабле, чтобы появиться на острове, а мог прилететь туда по воздуху. Может, и прилетел, и объявился в глубине пещеры, готовый полюбить Ариадну, а она уже успела забыть Тесея, который еще не скрылся из виду (и хотя, удрав, почувствовал облегчение, все же терзался угрызениями совести, как терзается грубый хам, считающий себя благородным джентльменом), и осушила кубок вина, поднесенный богом Дионисом, чтобы у нее высохли слезы (забудь Тесея! Ведь я же…), и прошла скованность, прежде чем он сможет заключить ее в свои объятия.

А может, в глубине пещеры сидит какой-то заблудившийся путник, которого Ариадна соблазняет, как соблазняет женщина любого, даря ему лучезарные многообещающие улыбки. Но на картине Ариадна не улыбается. В ней больше ощущается благородство, желание угодить, чем самоуверенность. Ни на каком другом портрете натурщицы так откровенно не видна ее сущность куртизанки. Неприглядное изображение женщины, жившей в эпоху великих потрясений, написанное другой независимой во взглядах женщиной, уцелевшей в том опасном водовороте благодаря своему таланту и уму. Хотя картина и носила неприкрыто вызывающий характер, она тем не менее имела потрясающий успех. Автор знала вкусы и пристрастия своих покровителей. Она надеялась (правда, сильно рисковала при этом), что молодая натурщица (тщеславная до наивности) и Кавалер (находившийся без ума от нее) сочтут портрет еще одним триумфом ее всепобеждающей красоты и не заметят в нем то, что другие вмиг узреют.

Среди большого числа ролей и образов, которые, по мнению Эммы, она могла бы с блеском сыграть, особое удовольствие ей доставляли образы женщин, чья учесть так не походила на ее собственную счастливую судьбу. Прежде всего Ариадны и Медеи, этих царственных дочерей, пожертвовавших всем — налаженной жизнью, семьей, положением в обществе, — влюбившись в чужестранцев и оказавшись обманутыми. Она не считала их жертвами, а в ее глазах это были личности сильные, страстные, чувственные, способные на безрассудную и беззаветную любовь.

Эмма тщательно шлифовала позы и движения для большей выразительности и драматизма, хотя в том не было особой необходимости, поскольку Кавалер всегда находился рядом, держа в руках тонкую свечку. Кроме того, горели две высокие и толстые свечи, установленные немного сзади по обе стороны высокого ящика. Иногда, если этого требовал замысел, она опиралась на какую-нибудь живописную деталь или прибегала к помощи партнера.

В Неаполе тем временем появилась еще одна беженка-парижанка, графиня де… также спасавшаяся от ужасов террора. Она поселилась вблизи королевского дворца, где всем заправляла родная сестра французской королевы, и стала ожидать скорейшего наказания безбожных революционеров и восстановления божественной, неограниченной власти их высокочтимых королевских величеств Людовика XVI и Марии Антуанетты. Так вот у этой графини была дочь, болезненная умненькая девочка лет семи-восьми, то есть примерно того же возраста, что и дочь Эммы, которая не видела ее уже более четырех лет (по распоряжению Кавалера управляющий теперь его имением в Уэльсе Чарлз выплачивал на содержание девочки небольшую сумму из доходов имения). Дочь графини, как казалось возлюбленной Кавалера, сильно походила на ее собственную (бедное и покинутое дитя!). Вспоминая ребенка, она каждый раз плакала и в конце концов взяла графскую дочь к себе для участия в спектакле. И вот на одном из вечеров она представила перед гостями Кавалера три новые живые картины с участием девочки. Успех превзошел все ожидания, теперь ей стали ненужными даже коротенькие паузы, чтобы после демонстрации очередного образа подготовиться и перейти к следующему.

Первой была сцена похищения сабинянок[42], в которой молодая римская матрона безуспешно пытается вырваться, со страхом в глазах прижимая к груди ребенка. Эмма подготовила к выступлению робкую доверчивую девочку, показывая ей картинки из книг Кавалера. Но далее шли две сцены, где требовалась вдохновенная импровизация. В одной сцене она бросает ребенка на пол, отталкивает молитвенно протянутые ручонки, делает шаг назад, схватив девочку за волосы и откинув ей голову, и приставляет кинжал к горлу. Раздаются аплодисменты, крики: «Браво, Медея!» В следующей сцене она опускается на колени, обнимает мертвую дочь и, оцепенев от горя, сотрясается в беззвучных рыданиях — «Да здравствует Ниоба!»[43]

«Это больше, чем игра, это сама жизнь», — думал Кавалер, любуясь спектаклем вместе с гостями. И снова, в который уже раз, у него промелькнула мысль о том, с какой необычной силой выражает она свои эмоции и чувства, самой ею никогда не испытываемые. Он жмурился от удовольствия, слыша восторженные выкрики, будто они предназначались ему. Каким изумительным и потрясающим творением казалась она. Было начало эпохи революций и в то же время эпохи суровых испытаний.

Молодая женщина легко поддавалась ему во всем, чего он хотел и ждал от нее. Но и Кавалер становился более податливым в одном деле, о котором раньше не задумывался, а Эмма в силу своего такта и скромности даже не заикалась об этом.

Обладать этим обожающим и обожаемым созданием — о чем еще мог он мечтать на закате своей жизни?

Посмотрим же, как она одерживала победу над любым, кому только хотела вскружить голову. Вот идет небольшой прием, всего пятьдесят приглашенных, в честь герцога Ж… Пассия Кавалера восседает на своем месте во главе длинного стола. На ней греческий хитон, который Кавалер приказал сшить для Эммы, увидев прекрасную Елену на одной из амфор в подобном одеянии. Пока она одевалась, миссис Кэдоган не пускала Кавалера в комнату, а когда Эмма наконец появилась, — он был сражен наповал. Молодая женщина выглядела восхитительно, как всегда, — большего и не скажешь.

Справа от нее сидит румяный, надушенный князь М., пресловутый дамский угодник, а слева граф Н., известный брюзга и зануда. Она использует свой удивительный талант на то, чтобы ублажать обоих, склоняя очаровательное личико то к одному, то к другому. Дабы пресечь поползновения лавеласа, затевает разговор о его красивой жене, причем с таким пылом, остроумием, восторгом, что даже сам он начинает с обожанием думать о той затюканной женщине, на которую давно перестал обращать внимание. И теперь его больше интересуют умные речи соседки за обеденным столом, нежели ее белоснежная пышная грудь.

Не забывает она и зануду, благо, с ним обращаться намного проще: он рассказывает о своем очередном фуроре, произведенном во французском обществе во время недавней поездки в Париж, и о том, как он встречался там с неким адвокатом по имени Дантон и с журналистом Маратом. Хотя здесь, говорит он, и не совсем уместно упоминать об этом, но он находит тамошних революционеров совсем не жестокими монстрами и потенциальными цареубийцами, какими представлял их раньше, а людьми не лишенными здравого смысла, стремящимися лишь к некоторым насущным реформам, осуществимым лишь в рамках конституционной монархии. «Да, — бросала она короткие реплики. — Понимаю. А дальше что? Так как вы сказали? Ах! Какой умный ответ».

Она громко и заразительно смеялась, поднимая свой бокал то за одного, то за другого собеседника. Кавалер прислушивался к ее голосу и любовался подкрашенными блестящими щечками. Изредка она тоже посматривала на него и всякий раз получала одобрительный кивок. Как бы занята ни была она гостями, как бы увлеченно с ними ни беседовала, Кавалер нутром чувствовал, что Эмма ни на секунду не забывает о его присутствии, словно говоря своим поведением: «Все это я делаю ради вас, так что можете гордиться мною». Чего же большего мог требовать этот Пигмалион взамен от своего творения?

Теперь граф принялся надоедливо и скучно растолковывать соседке слева принцессе Н. свои соображения о заварушке во Франции: дескать, революционеры поступают необдуманно, сгоряча, их нужно оттаскивать от края пропасти, что нет никакого резона ввергать страну в состояние хаоса и разрушать отношения Франции с другими державами в Европе, и так далее и тому подобное. А когда принцесса уже собралась дать уклончивый ответ, ее другой сосед сэр М., услышав слова графа и истолковав их по-своему, энергично встрял в разговор и стал высказывать свое мнение из-за спины и через голову принцессы, словно ее нет за столом. Так нередко поступают люди, когда их больно задевают слова, адресованные не им. Сэр М. обозвал графа чертовым республиканцем и подстрекателем и плеснул в него вином из бокала, отчего весь стол сразу же смолк. Кавалер вынужден был срочно вмешаться и успокоить спорщиков, а его любовница выразила свое твердое согласие с мнением сэра М., что обстановка во Франции приняла угрожающий характер (в противоположность высказываниям графа Н.), но сделала это так задушевно и наивно, что занудный граф даже не почувствовал обиды и коварства, а все гости Кавалера почему-то подумали, что его несдержанная, энергичная молодая подруга солидаризировалась с графом в этом щекотливом споре.

«Итак, она научилась брать верх на социальном поприще, вопреки своей заурядности в вопросах политики, нет — благодаря ей», — подумал Кавалер, восхищенный ее дипломатичностью.

Она была такая пылкая, такая многообещающая. Ему уже было трудно обходиться без ее теплой улыбки. А когда шум за столом в связи с этими чертовыми событиями во Франции стих, он одарил Эмму своей скупой улыбкой, она же потянулась к нему, и щеки ее разрумянились от похвалы. Подняв бокал красного вина, красавица послала ему воздушный поцелуй и одним глотком (что, согласитесь, не совсем элегантно) осушила бокал. Когда человек, совершающий только правые дела, делает неверный поступок, этот поступок становится правильным. И здесь она оказалась, подумал он (и даже зарделся, но не от вина, а от радости), как раз чрезвычайно нужной и полезной ему.

После этого протеже Кавалера стала развлекать князя М., которого совершенно не интересовали дела, происходящие во Франции, и поэтому он сидел надутый и скучал. Она заранее обещала ему рассказать забавную историю, произошедшую с ней четыре года назад, когда только приехала в Неаполь со своей дражайшей матушкой. Была она тогда, по ее словам, неискушенной, неопытной девушкой, не познавшей заведенные в светском обществе порядки и обычаи. Ее дорогой друг и покровитель еще не успел взять ее под свое крылышко, но она все же немного освоилась здесь, всей душой полюбив Неаполь, как случилась эта ужасная драматическая история. Она произошла через несколько недель после приезда.

— Но вы не поверите тому, что я скажу, — заметила рассказчица.

— Чему не поверим, дорогая мисс Хэрт? — спросила сидящая напротив гостья из Англии.

— Что во двор нашего дома вломились восемнадцать убийц и засели там.

— Сколько, сколько?

— Восемнадцать, вот сколько!

И она принялась рассказывать, как банда убийц, преследуемая королевскими солдатами, ворвалась во двор и, захватив там двух заложников, молодого грума и мальчика-слугу, который был еще и домашним музыкантом, забаррикадировалась в восточном углу двора, угрожая перерезать заложникам горло. Солдаты попытались войти во двор и арестовать бандитов, но Кавалер не пустил их, желая избежать неминуемой резни и спасти жизнь груму и виолончелисту, которые лежали связанными в углу. Бандиты хозяйничали во дворе с неделю.

— Неужели целую неделю?

— Да, да, целую неделю. Они разжигали костры, дико орали, напивались пьяными, дрались и ругались друг с другом, — рассказывала она.

И ей самой пришлось наблюдать все эти безобразия из окна, потому что она, ее дражайшая матушка, Кавалер и вся дворня тоже оказались заложниками и не могли выйти из дома, но у них имелись достаточные запасы провианта и питья. Чем она занималась? — продолжала изучать разные науки и предметы, а Кавалер по-прежнему читал свои любимые книги и вел всякие исследования. Но, разумеется, они все время подходили к окнам и смотрели на этих разбойников, которые затевали между собой постоянные драки и ссоры. Однако окна приходилось держать закрытыми из-за одуряющей вони — ну вы представляете источник этого зловония, добавила она, хотя в этом не было никакой необходимости. Сострадательный Кавалер распорядился кормить бандитов два раза в день, утром и вечером, отчасти, чтобы задобрить их, а отчасти, чтобы не умерли с голоду бедняга Лука, которому было всего пятнадцать, и виолончелист Франко, совсем еще мальчик.

Ну а что касается диких выкриков и похабных песен, которые орали во все горло пьяные головорезы, а также безудержного разгула окруживших дворец солдат, тоже беспробудно пьянствующих и постоянно дерущихся, то вся эта вакханалия продолжалась целых шесть дней — здесь она посмотрела на Кавалера, ища у него поддержки и подтверждения того, что это также его история и им обоим пришлось пережить жуткое приключение. Кавалер, любезно улыбаясь, поправил ее: не шесть дней, а фактически семь. «Ах да, лишь на седьмой день, — восторженно вскричала она, — Кавалеру удалось уговорить бородатого главаря шайки отпустить двух заложников (оба они страшно настрадались и к тому же завшивели). Положение разбойников было безнадежным, в конце концов они бы сдались. Однако Кавалер пообещал им, что если они это сделают немедленно, то смогут избежать самого сурового наказания. Он как британский посланник переговорит с солдатами, чтобы те не убивали их на месте, а потом обратится к королю с просьбой отнестись помилосерднее к сбившимся с пути истинного бандитам. И что вы думаете? Они тут же сдались», — заключила в конце любовница Кавалера.

— Надеюсь, что всех бандитов казнили? — вопрошала сидящая напротив дама. — Как они того и заслуживали.

— Вовсе нет, — ответил Кавалер. — Король здесь добросердечен и способен проявлять милосердие даже к членам шаек из простолюдинов.

— Какая удивительная история, — произнес кто-то.

— И все с начала до конца чистая правда! — воскликнула Эмма.

«Да, все так и было на самом деле, — отметил про себя Кавалер, — за исключением того, что это случилось четверть века назад со мной и Кэтрин». Они только что приехали в Неаполь, где он занял свой пост посланника, в городе в ту пору только-только кончился голод, но порядок еще не установился. Он рассказал об этом случае молодой женщине, а она теперь немного подкорректировала его историю, предстала в ней в качестве очевидца. Конечно же, Кавалер испытывал неловкость, слушая ее пересказ, но она его так очаровательно расцвечивала, что ему и в голову не пришло перебить или поправить ее, дескать, когда все это случилось, вас рядом со мной не было, вы даже еще родиться-то к тому времени не успели. А когда Эмма закончила историю, на смену неловкости и смущению пришло опасение, что ее разоблачит кто-нибудь из присутствующих, случайно вспомнив, что где-то, когда-то уже слышал об этом давнем происшествии. Она таким образом окажется посрамленной, а он, ее любовник и покровитель, будет выглядеть дурак-дураком.

Но, когда выяснилось, что, судя по всему, ни один из гостей не слышал раньше об этой истории, опасения Кавалера развеялись, он испытал муки разочарования, обнаружив, что его любимая не просто вульгарная хвастунья, но еще и врунья. Затем решил, что ему нужно быть все время начеку, так как поведение Эммы, видимо, означает, что сплошь и рядом она не делает особой разницы между услышанным от других и пережитым ею самой. Потом Кавалер почувствовал раздражение и несколько опечалился, восприняв ложь как свидетельство ее незрелости, нет — ее ненадежности. Он предположил, что Эмма «присвоила» себе случай из его жизни, потому что в ее собственной не было никаких интересных событий, достойных рассказа. И наконец он перестал ощущать чувство неловкости и раздражения, ушли досада, опасения, печаль…

Ее поведение на вечере все-таки тронуло его, даже… обрадовало. Оно свидетельствовало о том, что Эмма стала ощущать себя неотъемлемой его частью и целиком отдалась на его попечение. Такое чувство очень напоминает акт любви.

Как и Ариадне, любовнице Кавалера выпала столь великолепная судьба, о которой она даже и не мечтала. Вижё-Лебрён, сама не подозревая об этом, оказалась прозорливой. На портретах других художников тайные желания и устремления молодой натурщицы не были столь блестяще отражены.

Никогда не верьте художникам. Они всегда рисуют не то, что видят, особенно приспособленцы, которые только и существуют за счет лести. Рисуя портрет Кавалера, Вижё-Лебрён сильно приукрасила оригинал, за что была удостоена всяческой милости. В частности, благодаря его рекомендациям и гостеприимству она получила новые заказы на портреты от местной родовой знати и обрела прочную репутацию. Художница стала частой гостьей в городском дворце Кавалера, а в июле и в августе ее нередко приглашали в маленький трехкомнатный домик в Позиллипо, на побережье. Здесь собирались лишь самые избранные и близкие друзья Кавалера и его спутницы, чтобы переждать полуденный зной и вернуться в город уже к вечеру, когда с моря задует легкий бриз. Она лебезила и перед первой красавицей королевства, которая, по своей душевной простоте, думала, что та всерьез подружилась с ней. Никогда не верьте художникам.

Но также никогда не верьте их покровителям. На следующий год Кавалер со своей любовницей приехали в Лондон — это был его четвертый отпуск на родине, с тех пор как он двадцать лет назад прибыл в Неаполь вместе с Кэтрин. Для новых коллекционных приобретений настали тяжелые времена; расходы у Кавалера резко возросли, и на продажу они на сей раз не везли каких-то дорогих сокровищ, всего лишь несколько «отреставрированных» статуй (точнее говоря, грубых подделок), рыцарские доспехи, канделябры, амулеты в виде фаллоса, монеты сомнительного происхождения да две картины предположительно принадлежащие кисти Рафаэля и Джорджоне. Была в багаже Кавалера и еще одна вещь. Как-то во время знойного летнего дня Вижё-Лебрён пережидала жару в домике Позиллипо. Видимо, от нечего делать она взяла и нарисовала углем прямо на двери дома две маленькие детские головки и приподнесла их в подарок. Кавалер же не видел причин к тому, чтобы держать рисунки у себя. Поэтому он снял дверь с петель и привез ее в Англию на продажу. Об этом случае много лет спустя художница писала в своих мемуарах.

Кавалер был готов пойти на немыслимый скандал. Когда он лишь заикнулся о возможной женитьбе на дочери миссис Кэдоган своему названному брату, английскому королю, тот лишь улыбнулся в ответ, что, видимо, выражало молчаливое согласие. Но Кавалер прекрасно понимал, что Эмму все же никогда не удастся официально представить королевскому двору как свою законную супругу. Но в Неаполе преград не было. Перед отъездом из Италии он улучил подходящий момент и наедине переговорил с королевой, и та заверила его, что двор Королевства обеих Сицилий не видит особых препятствий, мешающих принимать у себя эту очаровательную леди (она от нее уже без ума), когда та станет его законной супругой. Стало быть, у Кавалера не было особых причин воздерживаться от женитьбы и лишать себя и Эмму радости и счастья.

Ну а Чарлз, который все еще не женился, несмотря на многочисленные попытки (и никогда так и не женится), он все поймет и правильно воспримет. Что же касается родственников и друзей, которые, может, и будут посмеиваться над ним и судачить за спиной, дескать, выжил старик из ума (Кавалеру исполнился шестьдесят один год) и одарил своим титулом пресловутую красотку самого что ни на есть низкого происхождения, — ну и черт с ними. Слишком уж давно он облизывается на нее.

А вот Кэтрин, которая всегда отлично понимала своего супруга, она бы, интересно, одобрила его выбор и поведение? Да никогда.

Сперва он сказал о своем намерении одному только Чарлзу, хотя его сестры, старший брат и все его друзья уже решили между собой, что избежать такого позора и беды для всей семьи вряд ли удастся.

В Лондоне они остановились в гостинице. Миссис Кэдоган уехала к себе в деревню навестить родственников. Затем Кавалер вместе с Чарлзом и Эммой отправился в Уэльс, где переговорил с управляющим и проверил записи расходов и доходов. Молодая женщина относилась к Чарлзу с материнским участием и каждый день возлагала живые цветы на гробницу Кэтрин. Через две недели пребывания она уехала в Манчестер навестить свою дочь, которую не видела уже несколько лет. Перед отъездом попросила у Кавалера немного денег, чтобы отблагодарить семью, где воспитывалась девочка, и раздать небольшие суммы племяннице и немощным дяде и тете, живущим в ее родной деревне. Деньги эти должна была передать ее мать, которая все это время поддерживала с родственниками связь и регулярно высылала им недорогие подарки из Неаполя. Кавалер проявил щедрость, у него даже и мысли не возникло отказать ей, хотя в то время сильно нуждался. Итак, она уехала к дочери, при встрече плакала и еще сильнее полюбила девочку, при расставании снова плакала. Женщина мечтала привезти ребенка в Неаполь — это было бы для нее самым большим счастьем. Однако не осмелилась попросить об этом Кавалера, хотя тот вряд ли бы отказал (ей никто не поверит, что она уже была замужем), понимая, что если девочка приедет в Неаполь, любовь и привязанность к ней могут ослабить чувство к Кавалеру. Эмма, будучи достаточно проницательной, сознавала, что ее успех и благополучие зависят от того, насколько она внимательна и заботлива по отношению к своему покровителю.

Таким образом, Эмма должна была пожертвовать ребенком и пожертвовала им. Этого молодая женщина никогда не могла простить себе и, возможно, также и Кавалеру.

Шло лето, и они вернулись в Лондон. Кавалер решил всю неделю провести у больного старенького Уолпола. Он всерьез опасался, что видит его в последний раз, и задумал устроить в средневековом замке друга в Строберри-хилл удивительное шоу с участием своей возлюбленной. Она пришла в восторг от цветных витражей на окнах замка, от тусклого освещения внутренних помещений и с воодушевлением исполнила перед восхищенными хозяевами сцену сумасшествия из оперы Паизиелло — «Нина»[44]. По возвращении в Лондон Эмму ожидало письмо с предложением выступать в Лондонском оперном театре за гонорар в две тысячи фунтов стерлингов в год. «Скажите Джаллини, что вы уже ангажировались на всю оставшуюся жизнь», — с усмешкой посоветовал ей Кавалер и сам удивился, что сморозил глупость в такой непринужденной, элегантной форме.

В Лондоне у Кавалера были важные встречи в Королевском научном обществе и в Обществе любителей природы, побывал и на некоторых вернисажах и аукционах картин. Она же немало времени проводила у знакомого художника, мистера Ромнея, развлекая его рассказами о чудесной жизни в Неаполе. Он слушал ее с серьезным видом, продолжая рисовать; на этот раз она позировала ему при создании образа Жанны д’Арк, благо общественное положение Эммы пока еще позволяло выступать в качестве натурщицы. Молодая женщина лепетала без умолку, перескакивая с одной темы на другую безо всякого перехода. Попросила его передать наилучшие пожелания мистеру Хейли и сказать, что его сочинение о самоконтроле было ее настольной книгой, благодаря которой она научилась сдерживать свои страсти. Похвасталась, какая она теперь стала — настоящая леди, может говорить по-итальянски и по-французски, а также петь, и все любят ее, и даже сам неаполитанский король флиртует с ней и пожимает ей руки, но вреда он в мыслях не держит, а вот королева, о-о, какая королева! До чего же она чудесная женщина и замечательная мать, уже успела родить четырнадцать детей, но некоторые, увы, умерли. Король никогда не оставлял бы ее одну, заметила Эмма, но он мужчина и поэтому не может держать себя в руках и похаживает к молодым крестьянкам, работающим на королевской шелкоткацкой фабрике, расположенной на территории дворцового парка в Казерте; про крестьянок говорят, что они составляют его личный гарем. Сама она приходит во дворец по боковой лестнице или с черного хода, потому что… (здесь Эмма запнулась) ее не могут принимать официально, до тех пор пока она не замужем. Но они с королевой стали настоящими подругами, и жизнь у нее сложилась превосходно. Только вот изредка она с тоской вспоминает Чарлза, который так и не женился на богатой наследнице и остается одиноким, а мужчине быть одиноким никак нельзя. Хотя Чарлз все еще занимает свое место в парламенте, а его коллекция драгоценных камней просто замечательная, он продолжает вести дела имения Кавалера. А если он будет испытывать финансовые затруднения, то она попросит Кавалера помочь ему каким-нибудь подарком или дать немного денег в долг, что могло бы…

Ромней, тщательно вырисовывая ее блестящие рыжеватые локоны, оторвался от портрета и, заразившись щебетанием натурщицы, начал рассказывать о своей прошлогодней поездке в Париж, где встречался с выдающимся художником по имени Давид, который поставил свое искусство на службу революции (сам Ромней недавно написал портрет Томаса Пейна, одного из тех, кто сочувствует революции), и что он должен признаться, в надежде на благоразумие своей старой подруги, что революционеры и их идеи оказали на него глубокое воздействие. Вот, к примеру, объяснял Ромней, революционеры хотят внедрить раздел наследства, сделать возможными разводы, объявить рабство вне закона, а все реформы, за которые выступают здравомыслящие люди, давно уже назрели. И молодая женщина, всегда отличавшаяся обостренным чувством справедливости, тут же согласилась, что все идеи действительно полны благородства и великодушия, и быстро стала его единомышленницей. В самом деле, почему это все наследство родителей обязательно переходит к старшим сыновьям (и обрекает младших, вроде Чарлза и Кавалера, на пожизненную погоню за деньгами), и с какой это стати люди, не переваривающие друг друга, не могут вступить в новый брак и стать счастливыми. Ну и, конечно же, разве есть на свете что-либо омерзительнее рабства: она много слышала про ужасную жизнь рабов на Ямайке, где наладил гнусную торговлю живым товаром один из племянников Кавалера, став владельцем большинства плантаций сахарного тростника на острове и самым богатым человеком в Англии. Со всеми этими безобразиями она никак смириться не может. Не только сами идеи справедливости (никто до Ромнея не объяснял их так доходчиво), но и то, с какой убежденностью и страстью он говорил об очистительном пламени революционной свободы, которое сожжет омертвелый лес старого общества, заставили учащенно биться сердце молодой женщины — ее всегда увлекали пыл и темперамент. А все слова художника звучали настолько убедительно и прекрасно, что если бы возлюбленная Кавалера подольше оставалась в Лондоне, то, по всей видимости, тоже стала бы тайно поддерживать революцию, по крайней мере, на какое-то время.

В сентябре она начала позировать Ромнею для нового официального портрета «Первая дама посольства» — впервые не в качестве натурщицы. На заднем плане художник изобразил темный, огнедышащий Везувий, олицетворяющий Неаполь, а стало быть, и самого Кавалера, ведь ее будущий супруг именно в этом городе служит посланником. А чтобы название портрета соответствовало реальному положению дел, на третий день его написания состоялась скромная свадебная церемония. Проходила она в маленькой церквушке для избранных (церкви Святого Марилебона) в присутствии пяти родственников и друзей Кавалера и миссис Кэдоган. Приехал и Чарлз, он выглядел бледнее обычного и сидел в третьем ряду. Его мать, любимая сестра Кавалера, отказалась прибыть на церемонию. Эта свадьба не для его лондонских друзей и родственников (Кавалер не мог не заметить снисходительные усмешки), а для другой, второй жизни Кавалера (на нее было отпущено двенадцать лет, если верить пророчеству гадалки) в Неаполе. Даже красавица Эмма, которой нравилось ублажать (и делать счастливыми) других и которая считала, что ее красота никогда не померкнет, не могла обольщаться по поводу того, что родственники Кавалера одобряют их союз. Единственным, кому она, похоже, понравилась, был его безмерно богатый племянник, отличавшийся, по словам Кавалера, эксцентричностью, из-за чего другие родственники избегали общения с ним и не хотели принимать при дворе. (О чудачествах племянника Кавалер обещал ей как-нибудь рассказать.)

В силу этой причины он и стал одним из немногих сторонников их бракосочетания, хотя ранее был большим поклонником незабвенной Кэтрин. Кроме того, этот родственник, как и некоторые друзья Кавалера, в том числе Уолпол, понимал, что во имя счастья иногда приходится пренебрегать общепринятыми принципами, и не находил ничего предосудительного в том, что Кавалер нашел свое счастье в брачном союзе с молодой женщиной.

На приеме, устроенном после венчания, этот племянник, возрастом чуть постарше Эммы, был с ней особенно любезен. Он, взяв ее руки в свои и заглядывая в глаза (женщина оценила его прекрасные вьющиеся волосы, полные чувственные губы), сказал своим необычайно высоким голосом, как, дескать, рад видеть Кавалера счастливым и насколько важно в этой жизни осуществлять свои мечты. На это она вежливо и немного застенчиво ответила, что надеется на очередной приезд племянника ее мужа в Неаполь, где она будет иметь удовольствие развлекать его и поближе познакомиться с ним. Разумеется, она пригласила приехать и Чарлза, а про себя подумала: когда же ей снова придется увидеть Уильяма? Однако вслух игриво заметила: «Теперь-то вы можете сдержать свое слово и наведаться в Неаполь».

На следующий день, накануне отъезда, Эмма заручилась обещаниями некоторых друзей Кавалера приехать к ним погостить в Неаполь. При мысли о возвращении она почувствовала волнение в душе. Как все же странно, что она, будучи в то время наивной, неискушенной в житейских делах девушкой (несмотря на все удары судьбы), уехала впервые за границу, в гости к дяде своего любовника, и вот теперь стала светской дамой и имеет все, о чем только может мечтать женщина: мужа, блестящую жизнь, весь мир у своих ног. «О-о, пожалуйста, приезжайте и убедитесь сами».

Не успели они пересечь Ла-Манш, как ее лондонские чувства и переживания почти сразу же испарились: желание объять всех своим счастьем, разделить свой триумф, а также многообещающие прореспубликанские симпатии, порожденные вдохновленными рассказами мистера Ромнея. Дело в том, что во время остановки в Париже молодая супруга Кавалера была неожиданно удостоена чести быть представленной Марии Антуанетте, и та передала письмо, адресованное родной сестре в Неаполь. При встрече Эмма моментально переметнулась из республиканского лагеря в монархический и с благоговением повезла письмо своей дорогой королеве.

1793 год. Прошло двенадцать месяцев с тех пор, как они возвратились из Лондона в Неаполь. Кавалер был полностью удовлетворен жизнью.

Это отнюдь не означает, будто прежде он не знал, что такое счастье. Но это в то же время не говорит о том, что счастье он ощущал почти всегда. Раньше многое зависело от его способности придерживаться необходимой дистанции между ним и объектом его страсти. Еще он был счастлив, когда обозревал захватывающий дух вид, открывающийся с вершины вулкана. Его также волновали преднамеренные контрасты художников, которые зарисовывали жанровые сценки. Одни пашут и сеют, другие отвозят урожай на рынок, третьи предаются пьянству в деревенских тавернах и на грязных улочках, дети играют, любовники нежно ласкают друг друга — и все это изображено с головокружительной высоты…

Да что там говорить, разумеется, ему было ведомо счастье! Но оно состояло из множества маленьких счастьиц, словно портрет, сложенный из мозаики, на котором не разглядеть лица, если подойти близко. Теперь же Кавалер мог позволить себе стоять вплотную и при этом различать и мельчайшие фрагменты картины, и крупный план — пленительный образ любимой. У него остались прежние вкусы. Он, как и раньше, любил читать, рыбачить, играть на виолончели, совершать восхождение на гору, внимательно разглядывать причудливых морских животных, вести заумные ученые разговоры, любоваться хорошенькой женщиной, приобретать новые картины, и весь мир представлялся ему театром наслаждений. Но теперь в центре этого мира находилась одна-единственная персона. Эмма! Все в ней отвечало его душевным и телесным потребностям, а сама она день ото дня становилась все прекраснее. К тому же по-прежнему интересовалась буквально всем. Сопровождала мужа в походы на новые раскопки в Пестуме (там она полностью согласилась с критическими высказываниями Кавалера относительно того, что дорическая колоннада храма Нептуна лишена изящества и абсолютно не смотрится), изучала ботанику и даже могла давать ему советы, каким образом завершить наконец столь отличное начинание, как английский сад в Казерте; она обожала придворную жизнь и, казалось, была без ума от его коллекций ваз и минералов. Ему нужно было лишь чего-то пожелать, и сразу все исполнялось.

Он испытывал удовлетворение, если так можно выразиться, от избытка всего. В результате некоторые его коллекционные страсти пошли на убыль. Его больше не мучил азарт погони, на смену пришла светлая радость обладания.

Пожалуй, он радовался ничуть не меньше, когда разглядывал предметы своих коллекций, показывал их другим, ловя восхищенные и завистливые взгляды. Но все же желание пополнять коллекции у Кавалера заметно ослабевало. Теперь он приобретал новые картины, вазы, бронзу, скорее, из финансовых соображений, нежели из желания пополнить этими вещами свое собрание. Страсть к коллекционированию может быть подорвана счастьем любви и обладания, а на Кавалера как раз и свалилось именно такое счастье, и он был рад этому безмерно.

Слухи о новобрачных доходили и до Англии. Кавалер, дескать, по-прежнему влюблен по уши, дама его сердца не перестала быть вульгарной, ее речь и манеры, как у подавальщицы в пивной, говорит она грубо, горланит, как кухарка, кудахчет, не поймешь что. Кое-кто со снисхождением нехотя добавлял, что, судя по всему, у нее доброе сердце. Они являли собой самую что ни на есть невероятную супружескую пару: переучивающаяся на ходу женщина из низов и закоснелый, состарившийся аристократ с изысканными манерами и отточенным эстетическим вкусом. Плюс ко всему довольно преуспевающий благодаря своим уникальным возможностям, которые он имел по роду службы в этом южном городе. Она вышла замуж и ни на йоту не утратила присущей ей заботливости и предупредительности, а также очарования любовницы. Она немало помогала ему, но не просто как добрая супруга (или, как это делала Кэтрин), а являясь его сообщницей. Таланты Эммы дополнили способности ее мужа, и, поскольку тому приходилось проводить долгие часы у короля, она стала все время крутиться рядом с королевой. Их задачи полностью совпали: он должен быть фаворитом короля, а она — первой дамой в ближайшем окружении королевы. Кавалер по-прежнему был обязан участвовать в забавах его величества. Она же взвалила на свои плечи нелегкую ношу помогать ее величеству. Будучи гораздо разумнее и уравновешеннее своего супруга, королева заботилась в основном лишь о своем многочисленном потомстве и в дополнение к обычным материнским обязанностям изредка занималась политическими делами. А жена Кавалера благодаря способности моментально усваивать и переваривать информацию и с ходу раскусывать людей вскоре стала идеальной наперсницей королевы. Они регулярно по нескольку раз в день писали друг другу всякие записки. Отважно плывя по многоязычному морю своей эпохи, королева, австрийка по происхождению, писала не по-немецки, не по-итальянски и не по-английски, а по-французски, причем с грубыми грамматическими ошибками. Подписывалась она именем Шарлотта. Помимо ежедневных обменов записками супруга Кавалера то и дело появлялась во дворце и тоже по нескольку раз в день.

Тайные сторонники якобинцев в Неаполе, всячески поливая грязью королевскую семью, стали теперь утверждать, что королева и жена Кавалера якобы любовницы-лесбиянки. Эти гнусные сплетни яростно опровергались поклонниками красавицы из простонародья. Они даже представить себе не могли, чтобы между супругой Кавалера и сорокалетней женщиной с озабоченным материнским лицом и деформированной фигурой (она рожала четырнадцать раз) могла установиться какая-то физическая близость. Кстати, и обвиняли в грехопадении, и опровергали эти слухи в основном грубо, с помощью избитых пошлых фраз. (Королева обладала реальной властью, а женщину, находящуюся у власти, все боятся и в то же время обзывают потаскухой.) Во Франции в это время вовсю развернулась антироялистская кампания, в которой наряду с другими нападками сестру неаполитанской королевы обвиняли в кровосмешении и лесбиянстве.

Обвинения неаполитанских якобинцев были насквозь фальшивы. Взрывной сентиментализм, заложенный в характере супруги Кавалера, редко когда переходил в эротическое желание. Но она все же сильно нуждалась в женской любви и дружбе и с бо́льшим удовольствием находилась в женской компании, чем в мужской. Ей нравилось, когда в непринужденной обстановке у нее собирались женщины. В жаркий летний день в спальне у Эммы постоянно находилось пять-шесть горничных и служанок. (Теперь она могла себе это позволить.) Они сидели и болтали о всякой всячине, рассматривали и примеряли платья хозяйки, потягивали винцо, рассказывали о своих любовных переживаниях; жена Кавалера обучала их современным танцам или хвасталась новой шляпкой с белыми перьями, выписанной из Парижа. На таких посиделках в окружении обожавших ее служанок и матери, которая была вместе с ней до конца своих дней, Эмма лучше всего ощущала себя женщиной. Легкая, беспечная болтовня действовала на нее успокаивающе. И вдруг в самый разгар веселья она приказывала всем замолчать и затаить дыхание, а сама принималась петь, отчего на глазах у служанок наворачивались слезы, да и у нее самой тоже.

Август 1793 года. Королева, ее дорогая Шарлотта, не могла отрешиться от страшной картины.

Вот портрет женщины, осужденной на смерть. Ее везут на простой телеге к эшафоту, где установлена эта самая, как ее… машина, новейшее изобретение. Руки несчастной натуго связаны за спиной, волосы коротко острижены, шея беззащитно оголена. Портрет страдалицы. Одета она во все белое: простое рубище, чулки грубой вязки, бесформенная, несуразная шапка кое-как нахлобучена на голову. Лицо измученное, постаревшее и вытянувшееся. Единственное, что напоминает о ее прошлом величии, — строгая, прямая фигура с гордо поднятыми плечами.

Глаза прищурены, она чувствует от яркого света резь, так как много месяцев просидела в темнице. Колеса телеги громыхают. На улицах странная гнетущая тишина. Солнце сияет вовсю. Телега подъезжает к самому помосту, и женщина поднимается по грубо сколоченным ступенькам (их ровно десять) прямо на эшафот. Там уже бормочет молитвы, осеняя распятием, ее личный духовник, лицо у него залито слезами. И еще отчетливо слышен чей-то незнакомый голос: «Боли не будет, Ваше Величество». Видимо, говорит человек в капюшоне. Она отводит глаза от сооружения, напоминающего лестницу-стремянку, метров пять высотой, с похожим на топор широким, заржавевшим от крови лезвием на самом верху, и чувствует, как ее разворачивают за плечи, заставляя опуститься на колени, нет, лечь, распластавшись на широкой доске. Кто-то подтягивает ее немного вперед, так что шея оказывается зажатой сверху и снизу в деревянном ярме. Она чувствует, как ее привязывают ремнями к доске за талию и икры ног. Теперь голова покоится прямо поверх темно-коричневой плетеной корзинки, от которой так и разит свежей кровью. Женщина с натугой поднимает голову и, стараясь держать ее прямо, смотрит за помост на макушки тысяч голов. Затем приподнимает голову еще выше, край доски больно врезается в ключицу, ярмо сильно давит на гортань, отчего ее начинает рвать, а рвота перехватывает дыхание. Потом она видит приближающиеся ноги, обутые в огромные грязные сапоги, и слышит, как гудящая многотысячная толпа зашумела еще громче, и вдруг разом все стихло. Затем раздался какой-то странный скрипучий звук, потом противный лязг; ярко вспыхнуло солнце, отчего она непроизвольно зажмурилась; визг перешел в свист, и все…

Нет!

Королева металась, стоная во сне, затем проснулась, сбросила покрывала и вскочила с постели. Уже несколько недель она спит урывками, в постоянном ожидании вестей из Парижа. Из-за резкого ухудшения обстановки во Франции судьба их теперь целиком зависит от англичан — единственной нации, достаточно сильной и решительно настроенной против революции. В заливе на пять суток встала на якорь британская военно-морская эскадра под командованием Нельсона[45], недавно одержавшего крупную победу над французским флотом и заверившего неаполитанского короля в твердой решимости Англии силой защищать его королевство. Однако королева не очень-то верит в успех военного решения проблемы. Хотя предложение выкупить семью французского короля и было отвергнуто, неаполитанская королева все еще продолжает надеяться на лучшее. То, что могут убить какого-то монарха, ей и в голову не приходит. А когда гильотинировали короля Франции, она подумала, что французы этим и удовлетворятся. Что им, собственно, взять с иностранки? Да и как они посмеют казнить ее младшую сестру, женщину?!

Не посмеют, не смогут…

А вот и посмели, и смогли. Долетевшая до Неаполя весть о казни Марии Антуанетты привела весь двор в неописуемый ужас. Королева удалилась в Портичи, в свои излюбленные дворцовые покои. Возникли даже опасения за ее рассудок. Королева не захотела видеть своих детей (хотя только что разрешилась от очередного бремени, родив пятнадцатого ребенка), отказалась мыться и менять нижнее белье. В гневе и отчаянии она выла и кричала, как бешеная, ее хором успокаивали сорок немецких фрейлин и служанок. Даже король был искренне тронут глубоким горем своей жены и принялся было всячески ублажать ее, но безуспешно — каждая его попытка проявить сочувствие заканчивалась тем, что он возбуждался и начинал к ней приставать. Ей же в такие моменты меньше всего хотелось объятий мужа, и ее просто тошнило. Врачи уже намеревались пустить ей кровь. Кавалерша пропадала во дворце сутками, вместе с королевой пронзительно плакала, вопила, а в перерыве мыла ей голову и пела успокаивающие песенки. И они действительно благотворно влияли на королеву. Вообще-то музыка излечивает. Когда Филиппа V, деда нынешнего короля, охватывал очередной приступ глубокой депрессии, облегчение ему приносил лишь волшебный голос великого певца начала XVIII века Карло Брочи, известного под именем Фаринелли. Пока при королевском дворе Бурбонов в Мадриде не появился (и не задержался на целых девять лет, получая огромное жалованье) этот удивительно трудоспособный тенор-кастрат, оцепеневший в депрессии монарх не мог ни есть, ни пить, ни переодеваться, а самое главное — не мог править королевством. И вот в течение девяти лет Фаринелли должен был каждый день ровно в полночь являться в королевскую спальню и петь там до пяти утра одни и те же четыре песни, чередуя их пустяшными разговорами с его величеством. Филипп V в результате смог есть и пить, позволял умывать и брить себя и даже просматривал бумаги, которые ему присылали на подпись его министры.

Итак, супруга Кавалера своим прекрасным голосом, как могла, успокаивала королеву. Изо дня в день приходила она во дворец, уединялась с королевой в затемненной комнате и возвращалась домой к мужу с красными от слез глазами лишь поздно вечером. «В жизни не видала я более жалостливой картины, — уверяла она. — Горе дорогой мне женщины не знает границ».

Из-за неослабного дара сопереживать она ощущала горе ее величества почти столь же глубоко, как и сама королева. Но вот та стала понемногу успокаиваться, рыдания ее стихали, и Кавалерша тоже начала понемногу приходить в себя.

Наконец королева возвратилась в столицу и заняла свое место в Государственном совете.

— Она же была женщина, — говорила королева. — Просто женщина.

(Их величество!)

— Но я жестоко отомщу за нее.

(Каким же это образом маленькое и слабенькое Королевство обеих Сицилий сможет наказать могущественную Францию?)

— Бог накажет Францию, а ему помогут англичане, а мы — англичанам, — подумав, изрекла королева.

(— Вы имеете в виду, что англичане помогут нам? — уточнил премьер-министр.)

— Вот именно, — подтвердила королева. — Они наши друзья.

И они (вернее, он) не замедлили прийти на помощь.

Тихая заводь Кавалера, которая до сих пор, слава Богу, находилась в стороне от бурных событий, теперь оказалась втянутой в круговорот перемен, происходящих во всем мире и вызванных растущей угрозой со стороны Франции.

В городе начали тайно собираться члены клуба, называемого Обществом друзей свободы и равенства, вырабатывались планы преобразования королевства. По этому вопросу Общество сразу же раскололось на две фракции: одна выступала за конституционную монархию, а другая — за республиканское правление. Кто-то поступил слишком опрометчиво, и в результате был раскрыт заговор с целью убить короля (а может, его инспирировали сами власти?), участников арестовали, среди них оказались юристы, профессора, писательская братия, врачи и даже отпрыски некоторых знатных древних родов королевства. Девять человек приговорили к строгому тюремному заключению, троих казнили. В связи с этим королева с горечью хвасталась чрезмерным милосердием неаполитанского правосудия в сравнении с кровавой бойней, учиненной во Франции.

Лавина революции неотвратимо надвигалась все ближе, террор достиг своей кульминационной точки, а в июне 1794 года в ногу с историей зашагала и сама природа — началось неистовое извержение Везувия, подобного которому Кавалеру еще не доводилось наблюдать. Это было самое разрушительное (для него же — самое великолепное) извержение с 1631 года, оно считалось третьим крупнейшим извержением за последние два тысячелетия современной истории вулканов.

К извержению Везувия не следует относиться снисходительно. И право, не стоит применять такие избитые эпитеты, как «великолепное», «интересное» или «красивое» зрелище. Это вовсе не зрелище, а грозное, жуткое явление природы, когда день становится ночью, ночью, в которой текут потоки крови.

Вечером из кратера Везувия с ревом вырвалось огромное пламя. Оно росло вширь и устремлялось ввысь, заполнив все небо, будто стремилось убежать от тонкого оранжевого языка лавы, выливающейся из вулкана и ползущей вниз по склону. Потемневшее сразу море стало красным, а луна — кроваво-оранжевой. Поток лавы не пересыхал всю ночь, наоборот, он ширился. Во время короткого бледного рассвета толстые канаты черного, как смоль, дыма, набухая, взмывали в небо, где образовалась гигантская воронка из дыма и огненных сполохов. Канаты постепенно разбухали до размеров толстой колонны, словно кто-то накручивал множество дымных колец вокруг единого столба. К полудню небо совсем померкло, солнце походило на луну, тускло пробивающуюся сквозь дымные облака. А в заливе в это время по-прежнему неспокойно бурлили кроваво-красные волны.

Все окрест вымерло.

Когда непонятно откуда взявшийся свет омыл потемневшее небо и вдали снова появился привычный пейзаж, Кавалер остолбенел пораженный. Перед ним предстала жуткая картина, не менее тягостная, нежели когда смотришь на поваленные и разрубленные до самой сердцевины ветвистые, покрытые густой листвой деревья. Гора, конечно же, не дерево, упасть она не может даже под натиском самого свирепого урагана, но она может оказаться изуродованной. Подобно встревоженной хозяйке, которая, увидев поваленные сильным ветром вековые деревья, сразу же начинает выискивать причину, для начала рассматривая искореженный ствол — не изгрызли ли его термиты, не прогнило ли оно, поклонник того высокого, неповрежденного вулкана тоже вынужден был задуматься над тем, что стенки его склонов, видимо, истончились, оттого и разрушения неизбежны. Извержение было столь сильным, что срезало вершину вулкана, сделав ее плоской, укоротив гору на одну девятую часть. Увидев, что Везувий принял уродливую форму, Кавалерша даже заплакала от жалости. Сам же Кавалер, словно не замечая ничего необычного в новых очертаниях вулкана, тут же заявил, что ему и было предназначено изменить свою форму. Кроме того, теперь, вероятно, появятся новые, более удобные возможности для быстрого подъема на гору, что он и сделает, как только извержение утихомирится.

— Толо, ты здесь?

— Здесь, милорд.

— Так хочется посмотреть.

— Да, милорд.

И вот в конце июня шестидесятичетырехлетний Кавалер снова полез на вулкан в сопровождении проводника Бартоломмео Пумо (у него к тому времени отросли первые небольшие усики) и взобрался на самую вершину изменившейся горы, на которую он регулярно восходил на протяжении вот уже тридцати лет.

Конус на вершине исчез совсем. На его месте теперь зиял огромный зазубренный кратер.

— Я хотел бы подойти поближе.

— Да, милорд.

Но земля все еще не остыла, и Кавалер ощущал ее жар даже сквозь толстые подошвы башмаков, а от ядовитых выделений сернистого газа и едких паров начал задыхаться.

— Толо, ты здесь?

— Да, милорд.

— Мы отходим?

— Да, милорд.

Ему следовало бы поостеречься, ведь гора могла взорваться в любую минуту, но он ничуть не боялся. Разрушительная миссия вулкана вызвала у Кавалера чувство удовлетворения, оно буквально распирало его, так что было трудно примириться с мыслью об опасности.

И разве что-то могло быть более ценным для этого великого коллекционера редкостей, чем главный источник разрушений, то есть сам вулкан? У всех коллекционеров восприятие как бы раздваивается. Никто не может сравниться с ними по врожденной тяге к сохранению и сбережению коллекционных вещей. Но вместе с тем любой собиратель раритетов и антиквариата является по своей натуре и соучастником разрушения идеала. Поскольку уже сама чрезмерная страсть к собирательству вынуждает его отрицать ценность своей коллекции, порождает бредовую мысль о самоликвидации. Измотавшись в погоне за идеальным (в то время как всё вокруг — это чисто материальный мир) и оставаясь в душе ценителем прекрасных вещей и редкостных находок славного прошлого, коллекционер долго может быть снедаем очистительным огнем.

Вот почему каждый собиратель, видимо, мечтает о всесожжении, которое освободит его от коллекции, превратив все и вся в пепел или похоронив под толстым слоем лавы. Разрушение — это самая сильная форма лишения чего-то. Коллекционер может настолько глубоко разочароваться в жизни, что захочет даже уничтожить самого себя. Как в том романе о спятившем затворнике-библиофиле, собравшем немыслимую по количеству книг библиотеку — двадцать пять тысяч нужных ему, незаменимых томов (мечта, а не библиотека) — и кинувшемся в погребальный костер, который он сам и устроил из самых ценных и любимых книг[46]. Но если такой одержимый коллекционер все же не сгорит в огне или не погасит вспышку гнева, он, скорее всего, снова примется собирать новую коллекцию.

4

Его чаще всего описывают как человека небольшого роста. Да, он был значительно ниже ростом, нежели Кавалер и его молодая жена, но стройный, с привлекательным загорелым лицом. Густые брови, тяжелые веки, резко очерченный нос, полные чувственные губы, скрывавшие несколько недостающих зубов. Впервые они его увидели, когда он еще не побывал в мало-мальски значимых сражениях. Но уже тогда производил впечатление целеустремленного человека, стремящегося достичь избранной цели. «Запомните его, — сказал Кавалер (он сходу определял, есть ли у кого из молодежи многообещающие задатки), — он станет самым храбрым героем Англии за всю ее историю».

В том, что Кавалер мог угадать предназначение человека, нет ничего удивительного. Звезда — она всегда звезда, даже когда еще и подходящий экипаж не подобрали и когда все роли в спектакле уже забраны и ей достается второстепенная ролишка. А тридцатипятилетний капитан был, вне всякого сомнения, звездой первой величины, как, впрочем, и супруга Кавалера.

Она же, несмотря на свой редкий талант быстро распознавать людей, не заметила, что перед ней — восходящая звезда. Да, его приезд взбудоражил ее. Волновалась она и когда стояла вместе с мужем у окна комнаты, превращенной в обсерваторию, глядя, как по заливу медленно плывет, гордо раздув паруса, двухпалубный, вооруженный шестьюдесятью четырьмя пушками линейный корабль «Агамемнон» под его командованием. Коварная Франция уже семь месяцев как объявила войну Англии, и воды Средиземного моря бороздила английская эскадра. Прошлое краткое пребывание было для молодого капитана весьма памятным главным образом из-за роли Кавалерши, которую она сыграла в те дни.

Он доставил тогда Кавалеру срочные депеши из министерства иностранных дел от лорда Хука. Дело в том, что для усиления коалиционного гарнизона, собранного на защиту Тулона, где власть захватили роялисты, от наступавших республиканских войск понадобились подкрепления в лице неаполитанских солдат. И именно благодаря Эмме он смог получить шеститысячное войско, а Кавалер так и не добился от перепуганного короля и его советников никакого ответа. Она же заполучила войско проторенным путем, пройдя через черный ход во дворец и подав прошение прямо в руки обладательницы самого весомого в Государственном совете голоса, которая лежала тогда в уединении, собираясь разродиться шестнадцатым принцем или принцессой, и заручилась ее поддержкой.

Английского офицера пригласили отобедать в королевский дворец и усадили на почетное место справа от короля, а рядом с ним села жена Кавалера и переводила его слова, когда он пытался предупредить его величество относительно исходящей от Франции угрозы. Король же бессвязно рассказывал длинную и нудную историю про то, как он убил на охоте гигантского вепря, а у того оказалось три яйца.

Она была удовлетворена тем, что произвела на него благоприятное впечатление. Через пять дней он отплыл. Потом приезжали другие знаменитые и важные визитеры, и она мало-помалу стала забывать о капитане.

Итак, он уплыл. Его сделала героем сама история. Это было время целеустремленных людей хлипкого телосложения, с абсурдными амбициями, неприхотливых в быту — только бы поспать часика четыре в сутки. Дикий шторм, бушующее море, изматывающая качка — ничто не могло остановить его в погоне за врагом. Он уже успел одержать немало громких побед, правда, война покалечила его. Своим островом, королевством, средством передвижения, пристанищем он считал семидесятичетырехпушечный линейный корабль «Кэптен», а потом такой же корабль «Тесей». Минуло пять лет. За это время он стал героем. Героем для правителей Неаполя, живших в страхе перед маленького роста целеустремленным человеком, к которому перешла власть от разгромленной и раздавленной революции, а он вдохнул ее неистовую энергию в непобедимую с виду кампанию по завоеванию французами всей Европы и повсеместного свержения монархов с дедовских тронов.

«Он спасет нас, только он может спасти нас», — в отчаянии говорила королева. Король разделил ее мнение. Посланник Британии, представляющий интересы английской державы, не мог не согласиться с этим. Последние два года Кавалер вел оживленную переписку с молодым капитаном, а теперь уже адмиралом, в которой рассказывал, сколько сил положил на то, чтобы перетянуть трусливых неаполитанцев на сторону англичан. Писала ему и супруга посланника. Она всегда восторгалась кем-нибудь, а тут уж трудно было найти более подходящий объект для восхищения.

К тому же она нуждалась именно в нем и хотела видеть его как можно чаще.

Плавая от берега к берегу по всему Средиземному морю, где велись военные действия, он регулярно сообщал им о своих победах и о новых боевых ранениях.

В ту пору все представлялось простым, материальным, болезненным, возвышенным. Мир — это суша и вода, огонь и воздух. Он за свою жизнь плавал на многих боевых кораблях, каждый имел звучное название, свою историю и каждый был закален в разных баталиях. А теперь командовал линейным кораблем «Вэнгард», вооруженным семидесятью четырьмя пушками с шестью сотнями матросов и офицеров на борту. В своей просторной, обставленной роскошной мебелью адмиральской каюте он старался бывать как можно реже, днюя и ночуя на палубе, дабы иметь возможность наблюдать за восходом и закатом солнца, созерцать необозримые морские просторы.

На воде вы всегда в движении, даже когда стоите на месте. Высоко над вами парят птицы, подобно маленьким бумажным змеям, под напором ветра паруса раздуваются, покачиваются, скручиваются и выгибаются, подгоняя корабль навстречу шторму; свежий ветер всегда предвещает непогоду. Смена дня и ночи, смена вахты — он перевидел их немало за свою службу. А когда адмирал уставал особенно сильно, то выходил на шканцы[47] и стоял там не шевелясь на виду у всей команды. Он считал, что одно его появление на шканцах имеет некий магический смысл — моряки сразу же приободрялись, и не только в разгар боя, а кроме того, он полагал, что враги, увидев его, начинают трусить. И он не ошибался.

«Отомстил!» — вскричала королева, когда в Неаполь пришло известие о том, что эскадра молодого адмирала наголову разбила французский флот у мыса Абукир, в дельте Нила. «Hype hype hype ma chere Miledy Ye suis folle de joye»[48], — написала она своей подруге, супруге английского посланника, с которой после этого известия даже случился обморок. «Я упала на бок и ударилась, но это ничево, — сообщала Кавалерша герою Абукира. — Я чуствую, как славна пагибнуть в таком деле. Нет, я не хачу умирать, пака не увижу и не абниму Нильского героя-победителя». (Она так и не научилась грамотному письму.)

И герой ворвался в их жизнь как вихрь.

22 сентября 1798 года. Жаркий полдень. Небольшая флотилия нарядных и изукрашенных суденышек, которую возглавляла королевская барка, управляемая адмиралом неаполитанского флота Карачиоло, с королем, королевой и некоторыми их детьми, сидящими на палубе под украшенным блестящими гирляндами тентом, подплывала к английскому линейному кораблю «Вэнгард». Следом шла барка с музыкантами из королевской капеллы. На другой барке под британским флагом находились Кавалер и его леди, одетая в пышный туалет в цвет флага Бурбонов: голубое платье и золотистые кружево и оборки, голубой платок с вышитыми золотыми якорями и золотые, тоже в виде якорей, серьги в ушах. Королевский оркестр заиграл без единой фальшивой ноты гимн «Правь, Британия», а Кавалер улыбнулся про себя, припомнив слова гимна:

«Тебе покорятся морские просторы И все берега вокруг них…»

Почти следом, впритык друг к другу, плыли, покачиваясь, примерно сотен пять фелюг, баркасов, яхт, рыбацких лодок, битком набитых разношерстной публикой, кричащей приветствия, размахивающей руками и флажками. Когда их величества и Кавалер с женой стали подниматься на борт «Вэнгарда», встречающие закричали «ура!» королю, а герой снял зеленую повязку, закрывавшую изуродованный глаз, и положил ее в карман.

«Наш освободитель», — похвалил его король. «Спаситель и охранитель», — добавила королева. «Ах!» — только и воскликнула Кавалерша, увидев его, изможденного, подкашливающего, с напудренными, давно не стриженными волосами. Пустой правый рукав его форменного мундира был приколот к лацкану, поверх обезображенной глазницы розовел свежий шрам — след шрапнели, нашедшей его в битве при Абукире. «Ах!» — и женщина упала прямо на его руки.

«Она упала в мои объятия, это была очень трогательная сцена», — писал адмирал в длинном письме своей жене, рассказывая о том, какой пышный и великолепный был устроен прием в его честь: залив буквально кишел судами и лодками, пассажиры приветствовали его, развевались флаги, гремели оружейные салюты, со стен замка Сант-Эльмо дали орудийный залп, а когда адмирал ступил на берег, огромные толпы людей с разноцветными бархатными лентами, флажками, гирляндами и цветами кинулись навстречу и следовали за ним по улицам до самого королевского дворца. Солнечный свет жег ему раненый глаз, когда он снимал повязку, а Неаполь в тот день был щедро залит солнцем. Но вот наступил благословенный вечер, и начались великолепные фейерверки, а потом в небе появился английский флаг и высвеченные инициалы героя, на темных сонных площадях зажглись костры, и жители до самого утра кружились в танцах. Приветствия от низших слоев общества были особенно волнующими. Во дворце Кавалера загорелись три тысячи фонарей и был устроен грандиозный банкет, на нем присутствовал почтенный адмирал Карачиоло и даже досидел до самого конца.

Банкет очень понравился герою. Правда, он чувствовал, как ноет правая рука, вернее, призрак руки, отрезанной почти до самого плеча, к тому же, здорово простыв, мучился кашлем. Но он не расслаблялся, не ныл и не жаловался. Несмотря на небольшой рост и худощавое телосложение, он отличался крепким здоровьем и выносливостью, ибо умел переносить, казалось бы, непереносимые тяготы. Болезнь накатывалась на него волнами. Нужно выдержать, и все пройдет. Прошла же адская боль при ампутации руки, проводившейся даже без глотка рома, и эти страдания потом, когда из-за глупости хирурга культя гноилась целых три месяца, ведь тоже прошли.

Словно на волнах боли покачивалась лодка — маленькая, увозящая героя из боя, в котором ему не довелось участвовать. Из этой лодки он вышел героем, правой рукой вынимая из ножен саблю, чтобы отразить ночную атаку десанта на испанскую крепость; в ту же лодку погрузили его бесчувственное тело, когда он упал навзничь с раздробленным шрапнелью локтем, а его храбрецы матросы вернулись обратно в залив и поплыли вместе с ним, надеясь добраться до флагманского корабля, прежде чем их адмирал умрет от потери крови. Когда они проплывали мимо находящегося под его командованием небольшого судна, тонувшего от пробоины ниже ватерлинии, он очнулся. Ухватился за жгут около плеча и приказал остановить и подобрать уцелевших моряков, что стоило ему еще нескольких приливов боли и потери целого часа, прежде чем они добрались в наступающей темноте до покачивающегося на якоре «Тесея». Разозлившись на тех, кто помогал ему, он закричал: «Оставьте меня! У меня еще есть ноги и одна рука!» — и, обмотав вокруг левой руки веревку, сам, без посторонней помощи, взобрался на борт, вызвал хирурга и приказал отрезать правую руку, да повыше, там, где лежал жгут, а через полчаса уже расхаживал по палубе, отдавая распоряжения командиру флагманского корабля своим суровым спокойным голосом.

И вот теперь он однорукий герой-левша.

Но разве может сравниться его храбрость с подвигом командира французского восьмидесятипушечника «Тоннан», который в сражении при Абукире в прошлом месяце потерял обе руки и ногу от английского крутящегося ядра. Этот офицер по имени Дьюпети Туарс приказал не относить его вниз в трюм, а взять из вельбота бочку с отрубями и посадить его в нее по самые плечи, и так продолжал отдавать команды пушкарям еще целых два часа, пока не испустил дух от потери крови. (Из этой бочки с пропитанными кровью отрубями торчала лишь его голова.) А перед смертью он обратился к экипажу, умоляя лучше потопить корабль, но в плен не сдаваться. «Какой же он доблестный воин!» — воскликнул герой, который под доблестью понимал не только отчаянную смелость, но и мужество терпеливо сносить любую боль.

Но он понимал также, что такое трусость: члены экипажа «Тоннана», видя, что голова их командира замолкла, вывели корабль из боя и спустя два дня сдались на милость англичан-победителей. А разве у героя нет цели напугать врагов и заставить их дрожать от страха?

Герой терпелив и неприхотлив. Но он также не скрывает своего стремления к славе. Он был сыном простого сельского пастора, мать у него умерла, когда ему исполнилось всего девять лет. В двенадцать уже ушел юнгой в море; образцы благородного героизма он черпал из книг; ему нравилось цитировать Шекспира, себя же видел в образе Сорвиголовы, но без жалкого конца этого героя, а храбрым, пылким, отзывчивым… и, следовательно, страстно жаждущим почестей и уважения. Он не считал себя легковерным и тщеславным, уважал доблесть, стойкость, великодушие, откровенность. Он хотел самоутвердиться, испытать свои силы и не позволять опускаться. Затем задумал стать героем, заслужить похвалу, награды, войти в историю. Он мечтал, чтобы рисовали для потомков его портреты, отливали бюсты, высекали статуи и устанавливали их на пьедесталах или даже на самом верху высокой колонны посреди оживленной городской площади.

Он хотел немного подрасти, и ему нравилось носить военно-морскую форму. В Англии у него осталась жена. Он женился на вдове по любви и считал себя преданным ей до конца. Последний раз он виделся с ней год назад, когда приезжал домой поправить здоровье после кое-как проведенной ампутации руки. Он восхищался гордым характером Фанни, ее умением изящно одеваться и считал, что, выйдя за него замуж, она тем самым оказала ему великую честь. Своего пасынка Джозию, единственного ребенка супруги от первого брака, адмирал взял с собой в море и каждую неделю извещал ее об успехах и поступках мальчика. Иметь собственных детей он уже не рассчитывал. Продолжение своего рода виделось ему в славе.

Уже через два дня после ампутации руки он принялся учиться быстро и разборчиво писать левой рукой, и хотя ему было трудно следить за каракулями, которые выходили из-под пера, все же возникало чувство, будто письма и военные донесения пишет кто-то другой.

Он не желал признавать себя инвалидом или даже человеком со слабым здоровьем и никогда не ощущал себя ущербным, — ни тогда, когда плавал в море, ни тогда, когда его оперировали без обезболивания. И не чувствовал себя больным, вероятно, потому, что еще никто не утешал его и не обращался с ним, как со страдающим человеком. Будучи мальчиком, он во всеуслышание объявил, дескать, не желает, чтобы с ним вели себя как с ребенком, что он достаточно силен и никому не стоит проявлять о нем заботу; и с тех пор его отец, братья, сестры и жена обращались с ним так, как он велел. Люди хотели верить в него — звезда должна обладать этим качеством.

Он пытался отказаться от гостеприимства Кавалера и его жены и думал поселиться в гостинице, но те и слушать не желали. Его уложили в постель в лучших апартаментах на верхнем этаже резиденции британского посланника. Он умолял супругу Кавалера не суетиться и не беспокоиться насчет его здоровья. Все, что ему нужно, это немного побыть одному, и он быстро встанет на ноги.

Дом Кавалера был довольно просторным, как это принято в Италии, его обслуживали гораздо больше слуг, чем в английских особняках таких же размеров, поскольку считалось, что это отсталая страна. Но Кавалерша все равно потребовала дополнительной прислуги для ухода за больным героем и даже привлекла к этому свою мать.

Только его уложили в постель, он сразу же потерял сознание, а пришел в себя от такого знакомого в детстве простецкого деревенского говора сиделки миссис Кэдоган: «А таперича не боись, я те больната не сделаю, позволька уже приподнять немного плечико-то». Ему вспомнилось, как его жена передвигалась и морщилась всякий раз, когда перевязывала ему руку, как ее шокировал вид кровоточащего обрубка. Тем временем супруга Кавалера широко распахнула окно и стала рассказывать ему про изумительный вид на залив и на остров Капри и про курящуюся вдалеке гору, которая, как адмирал знал, представляла для Кавалера особый интерес. Сообщила она и дворцовые сплетни. Затем спела. И коснулась его плеча. После этого остригла ему ногти на уцелевшей руке и протерла рану на лбу свежим молоком. Когда женщина наклонялась, чтобы промыть и подровнять его волосы, он уловил запах, исходящий от ее подмышек, похожий на запах апельсинов или, скорее, лилий. Он прикрыл глаза и дышал через нос.

По всему было видно, что она восхищалась им, и ему это нравилось.

Герой, как и все, знал ее историю: падшая женщина, взятая Кавалером под свое покровительство, а потом ставшая его законной безупречной супругой. Но она не утратила душевной теплоты и непосредственности, чего не сыскать у дам в придворных кругах. А еще она нет-нет да и задаст такой вопрос, на который ни одна благовоспитанная леди не осмелилась бы. Однажды, например, Кавалерша спросила его, что он видит во сне. Вопрос, конечно, был довольно нахальный, но он ему понравился. Однако тут вышло некоторое затруднение — оказалось, что он практически не видит снов, а если что-то и пригрезится, то отчетливо ничего не помнит. Лишь какие-то отдельные фрагменты, касающиеся сражений и боевые выкрики, кровь и чувство страха. Вот в последнее время ему снился один и тот же сон: что он на корабле в самой гуще сражения, все чувства притуплены; в правой руке зажимает подзорную трубу, а левой подзывает капитана Харди. (Да, во сне у него было две руки, но оба ли глаза целы — не помнил.) Все так и происходило на самом деле и в дальнейшем будет запечатлено на картине художника, за исключением того, что в жизни детали снов никогда не повторяются. Адмирал понимал, что все это сон, и заставлял себя проснуться. Однако подробно пересказывать свое сновидение просто не мог, чтобы это не прозвучало как просьба о сочувствии.

Он не раз пытался придумывать сны, приличествующие герою. «Снилось мне, — говорил он в таких случаях, — будто взбираюсь по высокой лестнице». Или: «Снилось мне, что стою я на балконе дворца». А иногда осторожно начинал, боясь, что его могут обвинить в тщеславии: «Мне приснилось, будто я нахожусь один в долине, брожу по бескрайнему полю, где полным-полно разных цветов. И… („Ну, ну, а что же дальше?“)… Снилось, что скачу на лошади, пересекая какое-то туманное озеро… А потом видел себя во сне на большущем банкете… Нет, это как-то неинтересно».

На кой черт вообще снятся всякие сны? И к чему их рассказывать? Он что, забыл, как надо разговаривать с красивой женщиной? Проклятье! Он ничуть не лучше дикого зверя. Все, что помнит, — это карты, тактика, боевые свойства пушек, направление ветра, линия горизонта и линия фронта, ну иногда женщина в Ливорно и всегда Бонапарт, а теперь вот боль в правой руке, которой нет, призрачная боль.

Адмирал чертовски устал, да к тому же у него жар, но он все равно попытается встать.

«Мне снилось, что я в театре… нет. Мне снилось, будто я вхожу в замок и отыскиваю там потайную комнату… нет. Помнится, да, я стоял на отвесной скале, а внизу бушевал и пенился прилив… Опять не то. Я плыл по морю на спине дельфина и услышал зовущий меня голос, голос сирены… нет. Мне снилось, мне снилось…»

Она, должна быть, догадывалась, что сны свои он сочиняет, чтобы как-то развлечь ее. Но сам герой не считал сновидения достаточно подходящими и убедительными для этого, к тому же рассказывал он как-то вычурно. У него не хватало воображения придумывать сны. Он желал только получше сочинить и изложить их в красивой поэтической форме…

Бывает, что, когда рассказываешь о прошлом, уместно не говорить правду или, во всяком случае, всю правду. Но иногда такая необходимость все же возникает.

Согласно критериям изобразительного искусства тех времен, художник обязан был как можно правдивее, с фотографической точностью изобразить объект. Что же касается великих исторических или мифических личностей, здесь прежде всего требовалось показать их величие. Так, к примеру, Рафаэль удостаивался похвал за то, что изображал апостолов красивыми и величавыми телом и душой, полными собственного достоинства, а не такими невзрачными, какими их описывает Библия. «Говорят, что Александр Македонский был невысок ростом и хрупок телосложением, но художнику не следует рисовать его таковым», — требовал сэр Джошуа Рейнольдс.

Великий человек не должен быть изображен жалким и вульгарным ничтожеством, несчастным калекой, хромоногим, косоглазым или с носом, как картошка, или во взлохмаченном парике, а если у него и есть физические недостатки, то не это главное в его сущности. Таково было главное требование к портрету и портретисту.

Мы любим подчеркивать обыденность героев. Выделять неординарность считается почему-то недемократичным. Мы чувствуем себя подавленными призывом к величию. И рассматриваем интерес к славе или к совершенству как проявление умственной убогости, считая, что чрезмерное честолюбие людей с меньшими достоинствами объясняется либо нехваткой заботы и ласки, либо их избытком. Мы хотим восхищаться ими, но при этом сохраняем за собой право не поддаваться заблуждению. Мы не любим принимать второстепенное за идеал. Итак, долой приниженные идеалы, долой внутреннюю сущность! Единственные идеалы — это здоровые идеалы, и каждый вправе стремиться к обладанию ими. По крайней мере, воображать, будто уже обладает, и тем тешиться.

— …Сирена!

— Что такое, дорогой сэр? — Она нежно глядела на него: должно быть, уснул на минутку.

— Мне как-то неудобно, — пробормотал он. — Я уже кончил рассказывать вам?

— Да, — успокоила она, — вы были в королевском замке, где король и королева устроили в вашу честь грандиозный банкет. Точно такой же и мы собираемся организовать через несколько дней, если, разумеется, ваше здоровье позволит. Хотим отпраздновать ваш день рождения и выразить нашу безмерную благодарность за то, что вы подбодрили и спасли эту, упавшую духом, но все же славную страну.

— Ну конечно же, я чувствую себя совсем здоровым, — ответил он и попытался присесть на постели, но тут же застонал, побледнел и откинулся на подушки.

Ей нравилось смотреть, как он спит, просунув, словно ребенок, левую руку между коленок. Во сне он выглядел маленьким и беззащитным. Преодолевая боль в низу своего живота, она была рада теперь говорить «мы», имея в виду мужа и себя, королеву и себя: мы чувствуем, мы восхищаемся, мы тревожимся, мы так признательны. И она действительно разделяла эти чувства.

Никогда еще особняк Кавалера не был так великолепно украшен и освещен, как в день рождения нашего героя. Особняк превратился в своего рода храм прославленного адмирала.

Все походило на его детские грезы: отовсюду он слышал овации, громкие приветствия, один за другим следовали тосты за спасителя монархии, так что он только успевал поднимать свой бокал. Все было, как в его мечтах в детстве, за исключением разве того, что бокал он держал левой рукой, а правой у него не было, хотя она и ныла, чувствовал все же недомогание и легкое головокружение, но это, возможно, от выпитого вина. Обычно он никогда не выпивал без причины, просто так.

Адмирал любовался улыбками и нарядными яркими платьями дам. Кавалерша блистала в пышном одеянии из голубого шелка и рассыпалась в цветистых похвалах. А больше всего ему пришлось по душе то, как сверкали инициалы его имени на канделябрах, вазах, медальонах, брошах и даже оконных стеклах.

Последние недели местные гончары выполняли заказ к этому празднеству. Приглашенные на вечер ели из тарелок и пили из бокалов и кубков, красиво украшенных росписью и виньетками с его инициалами. А когда восемь — десять гостей встали из-за обеденного стола и перешли в бальный зал, где танцевали еще две тысячи гостей, которых Кавалер с супругой пригласили отужинать и потанцевать, всем присутствующим стали раздавать ленты и нагрудные значки, где тоже были инициалы героя. Он незаметно запихнул в правый пустой рукав мундира штук по восемь лент и значков, чтобы потом послать Фанни, отцу, братьям и сестрам и тем самым показать, насколько его здесь все почитают.

— Как вы себя чувствуете, дорогой сэр? — быстро шепнула Кавалерша, взяв его под руку и направляясь в бальный зал.

— Прекрасно, очень даже хорошо.

А выглядел он довольно бледным.

Под балдахином в центре большого зала стояло что-то высокое, задрапированное в английский флаг «Юнион Джек» и его адмиральский вымпел синего цвета. Он почему-то вдруг подумал, что это, должно быть, часть мачты с «Вэнгарда», и подошел поближе, поддерживаемый супругой Кавалера. Ему захотелось опереться на сооружение, но она упредила его жест:

— Не опирайтесь на него, — сказала она, будто прочитав его мысли. — Видите ли, это сюрприз, но очень непрочный, не хотелось бы, чтобы он упал.

Затем женщина покинула его и подошла к Кавалеру, стоявшему около музыкантов. Вот-вот должны были начаться танцы, и он раздумывал, как поэффектнее объявить об этом. Ему не хотелось сидеть сложа руки во время танцев, чтобы все глазели на него. Но в этот момент музыканты грянули «Боже, храни короля», а жена Кавалера вышла вперед и запела. Какой же у нее прекрасный голос! Казалось, она вдохнула новую жизнь в знакомые воодушевляющие слова гимна, а затем герой четко расслышал в словах и свое имя. «Впервые на крыльях славы», — произнесла она и запела новый куплет:

«Споем же о нем И восславим его всюду, Он гордость британской короны, Заставивший трепетать берега Нила, Боже, храни короля».

Адмирал залился краской от смущения, так как две с лишним тысячи гостей в огромном бальном зале стали громко аплодировать и выкрикивать приветствия, а когда жена Кавалера повторила последний куплет, то все присоединились к ней и начали скандировать и славить героя. Закончив петь, она вместе с мужем подошла к нему, гул тут же смолк, сняла флаг с сооружения, похожего на часть мачты, стоящей под балдахином, и все увидели колонну с высеченной надписью «Veni vidi vici»[49]. Кроме того, перечислялись все битвы, где он одержал победы, и имена командиров судов, участвовавших в сражении при Абукире, его братьев по оружию, которые почти все присутствовали на этом приеме. Они подошли поближе, чтобы пожать ему руку и с уважением выразить признательность за то, что им выпала такая счастливая судьба служить под его началом. Кавалер, стоя возле колонны, произнес небольшую приветственную речь, сравнив его с Александром Великим, а в конце речи его перебила жена, громогласно заявив, что герою нужно сделать памятник из чистого золота и установить его в центре Лондона, и он будет установлен, если на родине поймут, сколь многим обязаны ему. Адмирал чувствовал себя на седьмом небе от похвал. Затем товарищи по оружию, обступив своего командующего, радостно смеялись, веселились, некоторые обнимали его и по-дружески хлопали по спине, как это принято среди близких друзей. О-о, если бы только отец и Фанни видели его в эту минуту.

Он повернулся к Кавалеру, чтобы поблагодарить за такой великолепный праздник.

— Та честь, которую вы оказали мне… — начал было он.

— Да нет, это вы оказали нам честь, — возразил Кавалер и пожал руку героя.

Тут заиграли музыканты, герой, предположив, что Кавалерша ждет, чтобы он пригласил ее на кадриль, подошел к ней. Нет, нет, танцевать он не собирается по вполне понятной причине, хотел только выразить благодарность. Кавалер, очарованный молодым адмиралом, как и его супруга (но та была очарована по-своему), глядел на него нежно, с любовью. Какой блестящий праздник, словно солнце взошло после затмения! То, что было покрыто мраком, теперь казалось высвеченным и сверкающим во всей своей красе. Его дом с бесконечным множеством этих блестящих и ярких вещей (над которыми он трясся, опасаясь, что вскоре придется бросать их все) — теперь официальная резиденция героя. Это прибежище будущего, а также приют для прошлого.

Он уже было приготовился к тому, что его раю на чужой земле приходит конец. В первые месяцы того страшного года казалось, что международный альянс против Франции обречен на провал, а Неаполь покорился воле французов. Первым оскорблением явилось назначение нового французского посла месье Гара, того самого, который зачитывал смертный приговор Людовику XIV. Затем пришлось уволить в отставку влиятельного премьер-министра, резко настроенного против французов, а вместо него назначить человека более лояльного и выступающего за примирение с Францией. Тем временем армии Бонапарта, не имея потерь, продвигались вперед, а молодой английский адмирал по всему Средиземноморью безуспешно разыскивал французский флот, чтобы сразиться с ним.

Кавалер в панику не впадал, не в его характере было паниковать. Но все же он не исключал, что французские войска могут начать широкое наступление из папской столицы на юг полуострова, который уже фактически находился под их контролем. И вот в одно злосчастное утро он узнал, что они уже вышли к побережью чуть севернее Кампи Флеграй. У него с женой и у английских гостей (а у них всегда кто-нибудь гостил из Англии) еще было в запасе время для бегства — Кавалер об этом не беспокоился. Но он всерьез опасался за сохранность своих ценностей. Ценные вещи легко уязвимы — их не защитить от кражи, пожара, наводнения, небрежного отношения со стороны слуг или нанятых реставраторов, губительных лучей солнца и от последствий войны. А это, по мнению Кавалера, прежде всего — вандализм, грабеж и реквизиция.

Каждый коллекционер нутром чует любую мало-мальскую угрозу, которая может превратиться в большую беду. Поэтому любой коллекционер, сам по себе являющийся островом, нуждается еще и в запасном острове. И грандиозные коллекции зачастую порождают мысли о надлежащем хранении и надежной безопасности. Так, один неутомимый собиратель из Южной Флориды, который на личном поезде объездил в поисках новых приобретений все Соединенные Штаты, купил в Генуе огромный замок для хранения своих обширных собраний декоративных вещей. Националистическое китайское правительство, спасаясь бегством из континентального Китая на Тайвань в 1949 году, прихватило с собой съемные и переносные шедевры изящного искусства, выполненные из рисовой соломки и хлопка, а также раритеты (вышитые шелком картины, статуэтки, фигурки из нефрита, изделия из бронзы, старинную фарфоровую посуду и каллиграфические письмена на свитках). Там они хранятся в подземных туннелях и пещерах, вырубленных в горе рядом с огромным музеем, в помещениях которого можно одновременно разместить лишь малую толику всех этих ценностей. В большинстве случаев не требуются столь хитроумные способы охраны или крепостные стены. Но при хранении раритетов в недостаточно безопасном месте у коллекционера не проходит головная боль из-за тревоги за их целостность и сохранность. Таким образом, удовольствие от обладания антиквариатом и редкостями постоянно отравляется призраком их утраты.

Как знать, может, и не надо будет бежать из Неаполя, но если придется, то как тогда уложить, упаковать и увезти все эти вещи, которые он собирал долгие тридцать лет, — это не так-то просто. (Вечный жид[50] не может быть великим коллекционером, ну разве что собирателем марок. Имеется всего несколько знаменитых коллекций, которые можно увести с собой в сумках.) Кавалер подумал, что неплохо было бы переписать для начала свои ценности — ранее он никогда этим не занимался, — провести, так сказать, полную инвентаризацию всех коллекционных предметов.

Вообще-то вряд ли, чтобы он не делал выборочные списки своих коллекций: все коллекционеры одержимы составлением подобных списков, а все люди, которым это доставляет удовольствие, — либо уже сложившиеся, либо потенциальные коллекционеры.

Коллекционирование — это один из видов неутолимого желания, донжуанизм вожделенных объектов, где каждая новая находка вызывает еще более жгучую страсть и порождает вдобавок удовольствие вести счет, составлять реестр или список своим ценностям. При интенсивных и неутомимых поисках ради приобретения новых вещей страсть зачастую несколько остывает и лишается особого шарма, чего не компенсируешь ведением гроссбуха для учета и классификации mille e tre[51] (предпочтительнее нанимать доверенного писаря, который был бы в курсе всех дел и вел учет). В таких случаях возможность созерцать в любой момент свой антиквариат притупляет желание: подобное всегда осуждал и с этим боролся великий поборник эротики Дон Жуан. Но в нашем случае учет и классификация предоставляет стяжателю материальных и духовных ценностей еще большее моральное удовлетворение.

Учет — уже сам по себе коллекционирование, причем на более высоком уровне. Коллекционерам в таких ситуациях совсем не обязательно обладать собственными раритетами. Знание, что такой раритет существует и где находится, заменяет обладание им (к счастью, тем, у кого нет значительных средств на его приобретение). В данном случае ведение реестра подменяет собой право на обладание, становится разновидностью этого обладания: они могут оценивать раритет, классифицировать его — одним словом, помнить о нем и желать его.

Что вам нравится? Пять любимых цветков, пять любимых специй и пряностей, пять фильмов, автомашин, поэм, гостинец, имен, собак, изобретений, ценных камней, пять городов, друзей, музеев, теннисистов… Всего лишь пять? А может, десять… или двадцать… или даже сто? Но какую бы цифру в этом ряду вы ни назвали, она всегда будет казаться вам недостаточной. Да вы бы и не вспомнили, какое же количество вещей вам нравится.

Что вам памятно? Все, с кем доводилось переспать; все штаты, где побывали; все страны, которые увидели; дом, где вы жили; школа, где вы учились; машины, которые имели; домашние животные, бывшие у вас; работа, которую вы выполняли; драмы Шекспира, которые вы смотрели…

Что мир объемлет? Названия двадцати опер Моцарта или имена королей и королев Англии, а может, наименование столиц пятидесяти американских штатов… Даже одно составление подробного перечня уже является выражением желания — желания знать, располагать в определенном порядке, вверять памяти.

Чем же все-таки вы владеете? Компакт-дисками, бутылками вина, первыми изданиями своих книг, старинными фотографиями, купленными на аукционах, — подобные списки могут оказаться не более чем подтверждением утоленного желания и останутся таковыми, по крайней мере, до тех пор, пока над вашими изобретениями не нависнет угроза, как это случилось у Кавалера.

Теперь, когда он мог потерять все, ему захотелось узнать, что у него имеется в наличии, и закрепить это хотя бы в форме описи.

Составление списка представлялось Кавалеру своеобразным выходом из положения, спасительной акцией. И хотя ему он не очень-то нравился, этот стимулирующий довод, тем не менее, засучив рукава, он принялся за перепись своих коллекций. Еще разок осмотреть каждую коллекционную вещь, записать все наименования в определенной последовательности, разложить их в зависимости от комплектности копий, избытка или недостатка, мастерства исполнения, ну и, разумеется, полноты или нехватки каждого предмета — это будет не только удовольствием, но и трудом, приносящим удовлетворение, трудом, который он не решится доверить никому из своей многочисленной челяди.

Начав работу с нижнего зала, выходящего во двор, Кавалер переходил из комнаты в комнату, поднимался с этажа на этаж, просматривал один за другим разные коллекционные предметы (все оказались на месте, ничего не пропало). А по пятам следовали два секретаря-англичанина, Оливер и Смит, записывающие каждое слово Кавалера, а также камердинер Гаетано со свечей и линейкой в руках и мальчик на побегушках, тащивший скамейку. Кавалеру еще никогда не приходилось осматривать свой особняк при таком тусклом освещении. Теперь он казался ему незнакомым, даже чужим, а себя он чувствовал в зависимости от того, какую вещь осматривал и оценивал: то неким подобострастным хранителем музейных ценностей, угрюмым оценщиком раритетов, то благодушно настроенным посланцем заморского деспота — любителя произведений искусства.

Осмотр произвел на него неизгладимое впечатление. Инвентаризация заняла почти целую неделю, поскольку Кавалер отвлекался и тратил немало времени на всякие пустяки. А закончив перепись, удалился в свой рабочий кабинет и целый день расшифровывал и уточнял записи.

Через два месяца, 14 июля 1798 года, он исписал своим небрежным, но вполне разборчивым почерком многие страницы гроссбуха, а закончив писать, закрепил листы в переплет из красной кожи и уложил в ящик письменного стола. В реестре перечислялись все антикварные предметы и ценности, за исключением коллекции вулканических минералов, скелетов рыб и прочих природных редкостей. Здесь было более двухсот картин, в том числе принадлежащих кисти Рафаэля, Тициана, Веронезе, Каналетто, Рубенса, Рембрандта, Ван Дейка, Шардена, Пуссена, множество зарисовок извержения Везувия и четырнадцать портретов жены Кавалера, а также различные вазы и сосуды, статуи, камеи, канделябры, саркофаги и агатовая потолочная люстра. Но те вещи, которые незаконно приобретались у жадных королевских археологов и которые можно было легко опознать, в этом списке вообще не упоминались.

Неаполь замер в ожидании, что французы вот-вот ринутся завоевывать юг полуострова, а Кавалер, которому удалось заранее узнать у гадалки, чем завершится его легкая привилегированная жизнь (совсем не так она кончилась для Помпеев и Геркуланума), поставил точку в инвентаризации своих коллекций и принялся обдумывать, каким образом вывезти из города самые ценные вещи.

Но неожиданно для всех угроза вдруг отступила, так как бесподобный друг Кавалера наголову разбил французский флот, что, по сути дела, сдержало французское вторжение в Италию, начавшееся ровно два года назад, когда они отмечали день рождения героя. Кавалер отдал распоряжение подготовить к отправке в Англию большую часть своих раритетов и антиквариата: в частности, вторую коллекцию античных ваз, более обширную и ценную, чем ту, которую он привез в Лондон в свой первый отпуск и продал Британскому музею. Слуги и доверенные лица тщательно упаковывали отобранные предметы в коробки и большие ящики, приготовив к погрузке на британское судно, отплывающее через несколько дней. Отменять сборы в связи с улучшением политической обстановки было неразумно, поскольку в любой момент могла возникнуть новая угроза французской оккупации или же (что вообще-то еще хуже) мятежа доморощенных республиканцев. «Пусть вазы плывут в Англию на продажу, — решил Кавалер. — Мне нужны деньги». Деньги всегда требуются. Вот в этом-то и состоит оборотная сторона замкнутости коллекционирования, поскольку оно не развивается по восходящей линии, а совершает повторяющиеся обороты. В низшей точке этого цикла, когда предметы распродаются, раздаются и расходятся, коллекционер начинает судорожно собирать новую коллекцию и у него возникает чувство галантности и обходительности. Кавалер утешал себя мыслью о той радости, которую принесет ему новая, еще более обширная коллекция ваз и сосудов.

Он жаждал начать коллекционирование сызнова.

Кавалер стоит на набережной и наблюдает за погрузкой ящиков с ценностями на борт коммерческого парусника «Кэлосес». Наш герой все еще лежит в постели, но чувствует себя лучше. Миссис Кэдоган накормила его мясным бульоном, и теперь он разбирает корреспонденцию и пишет письма, рядом сидит Кавалерша. Своему брату, приходскому пастору, как и их отец, он сообщил о разгроме французов и выразил озабоченность в связи с тем, что его победе особого значения не придают. «Хотя мне и завидуют, но заслуги обязаны признать», — писал он. (Герой ожидал, что за победу под Абукиром ему пожалуют титул виконта.) Жене Фанни он писал еще более откровенные письма с перечислением своих заслуг. Как и супруга Кавалера, которая в письмах Чарлзу на протяжении нескольких лет по простоте душевной продолжала писать о том, как ее повсюду все хвалят, герой сообщал своей жене каждое хвалебное слово, сказанное в его адрес. «Все восхищаются мною. Даже французы отдают мне дань уважения», — хвастался он. Они были очень похожи, израненный и искалеченный герой и жизнерадостная, полная сил замужняя дама — в их поведении, как заметил Кавалер, просматривалось какое-то ребячество, и это задело его за живое.

«Люди идут за мной по улицам толпой и приветствуют, выкрикивая мое имя», — писал герой жене в Англию. Теперь он окончательно выздоровел и встал на ноги. Кавалерша сопровождала его повсюду: и в королевский дворец на переговоры с королем и министрами, и в гавань, где потребовалось уладить недоразумение, возникшее между моряками адмирала и вороватыми неаполитанцами. «Я делаю все периводы нашему знаминитому гостю», — сообщала она Чарлзу. Не переставая восхищаться интересами, взглядами героя на жизнь и на происходящие события. Кроме того, она подружилась со многими его офицерами и передавала ему их озабоченность затянувшейся болезнью глубокоуважаемого командира. Живо интересуясь жизнью молодых корабельных гардемаринов, она проявляла неослабленную материнскую заботу о них, жена Кавалера помогала им писать письма любимым девушкам в Англию и принялась учить Джозию танцевать гавот. Когда тот сказал, что это он тогда, в шлюпке, наложил спасительный жгут на раненую руку своего отчима, она склонилась и поцеловала юноше руку. Жене героя посылала подарки и стихи, прославляющие подвиги ее мужа, когда пришло известие, что его за все заслуги сделали всего-навсего баронетом, пожаловав этот низший титул в иерархии дворянской знати (хотя и положили ежегодное жалованье в размере двух тысяч фунтов стерлингов), то в очередном письме Фанни она написала несколько строк, выражая свое возмущение такой черной неблагодарностью со стороны адмиралтейства. Кавалер тоже не приминул выразить в письме в министерство иностранных дел свой протест по поводу умаления заслуг и третирования героя.

Больше всего им нравилось уединяться втроем. Как-то вечером они устроили в зале для приемов небольшой домашний концерт для героя. Кавалер играл на виолончели, а его супруга пела. Во время коротенького перерыва герой вспылил по какому-то поводу и возмутился нерешительностью неаполитанского короля. Кавалер сразу же принялся успокаивать его, а Кавалерша сидела и молча смотрела на мужчин с чувством глубокой радости. «От этих людей нельзя ожидать, чтобы они исправились», — заметил Кавалер. «Ради Бога, их нужно заставить понять всю глубину катастрофы, которая ожидает их!» — воскликнул герой, энергично жестикулируя левой рукой, культя правой заметно дергалась в пустом рукаве, что частенько бывало у него в минуту сильного душевного волнения.

Кавалерша нежно посмотрела на мужа, а тот продолжал вкратце объяснять причину, почему его величество, к прискорбию, недостаточно умственно развит. Она пристально посмотрела на героя, и ее взгляд подействовал на него благотворно. Затем они вышли на террасу полюбоваться Везувием, который в ту минуту был удивительно спокоен. На террасе Кавалер стоял посередине, а они по бокам, будто двое его взрослых детей, им так подходила эта роль. Но иногда женщина оказывалась в центре, а герой (он был пониже ее) — слева, и она ощущала тепло, идущее от его культи. Любуясь вулканом, Кавалер рассказывал адмиралу о некоторых местных предрассудках, связанных с этой горой.

Каким вообще представляют себе героя другие? Или какого-то короля? Или красавицу?

Ни у нашего героя, ни у короля, ни у красавицы не было ничего такого, что Рейнольдс считал бы образцом внешности. Герой совсем не выглядит героем; король никогда не был похож на короля, да и поступал не по-королевски; ну а красавица, увы, уже больше не красавица. Для ясности стоит заметить, что герой искалеченный, беззубый, потрепанный недоросток; король — чрезмерно разжиревший, с лишаями на теле и огромным носом; красавица же из-за излишнего употребления спиртного раздалась вширь и стала казаться еще более высокой, чем была на самом деле. И вообще, в свои тридцать три она выглядит дамой отнюдь не первой молодости. И только один Кавалер (аристократ, придворный, ученый, эстет) соответствует идеальному типу. Он высок ростом, худощав, хорошо сложен, цел и невредим, и хотя значительно старше всех перечисленных здесь лиц из числа запечатленных на исторических портретах, его физическое состояние просто великолепно.

Конечно же, им всем это было как-то безразлично. Интересно нам, живущим вдали от тех времен, когда от художника ожидали, что тот должен передавать идеальную внешность, когда не ставили под сомнение, будто всякие уродства и физические недостатки нужно приукрашивать, но тем не менее разъясняли, что написанные на портретах исторические личности в жизни выглядели по-другому и в ту пору уже утратили свежесть, стройность и постарели и что художники их идеализировали (по глупости, как мы привыкли говорить).

Это трио казалось таким естественным. У Кавалера в его семье появился молодой человек, ставший для него почти сыном, во всяком случае, более дорогим и близким, чем родной племянник. А его супруга обрела того, кем она могла восхищаться с такой страстью и силой, с какими не восхищалась еще никем и никогда. Герой же впервые нашел в их лице близких друзей. Он был до глубины души польщен восхищением элегантного пожилого Кавалера и искренне потрясен теплым и заботливым отношением его молодой жены. Помимо крепнувшей с каждым днем дружбы, их объединяло чувство, что они играют роли, предназначенные им в великой исторической драме, — спасают Англию и Европу от захвата Францией и повсеместного установления республиканского правления.

Герой чувствовал себя уже вполне выздоровевшим, готовился снова выйти в море. Кавалер писал письма и донесения министрам, влиятельным титулованным друзьям в Англии и другим британским офицерам и адмиралам, несущим службу в Средиземноморье. Вел важные переговоры с министрами Королевства обеих Сицилий, с королевской четой и с отставным, но все еще влиятельным премьер-министром, занимающим антифранцузские позиции. Пробурбонское правительство Неаполя то и дело советовалось и с Кавалером, и с героем по поводу возможной новой войны с Францией. Кавалер решительно предлагал послать армию на помощь Риму, а герой настаивал, чтобы Неаполь ввязался в драку и тем самым выступил открытым союзником Англии (предоставив ей военно-морские базы для стоянок флота) и существенно поддержал британский стратегический замысел. Ну а поскольку уж было решено направить в Рим экспедиционный корпус, наспех собранный из разрозненных бригад и батальонов, то начались военные маневры и всякие инспекторские проверки. И все это сопровождалось призывами к патриотизму, чувством самообольщения, крушением планов и надежд, мучительными тревогами, оживлением среди большинства местной знати и энергичными попытками захватить себе теплое местечко на политической арене в качестве… агентов мировой империи. Они страстно жаждали того времени, когда война перекинется на земли этой отдаленной южной сатрапии, с ее богатыми традициями коррупции и праздности, и старались проповедовать идеи свержения династии военной силой и необходимости всяческого сопротивления противоборствующей сверхдержаве, то бишь Англии.

Начальство героя прислало приказ срочно отплыть со своей эскадрой к Мальте. Вернувшись с бесплодных переговоров с Государственным советом, он написал британскому командующему флотом в Средиземноморье графу Сент-Винсенту, что ждет не дождется, когда сможет поднять паруса и отплыть из этой страны скрипачей и поэтов, распутных девок и негодяев. Но ему не хотелось бы оставлять Кавалера и его супругу одних.

Прошло еще три недели, в течение которых герой продолжал поправлять свое здоровье и одновременно, не теряя времени, уламывать королевское правительство. И вот в середине октября, через несколько дней после отплытия «Кэлосеса» в Англию, эскадра адмирала направилась к Мальте, где он надеялся настичь врага и вступить с ним в бой. Король, зная, что ему придется возглавить армию и некоторое время проторчать в своем дворце в самом центре чопорного Рима, уехал в Казерту поразвлечься и в первую очередь поохотиться. Кавалер тоже отправился туда, предварительно отдав соответствующие распоряжения о том, чтобы начали укладывать и паковать картины и антиквариат — так, на всякий случай, на всякий непредвиденный случай. А его жена принялась ежедневно писать герою письма из охотничьего домика, рассказывать, как она сильно скучает без него. Однажды вечером Кавалер, проведя день-деньской на охоте, невольно насмотревшись на море крови, по возвращении домой тоже приписал к ее письму несколько строк.

Из-за ежедневного тупого истребления массы диких животных взыграл воинственный дух короля, и он с нетерпением ожидал того момента, когда поскачет в красивой военной форме впереди своего войска. Королева же, которая, не потеряв разума, мало-помалу утрачивала боевой запал, стала все больше сомневаться в разумности посылать на Рим экспедиционный корпус. Но супруга Кавалера постоянно уговаривала ее величество сохранять боевой дух и не впадать в панику, о чем регулярно сообщала герою в своих посланиях. Она красочно расписывала королеве, что может произойти, если не предпринять сейчас же наступление на французов: тогда ее мужа, детей, всех поведут на гильотину, да еще вдобавок будут вечно пенять и поносить за то, что она не сражалась до последнего, чтобы спасти свою семью, религию, страну от жадных лап свирепых убийц ее сестры и всего королевского рода во Франции. «Если бы вы толка видили миня, — писала Кавалерша герою. — Я встала и протинула руку, как вы, произнисла удивительную речь и дарагая каралева заплакала и сказала што я права».

Она частенько, не стесняясь, прямо так и говорила, что у героя нет одной руки, поскольку он принадлежал к породе людей, уверенных, будто другие не замечают их увечий или уродств. Слепая женщина, например, может сказать, что сегодня вы хорошо выглядите или выразить восхищение вашей новой красной блузкой, а однорукий мужчина, расхваливая оперу, громогласно воскликнуть, что он все ладони отбил, аплодируя прошлым вечером в театре.

В ответных письмах, которые герой тоже сочинял почти каждый вечер, сидя в своей каюте, он так и писал: «У меня корреспонденции столько, что и двумя руками не управишься разбирать ее. И я частенько переутомляюсь, составляя письма. Но если не считать того счастливого дня, когда снова увижусь с вами обоими, то нет для меня ничего более желательного, чем писать вам». Он благодарил Кавалершу за то, что та вдохновляет королеву и поддерживает в ней воинствующий дух. И повторял каждый раз, как скучает по ним обоим, как признателен за их дружеское отношение и что его благодарность гораздо глубже и сильнее всяких слов. Он вспоминал, как они чествовали его сверх всяких заслуг — никто иной не был так добр с ним прежде, — писал, что, прожив рядом с ними и подпав под их очарование, ему теперь не захочется ни с кем водить компанию, а все окружение кажется без них пустым и скучным и что самое его заветное желание — вернуться назад и никогда не расставаться. «И я также люблю миссис Кэдоган», — добавлял он.

Герой снова заболел, потребовался уход, и лишь спустя три недели смог появиться в Казерте у своих друзей. Отсюда он вместе с супругой Кавалера слал письма жене. Кавалерша описывала, как протекает болезнь героя, посылала новые стихи и еще больше подарков. Он же в своих еженедельных письмах сообщал, что считает Кавалера и его супругу своими самыми дорогими на свете друзьями, только она и его отец ему дороже. «Я живу здесь, как родной сын. Кавалер очень внимательно относится к моим интересам относительно разных научных проблем, а его супруга — олицетворение добродетели и целомудрия. Ни в какой другой стране не встречал я женщину, равную ей».

Через две недели все возвратились в Неаполь, откуда должна была двинуться маршем на север, на Рим, армия из тридцати двух тысяч необученных и необстрелянных солдат (и одноглазый проводник Кавалера Бартоломмео Пумо в числе этих новобранцев) под командованием одного бездарного австрийского генерала и под номинальным верховенством самого короля. Кавалер с супругой отправились к причалу и там вместе с толпами восторженно орущих неаполитанцев провожали героя, который во главе четырехтысячного войска отплыл в нейтральный Ливорно, чтобы перерезать коммуникации между Римом и французскими корпусами, оккупировавшими почти весь север полуострова.

Герой с тревогой заметил, что Кавалер как-то осунулся и резко постарел, а его супруга побледнела и тщетно пыталась хорохориться. «Поскорее возвращайтесь назад к нам», — сказал на прощание Кавалер. «И с новым лавровым венком на челе», — добавила Кавалерша.

Несколько часов назад она вручила ему записку и взяла обещание, что он не прочтет ее, пока не ступит на борт «Вэнгарда». Он поцеловал записку и положил ее в нагрудный карман, поближе к сердцу, а как только сел в вельбот, на котором отплывал к своему флагманскому кораблю, сразу же вынул ее из кармана.

Он вмиг узнал столь обожаемый почерк и стиль: искренние пожелания безопасности, заверения в вечной дружбе и выражения признательности. Но этого ему уже было мало, он жаждал чего-то большего. С нетерпением дошел он до последней страницы, зажав прочитанные листы между коленей, чтобы их не унесло ветром, пока матросы гребли к «Вэнгарду». Дальше, дальше. Ага, вот.

«Не тратьте время попусту с Ливорно. Простите миня, дарагой друг, если скажу што в энтом городе для вас нету ничего утешительнава».

Он поморщился. Так, значит, она слышала о его единственном легком флирте за время, пока он женат; да, это подпортило его репутацию. Дело в том, что четыре года назад в том же Ливорно он, будучи тогда командиром линейного корабля «Кэптен», встретился с одной очаровательной женщиной, которая была замужем за холодным, неряшливым морским офицером. Ему сначала стало жалко ее, потом он увлекся ею и даже начал подумывать, что и она влюбилась в него. Этот флирт длился всего каких-нибудь пять недель.

Герой улыбнулся. Если его драгоценная подруга ревнует, то он твердо знает: она его любит.

Дурачье! Идиоты! Да нет, это он, сам король, дурак, что прислушался к советам Кавалера. Одним из первых поверил, что бурбонское правительство Неаполя сумеет сформировать и наскоро обучить войско, способное противостоять французам. Себя король не винил — не в его привычках было признаваться в собственных ошибках.

Герой свое дело сделал, высадив десант в Ливорно и на всякий случай остался там на три дня. Но как же он мог подумать, что французы допустят, чтобы Рим пал перед неаполитанцами?

Подписав два года назад мирный договор с Францией (Фарс! Позор! Бесчестье! — психовала тогда королева), Королевство обеих Сицилий официально стало нейтральным, и король и его советники не объявляли войну Франции (предусмотрительно, как они потом считали). Поход, дескать, не направлен против Франции, это всего лишь братская помощь в ответ на обращение жителей Рима, страдающих от республиканского правления, навязанного им девять месяцев назад якобинскими фанатиками, а также оказание им содействия в восстановлении законности и порядка.

Французские генералы, оккупировавшие Рим еще с февраля месяца и установившие там под своей эгидой Римскую республику, благоразумно отвели войска на несколько километров за городскую черту. После того как неаполитанский экспедиционный корпус овладел без единого выстрела Римом, куда с помпой въехал король, проследовав в свою резиденцию в палаццо Фарнезе, призвал римского папу, выдворенного из города республиканцами, вернуться обратно и затем предался кутежам и развлечениям. Через две недели Франция объявила войну Королевству обеих Сицилий, и французские солдаты походным маршем снова двинулись на Рим.

Когда вечером король услышал, что французы возвращаются, он быстренько скинул пышные королевские одеяния, переоделся в целях маскировки простолюдином, еле напялив эту одежду на свои жирные телеса, и рванул прямо домой, в Неаполь. Неаполитанские войска находились в Риме меньше недели, и экспедиция закончилась постыдным провалом. Герой, помнится, предсказывал, что, если марш на Рим ничего не даст, Неаполь вскоре падет. И он оказался целиком и полностью прав.

После того как почти все деморализованные неаполитанские отряды вернулись вслед за королем в Неаполь, опередив французов, которые продвигались на юг в боевом порядке, Кавалер распорядился разыскать Пумо. Он беспокоился за него. Может, юноша счастливо избежал рекрутчины и его не забрили в солдаты, а может, лежит сейчас где-нибудь в канаве с пулей в голове? Поиски ни к чему не привели, ему сообщили, что проводник не вернулся. Кавалер впал в уныние, но все же до конца не поверил, что умный Толо пропал без вести. Быть того не могло, чтобы Толо, счастливчик Толо, не выкрутился бы из беды, и не из таких трудных положений приходилось ему выпутываться. Но вот что касается всех остальных событий, то они развивались именно так, как Кавалер и опасался.

Король ругался, хныкал и постоянно крестился. Королева же, обозлившись на свои просвещенные взгляды, сделалась почти такой же суеверной, как и ее супруг, и стала записывать молитвы на клочках бумаги и запихивать их себе под корсет и даже заглатывать. В свойственной ей манере она без обиняков так прямо и заявила громогласно, что только неаполитанские войска могут спасаться бегством от врага, которого они превосходят по численности в шесть раз, и, дескать, она всегда знала, что эти трусливые и ленивые неаполитанцы никогда не овладеют Римом.

Теперь на стенах домов каждое утро появлялись антироялистские призывы: французские войска приближались, сторонники якобинцев совсем обнаглели и, надеясь, что французы их в обиду не дадут, как они не дали расправиться с патриотами в Риме, стали действовать в открытую. Самые ярые сторонники короля из числа его подданных — городские бедняки, — закрасив республиканские лозунги, собирались на большой площади перед дворцом, требуя опровержения распространившегося слуха, будто королевская семья намерена в полном составе удрать в Палермо. До королевы-иностранки им не было никакого дела, но вот их любимый король — он должен дать слово, что никогда не уедет. Выйди, покажись, Король-Долгоносик!

И король был вынужден появиться на балконе вместе с королевой, чтобы толпа убедилась, что они здесь и он никуда не собирается бежать, будет сражаться с французами до последнего и простых людей в обиду не даст; а королева, пристально глядя на площадь, прищурила глаза и узрела гильотину там, где обычно воздвигали на большие празднества деревянную гору. Их может немедленно увезти из Неаполя только герой, к нему все обращаются с мольбой о спасении. В его руках их жизнь и смерть.

Королева и слышать не желала, чтобы доверить кому-то, кроме жены Кавалера, драгоценности короны, свои бриллианты и почти семьсот бочонков, наполненных золотом в слитках и монетами стоимостью около двадцати миллионов фунтов стерлингов. Все эти сокровища перетащили темной ночью в резиденцию британского посланника, переложили в другие ящики и опечатали перстнем-печаткой, затем переправили в порт и погрузили в трюмы флагманского корабля героя. И не кто иной, как сама Кавалерша обнаружила и обследовала забытый всеми подземный потайной ход, ведущий из королевского дворца в маленькую бухточку. Вот по нему-то английские матросы и перенесли на спинах сундуки, корзины и кофры с остальными королевскими ценностями — дорогие картины старых мастеров, антикварные вещи из дворцов Казерты и Неаполя и лучшие раритеты из музея в Портичи, а также королевскую одежду, постельное белье и столовые принадлежности. Каждый ящик королева сопроводила описью, а весь груз аккуратно уложили в трюмах торгового судна, подошедшего в бухту поближе к берегу.

Кавалерша — само воплощение энергии и отваги — так и сновала туда-сюда между королевским дворцом и резиденцией посланника, где вместе с матерью отбирала одежду, белье, лекарства и следила за ходом дела — считается, что лучше женщины никто не знает, как надо укладывать и упаковывать вещи. Ну а чем занимался Кавалер? А он отдавал распоряжения, что нужно уложить в ящики и корзины в первую очередь: корреспонденцию и деловые бумаги, инструменты, ноты и партитуры, карты и книги. Не занятых слуг, отправили с записками от супруги Кавалера ко всем англичанам, находившимся в городе, с уведомлениями о необходимости начинать паковать самое необходимое и быть готовыми к скорому отъезду.

Кавалер уединился в своем рабочем кабинете и читал, стараясь не думать о том, что творится вокруг, и книги помогали ему в этом.

К счастью, он уже успел отправить два месяца назад все свои вазы и сосуды, а большинство из трехсот сорока картин были упакованы и подготовлены к отправке. Все коллекционеры Италии в те дни жили в страхе перед ненасытным грабителем Бонапартом, который, захватывая города, приказывал сдавать все произведения искусства в качестве военной контрибуции. Парму и Модену, Милан и Венецию обязали сдать по двадцать лучших шедевров, а римский папа даже распорядился отправить из Ватикана во французскую столицу сто самых ценных произведений искусства в целях «триумфального показа предметов науки и искусства, собранных в Италии». И по широким парижским улицам торжественно проследовала длинная процессия с бесценными предметами античной и средневековой культуры, включая «Лаокоона» из Ватикана и четырех коней из Сан-Марко. Все это было представлено на официальной церемонии министру внутренних дел, а затем отправлено на хранение в Лувр.

Но уж его-то картины французам не достанутся. Правда, что делать с коллекциями вулканических пород и минералов, со статуями, бронзой и другими антикварными изделиями? С собой можно прихватить лишь малую толику этих раритетов. Как же, в конце концов, нелегко быть коллекционером!

Иногда Кавалеру приходила шальная мысль сжечь все это на костре, но каждый раз он останавливался в нерешительности, не зная, что предать огню, а что все же оставить. И вот теперь опасность возможной утраты коллекционных ценностей стала реальной. Однако спасаться от пожара войны все же предпочтительнее, нежели быть застигнутым врасплох извержением вулкана, когда он будет вынужден бежать по улицам в ночной пижаме, ничего не прихватив с собой, а если помедлит и попытается унести что-нибудь, то угодит в ловушку и его настигнет текущая раскаленная лава. Сейчас он все же может прихватить с собой многое. Но не все, конечно. А ему так дорога каждая вещица.

Жители города были озлоблены, и герой решил из соображений безопасности отвести на всякий случай корабль подальше от берега, чтобы до него ненароком не долетели ядра из пушек, установленные на стенах Сен-Эльмо. Они и так падали все ближе и ближе к флагману, взрывая мутные воды залива.

И вот двадцать первого декабря, холодной дождливой ночью, он подплыл к берегу на трех барках и направился ко дворцу, где его уже ожидали король с королевой, их дети, в том числе старший сын с женой, кормилица с их новорожденным (кстати, малыш успел обмочить ее юбки), лейб-доктор, королевский духовник, егермейстер и восемнадцать камергеров и фрейлин. Всех их он провел по тайному ходу к бухте, усадил там в барки и переправил по бурным водам залива на свой «Вэнгард». Кавалер же с супругой и ее матерью, чтобы обмануть и сбить со следа возможных преследователей, отправился в этот вечер на прием в резиденцию турецкого посла, откуда они незаметно выбрались и двинулись в порт пешком. Там они сели в свою собственную барку, где их приветствовали с радостными вздохами облегчения собравшиеся заранее домочадцы. Английские секретари Кавалера немало потрудились, отбирая на корабль слуг из числа неаполитанцев: мажордома, двух поваров, двух грумов, трех лакеев и несколько служанок Кавалерши. Среди них была и ее новая любимица Фатима, симпатичная черная коптка[52], вывезенная героем в качестве трофея в битве при Абукире и подаренная впоследствии ей. Фаворитка разразилась счастливыми рыданиями, увидев свою госпожу целой и невредимой. В другую барку уселись два бывших премьер-министра Королевства обеих Сицилий, австрийский посол, русский посланник, их подчиненные и слуги, и все поплыли по начинающему штормить заливу.

Герой рассчитывал поднять паруса на рассвете. В его культю словно вонзился острый трезубец Нептуна — верный признак, что надвигается шторм. Но король не позволял «Вэнгарду» отплывать в Палермо, пока не доставят из Казерты и не погрузят его семьдесят охотничьих псов. Он не доверял неаполитанским парусникам даже собак. Король стоял на верхней палубе и возбужденно болтал с Кавалером о прелестях великолепной охоты на дичь, которую он устроит, как только доберется до Сицилии, а адмирал Карачиоло в это время метался взад-вперед по мостикам неаполитанского судна «Саннита», не в силах спокойно переносить последние унижения. Королевская семья предпочла не только эвакуироваться с помощью британского адмирала и на его судне, но даже не доверила своему флагманскому кораблю ни единого ящика с пожитками.

Наконец к вечеру следующего дня «Вэнгард» отважился сняться с якоря и отправился в плавание по бушующему морю. За ним в кильватере следовала довольно пестрая по составу флотилия: еще два корабля из британской эскадры, «Саннита» и другие неаполитанские военно-морские суда. Их вели английские моряки, сменившие сбежавшие экипажи: один португальский корвет и несколько коммерческих судов, на борту которых находились два кардинала, ряд неаполитанских знатных семейств, все английские поданные и французские граждане (многие были аристократы), спасающиеся от ужасов революции; значительное число слуг, а также большое количество вещей Кавалера, даже кое-что из меблировки.

Королева настояла на том, чтобы ее основная часть багажа была погружена на «Вэнгард», но вот в какой из ящиков уложили постельное белье вспомнить не смогла. Услышав про такой казус, Кавалерша не колеблясь предложила свое, а миссис Кэдоган быстренько взбила и устроила королю постель, и тот благополучно завалился спать. Кавалерша же села рядом с королевой на кофр, где находилось шесть тысяч дукатов из королевской казны, и взяла ее за руку. Младшего сына королевы шестилетнего Карло Альберто уложили на матрасе в углу каюты, и он спал там в непривычной обстановке, посапывая и тяжело вздыхая во сне. Перед уходом супруга Кавалера смахнула с ресниц мальчика желтый налет гноя и вытерла холодные капельки пота с его бледного личика. Старшие королевские дети в это время бродили наверху, по раскачивающимся палубам и надстройкам, неотступно следуя за матросами и корабельными плотниками, путаясь у них под ногами, которые связывали покрепче вещи и укрепляли борта и мачты корабля на случай усиления шторма. Детей очаровывала татуировка моряков и отпугивали болезненные язвы от цинги на лицах, шеях, бицепсах и ладонях.

К утру шторм уже разыгрался вовсю: каждый раз, когда корабль зарывался носом в пучину, казалось, что он уже никогда не вынырнет. Обрушивающиеся волны заливали его борта. Ураган рвал паруса. Дубовая обшивка корпуса трещала и ломалась. Матросы матерились на чем свет стоит. Взрослые вели себя так, как обычно ведут те, кто думает, что вот-вот пойдут ко дну, — одни молились, другие выли и орали, третьи в истерике громко смеялись или же сидели молча, стиснув зубы. Герой, который потом признался, что никогда, за все годы службы на флоте, не видел более свирепого шторма, не покидал палубу. Кавалерша ходила по каютам с полотенцами и тазиком, помогая страдающим от морской болезни. Кавалер не оставался в своей спальной каюте, его все время подташнивало, пока не вывернуло наизнанку. Взяв фляжку, чтобы отхлебнуть немного воды, он увидел, как трясутся руки.

Слепому каждый случай представляется случайным. Напуганному любое событие кажется преждевременным.

Вот за вами заходят, чтобы вести на расстрел, или на виселицу, или чтобы сжечь на костре, посадить на электрический стул, или же бросить в газовую камеру. Вы должны встать, но не можете. Ужас охватывает вас, тело отказывается повиноваться. Хотите подняться и пройти с достоинством мимо палачей к открытой двери тюремной камеры, но нет сил тронуться с места. Поэтому вас силой волокут к выходу.

Или, допустим, над вами и всеми другими нависает смертельная опасность. Раздается тревожный набат колоколов или пронзительный вой сирены (предупреждение о воздушной тревоге, урагане, наводнении), вы бросаетесь в убежище, похожее на тюремную камеру. Здесь вроде безопасно и вам, и остальным. Но почему-то именно в безопасности вы себя и не чувствуете, скорее, ощущаете, что угодили в западню. Бежать некуда, а если бы даже и было куда, страх сковал ноги. Наваливается непривычная тяжесть, так что вы с трудом встаете с кровати, добираетесь до стула и сползаете с него на пол. Вас трясет от страха, а может, от холода, и кажется, что страшнее этого уже ничего нет. А если остаетесь спокойным, то просто притворяетесь, будто все идет, как задумано.

Кавалер не знал, что самое неприятное во время шторма. То ли эта сумеречная, тесная, скрипучая, громыхающая каютка — самая маленькая в мире каюта, где можно только съежиться. Или мокрая одежда и холод (в тот день было ужасно холодно). А может, грохот и шум, отчаянный скрип судна, когда дерево трется о дерево. Ужасный треск — должно быть, сломалась мачта; гулкий хлопок — это, видно, лопнули под напором ветра паруса-марсели[53]; пронзительное завывание ветра и какофония воплей и криков. Нет, все-таки хуже всего — это отвратительная вонища. Все иллюминаторы и люки задраены. На корабле, который был чуть пошире теннисного корта, а в длину всего вдвое больше его, находилась команда из более чем шестисот моряков и около пятидесяти пассажиров. Плюс к этому на судне было только четыре гальюна, да и те не работали. Кавалеру так хотелось вдохнуть свежего, обжигающего чистого воздуха, а вместо этого ноздри забивала тошнотворная вонь.

Выйдя на палубу, он увидел бы, как, бросая вызов шторму, корабль то вздымается на гребень волны, то зарывается носом в бездну, проваливаясь между стенами черной воды.

Лучше уж подняться наверх, на палубу, но как пройти на непослушных ногах по скользкому проходу и трапу? Он все же вышел из каюты поискать жену и побрел по узенькому, накренившемуся коридорчику, затопленному по колено холодной морской водой, в которой плавали человеческие экскременты и остатки блевотины, потом инстинктивно повернул направо. Но тут погасла свечка в фонаре, который Кавалер держал в руке, и он испугался, что может заблудиться. Появилась бы здесь Ариадна и вручила ему нить[54]. Но он не Тесей, нет, скорее, Минотавр, угодивший в лабиринт. И вовсе он не герой, а монстр.

Ведя рукой по осклизлым стенкам коридора, цепляясь за грубые направляющие канаты, Кавалер вернулся в свою тесную каюту. Только он прикрыл дверь, как судно резко качнулось, и Кавалера с силой швырнуло к стене. Он сполз на пол и, еле добравшись на четвереньках до койки, попытался ухватиться за спинку, тяжело дыша от неожиданного удара и острой боли в груди. Вся мебель в каюте была намертво привинчена к полу, его же бросало от стенки к стенке. Кавалер в изнеможении закрыл глаза.

Так что тогда говорила гадалка? Ага, вот что: дышите глубже.

Он вспомнил давний совет: если вам грустно или одиноко, призовите на помощь духов, и они составят вам компанию. Кавалер открыл глаза. У нею в каюте появилась Эфросина Пумо, она сидела, обеспокоенно покачивая головой. И Толо возник рядом с ней, стало быть, слух о том, что его сразил французский солдат при бегстве из Рима, оказался ложным. Толо ухватил его за лодыжки и прочно удерживал на месте, не давая упасть. А Эфросина легонько гладила лоб.

— Не бойтесь, милорд.

«Да я и не боюсь, — подумал Кавалер. — Просто я чувствую унижение».

Он не видел Эфросину уже много лет. Она должна быть очень старой, но выглядит почему-то гораздо моложе, чем в тот раз, когда он впервые пришел к ней. Кавалер не в силах был понять, как такое возможно. И Толо предстал тоже довольно молодым мускулистым малым без бороды и усов, один глаз полуприкрытый. Он был его проводником при восхождениях на вулкан в течение целых двадцати лет (хотя с возрастом постепенно утрачивал былую подвижность). Но он остался таким же учтивым, легкоранимым юношей с бельмом на глазу, каким некогда был.

— Я приближаюсь к смерти? — пробормотал Кавалер.

Гадалка отрицательно покачала головой.

— Но корабль-то вот-вот опрокинется.

— Эфросина уже говорила, когда придет ваша смерть. У вас еще целых четыре года.

Но все равно этим она его не утешила.

— Как не хочется умирать таким образом, — печально сказал он.

И тут только заметил — почему не замечал раньше? — колоду карт в руках у Эфросины.

— Позвольте уж мне показать вашу судьбу, милорд.

Кавалер едва разглядел вынутую им же карту, кто-то лишь промелькнул на ней вверх ногами. «Неужели это я? — подумал он. — Качается, мечется и падает в бездну, как наш корабль. Такое ощущение, будто сам лечу вверх ногами».

— Это и есть ваше превосходительство. Заметили отрешенный вид на лице висельника? Да, милорд, это вы.

Неужели он, Кавалер, и есть тот самый человек, болтающийся в воздухе вниз головой со связанными за спиной руками, подвешенный к виселице за правую ногу?

— Разумеется, это ваше превосходительство. Сначала вы влетели головой вперед в пустоту, но остались спокойным…

— Да не спокоен я!

— Но вы же веруете…

— Нет у меня никакой веры!

Минуту-другую она вглядывалась в карту.

— Но карта же означает, что я умру! — воскликнул Кавалер.

— Но не таким образом, — возразила гадалка, тяжело вздохнув. — Значение карты совсем не то, о чем вы думаете. Посмотрите, милорд, бесстрастным взглядом. — Она грустно рассмеялась. — Вас не только не повесят, это я обещаю наверняка, вы останетесь живы, чтобы вешать других.

Но его уже утомили россказни о собственной судьбе. Ему хотелось, чтобы Эфросина отвлекла его чем-то: превратила бы шторм в картину на стене, заставила темные стены побелеть, раздвинула горизонт, подняла вверх потолок.

Но шторм опять разбушевался, волны тяжело били о борт судна, он слышал шум и треск на палубе. Что там, еще одна мачта рухнула? Она действительно сильно наклонилась, вот-вот рухнет и накроет их, он это чувствует. Толо! Воздух наполняется влагой. Толо!

Юноша все еще здесь. Он легко растирает ему ноги.

— Никак не могу успокоиться, — пробормотал Кавалер.

— Выньте свой пистолет, милорд, и вам сразу полегчает, — послышался голос Толо.

Ну что ж, дельный совет.

— Мой пистолет, говоришь?

Толо принес ему дорожный несессер с двумя пистолетами, которые он всегда возил с собой, а Эфросина в этот момент стирала пот с его лба и надбровий. Кавалер вынул пистолеты и закрыл глаза.

— Ну а теперь как вы себя чувствуете? Безопаснее?

— Да, да, конечно.

Души Эфросины и Толо исчезли, а он остался, держа в каждой руке по пистолету и, несмотря на то, что шторм начал постепенно стихать, изо всех сил продолжал сжимать рукоятки.

Супруга Кавалера только что вышла из каюты австрийского посла князя Эстергази (того сильно укачало и тошнило, в перерывах между жестокой рвотой он молился). До нее вдруг дошло, что уже несколько часов она не видела своего мужа. По раскачивающемуся коридорчику женщина добралась до своей каюты.

Как же ей полегчало, когда, открыв дверь, она увидела, что он сидит на дорожном сундуке. Правда, заметив у него в каждой руке по пистолету, испугалась.

— Ой, да что же это такое?

— Хрр, хрр, хрр! — раздалось монотонное бульканье.

— Что? Что?

— Никак не откашляюсь от соленой воды, — прохрипел Кавалер.

— Какой воды? В горле?

— В корабле! В моей глотке! В тот момент, когда, по моему представлению, корабль пойдет ко дну, — он угрожающе замахал пистолетами, — я намеревался пустить себе пулю в лоб.

Держась за дверной косяк, она пристально смотрела на мужа, пока тот не отвел глаза и не перестал размахивать пистолетами.

— Хрр, хрр, хрр, — опять эти булькающие звуки.

Ей стало жалко его за страхи и мучения. Рот у него казался распухшим. Но она не кинулась успокаивать Кавалера, как успокаивала и утешала многих. Впервые она отшатнулась от него, впервые пожелала, чтобы он оказался другим — не хитроватым стариком, ослабленным морской болезнью, одурманенным и сбитым с толку зловонием и близким соседством большого числа людей, которые находились в скотском состоянии, лишившись всяких внешних приличий.

— Да корабль совсем даже и не тонет, — произнесла она спокойным голосом. — Потому что у руля стоит наш великий друг.

— Проходите и присядьте рядом, — попросил Кавалер.

— Я вернусь через часок. Королева…

— У вас платье запачкалось…

— Не позднее чем через час я вернусь… Обещаю.

И она ушла, и в ту же ночь — был канун Рождества — ветер стих. Она уговорила все-таки Кавалера подняться на палубу и полюбоваться открывшимся великолепным видом действующих вулканов на островах Стромболи и Вулькано. Супруги так и замерли на месте. Ветер уже утих, на их лицах высыхали соленые брызги. Яркое пламя, вырывавшееся из вулканов, ярко освещало усеянное звездами небо.

— Смотрите, смотрите, — шепнула она и обняла его за талию. Затем увела обратно в каюту, где засиделись души Эфросины и Толо.

Ушла она, лишь когда муж спокойно уснул, и твердо настроилась не ложиться спать, пока требуется ее помощь. Только на рассвете Кавалерша вернулась в каюту, разбудила и опять вывела его на палубу, заваленную обломками мачт и надстроек. Море успокоилось, ярко горел красный диск восходящего солнца, окрашивая паруса в розоватый цвет, и души тех двоих, пришедших успокаивать Кавалера, стали постепенно таять.

Она показала ему записку, полученную в четыре утра, когда находилась в каюте королевы, тщетно пытаясь успокоить и убаюкать принца Карло Альберто, который капризничал и никак не хотел засыпать. В записке герой желал Кавалеру, миледи и миссис Кэдоган счастья, доброго здоровья и приглашал их днем к себе, в адмиральскую каюту на праздничный обед по случаю Рождества Христова.

— Какое прекрасное утро, — молвила она.

Обед проходил своим чередом, разве что измотанный герой ни к чему не притрагивался, да Кавалер, которого все еще подташнивало, лишь пытался кое-что отведать, однако Кавалерша и миссис Кэдоган (она соснула всего часок) уплетали за обе щеки. Вдруг кто-то постучал в дверь, затем ударил посильнее и наконец забарабанил. Оказалось, что это одна из фрейлин королевы. Рыдая, она просила Кавалершу как можно быстрее прийти к ее величеству. Миссис Кэдоган извинилась и последовала за дочерью. Когда они пришли к королеве, то первым, кого увидели, был доктор, склонившийся над мальчиком.

— Взгляните! — вскрикнула королева. — Il meurt![55]

Глаза у ребенка закатились, он судорожно дергался, крепко сжимая трясущиеся кулачки и вдавливая большие пальчики в ладошки. Кавалерша взяла ребенка на руки и поцеловала в лобик.

— Конвульсии обычно бывают от испуга, — сказал доктор. — Когда маленький принц придет в себя и поймет, что шторм прошел…

— Нет! — вскричала Кавалерша и принялась укачивать деревеневшего мальчика.

Королева в этот момент проклинала свою судьбу, а миссис Кэдоган разжала ребенку стиснутые зубы и засунула между ними край полотенца, чтобы освободить рот и горло от блевотины.

Матросы криками известили, что на горизонте показался Палермо. Палермо! Приступы у ребенка участились, жена Кавалера все крепче прижимала к груди его содрогающееся тельце, укачивала, вдыхала ему в рот воздух, словно желая соединить свое и его дыхание, и тихонько мурлыкала английские псалмы, которые помнила еще с детства. Но мальчик все же к вечеру умер. Прямо у нее на руках.

Вскоре после полуночи «Вэнгард» встал на якорь, а час спустя рыдающую королеву усадили в маленький шлюп вместе с ее двумя дочерьми и несколькими фрейлинами и служанками. Король же решил не сходить с борта корабля до тех пор, пока подвластные ему сицилийские феодалы не организуют подобающий такому случаю прием. Он еще никогда не посещал свою вторую столицу.

Кавалерша вызвалась было сопровождать королеву, но потом подумала, что герою может потребоваться ее помощь в качестве переводчицы. Она совсем выбилась из сил. Вот теперь неплохо было бы поспать чуть-чуть.

На следующий день, ближе к полудню, король сошел на берег под неистовые крики, любопытные взоры и оглушительные пушечные залпы приветственного салюта. Со шканцев за всем этим торжеством мрачно наблюдал адмирал вместе с Кавалером и его супругой. Он был явно не в настроении. Хотя все, находившиеся под его опекой, остались живы и здоровы, кроме несчастного маленького принца, радоваться особенно было нечему. Другие военные корабли и двадцать торговых судов, уплывшие из Неаполя, уже благополучно прибыли в Палермо. В ужасных условиях, безо всяких удобств, но зато и без приключений добрались примерно две тысячи беженцев, в том числе любимые слуги и собаки короля и служанки королевы. Шторм потрепал лишь его, флагманский корабль. Разорвались три марселя, сломалась грот-мачта, повредились снасти. Просто так их не починить, это ясно. А может, он всего-навсего вымотался и чертовски устал?

Кавалерша почти всю ночь не сомкнула глаз, во время аврала вела себя лучшим образом и думала только о других. Вся королевская челядь восхищалась ее стойким поведением, и ей это нравилось. Она пережила своеобразный звездный час, теперь же, оказавшись вроде без дела, хотела, чтобы все оставались на корабле как можно дольше.

Кавалер стоял посредине между женой и их общим другом, пришедшим на смену воображаемым духам, которые появились в его каюте во время шторма. Все еще испытывая головокружение, но, преодолев, похоже, морскую болезнь, он с нетерпением ожидал, когда снова ступит на твердую землю. Они поздравляли друг друга с удачей и благополучным прибытием.

5

А вот другой шторм.

Отплыв из Неаполя в октябре, грузовое судно «Кэлосес», с двумя тысячами античных ваз и сосудов на борту, с трудом пробившись через бурное Средиземное море и счастливо избежав встреч с военными судами противоборствующих держав, вышло через Гибралтарский пролив в открытый океан, а там — вдоль берегов Иберийского полуострова, затем Франции, держа курс на Запад, а затем устремилось напрямую к Англии. И вот когда двухмесячное плавание уже подходило к концу, вблизи островов Силли судно внезапно попало в жестокий шторм, получило пробоину, переломилось и пошло ко дну. Всех членов экипажа спасли. Удалось даже погрузить в спасательный шлюп один объемистый ящик — матросы ошибочно думали, что в нем лежат ценности Кавалера (на его грузах никакой маркировки не было). Таким образом, волны поглотили настоящее сокровище — вторую и самую обширную коллекцию, собранную Кавалером за всю его жизнь.

Вода. Огонь. Земля. Воздух. Четыре составных бедствия. Вещи, сгоревшие в огне, исчезают. Они превращаются в… дым, уходят бесследно в воздух. Вещи, угодившие в пожарище войны, например, затонувшие при бомбежке, притом что могут оказаться поврежденными и отрезанными от мира, все же остаются досягаемыми, пусть и с большим трудом. Они целы, хотя и мало-помалу разрушаются, покрываются наслоениями морских микроорганизмов и, бесцельно гонимые приливами и отливами, бултыхаются в тесных ящиках и корзинах, но их судьба более несчастна, нежели судьба зарытых в землю сокровищ, поскольку до дна морского добраться гораздо труднее. Сокрытые под землей вещи не столь уж сложно откопать и вытащить на свет Божий, поэтому прятать их там — дело довольно ненадежное. Вот взгляните, к примеру, на города, изначально обреченные на гибель, а затем погребенные Везувием. А теперь представьте, что было бы, если бы их скрыло наводнение.

Кавалер до сих пор не знает, что его вазы затонули за несколько недель до того, как он бежал из Неаполя. «Вэнгард» доставил благополучно всех пассажиров до Палермо. Уцелев в том страшном шторме, Кавалер стал меньше терзаться по поводу того, что при поспешном бегстве ему не удалось прихватить вместе с картинами все самые ценные и дорогие для него антикварные вещи. Он старался не думать о раритетах, которые пришлось бросить в великолепно обставленных особняках; теперь они лежат там безо всякой охраны, дожидаясь грабителей. О своих лошадях, о семи роскошных каретах, о спинете Кэтрин, клавесине и пианино.

Разумеется, он и мысли не допускал, что больше никогда не увидит оставленное там имущество. Никогда не будет развлекать гостей на своей вилле у подножия Везувия. И не поскачет верхом на заре из своего охотничьего домика в Казерте на крики загонщиков и лай собак. Что больше не насладится купанием его красавицы в каменном бассейне в Позиллипо. Не будет стоять у окна в своей домашней обсерватории: восхищаясь великолепной гладью залива и видом любимой горы. Нет и нет! А вдруг да? Нет! Никогда! Кавалер с надеждой думал, что такая беда все же вряд ли произойдет, хотя прекрасно знал нрав Везувия, однако уповал на милость Божию.

И вот они на время (лишь на короткое время, как им казалось) вынуждены поселиться в Палермо — на юге самого что ни на есть юга.

В каждом человеческом обществе есть свои южане — люди, работающие вполсилы, предпочитающие танцевать, выпивать, горланить песни, шумно скандалить, убивать своих неверных жен или мужей. У них гораздо энергичнее жесты, более блестящие глаза и пестрее одежда, вычурнее украшены экипажи, сильнее обострено чувство ритма, но главное, им присущ шарм, шарм и еще раз шарм. Это легкомысленные, непритязательные, нет, не так — ленивые, невежественные, суеверные, несведущие люди, непунктуальные, заметно беднее северян (а как же может быть иначе, скажут северяне). Но все же, несмотря на бедность, даже нищету, жизни их можно позавидовать — они не такие трудоголики и сексуально более раскрепощены, чем северяне, да и управляют ими не такие коррумпированные власти. Мы лучше и выше их, утверждают северяне с чувством явного превосходства. Мы не увиливаем от своих обязанностей и не врем напропалую. Работаем много и упорно, исполнительны и аккуратны, на нас во всем можно положиться. Но веселятся южане лучше и больше нас.

Во всех странах, и в южных, в том числе, есть свой юг, а за экватором он поднимается к северу. У Ханоя — это Сайгон, у Сан-Паулу — Рио-де-Жанейро, у Дели — Калькутта, у Рима — Неаполь, а у Неаполя, который лежит уже на широте Северной Африки, есть Палермо — вторая столица Королевства обеих Сицилии, построенная еще крестоносцами. Там еще более жаркий климат, более броская и яркая природа, а жители еще суевернее, невежественнее и бесчестнее, чем неаполитанцы.

Дабы опровергнуть стереотип, сложившийся о юге, следовало бы сказать, что когда они сразу же после Рождества прибыли в Палермо, то на пальмах в городе… лежал снег. В течение первых недель января они втроем поселились на вилле в нескольких просторных, с минимумом мебели, комнатах, где не было даже каминов. Все южные города никогда не бывают готовы к неожиданным холодам.

Герой не вылезал из-за письменного стола, сочиняя главные донесения. Кавалер, закутавшись в стеганое одеяло, дрожа от холода, сидел в размышлении и стойко боролся со схватками поноса. Ну а его супруга, которая не выносила безделья, то и дело отлучалась из дому, главным образом к королеве, и помогала ей контролировать, как размещается и обустраивается ее многочисленное семейство по апартаментам королевского дворца. Домой она возвращалась поздно вечером и рассказывала Кавалеру и их общему другу о нерасторопности местных слуг, о мрачном настроении королевы (что вообще-то понятно) и о постоянных отлучках короля, веселящегося на маскарадах, знакомящегося с городскими театрами и посещающего другие развлекательные заведения своей второй столицы.

Несмотря на холодную погоду, Кавалер, его супруга и их друг ни на минуту не забывали, что город находится далеко на юге, следовательно, полон еще более ненадежным, эксцентричным и примитивным народом, плутами и лжецами похлеще. Из этого вытекало, что им следует быть осторожнее: не отлучаться надолго из дома, не опускаться до уровня… джунглей, улицы, кустов, болота, холмов, необжитых районов (довольствуясь своей культурой). Поскольку если начать танцевать на столах ради собственного развлечения, засыпать над открытой книгой, крутить любовь напропалую, когда только захочется, — в этом случае пеняйте на себя. Юг засосет вас.

В середине месяца заметно потеплело. Кавалер с неохотой согласился арендовать в долг за непомерно высокую плату дворец поблизости от бухты. Он принадлежал одному сицилийскому аристократическому роду, отличавшемуся крайним чудачеством, даже по местным меркам. Только вообразите себе князя, чей герб украшает сатир, держащий в руках зеркало, в которое смотрится женщина с головой лошади! Но дворец тем не менее был расположен очень удобно, богато обставлен мебелью, на стенах его красовались цветные шелковые гобелены и портреты угрюмых предков нынешних хозяев. Здесь легко было устроить британское посольство. К сожалению, история дворца оказалась слишком мрачной, чтобы Кавалер осмелился использовать помещения и как свою резиденцию, то есть разместить там музей коллекционных экспонатов. Уже прошло несколько недель, как они сюда въехали, а он все еще не распаковал бо́льшую часть багажа, вывезенного из Неаполя.

И вот здесь, в этом неожиданном и жутко дорогом месте изгнания, они сделались еще более сплоченной тройкой. Крупная женщина и среднего роста мужчина, преисполненные чувствами друг к другу, и высокий, изможденный старик, горячо любящий их обоих и радующийся, что находится в их компании. Хотя Кавалер и не возражал никогда, чтобы его супруга отлучалась куда-нибудь с адмиралом (их слишком оживленное поведение утомляло его), уже через несколько часов он с нетерпением ждал их возвращения. Вместе с тем ему не всегда хотелось, чтобы за его столом собиралось слишком много гостей. Однако каждый вечер к нему заглядывало на огонек немало англичан, эвакуировавшихся из Неаполя. Такие многолюдные, спонтанные застолья, на которых присутствовало двадцать, тридцать, сорок, а порой и пятьдесят человек, длились каждый раз до тех пор, пока Кавалерша не вставала из-за стола (иногда она делала это для того, чтобы без лишних уговоров, сразу начать показывать пластические позы) и не направлялась к пианино играть и петь. Она уже успела освоить несколько печальных, но грациозных песенок сицилийцев. С точки зрения Кавалера, вечера тянулись долго и нудно, но не принять своих соотечественников он не мог, никто из них не жил здесь в таких более или менее сносных условиях, как он. Во всем Палермо имелась всего одна подходящая (по меркам англичан) гостиница, да и та была битком набита постояльцами, а за аренду мало приспособленных для нормального проживания домов беженцам приходилось платить в два-три раза дороже, чем в Неаполе. У них вытягивали деньги как только могли. Терпя неудобства и дискомфорт, люди ожидали, что хотя бы у Кавалера найдут то, к чему привыкли. Приезжая к нему в наемных экипажах (за которые тоже здорово переплачивали) и попадая из жалких времянок в ярко освещенную резиденцию британского посланника, они думали: «Вот как мы должны жить. Вот на что мы имеем право. Эта роскошь, расточительство, изысканность, это изобилие всяких яств — все это делается, чтобы мы развлекались и делали друг другу приятное».

После обильного ужина и выступления супруги Кавалера обычно затевались ночные карточные игры, начинался обмен всякими слухами и сплетнями, переходящий в снисходительно осуждающую болтовню относительно распутства местного населения. Беженцы вспоминали разные старые истории, произошедшие с ними, и сетовали на жалкие условия, в которых им волей-неволей приходится прозябать. Но, казалось, ничто не могло ослабить их тягу к наслаждениям и удовольствиям, их удовольствиям. В письмах к родственникам и друзьям, оставшимся в Англии, они не жалели красок, живописуя свои бедствия. В этих посланиях сообщались и кое-какие новости, тоже красочно расписанные. Общество привыкло к избитой информации — предсказуемой, второстепенной, высказанной небрежно, так, между прочим, чтобы не всполошить слушателя (одни только варвары выбалтывают напропалую все, что взбредет в голову и что они испытывают). Здесь же формулировки отличались осторожностью: «Догадываюсь. Допускаю. Признаю». Письма не скоро доходили до адресата, а это давало получателю надежду, что за то время тучи над головой отправителя, должно быть, рассеялись.

Кое-кто уже стал готовиться к возвращению в Англию, тем более что вести из Неаполя приходили совсем неутешительные, то есть такие, какие беженцы и ожидали услышать. Спустя две недели после бегства оттуда короля и королевы с правительством французы двинули на город шеститысячный корпус, а в конце января клика неаполитанских просвещенных аристократов и профессоров породила уродливое чудовище, провозгласившее себя Партенопейской Везувианской республикой[56].

Большинство беженцев склонялись к мысли, что Неаполь утерян для них навсегда. Любой иностранец, живший в той бедной стране до революции припеваючи, готов видеть самый зловещий исход не только для себя, но и для всей страны, как только лишается былых привилегий. Даже Кавалер стал, хотя и с неохотой, подумывать об отставке и возвращении в Англию. Но он не знал до поры до времени, как выбраться из Палермо. Их великолепный друг, от которого теперь зависело все, не владел иностранными языками, и поэтому нельзя было ожидать, что его примут как профессионального дипломата при дворе, где все говорили по меньшей мере на двух языках, но только не на английском. К тому же они не могли покинуть короля и королеву, пока судьба их страны висит на волоске. Кавалер говорил об этом с королем, и беседа получилась даже более резкой, чем ему бы хотелось, но тот пробурчал что-то невразумительное насчет ухудшающейся обстановки и заявил, что ради любой благоприятной новости из Неаполя готов пожертвовать собственными развлечениями, которым предавался с такой страстью.

В действительности же король каждый раз, когда ему напоминали о необходимости забыть хоть на время об этих самых развлечениях, приходил в дикую ярость. Ничего с Неаполем не случилось бы, останься он нейтральным, орал король супруге. Это все она виновата, все из-за ее пристрастия к англичанам, а вернее, к этой Кавалерше. Королева выслушала длинную гневную тираду мужа молча, как это нередко бывает, когда жена знает твердо, что хотя она и умнее мужа, но все равно лишь только жена и потому вынуждена сносить его капризы. Несмотря на свое неослабное недоверие придворным за их лицемерную и показную лояльность к королевской семье и к церкви, королева была убеждена, что французская оккупация и вся эта чехарда с республикой, созданной с подачи Франции и под ее патронажем, не могут длиться долго. Неаполитанцы убивали французских солдат, которые беспечно шлялись по ночам в одиночку по темным переулкам города. Двух солдат прирезали в публичном доме какие-то завсегдатаи этого заведения, а большая толпа возбужденных горожан напала на одну из французских казарм и устроила там жестокую бойню, убив двенадцать спящих солдат. А вдобавок, сказала она жене Кавалера, у нас объявился и нежданный союзник — сифилис. За короткое время эта ужасная болезнь, которую итальянцы называли французской, а французы, наоборот, — le mal de Naples[57],— вывела из строя по меньшей мере тысячу вражеских солдат, а для некоторых оказалась фатальной.

Главной заботой всех домочадцев стала работа героя, а вовсе не дела Кавалера. К нему то и дело присылали курьеров, приходили командиры других кораблей за советами и указаниями. Нужно было срочно организовать оборону Сицилии на случай, если Бонапарт вдруг решится начать вторжение на остров. Кардинал же Руффо, приплывший сюда вместе со всеми, добровольно вызвался вернуться обратно и возглавить стихийное вооруженное сопротивление французским оккупантам. Он предложил скрытно высадить его на берегах родной Калабрии, где у него было несколько обширных поместий. Там он может создать целую армию из своих крестьян, пообещав им ослабить бремя налогов и отдать Неаполь на разграбление, лишь только его захватят. По расчетам кардинала, удастся завербовать от пятнадцати до двадцати тысяч новобранцев. Королева в целом поддержала план Руффо, хотя все же никому из своих придворных не говорила о нем, больше полагаясь на блокаду Неаполя силами английского флота, что вынудило бы и без того раздробленные французские войска убраться подобру-поздорову безо всякого боя. А когда французы уйдут, республиканцы останутся беззащитными перед лицом праведного народного гнева. Слава Богу — тут королева даже перестаралась — у черни наконец-то появилась соответствующая цель для выхода ее злой кипучей энергии.

Ну а поскольку французы до сих пор не совались на юг дальше Неаполя, то, видимо, вряд ли они планируют форсировать Мессинский пролив. Однако и в Палермо вспыхнула зараза революции; хотя здесь революционные голоса громко еще не раздавались, тем не менее кое-какие заезжие гастролеры постарались насадить элементы революционной моды: короткие стрижки у женщин и длинные волосы у мужчин. Любуйся теперь вот этой эволюцией причесок среди образованного класса! Король распорядился гнать в три шеи из оперного театра каждого, кто посмеет заявиться туда, не напудрив волосы. Лиц мужского пола, отрастивших шевелюру, закрывающую уши, надлежало немедленно стричь. Каждого пописывающего вредные статейки или подрывные книжонки бросать в темницу, в домах арестованных устраивать повальные обыски на предмет обнаружения дополнительных улик, свидетельствующих об их революционных настроениях. Любая книга Вольтера сама по себе являлась уликой, так как его работы теперь считались синонимом дела якобинцев, хотя бренные останки философа еще в 1791 году были торжественно погребены в Пантеоне при огромном стечении публики.

Невероятно, но в то время за одно лишь хранение книги Вольтера читателю могли присудить три года каторжных работ на галерах. Каким же невежей был тогдашний неграмотный король! Кавалер, уединяясь в своем рабочем кабинете, до сих пор с превеликим восхищением вспоминал мудрого Фернея, который пришел в смятение, обнаружив, что является заступником и покровителем революции и террора. А уж тем более кто бы мог предвидеть, что восхитительная едкая сатира Вольтера на общепринятые взгляды будет расценена как призыв к ниспровержению установленных порядков во имя справедливости и стабильности? Кто еще, кроме наивных или невежественных людишек, начитавшихся его книг, мог прийти к выводу, что им предназначено осуществить то, что в них написано? (Разве страсть Кавалера к предметам культуры античного Рима привела его к поклонению Юпитеру и Минерве?) Достойно сожаления, что некоторые из его высокопоставленных друзей в Неаполе поступили именно так. Теперь он опасался, что им придется расплачиваться за свою наивность слишком большой ценой.

Нет, что ни говори, а чтение — это кратчайший путь в другой мир, диаметрально противоположный тому, в котором живет читатель. Из этого воображаемого мира он выходит обновленным, готовым невозмутимо терпеть несправедливость и разочарование в собственной жизни. Серьезное чтение — это бальзам на раненое сердце, а развлекательное чтиво — вовсе не подстрекательный призыв к действиям. Кавалер же, который в первые недели по приезде в Палермо чувствовал себя не вполне здоровым, посвящал основное время книгам, в частности, перечитывал очерк Вольтера о счастье. (Лучший способ справиться с тяготами изгнания — это ни на минуту не расставаться с книгой.) И по мере выздоровления он постепенно осваивался на новом месте своего временного пребывания.

Расстройство желудка и ревматизм у него все еще не прошли, что мешало наносить визиты королю, перебравшемуся в одну из своих загородных резиденций, чтобы сподручнее было ездить на охоту. Но кисло-сладкое очарование Палермо стало мало-помалу возбуждать в Кавалере интерес. Вокруг бухты вытянулась цепочка рыжевато-коричневых дворцов и вилл, построенных в самых разных смешанных архитектурных стилях (византийско-мавританском, мавританско-норманнском, норманнско-готическом, готика, соединенная с барокко). Над городом мрачно нависает розоватая масса известняковой горы Пеллегрино: гора и море видны с любой городской улицы, кругом сады, заросли олеандра, плюща, агавы, юкки, бамбука, бананов и перца. Палермо, признался он, можно считать по-своему прекрасным, как и Неаполь, хотя поблизости нет вулкана, безмятежно курящегося под ярко-голубым, безоблачным небом. (Эх, если бы сбросить несколько лет, тогда можно было бы организовать экспедицию на Этну, куда он уже разок взбирался, правда, это было давно.) У Кавалера вновь пробудилось чувство прекрасного, а вместе с ним и старые привычки, делающие его собирателем красивых вещей. Так как он был самой знаменитой личностью в королевстве и имел широкие знакомства, главным образом по переписке, среди местной знати, ученых мужей, его забросали приглашениями прийти посмотреть антиквариат, оценить или купить редкие вещи. Коллекционеры надеялись возбудить у него зависть. Антиквары выставляли припрятанные сокровища. Он приходил, разрешал себе осматривать и даже ощущал мимолетные вспышки интереса. Но ничего не приобретал. И не только из-за нехватки средств. Просто пока не видел ничего соблазнительного, ничего такого, что стоило бы купить.

Коллекционер по складу своего характера привереда и скептик. Авторитет коллекционера заключается в его праве сказать «нет». Хоть в душе своей он всего лишь пошлый стяжатель, его алчность должна соизмеряться с волей отказываться от каких-то приобретений.

«Нет, нет, спасибо. Вещь, конечно, прекрасная, но не совсем та, которую я разыскиваю. Почти такая, но все же не такая. На краю этой вазы видна тончайшая трещина, а картина этого художника не столь хороша, как другое его произведение. Мне нужна его ранняя работа. Я хотел бы приобрести лучший экземпляр».

Душа же у любовника совершенно иная, чем у коллекционера. Недостаток или изъян у любовницы является неотъемлемой частью ее шарма. Здесь он никогда не бывает скептиком.

Но вот перед нами трио. Старейший — великий коллекционер, который на склоне лет стал пылким любовником, и его страсть к коллекционированию пошла на убыль. Разохотившийся коллекционер, который оказался вынужденным выпустить коллекции из своих рук: на некоторые перестал обращать внимание, другие отправил за тридевять земель (где они и нашли свой конец: чего, кстати сказать, больше всего опасался коллекционер), остальные упаковал в ящики. Теперь он живет без коллекций, без житейских удобств, вдали от красивейших мест, услаждавших его взор и получивших широкую известность во многом благодаря тому, что раньше, как он считал, они принадлежали ему. Пока он палец о палец не ударил, чтобы начать собирать новые коллекции.

Двое других — сладкая парочка, предпочитающая всем остальным тех, кто скрашивает их досуг, не забывая громогласно объявлять об этом. Их эмблемы — это они сами, их заботы и помыслы, любовь к ним со стороны других. Он гоняется за наградами; она же собирает все, что делает ее еще краше, и трезвонит на всех углах про свою любовь к нему.

Кавалер с его тонким пониманием ценности предметов коллекции (он вникал в их суть и знал, как им в конце концов подобрать достойное место, где и ему можно было бы поселиться) нашел, что дворец князя слишком пронизан личностью владельца, чтобы превращать его в хранилище собственных сокровищ. Супруга же тем временем с одобрения Кавалера быстренько понавешала и понаставила в их временной резиденции портреты адмирала, флаги, трофеи, фаянсовую и стеклянную посуду, кружки — все, изготовленное в честь победы в сражении при Абукире, превратив дворец в очередной музей славы героя. Ни одно место не казалось ей слишком тесным для устройства такого музея.

Обращение любовника с дамой сердца противоположно обращению коллекционера к накопленным экспонатам. Его стратегия — держаться в тени. «Да не смотрите вы на меня-то, — говорит коллекционер, — я ничто. Смотрите лучше на то, что у меня есть. Это ведь великолепно, да и другие вещи тоже, не правда ли?»

Мировоззрение коллекционера заранее предполагает существование бесчисленных миров, сил, царств, эпох, а не только одного сегодняшнего мирка. Страсть коллекционера уничтожает тонкий пласт времени, в котором он живет, и раскрепощает его. Любовник же, наоборот, не замечает ничего, кроме мирка, имеющего непосредственное отношение к предмету его любви. «Этот мир — мой. Моя красавица, мой триумф, моя слава», — говорит он.

Сперва он притворялся, будто не замечает ее пристального взгляда, а потом стал отвечать ей тем же. Обмен взглядами стал для них таким же естественным, как и глубокое ровное дыхание, — они и не замечали этого.

Тем не менее готовность поддаться столь сильным чувствам (и это отличало их от Кавалера и делало так похожими друг на друга) вовсе не означала, что они контролировали свои чувства или же должны были в этой связи что-либо предпринимать. Кавалер до встречи с молодой женщиной, ставшей потом его второй женой, не ведал страсти, быстро давал оценку своим чувствам, и впоследствии его мало интересовало, понимают его или нет. Герой же желал быть понятым — для него это означало, что его восхваляют, прославляют, симпатизируют ему и вдохновляют на новые подвиги. Ну а еще герой был романтик, то есть его тщеславие соседствовало со своего рода унижением, когда приходится и притворяться, и пыжиться. Он чувствовал себя весьма польщенным дружбой с Кавалером и дружбой, перешедшей затем в любовь, с его женой (он осмелился называть их чувства любовью). «Если меня любят такие достойные люди, то, стало быть, я этого заслуживаю». Сам он любил эту супружескую пару до безумия и всякий раз с восторгом предвкушал общение с ней.

Кавалерша превосходна знала, что ей хочется, но впервые в жизни не в силах была сообразить, что нужно делать для исполнения желания. Она не могла не флиртовать, поскольку это являлось свойством ее натуры, как и стремление к моногамии. Одной из ее добродетелей всегда была преданность, и она без устали проявляла ее, и не потому, что не знала усталости, а в силу своего характера. Никогда ей не хотелось обидеть, унизить Кавалера или причинить ему боль. И оба они всячески оберегали своего нового друга. Герой — человек чести. Кавалерша — бывшая куртизанка, чья искренняя преданность и непоколебимая верность своему супругу доказывались тем, что она полностью отрешилась от своего прошлого. Герой хотел оставаться тем, кем был всегда. А она желала все больше и больше утверждаться в новом обличье.

Они считали себя любовниками, хотя на самом деле еще ни разу не поцеловались.

С обоюдного согласия (герой и Кавалерша) старались выплеснуть свою страсть, открыто и прилюдно восхищались друг другом. Однажды на каком-то приеме у русского посланника она наклонилась и поцеловала его боевые награды, а он даже бровью не повел и ничуть не покраснел от смущения. Со своей стороны, адмирал без устали восхвалял каждому вновь прибывающему в Палермо ее геройские поступки, о которых другие были уже премного наслышаны. Кавалерша считала: все, что она делала для него, — это для блага Британии. Он рассказывал о ее бравом поведении во время шторма при переходе из Неаполя (на протяжении всего плавания она так и не прилегла ни на минутку), о ее самоотверженном уходе за королевской семьей — жена Кавалера стала буквально их рабыней, подчеркивал герой. Когда он произнес слово «рабыня», его почему-то пробрала дрожь до костей. Тогда он снова повторил эту фразу: она стала буквально их рабыней.

Святая Эмма — так подчас называл ее адмирал с самым серьезным видом. И еще добавлял: образец совершенства. Ему хотелось восхищаться самим собой, но он чересчур быстро начинал испытывать восхищение к тем, кого любил, на самовосхваление же времени не оставалось. Он восхищался своим отцом, потом Фанни, Кавалером, а вот теперь восхищается женщиной, супругой Кавалера. Говорить о том, что он любил ее больше, чем кого-либо в своей жизни, значит сказать, что он восхищался ею, как еще никем и никогда. Она была его религией. Святая Эмма! Ни один человек не осмеливался ухмыльнуться при этих словах!

Но вот беженцы стали понемногу роптать. На смену благодарности герою за то, что он вывез их из Неаполя и заботился до самого Палермо, пришли недовольство и глухое недовольство. Сами они оказались в затруднительном положении, а герой оставался удовлетворенным и успокоенным. Разве не пришло для него время, ворчали они, присоединиться к британской армаде в Средиземном море и разгромить врага в новой битве? А еще лучше вернуться в Неаполь и отбить у французов город и свергнуть марионеточный республиканский режим. Из-за чего он мешкает?

Разумеется, все прекрасно знали из-за чего.

Где бы жена Кавалера не исполняла избранные этюды из своего знаменитого репертуара исторических пластических поз — репертуара, которым до сих пор восхищались самые привередливые критики, — он всегда был там, восторженно глядел на нее, при этом правый рукав у него изредка подергивался, а на полных губах играла отрешенная, блаженная улыбка. «Боже мой, как великолепно! — восклицал герой. — Если бы только величайшие артисты Европы могли присутствовать на этом вечере, сколь многому они научились бы!»

Гости при этих похвалах лишь обменивались понимающими взглядами. Ну а она не просто представляла на сцене Клеопатру, а сама была Клеопатрой, обольстившей и заманившей в свои сети Антония; Дидоной, очаровавшей сурового, неподдающегося Энея; Армидой, околдовавшей Ринальдо, — все это знакомые эпизоды из древней истории и эпоса хорошо известны присутствующим: овеянный славой мужчина делает короткую остановку во время великой миссии и, поддавшись, остается с ней. Остается.

Раньше считалось, что женщины так влияют на мужчин, что те превращаются в трусов, становятся кроткими и добренькими, и любовь только расслабляет их. Это значит, что женщины особенно опасны для солдат. Поэтому воин должен относиться к женщинам грубо, по меньшей мере, жестоко, бесчувственно, чтобы не утратить постоянной готовности к битве, совершению насилия. Он должен подчиняться только узам боевого братства и в любой момент в бою отдать свою жизнь ради общей победы. Ну а наш воин был изранен и искалечен, ему требовалось окончательно поправиться, чтобы встать в строй. Нужно было время также на починку и доукомплектование линейного корабля «Вэнгард», сильно потрепанного штормом. Да и вообще его присутствие в Палермо было необходимым и полезным.

Хотя адмирал и не совсем еще поправился, чтобы идти в море, он не сидел без дела на берегу, а разрабатывал планы похода эскадры, на этот раз под командованием капитана Трубиджа для блокады гавани Неаполя. В этом ему немало помогала супруга Кавалера. Она любила славу героя. Вместе они продвигались к его великому предназначению. Предназначению, дарованному ему судьбой. Но она не была из разряда тех женщин, которые устраивают карьеру своим любовникам, да и он не нуждался в ее покровительстве.

Ему хотелось порадовать ее. Она, в свою очередь, безумно хотела порадовать его.

Честолюбие и желание доставить другому удовольствие — для женщины вещи несовместимые, немыслимые. Если вы радуете кого-то, то это и вам в радость. Чем сильнее вы ублажаете другого, тем выше и ценнее ваша награда. Вот почему женщине так отлично подходит моногамия, в условиях которой она знает, кого ей радовать и ублажать.

Теперь у нее было двое мужчин — муж и их общий друг, которому Кавалерша хотела делать только приятное.

Кавалера преследовали заботы о деньгах. Он был вынужден просить взаймы у друзей, уверенный, что сможет вернуть долги, как только продадут в Лондоне его большую коллекцию античных ваз, а пока понемногу распродавал отдельные камни, статуэтки, камеи и другие малоценные антикварные предметы, вывезенные из Неаполя. Его жена задумала свой план: попытаться выиграть немного денег за карточным столом. Таким образом, родилось еще одно необычное начинание (ради того, чтобы уменьшить чье-то страдание), обернувшееся затем страстью. Другой страстью. Игра в карты, выпивка, обильная еда — вся ее кипучая деятельность, связанная с этим, не знала границ. Усилившееся страстное желание доставлять удовольствие другим еще больше распаляло индивидуальность и подогревало аппетит Эммы.

Кавалер знал, что она неплохо играет в карты, в «фараона» или в кости, и стал рассчитывать на ее выигрыши. Хотя лицезреть ее во время ночной игры, равно как не видеть этого зрелища, было для него одинаково тяжко. Он старался подавить в душе любое сострадание и по вечерам обычно уходил с игры пораньше. Герой же каждый раз оставался рядом с Эммой до самого конца, что-то шептал ей на ухо, лучезарно улыбался, когда она выигрывала, и ставил за нее на кон, когда карта не шла. «Как же великолепно она играет, — думал он, — ни у кого не было бы ни малейшего шанса выиграть у нее, если бы некоторые милые слабости иногда не сбивали ее с толку». Герой заметил, что каждый раз после второго стакана бренди женщина слегка хмелела. Для него это было странно, поскольку сам он после такой дозы оставался трезв как стеклышко. Вообще-то к алкоголю, как впрочем, и картам адмирал испытывал равнодушие (подобно Кавалеру, он был трезвенником) и не понимал, что та быстрота, с какой Эмма приобщалась к алкоголю, вовсе не свидетельствовала о ее повышенной чувствительности, а являлась верным признаком алкоголизма.

Жена Кавалера была расчетливым и везучим игроком, но иногда шла на безрассудный риск, поставив на кон весь выигрыш, причем приличный. Так что герою приходилось все время находиться поблизости, чтобы вовремя одернуть ее. Она же, ощущая его присутствие (он мог быть где-то рядом или в дальнем конце зала, где беседовал с кем-нибудь и подавал ей успокаивающие знаки, дескать, не волнуйся, я тут), никогда в таких случаях не теряла голову и в излишний азарт не впадала.

Кавалерша осознала, насколько сильно ей хочется дотронуться до героя. Если прежде она могла свободно касаться его, то теперь эта привычка переросла в застенчивый обмен учтивыми уравновешенными жестами. Задержавшись у подножия большой мраморной лестницы, чтобы пожелать поздним гостям спокойной ночи, Эмма машинально прикасалась к пустому рукаву адмирала, приколотому к мундиру, стряхивая пылинку, а когда замечала на ресницах его слепого глаза мельчайшую соринку, ей безумно хотелось смахнуть ее.

Чувствуя ее прикосновение к пустому рукаву, он думал, что рука у него цела, когда они стояли лицом к лицу, он ощущал, будто приникает к ней.

Вот она смотрит на его губы, слегка приоткрытые, когда он слушает, а когда говорит, она ловит себя на мысли, что не различает его слов, лицо героя расплывается, кажется слишком крупным.

Им легче было стоять не друг против друга, а рядом. Причем оба ощущали разницу, стоит ли адмирал справа от нее или слева. Правая сторона у героя искалечена — неподвижный глаз, пустой рукав. Кавалерша заметила, что он непроизвольно старается приближаться к ней своей левой, здоровой стороной.

Но при обычном положении, когда она сидела справа от героя, у него появлялись другие возможности воздействовать на поведение женщины. Дело в том, что, увлекшись карточной игрой, Эмма принималась незаметно для окружающих почесывать свою левую ногу. Адмирал опасался, как бы она не расцарапала до крови свою нежную кожу. (У нее уже в который раз обострилась экзема, о чем он даже не подозревал.) Ничего не зная о болезни, герой придвигался к ней поближе и, заглядывая в карты, которые она держала в правой руке, начинал подсказывать ходы. Кавалерша обошлась бы и без подсказки, но теперь ей поневоле приходилось делать их быстрее, и левая рука ее была уже занята.

Как же трогательно заботились они о телах друг друга, сокрытых одеждой. Как же стремились сократить расстояние, разделявшее их тела.

За банкетным столом она всякий раз старалась сесть так, чтобы его левое бедро было бы не дальше пятнадцати, нет — семнадцати сантиметров от ее правого бедра. Вот уже подали четвертое блюдо, банкет в самом разгаре. Хотя герой и сам неплохо управляется одной рукой с комбинированным (нож на одном его конце, а вилка на другом) столовым прибором из чистого золота, подаренным восторженным почитателем после битвы при Абукире, она все же не в силах была превозмочь себя. Взяв в руки свои приборы, подвигается к нему поближе, почти касаясь его бедра, закидывает ногу на ногу и, не обращая внимания на нарушение этикета, начинает нарезать у героя на тарелке кусочек мяса.

За столом в тот вечер не только одна Кавалерша была сбита с толку расстоянием между разными объектами. Вот что еще там произошло.

— А разве я одна, — так сидевшая напротив них мисс Найт начала свой рассказ о необычайном явлении, которое ей лично довелось наблюдать, — неужели мне единственной на этом банкете посчастливилось увидеть маленький островок с живописными очертаниями, расположенный не далее, чем Капри от Неаполя?

— Островок? Какой такой островок?

— Но ведь из Палермо не видно никаких островов, — заметил другой гость.

— Как же так, ведь все уверяли, что он есть на самом деле, — строго проговорила мисс Найт.

— А когда же вы видели этот… островок? — спросил ее лорд Минто, бывший посол на Мальте и один из близких друзей героя, живший у них уже несколько недель.

— Ну он виден… только ненадолго. Когда на небе нет ни облачка, его и не различить.

— Как же так? Вы ведь различали его даже в пасмурный день?

— Ну не совсем уж пасмурный, лорд Минто, если вы имеете в виду прогноз погоды. Виден он только тогда, когда возникают легкие облачка на горизонте.

Леди Минто рассмеялась и сказала:

— Да, да, конечно же, это было легкое облачко, а вы приняли его за остров.

— Да нет же, никакое это не облачко, — упорствовала мисс Найт.

— Скажите на милость почему?

— А потому что у него не менялись очертания.

Стол притих. Кавалерша надеялась, что герой ввяжется в разговор, но он помалкивал.

— Ну и что же? Такое вполне может быть, — спокойно произнес Кавалер. — А дальше, собственно, что, мисс Найт?

— Не знаю, логично ли я все объясняю. Но то, что видела сама, опровергать не стану.

— Да так и нужно поступать, — подбодрил ее Кавалер. — Ну а все же, что же дальше-то?

— Осмелюсь сказать, что я довольно настырная, — продолжала та, — хотя кажусь нерешительной, поскольку не уверена, верно ли описала характерные черты этого островка, которым так восхищалась, и насколько они привлекательны.

— Ну а остров-то вы все же видели или нет? Это что, действительно был настоящий остров?

— Да, настоящий, лорд Минто, — твердо произнесла мисс Найт. — Увидев остров несколько раз, я нарисовала его очертания и показала нашим офицерам. Они сразу же опознали его — это самый дальний остров из гряды Липарских островов, который расположен…

— Наверное, Вулькано, — перебил ее Кавалер.

— Да нет, у него вроде другое название.

— Тогда Стромболи?

— Нет, нет.

— Ой, да вы можете видеть Липарские острова, а ведь это такая даль! — удивленно воскликнула Кавалерша. — Как жаль, что я не столь зоркая!

— Предлагаю тост за упорство мисс Найт, — поднял свой бокал герой. — Она женщина с характером, а я больше всего уважаю в женщине твердость характера.

Мисс Найт зарделась от комплимента из уст адмирала, а Кавалерша встала и протянула ей через стол руку. Комплимент на самом деле оказался адресованным другой женщине, но, дотрагиваясь до ее ладони, Эмма как бы касалась руки героя.

— Но отсюда никак нельзя увидеть Липарские острова, — продолжал сомневаться лорд Минто.

Поскольку мисс Найт, утверждение которой поставило под сомнение компетентность многих столь важных гостей, обиженно замолкла и чисто по-женски замкнулась в себе, Кавалер воспользовался заминкой и по собственной инициативе решил просветить почтеннейшую публику и рассказать про миражи и другие аномальные явления в оптике — об этом он много читал в научной литературе.

— Думается, мы должны согласиться с утверждением мисс Найт, что она видела остров, — начал он авторитетным, не терпящим возражений голосом. — Разве сам лорд Минто не говорил нам, что видел собственное лицо? Я имею ввиду, что видел, конечно, с помощью зеркала. Так и мисс Найт заметила далекий остров на спокойной глади залива Палермо, вернее, отражение острова. Это явление сродни тому, как посредством камеры-люциды[58] проецируется отражение предмета на гладкой поверхности с той лишь разницей, что здесь отображение достигается за счет облаков, когда те расположены под определенным углом. Тогда они служат как бы тремя или даже четырьмя линзами, применяемыми в камере-люциде. Многие мои знакомые художники считают, что этот хитроумный аппарат очень подходит для проецирования на расстояние написанных ими картин.

Супруга Кавалера не преминула заметить собравшимся гостям, что ее муж является знатоком во всех отраслях науки. «Никто не знает столько, сколько знает он», — с апломбом заявила она.

— Не могу дождаться следующего дня с легкими облачками, чтобы посмотреть на таинственный остров мисс Найт, — произнес банкир мистер Маккиннон. — Может, если облака расположатся как надо, мы увидим и наш Неаполь…

— Ах, я не хотела бы смотреть сейчас на Неаполь, — возразила мисс Эллис, которая прожила там целых тридцать лет.

— А может, Кавалеру тогда удастся взглянуть на его Везувий, — весело сказал герой. — Уверен, что он скучает без своего вулкана.

Кавалерша же подумала, что ей смотреть вдаль вовсе ни к чему, Все, что ей хочется видеть, — вот оно тут, рядом.

Каким же образом не один, а сразу двое мужчин оказались очарованными, ослепленными любовью к ней? Что же они, выходит, оба не видели, насколько она невоспитанна и вульгарна, не замечали ее неприличных, даже постыдных манер?

Казалось, герой совсем потерял голову, Кавалер выглядел удрученным и пассивным, а она — лихорадочно возбужденной, всячески выставляющей себя напоказ. Прежде, в Неаполе, супруга британского посланника не очень-то была расположена к танцам (особенно к народным танцам эротического толка) в своем отработанном репертуаре пластических поз и живых статуй. А здесь, в Палермо, она частенько танцевала перед гостями тарантеллу. Их знакомым сицилийцам такие танцы с тамбуриной в руке, с притоптываниями и вихревыми кружениями представлялись всего лишь странными, но ничуть не вульгарными. Так танцевали, по их мнению, все неаполитанцы. Но англичанам — беженцам из Неаполя и другим, попавшим сюда разными путями лицам, вроде лорда Минто, возвращающегося с Мальты в Англию, или лорда Элджина, назначенного в Турцию британским послом, — ее танцы, да и вообще все поведение Кавалерши, казались в высшей мере непристойными и вульгарными, хоть они и вежливо аплодировали на ее представлениях.

Одевалась она, и конечно, об этом судачили, чересчур ярко и показушно, смеялась слишком громко, болтала без умолку. Эмма и впрямь не собиралась придерживаться тех манер, которые ее окружение считало элегантными. И не только потому, что по натуре своей была словоохотливой непоседой, но и потому, что думала, будто все ждут от нее каких-то слов, а искусство высказываться сдержанно было так же чуждо ей, как и умение держать в узде свои чувства. Она занималась настоящим самолюбованием или восхвалением мужа и их общего друга.

Само собой разумеется, что и герой все время восхвалял ее, да к тому же с явным перехлестом. Лучшая артистка века. Величайшая певица в Европе. Самая умная из всех женщин. И наиболее самоотверженная. Безукоризненная, без единого темного пятнышка. Так он о ней отзывался. И как бы адмирал и Кавалерша ни хвалили друг друга, ее, как женщину, все же осуждали резче и строже. Это она соблазнила его, сплетничали великосветские дамы (и оба они согласились с таким утверждением); это ее непрестанные комплименты растопили его сердце и сделали рабом ее прихотей. Ладно бы осталась все той же известной красавицей, какой была десять лет назад, тогда заслуживающая сожаления страстная любовь героя была бы понятной. Но быть теперь у ног этой…

Слава его постепенно меркла, а сплетни о дурном поведении жены Кавалера ширились. Но больше всего ей пеняли за нежелание выполнять то, что считается самым что ни на есть женским делом: беречь и надлежащим образом холить свое тело, которое стало, увы, далеко не девичьим. Приезжие иностранцы сплетничали, что Кавалерша продолжает прибавлять в весе; большинство соглашались, что она полностью утратила свой шарм, и лишь немногие утверждали, будто у нее по-прежнему очаровательная головка. Благородному человеку не следовало быть худым, и хотя еще оставалось несколько десятилетий до того времени, когда романтики возведут культ худощавых и стройных и этого эталона станут придерживаться как женщины, так и мужчины, ощущая в случае неудачи чувство вины, жене Кавалера не делали снисхождения за ее полноту.

Почему-то считается, что вульгарные личности лишены самоконтроля, ибо если они поглядели бы на себя со стороны, то немедленно перестали бы быть вульгарными, изменили манеру разговора, сделались бы более сдержанными, элегантными, умеренными в еде. Вполне возможно, что вульгарность — одна из немногих черт, поощряемых снобами, но попробуйте оказаться на месте прощающего, попытайтесь поговорить с доброжелательно настроенным, самоуверенным, зрелым человеком низкого происхождения — и тогда посмотрим, какого вы добьетесь результата. (Кавалер пытался было, но уже давно поставил на этом крест, он просто любил ее.)

Итак, считалось, будто она не задумывалась о том, что толстеет, но так или иначе, ее платья приходилось через каждые несколько месяцев распускать или даже вставлять клинья. Теперь такая работа занимала немало времени и сил у ее дорогой матушки, которой без устали помогала Фатима. И как только Кавалерша ухитрялась не обращать на это внимания! Если же она переодевалась, то словно хотела сказать: ну что вы все смотрите на меня, поглядите лучше на мое новое платье, на мой пояс с кисточками, на мою шляпку со страусовыми перьями. Такая тактика держаться в тени никак не согласовывалась с поведением великого коллекционера и была гораздо менее действенной. И тем не менее ее клеветники и недруги держали под прицелом их обоих.

В каждом письме, направленном беженцами в Англию, непременно содержались едкие комментарии по поводу внешнего вида Кавалерши. Невозможно даже описать, какой жуткой фурией ее обрисовывали. «Она ничуть не уступает монстрам по своей чудовищности и гнусности, и эти качества усиливаются с каждым днем», — писал лорд Минто. «Меня вводили в заблуждение, утверждая, будто я неизбежно подпаду под ее чары, — сообщала леди Элджин. — Но, увы, я разочаровалась. Она настоящее наглое чудище!»

Информация о том, что ее красота сошла на нет, была явным преувеличением, как впрочем, в свое время и сообщения об ее удивительных прелестях. Прежде окружающих ее как бы силой заставляли восхвалять Кавалершу и не обращать внимания на ее низкое происхождение и сомнительное прошлое. Но теперь, когда она перестала быть олицетворением красоты, все ранее запретные злобные пересуды насчет ее снобизма и бессердечности выплеснулись наружу. Чары ее развеялись, и каждый считал себя должным присоединиться к хору презрительных и злобствующих голосов.

В один из весенних дней Кавалер известил, что он договорился насчет осмотра загородной виллы, принадлежащей тому самому князю, в чьем городском дворце они проживали.

Вилла находилась к востоку от Палермо, в обширной долине, где за долгие годы понастроили себе загородные дома многие аристократические семьи. Они отправились туда в полдень, чтобы солнце светило в спину, так как поврежденный глаз у героя не выносил яркого света. В карете Кавалерша то и дело вскакивала, вертелась и пересаживалась с места на место, дабы получше разглядеть буйную зелень апельсиновых и лимонных рощиц. Мужчины мирно сидели, герой бесцельно вертел в руках глазную повязку, наслаждаясь покоем и чувствуя заботу о себе, а Кавалер с нетерпением предвкушал тот момент, когда он самолично осмотрит виллу и ее внутреннее убранство, хотя все это уже неоднократно видел на картинках и в книгах, сочиненных англичанами, побывавшими на Сицилии. Он решил помалкивать и не слишком-то распространяться до поры до времени об этой загадочной вилле, чтобы не лишать своих спутников неожиданного удовольствия, когда они доберутся до места. Вот уж будет сюрприз так сюрприз!

Ни одна причуда не сравнится с причудами, которые откалывают на юге. Даже замысловатый и необычный загородный особняк, похожий на кафедральный собор, который отгрохал по возвращении в Англию разбогатевший племянник Кавалера, тот самый Уильям, — ничто по сравнению с вызывающе затейливой архитектурой виллы, выстроенной умершим сводным братом сицилийского князя.

Когда они увидели из кареты возникшее вдали огромное сооружение из светло-розового камня, то сначала решили, что оно не предназначено для жилья. Причуды поместья начались сразу же, как только они подкатили к его воротам, по бокам которых были установлены фигуры двух грузных, изготовившихся к прыжку, семиглазых монстров. Далее тянулась широкая аллея, а вдоль нее на пьедесталах возвышались, восседали и возлежали еще более жуткие фантастические чудовища.

— Ой, ой, смотрите сюда!

Теперь настал звездный час Кавалера, и он принялся давать подробные пояснения. Он рассказал, что двенадцать лет назад по дороге из Неаполя здесь побывал Гёте. В ту пору был еще жив князь, понасажавший всех этих чудовищ, мимо которых они сейчас проезжают (при Гёте их было еще больше). Тут Кавалер не преминул заметить, что великий поэт отнесся к необычным скульптурам и архитектуре совершенно спокойно, решив про себя, что вилла — отвратительна, а ее владелец, должно быть, просто спятил.

— А это что такое? — воскликнула кавалерская супруга.

В этот момент они как раз проезжали мимо скульптур лошади с человеческими руками, двугорбого верблюда, у которого вместо горбов были женские головы, гуся с головой лошади и человека со слоновьим хоботом вместо носа и орлиными когтями вместо пальцев.

— А это сторожевые духи покойного князя, — пояснил Кавалер.

— А это что?

Перед ними на дикой кошке (вместо морды — человеческая голова) сидел мужчина с головой коровы.

— Дальше будет еще интереснее, — сказал Кавалер, показав на целый оркестр обезьян с барабанами, флейтами и скрипками, глазеющих на них с крыши виллы. — Поехали.

У парадного крыльца уже поджидали несколько лакеев; они помогли гостям выйти из кареты. В широких дверях их приветствовал толстый, низенький дворецкий в черной ливрее.

— Никогда не видел черную ливрею, — шепнул герой.

— А может, он носит траур по умершему хозяину? — предположила супруга Кавалера.

Услышав, Кавалер улыбнулся и промолвил:

— Я не удивился бы, дорогая, если бы вы оказались правы.

Перед дверью (скособоченной и разбитой) верхом на дельфине сидел карлик с лавровым венком римского цезаря на челе. Кавалерша похлопала карлика по голове.

— Там внутри виллы еще и не такие есть, хотя уже многое растащили, — заметил Кавалер.

По довольно грязной и полуразрушенной мраморной лестнице они поднялись на первый этаж, возвышающийся над цокольным фундаментом, и вслед за дворецким проследовали через большую приемную в залы, миновав ряды странных композиционных скульптур.

— Ой, смотрите-ка!

На спину стоящего на четвереньках ангела взгромоздился двухголовый павлин.

— Господи, Боже ты мой!

Русалка с собачьими лапами совокуплялась с хряком.

— А вот сюда взгляните!

Кавалерша остановилась перед двумя пышно разодетыми фигурами, играющими в карты: женщина с лошадиной головой и мужчина с головой грифона в парике и с короной.

— Хоть бы на денек у меня выросла лошадиная голова! — смеясь, воскликнула жена Кавалера. — Вот интересно, что бы тогда было!

— Уверен, — откликнулся герой, — вы стали бы самой красивой лошадкой.

— А я хотел бы понаблюдать за лицами наших гостей, когда вы уселись бы играть в «фараона» с такой головой, — рассмеялся Кавалер. — Никаких сомнений, — все партии были бы ваши.

Кавалерша изобразила громкое лошадиное ржание, а мужчины так и покатились со смеху.

Будь Кавалер сейчас один на вилле, он с готовностью воспринял бы и по достоинству оценил аллегорические фигуры и скульптуры покойного князя. Но ему хотелось не только позабавить жену и героя, но и удивить их своими глубокими познаниями. При любых обстоятельствах он видел себя в первую очередь в роли советчика или даже наставника. На похоронах Кавалер не преминул бы воспользоваться случаем, чтобы с готовностью прочитать скорбным собравшимся коротенькую лекцию о памятниках, установленных на кладбище. Каким же сильным противоядием для всякого рода неприятностей, даже горя, могут иногда оказаться чья-то эрудиция и начитанность.

Под влиянием фантазий князя, приказавшего создать скульптуры диковинных лошадей, Кавалер стал припоминать легенды о Хироне, Пегасе[59] из античной мифологии. При этом счел уместным подчеркнуть, что у всех этих мутантов было полубожественное происхождение.

— Вспомните-ка учителя Ахиллеса, который был кентавром. Или крылатого коня, у которого отец был грифоном, а мать — молодой кобылкой, да и в поэмах Ариосто[60] крылатый конь — символ любви.

Любовь. Кавалерская супруга отчетливо услышала это слово, эхом прошелестевшее в могильной тишине виллы. Она его не произносила, их общий друг тоже молчал.

Кавалер о любви вообще-то не думал, но слово «любовь» казалось ему самым подходящим талисманом против тревожного буйства чувств, выраженных в этих гротескных фигурах, понаставленных князем на вилле и в парке.

Герой тоже не размышлял о любви, тем не менее сказал несколько глубокомысленных слов в завязавшейся научной дискуссии.

— В Египте, — припомнил победитель в сражении при Абукире, — мне говорили о гигантской статуе существа с головой и грудью женщины и туловищем льва. Один вид ее, припавшей к пескам и приготовившейся к прыжку, внушает благоговейный ужас.

— Да, да! Я же читала про эту статью. Она поджидает заблудившихся путников, принуждает их остановиться и убивает. Щадит и отпускает только тех, кто сумеет разгадать загадку[61].

— Да нет же, дорогуша. Это другое жестокое существо, — мягко поправил жену Кавалер. — Но я ничуть не удивлюсь, если в этих залах мы наткнемся на вашего египетского сфинкса или еще на какого-нибудь похожего монстра, затаившегося среди каменных компаньонов князя. Не поискать ли нам его?

— И мы сами загадаем загадку! — воскликнула супруга Кавалера.

Они прошли в следующий зал для приемов, похожий на остальные, где было еще больше таких же уродливых существ. Позади вышагивал дворецкий, не осмеливавшийся нарушить оживленное веселье гостей и помешать им осмотреть помещения и скульптуры.

Человеческий ум всегда занимал разные фантастические биологические мезальянсы и живые существа, тела у которых вовсе не походили на нормальные. Художники под любым удобным предлогом любили рисовать таких вымышленных тварей. Их показывали в цирках и на ярмарочных балаганах: разных уродов, странных сиамских близнецов, чудных животных с явными отклонениями в развитии. Кавалер, может, и не был знаком с картинами Босха и Брейгеля о муках святого Антония[62], но ему доводилось видеть кое-какие малопривлекательные рисунки и картинки подобных анатомических уродов, собранных из частей разных биологических существ и называемых демонами, чертями или монстрами. Но если бы в жилище князя оказались лишь эти фантастические скульптуры, то оно не выглядело бы таким уж оригинальным. Гораздо сильнее поражало изобилие странных, угрожающих, нет, скорее, причудливых архитектурных сооружений.

Колонны и пирамиды, штук сорок по меньшей мере, напоминали по виду разнообразную фарфоровую и фаянсовую посуду. У одной колонны цоколь был изготовлен в форме ночного горшка, капитель окружала гирлянда из маленьких цветочных горшочков, а от цоколя до капители стержень колонны составляли поставленные друг на друга чайники, постепенно уменьшающиеся в размерах. На многоярусных люстрах, как сережки, висели подвески в виде донышек, горловин и ручек разбитых винных кувшинов, бутылок и барометров. Сильно изогнутые и перекошенные подсвечники высотой с метр были кое-как слеплены из черепков и осколков чашек, блюдец, кувшинов, мисок, чайников. Внимательно приглядевшись к одному из подсвечников, Кавалер с удивлением обнаружил, что среди черепков неказистой скромной посуды имелись и крупные осколки великолепных фарфоровых изделий. Изнутри каждой вазы (их здесь было немало) высовывалась фигурка какого-нибудь диковинного мутанта или безобразной улитки.

Наконец, когда гротеск в восприятии сменился сарказмом, Кавалер почувствовал легкое недомогание и тошноту. К ощущению от увиденных аллегорических фигур он приготовился заранее. Но к тому, чтобы признать князя в качестве своеобразного коллекционера, готов не был. Этот сумасбродный князь не собирал и не покупал предметы для своей необычной коллекции, а заказывал их по собственным эскизам, претворяя в жизнь необузданные фантазии. Подбирать кусочки и осколки дорогого фарфора и соединять их с черепками дешевой кухонной посуды — не похоже ли это занятие на показушный демократизм многих коллекций аристократов, таких, как, например, герцогиня Портлендская, которая выставляла на всеобщее обозрение изящную живопись вперемежку с веточками кораллов и морскими раковинами. Как и любой коллекционер, князь окружил себя такими предметами, на которые люди, придя к нему в гости, больше всего обращали внимание, изумляясь и дивясь. Эти вещи выделяли князя и наглядно демонстрировали пристрастия и взгляды на жизнь их владельца. Но экспонаты не говорили того, что Кавалер, как все великие коллекционеры, хотел бы услышать от своих коллекций: любуйтесь на всю эту красоту и любопытные вещи, существующие в нашем мире. Вместо этого они извещали: мир сошел с ума. Если держаться от этого мира подальше, то заурядная жизнь станет нелепой. Одно может превратиться в нечто другое, что-то может стать опасным, а иное даже рухнуть, сломаться и уступить дорогу чему-то иному. А обыкновенный, обыденный предмет может возникнуть из… чего угодно. Любая форма способна деформироваться. Разочарование порождает простые и понятные цели.

Сколько же таких чудовищ и уродов скопилось под крышей виллы! По мере того как наша тройка переходила в сопровождении дворецкого из зала в зал, из комнаты в комнату, реакция на увиденное под эмоциональной нагрузкой и огромным количеством так и лезущих в глаза предметов постепенно стала притупляться. Как и любой одержимый коллекционер, князь не мог довольствоваться тем, что имел, ему все время хотелось расширять коллекции. Помещения переполнялись, численность накапливаемых предметов и вещей постоянно росла. И князь придумал способ, как умножать дальше коллекции.

Они вошли в огромный зал, каких на вилле насчитывалось немало, этот отличался тем, что потолок, стены, двери, даже дверные петли и засовы были покрыты зеркалами — целыми и осколками.

— А где же монстры, — поинтересовалась Кавалерша. — Что-то их не видно здесь?

Кавалер объяснил, что кое-какие наиболее жуткие творения, порожденные безумной фантазией князя, после его смерти были вынесены из здания и уничтожены по распоряжению брата, нынешнего главы семейства, которому претила дурная слава виллы.

Слуги принесли чай и поставили чайные приборы на большущий буфет с панелями из выпиленных кусочков антикварных позолоченных рамок с инкрустацией. Когда гости появились в этом зале, дворецкий в черной ливрее сразу как-то оживился.

— О-о, вы бы видели виллу в те дни, когда мой хозяин был еще жив, — начал он. — Подсвечники и люстры горели вовсю, в зале полным-полно друзей их светлости, они танцуют и забавляются.

— А разве князь задавал балы? — резко спросил Кавалер. — Удивлен услышать такое. Я почему-то склонен думать, что человек с таким вкусом и характером скорее предпочел бы жить затворником.

— Верно, ваше превосходительство, — ответил дворецкий. — Мой хозяин любил сидеть на вилле в одиночестве. Но его жена не могла обходиться без шумной, многочисленной компании.

— Его жена? — удивилась Кавалерша. — Так он, выходит, был еще и женат?

— А были ли у них дети? — поинтересовался герой, сильно удивившись, в свою очередь, так как искренне считал, что если беременную женщину окружают такие уроды и чудовища, то и родит она непременно монстра.

— Мой хозяин не нуждался ни в чем таком, что приносит человеку счастье, он и без того все имел, — уклончиво заметил дворецкий.

«Что-то с трудом верится», — подумал Кавалер и принялся осматривать комнату.

— Позвольте мне, ваше превосходительство, — предупредил слуга, — покорнейше просить не садиться…

— Что значит «не садиться»?

— Не садиться вон туда, — показал дворецкий.

— A-а, понятно. Вряд ли кто соблазнится и отважится сесть на стулья с ножками разной длины.

— И на те тоже? — поинтересовался герой, указав рукой на сдвинутые спинками друг к другу нормальные с виду стулья.

— И вон на те тоже, — серьезным тоном предупредил дворецкий, показав на три красиво изукрашенных стула.

— А почему нельзя? — громко спросила супруга Кавалера и заговорщицки посмотрела на мужа.

— Да если ваша милость только прикоснется к любому из этих стульев…

Кавалерша подошла к стулу.

— Осторожнее, миледи!

Не утерпев, она быстро провела пальцами, унизанными кольцами, по вельветовой обивке сиденья и тут же со смехом отдернула руку.

— Что такое? — всполошился герой.

— А там под обивкой острый шип.

— Может, нам лучше отказаться от чая и выйти в парк прогуляться? — предложил Кавалер. — Какой великолепный денек!

— И мой хозяин тоже пожелал бы выйти, — угрюмо заметил дворецкий.

Кавалеру не понравился тон, которым говорил слуга. С самого начала, когда они только приехали в имение, он показался ему немного нагловатым и дерзким. Поэтому, отвернувшись к окну с суровым, осуждающим видом, Кавалер жестом дал понять, что тот может быть свободен. Потом обернулся (это был один из тех редких случаев, когда ему доводилось смотреть с близкого расстояния прямо в лицо слуге) и только тут заметил, что у дворецкого разноцветные глаза: один — тусклый и голубой, а другой — блестя шин и коричневый, словом, как раз в унисон тем гибридам и уродам, которых «вывел» покойный князь.

Супруга Кавалера, привыкшая за эти годы с женской принципиальностью и заботой угадывать малейшую перемену в настроении мужа, вмиг узрела, что заметил Кавалер. Как только дворецкий поклонился с важным видом и попятился к дверям, она что-то шепнула на ухо герою. Тот улыбнулся и, подождав, пока слуга выйдет из комнаты, сказал, дескать, был бы рад иметь один глаз коричневый, а другой голубой, лишь бы видеть ими обоими. Кавалерша тут же воскликнула, какой бы он тогда был симпатяга с разноцветными глазами.

— Ну что ж, пойдемте в парк, — напомнил Кавалер.

— Извините меня, если я ненадолго оставлю вас, — сказал герой, выглядевший в тот момент немного утомленным. Теперь он частенько уставал. Похоже было, даже с усилием надевал повязку на поврежденный глаз, чтобы уберечь его от палящих ослепительных лучей яркого сицилийского солнца.

— Останьтесь, пожалуйста, с нашим другом, — попросил Кавалер супругу. — Я полюбуюсь видами в одиночку.

Однако прежде чем оставить их одних, он не устоял и еще разок оглядел помещение, дабы убедиться, что самобытность комнаты, в которой они находились, им понравится. Посмотрев на искривленное зеркало на потолке, он объяснил, что большое число зеркал, по его мнению, — это самый последний из замыслов покойного князя.

— Я тогда как-то подумал… — начал было Кавалер и остановился, с огорчением вспомнив зеркальную стену в своей домашней обсерватории в Неаполе и великолепную перспективу, открывающуюся из окна, — заметил, как по-умному все тут устроено, — продолжал он, подавив в себе боль воспоминаний. — Берутся большие зеркала и разрезаются на множество мелких, причем все они должны быть разных размеров. Затем эти зеркальца искусно соединяются под определенным углом. В результате создается удивительный эффект: когда внизу только трое, то в отражении на потолке — уже триста.

Кавалерша и герой слушали внимательно и с уважением. Их искренне интересовало то, о чем говорил Кавалер. Хотя одновременно они следили и за ходом мысли рассказчика и друг за другом. Комната с зеркалами страшно соблазняет. Даже больше, чем комната, сплошь обклеенная разбитыми зеркалами, словно многогранный глаз мухи, в которой они видят себя многократно умноженными и обезображенными — но такое уродство вызывает один лишь смех.

А когда Кавалер направился осматривать другие помещения, а потом вышел в парк и они почувствовали, что остались одни (словно дети в комнате смеха, когда оттуда уходит строгий отец), располневшая леди и маленький однорукий мужчина сначала молча замерли, стараясь глядеть только в зеркала. Но вот на них нахлынула волна счастья, которое, казалось, не знает границ, бьющее через край блаженство, и они, измученные неутолимым желанием и избытком чувств, повернулись друг к другу и слились в исступленном поцелуе, а их объятия разбились на множество кусочков и многократно отразились в зеркалах на высоком потолке.

В обстановке, потребовавшей уединения, отказа от обыденной сентиментальности, где любовь признает только конкретные объекты, двое давно любящих людей дали простор своим естественным и сильнейшим чувствам, от которых возврата назад уже не бывает.

Что касается Кавалера, то его ждали другие откровения. Он отсутствовал почти час, время вполне достаточное, чтобы супруга с героем досыта насладились выпущенными на волю чувствами и, ощутив неловкость от их силы, пошли на поиски Кавалера и нашли того в парке. Он сидел на мраморной скамье, повернувшись спиной к багрово-красным розам и малиновым вьюнам, густо облепившим невысокую стенку, окруженную несколькими монстрами. Кавалер поведал о странном приглушенном звуке, исходящем изнутри весьма интересной фигуры, которую он увидел по пути в парк: Атласа[63], согнувшегося под тяжестью пустой винной бочки, стоящей на его мускулистой спине. Влюбленных, естественно, волновал вопрос: не означает ли хмурый вид Кавалера, что он догадался о произошедшем между ними, но Кавалер все это время даже и не вспомнил о них.

Когда он спускался по огромной лестнице с двумя маршами, направляясь в парк позади виллы, то еще думал о жене и адмирале, но, увидев затем весьма нечто любопытное, сразу же забыл обо всем на свете, не то что о них двоих.

Это была маленькая часовня. Едва он ступил внутрь, где было довольно темно, как услышал высоко вверху какое-то шевеление и тут же замер, остановившись. Что это? Может, летучая мышь? Брр — он терпеть не мог этих омерзительных тварей. Тут до него дошло, что это нечто гораздо крупнее мыши, к тому же не порхает, а просто раскачивается. Под позолоченным потолком висело что-то непонятное и шевелилось от дуновения свежего потока воздуха, проникшего сюда, когда он открыл дверь. Теперь Кавалер смог разглядеть, что это такое. Это было чучело человека, стоящего в молитве на коленях, хотя стоять-то было особенно не на чем. Когда глаза у Кавалера совсем привыкли к темноте, он рассмотрел, что чучело свободно раскачивается на длинной цепи, прикрепленной к короне на его голове. Другой конец цепи висел на крюке, ввинченном в пупок Иисуса Христа, распятого на приделанном к потолку кресте. И распятый Христос, и раскачивающаяся молящаяся фигура были раскрашены в немыслимо пестрые цвета.

Такое богохульство ничуть не задело нашего стойкого атеиста. Тем не менее беспокойство возникло, но совсем по другому поводу: ему вдруг стало жутко при виде раскачивающегося подвешенного человека и выражения беспокойного страха на его лице. Скопление гротесковых фигур и предметов вовсе не означало, что князь был сумасшедшим. Скорее всего, он чего-то боялся.

«И все же он был смелее меня», — подумал Кавалер, выбираясь из часовни, чтобы разыскать жену и их общего друга. Ему стало ясно, что князь находился в последней стадии состояния коллекционирования, когда на смену стремлению к накопительству приходит неуправляемое желание подшучивать. У князя были все основания бояться, и поэтому он пытался насмехаться над своими страхами. Принижая и высмеивая коллекционные предметы, князь тем самым принижал самого себя, плыл по воле волн, безвольно снижаясь на дно собственных чувств, а раз уж опустился довольно глубоко, то, само собой разумеется, приплыл в конце концов прямехонько в ад.

Наконец-то из письма Чарлза кавалеру стало известно о гибели его драгоценных ваз на борту «Кэлосеса», затонувшего 10 декабря. Стало быть, когда сам он еще находился в том жутком и рискованном плавании, все вазы уже покоились под толщей воды. Если бы удалось спасти хотя бы несколько ящиков! Он узнал, что морякам все же удалось погрузить в шлюпку один ящик. Они думали, что там лежат сокровища, но, когда ящик вскрыли, в нем оказался заспиртованный труп одного английского адмирала, которого везли на родину для похорон. «Черт бы побрал этот труп», — написал Кавалер Чарлзу.

Гибель коллекционных раритетов огорчила его даже больше, нежели смерть любимого человека. Как ни тяжело свыкаться с этой мыслью, но люди все же смертны. Живет ли человек скучной, размеренной жизнью, подобно Кавалеру, или же намеренно ищет героической смерти в бою, как его знаменитый друг, все равно и у того и у другого конец неизбежен. Но довольно прочные античные коллекционные предметы, вроде великолепных антикварных ваз Кавалера, и особенно то, что изготовлено много веков назад, должно быть бессмертным. Мы и привязываемся к ним, и коллекционируем раритеты отчасти потому, что верим в их вечность и думаем, что они все же не исчезнут в один злосчастный день с лица земли. Но если, даже по небрежности коллекционный предмет гибнет и наша вера в его бессмертие разрушается, все становится бессмысленным. Случайность мало чем утешает. Но скорбеть по этому поводу тем не менее не стоит, ибо скорбь размывает горе, а значит, и ослабляет его.

Первая наша реакция на весть о том, что все дорогое и ценное пропало или уничтожено, — это неверие. Чтобы начать скорбеть, надо покончить с мыслью о том, что этого не могло или не должно было произойти. Еще важнее — быть свидетелем катастрофы. Скорбно наблюдая, как таяла Кэтрин, присутствуя при ее последнем вздохе, Кавалер видел своими глазами, что его несчастная жена умерла, и, простившись с ней навсегда, перестал скорбеть. Если бы сокровища сгорели в огне в его собственном доме, если бы их поглотила лава, льющийся поток которой он не раз видел, в таком случае Кавалер знал бы, как следует скорбеть по поводу исчезнувших любимых предметов; тогда скорбь, сделав свое дело, прошла бы, не успев нанести его душе незаживающую рану от непоправимой, несправедливой утраты.

Все случаи, произошедшие не на наших глазах, мы принимаем на веру, на слово. Но Кавалер слову не очень-то доверял. Поверить в то, что сокровища безвозвратно уничтожены стихией уже несколько месяцев назад, да еще в такой дали, было для него равносильно тому, чтобы поверить в смерть любимого человека, случившуюся так же далеко и так же давно. Подобная смерть накладывает своеобразную печать на сомнения относительно реальности произошедшего. Если в один прекрасный день вам скажут, что человек, с которым вы хотели бы без оглядки соединить свою жизнь, уехал на другой конец света и там спустя несколько месяцев умер, пока вы тут жили-поживали без всяких особых забот и перемен, вы никак не поверите в такую утрату и даже, пожалуй, скептически отнесетесь к печальной вести. Смерть принижает достоверность новости. А новость всегда несколько искажает реальность — вот потому-то мы и носим ее так долго в душе в надежде, что все окажется неправдой.

Кавалер скорбел по утраченным сокровищам. Но его скорбь, начавшаяся с таким запозданием, с сомнениями и неверием, не была столь сильной. А так как он не смог почувствовать настоящей печали, то вознегодовал. Способность Кавалера к выживанию в новых условиях уже подвергалась жестокому испытанию в первые мрачные недели в Палермо. Но он сумел быстро адаптироваться и собрать кой-какие давно нравящиеся ему предметы, правда, немного. Потеря сокровищ явилась для него болезненным ударом. Он чувствовал, как его душу все больше заполняют горечь и разочарование. И это у человека, который никогда прежде даже мысли не допускал, что он может стать несчастливым.

Мир Кавалера стал сужаться. Он очень хотел вернуться в Англию, хотя и понимал, что спокойно жить-поживать в отставке ему не придется: его долг банкирам достиг пятнадцати тысяч фунтов стерлингов, а он так надеялся покрыть значительную часть его за счет распродажи последней коллекции ваз. (Остальную сумму Кавалер намеревался занять у своего друга адмирала, который был хотя и не богаче его, но зато столь великодушным.) Но пока, до поры до времени, и он осознавал это, ему не удастся вырваться из Палермо. Если бы имелся малейший шанс, что первая столица королевства в ближайшие месяцы снова вернется под власть короля и королевы, то ждать стоило бы. Кавалер понимал, что прежняя жизнь в Неаполе уже никогда не вернется, но, по крайней мере, надеялся, что те, кто разрушил его беззаботную жизнь, понесут заслуженное наказание.

Пространство предало его. А время превратилось во врага. Он стал смотреть на время и на перемены так же, как смотрят на них большинство глубоких стариков: ненавидел какие-либо изменения, поскольку любые из них ни для него, ни для его организма ничего хорошего не сулили. Ну а раз уж перемены неизбежны, то Кавалеру хотелось, чтобы они произошли поскорее, так как жить ему оставалось совсем немного. Ему было невтерпеж излить свое негодование. Он внимательно следил за новостями из Неаполя и частенько совещался с королевской четой и их министрами. Способность дипломата терпеливо ждать, пока события не созреют и не прояснятся, окончательно покинула его. Он желал, чтобы все свершилось сразу, одним махом и можно было бы свободно уехать из этого отвратительного Палермо домой, в Англию. Ну почему все это тянется так медленно?

Для супруги Кавалера и героя мир тоже сузился, но в самом восторженном и счастливом для них смысле. Любое изменение в сложившейся обстановке представлялось им чреватым возможной разлукой. А Палермо стал Кавалерше даже нравиться, из всех троих только в ней одной частично была кровь южанки.

Пусть ничего не меняется!

В мае впервые за пять месяцев их пребывания в Палермо герой отправился во главе эскадры в плавание к западным берегам Сицилии с целью разведать возможное передвижение французского флота. Перед отплытием он заверил своих друзей, что будет отсутствовать всего с неделю. Море было спокойным. Погода стояла великолепная. Культя не ныла и не покалывала, а это был верный признак того, что шторма не ожидается.

Видя своего друга выздоровевшим, Кавалер несколько воспрял духом. И Кавалерша, которую все считали виновной в бездействии героя, тоже немало обрадовалась. Осчастливив героя, она тем самым способствовала восстановлению его здоровья, и в этом тоже заключался особый смысл: теперь он смог вернуться на войну и одержать новые громкие победы, тем самым принести Англии еще большую славу. Однако разлуку она переживала тяжело, хотя они и обменивались письмами почти ежедневно.

Расставаться с тем, чем или кем дорожишь, даже на время всегда грустно. Здесь сказывается синдром расстояния и разобщенности. Ей даже не верилось, что он уплыл, пока она не села писать ему первое письмо (всего через несколько часов после отплытия адмирала). Потом мысль о том, что он плавает где-то неподалеку, что его отсутствие продлится недолго, перестала утешать. И в самом деле Кавалерша с болью сознавала, что скоро он будет держать в руках и читать ее послание. Она пристально глядела на письмо, этакую птичку-весточку, которая полетит над морскими волнами и опустится ему прямо на грудь. Нужно передать письмецо молоденькому розовощекому лейтенанту, почтительно дожидавшемуся у дверей гостиной, а он быстро поплывет на Запад, отмерит сотню миль и вручит его герою прямо в руки. Но ей не хочется отдавать письмо, не хочется расставаться с ним, хотя он и получит его завтра, а ее рядом не будет, она останется здесь. От таких дум у жены Кавалера просто голова пошла кругом, и она заплакала. Как-то сразу пространство и время потеряли для нее всякий смысл. Почему здесь все происходит не так, как надо? Почему все не случается мгновенно?

Кавалер был без ума от женщины, которую сделал своей женой, околдован талантом и чарами, он глубоко любил ее и продолжал любить, но не боготворил так, как боготворил герой. Ей шел уже четвертый десяток, и она стала для него менее привлекательной. Они не занимались любовью почти два года. Кавалеру было любопытно знать, хочет ли она по-прежнему близости с ним. Обычно, когда у мужчины исчезает желание, жена не очень-то расстраивается из-за этого. Эмма никогда не приставала к нему и не упрекала, а его восхищение ею, надежды и упование на ее таланты с годами ничуть не уменьшились — все эти чувства живы, пока горит огонек любви; ему, как и встарь, по-прежнему нравилось ухаживать за ней. Но желанна ему была прежде всего ее красота, непревзойденная, не имеющая себе равной.

Герой любил ее всю, и не только за красоту. И его любовь была именно такой, о какой мечтала всю свою жизнь лучезарная в прошлом красавица. Он считал Эмму по-прежнему великолепной и величественной.

В обществе, на виду у всех, не боясь пересудов, они, появляясь вместе, открыто бравировали своей близостью. Когда же оставались вдвоем, наедине со своей любовью, между ними возникало целомудрие. Временами у них даже бывали моменты, когда они стеснялись прикасаться друг к другу. Герой как-то с беспокойством спросил, не считает ли она его культю омерзительной. Эмма ответила: со всеми его ранами и травмами он стал еще дороже для нее. Она призналась также, что испытывает неловкость, будучи намного выше его ростом, но надеется, что он на это не станет обращать внимания, а она уж расстарается и сделает все, чтобы ублажить его, поскольку он заслуживает любви самой прекрасной женщины на свете. Адмирал сказал, что считает ее своей женой. Они поклялись друг другу в вечной любви и решили, что как только разведутся со своими супругами или освободятся от супружеских уз за счет какого-то другого обстоятельства, например, начинающегося на букву «с» (само слово «смерть» влюбленные не решились произносить вслух), так сразу же и поженятся.

Прежде герой никогда не испытывал сексуального блаженства. Да и она тоже, по сути, впервые узнала вкус наслаждения только в его объятиях. Она вынудила его рассказать о всех его любовных похождениях, обо всех женщинах, с которыми ему довелось переспать, — к счастью, их было раз-два и обчелся. Мужчина, вынужденный восхищаться, чтобы удовлетворить свою страсть, по всей видимости, ведет умеренную половую жизнь. Герой же, хоть и был более ревнив, чем она, никогда не позволял себе расспрашивать Эмму о ее связях с мужчинами до свадьбы с Кавалером. (О том, что у нее есть дочь, она никогда ему не говорила.) Он признался, что ревнует ее к Кавалеру. Его неотступно преследовал страх потерять ее. Она даже вынуждала его трепетать от этого страха.

Не ту, так другую ловушку можно подстроить любому.

Завязав с сексуальной жизнью, Кавалер отнюдь не стал равнодушным ко всяким любовным романам, то и дело возникающим среди благородных леди и джентльменов из его окружения, и замечал, что между его супругой и их общим другом произошло что-то серьезное. По сути дела, он, как и любой на его месте, догадался бы, что они стали любовниками еще за несколько месяцев до поездки на ту княжескую виллу с монстрами. Кавалер всегда знал, что рано или поздно такое случится — любой мужчина, женившийся на красавице на целых тридцать шесть лет моложе его и вообразивший, будто та никогда в жизни не изменит ему, оказался бы в дураках. А то, что в течение последних лет у него с женой не было интимной близости, не могло служить ему оправданием, хотя своей вины в том он не чувствовал. Кавалер мог только поздравить себя с тем, что его супруга никогда, до самого последнего времени, не давала ему ни малейшего повода для ревности или для насмешек со стороны высшего света и что после стольких лет безоблачной семейной жизни ее выбор пал на человека, к которому он питал самую глубокую привязанность.

Кавалер не принадлежал к числу тех, как его жена или их общий друг, кто уклоняется от нелегкого бремени смотреть правде в лицо. Он не строил иллюзий относительно их двоих. Но вот в чем обманывался, так это в собственной реакции. Он не был уверен, что не испытывает ревности, обиды и унижения. Но поскольку проявлять эти чувства даже показно считалось неблагоразумным, то как же ему поступать в дальнейшем? Он решил, что ему не следует уделять большого внимания этому вопросу, и не уделял. Но все-таки нет-нет да и возникала такая мыслишка, поскольку он знал, что его супруга подобных чувств по отношению к нему никогда не испытывала. Такого рода самообман не что иное, как всепоглощающее желание Кавалера жить счастливой безмятежной жизнью, избегая всяких треволнений, за исключением разве предсмертных мук. Другой на его месте и с его характером уже бы порядком разозлился и был напуган. Но он мастерски владел своими чувствами. А поскольку он обманулся в собственных чаяниях, то стал чаще ошибаться и в отношении других, когда хотел заманить их в ловушку.

По своей забавной наивности Кавалер воображал, что, притворяясь, будто ничего не знает, он тем самым притупит бдительность и у других. И поможет ему в этом его репутация здравомыслящего и рассудительного человека: если он прикинется, что убежден в непорочности дружбы своей жены с другим мужчиной, тогда и окружающие поверят в его притворство. Жизнь при дворе среди сильных мира сего научила Кавалера врать так, чтобы отвлечь внимание оппонента от постыдной реальности, или отрицать в своих интересах нежелательную правду. Это будет очередным хитрым маневром в цепи многих. Ему и в голову не приходило, что чем энергичнее он отрицает очевидное, тем больше выглядит в глазах других простофилей.

Кавалер не знал, как он выглядит со стороны и кем его будут считать до конца жизни и после смерти, а считать его станут знаменитым на весь мир рогоносцем. И герой тоже не сумел предвидеть, что о нем будут судить отчасти, как о Лоуренсе Аравийском, самозванном спасателе бездарных туземных властителей, и отчасти, как о Марке Антонии[64], любовнике женщины, которую сам же разорил и обесчестил и из-за любви к которой покончил жизнь самоубийством.

В отличие от Кавалера герой хотя бы осознавал собственные чувства и переживания. Но ему трудно было понять, что чувствуют и думают другие, те, кто негативно воспринимал его персону. Для героя все отрицательное отношение выливалось в халатность и равнодушие к исполнению служебных обязанностей, когда кто-нибудь критиковал его, он обычно узнавал об этом самым последним — столь сильно было развито у него чувство собственной непогрешимости. И даже не понимал, каким порой смешным и жалким он выглядит, а его офицеры и матросы считали, что их обожаемого адмирала околдовала эта чертова сирена. Не ведал герой и того, что его начальство в адмиралтействе проявляет сильное недовольство в связи с тем, что он позволил неаполитанцам совершить бессмысленный марш на Рим, отвлек часть сил и ресурсов флота на эвакуацию из Неаполя королевской семьи, задержал возобновление военных действий против Франции, засиделся в Палермо и поставил первоочередной задачей вернуть Бурбонов на трон в Неаполе. Что, разве не так? Разве упреки адмиралтейства необоснованны? Да нет, просто он махнул на них рукой ради личных интересов, о чем давно ходили разные слухи и пересуды.

Даже супруга Кавалера, будучи из них троих самой трезвомыслящей, тем не менее тоже по-своему заблуждалась. Хорошо зная великодушие мужа, она все же не верила, что и его долготерпению когда-то придет конец. Они с героем любили Кавалера, а он любил их обоих. Ну почему бы им не жить все время вместе, а Кавалер стал бы для них чем-то вроде доброго отца. Это была бы очень необычная семья, но все же семья. (Жену героя, проживающую в Англии, они не включали в это уравнение.) Кавалерша даже осмелилась надеяться, что сможет забеременеть, и это после стольких бесплодных лет жизни сначала с Чарлзом, а потом с его дядей.

Недавно ей приснился сон. Снилось, что она сопровождает Кавалера при восхождении по склону на вулкан, как и в старые, добрые времена. Но вулкан не похож на Везувий. Нет, скорее, это Этна. Кажется, они уже знали, что несколько часов назад началось малое извержение, спустя некоторое время Кавалер предложил сделать привал, перекусить, передохнуть и переждать, пока не кончится извержение. Она сняла с себя мокрую от пота блузку, чтобы просушить, и ощутила кожей приятный прохладный ветерок. Они ели голубей, зажаренных на костре, разведенном Кавалером. Какие же вкусные и сочные были эти голуби. Потом опять карабкались по склону, тяжело ступая грубыми башмаками по тлеющим углям, и когда добрались до макушки, она огляделась и почувствовала недоброе. Разве не опасно находиться здесь, если вулкан все еще продолжает извергаться, хотя Кавалер и уверял, что извержение уже кончилось. Теперь они стояли на самой вершине вулкана, перед ними открылся зловещий кратер. Кавалер наказал ей не сходить с места, а сам двинулся вперед. Ей показалось, что он подошел к краю слишком близко, и она решила позвать его назад, предупредить об опасности, но, когда она открыла рот, чтобы крикнуть, из пересохшего горла не вырвалось ни звука, хотя она и старалась изо всех сил. Теперь Кавалер подошел к самой кромке кратера, и одежда на нем стала превращаться во что-то черное, похожее на сгоревшие книжные страницы, он посмотрел на нее и улыбнулся. А потом, когда к ней вернулся голос и она пронзительно закричала, он прыгнул прямо в огненную бездну…

Стремясь избавиться от ужасного наваждения, она с трудом пробилась сквозь стену сна и проснулась, задыхаясь от возбуждения и вся мокрая от холодного пота. «Ну вот я и стала вдовой», — мелькнуло в голове. Сон казался таким реальным. Машинально она оделась и пошла в спальню Кавалера, убедиться, что с ним все в порядке. А припомнив сновидение, задрожала, поразилась и устыдилась. Означает ли ее сон, что она желала смерти Кавалеру? Нет и нет. Все произойдет естественным путем.

Еще одна ночь: уже поздно, очень поздно. «Гости, должно быть, разошлись», — подумал Кавалер, давно не выходивший из своих апартаментов, мучаясь старческой бессонницей и глубоко переживая обрушившиеся на его плечи беды: потеря сокровищ, растущие долги, неуверенность за будущее, тупые ноющие боли в высохшем теле, смутное ощущение унижения.

Он сидел на балконе, тень на который отбрасывали пальмы, и вдыхал тягучий, напоенный ароматом цветов воздух. Над головой розовело небо с низкими, освещенными лунным светом облаками. Кавалер уже ложился в постель с час назад, но, проворочавшись, стараясь занять удобное положение, так и не смог заснуть. Ночь еще больше усилила его тягомотное ощущение, что тьма никогда не рассеется и время прекратило свой бег. Отныне будет только ночь, ночь на вечные времена. Даже облака застыли на месте, и по ним не определить, проходит ли ночь. Послышались звуки: вот вдали тихо запел какой-то юноша, без сомнения, что-то тоскливое и волнующее о муках любви; засвистела ночная птаха; донеслось громыхание проезжающего экипажа; и наконец, стали различимы стройные голоса английских матросов, дружно распевающих какую-то веселую песню, сидя за веслами в шлюпке, пересекающей залив. И опять наступила тишина.

Кавалер снова поплелся к кровати. Раздражение не проходило. Хотя, наверное, наивно и глупо воображать, будто Неаполь гибнет от извержения вулкана, тем не менее Кавалеру все же порой приходили на ум подобные фантазии. Если бы только можно было наказать тех, кто причинил ему зло, если бы только найти способ заглушить чувство обиды и опустошенности. Тогда он вернулся бы домой, в Англию. В конце концов, ему нужно жить там. Как же зол бывал он в такие минуты. И как безутешен.

Кавалер не ошибался, предполагая, что гости уже разъехались. И действительно, слуги заканчивали убирать большую гостиную. Жена и их друг разошлись по своим спальням, а потом часа в два ночи Кавалерша тихонько прокралась к герою. Она принесла с собой немного плодов дикого инжира, гранаты и сицилийский кекс, покрытый сладкой лимонной глазурью. Эмма беспокоилась, что он мало спит и мало ест — потому-то такой и худой. Они могли находиться одни обычно с двух ночи до пяти утра: вставала она поздно, а он с рассвета уже всегда был на ногах. Влюбленные вышли на балкон, с удовольствием вдыхая теплый воздух, пропитанный запахом лавра, миндаля и цветов апельсинового дерева, и любуясь низко нависшими облаками, окрашенными в оранжевый и розовый цвет. Они ни о чем не сожалели и ничего не хотели — все, что им нужно, было здесь, под рукой, да еще с избытком.

Она любила раздевать его, словно малого ребенка. У него была самая великолепная кожа из всех мужчин, которых она знавала, — гладкая и шелковистая, как у девушки. Она прижалась губами к жалкому горячему обрубку его руки. Он вздрогнул. Эмма поцеловала культю снова. Он вздохнул. Она прильнула в поцелуе к его шее, а он засмеялся и повалил ее на постель так, чтобы она приняла излюбленную позицию — у них уже появились свои привычки. Кавалерша легла ему на правое плечо, а герой обнял ее левой рукой. В таком положении они всегда и лежали. Им было так удобнее всего: вот мое тело, а твое я обнимаю рукой.

Поглаживая его волнистые волосы, она потихоньку придвигала голову мужчины поближе к своей, чтобы чувствовать его дыхание. Затем губами касалась его щек, обросших великолепной (так ей казалось) щетиной, и крепко обнимала его, лаская ладонью спину, слегка царапая ее ногтями. Их истомленные тела, прижавшиеся друг к другу, начинали быстро возбуждаться. Потом она закидывала свою ногу на его бедро и прижималась к нему еще крепче. Со сладким стоном он входил в нее. Начиналось самое желанное и приятное действо: ритмические покачивания туда-сюда, плоть полностью сливалась с плотью. Как же глубоко он входил. «Потрогай здесь, — шептала она. — И здесь. Хочу твои губы здесь. И здесь. Еще глубже». Эмма все теснее вжималась своим телом в его тело. Поначалу она опасалась, как бы не ошеломить и не изнурить любимого своим темпераментным напором и неуемным желанием — он казался таким хрупким и слабым. Но герою хотелось, чтобы она верховодила в акте любви, он желал раствориться в ней без остатка, со всеми своими эмоциями.

Ему хотелось навсегда остаться в ней, жить внутри ее тела.

Кавалерша прикрыла глаза, хотя ничего так не любила, как смотреть ему в лицо, когда он был под ней или над ней, и видеть и сознавать в этот момент, что любовник чувствует то же самое, что и она. Женщина ощущала, как он до краев наполняет ее тело и затопляет ее всю. Ей всегда хотелось полностью окунуться в спазмы наслаждений, самой раствориться в голой чувственности. Но прежде она не представляла, что мужчина может испытывать подобное желание. Мужчина, в ее понимании, никогда не забывает о своем теле, как забывает женщина, потому что он активно работает своим телом, вернее — определенной его частью, чтобы совершить акт любви. При этом без особых эмоций, всяких там «охов» и «ахов». А когда дело сделано, убирает свой стержень назад. Но теперь Эмма узнала, что и мужчина может чувствовать своим телом, каждой клеточкой, как и женщина. Что и мужчина может позволять себе стонать от наслаждения, как стонет и она, когда он пронзает ее. И хочет, чтобы она обладала им так же, как сам он обладает ею. Что его страсть ничуть не меньше ее страсти. Что оба они ввязались в авантюру чувственности, одинаково опасаясь, смогут ли принести друг другу равноценные радость и счастье, свободу и надежду. Что они равны в наслаждении, потому что основа наслаждения — любовь.

Между тем все вокруг шло своим чередом. Если происходит одно, то и другое тоже случается. Все это время и Везувий, и Этна пылали огнем и дымились. Члены троицы приготовились заснуть. Кавалер лежал в постели, его не покидала мысль о затонувших сокровищах, о вулканах, о прожитой жизни. А его любимая супруга и любимый друг сплелись в объятиях на другой постели, думая, что сполна удовлетворили обоюдные желания, и теперь обменивались нежными поцелуями. «Спи, любовь моя, спи», — повторяла Эмма. Герой отвечал, что от переполнявшего душу счастья уснуть не может. «Поговори со мной, — попросил он. — Я так люблю твой голос». Она принялась потихонечку выкладывать последние новости из Неаполя: блокада, начатая капитаном Трубиджем в конце марта, мало эффективна; Христианская армада кардинала Руффо делает поразительные успехи — в ней теперь насчитывается семнадцать тысяч бойцов; наблюдаются трудности с… пока она говорила, он уснул. Ему нравилось засыпать таким вот образом.

6

Барон Вителлио Скарпиа был исключительно жестокий человек. Пять лет назад королева поручила ему расправиться с республиканской оппозицией в Неаполе. Ну а поскольку его садистских наклонностей было маловато для такой миссии, то все считали барона любовником ее величества (а кто из приближенных королевы не был одновременно и ее любовником?). Скарпиа принялся за порученное дело с особым рвением. Его мнение целиком и полностью совпадало с точкой зрения королевы, дескать, каждый аристократ в силу своей натуры может быть напичкан революционными идеями. Сицилиец по происхождению, Скарпиа лишь недавно получил дворянский титул и потому люто ненавидел родовую неаполитанскую аристократию. Но и само собой разумеется, что не одни только аристократы, но заодно и их богословы, алхимики, поэты, адвокаты, ученые, музыканты, врачи, по сути дела, все (в том числе попы и монахи), у кого находили две-три книжки, были у него на подозрении. По подсчетам Скарпиа, в Неаполе насчитывалось по меньшей мере пятьдесят тысяч открытых и тайных врагов монархии, то есть примерно каждый десятый житель королевства.

— Неужели так много? — удивленно воскликнула королева, разговаривая с этим неотесанным бароном по-итальянски.

— А может, даже больше, — заверил ее Скарпиа. — И за каждым из них, ваше величество, установлено наблюдение.

Огромную армию стукачей Скарпиа набирал где придется. Тайным местом сборища якобинцев для заговоров и дискуссий могло быть каждое кафе; недавними королевскими указами запрещались какие-либо научные или литературные встречи и совещания, а также объявлялось преступлением чтение любой иностранной книги или журнала. Из лекционного зала ботанического общества запросто можно было подать сигнал. А в оперном театре (Сан-Карло) — выставить напоказ алый жилет или в открытую распространять тайно отпечатанные крамольные листовки. Тюрьмы были переполнены наиболее уважаемыми и знатными подданными королевства (а стало быть, и самыми богатыми и образованными людьми).

При проведении репрессий все же не удалось избежать одной ошибки. Она заключалась в том, что было казнено всего-навсего человек тридцать-сорок. При вынесении смертного приговора закрывается досье на приговоренного к казни. А вот в приговоре к тюремному заключению указывается определенный срок. Так что большинство хранившихся у Скарпиа досье оставались незакрытыми. Маркиз Анджелотти, пробыв на каторжных работах на галерах три года за хранение двух книг Вольтера (вообще-то три года давала за хранение одной-единственной книги, а у него нашли целых две, — так что полагалось шесть лет), вышел на свободу и перебрался в Рим, где продолжал свою подрывную преступную деятельность, направленную против законности, порядка и религии. Видимо, строгое наказание довольно редко перевоспитывает преступников и утихомиривает их.

Брат герцога, делла…, отсидев гораздо меньший срок (за ненапудренные волосы он получил всего полгода тюремного заключения), покинул тюрьму психически ненормальным, был помещен в родовой дворец и с тех пор проживал в нем безвылазно. Один из осведомителей Скарпиа, ливрейный лакей в этом дворце, доносил, что брат герцога уединился в своих апартаментах, запер все двери и ставни и теперь сидит и все время пишет какие-то невразумительные стихи. Ну что ж, одних злодеев выпускали на свободу, но тут же приходилось хватать и сажать других. Вот, к примеру, знатная португальская сеньора, фрейлина королевы Элеонора де Фонсека Пиментель, которая повадилась сочинять сонеты во славу королевы, взяла да и написала оду о свободе и похвалилась виршами одной своей подруге. Так что Скарпиа пришлось в минувшем октябре на пару лет упечь фрейлину куда подальше.

Поэты! Черт бы их побрал!

Когда в декабре прошлого года королевская семья уехала из Неаполя под защитой английского адмирала, Скарпиа остался в городе, так как королева поручила ему во время отсутствия быть ее глазами и ушами. Он рыскал по всему Неаполю в черном плаще, похожем на те, что носят адвокаты, и воочию наблюдал, как сбываются мрачные предсказания королевы. Маркиз Анджелотти сразу же примчался из Рима, чтобы возрадоваться анархии, установившейся в Неаполе после свержения законного правительства. На местную тюрьму совершили нападение и освободили несколько заурядных преступников. К сожалению, именно в эту тюрьму он засадил Фонсеку Пиментель, и она вышла из темницы с гордо поднятой головой, болтая всякую ересь про свободу, равенство и права народа. Она что, не понимала, что толпа по случайности освободила ее? Эти паршивые поэты, профессора и либеральные аристократы вообразили, будто они выступают ради блага народа. Но у народа совсем другие цели и мысли. Простые люди любят своего короля (они все еще слишком невежественны и поэтому не могут любить королеву) и с восторгом воспринимают дистанцию между необычайной роскошью и распущенностью двора и собственной нищетой. Как и король с королевой, народ ненавидит образованных, рафинированных аристократов. Французы продвигаются на юг полуострова, и чернь, разозленная бегством короля, считает виновной во всех своих бедах местную аристократию. Ну что ж, правильно считают. Пусть раздувается пожар народной войны. Пусть Неаполь очистится от этих проклятых мятежников вместе с их богопротивными книжонками и французскими идеями, чванством яйцеголовых ученых и филантропическими реформаторами.

Скарпиа предался исступленным мечтам о возмездии.

Люди, конечно же, сволочи, но они жаждут возвращения роялистского правления. Отныне он не должен делать всю работу один. За него ее сделает народ.

Барон Скарпиа был исключительно пылким по натуре человеком. Он многое знал о человеческих страстях, особенно о тех, которые вызывали порочные преступления. Он знал, как усилить сексуальное наслаждение, унизив и опозорив объект чужого желания, — от этого барон получал особое удовольствие. Он знал, как можно притупить всякого рода страх перед новым, неизвестным, а следовательно, и угрожающим. Для этого нужно увязать подследственного с теми, кто беззащитен или равнодушен к делу, встревожить их и причинить им вред. А он видел, что именно это происходит вокруг него. Скарпиа любил действовать нагло, с напором, агрессивно. Вместе с тем он не понимал, как это можно уклоняться от встречной силы и отступить без боя. Такая черта характера, считал он, присуща коллекционерам.

Многочисленные перевертыши из аристократов — сторонники французской революции — распространяли просвещенные идеи среди высших сословий, а там было немало коллекционеров (гораздо больше, чем просветителей), для которых с приближением революционных перемен наступали тяжелые времена. Их коллекции — набор ценностей, заимствованных из прошлого, им нет дела до того, кто сколько перечитал томов Вольтера. Революционная эпоха — самое неподходящее для них время.

Коллекционирование связано с определением и собиранием предметов старины, в то время как революция порицает и отвергает все, что напоминает о прошлом. А накопленное прошлое очень тяжеловесно и объемно. Так что если крах прежних порядков заставляет кого-то обращаться в бегство, то маловероятно, чтобы он смог прихватить с собой все. Именно в подобном безвыходном положении и оказался Кавалер. Если же кто-то не бежит, а остается, то и в этом случае вероятность защитить свои коллекции слишком мала.

Итак, вот что однажды увидел барон.

Девятнадцатого января 1799 года. (Прошло уже три недели, как Кавалер бежал из Неаполя.) Именно в этот день и именно в Неаполе с одним его хорошим знакомым, тоже коллекционером, произошло нечто ужасное. Этот человек, герцог, глубоко изучил живопись, математику, архитектуру и геологию и был одним из самых эрудированных и преданных науке людей в королевстве. Далекий от того, чтобы сочувствовать республиканским взглядам некоторых просвещенных аристократов, таких, например, как его брат, он был, подобно большинству коллекционеров, консерватором по натуре. Этот коллекционер питал особенно сильную неприязнь ко всяким новшествам тех времен. Он вызвался следовать за королем и королевой в Палермо, но разрешения от них не получил. «Оставайтесь в Неаполе, ученый герцог! — сказали ему. — И посмотрим, как вам понравится власть этих безбожных французиков».

Разумеется, наступающие французские солдаты были для герцога не столь опасны, как толпы местных грабителей, бродившие по улицам. Поэтому, оставшись во дворце, он задумал план и решил изложить его родным. На семейном совете, который состоялся поздним вечером восемнадцатого января, еще не совсем оправившийся от гриппа, герцог не смог вести заседание строго, по всем правилам. Из-за невмешательства главы семьи сложившийся иерархический порядок выступлений на совете оказался нарушенным. Младший сын герцога заорал на мать. А младшая дочь — на отца. Герцогиня в раздражении сцепилась с мужем и престарелой свекровью. Но решение, принятое ими в конце концов относительно того, кому оставаться в Неаполе, а кому спасаться от опасности (нет, нет, не называйте это бегством), все же восстановило нарушенную иерархию. Было решено, что герцог и его оба сына должны удалиться из столицы (такое слово они подобрали вместо слова «удрать») и временно поселиться на вилле в Сорренто, а во дворце останутся герцогиня, их дочери и престарелая мать герцога, ну и еще брат, выпущенный из тюрьмы, поскольку потерял там рассудок.

Герцог с сыновьями собирался уехать на следующий день после совещания с другими знатными персонами, где он обещал присутствовать. Однако, чтобы сберечь силы перед трудной дорогой, он послал вместо себя старшего сына, девятнадцатилетнего юношу. Молодой человек тихонько сидел на совещании и слушал пылкие речи благородных дворян, клявшихся в своей верности бурбонскому монарху, находящемуся в изгнании в Палермо. После чего все присутствующие согласились, что у них нет иного выхода, кроме как приветствовать приход французов — те хотя бы наведут порядок в городе. В час дня юноша направился по необычно пустынным улицам домой, чтобы рассказать о совещании отцу. Дома ему сказали, что, пока он отсутствовал в течение четырех часов, его дядя пытался повеситься в библиотеке, но был вовремя вынут из петли и теперь лежит в постели. Вместе с ним в комнате находятся трое слуг, чтобы в случае чего предупредить вторую попытку.

Сына послали привести дядю на семейный обед, и тот пришел, правда, не сняв ночную пижаму; когда его усаживали в кресло, явился мажордом и сообщил, что у входа во дворец собралась большая толпа и требует герцога. Не послушав совета жены и матери, герцог в сопровождении секретаря спустился вниз, чтобы переговорить с толпой. Среди примерно полусотни загорелых простолюдинов, ворвавшихся во двор, он заметил знакомого торговца мукой, своего брадобрея, продавца воды с улицы Толедо и колесного мастера, чинившего у него кареты. Продавец мукой, который, похоже, был самым крикливым в толпе, заявил, что они пришли, чтобы сорвать банкет, который герцог закатил для своих якобинских друзей. Герцог улыбнулся и с серьезным видом ответил: «Уважаемые визитеры, вы ошибаетесь. У нас нет никакого банкета, всего лишь обычный обед, где я сижу со своей семьей».

Торговец мукой стал требовать, чтобы его пустили в дом в целях проверки. «Невозможно», — ответил герцог, повернулся и пошел назад в дом. Зазвенели ножи, железные прутья, и, размахивая ими, толпа схватила герцога, прорвалась сквозь жиденький заслон из слуг и понеслась вверх по лестнице. Семья спряталась на верхнем этаже, только одеревеневший от страха сумасшедший брат герцога так и остался сидеть за столом с куском хлеба в руке. Его и герцога спустили вниз по лестнице и выволокли во двор. Затем выделили несколько человек караулить членов семьи, и грабеж дворца начался.

Грабители переходили из комнаты в комнату, из зала в зал, срывая по пути картины со стен, откидывая крышки сундуков и распахивая дверцы буфетов, опустошая выдвижные ящики столов и шкафов, выкидывая содержимое на пол. Они громили картинную галерею, где висели самые великолепные и ценные из коллекции полотна герцога; библиотеку, где хранилось множество дорогих бумаг и документов, богатая подборка редких книг и старинных манускриптов, собранных еще сто пятьдесят лет назад предком герцога, знаменитым кардиналом, а также немалое число современных книг; его кабинет с красовавшейся в застекленных шкафчиках коллекций минералов; химические лаборатории, где хранились десятки разных механических приборов и инструментов; часовую мастерскую, в которой герцог, овладев мастерством часовщика, любил отдыхать от научных занятий. Окна на верхних этажах с треском распахнулись, и во двор полетели картины, статуэтки, бюсты, книги, бумаги, инструменты, инвентарь и приборы. В то же время грабители стаскивали вниз богатую мебель, посуду, постельное и столовое белье, а потом волокли все это во двор. Мало-помалу были сорваны с петель и унесены двери, окна, балконные перила, балки и перекладины, даже поручни лестниц.

Через несколько часов членам семьи герцога за большую мзду позволили покинуть дворец, но предварительно обыскали, чтобы они не унесли с собой хоть самую малость. На их мольбы отпустить с ними герцога и его брата грабители ответили презрительными насмешками. «Ну хоть разрешите моему больному сыну уйти с нами», — взмолилась старая герцогиня. — «Нет!» — «Позвольте мне хотя бы попрощаться с отцом», — вскричала младшая дочь герцога. — «Нет!» — «Ну разве вы сами не отцы, не мужья, не сыновья? — заплакала супруга герцога. — Разве у вас нет хоть капли жалости?» — «Да!» — ответили грабители на первый вопрос. «Нет!» — на второй.

Рыдающих домочадцев вывели через черный вход и вышвырнули на улицу.

Герцога и его брата, дрожащего от холода в пижаме, все это время держали под охраной на конюшне. Во дворе разожгли костер, их привели туда и привязали веревками к стульям, чтобы они стали свидетелями бесчинств.

Костер полыхал весь день. Полотна Рафаэля, Тициана, Корреджо, Джорджоне и еще шестьдесят четыре другие картины полетели… в огонь. И старинные манускрипты, труды по истории, описание путешествий, книги по науке, искусству и промышленному производству, полные собрания сочинений Вико[65], Вольтера и Д’Аламбера[66] … в огонь.

В трепещущее пламя костра бросили даже то, что не горит: его коллекция минералов и камней с Везувия, добытых из огня, снова оказалась в огне. Изящные часы, маятники и гири, компасы, подзорные трубы, хронометры, барометры, термометры, курвиметры, угломеры, эхометры, гидрометры, винометры, пирометры… ломали и бросали в огонь. Смеркалось. Костер все горел. Опустилась тьма. На небе высыпали звезды. Огонь по-прежнему полыхал. Брат заплакал, попросил развязать его и тут же уснул, а герцог все смотрел и смотрел, глаза у него заболели от напряжения. Он судорожно кашлял, но не произнес ни слова. Когда уже нечего было жечь, толпа сгрудилась около них и принялась выкрикивать оскорбления: «Якобинцы! Французские прихвостни!» Затем несколько грабителей принялись стаскивать с герцога сначала чулки и башмаки, а затем, перерезав веревки, связывающие его руки за спиной, стянули с него шелковый камзол, жилетку, галстук и нижнюю рубашку. Когда стягивали одежду, герцог извивался и корчился, но не для того, чтобы помешать злодеям, а наоборот, чтобы они поскорее закончили свое черное дело и он смог бы застыть в прежней позе безропотного подчинения грубой силе, которая, как ему казалось, наилучшим образом соответствовала его высокому сану и чувству собственного достоинства. С обнаженным торсом, с гордо поднятой головой он сидел, не проронив ни слова.

Чем отважнее ведешь себя во время истязаний, тем изощреннее становятся мучители. Где-то в углу двора нашлась деревянная бочка с дегтем, ее прикатили и поставили поближе к костру. Затем вышибли дно и облили горячим дегтем брата герцога, который от жуткой боли вмиг пробудился и завопил, а потом откинул голову назад, как подстреленный. После этого кто-то и впрямь выстрелил в него. Мародеры развязали труп и кинули в огонь. Герцог от ужаса пронзительно закричал.

В это время у ворот стоял и наблюдал за всем происходящим человек в черном плаще и в густо напудренном парике. По бокам его выстроились несколько солдат в униформе муниципальной гвардии. Кое-кто в толпе хоть и не признал этого человека, но, видимо, все же догадывался и поглядывал в его сторону с опаской.

Человек в черном плаще пристально смотрел на герцога, но не в лицо ему, а на его пухлый белый живот, содрогающийся от рыданий. Ноги у герцога покраснели от крови — их прострелили, но он по-прежнему сидел на стуле, гордо распрямив плечи, руки у него опять связали за спиной.

Человек в черном и его гвардейцы и пальцем не пошевелили, чтобы вмешаться и прекратить коварный буйный разгул толпы. Но вот мучители герцога внезапно замерли. Хотя они, судя по всему, и понимали, что человек в черном мешать не будет, однако не были уверены, стоит ли им продолжать пытки. Все боялись его, кроме брадобрея, который был его стукачом.

Брадобрей, держа в руке бритву, подошел к герцогу и отрезал у него оба уха. Они упали на землю, а лицо истязаемого залила кровь. Толпа радостно заулюлюкала и завопила, пламя костра затрепетало. Человек в черном удовлетворенно хмыкнул и исчез. Теперь драма могла завершаться без помех.

— Ты ведь заметил, когда я ушел, — говорил на следующий день Скарпиа в портовой таверне одному из своих осведомителей, который участвовал в жуткой расправе с герцогом. — Ну а что потом-то было? Он все еще оставался жив?

— Да, — ответил стукач. — Все жив, скажу вам. Орал вовсю мочь, а кровь так и хлестала с его башки.

— И все еще был жив?

— Да, синьор. Но вы ведь знаете, кровь лилась прямо ручьем, как пот, когда он заливает грудь… — (Осведомитель был носильщиком паланкинов, поэтому его сравнения соответствовали роду занятий.) — Вы ведь знаете, когда пот течет прямо по груди и иногда скапливается там, где солнечное сплетение. — (Одетый в безупречный цивильный костюм, барон не знал этого, но пусть говорит.) — …Кровь у него скопилась в центре груди, и он захотел избавиться от нее вот так. — Носильщик паланкинов замолк, чтобы показать как: он опустил подбородок и стал дуть на воображаемое место поверх своей жирной груди. — Ну он, это самое, дул, — продолжал рассказывать осведомитель. — А больше он ничего и делать-то не мог. Чтобы, это самое, сдуть кровь. Ну а потом один из наших ребят решил, что он, это самое, пытается колдовать и дует на себя, чтобы стать невидимкой и исчезнуть. Ну и тогда он выстрелил.

— А после этого он отдал концы?

— Почти отдал. Он ведь потерял много крови.

— И все еще трепыхался?

— Ага. Тогда к нему подошли еще несколько наших ребят с ножами. Кто-то резанул его по ширинке панталон и отрезал, ну, это самое… ну вы знаете чего, и показал эту штуку всем. А потом мы затолкали его в бочку с дегтем и бросили в огонь.

Когда об этом изуверстве стало известно в Палермо, Кавалер содрогнулся. Он любил герцога и восхищался его коллекциями. Многое из того, что погибло, уже никогда не возместить. Помимо картин у герцога в библиотеке хранилось несколько неопубликованных работ Атанасиуса Кирхера. А также имелась рукопись (Кавалер с тревогой подумал, что это, должно быть, единственный экземпляр) автобиографии его приятеля Пиранези[67]. Какая утрата! Кавалер болезненно поморщился. Какая ужасная потеря!

Кавалерша и герой в эти дни только и говорили о герцоге и его брате. В превратностях их судьбы они усматривали склонность неорганизованной толпы превращаться в стадо дикарей, именно поэтому нужно всячески защищать неприкосновенность частной собственности, в первую очередь собственности привилегированных сословий. Разумеется, Кавалер был того же мнения, но вслух об этом особо не распространялся, а если и говорил, то с таким жаром и раздражением, как они. Хотя коллекция и представляет собой нечто гораздо большее, чем просто особая форма собственности (конечно, уязвимая и легко подверженная пропаже или гибели), то и горе коллекционеру трудно разделить с кем-либо, кроме как с другими коллекционерами. А по поводу гибели государств или живых людей Кавалер давно уже перестал скорбеть.

Услышав про трагические события в Неаполе, королева не выразила ни горя, ни негодования. Прочитав подробный отчет своего самого доверенного агента, оставшегося в столице, о кровавой гибели герцога с братом и других знатных аристократов от рук разбушевавшейся черни, она пригласила к себе на чай свое самое доверенное лицо здесь, в Палермо. Закончив читать письмо Скарпиа, она протянула его супруге Кавалера и сказала: «Je crois que le peupie avait grandement raison»[68].

От этих слов Кавалершу даже передернуло. Она не любила Скарпиа. Да его никто не любил. Но она старалась, как и всегда, на все смотреть глазами венценосной подруги. Королева разъяснила, что не доверяет князю Пиньятелли, которого они с мужем назначили перед бегством из Неаполя регентом королевства, и как она вскоре смогла убедиться, оказалась целиком и полностью права, ибо Пиньятелли спустя несколько недель самовольно покинул столицу. Не доверяла королева также и этому кардиналу Руффо из Калабрии, который готовился тайно возвратиться на материк, чтобы возглавить там крестьянское движение сопротивления французам. Но вот барону Скарпиа королева все же доверяла. Сказав жене Кавалера следующее: «Vouz verrez, ma chére Miledy. Notre Scarpia restera fidéle»[69].

После убийства герцога с братом толпы черни еще несколько дней продолжали грабить и уничтожать имущество аристократов, поэтому «патриоты», как называли себя благородные дворяне, укрылись в замке Ово и с его зубчатых стен смотрели по вечерам на костры на биваках, которые французские войска разбили вокруг города. Когда корпус генерала Шампионе вошел в Неаполь, Скарпиа скрылся. Между населением города и французскими батальонами в течение трех дней шли ожесточенные уличные бои, наконец французы взяли верх, над королевским дворцом затрепетал трехцветный французский флаг, а из замка потянулись в город вереницы местных революционеров. Барон же ничего этого не видел и в качестве очевидца не мог представить королеве отчета, ибо все эти дни прятался.

Его тайное убежище в апартаментах епископа, который одновременно был его информатором, казалось вроде бы надежным. Но, разумеется, никакое потайное место стопроцентную гарантию дать не может. Скарпиа прекрасно знал, каким образом могут выяснить, где находится его тайное убежище (подкупом или пытками сведущих людей и др.). Он знал также, что революционеры повсюду ищут его. А разве он виноват в смерти некоторых неопытных конспираторов? Ведь не преследовал же он многих из тех, кто сейчас стоит во главе республики. Юристов, ученых, расстриженных попов, профессоров математики и химии — всего двадцать пять человек назначил французский генерал министрами во временное правительство. Их-то Скарпиа в первую очередь под любым предлогом пересажал бы в тюрьмы за призывы к космополитизму и подрывной деятельности. Видимо, они все-таки не знают, где искать его. Не знающий страха Скарпиа чувствовал, как с каждым днем слабеют его твердая воля и решительный настрой из-за вечно нудных причитаний епископа, типа: «Я всегда это знал» или «но я никогда не ожидал», а также в немалой степени от вынужденного полового воздержания, к чему он не привык. Для первого раза он осмелился привести к себе в подполье женщину, а потом трясся, что она его опознала и теперь продаст. Во второй раз, когда барон появился в толпе, с любопытством глазеющей, как перед дворцом свергнутого короля высаживают большущую сосну, он уже не боялся быть узнанным. Потом он опять затаился в доме епископа, но через несколько дней не выдержал и отправился к себе домой, написал там длиннющее письмо королеве и стал ждать, когда придут его арестовывать. Сидел и ждал. Но, видимо, враги барона думали сейчас о чем-то более важном, а не о том, как отомстить Скарпиа.

Он осмелел и жил у себя дома не таясь, пока все эти протеже псевдопросвещения напяливали на свои ленивые безмозглые головы нелепые красные фригийские колпаки[70], обращались друг к другу со словами «гражданин» или «гражданка», произносили всякие высокопарные пустопорожние речи, сжигали королевские гербы и эмблемы, сажали на всех городских площадях дурацкие древа свободы и заседали в комиссиях и комитетах, где вырабатывали конституцию по образцу и подобию конституции Французской республики. Они были далекие от жизни фантазеры, все без исключения. Зато его мстительность была далека от фантазий.

Всегда можно рассчитывать на легковерность доброжелательных людей. Они идут впереди, маршируют во главе толпы, думая, что позади следует народ, а когда оглядываются… никого уже кругом нет. Все разбежались. Одни в поисках пищи и вина, другие — секса, а третьи — укромного местечка, чтобы вздремнуть, или, наоборот, — шумной площади, где можно поскандалить и подраться. Толпа не желает быть разумной, ей хочется лишь бесчинствовать или же разбежаться. Якобинские благородные синьоры и синьорины с их сентиментальными лозунгами справедливости и свободы думали, будто они предоставят народу все, что тот пожелает или что послужит его пользе. А это, по их громогласным наивным заявлениям, означало одно и то же. Отмена суровых наказаний и церемониальная демонстрация великолепия и пышности, прославляющих мощь государства и церковь, — вот чего жаждет народ. Ну, конечно же, эти заумные профессора и либеральные аристократы считают, что они понимают народные чаяния, и собираются устроить празднества, посвященные богине Разума. Скажите, пожалуйста, Разума! Какое же посмешище выйдет из этого спектакля! Они, видимо, совсем обалдели, раз уверены, что народ возлюбит этот Разум, нет, не так — возлюбят Разум так же, как и короля? Они что, и впрямь думают, будто народ воспримет новый календарь (о чем уже и декрет издан) с названиями месяцев, взятых из французского революционного календаря и переведенных на итальянский язык?

Скарпиа с ликованием отметил, что республиканцы скоро были вынуждены признать: заимствованные у чужеземцев ритуалы и терминологии недостаточны, чтобы добиться от темных и забитых масс лояльности и покорности по отношению к ним. Первым признаком того, что республиканцы стали более реально оценивать ситуацию, явилась статья в республиканской газетенке (где главным редактором сделали Элеонору де Фонсеку Пиментель) о ценности для дела революции успешной демонстрации в церкви раз в два года знаменитого в городе чуда. Такое открытое покровительство суеверию показывало, как далеки были эти пленники Разума от понимания действительных нужд народа. Скарпиа, самый умный из всех «кукловодов» и ханжей, знал, что раз перестают болтать о верности и лояльности и переходят к разговорам о религии — а еще более активно начинают говорить о роли религии в поддержании и сохранении общественного порядка, — стало быть, верности и лояльности добиться не удалось и неизбежно приходится идти на компромисс с церковью, обладающей реальным авторитетом. Ценность религии! Вот эту тайну никогда не называли вслух. Какими же простофилями были республиканцы!

И еще они были беспомощными. Поскольку местные ритуальные обряды и подчинение традиционным предзнаменованиям, которые возбуждают или, наоборот, успокаивают суеверные массы, республиканцы не сумели взять под свой контроль. Вот, к примеру, чудо с превращением в жидкость засушенной крови святого, хранящейся в сосуде. Республиканцы справедливо забеспокоились, когда архиепископ, прекратив показ чуда, наглядно продемонстрировал тем самым, что небеса отвернулись от города и перестали оказывать ему покровительство. Ну и, разумеется, никто не мог контролировать Везувий, этот универсальный объект предзнаменования и высшее выражение силы и саморегулирования природы. Да, в последнее время эта гора вела себя довольно прилично. Республиканцы надеялись, что народ заметил: если даже святой Януарий отозвал назад свое благословение, все равно гора встала на сторону патриотов. Везувий, спокойный аж с 1794 года, писала де Фонсека в своей газетенке, выбросил совсем неопасное пламя, словно праздничный фейерверк по случаю провозглашения республики. Вот еще одна фантазия поэтов! Но людей не так-то просто переубедить, хотя легко напугать. «Жаль, — подумал Скарпиа, — что не существует способа вызвать извержение. Большое извержение. И именно сейчас».

Еще больше упований на религиозные верования народа выражено в обращении королевы. Она написана якобы от имени проклятых республиканцев текст прокламации и поручила своей самой доверенной подруге, тоже изгнаннице, супруге британского посланника, распространять листовки: «ПАСХА ЗАПРЕЩЕНА! ВСЯКОЕ ПОЧИТАНИЕ НЕПОРОЧНОЙ МАДОННЫ ОТНЫНЕ ЗАПРЕЩАЕТСЯ! ОБРЯД КРЕЩЕНИЯ СОВЕРШАТЬ С СЕМИ ЛЕТ! ВЕНЧАНИЕ БОЛЬШЕ НЕ ДОЛЖНО ТОРЖЕСТВЕННО СОВЕРШАТЬСЯ В ЦЕРКВИ!» Теперь каждый англичанин обязан отсылать эти листовки из Ливорно в Неаполь, наказала королева своей подруге. Когда Кавалерша рассказала супругу о затее ее величества, тот, естественно, поинтересовался, не думает ли королева, что англичане, в том числе и он сам, будут еще и оплачивать почтовые расходы.

— Нет, нет, — заверила супруга, — она сама будет платить из своих фондов.

— Интересно, сколько же писем дойдет? — спросил Кавалер.

— Ну королеве-то как раз без разницы, все ли листовки получат в Неаполе или же только их часть. Она говорит, что какие-то все же дойдут.

Некоторые листовки действительно дошли. Скарпиа сам видел, как их передавали из рук в руки. Он знал, что будоражащие сознание неаполитанцев и восхваляющие их храбрость прокламации менее действенны, нежели те, которые сеют страх. Люди! Смотрите, что республиканцы, эти агенты французского антихриста припасли против вас! А еще лучший и более эффективный результат приносят деньги: королева регулярно присылала Скарпиа большие суммы из личных фондов, чтобы подкупать аристократов и сохранять их лояльность, ибо в противном случае они могли бы прийти к выводу, что у них нет другого выбора, кроме как сотрудничества с самозваными патриотами.

Их революция из разряда красивых сказок с самого начала оказалась в осаде, но, как заметил Скарпиа, хотя новая власть и понимала, что должна будет взяться за оружие, тем не менее никогда не соглашалась с необходимостью государственного насилия. Несмотря на то что конституция республиканцев и взывала к воинственному духу античных Греции и Рима, на деле же они и понятия не имели, как создать народное ополчение, а про регулярную армию уже и говорить не приходится. «А что это за полиция — так называемая гражданская? — думал бывший глава тайной полиции в Неаполе. — Да и вообще никакая не полиция. По сути дела, их революция совершенно беззащитна».

Увы, предвидения Скарпиа оказались верными.

Революция, совершенная в столице выходцами из привилегированных сословий, не получила поддержки в провинции среди крестьян, которых столичные власти после бегства королевской семьи довели до еще большей нищеты, лишив доходов от путешественников и гостей… Революция, возглавляемая представителями благородного сословия и добропорядочными честными людьми, которые не только не желали силой подавлять недовольство народа, но и вообще не стремились к усилению государственной власти… Революция, которой угрожала неизбежной интервенцией и уже установила блокаду главного города с моря (что сократило подвоз продовольствия) великая империя контрреволюции, находящаяся под покровительством королевского правительства в изгнании… Революция, которую поддерживали ненавистные народу оккупационные войска соперничающей империи, посягнувшей на завоевание целого континента… Революция, против которой развернулась широкая партизанская война в сельских районах, финансируемая правительством в изгнании и возглавляемая популярными знатными особами, возвратившимися из Неаполя… Революция, которую подрывали изнутри ее руководители из привилегированных сословий, получившие тайком из-за рубежа огромные взятки и богатые подарки, а также широко развернувшаяся дезинформационная кампания, задуманная правительством в изгнании с целью одурачить и убедить народ, что его самые любимые и почитаемые обычаи и традиции будут отменены… Революция, которая оказалась парализованной, потому что в число ее лидеров, полностью признававших необходимость экономических реформ, хотя и входили как радикалы, так и умеренные, но никто не получил легитимную власть, и их по-прежнему раздирали противоречия… Революция, у которой не было времени, чтобы провести в жизнь свои начинания и провозглашенные лозунги.

У такой революции шансов на победу нет. И действительно, этот классический замысел, созревший в конце XVIII века, с тех пор неоднократно повторялся в революциях, лишенных шансов на успех, и вошел в историю как наивный замысел. Замысел хотя и полный лучших намерений, но идеалистический, необдуманный. Это такой тип революции, который дает лишь благозвучное название — революция, а суть же лишний раз подтверждает, что невозможно удержаться у власти правительству, не желающему прибегать к репрессиям.

Разумеется, будущее покажет правоту неаполитанских патриотов. Будущее представит обреченных на поражение лидеров Везувианской республики в образе героев, мучеников, предвестников грядущего. Но будущее — это уже дело другое.

Здесь же, в этой стране, революционеры несли с собой нищету, голод и непривычный беспорядок. Они унаследовали расстроенную экономику. Все товары ввозились из-за границы, за исключением разве что шелковых чулок, мыла, черепаховых табакерок, мраморных столиков, резной мебели и изящных фарфоровых статуэток, изготавливаемых на крупных королевских мануфактурных предприятиях. На шелкоткацких и керамических фабриках труд был далеко не из легких, да и работу могли предоставить лишь немногим; основная часть жителей королевства были ремесленниками и обслугой, остальные занимались попрошайничеством, воровством или получали случайные подачки за услуги богачам и путешественникам. Но разорительный грабеж, совершенный королем с королевой, прихватившими всю казну, потряс до основания финансовую систему и приостановил строительный бум начавшийся с воцарением династии Бурбонов в 1734 году (строительство новых мануфактур и мастерских, дворцов и вилл богачей, церквей и театров, что являлось одним из немногих источников постоянной работы). Прекратились и визиты иностранных путешественников (продолжительные поездки в период революции нежелательны). Цены на продовольствие стремительно росли. Число же имеющих работу постоянно сокращалось.

Необходимо покончить с коррупцией — по сути дела, реорганизация всего общества на естественной рациональной основе с помощью научно разработанного законодательства, — осознавали все руководители нового правительства, которые не были столь наивными и понимали, что без всеобщего просвещения и научного подхода к преобразованиям тут не обойтись. Но пропасть между умеренными и радикалами все ширилась: умеренные выступали за обложение налогами богатеев и сокращение налоговых льгот у церкви, а радикалы настаивали на отмене титулов и конфискации имущества у аристократов и служителей церкви. Когда один из правительственных комитетов предложил организовать лотереи, чтобы пополнить пустую казну, то это предложение было отвергнуто под предлогом, что оно не проработанное, непрактичное и аморальное, а последний аргумент выдвинула де Фонсека Пиментель на страницах своей газеты. Но вот в чем все группировки и фракции революционеров были едины, так это в том, что одной из задач революции является разъяснительная работа среди населения, иначе говоря, пропаганда, приобщение его к республиканским идеям. В этих целях улицы Толедо, Кьяйя и большие улицы Неаполя были переименованы и получили красивые названия: Скромная, Тихая, Бережливая, Триумфальная. Пиментель предложила издавать газеты и журналы для народа на неаполитанском диалекте. Кроме того, она написала статью о необходимости проведения реформ в театральном и оперном искусстве. Народу, говорилось в статье, нужно больше показывать в открытых балаганах поучительных и веселых кукольных представлений с участием любимых народных персонажей, а в театре Сан-Карло, переименованном в Национальный театр, образованные люди должны слушать аллегорические оперы, как и в театрах Франции: «Триумф разума», «Жертва на алтарь свободы», «Гимн высшему существу», «Республиканская дисциплина» и «Преступления прежнего режима»

Вся эта кутерьма длилась пять месяцев, пять переименованных месяцев: пиовозо (дождливый), вентозо (ветреный), джермиль (расцветающий), фиориль (цветущий) и практиль (благоухающий).

Первый акт сопротивления развертывался в отдаленных селениях и небольших городках — в королевстве насчитывалось свыше двух тысяч деревень и маленьких городов. Патриоты в столице с удивлением узнали о беспорядках и отправились на заседание обсуждать планы конфискации крупных поместий и раздачи угодий безземельным крестьянам.

Сообщения приходили неутешительные, обстановка на местах накалялась. Республиканцы направили в провинцию войска, чтобы не допустить высадки небольших отрядов повстанцев с английских судов, но солдаты от сражений всячески уклонялись. Так называемая Христианская армада кардинала Руффо занимала деревню за деревней. В ее ряды влились тысячи уголовников, освобожденных королевским указом из тюрем Сицилии и переброшенных на английских кораблях к побережью Калабрии. Осажденные со всех сторон республиканцы, столкнувшись с растущим недовольством и беспорядками в самом Неаполе, удвоили силы, направленные на то, чтобы завоевать сердца и мысли горожан.

Тем временем начались голодные бунты. Участились нападения на французских солдат из засад. По ночам на площадях поджигали древа Свободы.

«Древо Свободы, — писал Скарпиа королеве, — это искусственное дерево. У нас оно не имеет корней, и выкорчевывать его не придется. Даже сейчас его сильнейшим образом трясут верноподданные вашего величества, а без поддержки французов оно упадет само собой, как только враг уберется из города».

В мае месяце Франция, потерпев поражение в ряде сражений на севере Италии от объединенных войск второй коалиции, вывела свои отряды из Неаполя. Десанты с английских фрегатов заняли острова Капри и Искья. А через несколько недель армия Руффо, состоящая из угрюмых крестьян и наглых уголовников, вошла в столицу, где смешалась с толпами городских бедняков, монотонно бубнивших лозунги, типа: «Любой, кого ограбили или обворовали, тот якобинец». В городе начался пьяный разгул и жестокий разбой. Богатых убивали в их же собственных домах, студентов-медиков обвиняли в сочувствии и поддержке республиканцев и вылавливали прямо в больницах, прелатов арестовывали в церквах. Около пятнадцати тысяч патриотов успели укрыться в морских замках Дель-Ово и Нуово.

Небольшие группки восставших головорезов просачивались во все щели города, захватывая в свои стальные кольца любого, кто не принадлежал к ним. Толпы охотников выслеживали и убивали по наводке доносчиков всех, похожих на якобинцев (а заодно и грабили их имущество): скромно одетых людей с ненапудренными волосами, мужчин в длинных санкюлотских штанах[71] или в очках, всех, кто осмеливался ходить по улицам в одиночку или проявлял нервозность при виде беснующейся толпы и спешил завернуть за угол. Ах да, и еще поскольку считалось, что каждый взрослый патриот или патриотка имели у себя на ляжке татуировку древа Свободы, то прежде чем убить, их раздевали догола и возили по улицам, а зеваки поносили патриотов на чем свет стоит. И не важно, что ни у кого из них не оказывалось татуировок. Разве они не заслужили щипков, толчков, ударов и словесных издевок, толпа мучителей наслаждалась, измываясь над невинными жертвами: а вот еще один якобинец! Хватай его и раздевай! Посмотрим на его наколку! А вот везут в телеге голую бабу, едва прикрытую каким-то подобием античной туники — ба! Да это еще одна богиня разума!

Толпа не забавлялась подобно Скарпиа. Искусство опытного палача состоит в том, чтобы жертва, испытывая муки и боль, сохраняла сознание. Толпе же доставляло удовольствие измываться над своими жертвами, даже когда те уже были без чувств или даже мертвы. Толпа испытывала наслаждение, терзая тела, а не разум, как Скарпиа.

Булыжник в окно, связанные на запястьях руки, разбитая голова, лезвие, воткнутое в мягкую плоть, ухо, нос или пенис, валяющиеся в грязи или торчащие из чьего-то кармана. Топтать, стрелять, душить, колошматить, забивать камнями, сажать на кол, вешать, жечь, расчленять, топить. Безудержный разгул, полнейшая вакханалия убийств не только ради удовлетворения затаенной обиды. Это была месть деревни — городу, провинции — столице, темноты и неграмотности — образованию, бедности — богатству, но даже такое объяснение не выявляет всю глубинную силу ненависти, выплеснувшейся на поверхность в воцарившемся тогда хаосе. Потоки слез и крови заливали, засасывали и уносили прочь угрозу революции и в тоже время возвращали реставрацию прежних порядков. Такое общественное явление отчасти схоже с человеческой натурой, которая, к сожалению, известно, действует не всегда в соответствии с собственными интересами и не считается с целесообразностью. Еще эта вырвавшаяся на волю дикая слепая сила не успела исчерпать свою энергию, а правители, с чьей подачи это произошло, уже подумывали о том, как бы обуздать ее.

Перед кровожадностью деревенщины Руффо пришел в ужас, хотя сам и инспирировал ее, выпустив, словно джинна из бутылки. Он считал, что все обойдется небольшими погромами, ну кое-кого поколотят, может, и изнасилуют, и даже изувечат. Но массовой бойни все же не произойдет, а тут на тебе: и ножами, и дубинами, и огнем, и ружьями истребили несколько тысяч человек только из-за их знатности и титулов. А он-то предполагал, что пострадают лишь отдельные личности, да и то без особых жестокостей. Кардинал ведь не собирался разжигать погребальный костер для людских тел, мертвых и умирающих, вдыхать запах горящей плоти и смотреть на трупы двух мальчиков, привязанных к обескровленным рукам и ногам их матери-герцогини, чьим духовником и одновременно любовником ему довелось быть. Настало время осадить эту кипучую сверх всякой меры силу.

Заключительным аккордом бесчинств роялистских орд Руффо, как раз перед тем как кардинал призвал прекратить грабежи и убийства, явилось нападение толпы на городской королевский дворец и полное его разграбление. Грабители сорвали даже свинцовые сливные листы с оконных карнизов и уволокли их с собой.

Теперь господа должны были сами взяться за порядок в городе, который хоть и справедливо, но импульсивно и чрезмерно жестоко наводили народные массы. Свою задачу им предстояло выполнять, забыв о жалости и пощаде.

Когда до Палермо докатилась весть о том, что французы эвакуировались из Неаполя, а патриоты попрятались в морских крепостях, королева испугалась, что Руффо обойдется с республиканцами без необходимой и соразмерной строгости, которую они заслуживали. Поэтому она пригласила к себе в королевский дворец героя и попросила его отправиться в Неаполь, чтобы принять там безоговорочную капитуляцию и именем короля определить меру справедливости, иначе говоря, меру наказания виновных. Как потом рассказывала Кавалерша, переводившая слова королевы с французского на английский (ибо герой иностранных языков не знал), она наказала ему обращаться с Неаполем так, как он обращался бы с любым ирландским городом, охваченным таким же мятежом.

— Ага, — хмыкнул в ответ герой.

В Ирландии в прошлом году вспыхнул инспирированный французами бунт, и на королеву особенно большое впечатление произвели основательность и тщательность, с которыми англичане подавили его.

Понятное дело, что герой в одиночку никак не справился бы с возложенной на него миссией, поэтому в помощь ему выделили Кавалера вместе с супругой в качестве советников и переводчиков.

Для Кавалерши такая миссия оказалась идеальной, ибо она могла показать свою незаменимость не только королеве, но и обожаемому человеку. Кавалер же рассматривал поручение как обязанность, от которой не отказываются. Однако ему никак не хотелось, чтобы померк прекрасный образ Неаполя, который он берег в своем сердце. Он твердо надеялся, что ему не придется видеть своими глазами весь тот ужас, происходивший в городе, о чем постоянно говорили в Палермо.

— Мы заставим себя посмотреть, хоть и будет немного неприятно, на впечатляющее полотно, как с живого силена Марсия[72] сдирают кожу, или же невозмутимо взглянуть, особенно если мы не женщины, на живые картинки похищения сабинянок… на эти канонические исторические эпизоды, воспроизводимые живописцами, — объяснил Кавалер собеседникам. — Да и Пиранези, помнится, изображал сцены неописуемых пыток, применявшихся в стенах огромных тюрем. Но все это было на картинах, а тут настоящие погромы и массовые похищения женщин в Неаполе. Страдания и муки тысяч и тысяч униженных, раненых людей, попрятавшихся теперь в душных и тесных кладовках, амбарах и сидящих там без пищи, вдыхая зловоние собственных экскрементов.

Двадцатого июня герой перенес свой флагманский флаг с «Вэнгарда» на восьмидесятипушечный линейный корабль «Фудроинт» («Ослепительный») и отплыл из Палермо во главе эскадры из семнадцати боевых кораблей (на три судна больше, чем было под его командованием в битве при Абукире). Спустя четыре дня флагманский корабль вошел в Неаполитанский залив, на шканцах его гордо стоял Марс в парадном адмиральском мундире со всеми регалиями и наградами, рядом с ним красовалась Венера в платье из великолепного белого муслина, с длинным поясом с кисточками, в широкополой шляпе, обрамленной лентами и увенчанной пучком страусовых перьев. Кавалер, который в это время сидя дремал в своей каюте, почувствовал, как в борт «Фудроинта», бросившего якорь в шестидесятиметровую толщу бирюзовых вод залива, забили тяжелые волны.

— Как мы спокойненько доплыли, — произнес он, выйдя на палубу и присоединившись к ним. Их взорам открывался дорогой сердцу ландшафт, знакомые очертания города с некоторыми новшествами: то тут, то там поднимался дым пожаров, а над замками Дель-Ово и Нуово развевались белые флаги, означавшие сдачу в плен. Над Везувием, как заметил Кавалер, кротко курился маленький дымок. А французский флот даже не маячил на горизонте.

На следующий день герой принял в своей штаб-квартире, как называли его громадную каюту на корме судна кардинала Руффо и с помощью переводившего Кавалера сообщил ему, что отныне он, и только он представляет здесь монархов, до поры до времени оставшихся в Палермо. Руффо же изложил свои соображения о необходимости прекратить кровопролитие и восстановить законный порядок. Спокойный, бесстрастный разговор вскоре перерос в ожесточенный громкий спор. Кавалер знал Руффо, знал и характер своего друга и должен был точно, без купюр, переводить и разъяснять их высказывания. Но в каюте стояла неимоверная жарища, у него кружилась голова, да и вообще он чувствовал себя дурно, поэтому жена и герой попросили его уйти к себе и там прилечь передохнуть. Теперь, когда Руффо начал рассказывать о договоренности, достигнутой им с республиканцами, засевшими в морских крепостях, переводить стала супруга Кавалера. Как и опасалась королева, Руффо согласился принять капитуляцию мятежников на некоторых условиях, а ее величество настаивала на безоговорочной капитуляции. По договоренности, мятежникам предоставлялось несколько дней, чтобы уладить свои личные дела, а затем свободно покинуть город и отправиться в вечное изгнание. В заливе их ожидали четырнадцать транспортных судов, многие мятежники уже погрузились на них вместе со своими семьями и захватив кое-какие пожитки. Первое судно, полностью загруженное, должно было отплыть и взять курс на Тулон завтра же на рассвете.

Руффо стоял и ждал, пока сидящий за рабочим столом английский адмирал просил супругу Кавалера растолковать кардиналу, что с прибытием в Неаполь британского флота положения договоренности полностью утратили свою силу. А когда кардинал запротестовал на том основании, что договор уже выписан и клятвенно заверен обеими сторонами, герой ответил, оживленно потрясая культей, что посадит Руффо под арест, если тот будет настаивать на таком изменническом соглашении. После этого адмирал распорядился заблокировать транспортные суда, ссадить мятежников и, заковав их в кандалы, отправить в тюрьму, затем назначить скорый суд и каждому воздать по заслугам. После этого он вызвал к себе капитана Трубиджа, отдал приказ высадить с судов британский десант и приготовиться к захвату замков Сан-Эльмо, Капуя и Джаета, где все еще отсиживались, но собирались вот-вот уйти части французский войск.

— Мы обязаны преподнести мятежникам предметный урок, — сказал потом герой Кавалеру.

Преподносить урок начали с адмирала Карачиоло, который в начале марта вернулся в Неаполь и предложил свои услуги республике, а когда в город вошли толпы контрреволюционеров и республика пала, убежал и прятался в одном из своих поместий в провинции. Герой отдал Руффо распоряжение разыскать адмирала и доставить к нему, но кардинал отказался выполнять такое распоряжение. «Мы ожидали новостей о Карачиоло, которого подвергнут казни, как только изловят», — сообщал Кавалер в министерство иностранных дел.

Кавалер с трудом признал в старике с посеревшим лицом, с длинной бородой, в простой крестьянской одежде, надетой ради маскировки, сорокасемилетнего неаполитанского адмирала и князя. На следующий день после приказа Руффо его выловили обманным путем британские солдаты, привезли в столицу, заковали в кандалы и поскорее переправили на борт «Фудроинта», где и представили командующему эскадрой.

Карачиоло думал, что ранг и титул — он принадлежал к одному из самых древних и патриотически настроенных благородных родов в королевстве, — а также многолетняя беспорочная служба бурбонским монархам не забыты. Ну и, конечно же, его добрые друзья, английский посол с супругой, замолвят за него словечко перед доблестным победителем французов в сражении при Абукире. Князю даже и в голову не приходило, что никакого суда не будет, защитника ему не выделят, никаких оправданий в расчет не примут, а быстренько приговорят к позорной казни через повешение, применяемой разве что к одним простолюдинам. Карачиоло потребовал настоящего суда (ответили — «нет»), умолял заслушать свидетельские показания в его пользу («нет»), просил заменить повешение расстрелом «нет». Даже Кавалер, сидя в громадной каюте и сочиняя очередную депешу в свое министерство, не предполагал, что все так быстро кончится. Иногда все совершается так молниеносно. Казалось, прошло всего несколько минут, как Карачиоло втолкнули в соседнюю каюту, где заседал неправомочный военно-полевой трибунал, наспех созванный по приказу героя. Когда объявили заранее вынесенный героем приговор, Кавалер подвел своего друга к окну в длинной нише и спросил, что, может, лучше соблюсти заведенную традицию и отсрочить казнь на двадцать четыре часа? Герой молча кивнул и опять сел за стол. Привели Карачиоло, он стоял перед ними с опущенной головой.

— Приговор будет приведен в исполнение немедленно, — объявил герой.

У живого трупа, неаполитанского адмирала, подмышки сразу же вспотели, его быстренько вывели на палубу, спустили в небольшой бот и отвезли к сицилийскому фрегату, там подняли на борт и мгновенно повесили. По приказу английского адмирала бренное тело неаполитанского адмирала раскачивалось на рее фрегата до самого вечера. И только когда июньское солнце село за горизонт, где-то около девяти часов, повешенного сняли с реи, привязали к ногам чугунные гири и, даже не завернув труп в саван, сбросили в воду. Он отправился прямо на морское дно.

По законам войны, герой не имел права аннулировать договоренность Руффо с республиканскими мятежниками, арестовывать и казнить старшего морского офицера бурбонских монархов или даже держать его на борту английского судна в качестве пленника, но то была даже не война. То была раздача наказаний.

— Жаль, что мы не можем повесить Руффо! — воскликнул герой, беседуя с Кавалером.

Тот порекомендовал ему действовать более осмотрительно. Еще оставались множество других пленных, по меньшей мере двадцать тысяч из них томились в казематах крепостей, в замках и государственных тюрьмах, пока их проверяли и решали, какое кому вынести наказание. Расправу на месте без суда и следствия теперь заменили юридически обоснованным убийством, а это вызывало немалую бумажную волокиту. В громадной каюте рядом с адмиралом постоянно находилась супруга Кавалера, составляла списки арестованных и отправляла их королеве для определения наказания.

«Мы восстанавливаем в Неаполитанском королевстве счастье и вершим добро для миллионов, — писал герой о своих деяниях, начатых в заливе на борту флагманского корабля в июне 1799 года, в письме к миссис Кэдоган, оставшейся в Палермо. — С вашей дочерью все в порядке, но она очень устает от всех дел, которыми вынуждена теперь заниматься».

Тогда Кавалерша не была занята, оказывая помощь герою или сочиняя по три раза за день письма королеве, она принимала неаполитанских грандов, приходящих выразить ей свое почтение и попросить передать их заверения в лояльности и преданности ее величеству королеве. «Я здесь заместительница королевы», — писала она Чарлзу.

К сожалению, Кавалер не мог претендовать на аналогичную роль. Он вряд ли имел право называть себя заместителем короля. Сам монарх писем не писал. Он, как сообщала королева своей «заместительнице», просто взял и уехал в один из загородных дворцов под Палермо и, хотя знал, что вскоре должен будет принимать депутацию своих преданных вассалов, распорядился не докучать ему какими-либо сообщениями из Неаполя.

— Но о чем все же думает король? — спросил совершенно серьезно герой Кавалершу.

— О том, как поразвлечься, — перевела она строчки из письма, полученного утром от королевы. Что касается короля, писала королева, то неаполитанцы для него все равно что готтентоты[73].

Вот еще несколько примеров.

Публичные казни на большой рыночной площади города начались в воскресенье седьмого июля, как раз накануне приезда короля.

Ни герой, ни его друг смотреть на казни не пожелали. И не потому что не были любителями подобных зрелищ, а просто не хотели проявить мягкость и жалость. Определенная дистанция отделяла их от осужденных.

И все-таки случались всякого рода неожиданности. Вот что произошло через два дня после начала казней и день спустя по прибытии короля из Палермо на сицилийском фрегате. Король сошел с борта корабля с высушенной лапой цапли в петлице в качестве талисмана от дурного глаза. Своей временной резиденцией он сделал апартаменты на английском флагмане «Фудроинт». Король, пыхтя и отдуваясь, с трудом вскарабкался по трапу на шканцы, чтобы пожаловаться Кавалеру на скукоту в Палермо в то лето, как вдруг его внимание привлекли громкие испуганные выкрики матросов. Он с любопытством подскочил к поручням, чтобы посмотреть, что же такое стряслось. Должно быть, очень огромная рыбина! А там, метрах в десяти за кормой, торчали из воды торс и голова с пеной в локонах волос его старинного приятеля адмирала Карачиоло. Он потихоньку плыл к судну, а впереди его мертвенно-бледного и полуразложившегося лица качалась на волнах его седая борода. Будь перепуганные матросы неаполитанцами, то непременно начали бы креститься. Король в ужасе осенил себя крестным знамением, выругался и побежал вниз. Кавалер разыскал его в тесном межпалубном пространстве, хныкающим и глупо хихикающим в окружении перепуганных камергеров и лакеев.

— Он там? Он все еще там? — ревел король. — Утопить его!

— Будет сделано, ваше величество!

— Сейчас же!

— Ваше величество, труп адмирала буксирует лодка на мелкое место, чтобы захоронить его в песках на берегу.

— Почему он вылез передо мной? — пронзительно завопил этот так и не отошедший от детства взрослый человек.

Кавалера тут же осенила удачная мысль, и он не преминул воспользоваться своим умением ловкого придворного, каковым всегда и являлся.

— Ваше величество, — стал разъяснять он королю, — хотя Карачиоло и был, кажется, предателем, но вам вреда причинить он сейчас не хотел. Но, даже раскаявшись в своем грехе, он все еще не может найти покоя, пока не получит от вас прощения. Потому и явился сюда, чтобы вы простили его за предательство.

Представьте себе, что вы пассажир. Все мы частенько бываем пассажирами. На судне, в истории, когда плывем куда-то. Вы не капитан. Но у вас великолепная каюта.

Разумеется, ниже ее в трюме сидят голодающие иммигранты или обращенные в рабство африканцы, или же завербованные матросы. Вы не можете помочь им, хотя искренне жалеете их, но повлиять на капитана не в силах. Каким бы жалостливым вы ни были, на деле оказываетесь совершенно бессильны. Иной поступок, может, и облегчил бы вашу совесть, если она у вас пока еще есть, но существенно не улучшил бы положение тех несчастных. Вы бы им помогли, если бы, например, отдали в их распоряжение свою просторную каюту с дополнительным отсеком для хранения вашего внушительного багажа, поскольку у тех, кто сидит там, внизу, хоть и нет почти никаких пожитков, однако самих этих людей так много. Или, допустим, поделились пищей, которую вам приносят. Но тут же возникают сомнения: ведь они могут испортить в каюте красивые вещи, все тут переломать и раскидать, а пищи все равно никогда не хватит, чтобы накормить их всех. Так что выбора у вас нет, и придется по-прежнему наслаждаться вкуснейшими яствами и любоваться прекрасным видом в одиночку.

Однако предположим, что безразличным вы все же не остаетесь и все время ломаете голову над происходящим. Хотя это и не ваше дело, да и отвечать вы за это не можете, вы как-никак являетесь участником и свидетелем того, что здесь происходит. (Большинство исторических событий описывается свидетелями-пассажирами, едущими первым и вторым классом.) Ну а допустим, что эти несчастные люди, запертые в трюме, могли бы в иных условиях иметь каюту не хуже вашей, были бы равными вам по рангу и положению в обществе или же разделяющими ваши интересы, тогда бы вы с еще меньшей вероятностью остались бы равнодушным к их нынешней незавидной судьбе. Но, разумеется, спасти их от наказания, если они того заслуживают, вы не в состоянии. Но вот попытаться вмешаться, с учетом вашей доброты и порядочности, — можете. Например, порекомендовать проявить снисходительность или же, по меньшей мере, благоразумие.

Вот и Кавалер попытался вмешаться и похлопотать за судьбу одного такого несчастного, своего старого приятеля Доменико Чирилло. Он был одним из самых выдающихся биологов в Италии, видным ученым, членом Королевского научного общества, лейб-медиком двора и домашним врачом Кавалера и его супруги. Чирилло благосклонно отнесся к намерению республиканцев проводить многие нужные реформы по организации сети больниц и оказанию медицинской помощи беднякам.

— В деле старого Чирилло есть факты, говорящие в его пользу, — обратился Кавалер к герою. — Я могу свидетельствовать о его доброжелательности и человеколюбии.

— К сожалению, мы не можем вмешиваться в ход правосудия, — ответил герой.

А это означало, что Чирилло будет повешен.

Их жизнь как пассажиров продолжалась, даже когда судно стояло на якоре. Временно они никуда не плыли.

Так как военных действий не велось, то адмирал смог целиком и полностью отдаться работе с личным составом, заняться пополнением запасов продовольствия и боеприпасов и развлечением главных пассажиров. Труднее всего развлекать было, разумеется, короля.

Матросы, поливавшие из шлангов палубы под жаркими лучами восходящего утреннего солнца и устанавливавшие разноцветный тент над шканцами, где их величество собирался позднее проводить утренние приемы визитеров, обычно уже видели, что король проснулся, оделся и либо на палубе палит из ружья по чайкам, либо ловит рыбу из лодки в сотнях метрах от корабля. Во время утренних приемов он неожиданно отворачивался от придворных, подбегал к поручням, перегибался и что-то кричал вниз поставщикам провианта, приплывавшим из города на лодках. Затем спускался в адмиральскую каюту, чтобы переждать полуденный зной, и предавался вслух размышлениям о предстоящем обильном обеде, а сидящие вместе с ним герой, закадычный приятель, британский посланник и его очаровательная жена с длинными белыми руками наперебой предлагали ему для трапезы разных на выбор вкуснющих рыб. От еды Кавалерша не тупела, как король, и после обеда затевала всякие восхитительные развлечения. Когда она, встав из-за стола, начинала играть на арфе и петь, король знал, что она поет для него. Ну, и конечно же, ради того, чтобы ублажить его, исполнила однажды светлым лунным вечером на корме «Правь, Британия» в сопровождении хора из числа матросов команды «Фудроинта».

Вдохновляющие слова гимна и волшебный голос певицы, похоже, размягчили и убаюкали короля. «А мне нравится, что она становится толстушкой», — думал он в полудреме и кричал хору: «Браво! Браво! Браво!»

Ну раз уж в город они не ходили, то город приходил к ним. На барках приплывали главы знатных родов, чтобы выразить все почтение королю, герою и Кавалеру с супругой и разъяснить, что они никогда с республикой не сотрудничали, ну разве что только под угрозой смерти. Корабль все время окружала пестрая флотилия суденышек мелких торговцев: мясников и зеленщиков, виноторговцев и булочников, наперебой расхваливавших свою свежайшую провизию, торгующие тканью и готовой одеждой предлагали рулоны шелка и атласа, а галантерейщики — новые шляпки для Кавалерши, продавцы книг привозили старые фолианты или последние издания по естественным наукам в надежде соблазнить Кавалера. А соблазнить его ничего не стоило — он соскучился по книгам. В Палермо их достать было практически невозможно. Среди предлагаемой литературы имелись и редкие экземпляры, которые он сразу опознал, — видел их в библиотеках своих знакомых и друзей, которые теперь томились в тюрьмах в ожидании решения своей участи, и никто не знал дальнейшую судьбу. Ему было больно думать, что у книг не стало хозяев, но тем не менее Кавалер не отказывался от покупок. Нет, он не принадлежал к тем коллекционерам, которые безо всякого зазрения совести скупают и подбирают вещи, конфискованные или нечестно отнятые у других коллекционеров. Однако не видел ничего дурного в покупке дорогих и редких книг, ведь если он не купит, то издания пропадут или их растащат по листочкам.

Залив превратился в своеобразный лес кораблей: военные суда героя были выкрашены в черный цвет с желтой полосой вдоль левого борта и с белыми мачтами: это были его флагманские цвета. Повсюду преобладал белый цвет; когда солнце садилось за остров Капри, белые паруса становились в лучах розовыми. На ярко раскрашенных небольших суденышках каждый вечер подплывали музыканты, чтобы услаждать короля с героем, Кавалером и Кавалершей. А на более скромных одноцветных барках приплывали группы хористов, одетые в матросские робы (всем строго-настрого запретили говорить об этом герою). Ну а для сексуальных забав короля одну за другой подвозили каждый час затейниц.

Непоседливый король повадился отплывать от корабля в отдаленные бухточки залива и несколько раз высаживался на Капри поохотиться на африканских куропаток. Кавалер теперь не мог сопровождать его. Ноги у него болели, и он не в силах был карабкаться по крутым каменистым склонам горных хребтов острова. Не плавал он с королем и на охоту с острогой на рыбу-меч и вообще отказался от рыбной ловли, чем так любил заниматься совсем еще недавно, а проводил большую часть дня под тентом на шканцах, перечитывая книги, встречаясь с женой и героем только за ужином. Отужинав, они иногда выходили на корму полюбоваться ночным небом и очертаниями стоящих поблизости кораблей. Хотя Кавалер прекрасно знал, почему на корме горели три фонаря (таким образом в темноте отмечали флагман), он представлял порой, правда, тут же сердился на себя за подобную глупую детскую мыслишку, будто три зажженных фонаря символизируют супругу, героя и его самого.

Все они воображали о себе черт-те что, возможно, житье на водах залива способствовало усилению их самомнения. Герой считал свою деятельность на этом поприще от имени бурбонских монархов очередной ступенькой славы, к тому же он по-прежнему парил на крыльях любви. Как-то ночью, вместе с героем в его каюте, жена Кавалера взяла с полочки подле постели наглазную повязку и примерила на свой правый глаз. Такая выходка шокировала его, и он настоятельно попросил немедленно положить повязку на место.

— Нет уж, позволь мне поносить ее немного, — запротестовала Кавалерша. — Мне очень хочется побыть одноглазой, чтобы походить на тебя.

— Да ты и без того — это я, — ответил он, как всегда говорят и чувствуют настоящие любовники.

Но она считала себя не только его вторым «я». Иногда, когда они оставались одни, Эмма перевоплощалась и в других людей. Она умела ходить вразвалочку, как король, передразнивать его, с жадностью набрасывалась на пищу или распевала, подражая его речетативу, фривольные неаполитанские песенки (которые очень нравились герою, хотя он не понимал по-неаполитански ни слова). Могла передразнивать хитрого и коварного Руффо, прикрывая, как он, глаза и произнося слова с аристократическим прононсом. («Ага! Вот-вот! Здорово похоже!» — восклицал герой.) Мастерски представляла она суровых и мужественных английских офицеров, вроде преданного и честного капитана Харди и честолюбивого Трубиджа. Кавалерша умела менять выражение лица, обличье, голос и подражать грубым выкрикам и покачивающейся матросской походке морских волков адмирала. Как же он хохотал, видя эти сценки. Внезапно она останавливалась, и герой понимал, что теперь Эмма будет изображать Кавалера, великолепно передавая его чопорную, осторожную походку, его смущенный и в то же время недоверчивый голос, когда он расписывает красоты какой-нибудь вазы или картины, изредка повышая тон, будто не в силах сдержать свое восхищение, и тут же умолкая, спохватившись. Герой встревожился, не жестоко ли для любимой женщины вышучивать человека, которого он все же уважает и почитает, как отца родного. И это он, каждый день подписывающий десятки смертных приговоров, встревожился, боясь оказаться жестоким по отношению к тому, кто всячески поддерживал его. Но, прислушавшись к собственной совести, герой решал, что ей не зазорно передразнивать Кавалера и невинно подшучивать над его походкой и манерой говорить. Нет, они с Эммой все-таки не жестоки, ну совсем даже ни чуточки не жестоки.

Многие важные и срочные дела не давали возможности герою и супруге Кавалера часто оставаться наедине. Большую часть времени герой проводил в своей громадной каюте и совещался с капитанами боевых кораблей его эскадры. Если же приходилось вести переговоры с неаполитанскими офицерами, то рядом с ним сидела Эмма и переводила. «Моя доверенная переводчица на все случаи жизни», — прилюдно называл он ее. И все же нет-нет да и выпадали счастливые минутки, когда любовники оставались одни, даже в той же каюте, и тогда целовались, счастливо улыбаясь друг другу и тяжело вздыхая.

«Надеюсь, что эта страна станет еще более счастливой, чем была», — писал герой своему новому командующему Средиземноморским флотом. Командующий лорд Кейт ответил тем, что приказал герою двигаться со своей эскадрой (составлявшей значительную часть английского флота, ведущего военные действия против французов в Средиземноморье) к острову Менорка, где, как ожидалось, англичане вступят в бой с французским флотом. Герой дерзко отписал, что Неаполь гораздо важнее Менорки; миссия, возложенная на него в этом городе, не позволяет ему вести эскадру на соединение с флотом, а потом не удержался и выразил надежду, что с его мнением будут считаться, хотя и знал: за невыполнение приказа может угодить под суд, и даже приготовился к худшему.

— Как много еще предстоит сделать! Ради блага всего цивилизованного мира, — сказал герой Кавалеру, — давайте повесим этого негодяя Руффо и всех заговорщиков и интриганов, выступавших против неаполитанского короля, настроенного проанглийски. Это будет лучшим деянием в нашей жизни.

Неделю спустя лорд Кейт снова приказал герою прибыть к нему, тот опять отказался, но все же разрешил четырем кораблям своей эскадры отплыть в указанное место, чтобы принять участие в сражении, которое, как нередко бывает, так и не состоялось.

Обжигающий ветер южного лета и горячий ветер истории.

С кораблей было очень удобно вести наблюдение, словно из домашней обсерватории Кавалера. Неаполь лежал как на ладони. Его прекрасно можно было рассмотреть с одного и того же места. С корабля рассылались приговоры, их доставляли для исполнения через залив; продолжались пародии на справедливые суды, на которых обвиняемые подчас даже не присутствовали; осужденных приводили на рыночную площадь и затаскивали на эшафот. Единственного способа казни не применялось. Самых зловредных мятежников, чтобы посильнее унизить, преимущественно отправляли на виселицу. Но кое-кого и расстреливали. Другим отрубали голову.

Если вершившие суд считали, что урок нужно преподать смертью, то те, кто умирал, полагали, что своею смертью они являют пример мужества. Они также видели себя запечатленными во всемирной истории как граждане будущего, как творцы поучительных исторических моментов. Вот, дескать, как мы страдали, не боясь мучений и даже самой смерти. Показывать пример — значит быть стойким. Хотя перед смертью лица у них бледнели, губы дрожали, поджилки тряслись, а у некоторых были и мокрые штаны, на эшафот они шли с гордо поднятой головой. Подбадривая себя перед казнью мыслями о том, что становятся бессмертными символами (и не ошиблись в этом). Образ символа, даже в самых прискорбных случаях, всегда обнадеживает.

Так как в художественном образе выражается всего лишь один исторический момент, то художник или скульптор должен выбрать тот, который лучше всего раскроет зрителю внутреннюю сущность изображаемого объекта.

Но что зрителю нужно знать и испытывать, глядя на образ?

Возьмем, к примеру, судьбу троянского жреца Лаокоона, который пытался остановить своих соотечественников втащить в городскую черту осажденной Трои деревянного коня (которого те приняли за божественный дар), подозревая в этом ловушку греков и предсказывая, что конь принесет троянцам несчастье. Но так как боги уже предопределили судьбу Трои, Посейдон наказал Лаокоона за вмешательство и обрек жреца и двух его сыновей на ужасную смерть. Их предсмертные муки лучше всего выражены в знаменитой античной группе, изваянной родосскими скульпторами в I веке до нашей эры, которую Плиний Старший назвал высшим техническим воплощением искусства живописи и ваяния, а ведущие художники — современники Кавалера — восхищались ею как законченным художественным произведением, потому что скульптура пробуждала в памяти самое ужасное, но все любовались ею, не испытывая ужаса. Она была общепринятым эталоном того, как нужно изображать страдания во всей их величественной красе, где чувство собственного достоинства превалирует над ужасом. Вместо того чтобы изобразить жреца и его детей так, как они, может, и выглядели в тот момент: замерших на месте, с широко раскрытыми в предсмертном крике ртами, не в силах сделать и шагу при виде двух гигантских змей, подползающих к ним; или же, что еще страшнее, — с искаженными, раздутыми от удушья лицами, с вылезшими из орбит глазами, скульпторы показали мужественное напряжение человека и героическое сопротивление удушающей смерти. Как морское дно, спокойно лежащее под бушующими волнами моря, — писал Винкельман, оценивая «Лаокоона», — так и великая суть скульптуры остается спокойной среди схватки страстей. Посмотрим же и на самые ужасные картины и произведения искусства. Даже «Лаокоон», который ближе к современным вкусам, требующим отражения правды, не считаясь с горькими чувствами, был бы счастлив, что он всего лишь скульптура. В этом античном изваянии чудовищные змеи больше не могут сжимать своими кольцами жреца из Трои и его двух сыновей. Их агония навечно запечатлена в мраморе. И, наверное, более выразительно этого не сделать. Играющий на флейте силен Марсий, опрометчиво дерзнувший состязаться в музыке с самим Аполлоном, изображен на картине в тот момент, когда с него вот-вот сдерут кожу. Выхваченные ножи; глупый, бессмысленный взгляд; глаза выражают готовность вытерпеть зверские муки; но мучители еще не коснулись его тела. Всего через секунду он окажется во власти чудовищных мук, из-за которых его будут помнить вечно.

Помимо этого, люди восхищаются искусством (классическими образами), которое мастерски преуменьшает боль и горечь утраты. Великие творцы изображают людей, которые могут сохранять внешние приличия и хладнокровие, испытывая поразительные страдания.

Мы восторгаемся искусством из-за его правдивости и точности: страшные раны, жестокость насилия, физические мучения. (При этом возникает вопрос: а мы сами испытываем такое?) Для нас показательным моментом здесь является то, что мы тревожимся больше всего.

Спокойствие и невозмутимость проявляются по-разному.

Вот что писал строптивый герой лорду Кейту: «Имею честь доложить Вам, что нет на свете столицы спокойнее Неаполя».

Невозмутимость же устоялась в сердце Кавалера. Он успокаивал себя: «Спокойно, спокойно. Помочь ты не можешь. Это не в твоих силах. Теперь у тебя власти нет. Да, собственно реальной власти никогда и не было. Смотри на все издали: мы здесь, а они — там».

Прошли июнь, июль, затем август — самый разгар лета. На «Фудроинте» полы в каютах красили в красный цвет, как и на всех английских военных кораблях, чтобы не были видны следы крови в случае ранения моряков; в корабельных помещениях и днем было мало света, а в межпалубных пространствах не высыхала влага, так как весь год напролет там не позволялось разводить огонь, за исключением разве что камбуза. По ночам в спальных каютах стояла духота даже при открытых иллюминаторах. Любовники обнимали и ласкали друг друга, а Кавалер беспокойно метался в своей кровати, но в конце концов ему удавалось утихомирить тупую боль в ревматических коленях. Из камбуза, расположенного на самой нижней палубе, тянуло запахом пищи, или ему так казалось. От мягкого покачивания судна все время потрескивал пол и продолжали мокнуть стены.

Конечно, для них было бы лучше перебраться в покоренный город и жить там. Можно быстренько подготовить какую-нибудь разграбленную виллу или прежний особняк британского посланника, даже загаженный королевский дворец. Но у короля и всей троицы вопроса о переезде на берег даже не возникало. Неаполь стал для них неприкасаемым, сердцевиной тьмы.

Может, кому-то и казалось, что Неаполь относится к великолепным, пышным городам, Европа продолжала нежно любить его, потому что в городе были обновленный оперный театр, знаменитые музеи. Любовь вызывали и великолепные гуманитарные реформы. Управлял же им король с толстой оттопыренной нижней губой, являющейся отличительной чертой габсбургского рода монархов[74]. Но правители покинули город, превратив его в фильтрационный лагерь или задворки Европы, где нужно безжалостной рукой наводить порядок, предназначенный для колоний и непокорных провинций. (Скарпиа сказал бы: «Жестокость — это одно из проявлений чувствительности. Очищение людей от остатков свободы забавляет меня. Мне нравится держать их в узде…») Но дела тут вершил не Скарпиа. И это было не проявление жестокости ради забавы, а политика. С Неаполем стоило обращаться как с колонией. Он стал Ирландией (или Грецией, или Турцией, или Польшей). «Ради блага всего цивилизованного мира», — как любил говорить герой. Вот они и выполняли работу на благо цивилизации, что означало — на благо империи. Безропотное подчинение! Обезглавить мятеж! Казнить любого, кто мешает проведению такой политики!

Руффо так и не удалось повесить. Но вот приятеля Кавалера и его домашнего врача, престарелого Доменика Чирилло повесили, а также знаменитого юриста и лидера умеренных Марио Пагано[75], кроткого и безвредного поэта Игнацио Кьяджу и Элеонору де Фонсека Пиментель, фактически министра пропаганды революционного правительства. И еще многих, многих других.

Если бы казни вершила толпа, тогда бы негодовали, что зверь упивается кровью. Ну а поскольку приговоры выносили конкретные личности, заявлявшие, что они поступают так ради блага всего общества («Мой принцип состоит в том, чтобы восстановить мир и счастье для человечества», — писал герой), то про них говорили, дескать, они сами не ведают, что творят. Или что они стали жертвами обмана. Или же что после всего этого должны чувствовать себя виноватыми.

Вечный стыд и позор герою!

Они находились на борту «Фудроинта» целых шесть недель — срок довольно приличный.

Странно как-то было смотреть на Неаполь со стороны моря, а не из окон и с террас особняка, откуда в течение многих лет Кавалер любовался великолепным видом. Теперь все было наоборот: Капри и Искья лежали позади; Везувий виднелся справа, а не слева, его расплывчатые серые очертания освещались заходящим за горизонт солнцем; а морские замки и дворцы на Кьяйе бросали на рябь моря трехмерные, трепещущие, золотистые отражения. Странно было также смотреть и на героя с другой стороны, под другим углом, с точки зрения истории — как будут судить о нем и его компаньонах будущие поколения вместе со многими его современниками. Он будет казаться совсем даже не великодушным рыцарем, а мстительным лицемером, которого не разжалобить и не смягчить даже самыми явными доказательствами невиновности человека. Кавалер же станет представляться вовсе не доброжелательным и беспристрастным посланником, а пассивным и робким мямлей. Ну а Кавалерша — не кипучей и жизнерадостной вульгарной особой, а хитрой, жестокой и кровожадной стервой. Вся троица оказалась замешанной в ужасных преступлениях. Каждый из них обрел новое (не такое уж симпатичное) лицо. Но все же самого сурового порицания заслуживает супруга Кавалера.

Все они составляли одну семью, творившую зло. Семья эта являла собой пример государственного управления, но управления вредоносного, чрезвычайно дурного, против которого и разразилась революция. Одно из последствий прежнего режима, где бразды правления передавались по наследству, заключалось в том, что заметной и довольно реальной властью обладали женщины, правда, таких примеров немного. Иногда сами монархи, а чаще их советники, которые были сыновьями, мужьями, братьями или еще какими-то близкими родственниками царствующих дам, не могли полностью исключить своих родственниц из семейной жизни. (При новом же образе правления органом власти является ассамблея или собрание, состоящее исключительно из мужчин, поскольку оно приобретает законность из гипотетического согласия между равными. Женщины же в ассамблею допускаются с ограничениями, ибо считается, что они недостаточно умственно развиты или не вполне свободны и не могут быть полноправными партнерами в таком согласии.)

Были и такие семьи, дурно осуществляющие власть, в которых женщины верховодили. Определенная часть скандальных дел из-за неверного и злого правления возникла как раз в связи с явно доминирующей ролью женщин. Другая семейная драма старого режима — это выпячивание на передний план женщин с сильным характером, поставивших крест на свойственных их полу функциях (воспитание детей, домашнее хозяйство, любительское увлечение искусством) и рвущихся к власти, женщин порочных, поработивших слабохарактерных и развративших добропорядочных мужчин посредством чар и сексуальных ухищрений.

Бессердечность и мстительный нрав Кавалерши иллюстрируют множество всяких былей и небылиц.

Вот возьмем, например, преследование либерального аристократа Анджелотти, которого в свое время арестовал и засадил в темницу Скарпиа за хранение запрещенных книг. А позднее Анджелотти снова влип в историю и подвергся безжалостным гонениям со стороны супруги Кавалера за то, что много лет назад нанес ей смертельную обиду, публично рассказав о ее грязном и недостойном прошлом.

Это случилось в 1794 году, в год террора, когда Скарпиа получил задание от королевы выявить и изловить республиканских заговорщиков и последователей Французской революции. Во время большого приема во дворце британского посланника Кавалерша, как всегда, своим громким, несколько визгливым голосом рассказывала о дорогой-любимой королеве, об ужасах французов, о подлостях и позоре революции и о вероломстве некоторых аристократов, которые осмелились выражать симпатии могильщикам порядка и приличий и к тому же еще и убийцам родной сестры королевы, к этим предателям, сказала она, нельзя проявлять никакого снисхождения.

На этом памятном приеме присутствовал, и маркиз Анджелотти. Хотя он и не считал себя объектом нападок супруги британского посланника, поскольку в ту пору не был еще антироялистом, тем не менее воспринял ее слова как личное оскорбление. Может быть, он просто не знал тогда о ее бестактности и агрессивности, о чем было известно многим. А может, ему не нравились чересчур болтливые женщины. Так или иначе, но рассказывают, что ее злобная тирада против республиканцев настолько задела маркиза за живое, что он схватил бокал с вином обеими руками и высоко поднял его.

— Хочу предложить тост за хозяйку этого дома, — громко выкрикнул Анджелотти, — и удостовериться, что имею удовольствие видеть ее в таком хорошем настроении и такой же возбужденной в месте, столь разительно отличающемся от того, где впервые повстречал ее.

За столом зашептались, все взгляды устремились на маркиза.

— Где же это было? Ну что же вы не спрашиваете? — выкрикнул он снова.

В ответ — красноречивое молчание.

— В Лондоне, — продолжал маркиз громким голосом, — в Воскхолл-гардене. Много лет тому назад. Да, да. Смею утверждать, что имею честь быть знакомым с женой Кавалера дольше, чем любой из сидящих здесь за столом, в том числе и его превосходительство, ее супруг.

Кавалер поперхнулся — только он один во время тирады Анджелотти продолжал жевать как ни в чем не бывало.

— Да, да, — не унимался маркиз, — я гулял с двумя приятелями: графом дель… из Неаполя и нашим общим английским другом сэром… как вдруг подошла и заговорила со мной одна из тех жалких созданий, которые шастают по общественным паркам в поисках еды или еще какой подачки. На вид ей было не более семнадцати, такая вся неотразимая, от шляпки до светлых чулок, и еще помню, у нее были прекрасные голубые глаза. Думаю, нас, неаполитанцев, такие голубые глаза больше всего соблазняют. Я бросил приятелей и пошел с этой чаровницей, которая оказалась гораздо приятнее, чем я ожидал, хотя, будучи иностранцем, понимал далеко не все, что она говорила со своим волнующим деревенским акцентом. К счастью, она любила не только поболтать, но и кое-что другое. Наша связь продолжалась восемь дней. Она не могла, как я понял, долго заниматься этим делом, поскольку в ней еще чувствовалась провинциальная наивность, что, впрочем, придавало особую пикантность одному из самых легких удовольствий, которые можно получить в большом городе. Как я уже сказал, наша связь длилась всего восемь дней, оставив мне смутные воспоминания, ничуть не ярче тех, которые бывают при случайных встречах. Представьте же мой восторг, когда спустя столько лет я снова встречаю ее и вижу, что она, став совершенно иной, ведет другую жизнь и восседает здесь, среди нас, являясь не только лучшим украшением нашего музыкального общества, но и источником наслаждений выдающегося британского посланника, а также обожаемой подругой нашей королевы…

Ходил слух, будто ее величество приказала арестовать Анджелотти спустя всего несколько дней после просьбы Кавалерши. Состоялся скорый суд, и маркиза приговорили к трем годам каторжных работ на галерах за то, что он будто бы переметнулся из лагеря сторонников конституционной монархии к республиканцам. Разумеется, рассказчики этой истории могли утверждать (и, соответственно, так и утверждали), будто Анджелотти арестовали по просьбе Кавалера, которому заморочила голову его супруга. Но так или иначе, вину всегда возлагали на Кавалершу. Когда все кончилось, стали поговаривать, что герой никогда бы не сделал того, что натворил если бы не попал под влияние женщины, которая была близкой подругой неаполитанской королевы. Сам же английский адмирал, как утверждали, не согласился бы стать по своей воле палачом у Бурбонов.

В таких повествованиях не только одни мужчины представлены одураченными женщиной, но и женщина — мужчинами. После того как их действия получили по всей Европе скандальную огласку, начали поговаривать, что во все виновата эта развратная Кавалерша — она, дескать, оказывала дурное влияние на восприимчивую королеву и вынуждала отдавать приказания по поводу судилищ и вынесения смертных приговоров неаполитанским патриотам. Однако другие с пеной у рта утверждали, что именно порочная королева сделала слепо преданную и доверчивую подружку послушной пешкой в своих руках. В любом случае королеву осуждали строже чем короля. Она же ведь происходит из злобного выводка деспотичной Марии Терезии, поэтому, дескать, ей ничего не стоило вертеть своим безвольным и невежественным мужем. Считалось, что король в силу своего характера никогда бы не допустил подобных жестокостей. Женщину можно легко обвинить в непосредственном участии в преступлении (хотя она всего лишь подбивала на это мужчин), а также в попустительстве, если она не сумела предотвратить преступление. Когда было решено, что королю и королеве необходимо прибыть в Неаполитанский залив, чтобы придать видимость законности курса на кровопролитие при реставрации монархии, ее величество захотела сопровождать своего мужа и друзей на «Фудроинте». Но король, которому не терпелось отдохнуть от властной супруги, распорядился, чтобы она оставалась в Палермо.

Возлагать на женщину всю ответственность за выдвижение обвинений республиканцам, как рассказывается во всяких историях, — было не чем иным, как хитроумным предлогом нарушить причинную связь в политике, провозглашенной с флагманского корабля героя. (Такие утверждения зачастую выдвигаются при оправдании женоненавистничества.)

Возложение ответственности за кровавые расправы с республиканцами на королеву неизменно отражало постоянную хулу женщин-правительниц — этих объектов издевательств и снисходительных насмешек (за то, что были неподобающе мужеподобны) или же двусмысленной клеветы (за их фривольность или сексуальную ненасытность). Роль королевы удобно вписывается в привычный штамп — ведение домашнего хозяйства, поэтому у нее надежное алиби. Участие Кавалерши в белом терроре, развязанном после подавления Везувианской республики, похоже, ничем не обосновывается и не так уж заслуживает осуждения.

Кем же все-таки была эта социальная выскочка, эта пьяница, роковая женщина, роскошная, пластичная, расфуфыренная… артистка? Может, субреткой, потихоньку пролезшей в самое сердце драмы целого народа, но затем все же порой возвращавшейся на свой путь? (Разве она не была женщиной? А в таком случае почему не должна была нести полной ответственности?)

Возможно, еще одним доказательством бессердечности Кавалерши явился бы широко известный факт, что она единственная из нашей тройки посещала измученный город, пока линейный корабль «Фудроинт» стоял в заливе на якоре в течение полутора месяцев. Герой, дабы командовать, должен был постоянно присутствовать на борту судна и не мог выносить приговоры и одновременно управлять разрушенным и разграбленным Неаполем. И Кавалер тоже не был способен на это. Всякий раз, выходя на палубу, он не мог удержаться, чтобы не посмотреть на здания и сады, полукругом расположившиеся за портом, и на особняк, в котором прожил тридцать пять лет — больше половины своей жизни. Перспектива сойти на берег и, поддавшись искушению, осмотреть свою разоренную и загаженную резиденцию уже заранее вызывала в его душе печаль.

Но вот в один из жарких июльских дней супруга Кавалера, высмеяв мужа и любовника, озабоченных ее безрассудным намерением, сошла на несколько часов на берег. Она переоденется так, что ее никто не узнает, весело заверила Кавалерша своих близких.

Фатима, Джулия и Марианна — эти три камеристки, которых она прихватила с собой из Палермо, умеют шить дамские костюмы. А разве в Палермо она не сопровождала довольно частенько героя в ночных путешествиях по городу, переодевшись в матросскую робу? Ну а для прогулки по Неаполю наденет траурную одежду вдовы, что полностью скроет ее фигуру и лицо.

С корабля Эмма пересела на небольшой ботик и сошла на берег в отдалении от причала, где шныряли местные попрошайки, торговцы всякой мелочью, проститутки и иностранные матросы. Там ее уже поджидала карета со слугами, состоящими при английском посольстве. Рядом, в другой карете, сидели четыре офицера с «Фудроинта», выделенных героем, который приказал им ни на секунду не выпускать леди из виду и в случае опасности жертвовать жизнями ради ее спасения. Они наблюдали, как супруга Кавалера выбралась из ботика, споткнулась и, пройдя неверной, шаткой походкой, остановилась, прикрывая лицо черной шелковой вуалью. «Сегодня она, должно быть, поддала с утра пораньше. Боже всемогущий! Может, нам нужно помочь ей? Нет, смотрите-ка, сама справилась». Все знали, что адмиральская сирена слишком много пьет. Но тут офицеры ошибались. Покачивалась она вовсе не от вина, которого все же потихонечку набралась на судне, а от того, что, ступив на твердую землю после почти месячного пребывания на раскачивающемся «Фудроинте», у нее непривычно закружилась голова.

Лакей помог Кавалерше забраться в карету. Женщина откинулась на подушки, сказала кучеру, куда ехать, и покатила по жарище, пристально разглядывая длинные ряды домов, людей и проезжающие мимо экипажи. На улицах, как и всегда, было полным-полно народу, но, похоже, преобладали женщины в черной траурной одежде, как и на супруге Кавалера. В одном месте она приказала остановиться и купила огромный букет — жасмин, палевая камея и розы.

Эмма остановилась у церкви. Приподняв с лица вуаль, она решительно шагнула в прохладную темноту храма. Был перерыв между службами, поэтому внутри стояла тишина, только среди высоких колонн виднелись одинокие темные фигуры молящихся. Обмакнув пальцы в чашу со святой водой, Кавалерша преклонила колени и перекрестилась, потом, как того требовал местный обычай, поцеловала кончики пальцев. Идти в глубь церкви она не решалась, опасаясь, что люди, опознав ее, бросятся к ней, как и в прежние дни, чтобы прикоснуться к платью и просить милости и подаяния у второй, самой могущественной дамы в королевстве, супруги английского посланника. Но оказалось, что никто не обращает на нее внимания, и Кавалерша даже немного разочаровалась. Звезде всегда хочется, чтобы ее узнавали.

В прошлом году в Неаполе Эмма нередко заходила днем в собор святого Доменико Маджорского и делала вид, будто интересуется надписями на древних гробницах неаполитанской знати, а сама внимательно смотрела на молящихся и представляла, как на них нисходит благодать, когда она благословляет их. Теперь ей хотелось защищать, но не этих людей. У героя в области сердца возникли боли, тупые и тягучие, среди ночи, во сне он так жалобно постанывал, что у лежавшей рядом супруги Кавалера душа разрывалась на части. Она принялась молча молиться за его здравие — в детстве Эмма никогда не ходила в англиканские церкви, но в Неаполе ей приходилось не раз бывать в местных католических храмах, и образ Пресвятой Мадонны частенько мерещился ей. Лежа рядом с героем и прислушиваясь к звону корабельной рынды, отбивающей склянки, она все больше склонялась к мысли, что если она снова помолится перед статуей Пресвятой девы Марии, то ее молитва непременно будет услышана на небесах. Сама Кавалерша в защите не нуждалась, но ей хотелось защитить любимого человека. Она так желала, чтобы боли у него прошли.

Эмма подошла к боковому алтарю, поставила цветы в разукрашенную позолоченную вазу у ног Мадонны, зажгла пучок свечей, преклонила колени и пылко забормотала перед статуей молитвы. Кончив молиться, поднялась и, когда заглянула в нарисованные голубые глаза Мадонны, ей показалось, что увидела в них сострадание. Как же она тогда оживилась. «Да что я, дура такая», — подумала Эмма, но сразу испугалась, что Мадонна могла подслушать ее мысли, и, чтобы задобрить ее, положила в вельветовую копилку около вазы с цветами приличную сумму денег.

Хотя к супруге Кавалера никто не подходил, у нее тем не менее возникло ощущение, что за ней следят. Обернувшись и увидев около колонны широкоплечего мужчину с чувственным ртом, она сразу опознала его, но тот вроде бы даже не смотрел в ее сторону. Может, он хочет, чтобы она сама подошла к нему.

Когда Эмма приблизилась, мужчина поклонился с улыбкой и сказал, что для него большая неожиданность повстречать ее. Правда, он не добавил: повстречать здесь. Конечно же, эта встреча не была для него нечаянной. О намерении супруги Кавалера тайком прогуляться по городу барона Скарпиа информировал его осведомитель на «Фудроинте». Когда женщина высаживалась на берег, он в это время находился в порту и, увидев ее, проследил за Кавалершей до церкви. Хотя ей, видимо, и не понравилось, что Скарпиа был не в своей обычной скромной черной одежде, а вырядился, словно благородный дворянин, он тем не менее не смутился. Барон отметил про себя, насколько изменился облик этой женщины, когда-то изумительной красавицы, сумевшей вскружить голову легковерному английскому адмиралу. В Палермо, должно быть, немало всякой выпивки и вкусной еды, раз она так пополнела. И все же ее лицо и ножки по-прежнему остались прекрасными.

— Храбрость миледи достойна всяческого восхищения, — произнес Скарпиа. — В городе пока еще неспокойно.

— Здесь я чувствую себя в безопасности, — ответила она. — Люблю посещать церкви.

И Скарпиа тоже любил. Церкви напоминали ему, почему он стал католиком. И вовсе не из-за постулатов католицизма, а из-за интереса к боли, широко представленной в католической вере: целая палитра мучений святых, изощренных инквизиторских пыток и страданий обреченных.

— Не сомневаюсь, что миледи молится здесь за здравие и процветание их королевских величеств и за быстрое восстановление порядка в нашем многострадальном королевстве.

— Да, матери что-то нездоровится, — ответила Эмма, раздосадованная тем, что приходится врать.

— А не думает ли миледи зайти в свой старый дом? — поинтересовался Скарпиа.

— Разумеется, нет.

— Мне всегда не очень-то хотелось посещать эту церковь, столь милую сердцу знатных дворян. Я предпочитал молиться в своей приходской церкви на рыночной площади. Там в два часа состоится казнь.

— Церковь с черной Мадонной, — заметила Кавалерша, сделав вид, будто не поняла предложения Скарпиа.

— Вы там сможете посмотреть исполнение справедливого приговора нескольких главных предателей, — пояснил барон. — Но может, миледи неприятно это зрелище, которому так радуются преданные подданные их величества.

Разумеется, она могла бы посмотреть на казнь, если это потребуется. Чтобы быть храброй, надо не бояться кровавых зрелищ. Да она, собственно, может смотреть на что угодно, поскольку щепетильностью не отличается, не то что эти робкие, сентиментальные барышни, вроде дочки лорда Кейта. Но сейчас ей трудно заставить принять вызов барона Скарпиа.

Он подождал секунду-другую. В тишине (Эмма не сказал ни слова, но он все понял) началась благодарственная молитва.

— Можно предпринять и что-то другое, что доставит вам удовольствие, — продолжал уговаривать ее Скарпиа своим вкрадчивым голосом. — Я к услугам миледи, лишь только пожелайте.

В церкви прибывало народа, на них стали оглядываться.

«А что, если воспользоваться предоставившейся возможностью и провести часок-другой со Скарпиа? — подумала Кавалерша. — Королеве было бы интересно получить информацию о начальнике тайной полиции из первых рук». Но Эмма также знала, что не успеет она состряпать на него «телегу», как Скарпиа уже отправит донесение на нее саму. Весь опыт и инстинкт супруги Кавалера предупреждали: будь осторожна! Ну а женский инстинкт говорил также: будь очаровательной, запудри ему мозги!

Он помочил кончики пальцев в святой воде и протянул ей руку. Кавалерша с печальным видом согласно кивнула, коснулась его пальцев и перекрестилась.

Они вышли на улицу, где стоял нестерпимый зной, и в продуктовой лавке на площади Эмма купила пакетик высохшего сахарного печенья, хотя Скарпиа и отговаривал ее.

— Да у меня в животе все переварится, — воскликнула Кавалерша. — Мне можно есть все подряд.

Он еще раз повторил свое предложение сопровождать ее, но она снова отказалась, предпочитая самой, без Скарпиа, походить-побродить не узнанной по городу, в котором провела треть жизни. К чему это он все время улыбается? Воображает, должно быть, что такой неотразимый. Ну и пусть воображает. Барон знал, что выглядит эффектно в глазах женщин, и не из-за того, что считал себя статным и красивым (хотя таковым вовсе не был), а потому что обладал пронзительным взглядом, заставляющим женщин отводить глаза, а потом оборачиваться; кроме того, у него был глухой, утробный голос; стоя на месте, он медленно переминался с ноги на ногу. И еще одна черта была присуща ему — удивительное сочетание изящества манер с врожденной грубостью. Но жену Кавалера здоровенные и наглые мужланы не привлекали. Даже ради любопытства ей не хотелось представить его в роли любовника. Она вообще с трудом могла вообразить, что есть люди, которым наплевать, что думают окружающие об их персоне. В таком случае, видимо, не зря говорят, будто Скарпиа коварный и безнравственный человек. Ей об этом даже думать не хотелось. Она вообще предпочитала обходить стороной темы порока и зла. Ведь и то и другое — вездесуще. И хотя подчас вам кажется, что есть предел и этому, что вы опустились на самое дно, ан нет, оказывается, и там, еще глубже, кто-то или что-то живет, двигается, издает звуки.

Кавалерше захотелось поскорее забраться в прохладу кареты и отведать купленных сладостей.

— Не могу ли я предложить вам чего-то соблазнительного?

— Больше не смущайте меня, — весело ответила она, — я должна воздержаться от удовольствий, потому что…

— Вы разочаруете одного из ваших самых преданных поклонников.

— …потому что я должна возвращаться на «Фудроинт» как можно скорее, — спокойно докончила она фразу.

Они стояли около ее кареты.

Да как она посмела пренебречь им! Может, ему надо было быть понахальнее и пошантажировать ее? Ведь недаром же рассказывали, что эта дьяволица и Анджелотти были когда-то любовниками? Чтобы оживить у нее в памяти неприятные воспоминания и смутить ее, Скарпиа сообщил, что сбежавший в Рим Анджелотти теперь разыскан и арестован.

— Уверен, что эта новость порадует вас.

— Ах да, Анджелотти, — с сожалением ответила жена Кавалера.

Нет, она не простила Анджелотти. Просто оскорбление, нанесенное им, оказалось так глубоко погребенным под слоем других эмоций и событий — ведь было столько триумфов, столько радостных моментов, что она и думать о нем забыла. Кавалерша гордилась тем, что не держала зуб на других. Ну а если и желала смерти всем проклятым заговорщикам, то только потому, что этого хотела сама королева. Отсутствие сочувствия к одним (Чирилло) компенсировалось сочувствием к другим (королева). Она была не более жестокой, чем герой или Кавалер. А самой жестокой казалась только за счет своей эмоциональности — ведь она же была женщина. Но эмоциональные женщины, не обладающие властью, реальной властью, обычно кончают тем, что сами становятся жертвами.

Припомним же поучительный эпизод из ближайшего будущего.

Семнадцатое июня 1800 года. Неаполитанская королева, продолжавшая жить в Палермо и ни разу еще после бегства не побывавшая в своей первой столице, хотя со времени реставрации монархии прошло уже около года, приехала на несколько дней в Рим накануне решающего, как считали, сражения с Бонапартом.

В тот же вечер она устроила прием по случаю радостного известия о том, что австрийские войска разбили французов под Маренго (в действительности победу одержал Бонапарт). Следом пришло огорчительное сообщение. Анджелотти, которого должны были переправить в кандалах в Неаполь, чтобы повесить (вовсе не для вящего удовольствия Кавалерши, как клеветали злопыхатели, находящейся в тот момент в Англии вместе с мужем и любовником), так вот тот самый Анджелотти убежал из тюрьмы в папской крепости Сант-Анджело, где содержался под стражей больше года. Королева, всерьез обозлившись из-за этого на Скарпиа, вызвала его из Неаполя и поселила на верхнем этаже палаццо Фарнезе. Она жаждала, чтобы ее самый доверенный слуга осуществил месть. «Найди его сегодня же, иначе…» — приказала она. «Ваше величество, — ответил барон, — считайте, что все уже сделано».

Тюремный стражник, помогавший Анджелотти бежать, уже разыскан, сообщил Скарпиа королеве, и перед смертью (его допрос велся излишне жестоко) он указал, в каком месте укрывался беглец — в одной из церквей, где у его семьи имелась часовенка. Когда Скарпиа ворвался туда, Анджелотти уже и след простыл, тем не менее удалось установить его вероятного сообщника. «Еще одного якобинского патриция, — сказал Скарпиа. — Но разумеется, они называют друг друга либералами или патриотами. Этот же оказался хуже всех остальных. Художник. Эмигрант перекати-поле. Даже, по сути дела, и не итальянец. Рос и воспитывался в Париже, где его отец, женившись на француженке, снюхался с Вольтером. Ну а сынок — ученик официального художника Французской революции Давида». — «Мне наплевать, кто он такой», — рассердилась королева.

Барон колебался, говорить ли королеве, что молодой художник уже находится под арестом. «Гарантирую вам, что мы узнаем, где скрывается Анджелотти, в течение нескольких часов», — заверил он с улыбкой ее величество.

Королева знала, что имел в виду начальник тайной полиции: в папском государстве все еще были в ходу пытки, впрочем, как и в Королевстве обеих Сицилий, хотя по законодательству их запретили во всех королевствах и герцогствах империи Габсбургов, в Пруссии и Швеции. В душе она не одобряла методы Скарпиа, но понимала, что нужно реально смотреть на жизнь. Хотя королева ни капельки не сожалела по поводу несчастной судьбы неаполитанских мятежников и считала, что им воздали по заслугам, тем не менее ужаснулась, узнав, что кое-кто считает ее кровожадной фурией. Да, она всегда выступала за казнь, но пыток все же не одобряла.

— Анджелотти нужно схватить сегодня же вечером, понимаешь это?

— Так точно, ваше величество, — с этими словами барон направился наверх, в свои апартаменты во дворце, где должен был допрашивать художника.

Королева же, сорвав злость на Скарпиа, решила, что эта маленькая неприятность не должна испортить назначенный прием. Ей доложили, что великий Паизиелло[76], спрятавшись где-то во дворце, засел за пианино и сочиняет по случаю победы над Бонапартом кантату, которую исполнит во время приема. За дирижерским пультом будет стоять сам композитор, а новое произведение станет потом гвоздем программы текущего сезона в театре «Аржентина». Королеве было далеко не безразлично, кто будет исполнять женские партии в кантате. Оперная звезда напоминала ей о любимой подруге ее величества, жене английского посланника, обладающей еще более прекрасным голосом.

Примадонна, как и Кавалерша, была взбалмошной, участливой, экспансивной особой и знала толк в любви.

Она вошла в огромный бальный зал, где прием был в самом разгаре, и присела в реверансе перед королевой. Затем быстренько просмотрела в партитуре пометки, сделанные композитором, и обрела уверенность (она вообще была самоуверенной женщиной), что партию свою исполнит, как надо.

Примадонна слышала, что гости разговаривают о политике. В политике она ничего не соображала, да и не стремилась к этому, хотя ее любовник неоднократно пытался разъяснить ей политические проблемы. Он даже заставил ее прочитать одну из своих любимых книг, написанную каким-то Рюссо или Руссо. Но автор был француз, а не итальянец, поэтому она ничего не поняла из прочитанного и удивилась, с чего бы ему подсовывать ей всякую муру. Хотя у него и были друзья вроде маркиза Анджелотти, этого неаполитанского аристократа, которого упекли за решетку, поскольку он входил в состав совета безбожной, но слава Богу, долго не продержавшейся Римской республики[77], примадонна все же знала, что политика не очень-то занимает ее любовника. Он тоже был художником, как и Анджелотти. А так как сама она жила лишь ради своего искусства и любви, то и он, кроме нее и живописи, ни о чем другом не думал.

Примадонна стояла за одним из игорных столов и смотрела, как играют в карты. В это время ее камеристка Лучиана передала ей записку от Паизиелло. Он писал, что не успевает закончить кантату, и просил отвлечь внимание королевы и начинать музыкальную часть приема без него. Разумеется, композитор надеялся, что она исполнит какую-нибудь арию из его оперы, коих он сочинил с добрую сотню. Рассердившись на то, что ее вынуждают ждать, примадонна начала свой импровизированный сольный концерт с произведения композитора Жоммелли. Затем королева попросила исполнить другую арию, заметив при этом, как замечательно исполняет эту арию ее подруга, жена британского посла. Это была ария из сцены сумасшествия героини в опере Паизиелло «Нина». Примадонна хотя и решила не идти навстречу пожеланиям композитора, не посмела отказать в просьбе королеве.

Когда Паизиелло наконец-то появился с партитурой своей победной кантаты, концерт был в самом разгаре. Даже королева соизволила принять в нем участие и спеть. Она пела и пела без передышки о… вечной любви, звездочках, об искусстве и о ревности.

Примадонне очень хотелось, чтобы музыкальный вечер поскорее кончился. Однако прежде чем увидеться со своим любовником, ей предстояло выполнить одно неприятное задание. Дело в том, что днем в церкви она встретила печально известного начальника неаполитанской полиции, заказавшего ее любовнику большой портрет Мадонны, и обещала зайти к нему во время приема. За несколько минут до этой встречи примадонна видела своего любовника, и тот показался ей чем-то встревоженным, а на обратном пути его уже не было на месте, зато она увидела своего новоявленного поклонника, рыскающего неподалеку от помоста, приготовленного для казни. Так вот, стало быть, перед кем трепещет весь Неаполь! А вообще-то, он был ничего, это она сразу заметила. Напропалую флиртуя, начальник полиции попытался доказать ей, что ее любовник проявляет интерес к другой женщине. Она же, по глупости своей, поверила ему, тем более что тот показал женский веер, который, по его словам, он нашел в мастерской художника. Веер явно принадлежал сопернице.

Примадонна относилась к тем женщинам, которые знают, как нужно делать карьеру. А также, как отшивать сексуально озабоченных мужиков, и подобно Кавалерше, могла отдаваться только по любви. Она решила выяснить, что понадобилось от нее начальнику полиции. Потом она пойдет к любовнику и в конце недели уедет с ним на его загородную виллу. Теперь у нее появились причины сомневаться, что он действительно изменял ей, но ревность довольно острое жало, которое ранит и не таких женщин. Она ведь все-таки актриса. Как знать, может, он и признается, что увидел в церкви привлекательную особу и взял ее в качестве натурщицы для образа Мадонны.

Женщина решила, что поведет себя с ним холодно, но совсем ненадолго, затем простит, и они будут счастливы навеки.

Примадонна не была мстительной по натуре, к тому же она насмотрелась достаточно всяких спектаклей, превозносящих милосердие, за последнее десятилетие ставилось немало драм про добреньких монархов, и это именно тогда, когда мягкосердечные тираны успешно показывали, что у них на вооружении до сих пор имеются железные кулаки. Примадонна считала, что милосердие — это самое прекрасное на свете. К примеру, в одной из опер Моцарта содержится возвышенная мысль о том, что нет ничего более низменного, чем жажда мести. Или же взять другую его оперу о римском императоре, написанную к коронации брата неаполитанской королевы, короля Богемии, на престол императора священной Римской империи. Так император Тит раскрывает заговор с целью его убийства, организованный самыми дорогими ему людьми, и, отказываясь казнить заговорщиков, восклицает: «Похоже, даже звезды сговорились помогать мне, хотя и без них я стал жестоким. Нет, победу надо мной им не одержать!»

Опера про Тита, взошедшего на трон в семьдесят девятом году нашей эры, начинается с того, что он объявляет: собранное сенатом золото на строительство храма в его честь будет роздано жертвам недавнего извержения Везувия, а кончается тем, что он прощает своего друга, замышлявшего убить его. В действительности же этот самый император Тит прославился тем, что истреблял евреев и разрушал их храмы. Однако мы нуждаемся в любых предлагаемых нам примерах великодушия, в том числе и надуманных, высосанных из пальца. И даже примадонна знала, что история не виновата в том, как развивались события. В жизни все происходит далеко не так, как в опере, думала она, поднимаясь по лестнице в апартаменты начальника тайной полиции, но и оперы все-таки нужны. Нет ничего более низменного, чем жажда мести.

Нам много чего известно про злодеев. Таких, например, как Скарпиа. Барон Скарпиа был чрезвычайно злобным человеком. Он просто упивался своей злобой и незаурядными умственными способностями. И больше всего радовался, когда ему удавалось обвести кого-нибудь вокруг пальца. Прекрасно разбираясь в людях, он мгновенно усек, что примадонна зачастую поступает необдуманно, да к тому же еще отличается наивностью. А если раскусить человека, то им тогда можно вертеть как угодно, на потеху своей злобе. Скарпиа не составило труда убедить примадонну, что ее любовник продолжает свои шашни с другой женщиной, а это, по его замыслу, приведет к тому, что певичка поступит опрометчиво и невзначай выдаст место, где прячется бедный Анджелотти.

Когда примадонна поднялась наверх, он доставил туда же ее любовника и стал пытать его в соседней комнате, но так, чтобы она слышала его крики. Барон так поступал не только потому, что вообще любил пытать людей и пытками надеялся вырвать у истязаемого нужные признания, но и хотел при этом насладиться выражением ее лица, когда она услышит крики возлюбленного. «Ваши слезы прожигают мою душу, словно огненная лава», — скажет он. Ну а когда мучения возлюбленного развяжут ей язык, он заявит, что если она уступит его домогательствам, он пощадит ее любовника (у солдат, участвующих в расстреле, будут холостые патроны) и позволит им ускользнуть из Рима. Само собой разумеется, что он и не подумает этого делать. У злых обещания и существуют лишь для того, чтобы их нарушать.

Нам известно, какие бывают добрые люди и что их считают недостаточно дальновидными. Примадонна отличалась мягкосердечностью и великодушием. Но если ею вертели как кому вздумается, то это отнюдь не означало, что при этом не случались и накладки. Если бы женщина не принимала все слова на веру и относилась бы к ним более скептически, иначе говоря, поменьше изображала из себя пылкую натуру, то Скарпиа, возможно, и не сумел бы так быстро сделать из нее подсадную утку. Узнав, что Скарпиа обнаружил у ее любовника веер другой женщины, она вмиг воспылала ревностью и тут же помчалась на его загородную виллу, но там, естественно, застала не своего верного любовника в объятиях соперницы, а Анджелотти, скрывающегося от сыщиков. Таким образом, воочию убедившись, что ее художник и не думал изменять ей, примадонна все это выложила Скарпиа, когда тот попытался шантажировать ее. Предлагая выбор: или предать Анджелотти, или же обречь любовника на верную смерть. Хотя любовник даже под самыми зверскими пытками никогда не раскрыл бы места, где скрывался Анджелотти (это он поначалу так думал), примадонна не в силах была вынести его криков. Может, оттого, что она не могла управлять своими эмоциями, как мужчина. Скарпиа тоже находился под властью своих эмоций, но совсем иного толка. Сочетание эмоций с властью порождает… силу, в то время как сочетание эмоций с безвластием порождает… бессилие. Да и бедного Анджелотти уже ничто не могло спасти: когда нагрянули сыщики Скарпиа, чтобы вытащить его из колодца, где он прятался, и опять заключить в темницу, он принял яд. Но примадонна не знала этого и думала, что если отдастся Скарпиа, то тем самым спасет жизнь своему возлюбленному. Она слышала, как начальник тайной полиции приказывал сымитировать расстрел на рассвете, а потом, когда они остались одни, сел и написал пропуск, чтобы ее с любовником беспрепятственно выпустили из города. Но когда Скарпиа уже приготовился было наброситься на женщину, словно ястреб на курочку, она схватила со стола острый наточенный стилет, и хотя никаким эмоциям не сравняться по накалу с чувствами в момент убийства, ее доверчивость уступила в тот момент решимости и мужеству.

В результате ее любовника уведут на рассвете не на имитированный, а на самый настоящий расстрел, и она увидит его казнь своими глазами, а потом спрыгнет с парапета крепости Сант-Анджело в ров, добавив свою смерть к трем другим, произошедшим из-за ее беспечности и добросердечия.

Мы знаем, какими бывают очень дурные люди, обладающие острым умом, и какими бывают хорошие и доверчивые люди.

Но что нам известно обо всех других — не злобных, но и не простачков? Допустим, о влиятельных персонах, занимающихся важными делами и стремящихся, чтобы о них думали по-хорошему. И в то же время творящих самые гнусные злодеяния?

Возьмем, к примеру, Кавалера и его супругу. Почему же их не трогали крики и вопли истязаемых ими же жертв? Мольбы того же Карачиоло, которого, как и Анджелотти, нашли спрятавшимся на самом дне глубокого колодца? Но в отличие от маркиза он не покончил сразу жизнь самоубийством, поскольку даже не представлял, что перед ним маячит неизбежная смерть. Карачиоло думал, что у него есть шансы на спасение. Но жестоко ошибся.

Конечно, можно умолять сохранить вам жизнь, но проку от этого мало, примадонна молила Скарпиа отпустить ее любовника, спустя несколько дней после ареста престарелый доктор Чирилло, закованный в кандалы, писал из тюрьмы Кавалеру и его жене: «Надеюсь, что не нанесу вам вреда, взяв на себя смелость побеспокоить вас, черкнув несколько строк, чтобы напомнить вам, что никто на белом свете не может защитить и спасти мою жалкую душу, кроме вас…»

Можно вести себя перед смертью с необычайным мужеством. Как, например, молодой аристократ Этторе Чарафа, приговоренный к отсечению головы, попросил положить его на плаху лицом вверх и держал глаза открытыми, видя, как нацеливается ему на горло взметнувшийся в руках палача топор. Или же встретить смерть, хладнокровно предвидя ее, как, например, Элеонора де Фонсека Пиментель, которая, обращаясь в тюрьме к своим товарищам по борьбе, ожидавшим виселицы, прочитала волнующие строки из Вергилия: «Как знать, может, и настанет тот день, когда эти мгновения вспомнят с радостью».

Ни достойное гордое поведение, ни жалкое пресмыкательство не помогут и не повлияют на приговор безжалостных победителей. Их невозможно разжалобить, как невозможно укротить вулкан. Милосердие — вот что отличает человека от подобных нам созданий, у которых жестокость и злоба хлещут через край. Милосердие, но не прощение означает, что нужно не поддаваться зову своей натуры поступать в своекорыстных интересах и действовать так, как имеешь на то право. Может, у нас есть и право, и сила. И не важно, во имя каких высоких целей они применяются, все равно с милосердием сравняться они не могут, ибо нет ничего более прекрасного, нежели милосердие.

7

Политика увлекает и затягивает человека, но вместе с тем делает его весьма приметной фигурой. Увы, к политической деятельности нужно подходить очень осторожно, даже против своего желания. Но и кроме политики во многом другом следует придерживаться принципа: семь раз отмерь, один раз отрежь. Например, вопрос о том, как одеваться, иногда может иметь немаловажное значение. Что, допустим, следует надеть, чтобы не так заметна стала чрезмерная полнота, нет, не так — чтобы скрыть беременность. А спрятать ее нужно обязательно, поскольку каждый подумает и не ошибется в догадке, что отец будущего ребенка — любовник, а не престарелый муж. Так что же в таком случае лучше надеть? Бесформенный балахон. А может, платье свободного покроя. Или просто накинуть поверх платья шаль, даже несколько шалей, несмотря на жару, тем более что носить их будет великая мастерица драпироваться с помощью платков и шалей.

В этих шалях придется ходить наперекор пересудам, высказываемым прилюдно, и демонстративно показывать, что вас не волнуют всякие сплетни, шуршащие за вашей спиной.

Если вы герой, то смело можете носить свои орденские ленты и нашивки, ордена, звезды и медали. Хоть все сразу. Можно даже иногда надеть длинную, до лодыжек, отороченную соболями багряную мантию, подаренную турецким послом. Другой подарок от турок сделал сам «гранд синьор» — турецкий султан из Константинополя — бриллиантовый плюмаж с вращающимся в нем по кругу крупным алмазом (турки называют «челенгх»). А неаполитанский король, чтобы выразить свою признательность за поступки, навлекающие позор на голову героя, преподнес ему осыпанную бриллиантами шпагу и возвел в сан сицилийского герцога. От женщины же, из-за блажи которой, как говорили, герой и стал совершать печальной славы деяния, он получил в подарок вышитый ею собственноручно носовой платок, чтобы носить его поближе к сердцу.

Немаловажен и тот момент, как обставляется любое ваше появление в обществе. Для проведения приема в обширном парке загородного королевского дворца, на который пригласили пять тысяч гостей, был сооружен в натуральную величину макет греческого античного храма, а внутри его установили восковые фигуры трех ведущих персон, увенчанных лавровыми венками. Королева попросила самих персон отдать свои одежды, чтобы нарядить восковые фигуры. На стройную фигуру Кавалерши надели пурпурное атласное платье свободного покроя с вышитыми на нем инициалами капитанов судов, сражавшихся в битве при Абукире. Это платье она надевала последний раз на большую гала-оперу в Неаполе. На фигуру ее супруга надели его парадный дипломатический мундир со звездой и красной лентой кавалера ордена Бани. Между ними поставили фигуру героя с обоими ярко-голубыми агатовыми глазами, со всеми адмиральскими регалиями, с целым иконостасом блестящих орденов и звезд и с орденом Бани на груди. На крышу храма взобрался трубач и спрятался там за статуей Славы, трубящей в рог, а когда церемония началась, музыкант затрубил, и всем казалось, что это трубит сама Слава.

Кавалер получил в награду портрет короля, оправленный в золотую, усыпанную драгоценными камнями рамку, а на его супругу королева самолично надела свой портрет в рамке из отборных бриллиантов, к тому же сняв с восковой фигуры Кавалерши лавровый венок, возложила ей на голову. Кроме того, король подарил герою усыпанный драгоценными камнями двойной портрет их королевских величеств и возвел его в рыцари ордена святого Фердинанда (кавалеры этого ордена имели привилегию не обнажать голову в присутствии короля). Оркестр грянул гимн «Правь, Британия». Где-то высоко в небе раздался грохот: грандиозный фейерверк символизировал победу в битве при Абукире, закончился он красочным взрывом трехцветных ракет, что означало уничтожение французского флота. Ну кто же устоит от такой показной лести? Кавалер, его супруга и герой пристально вглядывались в фигуры, изображающие их самих.

— Ну мы прямо как живые, — заключил герой, не нашедший лучших слов для выражения восторга.

О постыдной роли героя в качестве палача на службе Бурбонов заговорили в Европе, разумеется, в привилегированных европейских сословиях. Повесить лучшего поэта страны? Казнить самого выдающегося знатока греческой истории, других ведущих ученых? Даже самые рьяные противники республиканских призывов французских революционных идей были шокированы кровавой бойней, учиненной неаполитанской властью. Но классовая солидарность легко преодолела национальную неприязнь.

Ну зачем же представлять героя каким-то злодеем? Герои — они всегда полезны. Вместо того чтобы возводить напраслину на человека, не легче ли объяснить все его поступки дурным влиянием, искажавшим его решения и не портившим его характер? Хорошее не становится плохим, но сильный человек может стать слабым. А слабым он сделался потому, что перестал быть одиноким, обособленным, каким обязан оставаться герой. Ведь это тот человек, который знает, как уходить, рвать путы. Вдвойне плохо, когда герой женат, он не может быть у жены под каблуком. Ну а если он становится любовником, то, скорее всего, не оправдает надежд любовницы (как Эней). Если же он из состава трио, то должен…, но герой не должен становиться членом треугольника. Он обязан высоко парить над всеми. Герой не имеет права цепляться за юбку.

Позор, позор и еще раз позор.

Позор этим троим. Трое объединены в единое целое. Героя, который находился, по сути дела, в «самоволке», заменить было некем, да и нельзя — так решило его начальство в Лондоне, хотя ему и пришлось выдержать нелегкий нажим. Но те, кто подстрекал его, чьей пешкой он стал, не могли не ощутить на себе тяжесть официального недовольства. О роли Кавалера в жестокой мести неаполитанским патриотам говорили, по меньшей мере, довольно противоречиво. Некоторые считали, что жена вертела им, как хотела; другие же полагали, что не жена, а бурбонское правительство. Конечно же, никто и не ожидал, что дипломат может оказаться непогрешимым, каким сделали героя. Но он также не должен быть и противоречивым. Дипломат, открыто принявший сторону правительства страны, куда его назначили, неизбежно перестал быть полезным правительству своей страны, чьи интересы он должен представлять и отстаивать. Поэтому, естественно, возник вопрос о его замене.

Как-то утром Кавалер получил письмо от Чарлза, в котором тот с сожалением сообщал, что в этой дрянной либеральной газетенке вигов «Морнинг кроникл» он прочитал о назначении нового посланника в Королевство обеих Сицилий, некоего молодого Артура Пейджета. Кавалер впервые ощутил масштабы обрушившейся на него опалы. Его не только отрешили от должности после тридцати семи лет безупречной службы, но и еще вместо того, чтобы с почетом отправить в отставку, предварительно посоветовавшись с ним относительно преемника, даже не соизволили сообщить о намечавшейся замене. Он узнал о ней последним. Через месяц подоспели и бумаги из министерства иностранных дел с краткой припиской о том, что его преемник уже выехал из Лондона. Услышав такое горестное известие, королева со слезами на глазах обняла свою дорогую наперсницу и подругу, супругу британского посла. «О-о, что же я буду делать без своих друзей! — причитала она. — Это все происки французов».

Роковой Пейджет, как назвала его королева, прибыл в Палермо и спустя пять дней был принят Кавалером. И вот перед ним стоит молодой человек — Пейджету исполнилось всего-навсего двадцать девять лет, он был на целых сорок лет моложе Кавалера, — к которому экс-посланник не испытывал никаких снисходительно-покровительственных чувств старшего и умудренного опытом коллеги.

— А вы до назначения сюда какой пост занимали? — холодно спросил Кавалер.

— Я был чрезвычайным посланником в Баварии.

— Но не полномочным министром?

— Так точно.

— Я слышал, что вы занимали тот пост всего один год?

— Да, так оно и есть.

— А кем были до того?

— Бавария — это мой первый дипломатический пост.

— Вы, разумеется, знаете итальянский язык.

— Да нет, не знаю, но выучу. В Мюнхене я немецким быстренько овладел.

— И вам потребуется также овладеть еще и сицилийским диалектом, поскольку, кто знает, когда их величества задумают вернуться в первую столицу. Ну а неаполитанский диалект тоже нужно знать, даже если не придется увидеть Неаполь, поскольку король на чистом итальянском не говорит.

— Да, я слышал об этом.

Затем несколько минут они молчали. Кавалер мысленно ругал себя за излишнюю словоохотливость. Наконец Пейджет, нервно откашлявшись, осмелился сказать, что готов вручить свои верительные грамоты королю и королеве, как только Кавалер вручит свою отзывную грамоту.

Кавалер ответил, что раз уж он не намерен оставаться в Королевстве обеих Сицилий ни одного дня в качестве частного лица и решил совершить месячное путешествие, то вернется к этому вопросу по возвращении из поездки. И после этого отправился вместе с женой, миссис Кэдоган и героем на борт линейного корабля «Фудроинт», полностью отремонтированного и готового снова к плаванию. Но на сей раз не для того, чтобы поплавать в бурных водах истории (хотя герой и должен был бросить ненадолго якорь на Мальте), а чтобы, наоборот, уплыть от истории, отойти от размеренного графика жизни.

Так, стало быть, его начальники и бывшие друзья по министерству отреклись от него? Ну что ж, тогда и он вычеркнет их из своей жизни хотя бы на время. Поездит, посмотрит, наберется разных впечатлений.

Перед ним медленно раскручивалась изломанная линия побережья, и вдруг как-то сразу показалась величественная Этна, увенчанная шапкой облаков, слегка рокочущая, и Кавалер припомнил поразительное явление, когда однажды с ее вершины он увидел при голубоватом рассвете, будто на карте, развернутой перед ним, разом весь остров Сицилию, Мальту, Липари и Калабрию и подумал: «Да, да, я видел их. Я единственный из всех плывущих здесь, кому повезло увидеть такое чудо. Какую же богатую жизнь удалось мне прожить».

Проплывая мимо Этны, «Фудроинт» оказался недалеко от Бронте, феодального владения, подаренного герою вместе с сицилийским титулом герцога Бронтского. Кавалерша тут же изъявила желание сойти на берег, но герой сказал, что предпочел бы получше обследовать поместье, где земли, щедро удобренные вулканическим пеплом, приносят, как ему сказали, до трех тысяч фунтов стерлингов в год, но для такого посещения нужно должным образом подготовиться. Герцогу Бронтскому, заявил он, не подобает появляться в собственных владениях просто так, без предварительного извещения. Кавалер же, который подозревал, что король, возводя своего британского спасителя в сан герцога Бронтского, подшутил над ним, ибо Бронтом звали одноглазого циклопа, выковавшего для Этны гром и молнию, решил, что об этом лучше помалкивать. Одноглазый герой, который, похоже, сильно гордился тем, что стал сицилийским герцогом, вряд ли обрадовался бы такой шуточке, которую Кавалер считал отнюдь не забавной, а издевательской.

Кавалер достиг нулевой отметки удовольствий, когда вся радость состоит в том, что можно не думать о неприятном. Увольнение, Пейджет, долги, неопределенное будущее, ожидающее его в Англии, эти мысли возникали у него в голове и летели по ветру, словно чайки, стремительно проносящиеся от кормы до носа корабля. Чувство свободы от того, что так сильно занимало и мучило его прежде, доставляло теперь такое удовольствие, что он и впрямь ощущал себя на седьмом небе. Судно стало для него домом. Когда они сделали двухдневную стоянку в Сиракузах, чтобы осмотреть руины храма Юпитера и знаменитые каменоломни и пещеры, Кавалерша, несмотря на некоторое недомогание по утрам, решила не оставаться на борту со своей матерью. Ей не хотелось пропустить ни одной восторженной лекции мужа о местных достопримечательностях и жить даже час без героя. Супруга Кавалера их общий друг выглядели такими счастливыми. Будучи совсем даже не дурачком и не слепым, уступчивым мужем, Кавалер искренне любил свою супругу, а также человека, почти одного с ней возраста, которого она теперь любила, а оба они в то же время любили и Кавалера, так что он не только не потерял жену, но и вдобавок обрел и сына — разве не так все получилось?

Как и во дворце Палермо, и на флагманском корабле во время полуторамесячной стоянки в Неаполитанском заливе, они вели себя в присутствии Кавалера безукоризненно. А это означало, что при нем они больше не любезничали друг с другом, как прежде, не будучи еще любовниками. Но вместе с тем это означало, что теперь они стали обманывать его. Кавалер понятия не имел, как часто его супруга шастала по ночам в апартаменты героя или он к ней. Да он и знать этого не желал. Его жена, с ее прекрасным пищеварением и доказанной на деле невосприимчивостью к морской болезни, теперь стала жаловаться за завтраком, что у нее не все в порядке с желудком, к тому же слегка подташнивает при корабельной качке. Разумеется, ему не хотелось, чтобы они без обиняков сказали о своих взаимоотношениях или чтобы жена призналась, что беременна и в связи с этим ее тошнит, — такая откровенность больно ранила бы Кавалера. И все же он упорно продолжал считать, что они ломают перед ним комедию. А от этого чувствовал себя третьим лишним, каким-то униженным и ущербным. Ему казалось, что им пренебрегают. И с пищеварением у него было не все в порядке, и приступы тошноты он тоже испытывал, однако рассчитывать на то, что море станет более спокойным, не приходилось.

Ну а что же надевать теперь, когда они опять отправятся в дальнее путешествие, ибо герою не терпится вернуться в Англию, а адмиралтейство настоятельно требует, чтобы его самое сильное орудие в борьбе в Бонапартом перестало бы служить на побегушках у Бурбонов и быть капитаном прогулочной яхты у дискредитировавшего себя бывшего британского посла и его невыносимой супруги. Разумеется, они отправятся на родину все вместе. Что же надевать, если путешествие будет длинным и сложным. Сперва они поплывут морем, на флагманском корабле героя до Ливорно; оттуда отправятся по суше в многоколесных экипажах (в карете, почтовом дилижансе, фаэтоне) с юга на север, уезжая от жары к более прохладному лету, пересекут несколько государств, останавливаясь, чтобы поглазеть на разные празднества, одно красочнее другого.

О том, чтобы прихватить с собой всех домочадцев, не было и речи. Вместе с тройкой в путь отправятся миссис Кэдоган, мисс Найт (она и подумать не могла о том, чтобы ее оставили), Оливер, один из двух английских секретарей Кавалера, перешедший на службу к герою, ну и еще несколько крайне нужных слуг. Так что получится довольно длинная вереница экипажей.

Вернувшись в начале июня из путешествия, длившегося целый месяц, Кавалер вручил королю отзывную грамоту, и Пейджет получил возможность представить двору свои верительные грамоты. Во время церемонии королева скрежетала зубами от злости и даже ни разу не взглянула на нового посла. Она прекрасно понимала, что, направляя его вместо Кавалера, британское правительство тем самым выражало ей свое недовольство. Пренебрежительно отнесясь к Пейджету, королева решила также демонстративно показать свою солидарность со старыми друзьями, для чего вознамерилась поехать вместе с ними из Палермо в Вену под предлогом навестить свою старшую дочь Марию Терезию, теперь императрицу Священной Римской Империи, и заодно проведать своего племянника, а также зятя, который был императором. (Другая причина отъезда заключалась в том, что она с горечью поняла, как сильно ослабло ее влияние на короля.) Герой рассчитывал вернуться в Англию морем вместе с Кавалером, его женой и всеми сопровождающими лицами, что позволило бы ему довезти королеву вместе с ее фрейлинами, священниками, врачами и слугами до самого Ливорно. Но когда на его просьбу прибыть в Англию на «Фудроинте» пришел отказ, то он решил совершить длительную поездку по Европе вместе с друзьями и по желанию королевы сопровождать ее до самой Вены.

Когда они приплыли в Ливорно, там их уже поджидал разгневанный лорд Кейт, который сразу же осадил своевольного героя и отобрал у него флагман «Фудроинт», вернув его в строй. Пока делались необходимые приготовления для продолжения путешествия по суше, подоспело известие о надвигающемся сражении австрийских войск с Бонапартом под Маренго, и королева импульсивно решила не ехать в Вену, а ненадолго остановиться в Риме в палаццо Фарнезе и ожидать исхода битвы. Встретиться снова со своими английскими друзьями она намеревалась в Вене через несколько недель.

Из Ливорно они отправились на север в семи каретах, за ними следовали четыре грузовых дилижанса с вещами и всеми картинами и коллекционными предметами Кавалера, которые он успел вывезти из Неаполя. Езда вдоль реки Арно по разбитым дорогам, оставлявшая немало синяков и ссадин на теле, оказалась для Кавалера более тяжким испытанием, чем ему представлялось, но он крепился изо всех сил. Читать при такой тряске Кавалер, разумеется, не мог, поэтому сидел, прикрыв глаза, и всячески пытался превозмочь боли в пояснице, ягодицах и коленях, а миссис Кэдоган в это время то и дело прикладывала к его лбу влажный платок. Они задержались на пару дней во Флоренции, чтобы нанести нужные визиты и устроить небольшие приемы. Кавалер остался бы здесь подольше, и не только потому, что чувствовал себя неважно. Ему очень хотелось снова побывать в галерее Уффици, чьи сокровища самым непостижимым образом не были вывезены Бонапартом. Находясь во Флоренции, нельзя не пойти и не взглянуть на ее знаменитые картины, но супруга и их общий друг и слушать того не желали.

— Если вы такой уж больной и измотанный, то в этом случае, конечно же, не в силах ходить и смотреть на картины, — резонно заметили они.

— А я всегда достаточно здоров, чтобы смотреть на картины, — как-то вяло ответил Кавалер. — Мое здоровье тут ни при чем. Осмотр картин доставит мне удовольствие.

— Нет и нет, — решительно возразила супруга. — Вы больны. Мы беспокоимся за вас. Вам сперва нужно отдохнуть. А потом мы двинемся дальше.

И вот он сидит удрученный, без всякого дела, не получив даже небольшого удовольствия, которое с такой надеждой предвкушал. Как же тошно и скучно так бездельничать.

А вот в Триесте, где хранилось всего несколько достойных осмотра картин, они задержались почти на целую неделю. Кавалер не мог взять в толк, чего здесь сидеть так долго.

Через неделю после их приезда в Вену туда наконец-то добралась и королева, сделав короткую остановку в Риме и узнав там о победе Бонапарта под Маренго. В связи с ее приездом герой, Кавалер и его супруга задержались в Вене на целый месяц, проводя время в бесконечных приемах и балах, устраиваемых в честь героя. Кавалерше тоже удалось одержать здесь ряд побед. Так, однажды за ночь она выиграла за карточным столом в «фараона» целых пятьсот фунтов стерлингов. Четыре дня они прожили в загородном поместье князя Эстергази, а под конец приняли участие в празднике, для которого личный композитор князя написал кантату, прославляющую героя. Знаменитый композитор сам аккомпанировал, а супруга Кавалера пела.

Спустя несколько дней она опять исполняла «Битву при Абукире» Гайдна[78], уже сама себе аккомпанировала, выступая перед подругой-королевой, которую поселили в обидном одиночестве в Шенбруннском дворце.

— Très bean, très emouvant![79] — воскликнула королева, не в силах забыть тот голос, почти такой же прекрасный, как и у ее подруги, который она недавно слышала в Риме.

К сожалению, рассказывая про ту певицу, она невольно путала удачливого Гайдна, автора кантаты, прославляющей победу английского оружия над французами (что действительно имело место), с нудным Паизиелло и его кантатой. Тогда королеве пришлось упомянуть и про примадонну, женщину довольно обаятельную, которая совершила самоубийство при весьма мелодраматических обстоятельствах: на рассвете, после концерта, убив перед этим явно неумелого начальника тайной полиции.

— Baron Scarpia est mort, Miledy, vous l’avez entendu[80].

— Какой ужас! — воскликнула Кавалерша. — Я хочу сказать, как же вы, должно быть, расстроились.

Королева не согласилась, что она расстроилась. Ну, прибавилась еще одна после всех смертей. А потом она все же заплакала и сказала, что эти ужасные события, которые ей пришлось пережить, сделали ее бесчувственной к страданиям, иначе говоря, она перестала ощущать себя женщиной. А после рассказала все, что произошло. По всей видимости, примадонну возмутили домогания сексуально озабоченного барона.

— Разве неудивительно, что эти итальяшки слишком бурно на все реагируют? — воскликнула королева, вытирая слезы. Кавалерша, которая и сама умела театрально разыгрывать всякие душещипательные сцены, ответила, что ей хорошо известно все, что имеет в виду ее дорогая королева.

— Мой супруг всегда говорит, что итальянцы лишены здравого смысла, — пояснила она королеве, рассудив, что, ругая все итальянское, она угодит королеве, поскольку та вернулась в родной город.

Королеву, являющуюся звездой далеко не первой величины на небосводе габсбургского семейства, оскорбило поведение министров своего племянника и зятя, запихнувших ее в эти жалкие апартаменты Шенбруннского дворца; выраженные супругой Кавалера симпатии и сочувствие, не попав в точку, не смогли развеять ее обиду. Она начала понимать, что в Вене к ее английским друзьям относятся далеко не с тем почтением, как она полагала раньше. Многие придворные габсбургского двора вздохнули с облегчением, когда англичане, насытившись всеми возможными развлечениями и наслушавшись оваций герою, которыми могла одарить их Вена, не смогли придумать подходящего предлога и задержаться еще на некоторое время и принялись готовиться к дальнейшему путешествию. Во время проводов явно подавленная и расстроенная расставанием королева вручила подруге еще кое-какие подарки на прощание (вдобавок к драгоценностям и своим портретам, которые она уже преподнесла в Палермо), а Кавалеру — золотую табакерку.

После Вены они покатили по Центральной Европе и завернули в Прагу, город, где, согласно легендам, оживают статуи и где некогда правил рьяный коллекционер Рудольф II, который долго охотился за картиной Дюрера[81] и наконец купил ее в Венеции. Опасаясь, что краски из-за тряски и толчков осыпятся (тут Кавалер вспомнил, как сам ехал по Европе в очень тряском экипаже), король не стал перевозить ценность в карете, а приказал тщательно упаковать картину в толстый и мягкий чехол, а четверо его сильных и выносливых солдат понесли ее на руках через Альпы, всю дорогу держа полотно в строго вертикальном положении.

В Праге в ту пору правил эрцгерцог, другой племянник неаполитанской королевы. Он закатил по случаю дня рождения героя (ему исполнилось сорок два года) грандиозный прием. Затем они отправились вдоль Эльбы в Дрезден, осмотрели коллекцию фарфора и послушали оперу в местном театре, где герой и супруга Кавалера, как потом сообщалось в газетах, почти весь спектакль увлеченно перешептывались друг с другом. Там же на одном из балов, устроенном в честь героя, он потерял бриллиант с эфеса золотой шпаги (было опубликовано объявление, обещано вознаграждение, но бриллиант так и не вернули). Но в целом герой был сыт по горло всякими подарками, фейерверками и выражениями почтения. В каждом городе члены дипломатического корпуса и проживавшие там англичане имели прекрасную возможность вдоволь наслушаться разного рода сплетен и обменяться колкими репликами насчет этой тройки, разнообразить свои дневниковые записи и оживить письма. «Он весь увешан всякими звездами, лентами, орденами и бесчисленными медалями, — писал один из устроителей празднества в честь героя, — и больше смахивает на шутовского принца из оперы, нежели на победителя французов в битве при Абукире». И никто не забывал выразить горькое сожаление по поводу раболепного ухаживания героя за женой Кавалера и ехидных замечаний относительно ее чрезмерного выпячивания собственной персоны в самых разных формах: в пышных одеяниях, неумеренном аппетите, пристрастии к вину или в излишней полноте — ничто не упускалось из виду.

Единственно, в чем было решено уступить Кавалеру во время путешествия, это сделать крюк, заехать в княжество Анхальт-Дессау и нанести визит вежливости князю. Ранее он неоднократно навещал Кавалера в Неаполе, одним из первых подписался на его труды о вулканах. А лет десять назад воздвиг на озере собственный Везувий на одном из островов своего загородного владения. Окружность искусственного вулкана достигала трехсот метров, а высота — двадцати пяти, он извергал настоящий огонь с дымом (внутри зажигали горючий материал) и выплескивал подобие жидкой лавы (из конуса «вулкана» по трубе снизу подавали подкрашенную воду, и она стекала по склону по стеклянному желобу, подсвеченному изнутри). В отличие от сложного пятнадцатиметрового сооружения из стекла, пластмассы и железобетона, установленного перед одной из гостиниц Лас-Вегаса, имитирующего извержение вулкана через каждые пятнадцать минут (с наступления сумерек и до часу ночи), вулкан князя Анхальт-Дессауского был копией Везувия и приводился в действие только по большим торжествам или по случаю приезда знатных гостей. Шесть лет назад его показывали Гёте. Кавалер попросил запустить его для себя. (В конце концов, Везувий был его вулканом, и именно он вдохновил князя сделать эту модель, а заодно и построить на острове точную копию загородной виллы Кавалера около Портичи.)

— Вот уж будет забавно, — сказала его супруга и не отказалась заехать в это крошечное немецкое княжество.

Кавалер заранее уведомил князя о своем намерении нанести ему ответный визит, но к его огорчению, личный секретарь князя ответил, что его господин отсутствует, а без него запускать механизм вулкана строго запрещено. Так Кавалеру и не удалось посмотреть в последний раз на свой вулкан.

— Может, оно и к лучшему, — заметила Кавалерша, видя, что герою все уже порядком надоело и он хочет поскорее добраться до Гамбурга, чтобы поразвлечься там и принять участие в празднествах. Туда они отправлялись по реке, а когда покидали Дрезден, то на всех мостах и из окон всех домов, выходящих на Эльбу, их приветствовали жители города. Из Гамбурга, где герой собственноручно сделал памятные надписи на многих библиях и молитвенниках, он отправил срочную депешу в адмиралтейство с просьбой выслать за ним и его друзьями фрегат, чтобы на нем доплыть до Англии. Ответа на свою просьбу он так и не дождался.

А что надевать в Англии, куда не ступала нога героя почти три года. Толпы восторженных почитателей, собравшихся приветствовать его в Ярмуте, куда он прибыл на пассажирском пакетботе, и глазеющих на него повсюду, где он останавливался со своими спутниками, пока добирался в карете до Лондона, ничего не знали, что их правители крайне недовольны героем и его поступками, совершенными за последний год. Они не читали газет, вышучивающих и развенчивающих триумфальные победы героя (в то время в стране читателей газет насчитывалось не более десяти тысяч). Не понимали они и разницы между неаполитанскими звездами и звездой кавалера ордена Бани, сверкающими на его парадном мундире.

Для простого народа он был самым великим героем Англии за всю ее историю. А для Фанни он по-прежнему был ее мужем. Вместе с дряхлым стареньким отцом героя она приехала в Лондон из провинции и, поселившись в гостинице на Кинг-стрит, ждала его уже более недели. Герой обнял отца от всего сердца, а жену — из чувства долга. Кавалерша по случаю встречи надела белое муслиновое платье свободного покроя, где по краю подола золотыми нитками были вышиты имя героя и титул герцога Бронтского. Она тоже обняла жену и отца своего любовника. Все вместе они сели в гостинице — отобедать — смотреть на них было больно. Супруга Кавалера рассказывала, как с ликованием кричали «Ура!» толпы народа и звонили колокола во время частых остановок по пути в Лондон, до которого они добирались целых три дня. Герой, надев на шею под рубашку миниатюрный портрет Кавалерши (это он сделает и потом, перед смертью), сидел мрачный. Еще больше он мрачнел, когда начинала говорить Фанни, выпячивая полные губы. Кавалер заметил выражение смятения и унижения, промелькнувшее на ее лице.

На следующий день, отправляясь в адмиралтейство, чтобы засвидетельствовать своё почтение коллегам и начальству, герой надел повседневную одежду: морской мундир, белые адмиральские бриджи с голубыми застежками под коленями, шелковые чулки с голубыми пряжками. И правильно сделал. Старые товарищи по оружию, оказавшиеся в адмиралтействе, собирались указать ему, что в последнее время герой стал слишком уж гражданским человеком, коли позволяет себе, в частности, нарушать военную форму одежды. Но, увидев его в подобающем виде, а главное, услышав предложения адмирала по организации обороны Ла-Манша, в случае если Бонапарт совсем свихнется и предпримет попытку вторжения, размякли и успокоились. Герой также заверил присутствующих, что он хотел бы вернуться как можно скорее на действующий флот. Но на следующий день он серьезно просчитался, заявившись ко двору на утреннюю аудиенцию у короля с челенгхом от турецкого султана на шляпе, с тремя звездами на мундире (орденом Бани и двумя сицилийскими звездами) и портретом неаполитанского короля в рамке, усыпанной драгоценными камнями. Неудивительно поэтому, что король Британии отнесся к нему холодно, обстоятельно не поговорил, а лишь коротко спросил о здоровье, а потом отошел и завел оживленную беседу с генералом С., длившуюся почти полчаса, объясняя ему, что армии надлежит играть более важную роль в войне с Францией. Британский монарх не признал сицилийский герцогский титул, и герою было прекрасно известно об этом. (Король признал титул только через два месяца, когда адмирал получил новое назначение и отплыл во главе эскадры одерживать очередные громкие победы.) Если бы монарх уделил герою минут десять, тот, вне всякого сомнения, не преминул бы рассказать его величеству о бесценной помощи, оказанной на благо Британии супругой Кавалера в Неаполе и Палермо, и попросил бы отметить ее заслуги и публично отблагодарить ее. Но ему так и не пришлось высказать похвалу в адрес женщины, которая, собственно говоря, и навлекла на него опалу. Не было при нем и благодарственного письма от дискредитировавшей себя неаполитанской королевы, которое поставило бы Кавалершу в еще более унизительное положение. Передай он это письмо королю, то тем самым подтвердил бы все наветы и пересуды, которые все и так считали правдой.

Газеты высказывали различные предположения относительно того, можно ли представлять супругу Кавалера королевскому двору, а когда Кавалер, безукоризненно одетый, появился там один, без супруги, начались всякие сплетни по поводу ее физического недомогания. Если кое-кто и догадался, что за полнотой Кавалерши скрывается беременность — «Ее превосходительство миледи достигла этих берегов как раз вовремя», — изящно подковырнула «Морнинг пост», — то все равно такая догадка была для околдованного общества менее скандальной новостью, чем утрата ею былой красоты. Далее газета писала следующее. ЦВЕТ ЛИЦА. Таким розовым и цветущим было лицо, что доктор Грэхем сказал бы: она сама богиня здоровья! (У этой шпильки двойной смысл: намек на беременность и напоминание о ее кратковременной работе полтора десятка лет назад в фешенебельной тогда клинике оздоровления и лечения импотенции, содержавшейся модным терапевтом.) ФИГУРА. Именно благодаря своей стройной фигуре она и прославилась, с этого и начался ее взлет, а теперь она так располнела, что утратила первоначальную красоту. ПЛАСТИЧЕСКИЕ ПОЗЫ. Ее превосходительство миледи приспосабливает одну из комнат под демонстрации своих пластических поз и намечает устраивать приемы с показом этих поз. Пожалуй, нынешней зимой это будет самым модным зрелищем.

Кавалершу с Кавалером не обходили стороной и карикатуристы. Гилрей нарисовал его в образе иссохшего старикашки, окруженного множеством безобразных статуэток и разбитых ваз, а над головой висят портреты Клеопатры с обнаженной грудью и бутылкой джина в руке. На другой же карикатуре Кавалер предстал в образе однорукого Марка Антония в треугольной шляпе с задранными полями и картина полного извержения Везувия. Однако карикатур на героя, бюст или отпечатанный портрет которого имелся почти в каждом доме и которого чествовали в палате лордов, нигде не было, о нем только сплетничали. Ходил слух, и не без причины, что герой стал румянить и пудрить лицо. Поговаривали также (но тут явно загибали), что он весит всего каких-то тридцать шесть килограммов.

Палата лордов — это выход в свет, королевский двор — выход в свет, званый обед, даже театральная ложа — тоже выход в свет. Когда Кавалер и герой с супругами пришли в драматический театр на Друрилейн и заняли свои места, вся публика поднялась, приветствуя их овациями и громкими криками «Ура!», а оркестр исполнил гимн «Правь, Британия!». Герой встал и с благодарностью раскланялся. На следующий день газеты писали, что жена героя была одета в белое платье, на голове у нее красовалась фиолетовая атласная шляпка с небольшим белым пером, а супруга Кавалера вырядилась в голубой балахон из атласа и напялила шляпу с огромным султаном из страусовых перьев. Главную роль в драме исполняла Джейн Пауэлл, которую Кавалерша, о чем она сообщила своему супругу, знала очень давно, еще до встречи с Чарлзом. А это означало, предположил Кавалер, что Эмма была тогда, ну… этой самой — ему не хотелось даже думать об этом. Кавалерша и в самом деле знала Джейн, когда была служанкой в доме доктора С. В ту далекую пору ей едва исполнилось четырнадцать лет, и она впервые попала в Лондон. Джейн тоже работала в этом доме младшей служанкой, и они подружились. Спали в одной комнате в мансарде, и обе мечтали стать актрисами.

Служить королю и достойно исполнять свои обязанности — это одно, а вот поступать так, как подобает воспитанному и культурному человеку (что включает в себя и службу королю), — это уже другое. Кавалеру хотелось, чтобы герой выглядел всегда бравым и подтянутым, и он приобрел такой вид. Кавалер догадался, что героя раздражает упрямая любовь Фанни, ее наивная и жалкая вера, что если она будет все терпеть и вести себя так, будто ничего не изменилось, то ее муж волей-неволей согласится жить с ней и со своим отцом в меблированном доме на Довер-стрит. Но герою не было надобности проявлять свои чувства, и он ясно продемонстрировал это на банкете, устроенном в его честь графом Спенсером в здании адмиралтейства. Когда адмирал объяснял находящейся справа от него графине Спенсер четыре основных недостатка французской артиллерии, Фанни, сидящая слева, начистила для мужа грецких орехов и положила их перед ним на блюдечко. Герой с силой отодвинул его в сторону. Блюдечко разбилось, а Фанни залилась слезами и вышла из-за стола. Не отрывая взора от лица супруги первого лица адмиралтейства, герой невозмутимо, как ни в чем не бывало, продолжал рассказывать ей о тактике морского боя.

Показному миру и согласию между двумя семейными парами пришел конец. Герой переехал в дом своих друзей на Пиккадили, предложив Кавалеру пополам вносить годовую арендную плату в сто пятьдесят фунтов стерлингов, но тот отказался. Вскоре и Фанни уехала вместе с отцом героя в свое загородное имение.

Кавалер почувствовал, что ему нужно умерить свою прыть и уменьшить расходы. Теперь вместо того чтобы присутствовать на собраниях Королевского научного общества, ему приходилось совещаться со своими банкирами, пытающимися составить реальный график погашения его долгов. Обилие новых товаров на полках лондонских магазинов удивило его. После девятилетнего отсутствия Лондон показался ему абсолютно современным, кипучим и роскошным городом — ну прямо заморского образца. Он побывал на некоторых аукционах, хотя ничего там не покупал из-за нехватки денег. Посмотрел также и свою коллекцию ваз в Британском музее. Его частенько сопровождал Чарлз. Вместе с ним, но без жены Кавалер съездил в свое поместье в Уэльсе, которое теперь было заложено по закладной за тринадцать тысяч фунтов стерлингов. В министерстве иностранных дел он представил счет на погашение убытков, понесенных в Неаполе (мебель, кареты и т. д.), всего на тринадцать тысяч фунтов и отчет о представительских расходах (на десять тысяч фунтов), произведенных в Палермо за полтора года. Уговорив своих банкиров предоставить отсрочку, Кавалер попросил министерство установить ему ежегодную пенсию в размере двух тысяч фунтов стерлингов — сумму довольно скромную для его ранга. Ему неоднократно говорили, а особенно Чарлз, дескать, у него также есть все основания получить титул пэра, но он сомневался, что дадут и пенсию, и пэра. В случае чего, Кавалер предпочел бы деньги, он уже слишком стар, чтобы титулы тешили его самолюбие. Чарлз спросил, не пора ли возвращаться из имения в Лондон, на что он ответил:

— Я останусь дома до тех пор, пока мне тут хорошо.

В конце декабря на Рождество в Лондоне устраивалось немало престижных приемов для избранных лиц. Чтобы избежать светских раутов, они решили воспользоваться приглашением племянника Кавалера Уильяма, ведущего отшельническую жизнь и пользующегося скандальной репутацией за экстравагантные выходки. Он жил в своем загородном особняке, воздвигнутом в виде храма Афины Паллады, и затеял строительство в лесах Фонт-хилла изумительного замка.

— Он называет его аббатством, так как замок строится в готическом стиле. Стрельчатые арки и цветные витражи, — пояснил Кавалер герою.

— Как все равно Строберри-хилл, — воскликнула Кавалерша.

— Не дай Бог, Уильям услышит ваши слова, дорогая. Он самый ярый соперник и хулитель нашего покойного друга Уолпола и его замок ни во что не ставит, — предупредил ее супруг.

Они остановились рядом с Солсбери, где героя принял мэр и удостоил звания почетного гражданина города, а уже оттуда медленно отправились в карете, чтобы поменьше трясло в дороге из-за интересного положения кавалерской супруги. До самых ворот в имение в Фонт-хилле их сопровождал почетный кавалерийский эскорт из местных йоменов[82].

— Ну нет, — сказал Кавалер, пристально вглядываясь в показавшийся в лесу замок, — это нечто большее, чем просто грандиозное сооружение.

— Что, что грандиозное? — не поняла его жена.

— Аббатство! — воскликнул Кавалер. — Он дал ему точное название. Мы говорим об аббатстве, не так ли? Его башня, как сказал мне Уильям, будет выше шпиля кафедрального собора в Солсбери.

Падал снег, Кавалеру стало зябко. Он впервые за многие годы встречал Рождество в Англии. Сколько же лет прошло с тех лор, как он был здесь под Новый год. В последний раз он уехал отсюда, завершив отпуск, обратно в Италию, кажется, в сентябре? Да, точно, два дня спустя после свадьбы. А перед этим, когда приезжал хоронить Кэтрин и продавать вазы, то назад возвращался вроде в октябре? Ну а еще раньше, когда находился здесь в домашнем отпуске (Боже мой, с тех пор минуло почти четверть века, тогда еще шла война с колониями в Америке), разве он с Кэтрин возвращался тогда в Неаполь до Рождества? Действительно, они уехали тогда еще до праздников. И Кавалер принялся медленно высчитывать, сколько же лет минуло с тех пор, цифры и лица всплывали в памяти и исчезали, он все считал и считал, ему казалось весьма важным установить точную дату. Так все же сколько минуло с его последнего Рождества в Англии? Ну сколько?

— Сколько же? — вдруг спросила его жена.

Кавалер даже вздрогнул от неожиданности: неужели она может читать его мысли?

— Сколько тут метров? — переспросила она. — В высоту.

— В высоту? Какую высоту?

— Какая должна быть высота башни аббатства?

— Да почти сто метров, — пробормотал в замешательстве Кавалер.

— Я в архитектуре ничего не смыслю, — сказал герой, — но уверен, что без чрезмерного честолюбия ничего прекрасного никогда не сотворишь.

— Согласен с вами, — подумав, произнес Кавалер. — Но у честолюбия Уильяма мало поддержки, а надо бы побольше. Восемь месяцев назад, когда башня достигала едва ли половины нынешней высоты, она рухнула под напором сильного ветра. Видимо, поэтому он позволил своему архитектору возводить дальше башню не из камня, а из цемента, а потом оштукатурить.

— Какое безрассудство, — заметил герой. — Кто ж так строит? Разве она устоит?

— Но Уильям считает, что устоит, — ответил Кавалер, — и построил из цемента к нашему приезду. Я ничуть не удивлюсь, если мой родственничек задумает в один прекрасный день поселиться в этой башне и будет посматривать свысока на мир, на всех нас и удивляться, какие же мы маленькие.

Уильям, любимец Кэтрин, некогда пухленький, мечтательный юноша, теперь превратился в худощавого моложаво выглядевшего мужчину, ему был сорок один год. Он по-прежнему оставался одаренным музыкантом и в первый же вечер почти целый час играл на пианино в большой гостиной для уважаемых гостей (произведения Моцарта, Скарлатти, Куперена). А затем учтиво уступил право вести музыкальный вечер супруге дядюшки, которая принялась петь огненные сицилийские песенки, арии Вивальди и Генделя, а также с блеском исполнила индийскую песенку «Ууди, ууди, пурбум». Она ее как-то случайно выучила, а спела потому, что знала о страстном увлечении Уильяма всем восточным. В завершении вечера Кавалерша исполнила несколько военных песен, чтобы сделать приятное герою.

Затем мужчины перешли к ярко играющему камину, а супруга Кавалера осталась у камина, что-то тихо наигрывая. Уильям, цедя слова сквозь зубы, предложил поговорить о счастье и первым попросил высказаться своего прославленного гостя.

— Счастье! — воскликнул герой. — Счастье для меня состоит целиком и полностью в служении моей стране до тех пор, пока ей нужен бедный воин, который уже положил на алтарь отечества свое здоровье, зрение и многое другое ради славы Родины. Но если моя страна больше не нуждается во мне, то я был бы рад поселиться в простом деревенском доме, на берегу маленькой речки, где смог бы провести остаток жизни, встречаясь с друзьями.

— Что скажет леди?

Леди отозвалась из-за пианино, что она счастлива тогда, когда счастливы те, кого она любит.

— Какая же вы глупая, дорогая, — заметил Кавалер.

— Может, вы и правы, — ответила она, улыбнувшись. — Без сомнения, у меня немало недостатков.

— Нет! — вырвалось у героя.

— …Но зато, — добавила Эмма, — у меня доброе сердце.

— Ну этого для счастья маловато, — сказал Уильям.

Кавалерша продолжала что-то наигрывать, а потом, чтобы поддразнить мужчин, запела: «Ууди, ууди, пурбум…»

Ну а Кавалера что же может сделать счастливым?

— Я заметил, что в последнее время многие персоны выражают озабоченность по части удовлетворения собственных желаний, — начал задумчиво Кавалер. — Но я, похоже, не смогу дать им исчерпывающего ответа. Скажу лишь, что свободен от тревог и волнений, у меня крепкие нервы. И вообще в своем возрасте я не жду экстазов.

Тут все разом пустились уговаривать его, что он, дескать, не так уж и стар.

А Уильям? Что он скажет? Он ведь с таким нетерпением дожидался своей очереди.

— Кажется, я открыл секрет счастья, — произнес он. — Оно заключается в том, чтобы никогда не меняться, всегда оставаться молодым. Быть старым — это просто состояние разума. Стареешь потому, что позволяешь себе стареть. Я горжусь собой, что остаюсь почти таким же, каким был в семнадцать лет, ну разве что добавилось несколько морщинок. Зато у меня остались те же самые мечты, те же самые идеалы.

«Ах, — подумал Кавалер, — вот бы мне быть вечно молодым. Не меняться. Такое вполне возможно, если не беспокоиться ни о чем и ни о ком, а думать только о себе». Если бы он мог начать жизнь сызнова, то именно так и поступил бы.

На другой день Уильям повез гостей в карете по своим обширным владениям, значительную часть которых он обнес четырехметровым забором с колючей проволокой, чтобы сохранить у себя диких зверей и уберечь их от соседей-охотников, которые, преследуя в азарте свои беззащитные жертвы, повадились вторгаться на его территорию площадью пятьсот гектаров.

— Мои соседи, — объяснил Уильям, — не понимают тех, кто выступает против истребления невинных тварей, и думают, что я построил забор, чтобы без помех предаваться оргиям и всяким сатанинским ритуалам. Такая уж у меня репутация здесь, и эти люди не терпят меня, да и я на их месте, пожалуй, так же бы и думал.

Днем, после обеда, когда Кавалер задержался в картинной галерее хозяина (там были полотна Дюрера, Беллини, Мантеньи, Караваджо, Рембрандта, Пуссена и многих других крупных художников, а также различные рисунки башен), его супруга и герой потихоньку выскользнули из галереи, чтобы побыть хоть немного наедине, надеясь избежать встреч со слугами и найти укромный уголок, где можно было бы спокойно обняться и поласкать друг друга. Они, как шаловливые дети, заглянули в спальню Уильяма со всякими висячими ажурными индийскими фонариками и поделками ремесленников, и герой, увидев огромную кровать, сказал, что в жизни не встречал ничего подобного. Кавалерша же ничуть не удивилась — еще больше была «божественная кровать» доктора Грэхема: четыре на три метра, сооруженная на двойной раме, так что ее можно было легко превращать в наклонную плоскость. Кровать поддерживали сорок столбиков с ярко сверкающими разноцветными стеклами, сверху она накрывалась «супербожественным куполом» из ценных пород дерева с пахучими веществами внутри, а по бокам украшали зеркала и разные автоматические музыкальные инструменты — флейты, гитары, скрипки, гобои, кларнеты и литавры. Сооружение гарантировало воспроизведение потомства любой бесплодной паре. Всего за пятьдесят гиней в ночь.

— О-о, да она почти такая же большая, как и «божественная кровать»!

— А что это такое? — поинтересовался герой.

— А это любая кровать, где бы она ни стояла, при условии, что я лежу рядом с тобой, — нашлась его любимая, нимало не смутившись, и продолжала хитро размышлять вслух: — Готова поспорить на что угодно, что племянник мужа обычно ложится в эту постель один, хотя и говорят про него, что он распутник. Бедный Уильям.

— Похоже, его не волнует мнение общества, — заметил герой.

А в это время Кавалер тоже неотвязчиво думал об одиночестве своего племянника, но только в ином ракурсе. С восхищением осмотрев великолепные картины, книги, фарфоровые безделушки в стиле рококо, японские лаковые шкатулки, эмалевые миниатюры, итальянскую бронзу и прочие ценности и раритеты, он с удивлением понял, что стал наверняка первым, увидевшим все это, не считая, конечно же, слуг. Ему самому никогда прежде не приходила в голову мысль о коллекционировании как выражении болезненного стремления к затворничеству.

Затем все они собрались в кабинете Уильяма, уставленном столиками из черного эбенового дерева, выложенными флорентийской мозаикой и заваленными кучами книг. В отличие от большинства библиофилов Уильям прочитывал приобретенные книги все до единой, а затем тонко заточенным карандашом мелким почерком, который с возрастом стал еще четче, писал на обороте обложки и на последних страницах, где обычно печатаются примечания и библиографии, свои замечания о книге, хвалебные или критические. Письменный стол в кабинете Уильяма был завален списками аннотаций, поступивших от книгопродавцов и аукционными каталогами; несколько штук он передал Кавалеру, пояснив, какие книги он уже заказал через своих агентов.

— Я думаю, что вам не нравится копаться на прилавках книжных магазинов и посещать аукционы, — сказал Кавалер.

— Посещать различные места — для меня сущая мука, да и выезжать из Фонт-хилла очень не хочется, какая бы ни была причина, — воскликнул Уильям, проведший долгие годы в странствиях и скитаниях вдали от Англии, пока не вернулся в свои владения, где и начал собирать свои коллекции и строить аббатство. — А когда я надлежащим образом рассортирую и размещу имеющиеся у меня раритеты и прочие прекрасные предметы, тогда мне вообще не нужно будет выходить отсюда, даже если я обязан буду повидать кого-нибудь снова. Укрепившись таким образом, я смогу весело созерцать, как разрушается мир, поскольку сумею в этом случае спасти все, что есть мало-мальски ценного в нем.

— Но ведь вы не желаете предоставлять другим возможность восхищаться тем, что собрано в ваших коллекциях, — возразил Кавалер.

— А зачем мне интересоваться мнением тех, кто не столь разумен и впечатлителен, как я?

— Согласен с вашей точкой зрения, — ответил Кавалер. — Правда, я никогда раньше не думал, что коллекции нужно скрывать от окружающего мира. — С родственниками и близкими ему еще не приходилось конфликтовать (хотя всего через несколько минут, похоже, придется начать спор с племянником). А его собственные коллекции не только доставляли ему удовольствие, но и приносили прибыль.

Разумеется, Уильям не сказал, что его мало волнует уровень развития общества. Но Кавалер догадался. Если бы племянник не представлял себе, что произойдет, когда его коллекции станут доступны для других и опытные знатоки определят их истинную стоимость, чтобы прикинуть, что у него имеется…

— Ничто так не ненавистно мне, как думы о будущем, — прервал его мысли Уильям.

— Тогда прошлое — это ваше…

— Не знаю также, люблю ли я прошлое, — снова нетерпеливо перебил его племянник. — Так или иначе, в прошлом любви места нет.

Здесь Кавалер впервые в жизни испытал искушение взять реванш. И это нетрудно сделать, использовав собственное огромное преимущество. Его родственнику никогда не приходилось решать, приобретать ту или иную вещь ради удовлетворения своей прихоти или для хорошего размещения капитала. Кавалер же всегда думал об этом. Уильям воспринимал коллекционирование всего лишь как рискованное вложение денег в бесконечность, в неизвестно какую ценность, в вещи, которые не нужно считать или взвешивать. Он не испытывал никакого удовлетворения от записей коллекционных предметов в инвентарные книги. В них, сказал бы Уильям, описывается только то, что имеет конец. Ему совсем не интересно знать, что у него собрано сорок японских лаковых шкатулок маки-ё, тринадцать статуй святого Антония Падуанского и мейсенский фарфоровый столовый сервиз из трехсот шестидесяти трех предметов. А также шесть тысяч сто четыре тома из великолепной библиотеки Эдуарда Гиббона[83], которые он купил оптом, узнав о смерти великого историка в Лозанне. Его труд «История упадка и разрушения Римской империи» Уильям на дух не переносил, но об этом вслух не распространялся. Он не только знал точно, что у него есть, а чего нет, но иногда приобретал вещи не для того, чтобы иметь их в своей коллекции, а дабы они не попали в руки других коллекционеров.

— В некоторых случаях, — размышлял Уильям, — мне достаточно просто знать, что та или иная вещь у меня имеется.

— Но если не смотреть на имеющиеся у вас произведения и не трогать их, — с недоумением произнес Кавалер, — то не познаешь и красоту, которую все поклонники искусства, все поклонники… — Он собирался сказать: «Желают познать».

— Красота, — опять не дал ему договорить племянник. — Кто более меня чувствует красоту? Мне расхваливать красоту не надо! Но все же есть кое-что выше красоты.

— Что же?..

— Нечто мистическое, — сухо сказал Уильям. — Боюсь, вам не понять этого.

— Ну нет, мне-то можно об этом сказать, — не согласился Кавалер, довольный этим спором и ясностью своих мыслей. А ясность мысли приходит к нему теперь нередко с запозданием потому, решил он, что ему давно не доводилось вступать в споры или затрагивать в беседах научные проблемы. Все время приходилось пересказывать какие-то анекдотики. — Ну-ка, скажите мне.

— Надо забраться как можно выше, — торжественно произнес Уильям. — Ну вы знаете. Я достаточно понятно говорю?

— Достаточно понятно. Вы имеете в виду свою башню?

— Да, если угодно, именно мою башню. Я удалюсь в башню и никогда больше не спущусь вниз.

— Таким образом, вы отрешитесь от мира, который осуждаете за дурное обращение с вами. Но вы также и себя заточите в келье.

— Как монах, который стремится…

— Но вам никак нельзя утверждать, что вы живете, как монах, — со смешком перебил его Кавалер.

— Нет, я стану монахом! Но вам, конечно, не понять меня. Вся эта роскошь, — Уильям пренебрежительно махнул рукой на узорные индийские подвески и вычурную старинную мебель, — не что иное, как орудие духа, а не плеть, висящая на стене в келье у монаха, которую он снимает по ночам, чтобы стегать себя и тем самым очищать душу от греха.

Кавалер прекрасно понимал, что значит окружить себя прекрасными, поднимающими настроение вещами, сделать так, чтобы чувства всегда оставались обостренными, а дар воображения не простаивал. Но вот представить себе, чтобы вожделение коллекционера устремлялось к чему-то высшему, нежели искусство, к чему-то более обаятельному, чем красота, этого он понять никак не мог. Он был охотником за счастьем, а не за блаженством. Размышляя о счастье, Кавалер никогда еще не пытался найти глубоких расхождений между счастливой жизнью и достижением экстаза. Экстаз, сказал бы он, не только предъявляет необоснованные требования к жизни, но должен также внушать отвращение.

Как сексуальные чувства, когда они концентрируются в желании беззаветной привязанности или в самозабвенной любви, выливаясь потом в страсть и привычку, а тяга к искусству (или к прекрасному) может со временем выразиться в ощущении избытка и от перенапряжения исчезнуть.

В действительности любовь — это желание умереть от любви. Или жить только внутри любви, что, собственно говоря, одно и то же. Взлететь и никогда не приземляться.

— Хочу это, — говорите вы. — И вон то. И то. И еще это.

— Заметано, — отвечает любезный продавец.

Если вы достаточно богаты и можете покупать все, что только пожелаете, то, вероятно, захотите перенести свои устремления в погоне за недостижимым и ненасытным на строительство какого-то причудливого и замысловатого здания, чтобы жить там и размещать свои коллекции. Такой дом явится самой законченной формой фантазии коллекционера об идеальной самостоятельности и изолированности.

Итак, вы говорите своему архитектору:

— Хочу это. И вон то. И то. И еще это.

А архитектор приводит свои доводы против.

— Это невозможно. — Или: — Я не понимаю.

Вы пытаетесь объяснить. Применяете нечестивое слово «готика» или еще какое-то название устарелого стиля, соответствующее обсуждаемой эпохе. Похоже, архитектор начинает понимать. Но вам вовсе не хочется, чтобы он понимал. «Я подумываю о восточном стиле», — говорите вы, имея, однако, в виду лишь декор в восточном духе, позволяющий, на ваш взгляд, уйти от того состояния, которое вы называете видением или провидческим трансом.

Архитектор все же выполняет, хотя и с трудом, ваши прихоти, все-таки вы ведь самый щедрый клиент, с которым ему приходилось иметь дело. Однако как бы точно он ни воспроизводил ваши задумки, все равно вы полностью не удовлетворены. Без конца требуете переделок и дополнений в конструкции. На ум то и дело приходят новые фантазии. Или же новые уточнения и усовершенствования старых замыслов, которые вынудили вас взяться за строительство этого здания в первую очередь.

— Мне нужно большего, — говорите вы измученному придирками подобострастному архитектору, который теперь начал игнорировать некоторые указания чудаковатого заказчика или кое-что упрощать по-своему. — Большего, большего.

Постройку такого здания явно никогда не закончить.

Вам кажется, что еще чуть-чуть и все будет завершено, однако конца-края так и не видно.

И только потому, что замок был недостроен (собственно говоря, его никогда и не удастся достроить), Уильям решился показать его, выставить, так сказать, на театральные подмостки. Поскольку никто из них, даже герой, не мог переиграть и превзойти его.

Он распорядился подвесить факелы на деревья по пути следования и выставить группы музыкантов вдоль специально прорубленной для проезда карет просеки и еще несколько музыкантов разместить в глубине леса, чтобы отражать торжественное эхо. Все это делалось для удовольствия гостей, пока те будут проезжать в сумерках через лес. Когда первая карета выехала на открытую поляну, еще не стемнело и можно было разглядеть флаг героя, развевающийся на восьмиугольной башне громадного крестообразной конструкции здания, уже обрамленного цепью декоративных башенок, фронтонов, закрытых балкончиков и крепостных башен. Флаг героя был единственной уступкой Уильяма во всем этом театрализованном представлении в честь самого знаменитого в Англии человека.

Хозяин пригласил гостей войти в замок со стороны западного трансепта[84] и провел через большой зал в комнату, которую называл приемной кардинала, где на длинном узком обеденном столе стояла серебряная посуда для банкета. После обильного застолья супруга Кавалера показала пантомиму: настоятельница монастыря приветствует новых послушниц, пришедших постригаться в ее обитель.

— Похоже, очень уместная сценка, — подковырнула она Уильяма после представления.

Внутри здания вдоль стен почти везде громоздились подмостки, а на них стояли пятьсот темных фигур местных мастеровых, плотников, штукатуров и каменщиков, которых Уильям нанял для этого на круглые сутки. Нервно посмеиваясь и ругая напряженным высоким голосом медлительность архитектора и нерасторопность строителей и тут же сменяя гнев на милость при виде восхитительных контуров будущей постройки, Уильям повел гостей по сводчатым коридорам и галереям, освещаемым серебряными канделябрами, поднимаясь и спускаясь по винтовым лестницам. Кавалерская жена, которой до родов оставался какой-то месяц, безбоязненно карабкалась вместе со всеми. Кавалер ухмыльнулся при виде фигур с капюшонами на головах, державших в обнаженных мускулистых руках высокие, тонкие восковые свечи, освещающие путь.

— А это кафедральный собор искусства, — объяснил хозяин гостям, — где все сильные чувства, которых жаждут наши органы с ограниченным восприятием, будут усилены, а все возвышенные мысли, порожденные нашим слабым духом, будут разбужены.

Затем Уильям продемонстрировал галерею длиной сто двадцать метров, где разместится коллекция его картин. Показал и куполообразную библиотеку. И музыкальный салон, где он будет исполнять на клавишных инструментах всякую достойную слуха музыку и установит резонирующие звук устройства. Несколько комнат, предварительно подготовленные для осмотра, были обиты панелями и увешаны голубыми, пурпурными и багряными переливчатыми тканями.

И тем не менее Уильям, похоже, все больше нервничал и проявлял беспокойство, ведь его гости никак не могли взять в толк, что же такое они осматривают.

— А вот и моя молельня, — пояснил он.

Присутствующие должны были представить себе, что это небольшое помещение сплошь заполнено золотыми подсвечниками, эмалированными ковчегами[85] и чашами, набитыми драгоценностями. Веерный купол молельни будет покрыт изнутри сверкающим золотом.

— А здесь вообразите себе двери, обитые фиолетовым бархатом с пурпурно-золотистой вышивкой, — говорил между тем Уильям. — А для этой вот комнаты, я зову ее убежищем, будут сделаны окна с решетками, как в исповедальнях.

— Я что-то замерз, — тихонько пробормотал Кавалер.

— И у каждого из шестидесяти каминов, — невозмутимо продолжал пояснять Уильям, — будут стоять золотые филигранные корзинки с углем, в который подмешаны благоухающие вещества.

Темень, холод, мерцающий свет факелов и свечей — от всего этого Кавалер почувствовал, что заболевает. Его супруга, которой тяжело было долго стоять на ногах, попросила разрешения присесть где-нибудь на стуле или на скамеечке. У героя от дымящих и коптящих факелов болели и слезились глаза.

Потом Уильям показал палату откровения, где пол будет покрыт полированной яшмой, и там же, в этой палате, его и похоронят.

После этого продемонстрировал помещение, где будет устроена малиновая гостиная для официальных приемов, обитая узорчатым шелком малинового цвета, и желтую прощальную гостиную, обтянутую шелком соответствующего цвета.

Наконец Уильям привел их в огромное помещение, расположенное прямо под главной башней.

— Восьмиугольный зал. Вообразите себе дубовую стенную панель и цветное витражное стекло на всех взмывающих вверх арках, а в центре большое окно, — сказал он.

— Ой, смотрите-ка, — воскликнула Кавалерша. — Ну прямо как в церкви.

— По моим прикидкам, высота этого зала достигает почти сорока метров, — заметил герой.

— Пока можете вообразить себе что угодно, — раздраженно продолжал Уильям. — Но когда строительство закончится, мое аббатство не оставит места для воображения — оно само воплотится в осязаемые формы.

Ему хотелось показать еще много чего, чтобы удивить и ошарашить гостей. Но под конец он все же разочаровался, поскольку был не единственным оригиналом среди коллекционеров, как ему думалось. Да и реакция публики его не удовлетворила. От сына сельского священника, этого привидения, засунутого в адмиральский мундир, чьи интересы (не считая, конечно, интереса к жене Кавалера) заключались только в одном: убивать, как можно больше людей, он ничего не ждал. Равным образом никаких особых надежд не возлагал и на любовницу героя, принадлежащую к той достойной сожаления породе людей, которые изливают восторг по всякому пустяку. Но, может, он ждал какого-то одобрения от ее супруга, мужа незабвенной Кэтрин, от своего привередливого престарелого родственничка с высохшим, костлявым лицом и ничего не выражающим взглядом? Да нет, и от Кавалера он тоже ничего не ожидал. «Когда мне было двадцать лет, я дал себе зарок, что всегда останусь ребенком, — подумал Уильям, — и я должен быть теперь по-детски ранимым и по-детски желать, чтобы меня все понимали».

Он никогда не будет принимать у себя гостей, даже когда строительство аббатства продвинется настолько, что можно будет поселиться в нем. Это был не кафедральный собор, а скорее, замок, но только для посвященных — тех, кто разделял его мечты и подобно ему перенес великие муки и испытал разочарование.

Однако будущее может по-своему распорядиться этими грандиозными памятниками сентиментальности и постоянного игнорирования в собственных интересах благочестивого саботажа строителей. Последующие поколения станут, наверное, считать, что владелец этих монументов сошел с ума, понастроив черт знает чего, а на экскурсиях с гидами изумленные зеваки будут смотреть на все это, раскрыв рот, а когда охрана отвлечется, зайдут за вельветовые канаты и начнут бесцеремонно трогать собранные отовсюду драгоценности и ощупывать шелковые портьеры, понавешанные явно от избытка мании величия.

Но на самом деле аббатство Уильяма, этот величественный предшественник всех вычурных эстетических дворцов и домашних любительских театров, воздвигнутых от пресыщения и тщеславия в последующие два века, не смогло уцелеть и таким образом избежало участи сказочных замков «Диснейленда», выстроенных на потеху экскурсантов Д’Аннунцио[86] в Италии и Людовиком II Гессен-Дармштадским в Южной Германии. Так и не завершенное аббатство с самого начала, еще в процессе строительства было обречено на разрушение. А поскольку этот соборный храм искусства со всеми его витиеватыми аренами для выражения собственного драматизма был воздвигнут главным образом для антуража башни, то, само собой разумеется, что судьбу башни разделило и все здание. Башня стояла двадцать пять лет, но вскоре после того как имение Фонт-хилл было продано, она все же рухнула, и глыбы прогнившей штукатурки и пересушенной извести обрушились на аббатство и погребли под собой значительную его часть. И никому в голову и не пришло сохранять в неприкосновенности то, что от него осталось.

Вещи стареют, разрушаются, ломаются и рассыпаются в прах. «Таков закон нашего мира, — подумал Кавалер. — Мудрость возраста». А те, которые сочли нужным отреставрировать или починить, будут вечно носить на себе следы полученных когда-то повреждений.

Однажды в феврале 1845 года, средь белого дня, в Британский музей зашел молодой человек, лет девятнадцати, и прямиком направился в неохраняемый зал, где за стеклом находилась «портлендская» ваза — один из самых ценных и знаменитых экспонатов, — переданная музею во временное пользование в 1810 году четвертым герцогом Портлендским. Молодой человек схватил эту вазу, названную потом «редкой антикварной скульптурой», поднял и с силой швырнул об пол, разбив на мелкие кусочки. Затем он негромко свистнул, присел на корточки и стал с удовлетворением любоваться содеянным. На шум сбежались служители.

Вызвали констеблей, и молодого человека препроводили в полицейский участок на Боу-стрит, где он назвался вымышленным именем и указал ложный адрес местожительства. Директор музея сообщил о случившемся герцогу, а хранители ползали по полу на коленях и подбирали все кусочки, стараясь не пропустить ни одного. Преступник, оказавшийся студентом богословия, исключенным из колледжа Тринити после нескольких недель обучения, на суде вел себя довольно развязно. Когда его спрашивали, что толкнуло его на такой бессмысленный акт вандализма, он отвечал: был пьян… испытывал нервное потрясение… или что ощущал страх перед всем увиденным… или, дескать, ему послышались голоса, приказывающие разбить вазу… его принудила к этому Фетида, изображенная в ожидании жениха… или что он подумал, будто камея на вазе возбуждает сексуальное вожделение, а это является богохульством и оскорблением христианской морали… или что это был своеобразный вызов — все восторгаются такой великолепной вещью, а он бедный, одинокий и несчастный студент.

Обыденность причин, объясняющих, почему уничтожаются бесценные предметы, изумляет каждого. Такие причины всегда связаны с сумасшествием на почве навязчивой идеи. Бездомных бродяг и анахоретов[87] (по большей части это мужчины) начинает преследовать мысль об исключительно прекрасных зданиях, таких, как Храм золотого павильона, или об образах томных красавиц (к примеру, Фетида на «портлендской» вазе, «Венера с зеркалом» Веласкеса), или же об идеальной мужской красоте вроде «Давида» Микеланджело, переходящая в навязчивую идею и вызывающая мучительное состояние непрекращающегося экстаза. Естественно, что пораженные недугом люди начинают придумывать, как им избавиться от такого страдания. Они с остервенением пробиваются к объекту, вызывающему у них навязчивую идею. Вот он высокомерный и дерзкий! Или, что хуже всего, стоят себе безразличные ко всему!

Поджечь храм! Разбить вазу! Изрезать ножом Венеру! Раздробить великолепные пальцы ног у скульптуры молодого греческого воина!

После этого одержимому становится стыдно за содеянное, и он впадает в состояние апатии. С этого момента преступник опасен, пожалуй, только самому себе, поскольку подобное преступление дважды не совершается. Рецидив данной формы психоза исключен. Мы знаем, что мистер М., разбивший «портлендскую» вазу, после того как навязчивая идея разрушить предмет реализована, не заявится снова в Британский музей и не расколошматит вдребезги Розеттский камень[88] или коллекцию мраморных скульптур, да и вряд ли, чтобы с такой же целью зашел еще кто-то, поскольку во всем мире, оказывается, насчитывается не более десяти-пятнадцати произведений искусства, вызывающих подобное замешательство (эти подсчеты, видимо, заниженные, принадлежат хранителю музея изящных искусств во Флоренции, города, где находятся два таких шедевра, как статуя Микеланджело[89] и полотно Боттичелли «Рождение Венеры»). «Портлендская» ваза в их число не входит.

Никому не удастся излечить мистера М., которого суд приговорил к штрафу в размере трех фунтов стерлингов или к двум месяцам исправительных работ. У него в кармане оказалось всего девять пенсов, поэтому его упрятали в тюрьму, но через несколько дней выпустили, когда кто-то заплатил за него штраф. (Поговаривали, что его благодетелем оказался милосердный аристократ, не кто иной, как сам герцог Портлендский, заявивший, что не хочет предъявлять гражданский иск молодому человеку, возможно, сумасшедшему.) А через семь месяцев один смелый и опытный искусствовед музея тщательно изучил вместе с помощником сто восемьдесят девять «портлендских» осколков и склеил вазу.

Можно ли восстановить что-то, вдребезги разбитое, чтобы оно стало таким же, как и прежде? Да, можно, но лишь при поверхностном осмотре отреставрированная вещь будет казаться первозданной.

Эту новую вазу, не копию, но уже и не оригинал, опять поставили за стекло в зал, и ни один посетитель музея не догадывался, что она была в свое время разбита и отреставрирована, пока ему не говорили об этом. Для тех лет реставрация была проведена великолепно, а ваза долго стояла, пока время не взяло свое. Прозрачный клей пожелтел, вспучился, и соединительные швы стали заметны. И вот в 1989 году было принято рискованное решение провести новую реставрацию вазы. Прежде всего ее нужно было разобрать на прежние кусочки. В этих целях специалисты погрузили вазу в жидкость, растворяющую пересохший клей, и, разъединив один за другим сто восемьдесят девять осколков, промыли каждый в теплой воде с мыльной, без ионов пеной, а затем опять собрали их, промазав новым самозасыхающим клеем и специальной клейкой смолой, затвердевающей под воздействием ультрафиолетовых лучей за полминуты. Вся работа, каждый этап которой проверялся под электронным микроскопом и запечатлевался на фотографиях, заняла девять месяцев. Результат получился оптимальный. Теперь ваза будет стоять как оригинальная вечно. Ну если не вечно, то, по меньшей мере, простоит еще сотню лет.

Однако не все можно восстановить в прежнем состоянии — не вернешь, например, разбитую жизнь или утраченную репутацию.

В первой половине января героя назначили заместителем командующего британским флотом в Северной Европе, и он получил под свое начало новый флагманский корабль и отдельную эскадру — начальство все еще косилось на него за недостойное поведение в последние два года. Гилрей ознаменовал возвращение героя на подобающую ему должность новой карикатурой, названной «Дидона в отчаянии». Кавалерша была изображена в виде безобразно толстой женщины, встающей с постели, громадные мясистые ручищи протянуты к распахнутому окну, за которым видны море и эскадра уплывающих кораблей. Под рисунком помещался стихотворный текст:

Куда торопится мой доблестный моряк? А на войну с французами, за короля, Как скажет всяк. Уплыл с французами он воевать, Чтоб и вторую руку с глазом потерять, А я тут с этим антиквариатом, Должна лежать, навзрыд рыдать.

А в дальнем углу постели можно было разглядеть сморщенную старческую голову мирно спящего супруга.

На свете насчитывается немного людей, подобных герою, чья жизнь и репутация похожи на «портлендску» вазу. Она слишком ценна, чтобы позволить ей оставаться разбитой. Но кому какое дело до этой растолстевшей вульгарной бабищи и до худосочного, вымотавшегося старикашки. Их можно спокойненько изничтожить. Общество от этого ничего не потеряет. В них не сложено ничего особенно ценного.

Итак, отныне все, что они не сделают, будет не так, как надо.

Позор им и еще раз позор. Двойной позор.

А герою — бессмертная слава.

Конечно, репутация героя дала трещину. Ее не склеить. Ни очередной громкой победой, одержанной им через несколько месяцев, второй по счету из трех его великих побед, в результате которой он лишит французов контроля на Балтике. Ни даже третьей самой великой и последней его победой, когда наперекор советам друзей не быть удобной мишенью для врага он все же появится в гуще битвы в ярком мундире со всеми звездами и орденами и тут же будет изрешечен пулями из мушкетов со сражавшегося рядом французского корабля. Всякий, кто решится писать историю жизни героя, должен по-умному освещать период его непристойного поведения, когда он командовал эскадрой на Средиземном море, и постараться все это изложить в удобоваримой форме. Нужно только придерживаться временного интервала в повествовании, как стараются сохранять принятую дистанцию в истории «портлендской вазы», когда ее разбили и склеили вновь. При неспешном и внимательном изучении этого периода все станет на свои места. При беглом же обзоре, когда выхватывается лишь то, что бросается в глаза, многое пропадает или становится неясным.

А что надеть, чтобы скрыть внезапное похудание — вот какой встал вопрос перед супругой Кавалера две недели спустя после отплытия героя на Балтийское море? К счастью, в начале февраля на улице установилась необычайно холодная погода. Ответ напрашивался сам собой: свободную одежду, которую она носила в последние месяцы беременности, но слегка подбитую изнутри ватой. А изменение фигуры можно объяснить результатом строгой диеты, но для этого придется постепенно отказываться от услуг портных, чтобы не болтали.

А что надеть вечером, когда нужно будет тайком, в наемной карете, перевезти дочь, которой всего неделя от роду, из дома на Пиккадили на Литтл Титчфилд-стрит и оставить ее там на попечение кормилицы, пока не придумаешь, каким образом выдать новорожденную за чужого ребенка, взятого на попечение по чьей-то просьбе? Ответ: надо надеть меховую муфту.

Ну вот и пришло известие о крупной победе под Копенгагеном, одержанной отцом моей драгоценной дочурки, первой дочурки, как считает мой возлюбленный. Он чуть с ума не сошел от того, что не мог присутствовать при рождении своей дочери, а также от радости, что стал отцом. Он писал мне об этом, а пишет он каждый день, а то и по два раза на дню, а я пишу ему по три-четыре раза в день. Теперь его письма по большей части о дочурке, беспокоится, как ее здоровье, какое дать ей имя и о том, что он даже не думает отказываться от отцовства. Пишет также о своей ревности. Он, конечно, всерьез не думает что я могу изменять ему, но убежден, будто все мужчины в Лондоне оглядываются на меня. Ну а если по правде, то не все, лишь некоторые. Ко двору меня представлять нельзя, а мисс Кейт каждый вечер по возвращении в Лондон предупреждают, что любой дальнейший контакт со мной бросает тень на ее репутацию, и она ни разу не навестила меня. Но другие все же общаются со мной. Меня принимают, развлекают, приглашают на приемы и музыкальные вечера, но лишь из-за мужа, которого я теперь считаю вроде как своим отцом, хотя он никогда им и не был. Когда я вышла за него замуж, то была, по сути, совсем еще юной девушкой, а теперь стала настоящей зрелой женщиной, а мой муж-отец должен пыжиться и показывать всем, что с ним все в порядке и он совсем не из-за нужды распродает свои коллекции. Его мечта — устроить прием и пригласить на него принца Уэльского. Он с удовольствием написал герою, что принц повсюду говорит, будто я превзошла все его ожидания. А герой ревнует и сетует, что принц, оказавшись рядом, станет говорить мне всякие нежные слова. Лучше бы он сам шагал со мной нога в ногу! Ну раз уж мы обмениваемся безумными, пылкими письмами, то оба, разделенные расстоянием, просто сходим с ума. Я заставила его поклясться, что, пока его корабль стоит в гавани, не важно, сколь долго, он никогда не сойдет на берег и не позволит ни одной женщине ступить ногой на палубу его корабля. И он держит свою клятву. А меня он заставил дать обещание, что я никогда не позволю себе сесть рядышком с принцем Уэльским ни на каком приеме (я же не выполнила обещание), а если принц станет наступать под столом на мою ногу, то я потихоньку ее отодвину и под видом того, что мне нужно подготовиться к выступлению, встану из-за стола. А вот не участвовать в выступлениях на музыкальных вечерах — такого обещания он с меня не брал.

А на большом приеме, где пышно отмечалась великая победа героя под Копенгагеном, я после исполнения коротеньких спокойных музыкальных произведений на клавесине принялась танцевать тарантеллу. Потом вытащила на танец и лорда К. А когда поняла, что он не успевает за мной, потянула за рукав сэра С. и лишь через несколько тактов вдруг вспомнила, что должна прежде всего пригласить супруга, бедную старенькую душеньку. Сделав с ним несколько па, я ощутила, как у него трясутся жиденькие кривоватые ножки. Затем я пригласила на танец Чарлза, но он отказался. Когда же мои партнеры выдохлись и не могли передвигать ноги, я все еще не чувствовала усталости. Разумеется, я была немного пьяна, а разве на приемах не пьют? Ну может, перебрала чуток, как это частенько случается, ну вы ведь знаете. А раз уж завелась, то и остановиться не могла, поэтому все кружилась и кружилась без партнеров.

Тарантеллу я танцевала не раз и не два в Палермо, но в холодном и сыром Лондоне танцевала ее впервые, поэтому считала, что демонстрация этого неаполитанского танца произведет на чопорных англичан неизгладимое впечатление. Не важно, что тарантелла живет внутри меня. Я всегда найду предлог для актерского представления, ведь была же я живой статуей и натурщицей у художника, представляла пластические позы и перевоплощалась в некоторые образы из античных мифов и средневековых поэм или передразнивала тех, кто хулил меня.

Теперь мне не надо было искать предлога для участия в спектакле и изображать чей-то образ. Теперь я переполнена чувством радости, я танцую под музыку, звучащую в моей душе, здесь, в Лондоне, в собственном доме, а поблизости сидит престарелый муж и смотрит куда-то в сторону, в то время как все взоры обращены на меня, а я дурачусь, и мне ни до кого нет дела, просто я весела и оживленна.

Я знаю, что уже не так грациозна, как прежде, и опять начала полнеть, а мать и служанки снова принялись распускать швы на моих платьях, а я зову своих любимых камеристок — чернокожую Фатиму и блондинку Марианну, стоящих вместе с другими служанками и наблюдающих, как веселится их хозяйка, чтобы закружиться с ними в огневой тарантелле. Они робко подходят и начинают танцевать рядом, но Марианна вдруг вспыхивает, краснеет и, сказав что-то невразумительное, выскальзывает из залы, а Фатима продолжает танцевать с таким же самозабвением, как и я. Может, от выпитого вина, а может, меня привлекла блестящая черная кожа Фатимы, а может, от радостной вести о победе над Копенгагеном, но теперь, взяв служанку за потную руку, я танцую все быстрее и быстрее, сердце у меня готово разорваться, а набухшие от избытка молока полные груди вздымаются, натягивая ткань платья.

Теперь мне не надо искать удобного случая для самовыражения, он у меня всегда под рукой. Я — это я. Сгусток энергии, искренний порыв, предчувствие чего-то зловещего.

И слышатся странные крики и стоны, срывающиеся с моих уст, какие-то непонятные звуки, и я начинаю соображать, что гости явно встревожены и что назревает скандал. Но им и хотелось этого. Именно этого они и ждут. Меня охватывает дикое желание сбросить с себя всю одежду и предстать обнаженной, чтобы все видели пупырышки на моем теле и отвислые складки внизу живота, белые с голубыми прожилками полные тяжелые груди, следы экземы на локтях и коленях. Я скидываю свою одежду, потом стягиваю ее и с Фатимы. Это моя настоящая плоть, это я, какой они представляют меня в своем воображении: неистовство, вихрь, хрипло кричащая и пронзительно вопящая что-то во все горло, с обнаженными грудями и ягодицами, вульгарная, плебейская, необузданная, распутная, сладострастная, плотская, мясистая и потная. Пусть смотрят, они же давно мечтали как-нибудь подглядеть за мной.

И вот я вывожу Фатиму и ставлю ее лицом ко мне, ощущаю ее жаркое дыхание и представляю себе, что передо мной сама Африка. Я целую ее прямо в губы, взасос, вдыхая запах специй, пряных духов, запах далеких земель, и мне хочется побывать везде, но я здесь, и странно неведомое наполняет мое тело, и я танцую все быстрее и быстрее.

Словно что-то вырывается из моего тела, такое ощущение, будто зачатый плод повернулся в утробе, и мне становится страшно, как бы не умереть (так всегда боятся женщины, когда учащаются предродовые схватки и кажется невозможным, чтобы такой крупный плод безболезненно вышел из тела).

Но нет, радостно ощущать себя ожившей, и я делаюсь центральной фигурой в скандале. Но мне на это наплевать, я чувствую несказанную радость, ощущаю гордость за моего возлюбленного, а затем ужасаюсь, насколько огромен этот мир, и моя любовь так далеко отсюда, и кто знает, может, его не будет рядом еще несколько месяцев, его могут в любое время ранить, даже убить, его когда-нибудь все же убьют, я знаю это и чувствую. Боже, как я одинока и как тяжело быть всегда одинокой и не отличаться особенно от покорной Фатимы, чужой, как и я, в этом обществе, от этой женщины-рабыни, которая обязана быть такой, какой хотят ее видеть другие.

Этот мир так огромен, и я прожила в нем такую яркую жизнь, но теперь все насели на меня и винят во всем, и мне известно это. Но есть на свете его слава, его триумф, и я опускаюсь на колени, а вслед за мной и Фатима, и мы еще раз обнимаемся и целуемся, а потом обе разом вскакиваем, и Фатима, закрыв глаза, испускает зазывный крик, и такой же крик вырывается из моей груди.

Все гости в замешательстве, но я так долго приводила их в смятение и теперь продолжаю делать то же. Я читаю испуг в их глазах, я могу быть кем угодно, но невнимательной не была никогда, и поэтому притворяюсь, будто ничего не замечаю. Пусть подольше пребывают в замешательстве. Как здорово и приятно петь, отбивать ритм ногами и кружиться, словно вихрь.

Но почему же они осуждают меня и насмехаются? Почему же я привожу их в замешательство? Они должны были все-таки почувствовать то же, что и я чувствую сейчас. Почему эти люди всегда пытаются остановить меня? Я ведь всегда старалась быть такой, какой им хотелось…

«Моя самая дорогая женщина, — писал герой супруге Кавалера. — Расставание с тобой буквально терзает меня. Я такой подавленный, что все время хожу с опущенной головой».

В феврале герой прибыл в Лондон на трехдневную побывку и зашел посмотреть на свою дочь в доме на Литтл Титчфилд-стрит. Подняв ребенка и прижав к груди, он не удержался от слез. А когда снова выходил в море, они с Кавалершей всплакнули оба.

Она все собиралась рассказать ему о другой дочери, которую назвала своим именем. Ей шел уже двадцатый год. Но подходящий случай не подворачивался, а теперь уже было слишком поздно. Второй же дочке дали имя героя, только с женским окончанием «я» — Горация. Таким образом, маленькая девчушка считалась единственным ее ребенком.

Когда Кавалер уезжал вместе с Чарлзом на день-другой по делам, она брала дитя с Литтл Титчфилд-стрит к себе домой, укладывала девочку в постельку и засыпала рядышком. Кавалер проявлял великодушие и ни разу не упомянул родившуюся дочь. Он мог бы упрекать и бранить жену. Но нет, этого он никогда не делал. Ее мать всегда предупреждала о возвращении Кавалера. Она не желала навязывать дочь мужу, убеждала Эмма сама себя. По правде говоря, ей не хотелось делить дочь с ним, но вот как-нибудь… ну, разумеется, не загадывая слишком наперед… он будет… она больше не будет… она не обязана отправлять своего ребенка черт-те куда!

Кавалер ворчал на жену, только когда вопрос касался денег: например за чрезмерные расходы на развлечения и удовольствия, а конкретнее — за полученные от поставщиков счета на четыреста фунтов стерлингов за вино и прочие горячительные напитки. Но насколько ей была присуща экстравагантность, настолько же у нее отсутствовали расчетливость и прижимистость. Она сама предложила продать все свои подарки от неаполитанской королевы и бриллиантовое колье, подаренное Кавалером на день рождения много лет назад, да и все остальные ценные украшения. Лондонский рынок в то время был перенасыщен драгоценностями (которые распродавали многие безденежные французские аристократы, бежавшие из своей страны), так что за все ее ценности, стоимость которых в Италии достигала тридцати тысяч фунтов стерлингов, здесь они выручили едва ли не двадцатую часть тех денег. Но этой суммы оказалось достаточно, чтобы приобрести мебель для дома на Пиккадилли.

Теперь Кавалеру пришлось взяться за продажу того, что он, собственно говоря, уже давно намеревался продать.

Опись коллекционных предметов была составлена еще два с половиной года назад — целая жизнь прошла с той поры, перед бегством из Неаполя. Несколько картин, вывешенных в доме на Пиккадилли, снова упаковали и вместе с нераспечатанными четырнадцатью ящиками с другими картинами и прочими антикварными вещами переправили к аукционеру.

«Как же трудно сделать выбор. Я же собирал и хранил все это, а теперь вот выпускаю из рук. Нет, не могу расстаться. Это сверх моих сил».

«Ну раз уж вы решились расстаться со всем, то трудностей здесь нет. После почувствуете себя беззаботно, непринужденно. Важно только ничего не оставлять».

Коллекция собирается, как правило, постепенно, предмет за предметом — в этом-то и заключается удовольствие, а вот расставаясь с коллекцией таким же образом, когда предметы распродаются постепенно, поштучно, испытываешь сильное огорчение и довольно неприятное ощущение. Уж лучше расстаться сразу, одним махом.

Когда мистер Кристи прислал Кавалеру отчет о продаже за первые два дня (а продавались только одни картины), тот едва взглянул на бумагу. Ему не хотелось подробно вникать в цифры и знать, что полотна Веронезе и Рубенса ушли, вопреки его ожиданиям, за более высокую цену, а Тициана и Каналетто — за более низкую. Важнее для него был тот факт, что он выручил за все проданные картины гораздо больше денег, нежели потратил на их приобретение, — почти шесть тысяч фунтов стерлингов.

Герой, который в это время все еще находился в плавании, поручил своему агенту приобрести два портрета супруги Кавалера из тех пятнадцати, выставленных на продажу. «Предложите любую цену. Они должны быть у меня», — наказал он агенту. А Кавалерше написал: «Я вижу тебя на распродаже. Как он мог, как же он посмел расстаться с твоими портретами? Меня гложет мысль, что любой способен их купить. Как же мне хочется купить их сразу все!» Больше всего герой мечтал приобрести картину Вижё-Лебрён, где его любимая изображена в виде сладострастной Ариадны, но, к сожалению, этого полотна в коллекции Кавалера никогда не было.

За последние два дня аукциона в начале мая удалось выручить еще три тысячи фунтов стерлингов. И тогда Кавалер составил завещание, что уже давно собирался сделать, а теперь наконец решился и не видел причин менять его условия. После этого он почувствовал облегчение — будто гора свалилась с плеч.

Ну а что же носить дома, то есть в доме, в том самом, в котором тебе всегда хотелось жить, — в загородном поместье, на небольшой сельской ферме с речушкой или ручьем, протекающим рядом. Даже когда восседаешь во главе стола, лучше всего надеть строгую черную одежду. Ну а когда обходишь свои владения, осматриваешь скот, наблюдаешь за подрезкой сучьев на деревьях, то стоит надеть мягкую шляпку и коричневый полосатый плащ, переброшенный через плечо.

Паника в связи с возможным вторжением французской армии в Англию через пролив Ла-Манш полегоньку улеглась после разгрома неприятельского флота на Балтике. Герой отправил еще одно письмо в адмиралтейство, в котором излагал свою просьбу: «Покорнейше прошу ваше высокопревосходительство предоставить мне отпуск, ибо я нуждаюсь в лечении». А супругу Кавалера он попросил приглядеть домик на отшибе, в котором мог бы поселиться, как предполагал где-то в октябре. Она подыскала небольшой двухэтажный особнячок в тихом пригороде Лондона, всего в часе езды от Вестминстерского моста. Вопреки советам друзей, посчитавший загородный кирпичный дом с участком старым и неподобающим для проживания героя, а цену в девять тысяч фунтов стерлингов слишком завышенной, герой тем не менее занял деньги на покупку и написал Кавалерше, чтобы та помогла сделать все необходимые приготовления к его приезду. С помощью матери она постаралась привести дом в соответствующий вид. Он должен был стать уютным гнездышком. Дом следовало оштукатурить, покрасить, повесить внутри зеркала, обставить мебелью (и при этом не забыть не только установить пианино, но и повесить флаги, вымпелы, картины, разложить трофеи, поставить посуду, изготовленную в честь побед героя). Все следовало сделать согласно требованиям времени: оборудовать внутри пять туалетных комнат, а на кухне установить новые кухонные плиты. Да и на подворье устроить кое-какие загоны для скотины, в том числе соорудить овчарню, хлев, свинарник и курятник.

«Мне так забавно проводить время с овцами, свинушками и курами, бутта я сызнова оказалась в каралевском дваре в Ниапали, — писала Эмма герою. — Надеюсь, што тибе не надоест читать все эти падробности».

«Дорогая моя женушка, — отвечал герой, — мне гораздо интереснее читать твои письма о свиньях и курах, пеленках и салфетках, солонках и половниках, плотниках и обойщиках, чем слушать все эти дурацкие речи в палате лордов, поскольку ты пишешь обо всем с таким остроумием и так красноречиво. Согласен с тобой, что надо держать на веранде африканского попугая. Скажи Фатиме, что надеюсь быть дома ко дню ее крещения. Пожалуйста, не забудь наказать мистеру Морли поставить на берегу речки около моста заграждение, чтобы, не ровен час, наша малютка не упала в воду, когда ее привезут пожить с нами. Ты поступаешь по-умному, и помни, что мне в доме ничего не надо, только мои вещи. Напиши обо всем, что ты там делаешь вместе с миссис Кэдоган. Ты говоришь о нашем парадизе, а я не знаю, как выдержать дальше нашу разлуку. Как же страдает и мучается победитель и мечтает вернуться и стать снова побежденным».

Раз уж жена и теща безвыездно жили в графстве Суррее под Лондоном в ожидании возвращения героя, Кавалеру ничего не оставалось делать, как тоже туда приехать, хотя он и сохранял за собой дом в Лондоне. Домашние его не забыли. И именно для него в эту речушку, которая была для Кавалера олицетворением Нила, выпустили для нагула рыбу. Но ему, к сожалению, не позволили прихватить с собой из лондонского дома любимые книги, а также привезти французского повара. Жена грубо сказала, что он может пользоваться библиотекой героя и услугами персонала в этом доме. А вот зачем ему нужен французский повар, он так и не смог внятно объяснить. Ему просто не хотелось менять привычный образ жизни.

— Вы должны отказаться от этого и того тоже. Здесь такого навалом, предостаточно.

Покрывала с козел кучера украли на следующий же день, когда Кавалер остановился в придорожной гостинице, чтобы отправиться половить рыбки в реке Уандл. Как только он вышел из гостиницы, то сразу же заметил пропажу, а кучер как ни в чем не бывало сидел и дремал на этих самых козлах. В глазах у него так и защипало от слез. Мысль о пропаже не давала ему покоя весь обратный путь, и дома он сразу же поделился своим горем с женой. Та в ответ лишь фыркнула:

— Подумаешь, покрывало. Да их все время крадут.

Кавалер почувствовал себя дурак-дураком; он вообще теперь расстраивался из-за пропажи всяких пустяков, хотя и стоили они сущую ерунду. Но дело было вовсе не в деньгах. Зачастую люди привыкают к вещам, которым и цена-то всего пенни, особенно когда владелец уже стар и выжил из ума, ему дорога память о таких вроде бы ерундовых вещах. Потеря шариковой ручки и шпильки, или тесемки вызывает острую, неоставляющую боль. Кавалер категорически потребовал поместить объявление о пропавшем покрывале.

— Да это же напрасная трата денег, — помещать такое объявление, — возразила ему супруга. — Все равно что просить вернуть бриллиант, который мы потеряли в Дрездене.

Однако в газетах все же прошло такое вот объявление:

«Пропало из закрытой кареты джентльмена малиновое, подбитое изнутри покрывало на козлы, обрамленное белой шелковой лентой по краям, прошитой белыми и голубыми нитками. Нашедшего просим вернуть за вознаграждение».

— Да его же ни в жисть не вернут, — заметила супруга Кавалера.

Разумеется, так никогда и не вернули. Кавалер частенько вспоминал пропажу и не мог бы с полным правом сказать, что она огорчила его гораздо больше, чем расставание с любой другой вещью, которую он вынужден был продавать.

Лежать в постели, всеми силами сопротивляться неимоверной усталости, плыть в забытье между дремотой и пробуждением, стараться вспоминать прошлое и ничего не помнить или все это четко представлять себе в уме, видеть склонившиеся над тобой лица — вот моя жена, а вот ее мать, моя теща. Кто-то прикладывает влажную салфетку к его губам. А что это за странный скрипучий звук? Кто-то здесь, в комнате беспокойно, хрипловато дышит.

Ему предстоит пройти по бесконечному коридору, прежде чем он поймет, что ноги отказываются повиноваться. Многое осталось недоконченным. Весна на дворе, окна распахнуты, слышны голоса. Ему задают вопросы: «Как вы поживаете?», «Как чувствуете себя?», «Вам получше?». Ответов они, разумеется, и не ждут. Он не в состоянии отвечать, хотя и хочет сказать, что ему нужно помочиться. Он им не скажет, что простыня уже мокрая. Кто их знает, может, они и разозлятся? Ему так хочется, чтобы они не уходили, а стояли бы, улыбаясь и напряженно вглядываясь. Вот ее лицо, а вот его. Они берут его за руки. Какие же теплые у них ладони. Они поднимают его. Слышно, как шуршит их одежда. Слева — его жена. Он чувствует ее запах. А с другой стороны — его друг. Он держит его левой рукой. Видимо, им не очень тяжело нести его. Внутри груди, там, где всегда ощущалась боль, теперь зияет пустота.

Ему удалось выскользнуть из темного провала в памяти. Душа поет и ликует. Он лезет вверх. Подъем не из легких. Но гора не такая уж и высокая, чтобы не взобраться на нее. И вот он упорно карабкается вверх. Какое-то невесомое парение. Он долго-долго смотрел вверх, так что теперь можно бросить взор с высоты. Раскрывается широкая панорама. «Ну вот я и умираю», — подумал под конец Кавалер.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Шестое апреля 1803 года.

Так как я закрыл глаза и лежу без движения, они подумали, что я ничего не слышу, о чем они там говорят, но я все преотлично слышу. Просто лежать неподвижно мне удобнее: помещение огромное, беспорядочно колышащиеся портьеры на окнах нервируют, одним взглядом всего не охватить. Свет режет глаза. Кто-то спокойно говорит, что долго так продолжаться не может. И я слышал все, что они говорили раньше, пока я спал, и мне не хотелось просыпаться. Проснуться значило бы удивиться. Прежде всякие неожиданности меня не увлекали. Толо и супруга меня угнетают. С тех пор как я заболел, они присмирели. В Неаполе Толо вел себя с ней, как подобает слуге: когда она обращалась к нему, смотрел себе под ноги, а тут разговаривают спокойно, прерывают друг друга, словно старые друзья, а теперь я чувствую, что они наклонились надо мной и поцеловались. Странно как-то, что мой преданный неаполитанский циклоп одет в английский военный флотский мундир. Может, он надел наряд специально, чтобы удивить меня? Он знает меня очень хорошо. Иногда я чего-то пугался, как в тот раз, когда он перетаскивал меня через поток горячей лавы и сердце мое громом бухало в груди, но я и виду не подал, не к лицу мне было показывать страх. А теперь он может ошибочно подумать, что я боюсь или чем-то удручен. Вообще-то, он бесстрашный, этот Толо. Он одержал много побед в баталиях. Все восхищаются им. Хоть у него и низкое происхождение, все равно теперь он сицилийский герцог. Король хотел сделать из него циклопа-громовержца и упрятать в Этну, но я знаю, что Толо до сих пор предпочитает Везувий, как и я. Вместе мы на Этну не восходили. Пэром Англии мне не бывать. Но от этого не стоит впадать в уныние — все равно не поможет, поскольку, распаляя себя, ничего не достигнешь, если тебя обуял страх. Лучше оставаться холодным и рассудительным, это создает впечатление, что ты не испытываешь страха, и тем самым сбиваешь с толку других, потому что им надо подать пример и успокоить их. На корабле по пути в Палермо я дрожал от страха и трясся от качки судна, а Толо пришел и остался со мной, держа меня за ноги, и мне хочется, чтобы он опять подержал мне ноги, потому что они замерзли, хочется, чтобы он растер их. И хоть брать в руки пистолеты могло показаться дурацкой затеей, так как я не представлял даже, что с ними делать и как наказать шторм, тем не менее я успокоился, даже когда Толо понадобилось вернуться на палубу, чтобы и там своим примером успокаивать матросов. Я, помнится, сидел тогда спокойно, закрыв глаза, и шторм стих. И знаю, что если буду лежать спокойно, не двигаясь, то страх не коснется меня. Вот они опять заговорили. Такое долго тянуться не может. Может быть, Толо не боится, поскольку видит всего лишь половину того, что видят другие. Свои самые громкие победы он одержал, будучи одноглазым. Ну а если я закрою оба глаза, то угроз вообще не увижу — и бояться-то будет нечего. Вместе с тем невозможно предвидеть, где таится настоящая опасность. Это мои друзья думали, что постоянную угрозу для меня представляет вулкан, и говорили о том, как им будет больно, когда узнают, что я погиб при извержении, подобно Плинию Старшему, но они напрасно беспокоились за мою безопасность. Со мной никакого несчастья не произошло, по крайней мере, от вулкана. Вулкан был для меня убежищем. Неаполь сам по себе очень полезен для здоровья. Там я чувствовал себя так хорошо. Воздух особый. А сейчас я чувствую себя плохо. И море рядом. Когда я нырял с лодки и плавал, вода так приятно омывала мои руки и ноги. Хорошо, что они поддерживают меня, потому что члены у меня стали такими тяжелыми. К тому же мне что-то мешает свободно дышать. Если бы я находился по-прежнему в Неаполе, то не болел бы. Кэтрин так нужен был здоровый воздух. Не будь Плиний таким толстым, ему хватило бы воздуха и он бы не погиб при извержении Везувия. Он и не догадывался, и никто тогда не знал, что это все вулкан наделал. Как же они, должно быть, удивились. Когда он погнал судно, чтобы спасать жертвы извержения, его спутники остались живы. Только он один не вынес ядовитого дыма. Может, и для Кэтрин вулкан оказался смертельным. Помнится, она умерла с такой тоской и очень просила меня проследить, чтобы не хоронить ее там. Она сильно вымоталась. Мне кажется, что теперь она спокойно покоится дома, многие люди хотели бы отправиться на покой. Когда Плиний подплыл к берегу, он так устал, и ему развернули подстилку, чтобы он прилег и немного отдохнул, а он так и не смог оправиться. Никому не дано знать, когда умрешь, но надлежащие меры предосторожности принять можно. И в то же время избежать ненужных мер. Теперь-то я вспомнил, зачем держал пистолеты — чтобы застрелиться, когда почувствую, что корабль тонет. Я боялся, что вода зальет мне легкие, перекроет доступ воздуха и задушит, уж лучше пусть свинцовая пуля пробьет мне голову. Снова впадать в панику я уже не буду. Как глупо получилось бы, если бы я убил себя, услыхав слишком громкий шум от того, что корабль сильно накренился. Шум стих, и судно выпрямилось. А я умер бы, прежде чем понял, что умираю. Мать Толо говорила тогда, что в шторм я уцелею, и оказалась права. Она заверила меня, что я буду жить до тех лет, сколько мне исполнилось сейчас, и я не помню — сколько, хотя смерть придет ко мне в любую минуту. До пророчества мне дела нет. Любая годовщина укорачивает жизнь. В двадцать два года, да, события детства и юношества легче припомнить, мне столько лет исполнилось в сентябре 1752 года, как раз когда меняли календарь. Я видел тогда, как шла огромная толпа людей с транспарантом: «Отдайте нам наши одиннадцать дней», потому что эти невежи думали, что вычтенные из календаря дни сократят им жизнь. Но ничего никогда просто так не вычитается, а невежественных людей не убедить, что они невежественные, так же как дуракам не втолкуешь, что они дураки. И тем не менее естественным кажется желание продлить жизнь, какой бы жалкой она ни была. Мизерное долго не просуществует. В Неаполе каждый день стариков сбивают с ног несущиеся во весь опор коляски, нахальные кучера которые орут всем во все горло, чтобы освободили дорогу. Одного такого пострадавшего я сам видел. Это был глубокий старец, весь высохший, ну кожа да кости, сущий скелет в лохмотьях. Он переставлял ноги как-то перпендикулярно к земле, ставя всю ступню сразу. И не потому, что так надежнее, а из-за болезни ног — ступни у него не гнулись. Если бы я не мог ходить вертикально, то вообще лучше бы не ходил. И даже лежа здесь, когда больше не могу, к своему огорчению, шевелить ни руками, ни ногами, я все же в состоянии наблюдать, что происходит вокруг. Кому же хочется, чтобы занавес опустился, когда спектакль еще не кончился. Кто сказал, чтобы его дальше не продолжать? Даже если повествование не имеет конца или один рассказ переходит в другой, а тот в третий и так далее, все равно мне хотелось бы знать, когда и каким образом настигнет возмездие этого проклятого Бонапарта и кто в конце концов захлопнет окошко. Я услышал грохот колес кареты и подумал, что они решили прокатить меня. Но я-то хоть прожил достаточно и видел, как в Англии позорно провалился тайный сговор революционеров. Человеческая натура столь порочна, что даже глупо надеяться, а еще меньше желать, чтобы общество когда-либо трансформировалось и перешло на более высокую стадию развития. Единственное, на что можно надеяться, так это на очень медленное повышение развития общества. Ничего выпирающего, остроконечного. То, что слишком выпирает, будет придавлено. Чему угодно трудно удержаться и стоять, не колеблясь, слишком долго. Тело мое не слушается меня. Могу ли я стоять теперь? Нужно учиться заново стоять, коль скоро они намереваются прокатить меня в карете. Я удивлю их, если встану на свои тяжелые, холодные ноги. Когда этот маленький человечек в адмиральском мундире уйдет прочь, Толо вернется и разотрет мне ноги. Но мне хочется, чтобы и жена осталась. Не все же время ей ходить вместе с ним. Могла бы и посидеть около меня и спеть что-нибудь. Ради нее я мог бы даже открыть глаза. Она теперь такая добрая. В последнее время она не очень-то хорошо относилась ко мне, не так, как мне хотелось. Полагаю, потому, что я был болен, а теперь решил стать более или менее здоровым. Есть такие люди, которые начинают что-то защищать только в том случае, когда объект их защиты подвергается угрозе, выходит из строя и вообще уничтожается. Невежественные строители Помпеев и Геркуланума и думать не могли, что их города поразит гром и они разрушатся и останутся погребенными под слоем камней, грязи и пепла до тех пор, пока туда не приедет Винкельман и не докажет неправильность поверхностного способа раскопки городов, и не призовет тщательно и аккуратно расчищать слой за слоем, и его более осторожный метод будет осуществлен на практике. А вскоре после этого его убил и ограбил ужасный молодой человек. И вовсе не прекрасный Ганимед[90], как мне говорили, а жестокая и тупая скотина с лицом, покрытым оспинами, которого мой доверчивый друг пригласил к себе показать кое-что из сокровищ, которые он вез в Рим.

Я бы все же подумал, что Винкельман мечтал о юношах с лицами и телами, как у древнегреческих статуй, красоту которых он так превозносил, но нет ни одного эталона вкуса (несмотря на все потуги законодателей моды), и если кому-то предназначено быть убитым, если таков его рок, то предсказать, кто же будет убийцей, не дано никому. Никогда еще, ни разу не пришлось мне испытывать страх перед блеском ножа, хоть и прожил я тридцать семь лет среди отчаянного и буйного народа. Но для безопасности моего дома, моей родины такое положение долго продолжаться не может, ночной разбой — это еще один из пороков, с которыми я теперь должен мириться и который, как я надеюсь, пройдет к моменту моего выздоровления. Как бы мне хотелось не думать об этом сейчас. Моя мать подходит ко мне и, распахивая на ходу ночной халат, делает похотливые телодвижения. Мужчины и женщины сидят вокруг мертвых тел и пируют, смачно облизывая губы и выплевывая обсосанные белые косточки, словно отдраенные пемзой, которую я подобрал на склонах вулкана. В морских водах плавает разбухший труп человека, а с виселицы срывается беременная баба. Мне не раз снилось, как меня собираются повесить, я всячески сопротивлялся, кричал, что не могу идти, во сне же меня окружала банда разбойников с ножами в руках, а я лежал беззащитным в кровати. Теперь мне нередко снится, как меня собираются убивать. Обычно когда я просыпался, то сразу же приходил в себя, хотя такие сны иногда продолжались еще несколько минут после пробуждения, но в случае чего я дергал за шнур звонка и звал старенького Гаетано посидеть рядом, пока снова не усну. Но вот однажды, помнится, я услышал свой собственный крик, и очень жалостный, а жена и мой циклоп услыхали и пришли встревоженные спросить, что болит. Да нет, ничего не болит, отвечал я. Мне просто что-то приснилось, но так ясно, будто наяву. Позвольте уж не говорить про сон. Я всегда предпочитал рассказывать о чем-то приятном, со счастливым концом, я много мог припомнить подобного. Прежде всего про свое неплохое здоровье. За все годы проживания в Неаполе я почти никогда не болел. Ну разве что время от времени расстраивался живот, а так всегда все было в порядке. Мой знаменитый личный врач постоянно отмечал мое отменное здоровье и крепкие нервы. Хороший был человек Чирилло. Я любил слушать, как он рассказывал о последних открытиях в областях медицины. Мне нужно было лишь не растрачивать то, что дано природой, не злоупотреблять спиртными напитками, не переедать, особенно острых блюд из морских живностей, которые сгущают и склеивают кровь и лимфу, а также сужают сосуды, по которым они циркулируют. А кроме того следовало придерживаться умеренного и постоянного стимулирования природных функций организма с помощью верховой езды, плавания, восхождений на гору и других видов физических упражнений. Постоянная физическая нагрузка укрепляла мои силы. А дома, если я страдал от безделия, то принимался за чтение, играл на скрипке или виолончели, и это взбадривало. Меня легко было утешить. По природе я довольно сдержан. А с возрастом стал вообще флегматиком. Ничто не волнует меня. Даже участь тех, кто теперь заботится обо мне. Вот если бы позвали Симона побрить меня, а то лицо уже заросло щетиной. Мне всегда везло. Меня окружало прекрасное. Я сам окружил себя прекрасным. Любое проявление энтузиазма — это новый кратер старого вулкана. Посещать антикварные магазины и аукционы или хранилища коллег-коллекционеров всегда интересно и увлекательно, но важно ничем не выдавать своих чувств. Они должны оставаться при мне. Когда одно чувство начинает слабеть, нужно вызвать на смену ему другое, поскольку для того, чтобы всю жизнь чувствовать себя сносно, необходимо постоянно поддерживать интерес к чему-нибудь. Хотя бурный энтузиазм короля проявлялся слишком неумеренно, не считая, пожалуй, игры на бильярде или рыбной ловли (да и от этого он зачастую становится просто омерзительным), да вдобавок ему не хватало ума и проницательности, все же я предпочитал больше общаться с ним, а не с разумной королевой. Я заметил, что женщины слишком часто бывают недовольны. Думаю, многие из них — скучающие зануды. Сам же я никогда не скучал, мне всегда было интересно наблюдать за чем-нибудь или что-то делать. Мне нравится любое проявление восторга, кроме религиозного исступления, а когда я был в Вене, любил ловить рыбу в Дунае. Кэтрин все надеялась, что я стану верующим, но быть им не в моем характере скептика. Хоть я не отрицал того, что людей нужно подпитывать всякими иллюзиями, все же мрачные и пресные выдумки христианства во мне никогда не вызывали восторга. Но возмущаться я не люблю. Во рту у меня все пересохло. Первый постулат науки о счастье — не возмущаться и не жаловаться на свою судьбу. Воды. Так хочется хоть глоточек. Меня они не слышат. Давит на руку. Эмоции сбивают с толку. Венера не может все время хранить верность. Да и я не Марс. Но я отказался от любых форм мести. Свою «Венеру» я не продавал. Я верен ей, несмотря на то, что пытался ее продать. Но я никогда не любил картины так, как это полотно Корреджо. А почему Чарлза нет здесь? Нехорошо с его стороны, тем более что я не забыл сделать его своим наследником. Я знаю, он упал духом, поскольку понял, что у меня мало денег. Тем не менее он все-таки доволен, но «Венеры» для него не осталось. Он слишком любит свои драгоценности, амулеты в виде каменных скарабеев и граненые кольца. Теперь он сильно постарел. Наверное, он мне завидует. Жить среди произведений искусства — это прежде всего жить счастливо. Я всегда был полезен другим, но и о себе не забывал. Правда, никогда не переоценивал собственных возможностей. Хотя есть и более высокие посты, но я всегда придерживался мнения, что открывать прекрасное и давать возможность лицезреть его другим тоже достойное занятие всей жизни. Искусство должно быть не просто объектом бесплодного восхищения. Я уже говорил это. Произведение искусства должно вдохновлять художников во время работы. С этой целью я и привез в Англию вазу, с которой Уэджвуд понаделал теперь множество копий. Смастерил какое-то жалкое подобие, прямо-таки чучело-мучело, а не ваза. Кто же так сказал? Когда проживешь на свете с мое, поневоле начнешь путаться, но я стараюсь теперь ничего не путать. Наоборот, теперь многое припоминается, потому что я прожил долгую-предолгую жизнь. Но мне не надо ворошить память и менять местами события. Руки и ноги у меня стали ватными, спина онемела. Самый увесистый багаж и самое трудное путешествие я не воспринимал так тяжко, как свое собственное тело в его теперешнем состоянии. Что-то давит на меня со всех сторон, приближается, наваливается. Ребенок прожил всего несколько недель под обломками рухнувшего во время землетрясения дома. Это случилось уже после смерти Кэтрин. Надеялась ли она, что ее спасут, или, может, думала, что похоронят заживо? Я имею в виду ту девчушку, которая положила кулачок под щеку, ее так и извлекли из-под обломков с вмятиной на щеке. Люди не любят мириться с последствиями катастроф. Пагано[91] написал очерк, в котором назвал землетрясение в Калабрии предвестником разложения общества и возвращения его в первобытное состояние.

Не могу вспомнить, почему он сделал такое абсурдное предположение. Он же был очень толковый и умный человек, этот Пагано. Но тут с ним что-то стряслось. Не помню, что именно. Я подметил, что авторы любят возводить любое событие на уровень урока или предупреждения, или наказания, но я лично считаю: здравомыслящий человек… почему это их голоса стали какими-то приглушенными, надеюсь все-таки, они не покинут меня, когда так хочется пить… что здравомыслящий человек наблюдает за развитием событий спокойно, со взвешенной беспристрастностью. Даже под такой вот тяжестью, какая навалилась на меня. А когда происходит катастрофа, нужно спасать себя и других. Этот достойный уважения римлянин Плиний Старший чувствовал себя обязанным кинуться спасать жертвы извержения вулкана. Он поступил как настоящий джентльмен. Но есть немало и таких, которые лишь поучают сами себя, как им надлежит поступать. Такое сплошь и рядом случалось на моем веку, а прожил я немало и всего насмотрелся. Видел, что талантливые люди из самых низов могут достичь определенных высот в обществе. Незаконнорожденные научились выбиваться на самый верх. Когда началось новое извержение Везувия, Толо приплыл на своей лодке, взял короля и королеву и всех нас и перевез в Палермо. Но ведь вазы он потерял. Разразился жестокий шторм, и все вазы затонули. У меня такое чувство, будто я рассуждаю не с той четкостью и самообладанием, которыми всегда отличался. Слышу, как кричат водоносы: «Bella cosa e l’acqua fresca»[92]

Толо скажет мне, почему его матросы решили спасать адмирала в гробу, а не мои вазы — ведь на них так приятно и поучительно смотреть. Мои кредиторы надеялись, что их спасли. А за адмирала много гиней не выручишь. Я имею в виду того адмирала, в гробу, человека без особых заслуг и весьма недалекого. Но в море можно завоевать громкую славу. Кто только не восторгался тем отважным флотоводцем — забыл я, как его звали, но его имя у всех на устах, — нет, нет, не Плинием Старшим, это другой адмирал, он какой-то такой, но не толстый и астмой не страдает. Это Кэтрин страдала. Нет, вроде, и он тоже. Ведь вполне возможно, чтобы два человека походили друг на друга. Как же мы тогда узнали бы что-то про своих собратьев без внимательного сопоставления различных типов, ах да, этот адмирал — мой лучший друг, спаситель нашей страны. Так окрестил его неаполитанский король. Его слова. Но я имею в виду нашу страну, Англию. Да, этот адмирал стал мне родным сыном, чье благополучие и спокойствие разума значат для меня больше, нежели собственное благополучие, поскольку за последние пять лет дела мои сложились неудачно. Должен признаться, что мир, в котором я прежде чувствовал себя как дома, теперь сильно изменился. Старые обычаи забыты, а новые веяния я не понимаю и могу лишь сожалеть, потому что, увы, не воспринимаю эту тупость разумения, что мне никогда не была присуща. Для других я вроде как дурак. Ее следует наказать за то, что она выставляет меня дураком перед другими. Можно мне глоток водички — слышит ли она меня? Я их слышу вполне хорошо.

Теперь я чувствую себя получше. Сон освежает. Толо и жену больше не слышу, но их присутствие ощущаю. Их одежду. Если бы не холод, было бы совсем уютно и спокойно. На вершине вулкана всегда было очень холодно, даже когда у подножия жуткая жара. Не понимаю, почему пугливые не хотят забираться на вулкан, чего там бояться? Я так и не смог уговорить Чарлза взобраться на Везувий вместе со мной, ну Кэтрин, понятно — она была такой болезненной. А Плиний — слишком толстым. Неумно позволять себе толстеть, хотя сам я стал слишком уж худым. Мне следует понастойчивее просить их восходить на гору вместе со мной, подъем так бодрит и возбуждает, особенно во время извержения. Я стану взбираться впереди без страха, а их придется втаскивать проводникам с помощью ремней. Каждый обязан взобраться на вулкан и лично убедиться, что этот монстр вполне безвреден. Я уже чую его горячее серное дыхание. И запах жареных каштанов. Но это может быть и запах жареного кофе, а если я попрошу ложечку кофе, они не дадут мне, опасаясь что тогда я не усну. Я просыпаюсь теперь от света. Какой-то оранжево-красный поток. Льется устойчиво, мягко и слабеет у самого верха. После восхождения я предложу им музыкальный интервал. Кэтрин сыграет на пианино, а та, которая меня больше не любит, споет «Правь, Британия!» Ну а я сыграю на виолончели; чему научился в юности, не забудешь никогда. Стены построены прочно и защищают нас от ветра, а в голове у меня ветер гуляет вовсю, его не надо выпускать, а то он перевернет пианино Кэтрин. Так безопасно, безопасно, Толо сжал мне руку, все уже здесь, все перенесены на сильных руках, на сильных спинах по склону горы. Все собрались в одном месте. Я заметил, что большинство присутствующих рассматривают мои картины и вазы. Лишь отдельные гости интересуются образцами вулканических пород. Ну а ты что думаешь, Джек? Обезьянка метнула на меня быстрый взгляд, показавшийся плутовским, она наклонила голову к своему торчащему маленькому красному члену и что-то зашептала мне на ухо. Хотя любой порок нести на себе не так-то легко, тем не менее воспрявший дух помогает преодолевать пороки, но если человек лишится поддержки и остается один перед обломками рухнувших надежд, тогда наступает отчаяние. Джек — довольно удивительное существо. Он великолепно понимает меня. Напишу-ка я письмо в Королевское научное общество, это ведь самая важная в Европе академия наук, а я имею честь быть его членом. Нужны сила духа, терпение, спокойствие и смирение. Что-то мерцает. Пахнет холодной плесенью. Надо быть поосторожнее. Можно стать слишком уж бесстрашным. Джек метнулся за скалу. Кто-то должен смотреть, чтобы шельмец не подходил чересчур близко к кратеру. Я спасу его. Вот он тут. Он уселся мне прямо на грудь. Я даже ощущаю его тяжесть. Чувствую вонь его испражнений. Больше вдыхать такое зловоние я не в силах. А когда гости уйдут, я опять прилягу на кровать, ибо если уж сильно перетрудился, то позволено и отдохнуть. Чтобы перенапрячься и вымотаться, не обязательно надо быть старым. Тяжело дышать. Для работы в свое удовольствие я всегда находил в себе силы и энергию. И чем больше перенапрягался, тем здоровее себя чувствовал. От долгого лежания в постели я только слабну. Меня состарило не увлечение антиквариатом. Скорее, наоборот, любимые вещи омолаживали меня. Главным же интересом для меня всегда оставалось необычное время, в которое я жил. Мне не нравится, что теперь мне говорят про меня. Все мои друзья, которые понимали меня, перемерли. Даже им я казался чудаком, хотя, как знать, может, и не был таким уж законченным чудаком. Но человек в моем положении сам себя защитить не может, как и автор из простонародья, я ежедневно наблюдаю за положительными результатами своих усилий по улучшению вкуса и повышению знаний среди людей, окружающих меня. Я имею в виду не общество и не пространство вообще, а нечто другое. Законодателей моды и образа жизни. Корабль. Качка. Адмирал. Адмирабль. Я всегда четко знал, что меня восхищает и что хочу объяснить другим. Я видел — они интересуются мною. Белый свет. Они ценили мое мнение. Энтузиазм делал меня зрячим, поэтому мне не надо открывать глаза. От меня ждали, что я стану сильно волноваться. Прочное впечатление оставляет лишь чрезмерная масса. Но потом она научилась дразнить меня. Вкус изменчив, словно женщина. Они еще здесь? Женские руки качают мне голову. Знаю, это моя жена, она умеет успокаивать. Да вот поэтому-то я и стал знаменитым. Утверждать так наверняка не могу, но я оказывал значительное влияние. Как хочется приложить ладонь ко рту, а то из головы выходит воздух. Но жена слишком сильно сжимает мне голову, она же знает, как надо делать. Изо рта у меня вырывается воздух. Дайте я посмотрю, как его можно загнать назад. Тогда я удержу его. Понемногу заглотаю. Там. Мне повезло жить в одно время со многими выдающимися личностями и дружить с ними. Горжусь своей ролью, что отдал свои силы во имя… Воздух. Нет, влияние. Все еще во рту. Готов поспорить, что меня еще будут вспоминать. Но история учит, что о людях не всегда помнят по действительно достойным делам. Один старается усердно, добивается многого, по праву добивается, а потом, увы, с его именем связывают всякий бред; другие слышат, пересказывают, и все потом вспоминают только эти россказни. Такова судьба Плиния Старшего. Выпущу-ка я теперь немного воздуха. Тот самый Плиний, который никогда не тратил попусту время, неустанно собирал и изучал факты и написал сотню книг, разве он мог предполагать, что помнить его будут не по его трудам — их не станут изучать, осмысливать и усваивать, а воздух-то все выходит и выходит, и что все знания Плиния ничего не значат, потому что новые открытия выметают прочь, перечеркивают и хоронят старые представления, хоть и добытые с таким трудом. Хватит выпускать воздух. И Плиния теперь помнят только по одному факту из его жизни, по факту печальной гибели. Лишь из-за Везувия и произносят его имя. Теперь заберу-ка я назад немного воздуха. По-моему, он очень бы разочаровался, узнай об этом. Но мне удалось заглотнуть совсем немного воздуха. Слишком много я выпустил его, попробую вдохнуть еще. Ну что ж, если кто-то памятен в истории только по одному событию, одному эпизоду в длинной, полной событиями жизни, то, видимо, есть более несчастные людские судьбы, чем судьбы прославившихся только потому, что стали жертвами извержения вулкана. Мне больше повезло. Вулкан так и не причинил мне зла. Он не только не наказывал меня за любовь и преданность, но приносил одно лишь удовольствие. На этот раз я больше не выпущу воздух изо рта. У меня была счастливая жизнь. Хотелось бы, чтобы меня помнили благодаря вулкану.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Говорить о себе и не сказать ни слова о нем — так я не могу. Даже если где и не упоминаю его имени, то только по оплошности. Но я буду говорить и о себе лично.

Я была его первой женой.

Я была некрасивой. Часто болела. Была нежной и преданной женой. Любила музыку. Он женился на мне из-за денег. А я полюбила его уже после свадьбы. Боже мой, как же я его любила! Постепенно и он полюбил меня и даже сильнее, чем сам ожидал. У женщин он особым успехом никогда не пользовался. Его мать, фрейлина принцессы Уэльской и любовница ее мужа, принца Уэльского, обращалась с сыном довольно строго. А суровый отец считал его всего лишь четвертым сыном, почти чужаком в семье, поскольку матушка взяла его еще совсем малым ребенком к себе, жить и воспитываться при дворе. Как же его отец и мать не похожи на моих дорогих и добрых родителей, относившихся ко мне с безмерной любовью и проливавших море слез, когда я отправилась жить в жаркую страну, боясь, что они больше никогда не увидят своего единственного ребенка, которого могут убить тамошние бандиты или же погубить какая-то страшная зараза. А я-то, неблагодарная дочь, радовалась (все — по глупости), уезжая в чужие края.

Мы уехали из Англии, я бы сказала, потому, что мой муж стал профессиональным дипломатом. Он надеялся, что его пошлют служить в более престижную столицу, но все же в последний момент, как с ним всегда и бывало, его принудили отправиться именно в эту страну. И оказалось — к лучшему. Он быстро примирился с тем, что его надежды не оправдались, а тут еще и местный климат благотворно сказался на моем здоровье. Вскоре после приезда муж нашел и много других выгод как для себя лично, так и для его службы. Чем бы он ни занимался, он не мог не извлекать из занятий наслаждений для себя, а также не доставлять удовольствие и радость другим. С его легкой руки я стала идеальной женой, способствующей усилению его влияния и авторитета в стране пребывания.

Мне нравилось быть идеальной женой. Я сделалась великолепной первой леди посольства. Я никогда не была не только развязной, невнимательной и нелюбезной, но и не казалась самовлюбленной (почему-то считается, будто эта черта характера присуща всем женщинам), что неминуемо привело бы к еще большему самолюбованию, а это никак не совмещалось бы с моими обязанностями быть женой посла. Он знал, что я никогда не подведу его, и не терпел неудач, всегда был в хорошем настроении, не грустил и не огорчался, не пасовал перед трудностями, ну а если не считать, что все же иногда легонько прибаливал, то, помнится, ни разу ни на что мне не жаловался. Больше всего мне нравилось в самой себе то, что он выбрал в жены именно меня и не разочаровался в своем выборе. Он же больше всего любил во мне то, что я не ныла, а радовалась жизни.

Большинство женщин моего круга признавали мое превосходство над ними из-за моего серьезного поведения, не терпящего плоских шуточек, из-за строгой одежды без всяких перьев, пристрастия к чтению и умения играть на пианино и клавесине.

В браке мы были идеальной парой. Оба увлекались музыкой. Я знала, как можно отвлечь его, когда он сердился и выходил из себя из-за неприятных, а то и грязных выходок двора или же сильно волновался, если затягивались переговоры при покупках картин или ваз, которые приглянулись ему. Он же относился ко мне предельно внимательно, в результате чего я все время упрекала себя за то, что желала в душе еще большей признательности к своей особе, или же за то, что меня обуревала склонность к меланхолии. Он не относился к тому разряду мужчин, которым нравится терзать женское сердце, но мое сердце все равно не могло не терзаться; и моя ошибка заключалась в том, что я жаждала еще более сильной и непомерной привязанности друг к другу.

Беседовать с мужем было все равно как говорить с каким-то небожителем. При этом я испытывала в душе своей радостное томление, которое, как мне представлялось, было устремлено к Богу, к небесному снисхождению. Не думаю, что в этом выражалось желание обрести ребенка, хотя, к сожалению, Бог не дал нам детей. Ребенок был бы еще одной человеческой душой для моей любви и скрасил бы мне минуты разлуки с мужем.

Я благодарна христианской вере за то, что она приносит утешение. Она, как ничто иное, заставляет нас остро реагировать на беспросветное невежество, которое, хотим мы того или нет, окружает нас.

Еще когда я была маленькой девочкой, моей любимой книгой (ее подарил отец) стали рассказы Джона Фокса о мучениках. С трепетом и глубоким волнением читала я истории о злодеяниях римско-католической церкви и о вдохновенном мужестве протестантских мучеников и мучениц, которых перед смертью истязали: стегали розгами и плетьми, били палками, сдирали кожу, вырывали ногти и зубы, руки и ноги опускали в кипяток, прежде чем пронзить стрелой или посадить на кол. Я видела на картинках, как мучеников ведут на костер, как разжигают огонь и пламя охватывает их лохмотья, как в предсмертной муке выгибаются их спины и плечи, будто они хотят дотянуться головой до небес, оставив бренное тело гореть на костре. С жалостью и благоговением думала я о страшной, но славной смерти епископа Латимера, чье тело прожгли раскаленным железом, и из сердца его потоком хлынула кровь, как бы подтверждая его неколебимое желание отдать жизнь во имя защиты святого Евангелия. Я мечтала претерпеть те же испытания, что и мученики, и пострадать за веру, приняв святую смерть страдалицы. Мечты глупой, самонадеянной девчонки. Поскольку я была не из храбрых, то думала, что ранее просто не имела возможности доказать свою храбрость. Не знаю, сумела бы я принять смерть на костре, я, которая не могла даже спокойно смотреть с безопасного расстояния на вырывающиеся из вулкана языки пламени!

Мой муж с любовью представлял меня другим как богомольную отшельницу. По своей натуре я не склонна к затворничеству. Но преодолеть в душе своей неприязнь к постыдным выходкам и тупоумию не смогла, а поскольку муж вынужден был все время вертеться при дворе, то предпочитала не ходить туда вместе с ним, а общаться в это время с кем-нибудь еще.

Удовольствие я испытывала, только находясь рядом с мужем. То, что я получала от музыки, назвать удовольствием вряд ли можно, поскольку это было все же напряженным занятием, а не развлечением. От музыки у меня душа замирала и перехватывало дыхание. Музыка зачаровывала меня. Клавесин становился моим голосом. В его чистом звуке я слышала себя. Придумывала изящные мелодии, которые, однако, не блистали оригинальностью и не удовлетворяли мое честолюбие. С гораздо большей уверенностью исполняла я музыку других.

Поскольку все придворные и вообще весь высший свет должны были регулярно посещать оперный театр, я притворялась, что мне нравится опера, а вот мужу она действительно нравилась. Я вообще не люблю театр. Мне не нравится выдуманная, фальшивая жизнь. Музыку смотреть не надо. Она должна быть чистой и целомудренной. Об этих своих взглядах я не признавалась никому, с кем вместе бывала в театре, даже Уильяму, этому пылкому, несчастливому молодому человеку, который объявился под конец моей жизни и пробудил во мне ощущение уверенности, что тебя понимают и я сама понимаю собеседника. Уильяму я могла откровенно говорить о страстном стремлении к чистоте и целомудрии; в его присутствии смело признавалась в своих склонностях, несовместимых с моим положением в обществе. Меня нередко называли образцом добродетели, ангелом во плоти — комплимент довольно смехотворный, но, когда эти слова произносил Уильям, я воспринимала их как искренние, идущие от благородного сердца. Думаю, что под этим он имел в виду свою любовь ко мне. К нему я относилась по-доброму. Он был мне другом, и, думаю, считал меня тоже своим другом. А потом я поняла, что он воспринимал меня больше, чем другом, — ангелом. Это меня, которая ко многим вещам относилась с излишней долей юмора. Как-то раз, когда мы в четыре руки играли на пианино сонату, он встал из-за инструмента, присел на софу, откинулся и прикрыл глаза. Когда я попросила его не принимать близко к сердцу нашу игру, он ответил: увы, оказывается, правда, что музыка убивает меня, а еще хуже, что мне нравится, когда меня убивают. Я храню молчание, а должна читать нудную мораль, ибо понимаю, что ничего путного произнести не смогу.

Я могла бы сказать, что меня убивает не музыка, а скорее, я уничтожаю других своей музыкой. Когда я играю, то для меня даже мой супруг перестает существовать.

Я была моложе своего мужа, но молоденькой себя никогда не чувствовала. Представить себе, что моя жизнь могла бы сложиться лучше, я не в силах. Меня привязывали к себе женские слабости. Моя душа прикипела к его душе. Себя я не очень-то уважала. К своему удивлению, нашла, что слишком уж много жалуюсь, ибо считаю, что удел женщины — извинять мужа, прощать его и смиренно нести свой крест. Кому мне еще поведать о своих горестях? Я не была ослеплена любовью, но тем не менее именно она принуждала меня порицать его. Я никогда не сердилась, никогда не испытывала недобрых или низменных чувств. Мне легко говорить об этом именно сейчас.

Думается, я все же должна признаться, что была несчастливой и одинокой. Но жалости к себе не прошу. Было бы унизительно жаловаться на свою судьбу, когда на свете так много действительно несчастных женщин, например, обманутых или покинутых мужьями или же родивших ребенка, чтобы тут же потерять его.

По-моему, моего мужа можно охарактеризовать как себялюбца. Говорить так мне, конечно, нелегко. Когда я начинаю искать в нем недостатки, то поневоле припоминаю, как привыкли люди его круга относиться к развлечениям и своим обязанностям и как люди с его характером стремятся с головой окунуться в море наслаждений, а моя старая любовь не позволяет мне высказывать обиду на невнимание ко мне. Я знаю, что ему иногда приходилось нелегко, так как он подчас принимался рассуждать о счастье и блаженстве. Когда я слышала его жалобы, то готова была на все, лишь бы ему стало хорошо.

Полагаю, что имею право назвать его циником. С женской непосредственностью он открыто высмеивал идею о том, что в нашем беспардонном мире нужно вести себя по-другому. Видимо, я даже имею право сказать, что он мог быть и жестоким, так как считаю, что он был человеком без нежностей. Можно, конечно, возразить и сказать, что он был мужчина, а нежные чувства присущи слабому полу, воздерживающемуся от борьбы с превратностями судьбы. Но вообще-то, я не верю, что это так и есть на самом деле. Наш беззащитный пол, во всяком случае большая часть его, так же не защищен от напастей, как и любой мужчина. И на свете, я уверена, есть немало мужчин с мягким сердцем, хотя лично я знавала лишь одного — своего доброго отца.

Женщина — сначала дочь, а потом уже жена. Я говорю о себе прежде всего как о женщине, которая вышла за него замуж. О нем не говорят как о человеке, женившемся на мне, но вспоминают прежде всего как о мужчине, связанном с его второй женой, — такое не часто выпадает на мужскую долю.

Он был очень удручен, когда я уходила из жизни. И во время своей последней болезни я испытывала несказанное горе. Я чувствовала, что он будет тосковать по мне гораздо сильнее, нежели сам предполагал. Надеялась, что он снова женится, и воображала, что возьмет в жены почтенную вдову немного моложе себя, не обязательно состоятельную, но зато любящую музыку. И он будет с любовью думать обо мне. Мы, женщины, даже представить себе не можем, насколько мужчины отличаются от нас. Они слышат в себе настойчивый внутренний голос, заставляющий даже лучших из них совершать постыдные поступки и вести себя неподобающим образом. Он любил меня, как только способен был любить, а потом искренне полюбил другую женщину, совершенно не похожую на меня. Однако нередко бывает и так, когда преданную хорошую жену, всячески придерживающуюся засушенных принципов добродетели и целомудрия, чтобы ее ни в чем нельзя было упрекнуть, меняют на женщину помоложе, более живую и ветреную. По крайней мере, меня тоже охватывает широко распространенное возмущение таким поведением мужа, тем более что я оказалась супругой человека, которым целиком завладела любовь ко второй жене. У меня ведь было все, что мой муж мог передать другой женщине вроде меня.

Сожалею, что не желала от него большего. Если он слишком часто оставлял меня в одиночестве и ему было лучше без меня, что же я, как жена, могла поделать? Ожидала ли я от него страсти и любовного пыла, которые он мог бы проявить к любовнице? Мне казалось, что христианке не подобает упрекать мужа за то, что он не такой, каким и быть-то не может.

Мне следовало бы представить жизнь без него, но я не в силах. Если даже и промелькнет мысль, что он мог бы умереть раньше меня, в душе сразу все меркнет. Мы никогда не жили раздельно. Мне доставляло радость смотреть на него вблизи и издалека в различных залах и комнатах, где он всегда сиял ярче всех присутствующих, а когда он уезжал по делам, я глядела на его портрет, небольшой такой портретик, где он был запечатлен почти как живой. Это как раз тот самый портрет, который лежит теперь на моей груди в гробнице.

2

Я ее мать. Вам понятно, что я имею в виду, говоря, что я ее мать. Многие считали меня ее камеристкой или наперсницей. Я знаю, как нужно увиливать от прямого ответа. Но теперь я говорю: я ее мать.

Я венчалась в церкви с пожилым кузнецом Лайоном, ее отцом, он преставился от лихоманки через два месяца после рождения моей ненаглядной. Ну а поскольку он у Мэри был единственным мужем, то, стало быть, у нее был и единственный ребенок. Поэтому можете себе представить, как она тряслась над ним. Ну а ко всему прочему я была все еще молода, да и собой недурна, к тому же полна всяких радужных надежд, в чем наши деревенские все время уверяли меня. Дочка, должно быть, от меня унаследовала бесшабашность, мы ведь так походили друг на дружку, ну прямо как родные сестры. Я и радовалась-то только, когда была рядышком с нею. А вместе мы были всегда.

В Лондон я впервой выбралась вместе со своим полюбовником Джо Хартом, пивоваром, вскорости, как дочка пошла в нашей же деревне в услужение в няньки к миссис Томас. Не думала я, не гадала, что негоже оставлять ее одну, хоть ей уже пошел тринадцатый годок, я ей еще не стала вполне матерью. Как раз в ту пору, когда я покинула ее и стала жить с Хартом, Лондон был навроде как совсем другая страна, а какие мы там пирушки закатывали — обалдеть можно, а я все еще чувствовала себя совсем молодкою. Но вскоре и дочка заявилась в Лондон, она здорово выросла, ей уже было около четырнадцати. Ну и моя умница, дорогуша, сама, стало быть, устроилась помощницей, горничной к одному доктору, у которого был собственный дом около Блэкфрайерского моста, с него в том же, 1780 году во время бунта солдаты покидали все трупы в Темзу. Это была толпа пьяных, они целую неделю грабили и поджигали дома и магазины зажиточных горожан, но, как рассказывала потом дочка, не успели дойти до дома доктора, и все домочадцы оглохли от ружейных залпов. Ужасно быть бедным. Но еще хуже, когда думаешь, как улучшить свое житье, и ничего, кроме разбоя, в голову не приходит.

Она не позволила мне встречаться с ее хозяином и никогда не приходила в пивную, где я жила вместе с Джо. Мы встречались с нею украдкой, как любовники, болтали о том, о сем, пропускали изредка по стаканчику-другому и ходили гулять под ручку в Воксхоллский парк слушать, как щебечут птички. Подозреваю, что она все же рассказала доктору Вадду о своем происхождении, не упоминая миссис Харт, как я себя тогда называла, и он стал учить ее читать. А потом она как-то сказала мне, что хозяйский сынок овладел ею. Матери всегда больно услышать впервой такое признание, но я предупредила, что ждет ее, раз уж она такая смазливая. Я умоляла ее не уходить от доктора Вадда, так как ей там неплохо жилось, но она заявляла, что не собирается всю жизнь быть горничной, а намерена стать актеркой вместе со своей лучшей подружкой, тоже помощницей, горничной в доме доктора, причем знаменитой. И что она слышала про другого доктора, который нанимает молоденьких девушек, но не в горничные, а для работы актерками. Ну я и спросила, а почему доктору вдруг понадобились актерки, а она ответила, что это ему надо для лечения важных господ. Ну и она пошла работать к доктору Грэхему и оставалась у него, пока около театра на Друри-лейн не встретила сэра Гарри, тот и пообещал сделать из нее настоящую актрису, поскольку, дескать, и так все время околачивается в театре. Бедное мое, невинное дитя, да кто же что соображает в пятнадцать лет?! А он был настоящий баронет, с тросточкой, висящей на запястье. Позвал ее приехать на лето в его имение в Суссеке. Она и обрадовалась, дурочка, что подвернулась такая фортуна. Она уже соображала, что к чему и вовремя узнала, что там соберется развеселая компания, все друзья сэра Гарри, и настояла, чтобы я тоже поехала туда вместе с нею. Для своего нового знакомого она будет вроде как леди. Правда, всего лишь на лето, пояснила она. А что потом, спросила я. А там, как Бог рассудит, беспечно ответила она. Я не могла устоять перед ее улыбкой.

В результате мы прожили там до конца года. Так что мне пришлось покинуть своего Джо, думала — на время. Однако все вышло к лучшему, так как вскоре подвалился Кэдоган, ну а после него я с дочкою уже не расставалась. Она для меня была больше, чем дочь. Она следила и ухаживала за мной, все-все рассказывала, ничего не утаивала. А если и шастала туда, куда мужики позовут, но завсегда и меня прихватывала. А когда она поселилась у своего ухажера, то я стала вести у них в доме хозяйство, сделалась навроде экономки.

Как же я гордилась ею. Еще бы, иметь такую красавицу-дочь, которой восхищаются многие. Даже когда она была еще маленькая, многие мужики не могли противиться ее красоте. Но она родилась не пустоголовой, как хотелось бы сэру Гарри. Он был первый и худший на ее пути, наверное, так обычно и получается с первым. Он и его друзья только тем и занимались, что цельными днями охотились, ловили рыбу да носились в фаэтонах по дорогам, меся грязь, а все вечера напролет играли в карты, кости, загадывали друг дружке шарады да глушили из кувшинов портвейн и пунш. А игры в угадайки-шарады всегда заканчивались тем, что кто-нибудь из них снимал с себя одежду и нагишом отправлялся в постель. А моя дорогуша старалась изо всех сил и все смотрела своими прекрасными блестящими глазенками и примечала, как ведут себя богатеи и во что они одеваются. А сэр Гарри учил ее верховой езде, а она была такая интересная и горделивая, когда правила лошадью. Иногда к нам приезжал на недельку-другую Чарлз, и она любила вести с ним разговоры. А в доме было много разных слуг, служанок, но я не ходила у нее в служанках, мы даже жили с ней в одной комнате. Я была ее мать.

Прожив у сэра Гарри с полгода, она написала письмо Чарлзу и умоляла помочь нам. Сэр Гарри казался лучше, чем Чарлз, потому что был побогаче. Но лишь узнал о скором рождении ребенка, он только и думал, как бы выпереть нас. А поскольку иного выхода не нашлось, мы должны были смириться и держать у себя незаконнорожденного ребенка сэра Гарри. Я не хотела, чтобы она привязывалась к своему ребенку, как привязывается мать. Я помнила, как разрывалось мое сердце, когда моя дочурка хватала своей ручонкой мой палец и тянула к себе. Ребенок вообще самое великое счастье для женщины. Я ничего не имею против мужиков, я их до черта перевидала на своем веку, бывали у меня и светлые денечки, а кое-кто даже был без ума от меня. Но любовь матери и ребенка — это все же самое лучшее и светлое чувство.

Мы вернулись в Лондон и стали ждать ответа от Чарлза, чуть ли не голодая, я знала, какой следующий шаг предстоит сделать молодой женщине в ее положении — неужели и моей дорогуше придется заняться этим? Но тут наконец пришел ответ от Чарлза, и наша участь изменилась. Он захотел, чтобы она пожила с ним, но без меня дочка нипочем бы не поехала, поэтому он не возражал. Так мы прожили долгие годы. Я ужилась с Чарлзом, я всегда лажу с мужчиной, который любит мою дочь, а он к тому же совсем не походил на сэра Гарри, хотя и был его другом. Поскольку он был не богат, то почти не прикладывался к бутылке и все не расставался с книгой. Он захотел научить мою ненаглядную читать книги, писать письма, разливать чай и принимать гостей вместе с ним, будто она его жена. И я была там, была с нею, так что он смог экономить на жалованье прислуге, поскольку, как он говорил, больших денег у него не было. Он учил ее записывать тонким изящным почерком на левой странице тетради сверху вниз названия разных товаров: хлеб, баранья нога, сахар, лес, иголки, нитки, свинина, швабра, мускатный орех, горчица, формированная свеча, сыр, пинта портера и другие, а потом писать их в строчку. А на правой странице записывать под диктовку цифры и складывать их сумму. И так он учил ее каждую неделю и говорил, что гордится ее экономным и аккуратным почерком. Но потом позволил мне делать записи вместо нее. Мне хотелось, чтобы у нее было побольше свободного времени и она подольше бывала бы с ним, улучшала свои манеры, копируя Чарлза и его порядочных друзей, и чтобы она говорила, как они, а не как я. Один из друзей Чарлза положил на нее глаз и вообразил в ней Бог знает что и попросил посидеть с ним, пока он будет рисовать, а потом сказал, что другую модель он больше даже приглашать не станет. Мистер Ромней боготворил ее, говорил, что она гениальна и во всем мире не сыскать подобной ей женщины, а они ведь даже и любовниками-то не являлись. Моя дочь была очень разборчива в таких делишках.

Вот такая сложилась у нас жизнь с Чарлзом, о лучшей я и не мечтала, в большом доме, где зимой было тепло, я имела комнату, а дочь все время, без передышки, училась лучше выглядеть. Большего мне и не хотелось, как только быть рядом с ней. Потом я, правда, встретила Кэдогана, и мое сердце прикипело к нему. Он был чертовски хорош, и спустя неделю я сказала Чарлзу, что меня позвали приехать в деревню проститься с сестрой, которая якобы умирала от золотухи, оставляя сиротами девять малых детей. Ну а если говорить по правде, то отправлялась я туда с моим Кэдоганом, и моя ненаглядная дочка знала об этом, так как от нее я секретов никогда не держала. И вот мы поехали в фургоне в Суонси, где у его брата был трактир, и я вкалывала там целых семь месяцев, ночуя на чердаке, а потом он умотал с какой-то вертлявой говнюшкой, которую подцепил тут же, в трактире, а его братец выкинул меня на улицу. Я поплелась назад в Лондон пешкодралом, а по пути натерпелась всяких пакостей от сельских мужиков, ну да Бог с ними, и все же добралась в целости и сохранности, а моя драгоценная доченька разозлилась на меня, но потом все же быстро простила.

Она так радовалась, снова увидев родную мать. Мы наврали Чарлзу, что в деревне я вышла замуж за одного местного лопуха, думая, что мне придется жить там, а вот моя сестра вовсе не умерла, а поправилась, и я вернулась в Лондон, потому как сильно скучала по своей дочери. В общем-то, так оно и было.

Не знаю, почему я выбрала для своей новой роли замужней женщины имя Кэдоган, о чем должна была сказать Чарлзу. Наверное, потому, что так звали того валлийца, который разбил мое сердце. С таким же успехом я могла сказать ему, что вышла замуж за мужика по имени Купер или еще с каким-нибудь другим именем. Но я особо не разбиралась и по простоте душевной решила назваться миссис Кэдоган и стала ею. У нас, женщин, завсегда несколько имен. Ежели мужчина сменит свое имя четыре раза за всю жизнь, то все подумают, что ему есть что скрывать. Но про женщину, менявшую свои имена, так не подумают. Вот только представьте себе мужика, который меняет свое имя каждый раз, когда женится (или же говорит, что сменил). У меня такое вызывает только смех. Да тогда все в мире пойдет шиворот-навыворот.

Ну как бы там ни было, эта фамилия стала моей, а Кэдоган — последний мужчина в моей жизни, и я была так рада, что вернулась назад. И с тех пор на этой миленькой старинной ферме я, хоть была еще совсем не старухой, перестала вообще обращать внимание на свою внешность. Это ведь мужчины заставляют женщин быть молодками, а я с мужиками завязала и думала только о своей ненаглядной и помогала ей. И никогда прежде не была я так счастлива, потому что это и есть самое великое счастье. Мужики, они все поганцы, я уже говорила об этом. Они только и думают о своем удовольствии и могут ни за что обидеть женщину, особливо когда напиваются. Я же ни в жисть никого не обижала, когда выпивала, а выпить я люблю не хуже любого мужика, готова поспорить на что угодно. Но женщины вообще-то — они ведь разные. Мужики, те все сволочи, скажу вам еще разок и успокоюсь, но без них и нам труба, и я так рада, что без них ничем не занималась, как те ирландские девушки, которые сидят в своих монастырях и оттуда носа не кажут по гроб жизни. Католическая церковь такая жестокая, я никак не могла взять в толк, зачем моя драгоценная в конце своей жизни, ну да ладно, это уж совсем про другое, а я сейчас говорю про мужчин. И все же нам, женщинам-бедолагам, они нужны, и мы бегаем к ним, летим, как все равно мотыльки на огонь, и ничего с собой поделать не можем, но лучше всего — родить ребенка. Вот где возникает настоящая любовь, любовь матери к дитяти.

Хоть мать и не может требовать, чтобы ребенок любил ее с той же страстью, как и она, особливо когда он взрослеет, я вполне удовлетворялась тем, что дочь нуждалась во мне и хотела, чтобы я всегда находилась подле нее.

Жили мы, я бы сказала, как нельзя лучше, ну если только не считать, что Чарлз всегда ходил мрачнее тучи и все думал, где бы раздобыть денег, и заставлял нас трястись над каждым пенни. Сам-то он мог запросто умотать куда-нибудь и купить себе старинную картину в большой позолоченной раме за много-много гиней, а потом начинал повышать голос на мою дорогушу, когда в амбарной книге среди записей «четыре пенса за яйцы и двенадцать шиллингов за чай» находил запись «два пенса на подаяние нищенке». Но он все же относился к ней по-доброму, называя ее «моя дорогая девочка», а она втюрилась в него по самые уши и только и думала, как бы ублажить его, а он был от нее без ума — у него же все на морде было написано, уж я-то эту мужскую породу наскрозь вижу. И он еще дал нам немного денег и отослал на две недели принимать морские ванны, чтобы вылечить сыпь у нее на локтях и на коленях. И еще давал денег для той семьи в деревне, где росла ее девочка, а та была добра к нему — он ведь не сэр Гарри, который про нее и слышать не желал.

Ну так вот, все шло у нас как нельзя лучше, если только не считать, что характер у Чарлза был вовсе не такой сладкий, каким сперва казался. И он, стало быть, решил все же избавиться от моей бесценной дочки, чтобы без помех жениться на богачке, но не осмелился сказать ей об этом прямо, а стал выкручиваться. Но, слава Богу, все обернулось к лучшему, хотя поначалу сердце моей ненаглядной обливалось кровью, пока она не привыкла. Так вот — у Чарлза был близкий родственник — богатый пожилой дядюшка, и он хотел, чтобы дядя заплатил бы его долги. Он все время писал ему письма и лебезил перед ним, но дядя был очень важной шишкой. Они здорово походили друг на друга — и тот, и другой был хорошим человеком, но дядя все же повеселее Чарлза и никогда так не огорчался и не терзался, как он. На сей раз дядюшка приехал в Англию, потому что умерла его жена из Уэльса, и он привез тело бедной женщины, потому как ее не подобало хоронить в нечестивой, невежественной стране. Ну а после похорон он нередко наведывался к нам. Не думаю, что он тогда уже положил глаз на мою прекрасную дочку. Полагаю, что это все Чарлз придумал, но правды тут не узнать никогда, мужчины — они ведь в момент загораются и становятся такими похотливыми. Ну а потом, вы же ведь знаете, дядя вернулся назад, туда, где он жил и где, как говорил Чарлз, считался очень знатным лордом, и Чарлз захотел, чтобы мы обе поехали к нему и чтобы моя ненаглядная научилась бы там говорить по-итальянскому и по-французскому и еще играть на пианине, ну и выучить все такое прочее, что нужно знать леди. И моя драгоценная, которая никогда не упускала случая, чтобы стать еще лучше, сказала «да». Она так радовалась, что поедет в заморскую страну и посмотрит своими глазами на все, что написано в книгах, но сделает все это все же ради Чарлза, чтобы он еще больше любил бы ее и гордился ею. Знаю, что она ни на что ни рассчитывала, но все же уговорила Чарлза поклясться, что он вскоре туда тоже приедет, ну не позднее, чем через несколько месяцев. Мне не очень-то хотелось отправляться в такую даль, потому как я немного опасалась трудной поездки и боялась растрясти свои старые кости по всяким ухабистым дорогам и высоким горам. Мне говорили, что нужно перебираться через Альпы, а я по своей невежественности считала тогда, что это одна гора, а дальше ехать по странам, где очень неспокойно и опасно, а еще придется голодать, потому как пищу там ихнюю есть нельзя — она очень сильно наперчена. Но я сказала, если моя ненаглядная хочет ехать, то и я буду счастлива поехать вместе с ней. И она крепко-крепко поцеловала меня.

Путешествие было очень длинным и долгим. Я не знаю других мест, которые находились бы так далеко, но все же мне было так забавно и приятно, потому что мы все время видели новые места, что и неудивительно, так как раньше далеко от дома не отъезжали и нигде особо не бывали. Моя дорогуша с утра до вечера сидела в карете, высунувшись из окна, так ей было радостно видеть все новое, чего раньше никогда не видела. С нами ехал еще один художник, друг Чарлза, он жил в Риме и возвращался назад, ну он и сказал, что все хорошие художники должны теперь жить в Италии. А она сказала ему: а вот мистер Ромней и не хочет жить в Риме, потому что тот попутчик относился к ней немного развязнее и нагловато, ну а она и намекнула, что мистер Ромней, дескать, получше тебя художник, но сказать об этом напрямую не сказала. Но он и сам знал об этом. Моя ненаглядная любила мистера Ромнея, очень любила, ну прямо как отца родного. Расставаясь с ним, она почти так же горевала, как и по Чарлзу, хоть и думала, что самое большее расстанется на годок, а там снова увидит своего художника, а с Чарлзом встретится месяцев через пять, знать бы ей, что пройдет не пять месяцев, а долгих пять лет до их встречи.

Да даже если меньше пяти месяцев, то все равно вынести все эти перемены и разлуку не так-то просто, особливо если действительно любишь человека. До чего же мне повезло, что после Кэдогана, когда Бог покарал его черное сердце валлийца, я никогда уже не разлучалась со своей милой доченькой.

Ну так вот: приехали мы, значится, в этот Рим, и ей захотелось посмотреть город, а дядя-то прислал за нами своего дворецкого, и всю остальную дорогу мы ехали с ним в карете. Этот самый дворецкий сказал, что у его хозяина есть семь экипажей, а этот, дескать, самый плохонький из всей семерки. Семь карет — подумать только. Ну зачем это одному человеку сразу семь карет, даже если он и порядочный джентльмен, тем более что жена у него преставилась, ну если бы была жива, то я еще допускаю, что они любили ездить порознь, и то тогда хватило бы двух карет. Зачем же ему еще целый пяток лишних? Пока я ломала свою глупую черепушку над этими дурацкими вопросами — вскоре убедившись, что они и впрямь были дурацкими, поскольку богатеи находят пользу в роскошестве и насчет их беспокоиться нам нечего, — моя дорогуша смотрела по сторонам из окна, сделанного, между прочим, из настоящего стекла, и расспрашивала обо всем увиденном дворецкого Валерио, благо, он немного говорил по-нашему, да еще с оксфордским произношением. Она спрашивала названия цветов, деревьев и фруктов и записывала все, что он говорил. И еще она просила его говорить помедленнее слова на его родном языке, такие, как «здравствуйте» и «до свидания», «пожалуйста» и «спасибо», «как прекрасно» и «я так счастлива», и «как это называется». И все эти слова и выражения записывала. Все время она чему-то училась.

Ну вот, наконец-то, мы добрались до места и приехали в огромный дом, где жил дядя Чарлза, а он был послом. В таком огромном доме мне еще не доводилась бывать. Слуг в нем оказалось не счесть, а дядя отвел нам целых четыре большущие комнаты и выделил несколько служанок, чтобы те обслуживали мою ненаглядную. И я так радовалась за нее и видела, как жадно поглядывал на нее дядюшка, и еще тогда подумала: а почему бы и нет? Но она, бедная моя дорогуша, сперва ничего вроде как и не замечала. Она, дурочка ненаглядная, думала, что он так добр к ней, поскольку очень уж любит своего племянника.

У моей дочери было мягкое сердце, она была такая простушка. Я даже как-то сказала причину, по которой Чарлз послал нас сюда, — это было так же четко видно, как и нос на дядюшкином лице, а она от моих слов только озлилась. Впервые мой ребенок разозлился на собственную мать, и мне стало так тяжело от ее злых слов. Она угрожала отправить меня назад, в Англию, прямо на следующий день, чтобы я просила там прошения у ее дорогого Чарлза за то, что оскорбила его, но я обиду дочки на свой счет не приняла. А еще она сказала, будто я, ее родная мать, пытаюсь запродать ее этому дядюшке. Дескать, мистер Ромней кое-что говорил ей о таких, как я. Он рассказал об одном французском живописце, который нарисовал на картине художника, натурщицу и пожилую женщину в углу, которая хоть и могла быть матерью натурщицы, а оказалась сводницей, и что такое вполне может случиться в других странах: во Франции, в Италии, но в Англии вряд ли. Вот возьми мистера Ромнея, сказала она, я ведь приходила к нему в студию не один раз и все время одна, без всякой компаньонши, а он ни разу даже и не пытался обжимать меня. И ее Чарлз был его другом и уже поэтому между ними не могло быть ничего такого. Как же я могла подумать, упрекала она меня, что Чарлз направил ее к своему дяде за деньги. В таком случае скажи, спросила я, почему же ты не получила от него ни единого письмеца, как мы сюда приехали, а сама, почитай, каждый день пишешь ему нежные письма. И тут она так сильно опечалилась и заплакала, причитая: ох, он должен приехать, я заставлю его приехать и увезти меня отсюда. Как же мне хотелось ошибиться, но тем не менее я оказалась права. Не могу, конечно, сказать, что матери никогда не ошибаются, но порой все же оказываются правы, да еще тогда, когда этого меньше всего хотца.

Ну а потом все пошло как нельзя лучше, и так все и дальше складывалось для моей ненаглядной, когда она была помоложе. Самое плохое случилось позднее, когда она сказала сэру Гарри, что у нее будет ребенок. Я предупреждала ее не говорить, однако она меня не послушалась. Ну он и выгнал нас обеих, и мы вернулись в Лондон с ее ребенком, хоть она его никому и не показывала, а вскоре у нас не оказалось даже фартинга, чтобы заплатить за ночлежку, ну и она куда-то смоталась, и ее не было целых восемь дней. Как же я мучилась, пока она не объявилась, и все думала про этих чертовых мужиков, ну, вы знаете про каких, под мостами, да в темных аллеях. А когда она заявилась, немало поволновавшись за меня (она завсегда знала, как я переживаю, если ее долго нет), и сказала мне, что встренула одного такого джентльмена и ходила с ним и его прекрасными друзьями в Воксохоллский парк и он, хоть и был иностранцем, дал ей много-премного денег, больше чем достаточно, чтобы кормиться нам вдвоем цельный месяц. Ну а тут в аккурат к этому сроку и письмецо от Чарлза подоспело, ну и мы, слава те Господи, выкрутились. Ну а теперь мы устроились у дядюшки Чарлза и стали жить у него так, как нам прежде нигде и никогда и не жилось, даже намного лучше, нежели у Чарлза, дом которого казался мне таким маленьким. Как же быстро я, старая Мэри, привыкаю ко всяким крутым переменам. Вот я обитаю в ночлежке, а на следующий день уже живу во дворце! Такова жизнь, обычно говорю я. Или все возвращается на круги своя. Я любила смотреть на море, и город этот оказался очень живописным, хоть я и не понимала их речи, а дочка все время талдычила мне, чтобы я учила язык. Но я никогда не учила, поэтому, наверное, местные жители думали, что я камеристка при своей дорогуше. А я-то была ее матерью.

Как я уже говорила, дядя Чарлза являлся здесь очень важным синьором. Он был близок к королю и королеве, тут я впервой увидела живых короля и королеву. У короля оказался огромный-преогромный нос, а у королевы заметно отвисшая нижняя губа. Вот что было странно. Но еще удивительнее было видеть их в королевских золоченых каретах.

Не скажу, чтобы моей ненаглядной все понравилось с самого начала. Ей надо было выбросить из сердца Чарлза, а сердце у нее было очень нежное, и она так любила его. Вот она плакала и плакала, а тут пришло письмо от Чарлза, и он писал, чтобы она была бы поласковее с дядюшкой. Я так и не поняла, почему ей так не понравилось то письмо. Потом старик стал учить ее французскому и итальянскому языкам, возил нас в своей карете и всем показывал мою дорогую доченьку. Он с нее не сводил глаз, предлагал все, что угодно, но она говорила «нет». Она искала собственный путь. А он, чтобы она полюбила его, был с ней так любезен. Моя же душевная дочка, конечно, не могла не быть благодарной любому, кто любил ее, ну и в конце концов все пошло, как надо, и она залезла к старику в постель.

Я вздохнула с облегчением, потому как это был верный признак, что мы застрянем здесь надолго, может, даже на годок, прежде чем возвратимся назад, в Англию, и беспокоиться о будущем пока нет причин. Пусть дочка поживет в свое удовольствие, сказала я себе, она еще так молода.

К ней стал приходить по три раза в день учитель пения, а я иногда сидела в соседней комнате и никак не могла уразуметь, кто же из них поет. Я спросила Валерио, как это мужчина может петь таким тоненьким голоском, а он лишь посмеялся над моим невежеством и сказал, что у учителя отрезали, ну, эти самые штуки, когда он был еще пацаненком, и что здесь так обычно делают хороших певцов, хотя законом и запрещено, но священники берут таких ребят себе в хор. И Валерио коснулся своих, этих самых, штук и перекрестил их. А когда я сказала об этом моей дорогуше, думая, что она, как и я, удивится, она ответила, что и без меня знает и что я должна понять, что мы живем в чужой стране, где много чего отличается от порядков и обычаев в нашей старой доброй Англии, ну и еще сообщила, что ее учитель — знаменитый певец и он сказал ей, что у нее чудесный голос. Но он же ведь не мужчина, настаивала я, он женщина. Ну нет, не согласилась она, этот певец все же мужчина, а некоторые из таких, как он, гоняются за женщинами, а женщины прямо балдеют от них. Но что же он сделает, ежели у него не поднимается этот самый, спросила я. А она только покачала головой и сказала, дескать, ей странно слышать, что я настолько мало знаю про то, как вести себя в постели, и даже не могу вообразить ничего такого. И я должна была признаться, что никогда не встречала мужчин, которые хотели бы чего-то такого, кроме одного, да и то, чтобы поскорее кончить. А она объяснила, что есть еще и такие мужчины, их, правда, немного, которые умеют ублажать женщину так же, как женщина ублажает мужчину. Я ответила, что в жизни не слыхала ничего подобного. А она сказал, что ей жаль, что я не проделывала такое с мужчинами, ну я и отбрила эту девчонку, сказав, что у меня с ее отцом были приятные моменты и мы жили с ним душа в душу, а затем был Джо, ну и еще кое-кто, а потом тот валлиец Кэдоган, который выкрал мое сердце. И сказала также, чтобы она прикусила язык и не дерзила своей старой матери, и хоть она и живет как благородная леди, но должна все-таки помнить, что вышла из простого народа. А дочь ответила, что никогда не забывала, кто она такая, а сейчас лишь поддразнила меня. А я все же подумала, кто же это такой изощренный любовник. На сэра Гарри вроде не похоже, он вечно ходил под мухой. На Чарлза тоже, он всегда тщательно мыл руки, а это не характерно для мужчин. А старый дядюшка хоть и волочился за нею, в постели, видимо, настоящим любовником не был. Но спросить-то я ее не посмела.

И хотя мы всегда выкладывали друг дружке все начистоту, мне было как-то без разницы, что она не очень-то настроена рассказывать про свои постельные делишки. Для меня она всегда оставалась маленькой девочкой, с бледной кожей и большущими глазищами. Я радовалась, что она разбиралась в мужчинах, ибо что без них может делать женщина, особенно та, которая надеется улучшить свою жизнь, выйти в большой свет. Другого пути быть не может. И все же иногда мне хотелось, чтобы мир перевернулся вверх тормашками. Я что имею в виду: чтобы не женщина ублажала бы мужика, если она такая дерзкая и умная, как моя ненаглядная девочка, а он ее. Но это всего лишь мое собственное суждение.

Я как-то спросила ее, как долго, на ее взгляд, все это будет продолжаться. А она спросила меня, что «это», ну я и объяснила, мол, ее шуры-муры с дядюшкой, а она улыбнулась тогда и сказала, дескать, вечно. А я ответила: не будь дурочкой, ты ведь поняла, какие они, мужики, особенно теперь, после того как Чарлз сплавил тебя сюда. А дочь ответила: нет, дядюшка Чарлза вовсе не такой, как все, он и впрямь любит ее, а она нацелилась тоже любить его и сделать все возможное, чтобы он был счастлив.

По-моему, она была действительно счастлива со старикашкой. Ну счастливым-то его она точно сделала, а он в ней души не чаял. И ко мне тоже хорошо относился и даже давал немного карманных денег. А еще я всегда ела-пила вместе с ними и меня просили остаться, когда приходили гости. У него было полным-полно всяких камушков, статуй и картин и всего прочего, дом был просто набит ими, куда ни повернись, я радовалась, что меня не заставляли стирать со всех этих штуковин пыль и надраивать до блеска. Ну а дочка выучила, как они все называются, и могла сходить за любой вещью, когда он просил. А тут еще получили сшитые для нее платья, в них она выглядела как настоящая леди, похожая на ту, что была нарисована на одной его красно-черной вазе, а этих самых ваз у него везде было понаставлено. Ну и она стала одеваться, как на вазах, и показывать гостям разные позы, и все восхищались ею. Я обычно сидела где-нибудь впереди, но гости со мной не разговаривали. Многие приезжали из разных стран, аж из самой России. И откуда бы они ни были, все считали мою ненаглядную самой красивой женщиной из всех, каких только видели, а старикашка очень гордился.

Я почему-то чувствовала, что в их отношениях он был для нее вроде как отец, хотя на вид казался еще крепеньким мужиком и ему прямо не терпелось ласкать и любить ее, ну да ведь и отцам некоторым того же хотца со своим дочерьми. Как знать, может и ей выпали бы тяжелые моменты со старым Лайонелом, не умри он, когда ей исполнилось всего два месяца от роду, а проживи еще с десяток-другой лет. У всех мужиков свои пути-дороги, и многие не могут оставить женщину в покое, даже если она их плоть и кровь. Чистая любовь существует лишь между матерью и ребенком. Но еще лучше, если ребенок — девочка, так как сын растет и становится еще одним мужиком. Ну а дочка, она будет твоим ребенком на всю жизнь.

Так вот и потекли у нас годы счастливой жизни в этой заморской стране, и хотя мне всегда с трудом верилось в счастье, но моя дорогуша все же верила. Когда дела складывались плохо, я завсегда думала, что могло быть и хуже, а она говорила: нет, все кончится, все пройдет. И долгие-долгие годы оказывалась права. Как-то раз она сказала, что настанет день и она будет миледи, а я ей на эту дерзость ответила, что она совсем уже, видать, с ума спятила и такое просто невозможно. Ну и, конечно же, ошиблась: старичок все же женился на ей, а женитьба сделала меня, старую Мэри, его тещей, а он будет постарше меня. Но он был кругом такой порядочный и завсегда звал меня по имени миссис Кэдоган. Готова поспорить на что угодно, если бы мой валлиец узнал, как все великолепно сложилось со мной, он запсиховал бы, что удрал от меня.

Дядюшка Чарлза женился на моей ненаглядной, когда мы приехали в Англию, а его родичам все это настолько не понравилось, что и свадьбу-то нельзя было назвать свадьбой — так мало народу пришло, хотя венчание и проходило в богатой церкви. Я с удовольствием смотрела на разочарованное лицо Чарлза. Но моя дорогуша зла на него не таила и все годы потом слала ему письма. Она всегда была добра с теми, кого хоть разок любила, даже если ей причинили обиду. Такие уж мы, женщины, я ведь сама вспоминаю с любовью старого Лайонела, отца моей дорогой дочурки, добром поминаю и симпатягу Кэдогана. А о Джо Харте я теперь и не вспоминаю, он исчез из моей памяти, может, потому что я его особо не любила.

Когда мы приезжали в тот раз в Англию, я ездила в деревню и встречалась там с родственниками, которые еще не перемерли, как моя сестра от золотухи, дала им денег и подарки от своей драгоценной доченьки. Она никогда не забывала ту семью, где росла и воспитывалась ее дочка, а моя внучка. Она исстрадалась по своей дочке, теперь уж ставшей совсем большой девочкой, а я рассердилась на нее за то, что она не взяла меня с собой поглядеть на внучку. А прежде повсюду брала с собой, обсуждала все дела, говорила о будущем. Но теперь она сказала, что с девочкой должна встретиться одна. Я поняла: встреча будет печальной, и так огорчилась, что не могу защитить ее, как всегда бывало раньше.

Вернувшись от дочери, она сказала, что сердце у нее буквально разрывается от боли, что она оставила девочку, когда той было четыре годика, и теперь, увидев ее и снова полюбив, вынуждена опять покинуть ее. И любящая мать заплакала впервые, как мы попали в дом дядюшки Чарлза, который теперь стал ее мужем, когда окончательно поняла, что Чарлз не собирается приезжать за нею, а просто-напросто запродал дядюшке. Мне не суждено быть матерью, сказала она, может, и стоило выйти за него замуж, но он все еще воображает, будто я у него буду навроде любовницы. И она опять заплакала. Но вот подумай, сказала я тогда, вытерев ей слезки, есть ли на свете хоть одна женщина, которая за целых пять лет не проронила ни слезинки, и сколько женщин могут похвастаться этим. Тебе нужно положиться на свою счастливую судьбу.

Ну а потом мы поехали назад, в Италию, и, сделав остановку в Париже, видели там в небе воздушный шар, а в корзинке сидел человек. Моя ненаглядная встречалась там с самой французской королевой, она теперь могла встречаться с царственными особами. Она стала ее светлостью, а я — мадамою, матерью миледи, госпожой матерью жены посланника. И мужчины стали снимать передо мной шляпы, хотя многие и продолжали считать меня служанкой или компаньоншей. Итальянского языка я так никогда и не учила. У меня мозги не такие, как у дочки. Я всегда была женщиной скромной, носила черное платье и белую шляпку, и никто не замечал меня, пока не скажут, кто я такая. А я была просто ее матерью.

И вот теперь у моей ненаглядной стало все-все, чего только душенька пожелает, мы могли расслабляться, весело смеяться и с наслаждением есть-пить что только захочется. Я научила нашего повара из местных готовить некоторые блюда, которые мы ели в деревне, и завсегда оставляла их для дочки, а она приходила ко мне в комнату после всяких разных приемов, где ей надлежало быть вместе с мужем, или после оперы. Ну и потом в моей этой комнате мы устраивали обжираловку, или пиршество, как мы это называли. И еще могли там вдосталь попить доброго английского джинчика, а не этого противного заморского вина.

Ее муженек сказал, что я могу в любое время ходить в оперу, поскольку им иногда приходилось бывать там допоздна, но я сходила туда разок, и больше мне не хотелось. Я сказала своей дорогуше, какой прок, если не понимаю, что они там поют, а она засмеялась (я любила, когда она смеялась над моими словами). А еще сказала, что я очень глупая и не различаю слов, а опера мне кажется пьесой, но только с музыкой. А музыка вообще-то была такая чудесная. Поэтому я сходила в оперу еще разок-другой, но опять ничего не поняла, а моя ненаглядная сидела тихонько вместе со своим муженьком и все слушала, слушала. А потом они оба вдруг начали говорить на каком-то непонятном мне языке, а все вокруг нас принялись выпивать и закусывать и играть в карты, а сквозь шум и гул голосов я услышала грохот падающего стула, ну вы же знаете, какой громкий бывает грохот, когда он падает, а король — тот вообще распсиховался вовсю в своей ложе, так чего же от других-то ждать. Я никогда не могла подробно рассказать, что происходило на сцене, где появилось много людей, но в спектакле они не все участвовали. Это мне потом объяснила моя драгоценная. Один из них, сказала она, должен напоминать певцам слова, когда они их забывают, ну а я так поняла, что они вообще не знают слов, которые поют. А еще певцы вели себя на сцене кому как вздумается, точь-в-точь как почтенная публика в ложах. На одной опере в углу сцены сидела толстая дама, а по бокам ее двое прилично одетых мужчин. Моя ненаглядная объяснила мне, что это мать примадонны и два ее обожателя, и надо же — сидели прямо на сцене. Перед этой толстой матерью стоял маленький столик с уксусом, зеркалами, расческами, со всякими сладостями и выпивкой, на всякий случай — вдруг ее дочери что-то понадобится, пока какой-нибудь певец будет петь свою арию.

Да она прямо как я, сказала я своей ненаглядной. Я завсегда такое и делаю для тебя. А дочь крепко-крепко обняла меня, и я заметила, как увлажнились у нее от слезинок глаза, она ведь прекрасно знала, как я любила ее. Знала, что была светом моей жизни, если сказать высоким слогом, как в пьесах. Никогда не оставлю ее, не покину ее в беде. Ей далеко не каждый день улыбалось счастье, теперь пусть его будет у нее по самое горло, она так любила наслаждения, а вместе, когда мы оставались одни или же с ее служанками, нам было так хорошо. Служанки тоже любили ее, они все смеялись и пели, ну, как водится, немного выпивали, чтобы быть навеселе, и рассказывали всякие неприличные анекдоты. Какая же прекрасная жизнь сложилась у нас тогда. Как же радовалась я, находясь вместе с нею.

Но, как известно, ничто хорошее вечно не длится, хоть наша развеселая жизнь и продолжалась довольно долго. Никогда мне не доводилось видеть мужчину, влюбленного в свою жену так, как был влюблен в мою дочь этот престарелый посланник, он просто боготворил ее. И я видела, как подмаргивали и кивали на него гости, когда он при всех ухаживал за нею, и это длилось годами даже после того, как они поженились и стали жить вместе. Гости считали его старым дурнем, обалдевшим от любви, а он все никак не мог насытиться и считал, что недостаточно сильно любит ее. По крайней мере, мне так казалось. Да он не стоил даже ее мизинца, притом что был сэром каким-то и рыцарем сяким-то. Любой посчитал бы за счастье, если бы она его полюбила. Да моя дочь сама являлась сокровищем.

Мужчина даже немного постарше ее должен был принимать в расчет ее причуды, а тем более такой старый-престарый, как посланник. Он уже выдохся и измотался и особо ее не стеснял, ну а она была здоровой молодой женщиной, полной сил и энергии, а кто мог бы устоять супротив маленького адмирала, все приветствовали его, когда он приплыл таким бодрым и оживленным, одержав в Египте великую победу над флотом Бони[93], где и потопил все его корабли.

А теперь он здорово приболел и ослаб. Мне нужно было что-то делать. А что я могла, разве только сидеть сложа руки и смотреть, как старею, ожидая, пока посланник не окачурится, а тогда мы вернулись бы сразу в Англию. Но тут оказалось, что мы жили в бурное время, и я стала гордиться тем, что англичанка (хотя об этом я и так никогда не забывала), а адмирал стал жить у нас, ну и, конечно же, он не мог не втюриться в мою ненаглядную. Он просто глаз с нее не сводил и, готова поклясться, видел ее даже своим слепым глазом. Первые дни он все время лежал в постели, а я помогала своей дорогуше ухаживать за ним и видела (так же ясно, как и древний вулкан в окно), что он распалялся и все больше влюблялся в нее, а она влюблялась в него, и у нас вместе с адмиралом началась новая жизнь. Ну так вот нам предстояло возвращаться в Англию гораздо раньше, нежели я думала. Потому как адмирал был женат, а тут почувствовала, что он влюбился в мою дочь и нашел в ней самую лучшую женщину на свете и, конечно же, не желал иметь ничего больше со своей законной супругой. Все мужики так поступают.

Ну и во мне огонек тоже не совсем потух, поскольку я с радостью увидела, что сердечко у моей ненаглядной сызнова пробудилось. Ну и, это самое, мне надо было что-то срочно делать, раз уж промеж них вспыхнула любовь, хоть и не так скоро, как я ожидала. Он был какой-то не такой, но все же разве кто-нибудь слышал о мужике, который был бы верен своей жене? Но он был верен, сказала как-то моя дорогуша, потому что всего единственный раз втрескался несколько лет назад в какую-то бабенку в другом итальянском порту, но в женщину вполне порядочную, а не в портовую шлюху. Я, разумеется, никогда не слышала о моряках, чтобы они были такими настоящими мужчинами, как он, но также никогда и не слышала, чтобы про мою дочь говорили бы дурное, как о падшей женщине. Теперь она по-серьезному относилась ко всему и даже как-то сходила в католическую церковь и помолилась там по-ихнему. Как я уже говорила, они теперь все время проводили вместе, словно две невинные девочки, и только смотрели друг на дружку, отведут взгляд и снова смотрят, но я-то понимала, что там промеж них происходило.

Ну а потом все случилось в одночасье: французы наступали, и мы должны были быстренько уложить все вещи, а старый посланник сломался и притих, потому как нужно было оставлять дом и всю мебель, ну мы и ушли в глухую ночь во время ужасной бури. Нас, короля с королевой и всех остальных, спас ухажер моей ненаглядной, но плавание по бурному морю стало тяжким испытанием, в каютах набивалось по пять-шесть человек, спать приходилось на матросских нарах, на матрасах или прямо на голом полу. А мы вообще не сомкнули глаз. Я уложила короля в постель, он был прямо как огромный ребенок, все держал в руках святой колокольчик и все время крестился. А моя драгоценная уложила спать королеву, они были самыми лучшими подругами, и моя дочь ходила к ней во дворец почитай кажный день. Ну а потом мы стали с ней обходить корабль и помогать тем, кого сильно тошнило, и убирать за ними. Я ни чуточки не боялась, и моя ненаглядная тоже не боялась. Она была среди пассажиров самая храбрая, настоящая героиня. Все восхищались ею. И мы благополучно добрались до места, хотя королева и потеряла в пути своего маленького мальчика, так грустно было смотреть, как он умирал, моя ненаглядная прижала его к своей груди и все старалась поддержать его и не дать ему умереть. Я так считаю, что в этот момент она поняла, что значит быть матерью, и захотела потом заиметь своего ребенка, и действительно заимела от того маленького адмирала, который так сильно любил ее. Любой матери известно, что это такое.

Я так радовалась за нее, видя ее счастливой, такой счастливой, какой она никогда не бывала. И все те годы, будучи мадамой — матерью супруги посланника, я особо не перетруждалась, ну расчешешь ей волосы, принесешь сладенького или чего-нибудь выпить, как та мать примадонны, сидевшая сбоку сцены, но теперь-то я могла по-настоящему помогать ей, могла следить за старичком, когда он приходит и уходит, и вовремя предупреждать любящую парочку, остающуюся наедине. Адмирал вел себя с нею, как маленький ребенок. Я понимала, что ему хотелось, чтобы и я полюбила его, поскольку он, как мне рассказала моя дорогуша, потерял мать, когда был еще совсем парнишкой, даже еще и в море ни разу не выходил. Он совсем был не похож на большинство мужчин. Ему и впрямь нравилось бывать в женском обществе и болтать с женщинами.

И таким образом мы жили все вместе и расстались только тогда, когда им стало нужно вернуться в Неаполь и остановить там революцию после ухода из города французов. Взять меня с собой они не могли, и я осталась одна в Палермо на целых полтора месяца. Это самый длительный срок, на который я расставалась со своей ненаглядной после того, как ей исполнилось шестнадцать лет. Мы все время были вместе, она знала, что на меня завсегда и во всем можно положиться.

Ну а потом, когда они вернулись, мы все сели на его корабль и поплыли осматривать красивые места и там же, на том корабле, праздновали ее день рождения, но в тот раз она не казалась заправским моряком, потому что уже была беременная, а об этом знала только я. Ее муж воспринял известие спокойно, лучше чем нам думалось и даже слова не сказал, но как-то сразу состарился и стал искать себе другую молодку вроде моей дочери, но таких женщин больше в природе не существовало. Оба они прекрасно знали об этом. Так что престарелый посланник не очень-то опечалился, однако здорово расстроился, узнав, что он больше не может исполнять свою должность, ну а мы все очень обрадовались предстоящему возвращению в Англию. Путешествие было очень интересным, хоть все эти чертовы кареты и повытрясли мои старые косточки, и пушки повсюду так оглушительно бухали, но адмирал не очень-то считался со мною и не давал команду стрелять потише. Ну а когда мы наконец-то добрались в целости и сохранности до берегов Англии, его и там бурно приветствовали, даже еще громче и сильнее, и мы добирались до Лондона целых три дня. Ну а потом каждый был волен поступать, как ему вздумается, и моя ненаглядная предупредила меня, что адмиральская жена ожидает его в гостинице на Кинг-стрит. Так вот, когда мы приехали в Лондон, они поселили мисс Найт и меня сперва на Албемарл-стрит. Мисс Найт долго жила с нами, она искренне восхищалась моей дочерью. По приезде я так вымоталась, что сразу же отправилась в свою комнату, а на следующее утро, когда пошла к мисс Найт поинтересоваться, не хочет ли она позавтракать, оказалось, что она в своем номере не появлялась всю ночь. Содержатель гостиницы сказал мне, что, спустя час после приезда, она вышла из гостиницы и помчалась к подруге, так как кто-то приходил сюда и рассказывал жуткие истории про мою ненаглядную, и что порядочным женщинам негоже водиться с нею. Стало быть, мисс Найт, к которой мы так по-доброму относились, и моя дочь сама настояла взять ее к нам, когда умерла ее мать, и которая была членом нашей семьи почти два года, ушла, и больше мы ее никогда не видели.

В Лондоне, как я замечала, многие завидовали черной завистью моей драгоценной, да и как ей было не завидовать, когда самый знаменитый из всех героев был у ее ног! Но можете быть уверены, что мы это в голову не брали и шли своей дорогой, а на долю старой Мэри выпало до чертиков всякой работы, когда мы поселились в новом загородном доме, а вскоре и сам адмирал пожаловал к нам на проживание, когда его жена усекла, что не в силах тягаться с очарованием моей дорогуши. Ну а потом родился ребенок. Я была при родах и держала ее за руку и вместе с ней испытывала родовые боли, а она держалась молодцом и даже не кричала, но роды, надо сказать, были не тяжелыми.

Это был ее второй ребенок, но о первой дочери мы никогда даже не заикались, теперь она, наверное, стала уже взрослой женщиной. Дочь не хотела, чтобы адмирал узнал о первом ребенке, потому как он очень гордился и думал, что ее первый ребенок — от него. Так вот, я была там и делала все, что нужно, а он за две недели до родов ушел в море. Бедняга и так потерял в боях глаз и руку, а они все еще никак не могли обойтись без него и послали его воевать в Данию, поскольку он был самым храбрым. Он очень тосковал по моей ненаглядной, не думаю, что есть на свете другой такой мужчина, который так любил бы женщину, как он. А письма, которые он писал ей! В апреле весь флот отмечал день рождения моей милой, и все его офицеры поднимали тосты за нее, а он повесил ее портрет себе на грудь, и так и сидел. А вот в порту, когда один из офицеров вознамерился взять на борт свою жену, адмирал не позволил, потому как, объяснил он, обещал моей дочери, что никогда не разрешит ни одной женщине ступить на палубу судна, но не думаю, что это она заставила его дать такое обещание. Просто ему хотелось показать, насколько сильно он ее любит.

Ну а потом ему опять не разрешили возвращаться в Англию, поскольку тем летом всем стало известно, что Бони вторгнется в нашу страну, всех нас перебьет, посадит дерево свободы и покончит со свободой англичан. Но я ни капельки не боялась. И дочка мол тоже не боялась, мы знали, кто защищает наши берега, и в то лето начали подыскивать загородный домик, чтобы, когда спаситель народа и возлюбленный моей драгоценной вернется домой, ему было бы где отдохнуть и поправить свое здоровье.

Ну а теперь и для Мэри нашлась работенка. В доме была прорва всяких слуг, но я к ним не придиралась и ничего за них не делала, однако мне нравилось отбирать уток для пополнения стаи в пруду адмирала и проверять, чем занимаются грумы и садовники. Ну и моя ненаглядная тоже неплохо проводила время, поскольку была в курсе всех новостей, не знаю как, но она узнавала про все-все. Дом был небольшой (мы жили раньше в гораздо более просторных), в нем насчитывалось всего пять спален, но адмирал именно такой и хотел. Ну так вот, она устроила в каждой спальне ватерклозет и установила там свинцовые тазы и рукомойники с кранами, и еще ванны, воду в них таскали слуги. Вот в Италии с этим делом было лучше — виллы там огромные, а комнат в них даже не счесть, но теперь-то мы вернулись в Англию, где нет всяких древних руин и искусства, но зато люди знают, как надо скромно и уютно устраивать себе жизнь. А адмирал-то, когда ему позволили приехать, очень обрадовался, увидев, как мы все подготовили в его загородном доме. Ну и бывший посланник тоже заимел свой дом. В Англии, как я поняла, он много чего потерял и стал жить скромнее. Я лично ничего не ощущала, потому как у меня и не было-то ничего, да и язык-то ихний я в Италии не знала, а тут его вообще слышать перестала. Ну и он, конечно, здесь утратил все свое величие, к тому же денег у него оставалось все меньше и меньше, что сильно его раздражало. Он здесь трясся над каждым пенни, а когда приехал пожить к нам за город, потому как и не мог позволить жене жить без него, и учинил из-за этого скандал, то сам предложил платить половину расходов на ведение хозяйства. Я же только смеялась про себя, видя, как двое видных мужчин, почти слепой адмирал, победивший во всех битвах, и старенький благородный рыцарь, выросший при дворе вместе с нашим королем, сидят рядышком за одним столом в гостиной и разбирают счета от рыбника, пивовара, булочника, мясника, молочника и бакалейщика, прикидывают, сколько там набежало фунтов, шиллингов и пенсов, а потом ставят свои знаменитые подписи под счетами, подтверждая их правильность. В этот момент они становились такими важными, мне ни в жисть этого не забыть, и я лишь посмеивалась, что они делают исконно женскую работу.

С адмиралом все шло своим чередом, он ни в чем не менялся. В жизни не встречала человека, который боготворил бы женщину так, как он, и по-прежнему не сводил с нее глаз. А лицо его прямо светлело, когда она входила в комнату, даже если и вышла-то всего минуту назад, ну да и я, что уж там говорить, всегда испытывала радость, когда она появлялась в комнате. Но я как-никак все же мать. У матери к ребенку особая любовь, к мужу любовь совсем другого рода. Ни один мужчина не чувствует того, что чувствует женщина, а женщина не переживает и не чувствует, как мужчина. Но тем не менее должна сказать, что чувства адмирала приближались к чувствам старой матери. Ничего удивительного — мы ведь любили одно и то же существо, самую чудесную женщину на свете. И я гордилась, что знала ее всю жизнь, а он только семь лет.

Так сделалось печально, когда престарелый муж моей дочери умер, хотя все и ждали его скорого конца и думали, что смерть вот-вот придет к нему, но удивляться нечего, потому как в таком случае они могли взять к себе своего ребенка, и мы стали бы законной семьей, если бы только умерла еще и адмиральская жена или дала бы ему развод. Наш старичок не мучился слишком долго. Прежде всего он перестал ловить рыбу — а это был уже первый звонок. А после этого перестал подолгу говорить, ну а уж потом, как лег в феврале на кровать, так и пролежал в ней, не вставая, до самого конца и только когда ему совсем стало плохо, попросил отвезти его в Лондон, в его дом. А дом этот был просто великолепный, весь обставленный роскошной мебелью, купленный, между прочим, на деньги, вырученные от продажи драгоценностей моей ненаглядной. Я за ним почти одна и ходила все то время, пока он лежал. Он мне верил, потому как я была почти такой же старой, как и он, ну, может, чуток помоложе, и не теряла еще бодрости духа. Я растирала ему холодеющие ноги. В апреле он спокойненько умер в своем лондонском доме, а моя дорогуша и адмирал в это время стояли по обе стороны кровати и держали его за руки.

Когда зачитывали завещание старичка, меня чуть не хватил удар. Оно было явно бессердечным. Но моя ненаглядная сказала, что завещание ее не колышит, она давно знала, что наследником будет Чарлз, знала даже тогда, когда жила с Чарлзом, а его дядюшку еще и в глаза не видела. Но подумай только, сказала я ей, что произойдет потом. Шш-шш, зашипела она и не позволила даже говорить об этом. Ну а спустя месяц Чарлз выставил нас из дома, но мы успели заарендовать другой, правда, поменьше, и в нем у нас началась новая жизнь, а потом вспыхнула война и любимый моей дорогуши должен был опять уйти в плавание, и он плавал без передыху целых полтора года. Он и моя дочь были в отчаянии. Он гонялся за флотом Бони повсюду — ходил даже в Вест-Индию и снова в Средиземное море, побывал опять в Неаполе.

Помнится, моя ненаглядная вроде говорила мне об этом, в нашем прежнем доме теперь устроили гостиницу, не очень хорошую, но очень чистенькую. Мы порадовались, что старый посланник не дожил до этого дня и не услышал про гостиницу, а то новость сильно пришибла бы его и повергла в уныние, ну а нас весть особо не расстроила, по крайней мере, меня. Я всегда говорю, что нужно знать, где кончать с прежней жизнью и начинать новую и идти дальше, не оглядываясь и не печалясь. Ну а ежели все время озираться назад да вспоминать былое, то будешь только тосковать и печалиться, потому как то и дело что-то теряешь. Так уж устроена жизнь: если позволить беде сесть тебе на плечи, то не увидишь и шансов к переменам к лучшему. Если бы я не придерживалась этого золотого правила, то вся моя жизнь не сложилась бы так удачно. То же самое можно сказать и про мою ненаглядную, потому как в этом деле она думает, точь-в-точь как я.

Ну так вот, мы стали жить надеждой на лучшее, а в следующем году ее возлюбленный прибыл на побывку домой и…

Но все сложилось не так, как мы рассчитывали. О моя бедная, несчастная доченька! Они побыли вместе всего восемнадцать дней, и все это время в нашем доме толпились офицеры и важные шишки из адмиралтейства.

Я все время твердила ей, что ведь все время возвращался, возвратится и на этот раз. Но она возражала, утверждая, что в этот раз сражения будут особенно кровопролитные. Потому-то его и отзывают так срочно обратно на флот. Ну а я сказала, что лучше уж он, чем французы, и что она родилась под счастливой звездой и все всегда оборачивалась лучшим образом. Но на сей раз получилась осечка.

Ну а после его смерти капитан Харди сказал, что адмирал умирал с ее именем на устах; все повернулись к нам спиной, кроме разве одних кредиторов. Старичок-посланник оставил ей небольшой годовой пенсион и триста фунтов стерлингов долгу, да у нее у самой накопилось долгов поболее этой суммы. Ну мы и переехали в меньший домик, а потом в еще меньший, теперь у нас на руках был ребенок, которого назвали именем ее отца, а от королевского двора не получили ничего, никакой пенсии вообще, на которую она все же рассчитывала, чтобы вырастить и воспитать ЕГО ребенка, как надо. Ей требовалось сохранять уровень и не забывать хотя бы о скромных развлечениях. Также нужно было платить и гувернанткам ребенка, а для этого пришлось залезать в еще большие долги. А тут еще и выпивать она стала чаще, да и я тоже пристрастилась, а что еще нам оставалось делать, когда все кругом стали такими жестокими. Но я все-таки сказала ей: вот увидишь, вся наша жизнь не останется такой вечно, все перемелется, мы поддержим друг дружку и объявится мужчина, который поможет тебе.

Один сосед, живший за городом рядом с нами, добрая его душа, стал присылать нам немного денег, думаю, он сочувствовал нам, потому что деревенские люди смеялись над ним и травили его. Ну я и сказала: а как насчет мистера Голдсмида, а она рассмеялась, но теперь горьким смехом, и ответила, что Абрахам Голдсмид вполне счастлив со своею женой и у него славная семья. А я напомнила ей, что ни один мужик не мог устоять против ее очарования, какая бы ни была у него жена, но она заставила меня замолкнуть и никогда более не напоминать о мистере Голдсмиде, так что из всего этого ничего не вышло. Но добрый сосед все же продолжал время от времени присылать нам немного денег, и надеюсь, что за это благодеяние его все же возьмут на небеса, хоть он и еврей.

Ну так вот, в конце концов лучше нам все же не стало. Все покинули нас, даже тот, кого она любила больше всех, и хоть он и не собирался помирать и хотел уцелеть в бою и вернуться к ней: но зачем же тогда вылез на палубу своего корабля в парадном адмиральском мундире со всеми орденами и звездами, ну а французский меткий стрелок легко опознал его и убил. Мужчины — они ведь такие глупые. Женщины, может, и тщеславны, но когда тщеславен мужчина, это уже ни в какие рамки не лезет, особливо если он стремится погибнуть из-за своего тщеславия.

Все отвернулись от моей несчастной дочери, даже я покинула ее спустя четыре года после того, как убили в бою маленького адмирала. А мне так хотелось быть все время рядом с ней и заботиться о ней, она очень нуждалась в моем присмотре и полагалась на меня во всем. Что с ней стряслось потом — об этом я и говорить не хочу. Моя дочь была очень несчастна, когда я умерла.

3

Во мне таится что-то магическое. Знаю это по реакции других, по тому, как они всегда относились ко мне, будто я объемлю собой нечто большее, чем саму жизнь. Ну а кроме того, про меня ходит множество всяких рассказов, кое-какие выдуманные, но большинство все же правдивые.

Только этим я и могу объяснить, почему меня некогда так восхваляли и столь много дверей распахивалось передо мной. Я была довольно талантливой артисткой. Но не только на этом поприще раскрылись мои способности. Я была от природы сообразительной, любознательной, деятельной, и хотя мужчины не ждут от женщины особого ума, тем не менее им зачастую нравится, когда у нее оказывается ум, особенно если она применяет его в интересах мужчин и им же на пользу. Но на свете немало умных женщин. И, пожалуйста, не считайте, будто я недооцениваю магическую силу красоты, — что я могла поделать, когда красота моя увяла и все стали относиться ко мне с презрением. Но и красивых женщин на свете тоже немало, и все же, спрошу я вас, по каким критериям одну из них, хотя бы на время называют самой красивой? Даже эта частица моей личности, моя знаменитая красота, уже свидетельствует о том, что во мне было нечто выходящее за обычные рамки и настоятельно привлекающее ко мне всеобщее внимание, как тянет мотылька на яркий свет. Могу рассказать, что иногда заставляло меня поступать так, а не иначе. Я помню себя еще совсем маленькой девочкой. Однажды зимним холодным днем я играла на дороге, идущей вдоль нашей деревни, а прохожие почему-то задерживались и смотрели на меня. И тут я почувствовала, что их глаз моих излучается какая-то энергия. Один остановился, другой, третий, все они, уставшие от трудов или находящиеся в праздности, глядя на меня, светлели лицами. Я как-то сразу уразумела, что стала не такой, как все, и что могу согревать людей своим взглядом. Поэтому я принялась ходить взад-вперед по дороге, согревая взглядом односельчан, и они оборачивались и смотрели мне вслед. Конечно же, это была глупая детская забава, и вскоре она мне надоела. Но когда я подросла, то частенько замечала, что, прогуливаясь по улицам или входя в комнаты, или же выглядывая из окошек дома или кареты, всегда чувствовала, что своим взглядом могу при желании приковывать к себе внимание любого человека.

И где бы я ни появлялась, повсюду была желанна. Не знаю, откуда у меня возникла такая уверенность. Вроде бы не с чего было взяться такому необыкновенному свойству, но оно так или иначе появилось. Некоторые, глядя на меня, легко удовлетворялись или вообще отворачивались. Тогда у меня появлялось желание расшевелить их и заставить смотреть на меня и любоваться: вот, мол, какие бывают на свете необыкновенные и восхитительные красавицы. Другие обычно пытались казаться невозмутимыми. Тогда я заставляла их любоваться самими собой и вынуждала любить то, что они подспудно, сами того не сознавая, и так любили.

Лучше, когда они становились одержимыми. Сама я одержимой никогда не была, но всегда чем-то сильно увлекалась. Даже когда стала признанной красавицей, никогда не была элегантной. Я ни в чем не знала удержу, не была чванливой, отличалась экспансивностью. Страстно домогалась восторга от пылкой любви. Меня не надо было обнимать и тискать. Телам не следует тереться друг о друга до седьмого пота. Я любила убивать людей взглядом, но мне также нравилось, чтобы и меня пронзали насквозь огненным взором.

Я слышала звуки собственного голоса. Он охватывал, обволакивал и других, заставляя их шевелиться и подстрекая к действиям. Но еще лучше я умела слушать. Бывают в жизни моменты, когда нужно помолчать. Как правило: такой момент наступает, когда вы задеваете струну в чужой душе. Чтобы кто-то начал изливать свои чувства, надо помочь человеку дойти до такого состояния, может, даже открыв перед этим свою душу, а затем глубоко посмотреть собеседнику в глаза. При этом желательно глубокомысленно помычать: «ммм» или «а-а-а» таким ободряющим или сочувственным тоном. И теперь только сидите и слушайте, слушайте со вниманием и всем своим видом показывайте, что вы внемлете его излияниям всем своим сердцем. Вряд ли кто устоит против подобного маневра, но и не всякому дано так умело распалить собеседника или собеседницу.

Верно, что я вкалывала, не щадя себя, чтобы стать той, какой стала, но у меня также сложилось впечатление, будто успех пришел ко мне слишком легко, даже, можно сказать, изумительно легко. Не прошло и года, как я стала брать первые уроки пения в Неаполе, а нам с матерью платили там за все про все пятьдесят фунтов стерлингов в год, как итальянская опера в Мадриде предложила стать у них примадонной с гонораром в шесть тысяч фунтов стерлингов за трехлетний контракт. Ну а потом посыпались и другие предложения от оперных театров в разных европейских странах, но я все их отвергла без малейшего сожаления.

Если я хотела петь, то пела прекрасно. Когда мне нужно было преодолевать невзгоды, я делала это смело и решительно.

Ну а если что и делала не так, то лишь потому, что особо не старалась — иногда из-за того, что меня заставляли поступаться своими привычками и не давать выхода бурлящим страстям по более высшим соображениям. Так, к примеру, я вообще-то неплохо играла на пианино, но сравняться с Кэтрин в этом, уверена, никак не могла. У меня в душе не было необходимого чувства отрешенности, некоторой замкнутости в своем духовном мире. Но зато я могла выражать своим чувства телодвижениями и мимикой лица. Все восхищались моим исполнением пластических поз.

Я не могла поступать иначе, ведь во мне был сокрыт талант актрисы, и мне хотелось чувствовать себя удовлетворенной. Ну разве я в чем-то виновата в том, что с ходу понимала, чего от меня хотят? И кто защитил бы меня, если бы я не научилась сдерживать свой темперамент. Но я приучила свое сердце притягивать к себе сердца других. Не раз я видела, как королева, стараясь оттеснить короля при решении кое-каких государственных вопросов, натягивала, а затем разглаживала на руках длинные белые перчатки. Королю нравились женские ручки в белых длинных перчатках. Но я подобные фокусы не выкидывала, поскольку нужды в том не было. Ублажить кого-то и без таких штучек нетрудно. Не важно как, но научиться этому труда не составляет. Там, где меня очень внимательно изучают, мой говор сразу же выдает мое низкое происхождение, а также и правописание, хоть я старалась, как могла, научиться правильно писать и говорить. Но как тут не крути, все же нужно сказать следующее: если бы я не любила так сильно свою мать, то безо всякого сомнения ничем не проявила бы свое простонародное деревенское происхождение и говорила бы по-английски отчетливо и ясно. Как я уже сказала, долгое время я всегда поступала так, как мне хотелось в душе.

Болтали, будто я бесстыдно вертела хвостом перед любым — перед мужем, неаполитанской королевой и перед другими аристократами из высшего света, кто мог быть полезен мне в Неаполе, ну и, наконец, перед своим возлюбленным. Да, я вертелась перед ними и приукрашивала их доблести и достоинства. Но и мною вертели, как хотели. Мистер Ромней как-то сказал, что я гений, и стоит мне лишь занять нужную позу — картина готова, дальше остается только подрисовать кое-что да подретушировать. Мой муж считал меня живым воплощением всех его ваз и статуй, всей красоты, которой он восхищался и поклонялся, красоты ожившей. Ну а мой возлюбленный искренне считал меня верхом женского совершенства. Он называл меня святой и всем говорил, что я его божество. Мать моя все время твердила мне, что я самая великолепная женщина в мире. Ну да что там говорить — все считали меня первой красавицей нашего времени.

Для моей натуры такие слова никак не подходили бы. Но в этом моей вины нет. И даже когда я считала себя самой красивой, у меня все же был один недостаток: маленький, скошенный подбородок. Кроме того, даже в молодости фигура у меня была несколько полновата. Да я пила, но не для того, чтобы поднять настроение, а потому что иногда сердилась и раздражалась и знала, что меня станут упрекать, даже, может быть, отворачиваться. Мне частенько хотелось есть, я всегда чего-то жаждала и домогалась. Как-то раз я заметила, что мой подбородок тяжелеет. Однажды душной ночью, когда я ворочалась в постели и не могла заснуть, я почувствовала тяжесть в чреве и подумала: а не толстею ли я, не раздаюсь ли в талии. Если я утрачу свою красоту, свой надежный щит, то все начнут смеяться надо мной и всячески издеваться.

Все говорили, какой бесформенной и безобразной я стала. Почему-то считается, что я слишком много болтала. Должна заметить: у меня всегда было, что сказать. Жизнь у меня мчалась с быстротой молнии. А потом все как-то разом выдохлось. Мои хулители, вне всякого сомнения, радовались, узнав, что под конец жизни я замолкла.

Теперь-то мне и говорить особо не о чем, а вам, может, все кажется, что есть о чем вести разговор.

Если бы он жил, я была бы вполне счастлива. Но он погиб, одержав самую великую победу, которую от него все ждали. Он умер с моим именем на устах, завещав своей дочери и мне все, что получил от короля и от всей страны. Но мне не дали ничего, никакой пенсии. Меня и моего ребенка даже не позвали на его похороны, самые пышные и торжественные, когда-либо устраиваемые в Англии. Весь народ заливался слезами. Но я не могу избавиться от мысли, будто кое-кому стало легче от того, что он погиб на самой вершине своей славы, что он не дожил до жизни простого смертного, вместе со мной, с нашим ребенком и с будущими нашими детьми. Поскольку я настроилась иметь и других детей, столько, сколько могла бы родить, сколько мне могла бы дать их наша любовь. Когда мой возлюбленный погиб, я ничего не просила, не вымаливала и ни на что не жаловалась. А затем увидела, что никто не хочет помочь мне — такая уж мне выпала доля: всегда запутаться, попасть черт-те во что и сделаться обузой каждому.

Когда мой возлюбленный разжал в последний раз мои объятия и отплыл к Трафальгару, после его отъезда я ни разу не обняла ни одного мужчину. Теперь мои недоброжелатели, может и сожалеют, что не в состоянии обвинить меня в прелюбодеянии. Нет у них и зацепки, чтобы выставить меня в качестве корыстной жадины, хоть им и не терпится пустить по кругу эту клевету. О деньгах я никогда не думала, ну разве только как потратить их или какие подарки купить. Меня никогда не прельщала идея вести беззаботную обеспеченную жизнь, я вполне удовлетворялась жизнью в скромных условиях или даже в бедности, но только вместе с тем, кого люблю. Иногда мне приходит на ум мысль о совершенно иной жизни, нежели та, которую я прожила. Я не возражала бы даже быть не такой красивой, пока оставалась на виду. Не возражала бы и быть толстой пожилой женщиной, тяжело поднимающейся по ступенькам церкви в конце своей жизни, что вообще-то не так уж и печально.

Людям, в конце концов, будет стыдно за то, что они так грубо и бессердечно отзывались обо мне. Наступит день, и они увидят, что оскорбляли и поносили трагическую личность.

Так в чем же меня обвиняют? В пьянстве, в вульгарности, безобразном внешнем виде, за то, что я соблазняла и совращала мужчин. Ах да, еще за соучастие в убийствах.

Упомяну для примера одну историю, которую рассказывают про меня и которая лжива от начала до конца. Так вот: говорят, что я каялась и упрекала себя за то, что не вмешалась и не спасла доктора Чирилло, а также за то, что знала в то время, что в Неаполе льется потоком кровь невинных жертв. Болтали и о том, будто к концу своей жизни я сделалась страшной ведьмой и словно леди Макбет шастала по ночам, испуская вопли и воздевая руки, глядя на кровь. Никакой вины я за собой не чувствую. В чем же я должна сознавать свою вину?

В конце моей жизни все отвернулись и отреклись от меня. Я написала письмо своей лучшей подруге неаполитанской королеве, а она не ответила. Меня посадили в долговую тюрьму. Как только условно освободили, я собрала два больших баула вещей, прихватила оставшиеся драгоценности, памятные сувениры и подарки и купила билет на пакетбот до Кале со своим ребенком (девочка знала только, кто был ее отец, меня же считала его подружкой и своей опекуншей, это я вдолбила в голову). В Кале я сняла на две недели лучшие комнаты в лучшей гостинице, уплатив за них половину имевшихся у меня денег. Потом мы переехали жить на маленькую ферму в нескольких километрах от города. Поскольку поблизости не было школы для дочери, я стала сама учить ее немецкому и испанскому языкам, а французский она уже знала к тому времени довольно сносно: кроме того я читала ей историю Древней Греции и Древнего Рима. Вдобавок наняла одну местную крестьянку, чтобы та научила ее ездить верхом на осле, и она немного поездила.

Моей дочери было четырнадцать лет, когда мы удрали из Англии. Мне тоже исполнилось четырнадцать, когда я впервые приехала из деревни в Лондон, такая счастливая и полная надежд, готовая начать новую жизнь и возвыситься в этом мире. Мои родители были никто. Моя же девочка была дочерью величайшего героя и некогда самой знаменитой красавицы своего времени. У меня была мать, которая в любом случае хвалила меня, что бы я ни делала, — невежественная глупость матери, чья любовь доставляла мне величайшую радость и утешение. У моей дочери мать никогда не хвалила ее, а непрестанно твердила, что она обязана помнить, кто был ее отец, что он смотрит на нее с небес, а она должна лишь постоянно думать о том, как вести себя, чтобы отец гордился ею, — одно только присутствие матери пугало и устрашало девочку.

Из Англии к нам никто не приезжал. Я стала такой гадкой на вид, что даже в зеркало никогда не смотрелась. Я пожелтела, даже местами стала фиолетовой от желтухи и распухла от возлияний. Когда я серьезно заболела, мы вернулись в город и поселились в темной комнатушке убогого пансиона. Моя кровать стояла там в нише. Каждую неделю я посылала дочь к ростовщику сперва с часами, потом с золотой заколкой, затем с моими платьями, так что у нас с ней было на хлеб, а мне на стаканчик винца. Я учила ее играть в трик-трак. Большую часть суток я спала. Единственный, кто приходил к нам, — священник из ближайшей церкви. Никто не ухаживал за дурно пахнувшей, плачущей, храпящей, умирающей женщиной, кроме моего ребенка. Только она одна вынимала из-под меня судно, опорожняла и мыла его и стирала простыни. Я обращалась с ней довольно грубо и бессердечно, а она была такая послушная.

Перед самым концом я попросила дочь привести священника из церкви апостола Петра для предсмертной исповеди. И тогда впервые это угрюмое, забитое создание, которое, став взрослой, выйдет замуж за приходского пастора и будет с состраданием вспоминать последние ужасные месяцы жизни во Франции, попыталась перечить моей воле.

— Ты не можешь лишить меня этого утешения! — воскликнула я. — Как ты смеешь!

— Я схожу за священником, только если вы скажете, кто моя мать, — ответила бедная девочка.

— Твоя мать, — прошептала я, — несчастная женщина, которая предпочитает остаться неизвестной. Я не могу нарушить данное ей обещание.

Она стояла и ждала. Я закрыла глаза. Она дотронулась до моей руки, я отдернула ее. Затем стала напевать сама себе. Почувствовала кислую рвотную массу во рту. Ничто, даже реальная угроза не попасть на небеса, не заставило бы меня сказать ей правду. Зачем мне утешать ее, когда меня саму никто не утешит. Я услышала, как скрипнула дверь, — девочка пошла за священником.

4

Из окна моей камеры виден их корабль, вставший на якоре в заливе.

Мы с друзьями уже находились на борту транспортного судна, направлявшегося в Тулон, как двадцать четвертого июня они заявились и аннулировали договор, подписанный с этим чудовищем кардиналом; нас ссадили и бросили в тюрьму Викариа. Я была одной из немногих женщин в этой темнице, поэтому меня заточили в отвратительную одиночную камеру размером десять шагов на семь, с деревянными нарами для сна. В кандалы меня не заковывали. Двое моих друзей просидели все лето в камере на цепи с железными ошейниками на шее, а других затолкали по пять человек в узкие камеры, и они спали там прямо на полу, тесно прижавшись друг к другу. Некоторых из нас пропустили через пародию на суд, называемый трибуналом, а судьбу других решали даже без этого фарса.

Изо дня в день я смотрела на тот черный корабль, рыскающий по водам залива. Я не собиралась посылать им письмо, залитое каплями пота или слезами, чтобы вымаливать себе жизнь.

По вечерам я видела зажженные на палубе фонари и белые мачты, блестевшие в лунном свете. Иногда я так пристально и долго взирала на корабль, что качающиеся мачты застывали на месте, а тюрьма двигалась.

Я наблюдала, как сновали туда-сюда небольшие суденышки, подвозящие к кораблю провизию, вино и музыкантов для вечерних развлечений. До меня доносились выкрики и громкий смех. Я помню, многие великолепные блюда с яствами, стоящие у них на столах. Помню пышные празднества, устраиваемые британским посланником и его супругой. На некоторых приемах, где она показывала пластические позы, я читала некоторые свои стихи. В камере я написала три новых стихотворения: два на неаполитанском диалекте и элегию на латинском языке о голубом небе и чайках, посвященную моему учителю Вергилию.

Как хорошо быть кораблем, рассекающим глубокие воды летнего моря. Как славно быть чайкой, парящей в голубом летнем небе. Ребенком я нередко мечтала, что могу летать. Но в темнице тело мое отяжелело. Хоть я ослабла и здорово сбавила в весе из-за скудного питания (дважды в день кусок хлеба да миска супа), я никогда еще не чувствовала себя настолько придавленной к земле. Душа у меня рвалась ввысь, а я не могла даже грезить, чтобы тело мое воспарило в воздух. Тогда бы я не парила над их кораблем, а сразу же ринулась в бурную морскую пучину.

На рассвете шестого августа, подойдя к окну, я увидела, что флагманский корабль уплыл. Свою работу по приданию видимости законности убийствам неаполитанских патриотов они закончили и отправились обратно в Палермо. Но казни через повешение и отсечение головы продолжались еще до следующей весны.

Меня казнили спустя две недели после отплытия корабля.

Когда мне стало ясно, что казни не избежать, я потребовала, чтобы мне отрубили голову, а не вешали на виселице. Такова была моя единственная привилегия, и я решила ею воспользоваться. Но государственная хунта, вершившая суд, отвергла мою просьбу на том основании, что я якобы иностранка. Да, я была иностранкой. Но родилась в Риме и с восьми лет проживала в Неаполе. Я стала неаполитанкой, когда мой отец-португалец получил патент на неаполитанское дворянство и сделался подданным неаполитанского короля. Замуж я вышла за неаполитанца — офицера знатного происхождения. Да, я была иностранкой у себя на родине.

Принять смерть я решила в длинном черном балахоне, доходящем до лодыжек, который надевала в последний раз четыре года назад на похороны мужа. Я выбрала такое одеяние не ради того, чтобы продемонстрировать траур по рухнувшим надеждам, а всего лишь потому, что у меня начались месячные и я предпочла надеть на себя что угодно, лишь бы скрыть любое пятнышко, когда буду стоять на эшафоте.

Последнюю ночь я провела, собираясь с силами и подавляя в себе страх.

Во-первых, я боялась, что утрачу чувство собственного достоинства. Я слышала, что приговоренные к повешению нередко теряют контроль над своим организмом. Я боялась, что, когда меня поведут через площадь к помосту, на котором установлены виселицы, колени у меня подогнуться. Я опасалась, что забьюсь в позорных судорогах ужаса при виде палача, приближающегося с повязкой в руках, чтобы завязать мне глаза, и его помощника с длинной веревкой с петлей на конце. Выкрики из толпы «Да здравствует король!» побуждали кое-кого из моих друзей кричать перед смертью: «Да здравствует республика!» А мне хотелось встретить смерть молча.

Во-вторых, я боялась задохнуться еще до того, как меня повесят. Я знала, что палач наденет мне на голову грязный узкий мешок, или его помощник накинет на шею петлю тяжелой волосатой веревки и пропустит ее за плечи. Затем руки заломят назад, свяжут покрепче и подтащат меня на веревке на верх лестницы. Я наяву представляла себе, как под тяжестью трех человек прогнется лестница. Палач усядется на верхней перекладине, подтягивая меня за голову, а его помощник встанет внизу, держа мои ноги и всовывая их в другую петлю.

В-третьих, я боялась, что не умру, когда палач укрепит на перекладине конец веревки, а его помощник, туго обмотав мне ноги, спрыгнет и одновременно сдернет меня с лестницы. Буду ли я все еще жива, когда мы оба начнем раскачиваться, а он своим весом станет вытягивать мне ноги? Тогда палач слезет с перекладины и усядется верхом мне на плечи, и мы станем свободно раскачиваться на виселице в виде такой цепи из трех звеньев-тел.

Наступил рассвет. Я оделась. Меня повели из камеры в комнату рядом с канцелярией начальника тюрьмы, и там, к моей радости, я снова увидела своих друзей — в хорошей компании собираются меня вешать, сразу с семерыми моими сподвижниками-патриотами, и у меня вдруг промелькнула мысль: а ведь ничуть не страшно умирать.

Воздух уже раскалился. Нам предложили воды. Я попросила кофе. Стражник пошел к начальнику тюрьмы, и тот разрешил. Но мне принесли слишком горячий кофе, и пока я ждала, когда он остынет, все сгрудились около дверей и тоже ждали. Мне сказали, что времени уже нет. Я ответила, что мне сперва нужно выпить кофе, и тогда нам предоставили еще несколько минут. Среди нас находился один поэт, ему было всего двадцать три года. Воспользовавшись заминкой, он достал клочок бумаги и что-то стал записывать. Любопытно, что он там писал — еще одно стихотворение или же набрасывал прощальную речь, с которой выступит у подножия эшафота? Я попробовала кофе, но он все еще обжигал язык. Я поставила чашку и стала ждать, не обращая внимания на свирепые взгляды стражников у двери. Поэт продолжал писать. Я была рада, что дала ему возможность дописать еще несколько слов. Епископ, стоя на коленях, перебирал четки и бормотал молитву. Впечатление было такое, будто время прекратило свой бег, — но теперь только в моих силах пустить его снова.

Тем временем кофе остывал. Когда я выпью его, чары развеются и нас поведут на встречу со смертью.

Я не двигалась. Любое мое движение разрушило бы чары, я это чувствовала. Мне страшно захотелось есть, и я вытащила из-под лифчика спрятанный на груди катышек хлебца, оставшийся от скудного вчерашнего ужина. Пока кофе остывал, я бы съела этот катышек, но стражник мог сказать, что мне разрешили всего лишь выпить чашку кофе, но не есть.

Я опять поднесла чашку к губам, увы, кофе уже остыл, и его можно было смело пить.

Я подумала — вероятно, это были женские мысли, — может, мне сказать слова утешения другим, поскольку видела, что они удручены, как и я: на ум пришли слова из «Энеиды»: «Forsan et haes olim meminisse juvabit»[94]. Я заметила, как по лицу молодого поэта пробежала улыбка.

Нас под конвоем вывели на тюремный двор и, прежде чем посадить в карету, связали руки за спиной. Я поняла, что теперь их уже не развяжут никогда. Какая же жалость, что я не осмелилась съесть катышек хлеба.

И вот под безоблачным, безмятежным небом нас повезли в карете по улицам, запруженным людьми, которые уже привыкли к нескончаемым извращенным спектаклям, прямо на рыночную площадь, где стоял помост с виселицами. Там собрались огромные толпы народа, пришедшего поглазеть, как мы будем извиваться и плясать в воздухе. А за этими нетерпеливыми зрителями тоже внимательно наблюдали: со всех сторон их окружали солдаты регулярной армии и головорезы из отрядов чудовища-кардинала, да еще впридачу два полка кавалерии. Нас завели в ближайшую церковь, где на случай каких-либо волнений засели наготове резервные роты солдат, и втолкнули в помещение без единого окошка.

Первым увели на казнь нашего кавалерийского офицера. Ему было двадцать четыре года, происходил он из знатного герцогского рода и являлся начальником штаба Национальной гвардии республики. Процедура казни заняла не более двадцати минут. Мы прислушивались к гомону и выкрикам толпы. Затем увели семидесятитрехлетнего падре, доброго крепкого старика.

Я смотрела, как уходят один за другим мои друзья, и задавалась вопросом: а что, если меня все же помилуют в последнюю минуту — я была единственной женщиной из партии смертников.

Когда остались только мы с молодым поэтом, я сказала ему:

— Надеюсь, не затрудню вас просьбой, но поскольку наши бренные тела вскоре будут искалечены и испоганены, то, вероятно, нам можно пренебречь за несколько минут до казни условностями и правилами приличия, которые в обычных условиях связывают нас. Я зверски голодна, но под лифчиком у меня спрятан катышек хлеба. Не будете ли вы так любезны и не попытаетесь ли извлечь его оттуда. Вообразите, что вы склоняете голову на грудь своей матери.

— Я склоняю голову перед коллегой-поэтом, — ответил он.

Не помню, как лицо этого молодого человека приближалось к моей груди. Как это было прекрасно! Он поднял голову, в зубах был зажат кусочек хлеба, на его глазах появились слезу, да и на моих тоже. Мы сблизили наши головы так, чтобы можно было разделить этот хлеб. Ну а потом его увели.

Я услышала несущиеся из толпы крики. Это означало, что поэта повесили. Жаль, что здесь нет ватерклозета. Я последняя в этой очереди, и только я подумала об этом, как за мной пришли.

Меня зовут Элеонора де Фонсека Пиментель. Это мое девичье имя (моим отцом был дон Клементе де Фонсека Пиментель), и под этим именем меня все знают (после смерти мужа я взяла назад свое прежнее имя) или с небольшими вариациями. Обычно меня называют Элеонорой Пиментель, но иногда Элеонорой Пиментель де Фонсека. Случается, называют и Элеонорой де Фонсека. Чаще же всего просто Элеонорой — так называют меня историки в некоторых толстых фолиантах и пространных статьях. Но мои товарищи по неаполитанской революции 1799 года, все мужчины никогда не называли меня просто Элеонорой без добавления де Фонсека или Пиментель.

Я была развита не по годам — такое нередко случалось в мое время среди привилегированного сословия. В четырнадцать лет я уже писала стихи на латыни и итальянском, переписывалась с Метастазио[95] и написала поэму под названием «Триумф целомудрия», которую посвятила маркизу де Помбалу. Стихи мои переписывали и хвалили. В 1768 году я сочинила эпиталаму — свадебную песню по случаю венчания короля и королевы, тогда мне исполнилось шестнадцать лет — столько же, сколько и королеве. Я написала несколько трактатов по экономике, в том числе по вопросу создания национального банка. Замуж я вышла поздно — двадцати пяти лет, а моему незадачливому мужу исполнилось тогда сорок четыре. Будучи замужем, я продолжала вести научные работы по математике, физике и ботанике. Муж и его друзья считали меня чудаковатой, неважной женой. Для своего времени я, как женщина, поступала довольно смело. Через семь лет после свадьбы я не просто ушла от мужа, что можно было легко сделать, если бы мой отец и братья припугнули его и вынудили согласиться жить раздельно. Так нет, я затеяла бракоразводный процесс. Состоялся суд, на котором я представила доказательства его супружеской неверности, а он, в свою очередь, обвинил меня в том, что я почти все время занималась чтением, что не верила в Бога, завела шашни со своим репетитором математики и вообще предавалась распутству, разврату и разгулу. Хотя скандал разразился на весь мир, я все же выиграла процесс, и нас развели. С тех пор я стала жить как мне заблагорассудится.

Я читала, читала, занималась переводами и научными исследованиями. За свою литературную деятельность король назначил мне стипендию. Свой перевод с латыни на итальянский по истории католической религии в Королевстве обеих Сицилий, изданный в 1790 году, я посвятила королю. Потом я сделалась республиканкой и рассорилась с венценосными покровителями. Стоит мне процитировать отрывок из своей «Оды свободе», за которую меня засадили в тюрьму? Не стоит? Ладно. Я была просто обычной одаренной поэтессой. Лучшие и самые сильные свои стихи я написала в молодости — это сонеты на смерть моего сына Франческо, он умер в семь месяцев.

Но вот вспыхнула революция, и вместе с ней загорелась и я. Я основала главную газету нашей республики, просуществовавшую чуть меньше полугода. Писала много статей. Поскольку я не была сильна в практических, политических и экономических делах, то взялась за решение вопросов образования, каковое считала самой настоятельной задачей республики. Что это за революция, если она не овладевает сердцами и не просвещает умы? Знаю, так рассуждают женщины, но далеко не каждая из них. Я читала книгу Мэри Уоллстонекрафт, когда она вышла в Неаполе в 1794 году, но в своей газете никогда не поднимала проблему прав женщин. Я была независимой и не задумывалась над пустяшными надуманными вопросами, касающимися равноправия граждан моего пола. По сути дела, даже не думала о том, что являюсь прежде всего женщиной. Я целиком и полностью была нацелена на наше справедливое дело и даже рада, что забыла о том, что я женщина. А забыть об этом не представлялось сложным, так как на наших частых совещаниях и встречах единственной женщиной всегда была только я.

Я не стремилась стать чистым, ярким пламенем.

Вам труднее представить себе, какой дикой была жизнь в нашем королевстве. Развращенность и порочность двора, нищета и страдания народа, лицемерие и разложение нравов среди правящего класса. Ах, да не говорите только, что потом все пошло великолепно. Великолепно себя ощущали одни лишь богатые, приятно и радостно было только тогда, когда не велись разговоры о жизни бедняков.

И вот в таком окружении я и родилась и на себе испытала все преимущества приятной и легкой жизни. Меня прельщали неограниченные возможности для получения знаний и самосовершенствования. Как же быстро и легко привыкают люди к унижениям, лжи и незаслуженным привилегиям. Те же, кто из-за своего происхождения в силу честолюбивых замыслов вошел в круг привилегированных лиц, должны были становиться убежденными бездельниками, не умеющими даже занять себя и хорошо проводить время, они либо по-ханжески прикидывались, что ничего не умеют делать, либо сознательно обрекали себя на ничегонеделание. Но те, кто по происхождению или же в знак протеста не вошли в среду привилегированных (а таких на свете подавляющее большинство), должны были оставаться тупыми и бестолковыми или раболепными подхалимами, чтобы не замечать всего позора, когда горстка избранных захватила в свои руки и поставила себе на службу медицину, образование, культуру и искусство, а всех других обрекла на муки, невежество и нищету.

Я была честной и одержимой в деле, цинизм не понимала и не переносила. Я хотела, чтобы все стало лучше не только для избранных, а для всех, и была готова отказаться от своих привилегий. Ностальгии по прошлому я не испытывала, а верила в будущее. Я пела свою песнь, а мне наступали на горло. Я видела прекрасное, а мне выкололи оба глаза. Может, я и была наивной, но безрассудной любовной страсти не изведала. Я не могла влюбиться в какого-то одного человека.

Я не снизойду до разговоров о своей ненависти и презрении к воину, поборнику британской имперской мощи и спасителю монархии Бурбонов, который поубивал моих друзей. Но скажу несколько слов о его друзьях, радовавшихся содеянному и испытавших от этого удовольствие.

Кем же был сэр Уильям Гамильтон, как не дилетантом из высшего света, умело пользовавшимся, к своей выгоде и удовольствию, многими благоприятными возможностями, открывавшимися для него в бедной, насквозь прогнившей, но все же интересной стране, для того чтобы воровать произведения искусства и безбедно жить за счет этого, а вдобавок приобрести авторитет ценителя и знатока антиквариата и живописи? Были ли у него когда-нибудь оригинальные мысли, жаждал ли он творить стихи и поэмы или изобретал что-то полезное человечеству? А может, он загорелся рвением к чему-либо, нисколько не заботясь о собственных наслаждениях и привилегиях, положенных ему по чину? У него было достаточно знаний, чтобы понять, что у местных колоритных жителей прямо под ногами валяются на улице многие произведения искусства и антиквариатные редкости, извлеченные из-под руин. Он милостиво соизволил восхищаться нашим вулканом. Его друзья на родине, должно быть, очень удивлялись его мужеству и геройству при восхождении на гору.

А кто же была его жена, если не еще одна талантливая, но чрезмерно взбалмошная женщина, которая считала себя исключительно нужной и полезной обществу только потому, что человек, которым она восхищалась, полюбил ее. В отличие от своего мужа и любовника она не обладала твердыми, идущими от сердца убеждениями. Она была, по сути, исступленным фанатиком и легко заражалась рвением к тому делу, которым занимался тот человек, которого она в данную минуту любила.

Я легко представляю себе Эмму Гамильтон, будь она не англичанкой, в образе республиканской героини, которая тоже могла бы исключительно мужественно и смело закончить свою жизнь на эшафоте. Однако этого не произошло. Женщины вроде нее — полное ничтожество.

Я считаю себя поборницей справедливости и беспристрастности в первую очередь, а не любви, поскольку справедливость — это и есть одна из форм любви. Я кое-что знаю о власти и вижу, как управляется этот мир, но в корне не согласна с этим. Я хотела подать пример и при этом не разочароваться. Но опасалась и вместе с тем сердилась, так как чувствовала свое бессилие в столь трудном деле. Так что говорить о своих опасениях не буду, а лучше скажу о надеждах. Я боялась, что моя злость обидит других и они сотрут меня в порошок. Со всей уверенностью заявляю: я опасалась, что никогда не буду достаточно сильной, чтобы защитить себя. Иногда я должна была забывать, что я женщина, дабы завершить то лучшее, на что была способна. Или же лгать себе, утверждая, как трудно и сложно быть женщиной.

Так поступают все женщины, и автор этой книги в том числе. Но я не могу простить тех, кому на все наплевать, кроме собственной славы или материального благополучия. Они считали себя культурными и воспитанными людьми, а заслуживали лишь презрения. Да пошли они все к черту!