Бояре Стародубские. На заре

fb2

Александра Владимировна Щепкина (1824–1917) – писательница, жена Н. М. Щепкина, сына известного русского актера М. С. Щепкина, сестра писателя, философа и литературного критика Н. В. Станкевича. Александра Владимировна была женщиной передовых взглядов, широко образованной. Занималась журналистикой, небезуспешно пробовала свои силы в литературном творчестве: ее перу принадлежит несколько исторических романов, а также серия детских рассказов для внеклассного чтения, написанных живым образным языком. Кроме того, она оставила интересные мемуары (в том числе «М. С. Щепкин в семье и на сцене»).

В этом томе представлены два исторических произведения писательницы. В романе «Бояре Стародубские» изображены последние годы царствования второго царя из дома Романовых Алексея Михайловича, прозванного Тишайшим, и воцарение после его смерти сына Федора, а также важнейшие события того времени – Чигиринский поход и раскол русской церкви. Роман «На заре» посвящен эпохе императрицы Елизаветы Петровны, зарождению русского театра и той роли, которую сыграла эта артистически одаренная государыня в становлении культуры и науки страны.

© ООО ТД «Издательство Мир книги», оформление, 2011

© ООО «РИЦ Литература», 2011

Бояре Стародубские

Глава I

Близ Костромы, около города Галича, жила семья Талочановых. Прадед их был пожалован в бояре, имел свой дом в Москве; но сыну его не посчастливилось: он был уволен от управления одним из приказов, находившихся в Кремле, по жалобе на его хищничество, и удален с семьей в Кострому на житье в своей вотчине. Случилось это в начале царствования Алексея Михайловича; и с той поры Талочанов не выезжал уже из своей вотчины, где он скоро скончался, оставив двум сыновьям все свои имения и другие богатства. Один из сыновей его снова переселился в Москву, где поступил на службу думным дворянином; второй сын Кирилл Семенович поступил на ратную службу, раненый вернулся домой и поселился на житье близ Костромы, где жили все его родичи по жене, Ирине Полуектовне Савеловой. Долго, с большим трудом управлял он своим хозяйством, холопы его, хотя уже укрепленные на его земле, то и дело разбегались от него, уходили в самую рабочую пору, и Талочанову приходилось сманивать к себе на работы и селить у себя посадских людей из городов. Из городских посадов люди бежали охотно в деревни, убегая от платежа тяжелых городских налогов и податей. По смерти Кирилла Семеновича имущество его перешло к старшему в роде Талочановых, и только небольшая часть досталась жене его, с небольшой, устроенной им усадьбой. Ирина Полуектовна осталась после него сиротствовать с двумя небольшими дочками. Именье было невелико, и приходилось ей, при небольшом числе крестьян, самой прикладывать всюду к делу свои белые, боярские руки. При ее скромных средствах не приходилось прятаться в тереме. Но старинный дом Талочановых, построенный дедом, давал семье просторное и удобное помещение. Он был двухэтажный, с теремами над верхним этажом. Внизу находились так называемые подклети для кладовых и кухонь; в верхнем помещении была большая палата и несколько комнат, отделенных сенями, а выше надстроено несколько опочивален, в которые вела крутая лестница. В одной из опочивален, самой обширной, жила сама Ирина Полуектовна. Вся комната в глубине ее, начиная от широкой изразцовой печи и вдоль по стене до окон, уставлена была высокими сундуками, покрытыми пестрыми, выцветшими от времени коврами. В сундуках этих хранилось все добро, когда-либо нажитое родом Талочановых и Савеловых и доставшееся на долю Ирины Полуектовны и дочерей ее. Судя по одним этим остаткам серебра и соболей, можно было подумать, что недаром удален был от управления Дворцовым приказом прадед их и что много добра сохранилось и из рода Савеловых. В сундуках боярыни Талочановой не было недостатка ни в парчовых и камчатных шубках (верхние домашние и выездные одежды), ни в золотных, с тяжелыми собольими обшивками шубах, или летниках, телогреях и других одеждах. Они вынимались из сундуков временами, надевались при выезде в церковь, на богомолье, и перешивались и переделывались для дочерей боярыни, когда они подросли. В ларцах сохранились жемчужные ожерелья, серьги с длинными подвесками и вышитые золотом головные повязки. Дочки были еще невелики годами: старшей было только четырнадцать лет, а меньшой всего одиннадцать.

Глядя на старшую дочь, задумывалась Ирина Полуектовна: красотой она не отличалась и на вид казалась уже взрослой. Ростом она была почти с родительницу; лицо ее было красновато, кое-где виднелись ямочки от оспы, и глаза, хотя и бойкие, но небольшие, смотрели словно из ямок, спрятавшись под темными бровями: на родителя была похожа мужественная старшая боярышня. Только крупные свежие губы напоминали мать; и доброта матери светилась на всем лице. Меньшая дочь уродилась в Савеловых. То была стройная девочка с большими, почти синими глазами, круглолицая и с нежным румянцем; особенно бросались в глаза ее черные брови, выведенные дугой, и целая шапка кудрявых волос, черных, но тонких и мелко вьющихся.

Жила вся семья, конечно, не роскошно, трудами со своего хозяйства. Над всем надо было похлопотать хозяйке: посеять, добыть, продать или испечь, сварить, заготовить, чтобы не чувствовать недостатка в доме. Семья жила одиноко. Но обе боярышни не сидели в тереме, они всюду сопровождали мать по хозяйству и весь день проводили в саду, в огороде или в темном бору, собирая то грибы, то ягоды.

– Вы на свою свободу радуйтесь, пока ей пора да время! – говорила им растившая их мамушка, Василиса Игнатьевна, смолоду прижившаяся к дому бояр Талочановых. – У других, богатых бояр если бы вы родились, запирали бы вас наверху, в терему, как запирали вашу матушку!

– Особливо тебе, Степанида Кирилловна, плохо бы пришлось! Вишь, ты рано повыросла, за невесту бы слыла! Ну, боярышня Паша еще ребячлива, ее бы еще не унимали; пускай пока резвится! – толковала Игнатьевна.

– Мамушка! Это ведь скучно – богатыми быть! – весело говорила Паша при таких замечаниях мамушки.

Степанида молчала. Она обдумывала всегда все слышанное; а от мамушки многое приходилось ей узнавать. Она запоминала ее рассказы о людях и усвоила себе ее понятия о жизни.

Но что же могла усвоить она? Какие понятия о жизни? Дело в том, что, несмотря на простоту Игнатьевны, из слов ее поняла Степанида всю женскую долю того времени и не считала себя свободной, несмотря на свой юный возраст. Бродя с сестрой по лесу, она предостерегала ее своею ранней мудростию.

– Что бросаешься из стороны в сторону, словно птица небесная? – останавливала она сестру.

– Так веселее, вдвое больше избегаешь и высмотришь! – отвечала она.

– Тебе не привыкать порхать! Ты не пташка лесная, свободная! Когда-нибудь поймают и свяжут!

– Кто посмеет? – горячо вскрикивала меньшая сестра.

– Мало ли старших над нами, все нам приказать могут, – говорила Степанида Кирилловна, спокойно наклоняясь сорвать грибок или ягодку.

– Скучно с тобой ходить, побегу я вперед! – восклицала сестра и исчезала, убегая по тропинке легкими ножками так быстро, что только завитки волос подпрыгивали у ней на голове.

Старшая сестра обыкновенно, наполнив свой кузовок, возвращалась домой и шепотом сообщала мамушке, что сестра опять убежала.

Паша между тем безостановочно бежала по лесу, выбегала на опушку и оглядывала всю окрестность, все протянувшиеся около нее кочковатые болота, с одиноко кое-где растущими по ним великанами – старыми соснами. Она глядела на блестевшие широкие полосы озер и видела, как носились над ними цапли, широко развертывая свои серодымчатые крылья. Кругом было пустынно, далеко, на холмах за озерами, виднелись за оградами церкви и кресты монастыря. Весь этот простор и поражал Пашу своим объемом, и нравился ей. Она сама походила тут на малого зверька, с любопытством смотревшего из лесу; но она была смелее такого зверька. Она выходила на дорогу, которая вела к ближнему большому селу, и шла по ней дальше. Встречая крестьянских детей, она расспрашивала, откуда они, куда идут и где они жили? Расспрашивала о всех подробностях жизни: что они ели, что работают у них дома и так далее. Иногда встречалась ей повозка торговцев с товарами; и если тут ей предлагали сесть к ним на повозку, она, как кошка, вскарабкивалась на повозку и садилась рядом с купцами, не зная страха. Расспрашивая их, чем они торговали, куда везли товар, она доезжала с ними до ближнего села, забегала в избы и болтала со старухами и детьми и с молодицами, работавшими в огородах или в конопляниках. Так меньшая боярышня по-своему узнавала, как живут люди на свете. Она смотрела на живую жизнь, меж тем как сестра ее слушала только рассказы о ней от мамушки. Старшую боярышню не влекло узнать живую жизнь, она и не порывалась к ней, ее не испугала бы мысль запереться в тереме, но меньшая почувствовала бы страшную муку, если б ее вдруг лишили свободы, к которой она так случайно привыкла, пока на нее смотрели как на ребенка и позволяли ей безвредные прогулки. После своих прогулок поздно прибегала она домой, спеша поспеть к послеобеденному полднику. Мамушка журила ее слегка за долгое отсутствие, а втайне любовалась и радовалась на ее раскрасневшееся личико и блестевшие глаза.

Паша смущалась иногда тем, что домой приходилось возвращаться на виду соседей усадьбы, стоявшей против их дома на большом холме. То была усадьба бояр Хлоповых, огороженная, как крепость; а окна дома и теремов выходили прямо на долину, где стояла, окруженная лесами, усадьба Талочановых.

Богатые бояре Хлоповы считали себя выше всех небогатых соседей, а с Талочановыми и знаться не хотели. Боярышни Хлоповы прятались у себя в теремах наверху, почти не выходили из дому и сидели за вышиванием или за прялками; а когда скука такого существования начинала одолевать их, то они выглядывали из окон своего терема и смотрели на усадьбу Талочановых, наблюдая за всем, что там делалось. Усадьба стояла перед их домом открытая, ничем не защищенная от взоров; они видели у подножия холма их сад, огородик и весь двор и всегда знали, чем заняты были обитатели усадьбы.

– Вон они, бояре-то Талочановы, точно нищие, сами гряды полют! – указывала другим одна из сестер Хлоповых, и остальные также льнули к окну и уж не отрываясь следили за семьей Талочановых, добровольно участвуя во всех их занятиях. В окнах постоянно виднелись их толстые лица. Ирина Полуектовна и дети ее не любили их за такой надзор над ними и за вмешательство в их жизнь и дела.

– Вон девчонка меньшая домой спешит.

– Набегалась, побиралась где-нибудь… – раздалось вдруг замечание Хлоповых из сада, когда, крадучись, Паша пробиралась из лесу в сад своей усадьбы. Паша не вынесла таких слов и, приподняв руку, погрозила им пальцем. Но когда разобиженные боярышни Хлоповы прислали сказать Ирине Полуектовне, что за нанесенную им обиду подадут они, Хлоповы, жалобу самому воеводе в Кострому, то Паша, видя тревогу Игнатьевны, испуг сестры и слезы, показавшиеся на глазах матери, сама расплакалась и обещала вперед никогда не затрагивать Хлоповых. Обещание Паши было передано Хлоповым, и они успокоились, жалоба не была подана. Но Паша в этот вечер не отходила от матери, стараясь развлечь и утешить ее.

– Я не сержусь на тебя, Паша, а жалею о том, что не могу, по своему вдовству и сиротству, постоять за тебя и не дать себя в обиду! – высказалась сквозь слезы Ирина Полуектовна. – Я сама из рода боярского, постариннее Хлоповых!..

И пока мамушка Игнатьевна неповоротливо двигалась в своей крепко стеганной телогрее и готовила все на стол к ужину, беспрерывно поправляя на голове повойник, Ирина Полуектовна вела длинную беседу с дочерьми о своем боярском роде. Сидя на одной из широких, чисто вытесанных лавок с узорными спинками, тянувшихся вдоль стен большой палаты, Ирина Полуектовна внушала своим дочерям о значении Савеловых.

– Я из рода Савеловых и втайне про то вам скажу: место занимал мой род в царских палатах повыше их, Хлоповых! И ежели Хлоповы норовили сесть повыше, то сейчас их и выводили вон. Случалось, что пойдет крупная меж бояр ссора и велит государь-батюшка обоих бояр из палат своих вывести; но все же боярин Савелов своего рода не ронял! И по служебным местам Савеловы считались выше Хлоповых. Вот ежели бы не мое сиротство, я бы им отпела, чтоб они и ныне про то не забывали! И Хлопову ничего не дали, никакого имущества, когда выдавали за него жену; а я за собой поместье принесла! И теперь управляет нашим поместьем дед ваш, а мой дядя, боярин Ларион Сергеевич Савелов! И по закону царскому взял за себя именье, должен о всех нас, сиротах, заботиться и печься. И Ларион Сергеевич, дед-то ваш, обеих вас замуж выдаст и всяким добром наделит. И теперь он нас, сирот, не забывает и крестнице своей Паше гостинцы часто шлет.

– Не хлебом единым жив человек! – мрачно проговорила вдруг пятнадцатилетняя Степанида. – Не одно добро нужно нам; а не следует сестрице гнев держать на соседей! Это не по-Божию. В церковь ей надо бы чаще ходить да слово Божие слушать! Да к скромности девичьей привыкать ей пора настает!

Ирина Полуектовна, всегда глядевшая полузакрытыми глазами, вдруг широко раскрыла их и уставилась на дочку.

«Что это? Откуда набралась такой мудрости?» – думала боярыня, дивясь дочке; редко приходилось ей в то время слышать речей разумных от молодых боярышень.

Паша, чувствуя вину свою, краснея, потупилась; но через минуту уже лукаво подмигивала Игнатьевне на сестру Степаниду. Она радовалась, что хоть Игнатьевна не бранила ее. Когда, испросив благословенья родительницы, боярышни ушли в свою опочивальню, Степанида долго сидела еще, не укладываясь спать, и вполголоса, однообразно и мерно читала наставления сестре Паше.

– Да перестанешь ли, боярышня, Степанида Кирилловна, будет ли речам твоим конец? – вступилась за Пашу мамушка Игнатьевна. – За каждым человеком своя вина есть. Ведь и ты, Степанида Кирилловна, не святая, и про тебя родительница не знает, что ты странниц да черниц в кухне угощаешь!

– Разве то дурно, людей Божьих приютить? – возразила Степанида, несколько растерявшись от упрека мамушки.

– Долго ты с ними беседуешь, а о чем – того никому не сказываешь! Разные черницы бывают, а московские черницы и смуты разносят, мало ли их из Москвы повыселили, жить там не позволили! С ними опасливей надо быть. Да отчего, Степанида Кирилловна, ты в постель не ложишься и молитвы при нас не творишь? – допрашивала мамушка. – Вишь, Паша помолилась и спит спокойно!

Молодая боярышня нехотя сбросила с головы повязку из широкой полосы синего бархата; темно-русые косы были тотчас расплетены, и, потушив затем свечу, она стала перед иконами. А мамушка при свете лампады взглядывала, стараясь приметить, как складывала боярышня персты свои на молитву.

Ирине Полуектовне меж тем не спалось в своей опочивальне; вынесенная обида разгорячила ее, и сердце билось беспокойно. Смутили ее также и речи Степаниды, и в голове ее поднимался снова вопрос, откуда набралась она таких речей? Ирина Полуектовна не догадывалась, что речи «о скромности девичьей» слышаны были от мамушки, а другие речи переняты были от черниц, бродивших в их краю.

Зато меньшая боярышня спала крепким сном, позабыв о Хлоповых. Ей снился лес и лесная тропинка, вьющаяся между зелеными кустами, и блеск озер между холмами на обширных болотах; и снился ей темно-серый с длинными ушами заяц, выбежавший на тропинку из кустов можжевельника. Боярышня во сне бежала за ним, а он поддразнивал ее, прыгая перед ней из стороны в сторону и сверкая белым брюшком. И самый храп с посвистом мамушки Игнатьевны и спавшего на лестнице сторожа хотя слышался ей сквозь сон, но превращался в снах ее в пение лесных птиц; он слышался ей будто свист дроздов по деревьям или вроде крика скворцов. Осенний холодок пробирался в терем, а Паше снилось, что лесной ветер веял ей в лицо.

Ночь меж тем проходила над холмистыми равнинами и светлыми озерами Костромы. А наутро начинался обычный порядок жизни в усадьбе Талочановых. Боярыня и боярышни выходили с утра из своих покоев смотреть на работы в поле, и боярышни беседовали с рабочими. С ними же была тут мамушка Игнатьевна, поспешавшая в поле своей дряхлой походкой. Тут же был и сторож Ларька, следовавший всегда за боярышнями, как сторожевая собака; и сзади уже подгонял стадо пастух Лука, древний старец, седой как лунь. К старику Луке подходили обе боярышни и понемногу втягивали его своими расспросами в рассказы о старине. Лука, разламывая краюху хлеба себе на завтрак, садился на траву немного поодаль от боярышень; посыпая хлеб крупной солью из тряпочки, чавкая и щуря подслеповатые глаза, Лука без умолку что-нибудь рассказывал, припоминая прожитую жизнь, войны, пожары и бегство свое из Москвы от нашествия поляков. Боярышни уходили от него, унося в голове своей много тревожных картин из русской жизни. В памяти Луки составилась целая летопись за его долгую, почти столетнюю жизнь. Он соображал, сколько народу убито было в войне с поляками; высчитывал, по различным устным преданиям, сколько бояр казнили на Москве при Иоанне Васильевиче Грозном и сколько боярынь пострижено было в монастыри.

– И сам я служил в ратных людях при царе Михаиле Феодоровиче, которого тогда наш костромич спас от поляков, – так заканчивал он свои рассказы, горячо крестясь при этом воспоминании.

Завидуя, что все толпились вокруг Луки, слушая о старине, кучер Захар являлся разгонять народ, напоминая, что пора браться за работу. Особенно старался он отманить от него боярышень, пугая их злой собакой Луки. Служители Ирины Полуектовны все были преданы ей более или менее, почти все довольные ее милостивым обращением и всем, что она жаловала им. Не было примера, чтобы подал жалобу кто-нибудь из холопов Талочановых в те времена, когда повсеместно возникали дела по обжалованию бояр, на которых взводились клеветы в чародействе или грабительстве и утаиванье казенного имущества.

Если до сих пор быт Талочановых доставлял очень разнообразные зрелища соседям их Хлоповым, то в конце этой осени, когда ссоры их чуть было не довели до жалобы к воеводе, Хлоповы могли видеть из своего окна довольно новую и любопытную картину. По дороге, пролегавшей мимо их окон, проехал большой рыдван, запряженный четверней цугом; повозки и верховые сопровождали рыдван, направлявшийся к воротам усадьбы Ирины Полуектовны. Боярышни Хлоповы поспешно бросили свои вышиванья и прильнули к окнам. При внимательном наблюдении у них вырывались невольно и описания всего, что они видели.

– Рыдван, четверней!.. Что б это значило? – спрашивали они друг друга. – Вылез боярин, борода седая, верно, старый!..

– И другой боярин, тоже старый, – повторила другая сестра Хлоповых.

– А вот и молодой за ними вышел из рыдвана, – восклицала снова старшая сестра. – Ах! – вскрикнула она, закрываясь фатой, когда молодой боярин бросил взгляд в их сторону. Но отойти от окна казалось невозможным; все боярышни глядели на рыдван, прячась друг за друга. Они видели, что кучер Захар и сторож Ларька кланялись до земли, провожая бояр на крыльцо. Видели выбежавшую из дому Игнатьевну; с радостным лицом и глубокими поклонами она провожала гостей в сени, отворяла двери хором. Потом поднялась суета, беготня: Захар и Ларька бегали по двору, в погреб, таскали оттуда бутыли, бочонки и разную провизию. Хлоповы были сильно озадачены, они не могли разгадать, откуда эти гости и зачем они были здесь? Через несколько часов только прислуга их разузнала, что то был дядя боярыни Ирины Полуектовны и с ним были бояре, посещавшие Ипатьевский монастырь близ Костромы.

– А-а, остановились на отдых! – решили Хлоповы. – А может быть, что и жениха привезли Степаниде, только куда – стар! Правда, и она красотой не похвалится.

Но приехавшие бояре были не женихи, – то были гости, заехавшие с богомолья. Старый боярин Савелов, дядя Ирины Полуектовны, отправлялся на богомолье; он тосковал о сыне, недавно поступившем на службу в ратные люди и ушедшем в поход на границу Польши; оттуда он должен был отправиться в Украйну. Проводив на войну единственного сына, молодого боярина Бориса Савелова, старик загрустил и, чтобы рассеяться и утешиться, предпринял поездку по монастырям – молиться о спасении любимого сына от всех бед мирских. По дороге он посетил Ирину Полуектовну, семью которой, по обычаю того времени, он обязался блюсти и поддерживать, приняв на себя все ее имущество как старший родственник. Такой обычай, дозволенный законом, не всегда был удобен «опекаемым», но Ирина Полуектовна, напротив, была довольна, и ей не приходилось жаловаться на своего опекуна.

Старый боярин и прежде навещал ее и внучек, но на этот раз приезд имел особую цель. Он скучал без сына и задумал пригласить Ирину Полуектовну переселиться к нему на житье, чтобы заботиться о нем, старике, и о малых детях сына, уехавшего на войну, мать которых скончалась еще задолго перед тем.

Сделка эта была бы по сердцу боярину, если бы только нравы дочек его племянницы не были к тому помехой; их-то желал Савелов узнать поближе. С боярином Савеловым отправлялись, по приглашению его, бояре Стародубские, самые сановитые бояре из всего воеводства Костромского, по старинному роду и обширным вотчинам. Стародубские считались даже в родстве с Савеловыми, но родство их было такое отдаленное, что ближе связывало их соседство и установившиеся дружеские отношения. При старом боярине Стародубском ехал в монастырь его меньшой сынишка, лет пятнадцати; его старший сын был давно убит в Литве.

Пригласив Стародубских заехать на отдых к Ирине Полуектовне, боярин Савелов смекал, что, быть может, не худо показать им еще не взрослых дочек Талочановой: кто знает, не пригодится ли это в будущем? Не прочь был взглянуть на них и боярин Стародубский, зная, что красив был исстари род Савеловых, к которому принадлежала Ирина Полуектовна.

Боярыня Талочанова радостно сбежала с крутой лестницы своих верхних покоев навстречу опекуну и дяде. Но, завидев, кроме него, посторонних посетителей, она снова взбежала наверх к себе прибрать себя понаряднее и одеть дочек в новые шубки и повязки и успела покрыть свой головной убор тонким белым убрусом. Прибравшись, она сошла в нижние покои поклониться гостям.

– Добро пожаловать, родимый дядюшка! Рады мы, свет наш, твоему приезду! Без тебя, отца нашего, мы, сироты, соскучились! – приветливо говорила Ирина Полуектовна, низко кланяясь боярину Савелову.

– Здорова, боярыня Ирина Полуектовна! Надеюсь, что Господь вас хранил и миловал; заехал в том своими очами увериться; вот пожаловал к тебе и старый знакомый, боярин Никита Петрович Стародубский.

– Много лет тому, как видела я боярина, – ответила Ирина Полуектовна, – а помню, что и на свадьбе своей его видела, и чашу с медом, и кубок с вином ему, по обычаю, подносила.

– Теперь не узнаешь меня, чай, состарился я, боярыня! А вот молодой сынишка мой, Алексей, – говорил Никита Петрович, подходя к ней с сыном.

– Похож он на тебя, Никита Петрович; точно тебя молодым вижу! Твои кудри русые и глаза орлиные, – говорила Ирина Полуектовна, рассматривая Алексея.

Молодой боярин, одетый в объяренную ферезь[1] сверх легкого кафтана летника и в парчовую шапочку, обшитую меховым околышем (наряд, принятый в старину и в зимнее и в летнее время), стоял пред Талочановой, краснея и опустив свои бойкие очи.

– Здорово расти! – продолжала приветствовать его боярыня. – Моя хвала не во вред тебе, а на здоровье! Чем угостить тебя прикажешь, дядюшка Ларион Сергеевич, и вас, дорогие гости! Час, кажется, обеденный недалек…

– Накорми нас, боярыня, чем Бог послал, а после стола позови дочек, не стесняясь: пускай поднесут они нам меду твоего варения домашнего; потом позволь отдохнуть у тебя; вечерком поговорим с тобой о деле, и отпусти нас, родная, в путь-дорогу к своим домам.

Ирина Полуектовна спешила выполнить все, как приказал боярин Савелов. В большой палате накрыли стол для обеда, украсив его всем, что было дорогого и блестящего в доме, сохранившегося в запасе, несмотря на изменившееся положение в делах и имуществе Ирины Полуектовны. Бояре сели за стол одни, – хозяйка хлопотала и распоряжалась всем издали. Горячие кушанья, суп с потрохами и другие похлебки сменились холодным мясом и рыбою, затем шли пироги и жареная живность, потом – оладьи с медом, варенье различное и другие сласти и печенья. Предки наши строго соблюдали посты. Царь Алексей Михайлович постился с такою строгостью, что питался одною просфорой или позволял себе кушать квас с огурцами в большие посты; но в праздники или ради угощения гостей подавались разнообразные и обильные блюда, и бояре долго сиживали за обедами, роскошь которых не уступала и обедам нашего времени.

После стола боярин Савелов просил Ирину Полуектовну вывести к ним дочек; молодые боярышни, привыкшие встречаться с посторонними лицами на прогулках, не стесняясь сошли вниз из своей светлицы; их манило любопытство посмотреть на чужого боярина и повидаться с дедом, который всегда привозил им подарки и лакомства; боярышень стесняли немного только их праздничные одежды, которые заставили надеть для выхода к гостям; особенно не нравился наряд Паше, тем более что, спешно переделанный, он был ей длинен и спускался почти на четверть на пол: подметать или укоротить не успели; то был летник из голубой шелковой материи, камки; он был надет сверх алой шелковой сорочки, подвязанной поясом, как всегда носили тогда; длинные рукава летника были открытые и висели до самого подола; на голове у нее была голубая повязка, шитая жемчугом. Паша надела все это неохотно и постоянно придерживала длинную одежду свою, собирая ее в складки под рукой и прижимая к себе локтем. На Степаниде был шелковый темно-малиновый летник и на голове повязка такого же цвета, шитая золотом; обе боярышни были обуты в чеботы, как назывались тогда высокие сафьяновые сапожки, строченные разноцветными шелками и золотом. Упрямые волосы Паши выбивались из-под повязки, спускались на шею и кудрями подымались на всей голове; в руках у обеих сестер были тонкие белые ширинки, богато вышитые шелками.

Дед улыбнулся внучкам. Такая же снисходительная улыбка пошевелила седые усы и бороду боярина Стародубского. Молодой боярин Алексей застенчиво глядел на вошедших боярышень, оправляя на себе ферезь и шапочку на голове.

Глаза Паши остановились на молодом боярине с такой нескрываемой веселостью, что, невольно потупившись, он с неудовольствием перенес потом свой орлиный взгляд в сторону. В молодом Алексее, кроме красоты, унаследованной от отца, проявлялась уже их общая родовая черта: не смиряться и чувствовать себя свободным.

После глубокого поклона боярышень, хорошо заученного Степанидой от мамушки, но у Паши выходившего слишком быстрым и забавным, – обе они взяли приготовленные подносы с кубками меду и поднесли их гостям. Отпив немного из кубка, дед поцеловал обеих боярышень, старый боярин Стародубский поблагодарил Степаниду ласковым поклоном, а Пашу также поцеловал, считая ее ребенком. Паша подошла к молодому боярину и, с улыбкой и любопытством в бойких глазках, стояла перед ним, ожидая, что он возьмет кубок, но Алексей отказался от меда.

– Пей, боярин, не бойся! – проговорила вдруг Паша, очевидно желая угостить его вкусным медом.

Старики глядели на эту сцену улыбаясь. Алексей смеялся, потупившись.

– Он боится, что я его поцелую, – бойко проговорила вдруг Паша, – а я его не стану целовать! Выпей же, боярин!

– Постой, сестра! – окликнула ее Степанида. – Ты не кланяешься, так не делают! Ты вежливенько проси.

И, кланяясь в пояс молодому боярину, она сама поднесла ему кубок с медом, приговаривая:

– Выкушай, боярин! Нам на утеху, себе на здоровье!

Ее серьезный вид и скромные речи ободрили Алексея; он решился взять кубок и даже отпил из него до половины.

– Пей все, себе на утеху! – понукала его Паша, стараясь подражать сестре и отвесив такой же низкий поклон.

Старики, поглядывая на нее, шептались между собой.

– Вот спасибо, боярышни-внучки, – смеясь, говорил дед Ларион Сергеевич, – спасибо за вашу ласку!

– И вам, бояре, спасибо за вашу ласку и милость! – ответила боярышня Степанида серьезно и степенно, опустив длинные ресницы, наполовину скрывшие ее черные глаза, всегда светившиеся мрачным блеском и задумчивые не по летам. Поставив поднос на столе и степенно продвигаясь по комнате, Степанида присела на лавке подле Ирины Полуектовны.

– Хорошо ли живется вам, боярышни? – спросил дед ее Ларион Сергеевич у Степаниды.

– Благодарим Бога, дедушка Ларион Сергеевич, и молим Его за твое здоровье! – отвечала Степанида, наклонив голову, осторожно выговаривая каждое слово, видимо стараясь не сбиться в речах и глядя куда-то в сторону, а не в лицо гостям.

– Чем же вы занимаетесь и чем забавляетесь, боярышни-внучки? – спрашивал дед, всматриваясь в лицо Степаниды.

Паша меж тем едва успела справиться с своею длинной одеждой и, не зная, куда девать свой кубок, подошла к сестре во время вопроса деда.

– Мы в саду работаем и по лесу бегаем. Я весь лес обходила и все тропинки знаю! – ответила Паша за сестру, с живым интересом передавая деду о том, что составляло всю радость ее жизни.

Дед слушал ее с усмешкой; а Степанида зарумянилась и дергала сестру за рукав, испуганная ее чистосердечной болтливостью.

– Мы стараемся помогать во всем матушке и в лес с ней ходим за грибами… – проговорила она, поправляя слова сестры.

– То хорошо, боярышни, что вы матушку слушаетесь… – похвалил дед, выслушав Степаниду.

– Мы ей покорны, как Бог велел к родителям быть покорными. Слово Божие исполнять надо! – продолжала речь свою Степанида.

Ирина Полуектовна уставилась на нее глазами, снова удивляясь ей. Как-то чудны были ей эти речи, такие строгие и произносимые ребяческим голосом Степаниды. Деду они нравились. «Речиста, – думал он, – но говорит умно».

– А с сестрою в ладу живете? – спросил он снова старшую боярышню.

– Отчего же нам не ладить? Она еще ребячлива; да если и сшалит порою, – с нее нельзя взыскивать, – отвечала Степанида, снисходительно улыбаясь. – И каждому человеку Бог прощать велит! – прибавила она уже серьезно, глядя в глаза деду.

– Так ты и со всеми в мире живешь, Степанида Кирилловна? – спрашивал дед.

– Где мир – там и Господне благословение, – ответила девушка, задумчиво глядя перед собой.

– Ты, видно, их учишь слову Божию? – сказал дед, обратившись к Ирине Полуектовне и, видимо, довольный.

– В церкви они часто бывают; и Степанида крепко запоминает, что там слышит, – смущаясь, отвечала Ирина Полуектовна, сама не понимая, откуда развилась в дочери такая набожность.

Но мамушка Игнатьевна, стоявшая у входной двери, еще более вслушиваясь в разговор, думала: «Как бы чего и лишнего не сказала наша Степанида Кирилловна! Не прочувствовал бы дедушка, откуда в ней оно».

– Что же ты задумался, Алеша? – обратился к сыну Стародубский. – Вынимай гостинцы дедушкины, наделяй боярышень.

Молодой боярин вынул из дорожных сумок круглые лубочные коробки и ящики с пряниками, леденцами и сушеными фруктами, закупленными в Макарьеве.

Он открыл большую коробку с леденцами и пряниками, подошел было наделять боярышень, но Паша, шаловливо приподняв вдруг свои черные брови, с чуть заметной улыбкой подтолкнула вдруг всю коробку снизу и вышибла ее из рук неловкого мальчика. Он на минуту смутился, но тут же рассмеялся и бросился подбирать рассыпавшиеся на полу пряники; вместе с ним подбирали обе боярышни, и на помощь им сунулась и мамушка Игнатьевна; меж тем как старые бояре смеялись неловкости Алексея, не подозревая, что это были проказы Паши. Кроме сластей, боярин Савелов привез внучкам материй на шубки и хорошие четки янтарные из монастыря. Оделив внучек, он любовался их радостью и еще раз поцеловал их на прощанье и допустил их к руке.

– Уходите теперь, Господь да хранит вас! А нам позволь, Ирина Полуектовна, отдохнуть, и пора в путь-дорогу.

Ирина Полуектовна указала на комнату, где было все приготовлено для отдыха посетителей. На широких лавках разложены были пуховики с большим числом подушек в изголовьях, все было наряжено, – как выражались тогда, – камчатными наволоками и шелковыми штофными одеялами. Много вещей пришлось на это время вынуть из заветных сундуков, где Ирина Полуектовна хранила много ценных вещей, несмотря на свое стесненное положение и безденежье, чтобы передать их своим дочкам со временем. Перед отъездом гостей, после того как стороживший их пробуждение Ларька подал им кувшины с брагой смочить пересохшее во время сна горло, – боярин Ларион Сергеевич Савелов потребовал к себе племянницу Ирину Полуектовну и долго толковал с ней. Она сидела несколько поодаль от дяди, выслушивая его речи, совершенно растерянная, и не знала – горевать ли ей или радоваться. Ларион Сергеевич, дед и опекун детей ее, требовал и увещевал ее переехать к нему на житье на Ветлугу в его вотчину Городки, с семьею и слугами, которых найдет для себя необходимым взять с собой.

Отказать дяде в его просьбе было невозможно, по закону он мог распорядиться как хотел, а он только слезно просил Ирину Полуектовну не оставить его в одиночестве и принять под надзор свой внуков его, детей уехавшего на войну сына, – и Ирина Полуектовна на все согласилась!

Проводив бояр, долго стояла она на крыльце в раздумье и собиралась с мыслями, как сообщить ей все дочерям и Игнатьевне.

Обе дочки были меж тем в лесу, не ожидая, что посетители пустятся в дорогу засветло и нагонят их на лесной, узкой дороге. Боярышня Степанида, заметив их рыдван, поспешила сойти с тропинки и укрылась в чаще леса, а Паша осталась на месте и радовалась, что пришлось увидать весь поезд бояр, лошадей и сопровождавших их верховых. Стоя в стороне от дороги, она еще раз поклонилась дедушке и, смеясь, кивнула кудрявой головкой и боярину Алексею, сидевшему в повозке, ехавшей за рыдваном. Ее большие, светившиеся глаза точно дразнили Алексея; он вспомнил про ее проказы с коробкой пряников.

Вернувшись домой, Паша весело рассказывала вечером матери о своей встрече с боярами в лесу. Но в этот вечер ей пришлось выслушать много замечаний о том, что не умела она вести себя перед гостями, как того требовал обычай; много выговаривали ей сестра и мать и даже старая мамушка. Однако же, засыпая, она уже позабыла их наставления, – и снова снился ей сосновый темный бор, где она двигалась привольно, где кругом все так радовало ее и никто не распекал за шалости. А наутро следующего дня Паше пришлось услышать о переезде всей их семьи на Ветлугу!

Глава II

Тяжко было боярыне Талочановой переселяться из своего старого гнезда, свитого в молодое еще время; но еще тоскливее было это расставанье для обеих дочерей ее. Паше тяжело было проститься с сосновым бором, где ей знакома была каждая тропинка и каждая молодая елочка! И боялась она, что из хором деда несвободно будет убегать на прогулки. Степанида приуныла и задумывалась еще глубже Паши. Она расставалась, и может быть навсегда, с друзьями, которых нашла себе в окрестностях Костромы. Черницы, бродившие в их соседстве, быть может, не появятся на Ветлуге, у деда! А встреча с ними была одной отрадой жизни. Заходя к ней, черницы толковали ей слово Божие. Они открыли ей неведомый мир, светлый и лучезарный; они научили ее молиться и стремиться к Царствию Небесному. От них выучилась она читать и сама уже могла разбирать понемногу в святых книгах, которые они дарили ей. Ирина Полуектовна никогда не отказывалась принять странниц и давала им на время приют для отдыха, – они гостили у нее по целым неделям; а ей некогда было замечать, сколько времени проводила с ними боярышня Степанида за беседами в саду или в кухне. Боярышня угощала их и слушала их, пока родительница была на гумне, где у нее молотили или веяли. И могла ли знать Ирина Полуектовна, что под видом монахинь ходили к ней черницы, не принадлежавшие ни к какому монастырю, но добровольно облекшиеся в черные одежды и присоединившиеся к почитателям старых церковных книг, неисправленных или сохранившихся в древних рукописях. Черницы такого рода покидали Москву, чтобы скрыться от преследований их только зародившейся секты; они пускались странствовать по городам и монастырям и разносили учение о верности старым книгам и о необходимом долге креститься двуперстным знамением. В окрестностях Костромы странствовала одна из таких черниц, сестра Нефилла. Она не была монахиней и не жила ни в одном монастыре. Пострижение Нефиллы произошло у нее на дому, как это часто делалось в то время; пострижение совершалось каким-нибудь попом, отступившим от православия, то есть от новых порядков в служении по исправленным книгам, или иным лицом, приобретшим славу в народе и расколе. Пострижение Нефиллы совершилось в доме матери ее, вдовы ратного человека, убитого под Смоленском во время похода в Литву царя Алексея Михайловича в 1655 году. Царь вернулся из похода счастливо и со славой, отняв старинные русские города из рук поляков; сверх того, он еще присоединил к Руси Витебск, Полоцк и Ковно, а к титулу «русского царя» прибавился тогда титул «князя литовского». Царь отнесся внимательно и милостиво к семействам павших на войне ратных людей, и им приказано было выдавать кормы и деньги. Такая милость царя обеспечивала и мать Нефиллы; Нефилла могла оставить ее одну. Она покинула семью, постриглась, облеклась в черные, смирные одежды, присоединясь к кружку раскольников, упрямо ратовавших против исправленных церковных книг. Книги эти поправлены были монахами, призванными из Киева и из Греции.

Мысль, что старые книги поправлены были неверно, зародилась сначала в кругу духовенства, но поднявшиеся распри быстро проникли в народ, взволновали его и способствовали образованию секты раскольников. Раскол поддерживался и всем недовольным и притесненным людом, готовым пристать ко всякой смуте со своими особыми целями и мутить народ ради своих выгод и облегчения. К расколу приставало особенно много женщин. Нефилла дала зарок посвятить свою жизнь на спасение душ христианских от власти преисподней и от когтей диавола – и тем надеялась спасти и свою собственную душу. Она старалась указывать всем путь ко спасению; набожно любила она поучать совсем молодых девочек, предупреждая их от житейских бед и соблазна. И боярышня Степанида испытывала на себе всю силу ее учения. Жизнь уже представлялась ей и мрачной, и полной опасностей, на которые указала ей Нефилла. Жизнь представилась ей полной притеснений для женщины, и она убедилась уже в своем, таком юном, возрасте, что спасению и свободе женщины способствовали только монастырь и монашеская одежда.

Предвидя скорый отъезд и разлуку, Степанида искала случая повидаться с Нефиллой. Устроить это свидание было возможно; Нефилла была вхожа в семью приходского священника, она успела даже обратить к расколу одну из меньших дочерей этой семьи, и через эту вновь посвященную ученицу можно было сообщаться с Нефиллой. В распоряжении боярышни Степаниды был также бойкий конюх Захар, давно сносившийся с раскольниками, проникшими в их сторону. Захар исстари принадлежал к посадским людям города Костромы, но, убегая от тяжелых податей, он, по обычаю того времени, заложился к боярину Талочанову, то есть считался должником и обязан был находиться в его услужении; и двенадцать лет уже Захар считался должником бояр Талочановых, отбывающим свои долги работой и службой. Тем не менее положение его не могло считаться верным. Его всегда могли вытребовать и вновь поселить на городской, посадской земле и подвергнуть правежам, принуждая выплачивать подати. Свободных, гулящих людей старались тогда приписывать к городу, селить на места для более удобного собирания податей, которые все увеличивались во времена беспрерывных войн и шли на содержание ратных людей. Учение раскольников и их сборища показались Захару путем ко спасению в случае опасности. С чутьем зверька, окруженного преследующей его стаей гончих собак, он отыскал себе теперь лазейку на случай опасности. Этот самый кучер Захар давно смекал, о чем вела беседы Нефилла с боярышней Степанидой, а Нефилла, со своей стороны, давно уже поручила Захару беречь и наблюдать за боярышней. «Из наших будет», – сказала она ему. Это новое обстоятельство усилило преданность Захара к семье Талочановых.

«И из боярских детей святые выходят, когда они нашего дела держатся», – думал он.

И по просьбе боярышни Степаниды он устроил свидание ее с Нефиллой, всегда зная, где в какое время находилась черница. Захар отыскал ее на этот раз в ближнем монастыре, куда ее принимали на отдых, не подозревая, с какими целями она странствовала, считая ее собирательницей на церкви Божии. Встретившись в церкви с ученицей Нефиллы, дочкой священника, Степанида пригласила к себе уже прибывшую к ним Нефиллу. Ирина Полуектовна радушно приняла ее, предлагая погостить у них до их отъезда; так устроилось последнее и знаменательное свидание Нефиллы с боярышней Талочановой. Число учениц Нефиллы быстро умножалось; черница эта посещала монастыри и храмы; старые люди не могли заподозрить ее в расколе и допускали в свои дома. Она же разносила между тем рукописные увещания, тайно читая их крестьянам и молодым боярышням. У ней были списки бесед раскольников с московским духовенством и их доказательства в защиту двуперстности крестного знамения. У ней были выписки из писем, рассылаемых раскольниками, в которых упоминалось о ревнителе их, протопопе Аввакуме, и его деяниях.

Она читала теперь наедине, сидя в комнатке подле кухни, жадно слушавшей ее ученице, эти отрывки из писем и бесед раскольников. Нефилла грустно передавала ей о всех страданиях, вытерпенных бывшим недалеко от них Юрьевским протопопом Аввакумом, ныне уже сосланным в Тобольск, но сохранившим дух свой не сокрушенным всеми лишениями и в холод и в голод! Вслед за тем Нефилла передавала о терпении и твердости жены его, переносившей с ним все эти тяжкие странствия и бедность и старавшейся поддерживать бодрость Аввакума. Она рассказывала, как в Москве, куда вызывали Аввакума, из сострадания к нему и дивясь его усердию к проповеди слова Божия, сам царь жаловал его своей милостью; а через некоторое время он снова начинал проповедовать о верности старым книгам, не мог он совладать с собой и умалчивать о том, как сам верил.

Аввакума еще помнили в Костроме и ее окрестностях. Он был уроженец соседнего воеводства Нижегородского, был поставлен священником в одном селе и много терпел от местных властей.

– Потом, – продолжала Нефилла, – знали все Аввакума, когда его поставили протопопом в Юрьевце-Поволжском, после челобитья его в Москве знатным боярам; те вступились за него, и знатное духовенство отнеслось к нему ласково.

– Дивились все его силе при всех его невзгодах и его житью богоподражательному, – говорила Нефилла. – А теперь богобоязненный ревнитель наш снова живет в ссылке! И боярыни, ученицы его, боярыня Морозова и сестра ее, что княгиня Урусова прозывается, не могли спасти его! Да и сами обе боярыни уверовали в его учение и пострадали за правду.

Много узнала Степанида из своей последней встречи с черницей. Внушала она ей:

– Скрывайся пока, боярышня! Только твердо держись двуперстного креста и старых книг втайне да оказывай всякую помощь странницам нашим и странникам через раба Божия Захара, – просила Нефилла, прощаясь и пряча свои рукописи в особый мешочек, висевший у нее на шее.

Боярышня Паша помогала между тем Ирине Полуектовне переносить и укладывать вещи, которые должны были остаться на хранении в подвалах под надзором сторожа Лариона.

Боярышни Хлоповы не отходили от окон. Заслышав, что Талочановы переезжают к деду, они в последние дни старались насладиться зрелищем укладывания их вещей, предчувствуя, что скоро лишатся любимого развлечения с отъездом семьи Ирины Полуектовны.

– Глянь-ка, Игнатьевна! Вишь, прильнули к окнам плотно как! – указывала на них Паша мамушке. – Даже носы приплюснули, а лбом как бы стекол не продавили…

– Плюнь ты на них, родная! – крикнула на Пашу мамушка Игнатьевна.

Паша уже отставила было губки, чтобы плюнуть, но Игнатьевна круто повернула ее за руку, говоря: «Делай свое дело!» – и гневная выходка Паши была отстранена вовремя. Опомнившись, Паша была сама довольна, – досталось бы ей от сестры!

– Отпусти, мамушка, в бор побегать, – просила Паша, – после опять приду помогать, а пока ты кликни сестру, Степаниду; ее подруга Черная ушла, вот видишь, пошла по дороге к церкви…

– Муха черная! – восклицала, глядя на дорогу, Игнатьевна. – Жужжит, жужжит, и не ведаешь, про что она там!.. Право, жужелица. Ты с ней не знайся, Паша!

– Ах, она мне уж прискучила! Все учила двумя перстами креститься, а я ей говорю: «За это далеко сошлют, пожалуй! Ты меня не учи; и поп наш, батюшка, не приказывал так персты складывать. Это, говорит, одна глупость у народа, не разумеют ничего!..» Нефилла отвернулась, а сестра заплакала, я и ушла от них.

Весело прощебетала все это Паша, не понимая борьбы, глухо начинавшей клокотать в окрестности да и в самой семье ее.

– Складно ты ей ответила, гладко! Право, хорошо! И как у тебя на ту пору нашлось разума! – радовалась Игнатьевна.

– Я помню, что батюшка нам сказывает, сестра сама велела запоминать мне все о слове Божием. – И Паша порхнула из калитки двора на дорогу в бор, почти столкнувшись с Захаром. Захар стоял подле калитки, мрачно уставив глаза на Игнатьевну. Он подошел к ней теперь и, пристально глядя на нее прищуренными глазами, недвижно стал перед ней в положении борца.

– А ты почем знаешь, что наш поп-батька лучше научит против матери Нефиллы? – спросил наконец Захар, наступая на Игнатьевну. Но Игнатьевна не сробела и, твердо уставив на него глаза свои, заговорила:

– Слово Божие одно, от века! А кто его надвое толкует, тот сам повихнулся, значит! Вот что поп-то нам говорит: «Спаситель всех миловал и язычников спасал, а они еще и вовсе не клали на себя крестного знамения! И все народы, говорит, внидут в Царствие Божие, лишь бы по Божию слову жили! Вот как он учит!»

– Эх, мать! Хорошо тебе за боярами живется, так ты так и говоришь, – сказал Захар с горьким укором. – Прикрепили бы тебя к посадской земле да поприжали бы, так ты бы не так пела! Ты бы другое скоро уразумела. Народу на этом свете нелегко живется, так и прислушивается он к тем, кто иначе учит, разумея, что с этого впереди быть может, а ты, нас не жалеючи, на нас же нападаешь!

– Учат вас только на вашу же гибель! Лучше это разве, что народ начал прятаться в лесах, по кельям, и сам себя сжигает, погибает смертью лютой? А заберут, отыщут, так сошлют туда, где и солнце не светит! Ты не подводи нашу боярышню, все заявлю Лариону Сергеевичу, боярину нашему, если что примечу!

После таких слов Игнатьевны Захар мгновенно исчез из огорода, где они стояли, словно его и не было; и к дому не подходил в этот день, остерегаясь встречаться с боярышнями.

«Пусть мамушка позабудет обо мне», – смекал он.

Через неделю обоз с имуществом семьи Ирины Полуектовны двинулся под управлением Захара. Боярыня брала его с собой на Ветлугу, как верного слугу; мамушка молчала.

«Он там смирней будет», – думала она.

Время стояло светлое, осеннее. В половине октября выпал снежок; ледком затягивались все светлые озера, а в бору на ветках можжевельника или сохранившей еще свои красные кисти рябины, притаившись, вместе с ветками покачивались снегири. Паша, выбежавшая в бор, подкрадывалась ближе вглядеться на красную грудь и умные глаза красивой птицы. Было свежо. Паша покрывалась сверх повязки алым шелковым платочком и надевала на себя телогрею, обложенную мехом. На щеках ее выступал от морозного ветра свежий румянец; ступая по мерзлой земле, она сжимала на ногах пальцы от холода. Снегу было немного, но он висел белыми хлопьями на высоких зеленых елях, и в кучи намел его ветер под кустами. Тропинка также была слегка посыпана снегом; сквозь белые хлопья его пробивалась зелень брусники и кусты мха, по которым мягко ступали ножки Паши. Она шла домой, любуясь всем и словно прощаясь. Солнце, спускавшееся к закату, осветило снег и зелень мягким красноватым светом, и все казалось приветнее в лучах его, проникнувших сквозь стволы деревьев и на тропинку. Сердце у Паши сжалось на прощанье.

Отслужив напутственный молебен, простясь со слезами со всеми служителями и оделив каждого по заслугам, боярыня Талочанова выехала из своего поместья на Ветлугу в одной колымаге, поместившись в ней с дочерьми и мамушкой. Путь был неблизкий; колымагу боярыни сопровождали повозки с ее вещами и провизией, с запасами пирогов и живности, без которых дорожные люди могли бы голодать, не имея возможности достать пищи в крестьянских избах, а других приютов не существовало для путешественников. Дня через два боярыня и боярышни счастливо достигли Горок, и старый боярин Савелов, просиявший весь при виде внучек и племянницы, встретил их, проводил в свой дом и тотчас велел провести наверх, в приготовленные комнаты детей своего сына, уехавшего в поход. Детей, нарядно прибранных, привела бойкая женщина годов около тридцати, сухощавая и подвижная, с небольшими серыми глазками, бегающими по всем сторонам, словно боясь проглядеть кого. Она кланялась, изгибалась, будто не могла смирно стоять на месте и, наклоняясь, заглядывала в лица приезжих.

– И, Феклуша, здравствуй! – сказала ей Ирина Полуектовна, подходя к детям.

Дети, мальчик и девочка, упрямо прижимались к сарафану Феклуши, напрасно увещевавшей их подойти к тетке.

– Подойди, Вася, подойди, Луша, тетка-то привезла вам гостинцев!

Ирина Полуектовна спешила развязать свои холщовые и небольшие камчатные дорожные мешки и вынуть из них золоченые пряники, инжир и другие сласти, получаемые тогда по всей Руси с торга в Макарьеве, около Нижнего. На торг этот направлялись все товары и лакомства с Дальнего Востока, Сибири и из городов России, пока позднее весь торг не перешел в самый Нижний и стал известен под именем Нижегородской ярмарки.

Увидав пряники, дети живо протянули свои ручонки к приезжим. Паша схватила на руки девочку и расцеловала ее.

– И меня подыми! – просил Вася, доверчиво глядя в глаза ее, сиявшие лаской, и любуясь на красные щечки Паши.

Степанида степенно стояла подле старого боярина, сложив скромно руки и потупившись; она расспрашивала его о здоровье. Она просила наставить их на путь: «Чтобы знали они, что должно им делать ему в угоду, где поместиться и где свои вещи расставить».

– Все вам покажет Феклуша, – ласково сказал дед, довольный кротким и покорным обращением Степаниды, которую допустил к руке своей, а Пашу поцеловал в обе щеки при встрече.

Феклуша здоровалась с боярышнями, почти земно кланялась боярыне Ирине Полуектовне за то, что она признала ее, Феклушу, не забыла.

– А я вам заслужу, – щебетала она, – провожая их наверх, отворяя дверь и указывая на крутую лестницу, ведущую в покои терема. Остаток дня прошел в расстановке и уборке привезенных вещей. Захар помогал во всем как человек, изучивший новую местность, усадьбу Лариона Сергеевича, в которой прожил уже более трех дней. Вечером пришел наверх старый боярин побеседовать с семьей. Он расспрашивал, на кого Ирина Полуектовна оставила усадьбу, советовал и указывал, как им расположить все у себя, чтоб им было удобно, но особенно поручал он им беречь его маленьких внучат, упрашивая Ирину Полуектовну взять на себя этих детей, уже полусирот.

Боярин ушел, наконец, обещая посещать их иногда и приходить посмотреть на внучек и побеседовать, согласно обычаю, допускавшему в терем и мужские лица, принадлежавшие к семье, особливо старших родственников.

Ночью утомившиеся путешествием приезжие боярыня и боярышни – все крепко уснули на новых местах. Дети уснули, сжимая в руках золоченые пряники; Паше снова снился темный бор их старой усадьбы, освещенный солнцем, со снегом и снегирями; боярышня Степанида спала с грустно опущенной на руку головой, и ей снился старец Аввакум, идущий пешком с женою и детьми по скользкой дороге пустынных и замерзших болот. И слышался ей его голос: «А ты присмотри за детьми-сиротами!» – и голос этот напоминал голос деда Лариона Сергеевича. Игнатьевна спала необыкновенно сладко, утешенная ласковым приемом боярина и уверившись, что боярышням ее предстоит здесь легкая жизнь под его покровом. И во сне снились ей готовые кошели с золотом, открыто расставленные на разных поставцах[2] по стенам во всех нижних покоях Лариона Сергеевича.

С рассветом утра исчезли блаженные сны, и настала новая и непривычная жизнь. Боярыне Ирине Полуектовне и дочерям ее пришлось просидеть весь день наверху в теремах и без занятий, к которым они привыкли у себя дома. В хозяйство Ирина Полуектовна еще не вступала, хлопотать ни о чем не приходилось. Степаниде совестно было читать свои книги на глазах у незнакомой ей девушки Феклуши; она опасалась ее расспросов и просила у нее: «Нет ли чего пошить для детей?»

– Сшей мне мяч! – просил Вася.

– Я сошью тебе мяч! – вызвалась Паша, обрадованная, что нашлось занятие. В играх с детьми она нашла себе развлечение, они строили себе дома, гуляли по комнате, стена которой изрисована была деревьями и травами, дети же считали это садом за неимением другого сада! Паша кормила детей, сказывала им сказки, но через несколько дней и это занятие недостаточно развлекало ее. Ей недоставало воздуха, свежего воздуха, которым так легко дышалось, ей наскучило оставаться в четырех стенах; она подходила к двери и смотрела вниз по лестнице с желанием сбежать с нее.

Глава III

Бродя от скуки по всем углам терема, Паша натолкнулась на маленькую дверку, ведущую на холодный чердак; она отворила ее и из любопытства заглянула туда, и на нее повеяло холодным ветром; Паша жадно потянула в себя свежую струю воздуха. Вдали блеснул ей свет из окна на крыше, она быстро пробралась к нему по бревнам и балкам темного чердака, и как обрадовалась она, как забила в ладоши! Из небольшого окна, прорубленного в крыше и не заделанного ни решеткой, ни слюдой, она увидела далекое открытое поле, за ним вправо от дома темный лес, а за лесом церковь, от которой доносился мягкий звон колокола. Недалеко от леса блестела не замерзшая еще синяя полоса воды; широкая река, повернув от леса на запад, уходила вдаль по ровному лугу. Паша загляделась вдаль и, опустив голову на грудь, сидела неподвижно на одной из балок чердака, пока не продрогла вся, проникнутая холодным воздухом в своей легкой одежде, и не сбежала вниз погреться.

С этих пор сидение на чердаке, на вышке, заменяло ей ее прежние прогулки.

«А как красиво здесь будет весной! – думала она. – А уж я проберусь туда вдаль, к реке! Когда-нибудь после обедни можно будет укрыться в лес из церкви…» И часто, сидя на чердаке, она обозревала поле своих будущих действий и обдумывала план побега. Только Захар, проходя по двору, видел ее иногда на вышке; он усмехался ей, точно понимал ее бескрылые порывы.

– Захар! – окликнула она его вполголоса. – Какая там, далеко, стоит церковь?

– То монастырь! – ответил Захар и радостно осклабился, смекая, что меньшая боярышня скажет сестре о соседстве монастыря.

На другой же день обе сестры уже вместе глядели из окна чердака на далекие церкви и вертевшегося около дома Захара, просили узнать, какой это был монастырь, не женский ли! И все расспросить о нем.

– Это можно, в воскресенье… – обещал им Захар.

Весело было поглядеть на простор с чердака; но в зимнее время идти на простор в лес или к реке не особенно манило еще; да скоро река затянулась льдом и вся окрестность покрылась снегом. На дворе было морозно, но в сильно натопленных покоях было жарко и душно; Паша хотела бы ускользнуть из них. И во время послеобеденного отдыха деда она на цыпочках спускалась по лестнице в нижние покои. Как белка лазила она там по лавкам и окнам, приподымаясь к стенам, чтобы ближе посмотреть на стоявшие на поставцах золотые кубки, чарки и подсвечники с замысловатыми фигурами зверей и людей. Ладонями рук гладила она обтянутые сукном стены, испытывая тонкость сукна; рассматривала расписной потолок и изучала во всех подробностях переднюю комнату, приемную боярина Савелова. Никто не входил и не мешал ей осматривать все, от часов немецкой работы с боем до шахматной доски и резных фигур шахмат, водившихся тогда во многих домах бояр. В доме боярина почти никогда не было посетителей или чужих, и Паше нечего было бояться встретиться с кем-нибудь. В углу комнаты сидел иногда древний старик сказочник боярина, с седой и пожелтевшей бородой, но она не дичилась его; он напоминал ей старого пастуха их, Луку. Таких стариков везде держали в боярских домах, чтобы сказывать сказки на ночь, в случае бессонницы, или рассказывать про старину. Завидев Пашу, старик сказочник сам уходил в другую, столовую комнату деда, чтобы не мешать ребячливой девушке, как ее обыкновенно называли.

В первый же день осмотра Паша была неожиданно изумлена, открыв тафтяную занавеску, повешенную в простенке. Подняв эту занавеску, она увидела вдруг отраженное лицо свое, свежее и с курчавыми волосами, в большом зеркале. Никогда еще она не видела такого большого зеркала! В доме боярыни Ирины Полуектовны видела она небольшие ручные зеркала, хранившиеся в ларцах и накрытые стеганной на вате тафтой, но то были небольшие куски стекла сравнительно с этим зеркалом, висевшим здесь в простенке. В те времена зеркала такого размера были большой редкостью, даже простое стекло ценилось дорого и заменялось для окон слюдой; а иногда окна составляли из небольших стекол, соединенных жестяной или другого рода металлической оправой. Большое зеркало деда, боярина Лариона Сергеевича, привезено было из Польши и подарено ему боярином Стародубским. В те времена это было очень дорогим и редким подарком. Увидев себя вдруг в зеркале во весь рост, Паша долго рассматривала себя, как постороннее лицо, и потом, закрасневшись, убежала наверх рассказать все сестре. Долго уговаривала Паша сестру сойти вниз и взглянуть в диковинное зеркало, но та не решалась, боясь встретить постороннего, чужого человека.

Боярин Савелов исполнил свое обещание приходить по вечерам в терем наверх и каждый вечер проводил там час или два в большом общем покое, с огромной изразцовой печью и небольшими круглыми окнами, затянутыми слюдой и на вечер завешенными стеганными на вате подушечками, ради тепла.

– Уж очень тепло у вас наверху! – сказал однажды истомленный жаром боярин. – Боярышням хорошо было бы прокатиться… Вели, Ирина Полуектовна, заложить им санки, Захар заложит лошадок, а Феклуша проводит их, и пускай себе хоть каждый день забавляются! Свежее и краше будут с того!

– Спасибо, дядюшка, Ларион Сергеевич, спасибо за ласку твою к моим детям и за то, что думаешь ты об их девических забавах! – проговорила, благодаря дядю, Ирина Полуектовна. – Они у меня поважены подолгу быть на воле и на морозном воздухе, а к сидению в теремах и вовсе не привыкли. Сам погляди, как рады они твоей милости к ним: у Паши глаза ровно прыгают! Благодари, Паша, деда!..

Паша бросилась к деду и по-детски, с разбегу поцеловала его в самые губы. Дед ответил на ее поцелуй, смеясь и говоря ей:

– Ты берегись у нас, Паша, не бросайся так целовать и чужого человека!

– Она еще больно ребячлива, дедушка Ларион Сергеевич! – говорила Степанида, подходя скромно поцеловать деду руку. – Мы ее каждый день журим, останавливаем, но она от проказ еще не отвыкла!

– Придет пора, сами проказы от нее отойдут! – вступилась мамушка Игнатьевна. – А иной раз она так разумно ответит, что хоть и не в ее бы лета. А ей и всего одиннадцать годков, вот к Святкам исполнится двенадцать.

С тех пор как боярышням дозволена была новая забава, каждый день запрягал им Захар в большие сани бойкую тройку лошадок, и, степенно выехав из ворот усадьбы, он, скрывшись за первый ближний лесок, пускал вскачь свою тройку, скакавшую охотно после долгого стояния в конюшне. Меньшая боярышня прыгала в санях от удовольствия. Степанида радовалась за нее и не останавливала Захара, а Феклуша и сама не отставала от Захара в удали и затягивала в открытом поле песню, так же лихо, как лихо скакали его кони. Часто повторялась эта забава, пока по привычке не сделалась боярышням необходимою; и скоро во всей окрестности, верст на семь кругом, все окрестные села и проживавшие здесь по зимам рыбаки признали тройку и сани бояр Савеловых.

«Боярышни катаются», – говорили они, завидев их бойкую тройку.

Окрестность вотчины боярина Савелова была довольно пуста и малонаселенна. По берегам реки Ветлуги тянулась узкая полоса полей, засеянных рожью или овсом, и не встречалось сел или строений. По реке Ветлуге ходили суда и раздавались русские приволжские песни. Недалеко отступив от полосы полей, начинались леса, нескончаемо тянувшиеся на восток; все холмы и болота поросли здесь темным частым ельником и сосновым бором, шумевшим в непогоду. В лесах была пожива охотникам, на реке Ветлуге находили поживу рыболовы, и суда, груженные то коноплей, то хлебом, шли по ней на Волгу.

Боярских усадеб здесь вовсе не было видно. И соседняя усадьба бояр Стародубских, стоявшая за лесом, верстах в десяти от Савелова, на обширной просеке, подходившей к полям над Ветлугой, теперь давно опустела: старый боярин уехал в Москву, куда повез подростка сына Алексея на службу, и не возвращался в вотчину. Алексей вступил в ратную службу, а на двадцатом году отправился в поход против турок, под Чигирин. Это было в последние годы царствования царя Алексея Михайловича, когда гетман Дорошенко держался еще в Чигирине с остатками запорожцев.

Несколько лет прожила боярыня Ирина Полуектовна в вотчине дяди, и прожила их в полном уединении. Никто из окрестных бояр не посещал Савелова; он устарел и отстал от своих знакомых. Да и вотчины все опустели, и старого и малого забирали в ратные люди. Кое-где жили вдовые боярыни с детьми; а многие бояре, уезжая, отправляли семью свою в Москву для безопасности.

Весной и летом жизнь Талочановых была разнообразнее, они отправлялись на богомолье, ездили до самой Костромы, к Ипатьевскому монастырю, и посещали Макарьевский монастырь на Унже, чтобы получить благословение от славившегося святою жизнью игумена этого монастыря, Митрофания. Такое путешествие совершили они и в последнее лето и теперь были на обратном пути. Достигнув в колымаге берегов Ветлуги, они плыли к усадьбе своей по реке на дощанике, отправив колымагу домой по берегу. Стоял прекрасный июльский день, солнце светило в вышине на ясном небе, между легкими, пушистыми облаками, слегка нагревая, но не раскаляя воздух. На воде же постоянно веял свежий ветер и боярышням легко и привольно дышалось, вырвавшись из тесноты терема. Обе боярышни изменились с тех пор, когда еще бояре Хлоповы знавали их подростками. Они выросли и расцвели, а красивый наряд дополнял их красу, на которую некому было, однако, подивиться и полюбоваться. Старшая боярышня одета была в длинную, до пят доходившую, телогрею[3] из камки, застегивавшуюся впереди дорогими пуговицами. На голове у ней была высокая шапка, кика, с рясами[4] и наброшенной на нее фатой. Она набожно глядела на раскинувшееся над ней голубым куполом небо и шептала молитву. Смуглое лицо боярышни, небольшие черные глаза и полураскрытые уста – все было проникнуто кротким, спокойным умилением. Меньшая сестра, еще более изменившаяся за последние годы, стояла у самого борта дощаника, вглядываясь в зеленые берега и вслушиваясь в разносившуюся по реке песню ветлужских рыбаков, то тянувшуюся уныло, то оживавшую в коротких и удалых вскрикиваниях. Меньшая боярышня также стояла с полуоткрытыми устами, но она повторяла про себя слова песни и силилась запомнить ее напев. Ее по-прежнему оживленное лицо казалось теперь много крупнее, полнее прежнего; глаза ее смотрели осмысленнее, стройная фигура ее изменилась; вместо шаловливого ребенка в ней каждый признал бы теперь развернувшуюся девушку-боярышню. Она стояла у борта дощаника, спустив с своего округлившегося плеча чреватую шубку[5] с бобровым ожерельем у ворота, причем открывалась ее полная шея, украшенная жемчугом; веявший от воды ветер развевал легкую фату, накинутую сверх головной, выложенной жемчугом повязки. Она следила за улетавшей песней, не замечая беспорядка в своей одежде. Нежданно послышался на берегу лошадиный топот, и по дороге, проходившей над берегом Ветлуги, прокатила боярская колымага и за ней несколько повозок служителей. Боярышня Паша не бросилась, как в былые годы, разглядывать колымагу и бояр, но быстро опустилась на скамью, закрываясь фатой и отвернув лицо в другую сторону. С возрастом в боярышне умерилась ее живость и прежняя бойкость. Только на минуту бросила она взгляд вослед проехавшим, когда они были уже далеко и повертывали к лесу от берега Ветлуги.

– Ведь, кажись, то проехал боярин Стародубский, – взволнованно проговорила Ирина Полуектовна, – из Москвы, знать, вернулся в свою вотчину!..

– Беды тут нет, что хороший сосед заведется! – успокаивала Ирину Полуектовну сидевшая подле нее старуха мамушка Игнатьевна.

– Пошли Господи всего хорошего! – прибавила Ирина Полуектовна, всегда опасавшаяся всякой перемены. – А повернула колымага к Стародубским боярам. Вот мы скоро будем плыть мимо их вотчины.

– Тогда покажи мне усадьбу, родимая! – просила Паша, наклонясь через борт дощаника над водой, отразившей ее фигуру и цветной наряд в своих серых волнах; она все еще следила за песней.

Песня была новым жизненным явлением для боярышни Паши; она заменяла ей прежнее беганье по окрестности, и ей казалось, что с песней сама она улетала вдаль и на простор. Но дощаник поравнялся с усадьбой Стародубских, стоявшей на широкой поляне между лесами. Вся усадьба обнесена была оградой, то узорной точеной решеткой, то частоколом со стороны леса. Все было поновлено, как видно, в ожидании боярина. Крутая крыша боярского дома была окрашена красной краской, бока крыши книзу закруглялись на манер бочек, и все обнесено было щитом, узорно вырезанным из дерева. На переднем фасаде были стекольчатые окна в железной оправе, с приделанными к ним, расписанными красками, наружными ставнями. Бревенчатые стены дома были ровно стесаны. Наверху дома виднелись терема, пристроенные к его заднему фасаду, с красивыми башенками, с острыми крышами в виде шатров, покрытых гонтом под чешую. Вокруг дома шел сад с чистыми прямыми дорожками: все было в величайшем порядке.

– Больно хороша усадьба! – говорила Игнатьевна. – Сады подле дома, службы, конюшни, хорошо выстроено!

– Как бы не быть тут хорошему, у Стародубских много всего, в добрый час сказать! – заметила Ирина Полуектовна.

– И церковь близко от дома, – сказала старшая боярышня.

– Башенки хороши, – сказала Паша, – чай, далеко с них все видно.

– И ко двору нам недалеко от их усадьбы, по берегу по дороге верст десять, а водой много ближе, – говорила Ирина Полуектовна, плотнее укутываясь суконной червчатой распашницей[6], застегивая ее на серебряные с золотом пуговицы и крепче завязывая у подбородка фату, спускавшуюся с ее высокой кики.

– По дороге от них сюда верст десять всего, а никогда мы здесь не бывали! И близко, да не достанешь! Нам из терема всюду далеко! – вполголоса говорила Паша сестре, а грустный взгляд ее жадно оглядывал окрестность: лес и сиявший около него крест на высокой колокольне, поле, мягко освещенное солнцем, и серенькие, мягкие волны реки, с игравшими на них блестками света. Все сливалось для ее непривычного взгляда в одну прекрасную картину Божьего мира, всегда отделенного от них стенами терема, в который они должны были теперь вернуться!

Вдали показался дощаник, плывший им навстречу; на него боярышни перенесли теперь все внимание; поместье Стародубских осталось уже далеко позади них и едва виднелось из-за леса. Дощаник шел быстро по течению реки и плыл, направляясь прямо на них.

– Помилуй нас Боже! – вполголоса молила испуганная Ирина Полуектовна. – Ведь прямо на нас плывут!

Но дощаник вовремя свернул в сторону, и они поравнялись с ним; при встрече Талочановы могли подробно разглядеть всех плывших на новом дощанике. Они увидели несколько цветных одежд бояр, верно плывших куда-нибудь на службу по указанию царскому; было много и торговых людей, и крестьян, и среди них зоркий глаз Степаниды Кирилловны рассмотрел двух черниц, теснившихся между старым людом.

– Нефилла! – громко проговорила боярышня Степанида, и одна из черниц, быстро повернув голову в ее сторону, послала ей поклон, на который Степанида ответила радостным кивком головы.

– К нам, в Горки! – громко проговорила боярышня, рукой указывая в сторону усадьбы деда. И на слова ее одна из черниц сделала условный знак, чуть заметно махнув рукой, и снова всем им поклонилась. Дощаник поплыл дальше в противоположную сторону, а боярышня Степанида долго провожала его глазами, озаренными радостью.

– Боярышня! – окликнула ее Игнатьевна, подергивая длинный рукав ее телогреи. – И что ты это затеяла? Разве можно так на чужом народе перекликаться с черницами? Кто знает, с каким она там народом повелася, и все смекают, что ты, боярышня, ее знаешь! Это ведь опасливо!

– Опасливо! – уныло повторила Ирина Полуектовна. – Нам до дома бы скорее!

– Не опасайся, родимая! Нефилла уж не выдаст, не скажет, кто мы, коли негоже то сказывать! – успокаивала Степанида.

– Вот тайница какая! Таиться тоже выучилась! – корила ее Игнатьевна.

– Оборони, Боже! – перекрестилась Ирина Полуектовна.

Они поплыли дальше, и никто не встречался им больше на реке.

Степанида все еще смотрела вдоль реки, вослед проехавшей Нефилле; Паша смотрела по сторонам такими глазами, будто не могла наглядеться на все вокруг, а старушки притихли, словно на них нашла дремота, под тихий плеск волн около дощаника. Так достигли они берега собственной усадьбы и пристали к помосту, у которого привязывали всегда лодки их рыбаки. Недалеко от реки, на зеленом берегу, их ждала повозка с парой коней, нетерпеливо стучавших подковами о землю; казалось, им наскучило каждый день поджидать у Ветлуги боярышень, а Захар выезжал на них каждый день, готовый встретить их и забрать все их укладки.

– Здорово, Захар! – проговорила ему Ирина Полуектовна. – Как бережет Господь?

– Благодаря Богу все целехоньки! – отвечал Захар, низко кланяясь и стараясь подойти к руке боярыни; боярыня, передавая ему ларец, милостиво допустила его приложиться к руке. Степанида Кирилловна степенно кивнула ему головой, но Паша была еще на реке возле лодок. Вся укутанная фатой, из-под которой виднелись только два бойких глаза, полные любопытства, она очутилась около рыбаков. Разглядывая снасти, сачки и крючки для ловли рыбы, она шепотом спросила их, не поучат ли они ее ловить рыбу?

– Опасливо, боярышня, – ответил ей старый рыбак, – за тебя в ответе будешь, неравно утонешь.

– Не бойсь, – сказал другой рыбак, еще молодой малый, – не бойсь, авось выплывет. Коли охота есть, приходи, посмотри, – говорил он, часто мигая от лучей солнца и от смущенья перед боярышней. Паша улыбнулась, довольная его приглашением; она уже надеялась прийти когда-нибудь на рыбную ловлю и как ни в чем не бывало подошла к повозке и поздоровалась с Захаром. Она просила его не растерять ларцы их.

– Побереги. Здесь у нас образки, четки и склянки со святой водой, – говорила она так разумно, что Игнатьевна поддакивала ей, кивая одобрительно головой. Повозка тронулась к лесу, которым надо было проехать до усадьбы, и за ней побрели боярыня и боярышни, завершая пешком свое богомолье. В лесу встретила их Феклуша с детьми боярина Савелова. Феклуша принарядилась в алый сарафан из ситца, с кикой на голове и чистой, белой фатой. Поверх сарафана надет был синий кафтан с застежками. Так одевались все девушки, живущие около города, в посадах, а Феклуша не отставала от них в нарядах. Извиваясь и обегая всех проворно бегавшими глазками, она протягивала губы к ручкам боярышень и боярыни, умиленной встречей детей.

– Насилу дождался вас! – сказал старый боярин Савелов, встречая их в сенях своего дома.

Так вернулась в свое гнездо Ирина Полуектовна, которую ожидали тут новости и перемены.

Боярин Савелов был пасмурен, несмотря на то что вернулись домой его любимые внучки.

– Феклуша! Не было ли у вас чего, не приключалось ли что? – спросила Ирина Полуектовна, когда они остались одни в тереме. – Пасмурен, невесел показался мне боярин!

– Да, приключилось дело бывалое, – дело, боярыня моя, небольшое, только боярин больно опечалился! Собрались наши люди на работы в дальнем поле, что подходит к полям боярина Стародубского, и работали там до вечера. Вечером прибегают из Волковской усадьбы крестьяне, значит от Стародубских, с дубьем и вилами. Вы, говорят, за свою межу перешли, по нашему полю бороните… гречу-то, вишь! И бросились на наших с дубьем; наши на них бросились, прибежал и приказчик наш да боярской пищалью одного из стародубских крестьян и изувечил! Боярин наш-от и опечалился! Еще сказывают, ждут и боярина Стародубского; скоро вернется в свою вотчину, – как бы не осерчал…

– Боярин Никита Петрович не гневный человек, – заметила Ирина Полуектовна, – а если ждут его в вотчину, это к лучшему; уймет он своих челядинцев!

– Надо, надо унять: буйны они становятся! – с ужасом восклицала Феклуша. – Ни пройти ни проехать мимо усадьбы их! Много народу праздного – и буйства творят.

– Я рада, коли вернется боярин Никита, – так и дяде скажу, Лариону Сергеевичу.

– Утешь его, боярыня мать, успокой, как придет он повечеру в терем! – просила Феклуша.

Но утешения боярыни не рассеяли мрачных дум Савелова. Он вызвал боярыню в особый покой и вполголоса, чтобы не слышали другие, сообщил ей, чем он опечалился.

– Ты говоришь, он человек не гневный; таким он был прежде, – то правда. Но теперь он много переменился, – другой человек стал.

– Что ты сказываешь, боярин! – тревожно воскликнула Ирина Полуектовна.

– То, что сам видел. Ведь вернулся боярин-то Никита Петрович! Я к нему наведался; думал, он обрадуется, – вместо того Никита Петрович вышел и меня словно и не заметил! Поздоровался, облобызался неохотно, словно приказал ему кто ко мне приложиться. Сам постарел, погнулся даже и смотрит мутно. Борода чуть не по колено, волосы длинные, побелели и желтеют, и подбородок со всей нижней губой отвисает книзу. Рано до дряхлости дошел!

– И гневен? – озабоченно осведомлялась боярыня Талочанова.

– На нас не гневается и за побитых челядинцев не серчает, но ни о чем хорошо не молвит, – на все гневен… немило ему все.

– Что за притча, иль от старости ему то приключилось, – раздумывала боярыня, – иль затосковал без сына Алексея?

Боярыня разгадала отчасти перемену, поразившую и опечалившую Савелова в Стародубском. Сильнее пролетевших над ним годов состарила Никиту Петровича тоска о сыне, уехавшем в поход; душевное настроение помогло годам, и боярин ослабел телесно и умственно. Ничто не радовало его, и он уверился, что все изменилось к худшему.

– Сама увидишь, – заключил разговор свой Савелов, – все стареем, я и прежде его помру, а таким не буду, так не переменюсь!

– Выходить ли мне на поклон к нему? – боязливо спрашивала боярыня Талочанова.

Боярыня, всю жизнь боровшаяся с разными невзгодами, – она, одна отстоявшая ото всех бед и детей и челядинцев, сохраняла непонятную даже ей самой робость пред старшими в роде. Стоило иной раз и кроткому дяде Савелову сердито крикнуть, ну хотя бы на кошку, боярышня Паша не сдержит при его крике порыва смеха, а Ирина Полуектовна вся всполохнется, точно от грома или молнии! «Сама не пойму, отчего так вдруг сердце замрет!» – говаривала она. И ожидание увидеть боярина Стародубского наводило на нее страх. Он приходился всем Савеловым старшим родичем, и гнев его мог не добром кончиться, казалось ей, по привычке жить под властию старших в роде.

– Ужели все это и вправду так? Не померещилось ли то дядюшке Лариону Сергеевичу? – спрашивала она сама себя. Но при первой встрече с Никитой Петровичем она убедилась, что все было справедливо.

Посетил их сосед и выказал будто прежнее расположение, порадовался, кажись, на боярышень, вызванных для дорогого гостя; но ради всякой малости тут же раздражался, всему печалился и на все жаловался, особенно на новые порядки.

– Знаете наши новые порядки? Все оттого, что много появилось у нас чужеземцев: и в полках они, и в воеводах сидят; а наши боярские сынки начинают их одежду носить и по-ихнему бороды брить. Образа Божия себя лишают, сбривая бороды. Книги иноземные читают, и у царя, наверху, те книги, сказывают, в почете.

– Что за книги, откуда они появились? – спрашивала боярыня Талочанова.

– Теперь полна Москва новых учителей, кроме прежнего Симеона Полоцкого!

– Кого же все они-то учат? – подобострастно расспрашивала боярыня.

– Пока только книги строят, составляют да толкуют, что надо и для боярских детей школу такую устроить; и боярин Матвеев первый о том толкует, и не к добру то ему будет.

– Может, и не к худу? – кротко проговорил добродушный боярин Савелов, разглаживая свою серебряную бороду, лежавшую на груди до пояса, и уставив на Стародубского спокойные голубые глаза. Но боярин так же уставился на него мутными глазами и молчал с минуту, словно задыхаясь.

– Да к добру разве то будет, коли нас учить начнут католики, что отпали от православия? К добру их латинские книги? – крикнул он вдруг на Лариона Сергеевича. – Простоват ты, боярин! – закончил Никита Петрович. – А откуда же все отступники, церкви непокорные, и раскол?..

– В расколе что хорошего! – поспешил согласиться Савелов, довольный, что в чем-нибудь можно согласиться с раздраженным боярином.

– А иноземное тот же раскол, – кричал Стародубский, – народ еще крепче своих глупых помыслов держаться станет, коли увидит на нас чужеземную одежду.

Боярин Савелов не преследовал иноземной одежды, но не спорил, чтобы не раздражать соседа, и переменил разговор:

– Как смекаешь, боярин, – спросил он, помолчав, – хороши ли наши овсы будут, уродятся ли лучше прошлогоднего?

– То по осени будет видно! – ответил Стародубский, смеясь, казалось, простоте Савелова. Но смех смягчил его, и он уже мягче вел беседу дальше и спокойно толковал о ссоре их челядинцев за межи.

Ссоры за межи и границы владений часто случались в то время, и везде чувствовался недостаток хорошо означенных межей и крепких актов владений.

Первое посещение Стародубского сошло благополучно; боярыня Талочанова приободрилась, уверясь, что гнев его не направляется на их семью. Но к концу лета у нее явилось другое горе. Случилось, что боярин Савелов простудился, выйдя из жаркой своей мыльни на свежий воздух. Болезнь эта была для Ирины Полуектовны первым поводом заглянуть в будущее.

– Не бойся, боярыня! – говорил ей, посещая больного соседа, боярин Стародубский. – В случае его кончины я после Лариона Сергеевича остаюсь вам старшим родственником. Если Господу угодно призвать его к себе, то я за себя возьму всю семью вашу и имуществом буду заведовать. Ирина Полуектовна благодарила старого боярина, в душе содрогаясь пред таким будущим.

– На все воля Божия! – с трудом выговорила она, осеняя себя крестным знамением.

По воле судьбы и многим накопившимся обстоятельствам ей готовилось много мрачных дней в будущем.

– И благо еще, – говорила она тогда, – если все это временное испытание и если пошлет еще Господь нам ясные дни!

Сыну боярина Савелова не суждено было вернуться, он был убит в первой стычке с полчищем крымских татар, пришедших на помощь запорожцам. Известия о битве были присланы в Москву главным воеводой, и между убитыми числилось имя Савелова. Больной Ларион Сергеевич, казалось, уже не в силах был оправиться после такой потери; болезненное состояние усилилось. Все это тяжело отозвалось на боярыне Талочановой; до этого времени на руках ее были, кроме дочерей ее, и дети убитого молодого боярина; теперь прибавилось все управление вотчиной, как было в ее собственной усадьбе, толки с приказчиком Василием и денежные расчеты. Снова, как при жизни в своей усадьбе, она вставала с зарей; еще ночной туман расстилался тонким облаком над Ветлугой, когда она, накинув телогрею и покрыв голову убрусом, садилась в небольшую повозку и объезжала поля или сенокос, раздавая распоряжения на весь день рабочим и приказчику. Солнце поднималось уже высоко в небе, когда она возвращалась домой. После целой недели труда она находила отдых, посещая церковь вместе с дочерьми; она выстаивала всю долгую службу всенощной, с незатейливым пением дьячков, при слабом мерцании тонких восковых свечей. Боярыня Талочанова молилась с упованием, что милосердие Божие придет ей на помощь, и любовно взглядывала на дочек, нарядно одетых и сиявших здоровьем и румянцем. Безропотно и бодро несла свой жизненный труд Ирина Полуектовна, как несли его многие женщины того времени, с терпением и верой, что так и быть должно.

Боярышни встречали судьбу свою не так спокойно. Еще недавно расстались они со свободой, выпавшей на долю их в детстве; тяжело казалось им стесненье их молодости теперь, и со страхом ожидали они возможности попасть под более тяжкий гнет чужой семьи, а это равно могло случиться и при замужестве, и при опеке, попавшей в руки старшего, но далекого родича. Паша ежедневно старалась о том, как бы обойти все обычаи и обряды и остаться при своих привычках, хотя втихомолку; Степанида все более склонялась к мысли искать мирной жизни в монастыре в случае притеснений со стороны.

Вернувшись с богомолья, она ждала посещения Нефиллы, как ждут теплых лучей солнца после долгих пасмурно-холодных дней, какими казались ей все дни, прожитые ею на Ветлуге, без встречи с любимыми черницами. Она давно не слышала бесед, так сладко волновавших ей сердце и голову, обещая ей райские сады взамен ее сурового окружения четырьмя стенами терема. Ей рисовалась отрадная жизнь монахини; все внушения Нефиллы она принимала за чистую действительность.

– Нефилла, – проговорил однажды Захар, завидя меньшую боярышню пред окном на вышке. Не спрашивая, где была Нефилла, Паша сбежала с отвесной лестницы вниз и в теремном покое прошептала имя Нефиллы над ухом сестры, опустившей очи в землю. Надумав что-то, Степанида сказала сидевшей подле детей Ирине Полуектовне:

– Пойти мне разве посмотреть, пироги бы не перегорели!..

– Пойди, если в охоту тебе, – ответила боярыня, взглянув на дочь вполглаза из-под опущенных век. Степанида ушла не мешкая; своей ровной тяжеловатой походкой, со скромно опущенными глазами, она поспевала всюду вовремя, когда ее осеняла благая мысль.

В сенях она повстречалась с мамушкой Игнатьевной.

– Спешишь, боярышня, к своей игуменье? Долго ли будешь с нею совещаться? В последний раз покрываю тебя, Степанида Кирилловна! Ведь грех мне скрывать-то от родительницы твоей. Вспомни, что и боярин Никита Петрович недалеко, побойся ты его!.. – говорила Игнатьевна Степаниде, которая шла вперед не останавливаясь.

– Может, и придется за правду гонение перенести, – проговорила Степанида спокойно и отворила дверь в кухню. Игнатьевна осталась на месте, пораженная ее твердым ответом.

– Вот оно куда пошло! – проговорила она наконец. – Нет, пора, видно, поведать обо всем боярину Савелову, чтобы не быть пред ним в ответе.

Степанида, не ожидая грозы на ясном небе, здоровалась с целованием с сестрой Нефиллой и наклонилась принять от нее благословение.

– Вижу, верно держишься ты нас! – проговорила Нефилла теми басовыми нотами, звуки которых считались в кружке раскольниц гораздо достойнее тонких, дискантовых голосов. – Ждала ли ты меня? – спросила Нефилла с ласковой, сладкой улыбкой.

– Каждый день молилась, чтобы нам пришлось встретиться! – говорила Степанида, стараясь усвоить голос и напев Нефиллы.

– Милость нужна нам, – внушительно проговорила Нефилла, – наша братия в нищете и в бедах! Собираем подаяния на случай переселения. Садись, сестра Степанида! – произнесла черница уже повелительно.

– Пройдем в комнату, что за кухней; не принести ли чего из съестного?

– Пятница ныне, опричь просфоры ничего не вкушала. Так все должны делать ради Царствия Божия.

– Не могу еще, повинюсь тебе, – с сожалением сказала Степанида. – И смотрят за мною, велят вкусить чего-нибудь.

– Придет время, что вольно будешь жить. Пока потерпи, а постарше будешь, в скит тебя примем.

– Где же скит задумала устроить? – спросила боярышня.

– На Дон идем, к казакам, а может, и до Тобольска странствовать придется. Ты еще жди, много лет готовься, а пока помогай нам, чем можешь.

– Вот припасла, что мне боярин, дед наш, дарил на гостинцы и на ожерелье меховое соболье, – сказала Степанида, вынимая из кармана небольшой кошель и показывая Нефилле золотые монеты.

– Спаси тебя Боже! – говорила Нефилла, принимая помощь и крестясь двуперстным знамением. – Надолго я уйду теперь из вашего края, но к тебе вести присылать буду через наших: придут к тебе от Нефиллы.

– Куда же уходишь? – с сожалением спрашивала Степанида.

– Вести пришли дурные. Отец Аввакум прощен был, возвращен в Москву и был в милости у самого царя; теперь, слышно, снова пострадал за правду. Не послушал он соборных увещаний, ни ласке царской не поддался: просил его царь покаяться, слезно просил признать новые книги; жалел его царь за все вынесенные им страдания. Но не поддался отец Аввакум. Сказали в Москве, что он юродив стал и народ ради его смущается. Иду я, не встречу ли его на пути его в дальний край, – может, придется ученья его послушать и поклониться ему.

– Пошла и я бы с тобой… – робко предложила боярышня.

– Погоня будет за тобой, – и вмиг остановка. Читай пока Святое Писание по старым книгам.

– Читаю, но не вразумил еще меня Господь, не вижу разницы между старыми книгами и новыми, все слово Божие…

– И я не разумею, только вера у меня есть в книги старые! И дщери духовные Аввакума, боярыня Морозова и сестра ее Евдокия Урусова, обречены на заточение, за то, что твердо держались нашего учения. И ты…

Но сладкие беседы были прерваны неожиданным появлением мамушки Игнатьевны.

– Что тебе, мамушка? – спросила Степанида удивленно.

– Я вот с этой святой душой потолковать пришла. Знаешь ли, мать-черница, что есть такой у нас боярин, что вас больно не любит!.. – спрашивала Игнатьевна.

– Пусть простит ему Бог, по неведению люди зло творят!

– Нет, он ведает, что вы зло разносите, отрываете народ от Церкви Православной… Вы-то все отступники…

– Брани, брани! За гонение возлюбит нас Господь! – говорила Нефилла кротким голосом; но сквозь далеко еще не усвоенную кротость в голосе ее слышны были звуки, напоминавшие о вражде и ненависти. Степанида растерянно смотрела на ссорившихся старух.

– Уйди! Уходи, Степанида Кирилловна, если нежелательно тебе, чтоб я выдала эту черную ворону боярыне и боярину! – говорила мамушка, силою стараясь вывести из кухни боярышню, взяв ее за руку.

Разъяренная черница опередила их на дороге к двери. Она стала на пороге и с сверкающими глазами из-под надвинутого на лоб платка подняла руку и послала Игнатьевне двумя перстами крестное знамение.

– Прочь, прочь! – кричала старая мамушка, открещиваясь по-своему, закрывая глаза, чтобы не видеть такого нечестия. Степанида освободилась из рук ее и, обняв черницу, быстро увела ее в сени. Она указала Нефилле небольшую лестницу, по которой можно было сойти на внутренний двор, где были конюшни и черница могла найти Захара. Нефилла быстро исчезла, а Степанида, заплаканная, бросилась в терем к родительнице и жаловалась ей на суровое обращение со странницей.

– Вечером расспрошу Игнатьевну, а пока помоги мне попоить деда душистой травкой, – спокойно ответила ей Ирина Полуектовна. Игнатьевна вошла, готовая к допросу, но разбор неудовольствий между нею и боярышней Степанидой был отложен до вечера.

Старый боярин Никита Петрович Стародубский, вернувшись из Москвы в свою вотчину за дряхлостию и слабостию, жил уединенно и скучал без сына. От скуки он ссорился с приказчиком, с крестьянами и вошел в препирательство с воеводой Костромы за посадских людей, поселившихся на его земле. Возвращаясь из Костромы, заглянул он к Савелову и застал больного в невеселом расположении. Лариону Сергеевичу только что решилась Игнатьевна донести о посещениях Нефиллы.

Испросив позволения посетить больного, она приотворила дверь его комнаты и просунула голову; боярин прочел на ее добром лице следы тревоги и беспокойства.

– Войди! – сказал он, поправляя подушки, на которые облокачивался, сидя на своей высокой постели.

– Великого блага и здоровья тебе от Господа! – говорила, входя, Игнатьевна и, кланяясь до земли, просила боярина выслушать верную слугу его.

– Коли дело есть, говори! – сказал Ларион Сергеевич.

– Дело немалое, речь моя будет о боярышне Степаниде Кирилловне…

– Что с нею приключилось? – спросил боярин испуганно, приподымаясь с подушек.

– То, что повадила она к себе черниц и странниц, сбивают они вашу голубушку с толку: научили креститься двумя перстами и их книги читать. Началось то еще на Унже, а вчера и сюда пробралась черная, мать Нефилла! Слышала, что подговаривала она нашу голубку вступить в скит, посетить их сборище! Рассуди, боярин, как нам сберечь ее.

Вся в слезах мамушка ждала ответа боярина, который выслушал все молча и задумчиво и ответил спокойно:

– Не плачь, беды большой нет! И если то было невдомек Ирине Полуектовне, так мы здесь сбережем боярышню. Вели запереть у лестницы теремные двери, а на лестнице посадить сторожа…

– Не годится Захар… – робко прервала речь боярина Игнатьевна.

– Найдем понадежней, – возразил боярин, – сказочника моего посади, он будет и сказки сказывать! Поговорим с родительницей и с соседом посоветуемся: все по молодости, думаю. Отдадим замуж, поумнеет. Ступай, ты не в ответе, только не болтай о том.

– Спасибо за милостивое слово, спаси нас Господь, отведи беду! – кланяясь, проговорила Игнатьевна и скользнула в дверь, чтобы незаметно вернуться в терем. Едва успел обдумать, что слышал, Ларион Сергеевич, как доложили о приезде Стародубского.

– Получше ли тебе, боярин? – спрашивал, входя за слугою, Никита Петрович.

– Сил нету прежних! – жаловался Савелов.

– Приободрись, переломи недуг, вот я не балую себя, дома не сижу, хотя и одряхлел по воле Господа, и ты бодрись!

– Не в охоту мне! – проговорил боярин Савелов, и в болезни сохранивший кроткий взгляд и спокойную речь. – А где же ты побывал, Никита Петрович? – спросил он.

– В Костроме. Вызывал меня воевода.

– Что нового там?

– Все то ж! Недостает, вишь, войска и денег на ратных людей. И еще бы наложил деньгу воевода, да не на кого, посад без людей остался! Семейные разбрелись по вотчинам, одинокие уходят к раскольникам, а раскольники уходят на Дон и в Сибирь, скиты устраивают в пустынях.

– Спугнули их напрасно, они на местах бы молились, дома! – проговорил грустно Савелов.

– Да ты одурел, что ли, боярин? – крикнул Никита Петрович. – Ведь они на месте наших попов не хотят!

– По глупости, по слепоте, – возражал Савелов, – одумались бы сами и поняли, что Господь один и все люди братья!

– Ты не слыхал, видно, о них… Где им одуматься, когда ни епископов, ни царя слушать не хотят! Знаешь, чай, что за протопопом Аввакумом сколько ухаживали в Москве, чтобы новые книги признал, не мутил бы народ…

– Пройдет время, и к новому народ привыкнет… – кротко возражал Савелов.

– Ты этого уразуметь не можешь, ослаб ты! – крикнул Стародубский. – Не одних челядинцев сманивают, и боярыни в раскол идут! Знаешь, что боярыню Морозову сам патриарх увещевал, и царь уговаривал, и все отступились от нее, ради ее бешеного упрямства!

Боярин Савелов слушал, бледнея и что-то обдумывая про себя.

– Всем опасаться надо, – заговорил он вдруг тревожно, – и у нас есть боярышни!

– Чего ж тебе за твоих-то опасаться? Сидят в тереме с мамушкой!.. – смеялся Никита Петрович.

– Скажу все тебе и спрошу совета. Ты у нас старший! Посещали нас черницы и с боярышней Степанидой беседовали…

– Пробралися на родину Аввакума? Да к тебе они как зашли, боярин? – удивлялся Стародубский.

– На Унже принимала странниц Ирина Полуектовна, – высказал Савелов.

– Знать, у Савеловых в роду у вас, все вы недомекаете! – воскликнул Никита Петрович.

– Чем Бог наделил, тем и живем, – смеясь, сказал Савелов. – Смолоду в походах бывал и на царских пирах место было, теперь пора грехи отмаливать!

– Не попади на грех снова: поистине опасливо! Помни ты про боярыню Морозову! – грозил Стародубский.

– Наша смиренна, как голубка! – возразил Савелов.

– Они вначале все смиренны! Слыхал ты, что в Сибири, в скиту заперлись, обложили себя соломой и сожглися? Чтобы не допустить забрать себя, сколько народу погубили!.. Не погубить бы и тебе боярышню.

– Я чаю, хорошо бы повенчать ее с кем-либо поскорее, под защитой жила бы… – робко высказал боярин Савелов.

– Да, – подтвердил Стародубский, ободряя его, – за человека разумного, и наградить ее не откажись, – говорил Никита Петрович, которому по мыслям было намерение Савелова выдать внучку.

– Наградить я не прочь, но за кого же?..

– Надели невесту своими поместьями, а я жениха привезу, как вернется Алексей с похода!

– Чувствую твою ласку и милость, – говорил умиленный Ларион Сергеевич, – умру спокойно.

– Другим внукам твоим еще останется довольно, а меньшую боярышню на себя возьмет наградить Ирина Полуектовна. И будь покоен за Степаниду, будет она за моею зашитой! До греха ее не допустим.

Судьба боярышни Степаниды и Алексея была решена на этом совещании, и бояре простились довольные.

Но не так довольна была Степанида, когда решение это было объявлено ей через родительницу несколько времени спустя. Невесело приняла эту весть и сама Ирина Полуектовна; боялась она за судьбу дочери в доме Стародубских, и ни света, ни радости не виделось ей в этом сватовстве. Степанида не кручинилась при матушке и не промолвила ни слова.

– Что же ты на это молвишь? Что думаешь, Степанидушка?

– На все воля Божия. Чаю, что Он того не допустит! – промолвила она.

– Может, Господь счастье посылает тебе, сироте, дай же ты мне ответ… – неохотно уговаривала ее матушка.

– Рано про то задумываешь, – и жених еще с войны не вернулся; дозволит ли то Господь, уйдет ли он от турок иль ляхов, – того не ведаем! И грешно пока о том задумывать! – уклончиво отвечала Степанида.

– Не прекословь больному деду и не гневи его до времени, – просила боярыня.

– Не стану гневить, – тихо сказала Степанида.

Но не то говорила она сестре и мамушке; на расспросы их о сватовстве она высказалась им не таясь:

– Слушай, мамушка! И не думай, чтоб я повенчалась с кем-нибудь, а не только с боярином Стародубским! Семья их живет не так, как угодно Богу. Молодой боярин и теперь своих братьев христиан убивает! Ты что скажешь про то, сестра Паша?

– Что на войне он, – в том боярин неповинен; и отец твой, и крестьяне ходят на войну, когда царь приказывает! – высказала Паша.

Степанида усмехнулась молча, словно хотела сказать: ничего вы не разумеете!

– Все живут в суете и грехах, – промолвила она.

– Ты не смыслишь того, боярышня! Пришло время, выбрали тебе суженого, а твое дело в послушании оставаться у родителей. И Бог пошлет тебе за то счастье, – говорила Игнатьевна.

– Этого счастья я не просила у Бога! Ежели сестра Паша от такой доли не отвернется и суженый по ней придется, так я отдам ей свое счастье и все, чем меня дедушка милостиво наделить думает, – закончила Степанида.

– С нами крестная сила. Да оборони Бог, услышал бы тебя Никита Петрович! – воскликнула мамушка.

Паша смутилась вдруг; яркий румянец выступил у нее на всем лице, она смотрела испуганно.

– Лучше бы тебе выйти за боярина… – проговорила она.

– Никогда того не будет, – горячо ответила Степанида. – Пока не говорите про то никому; матушку не печальте и деда не гневите!

– Будь по-твоему, боярышня; но ты все обдумай, чтобы не жалеть тебе после. – Мамушка ушла с этими словами, и сестры остались вдвоем.

За последнее время узнали они много нового, испытали много неприятного и тяжелого. До этой поры они повиновались матери, и незаметно было вмешательство чужой руки. Теперь проявилась власть деда и начинала тяготеть над ними еще одна чужая воля. Степаниду сильно журили за опасные сношения с черницами, и запрещено было принимать их; служащим при доме запрещено было допускать черниц близко к усадьбе. Захар был заподозрен, и за ним присматривали. Внизу, на пороге лестницы, ведущей в терем, сидел старик, сказочник боярина Савелова; он же сторожил лестницу и ночью.

Сама Ирина Полуектовна выдержала допрос Никиты Петровича о том, не потакала ли она дочери. Долго после того она ходила растерянная, не спала и не ела. Обе боярышни редко выходили даже в огород или в сад с мамушкой, несмотря на хорошие дни в начале октября.

Обе сестры сидели за вышиваньем, чтобы сократить время. Паша замечала, что вянет сестра, болеет душой, и, чтоб утешить и рассеять ее, читала ей вслух Евангелие по совету священника их, отца Максима, который указал на это чтение как на спасенье для боярышни.

– Не жалей, что не видишь черниц, – говорила Паша сестре, – и без них можно читать святые книги. Я немного поучилась у тебя, а уж читаю Евангелие и все понимаю.

– И я рада. Сказывал отец Максим, что в Евангелии самой можно узнать, о чем проповедь Христа была, – сказала Степанида.

– Мы с тобой прочли все Евангелие, и нигде апостолы не указывали, чтобы двумя перстами креститься должно было… – высказала меньшая сестра.

– Правда, но после их святые отцы так положили, – так и должно быть! Так сказал протопоп Аввакум; у меня листочки были, списанные с его слов, – говорила Степанида.

– Отец Максим говорит, что только Божие слово помнить должно и то, что Господь от нас требует; приказывает он любить ближнего, делать добро и властям повиноваться. А ты не слушаешь ни родительницы, ни деда; не был бы то грех на душе твоей.

– Вот это меня и сокрушает! Не знаю я, кто правду говорит, родительница ли, черницы ли или батюшка Максим? Думаю, думаю, и голова у меня разболится! Не пойму, где правда! – с сокрушением и ломая руки горячо высказывала Степанида.

– Зачем тебе понимать стараться, – отец Максим говорит, что надо веровать и не думать о том, чего понять мы не можем! И Господь от нас больше ничего не потребует. Евангелие надо помнить и заповеди исполнять, – убеждала меньшая боярышня.

– Апостола Павла ты не читала или не помнишь, – сказала Степанида, вскинув вдруг глазами на Пашу, что всегда пугало сестру; в глазах Степаниды Паша провидела много тайного и непонятного.

– Указывает, что лучше не женитися и не выходить замуж тому, кто желает спастись. Этого нам батюшка Максим и не сказывал. Вот я и думаю, что и по Евангелию тем же путем спастись можно! – закончила Степанида успокоенная, и по лицу ее разлилось выражение тихого довольства.

– Вот ты сама нашла себе путь, а черницы твои на него не указали; может, и сами они не по хорошей дороге идут, – спешила доказывать Паша.

– Господь простит им, если они ошибаются. По вере вашей дастся вам, сказал Господь! – задумчиво ответила Степанида.

– Да худо, что они других всех сманивают, не знающих слов Христовых, – заметила Паша.

– В том нет вины, – по усердию старались они; Бог им то простит!

– Пусть Бог им простит! А ты, сестра, не должна видаться с ними! – просила Паша.

– Я больше никогда не увижусь с ними, но буду о них всегда молиться: они привели меня к спасению! – был ответ сестры.

Паша порадовалась про себя такой перемене и повеселела. Она открыто взглянула в лицо сестры, чего давно не в силах была сделать. Она знала теперь, что у нее на душе, и не опасалась заглянуть ей в глаза. А прежде она боялась увидеть в них что-то суровое и непонятное, словно затаенное.

Время шло. Наступила зима; первый снег посыпался большими хлопьями, и Паше вспомнилось их катанье в санях. «Позволят ли нам кататься в эту зиму, не помешает ли старый боярин Стародубский?» – вот о чем она тужила. Но добродушный дед подумал о ней.

– Не запрещай боярышням прокатиться в санях на воле, – говорил он Ирине Полуектовне, – ты только одних их не отпускай. Пусть катаются с ними и сенные девушки, и Феклуша чтоб их провожала.

Какой радостью было для Паши такое позволение! Она позабыла всю принятую с возрастом степенность и, как в хороводе, пронеслась кругом по комнате, притоптывая ножкой. Ее радость вызвала улыбку даже у Степаниды.

– И ты поедешь с нами, сестра, ведь в этом нет греха или вреда! – говорила ей Паша.

– Поеду. Ты веселись, а я на тебя порадуюсь! – ответила сестра.

И снова начались катанья по берегу Ветлуги. По окрестности раздались звонко песни все молодых голосов сенных девушек и вышивальщиц Ирины Полуектовны, провожавших боярышень. Голоса эти были и грубоваты, и крикливы, но в них слышалось, что то молодость веселится и радуется жизни.

Молодости люб и морозный ветер, и снег, забелевший в поле, и гладкая, как скатерть, дорога, по которой санки катят, скользя без задержки. Ветер разносит песню в просторе ненаселенных полей, едва охватываемых глазом. С песней проникает вдаль и порыв души, и молодость яснее сознает себя, сама прислушиваясь к этим вырвавшимся у нее звукам. Так забывали боярышни и душный терем свой, и подавленную волю, тешась песнями и катаньем.

Ларион Сергеевич начинал выздоравливать, но родные были еще неспокойны за него; силы его крепли понемногу, он выходил из своей комнаты, но был безучастен к жизни и ежедневным делам. Словно он о живом не думает, казалось Ирине Полуектовне. А жизнь и все живое двигалось вперед, и перемена следовала за переменой и к лучшему, и к худшему. Так, в феврале, в средине зимы этого года, разнеслась весть, тревожно шевельнувшая русских людей. Вся Русь почуяла, что оборвалось что-то, за что крепко держалась она, и опустело все. Чего-то не стало, а впереди было все неведомое! Такое чувство объяло всех при слухах о кончине царя Алексея Михайловича, и охватила народ тоскливая боязнь.

Много уже бед случалось на Руси при кончине царей. Русь отдыхала и собиралась с силами в это многолетнее царствование, и снова спрашивали теперь русские люди: что же будет с нами дальше?

Боярин Стародубский привез эту весть в вотчину Савеловых; вошел он в хоромы мрачный и казался сердитей прежнего.

– Что сумрачен, боярин? – спросил его Ларион Сергеевич, в первый раз вышедший в свою большую палату.

– Чему радоваться! Не слышал ты разве? Государь наш великий преставился… Что ты, что ты? – бросился вдруг Стародубский, прерывая речь, видя, что Савелов пошатнулся вдруг и едва успел схватиться за дверь.

– Ошеломил ты меня этою вестью, боярин! Словно обухом по лбу, – дрожа проговорил слабым голосом Савелов. – Что же теперь будет? За кем мы остались?..

– За царем Федором Алексеевичем! Вчера прибыл гонец из Москвы, объявил о том воеводе в Костроме.

Боярин Савелов перекрестился.

– Ну, смуты не будет, коли уж царь есть! – проговорил он, обнадеженный, и тихо перекрестился снова.

Глава IV

Прожив почти до двадцати лет в костромской вотчине своего отца, Алексей, сын боярина Стародубского, незаметно из мальчика обратился в сильного и статного юношу. Лицом и ростом он был, как это все находили, похож на отца и был таким же молодцом, каким был отец его в молодости. И нравом он был в отца: добр, но с норовом. Иной раз ему перед отцом не хотелось покориться; часто приходилось увещевать его.

– Ты знаешь, – говаривал ему отец, сдерживая его пылкий нрав и толкуя ему про обычаи своего времени, – ты не только мне, но и всему нашему роду должен покорным быть! Дяди ли, старшие ли их сыновья – все над тобою старшие!

Алексею досадно было считаться меньшим в роде.

Когда-нибудь выслужусь на ратной службе, – думал он, – и стану наравне со старшими…

Но пока приходилось покорно жить при отце. Тогда поздно начинали учиться; двенадцати лет Алексей только начал учиться читать, писать и счету у своего приходского дьякона. В пятнадцать лет от дьякона перешел он к другому учителю, пленному поляку, шляхтичу Войновскому. Боярин Стародубский принял к себе пленного поляка править дела по хозяйству, но потом поручил ему также обучать Алексея всему, что он мог преподавать. В то время пленные поляки нередко попадали учителями в знатные дома бояр. Многих же оставляли в Москве, как слесарей и живописцев, находя, что они работали не хуже немцев; и немало их работало во дворце царя Алексея Михайловича.

Шляхтич Войновский выучил Алексея читать по-латыни и по-польски. Чтением и переводом сокращали они длинные зимние вечера. Днем шляхтич вместе со своим учеником пропадал на охоте в окрестных лесах. Упражняясь ежедневно, Алексей уже в пятнадцать лет был ловок в стрельбе и верховой езде.

Часто он бесстрашно ходил с крестьянами в бор на медведя и находил это тогда занимательнее латыни и математики. Но зато насколько он любил в детстве слушать сказки жившего у них старца Дорофея, настолько он слушал теперь с пылким любопытством рассказы шляхтича о польской жизни, обычаях и о странствиях Войновского в чужих землях или рассказы его об училищах и коллегиях Рима, где он учился когда-то; затем шли описания великолепных храмов Италии и Германии, где также много было диковинок. Много видевший шляхтич, не любивший Россию, презирал в душе ее невежество, только не позволял себе открыто высказывать это презрение перед боярами Стародубскими. Если он проговорится, бывало, наедине с воспитанником, то тут же поспешит прибавить, что и в России изменятся порядки, когда заведут в ней училища и коллегии, и будут тогда и в России ученые и образованные люди. Войновский передавал воспитаннику, что все это готовилось в Москве; он слышал о том, когда оставался там после освобождения пленных поляков и сам работал в «Книгопечатне», основанной при Посольском приказе.

– И теперь, – говорил Войновский, – в Москве работают монахи, пришедшие из Киевского братского монастыря: их призвали исправить церковные книги, сличив их с греческими подлинниками.

– Да, – прерывал его Алексей, – я слыхал про это от батюшки. Когда отец был в силах и жил в Москве и ко двору являлся с боярами, то видел там и монаха из Полоцка, Симеона, учителя царевичей и царевен.

– Он и теперь еще в Москве и в милости у царя Алексея Михайловича и его царевичей.

Из беседы со своим случайным учителем, заправлявшим хозяйством отца, Алексей познакомился и с другими взглядами, подробно слыхал о жизни в чужих землях. И нравились, и непонятны были ему нерусские обычаи, и понимал он, что Войновский порицал все на Руси, называл ее обычаи варварскими, толкуя ему это нерусское слово.

Когда война на Украине с Дорошенкой и турками требовала все новой и новой силы, то по всей стране велено было забрать в ратные люди все, что было молодого и сильного, и Алексей должен был поступить на службу. Никита Петрович поехал сам проводить сына в Москву и отдать его под покровительство знакомым и сильным людям, пользовавшимся милостями самого царя. В Москве просил он за сына у боярина Артамона Сергеевича Матвеева, приближенного ко двору. Молодой Стародубский хотя и прожил детство и годы юности в глухой вотчине отца, но был смышленее многих боярских сынков, проживавших в Москве, в виду у царя, или служивших в ратных людях. Он был смышленее, вдумчивее их и с особым уважением относился к более развитым людям; особенно интересовало его все, что он видел и слышал в доме боярина Матвеева, который радушно принял его отца и ласково обратил внимание на Алексея. К нему ласково относились и все бояре, знавшие давно его отца; молодость, красивое лицо и разумная, сдержанная речь располагали в его пользу. Кроме того, он ехал в дальний поход и ни у кого не стоял на дороге к местам и чинам в самой Москве; не намерен был остаться всем бельмом на глазу своим статным видом и старинным родом. Несколько месяцев, однако, пробыл в Москве молодой Стародубский, прежде чем сформированы были новые полки и нашлись деньги для отправки их в поход. В эту бурную для России пору накопилось много тревожных вопросов и дел. Предложившие царю свою покорность, гетманы запорожские снова колебались и призывали на помощь турок и крымцев. Польша неискренно относилась к перемирию, заключенному с Россией, и тайком от нее вела переговоры с турецким султаном. Большое войско посылалось на помощь к Ромодановскому, идти с ним за Днепр на гетмана правой, еще не покорившейся, стороны Днепра – на Дорошенко, собравшего около себя в Чигирине остатки не принявшего русского подданства казачества.

Наконец молодой Стародубский получил из Разрядного приказа назначение на службу в полк Шепелева. Среди зимы 1674 года Стародубский, приняв благословение отца и поклонившись святым храмам Кремля, выступил из Москвы с отрядом, к которому был причислен. Отряд шел, как сказано, в войско Ромодановского, стоявшего на берегу Днепра; недавно воевода прогнал за Днепр Дорошенко, опустошавшего города левобережья, и стоял теперь, ожидая помощи и новых распоряжений из Москвы. Полк Шепелева, к которому причислен был Алексей, двигался медленно по глубоким снегам, оставляя по пути в городах немало больных и ослабших на попечение местных воевод.

Продвигаясь на юг почти по всей России, Стародубский собственным опытом убеждался в непорядках, царивших на всей Руси, о которых прежде знал по слухам. Сама живая жизнь убеждает глубже, пробуждая жалость к страдающим и утесненным. Везде, где только случалось Алексею толковать с местными жителями, были слышны жалобы на воевод. Их обвиняли в поборах, в жестокости при взимании податей с посадских людей и горожан. В городах встречались населения из одних боярских детей, а посадских почти не было, – все они разбегались, находя, что невозможно заниматься ни торговлей, ни ремеслом при постоянно возрастающих поборах. Причиной этих налогов была постоянная война на окраинах.

Посадские люди переходили на землю помещиков, закабаляли свой труд, а податей в городах собирать уже было не с кого; в казне чувствовался недостаток в деньгах.

Непривлекательные и неутешительные картины пришлось видеть Алексею и дальше, на Украйне, и на самой родине шляхтича, порицавшего так громко все русские порядки.

В древней русской столице Киеве, вновь оставшемся тогда уже за русским царем, полк, с которым шел Алексей, расположился на отдых; город был сильно разорен частыми нашествиями; теперь в нем был русский воевода, встретивший русское войско. В Киеве, на улицах, пестрели разнообразные одежды польских панов, евреев и других иноземцев; впервые видел здесь Алексей свободно выходивших по лавкам и на прогулку польских панночек в красивых платьях, обтягивавших стройный стан.

На улицах Киева стояло еще много развалин прежних домов, разрушенных и еще не поправленных вновь; русские воины пошли поклониться Печерской лавре и принять благословение митрополита; монахи имели унылый вид, – они жили постоянно в страхе, опасаясь новых нашествий и разгрома.

Храмы лавры, возвышаясь на древней Печерской горе, видны были из-за окружавшей их стены и сияли золотыми куполами; глубокий овраг, поросший лесом, теперь обнаженным, безлиственным, отделял от дороги старую Киево-Печерскую лавру; окружавшие ее стены местами были полуразрушены и примыкали к крепким, недавно восстановленным воротам; русские воины вошли в храм, и вместе с ними молодой Стародубский преклонился перед мощами основателя лавры, св. Феодосия; провожавший их монах провел их также к гробнице митрополита Петра Могилы, похороненного в Печерской лавре; возвращаясь к своим квартирам, русские любовались на город, лежавший у подножия Старокиевской горы; улицы постепенно понижались по ее скатам; нижняя часть города состояла в то время из бедных мазанок, наполовину разрушенных пожарами во время разгрома; в зимнее время сторона эта не представляла особенно живописного вида. Вернувшись в квартиру, Алексей наскоро пообедал и не ложился отдыхать по общему обычаю, но пошел осматривать город; он направился отыскивать в нижнем городе древний Братский монастырь с духовной академией, о которой он наслышался в Москве, где предполагали уже устроить такую же академию и школу для детей бояр и духовенства; монахи радостно встретили русского воина и боярина, всею душой радуясь, что были возвращены под защиту русского царя и его войска; здесь показали ему храмы, а ректор академии пригласил его осмотреть здание внутри. В обширной трапезной сидел Алексей, окруженный монахами; ректор и архимандрит монастыря расспрашивали его о вестях, касавшихся войны; вместе с другими рассказами о Москве, только что им покинутой, он мог сообщить им, что знал о намерении царя окончательно покорить Украйну, не доверяя более мирным договорам и лукавым обещаниям поляков; слова его вносили мирные надежды в их встревоженные и утомленные головы.

Разнообразные лица старцев, толпой окружавших пришедшего к ним русского боярина, представляли резкую противоположность с ясным лицом молодого Алексея, еще не ведавшего никакой печали, а их черные рясы оттеняли его цветную одежду, украшенную золотом; статные воины, ратные люди, нередко появлялись в Киеве и в стенах Братского монастыря, но не с таким мирным настроением, не с такими ободряющими речами, какие слышали они теперь о добродушии и набожности русского царя; дорога была им весть, что желал набожный царь навсегда освободить от власти католиков Киев и его святыню!

Алексей, с своей стороны, с любопытством выслушал из уст архимандрита историю учреждения Братского монастыря и академии. Краткий рассказ его открывал перед Алексеем те времена, когда сиротела православная церковь под польским владычеством.

– Тогда, – рассказывал Алексею архимандрит, – православные в Киеве учредили братства, по примеру других городов. Братства были уже во Львове, Вильне и других местностях. Главною целью их было давать религиозное воспитание, и Киевское братство основало свою школу и воспитало борцов в защиту православия; далее школа эта была обязана своим развитием митрополиту Петру Могиле, посвятившему себя служению православию и развитию школ; мы чтим память основателя нашего братства и молимся за него, – докончил набожно архимандрит, осеняя себя крестным знамением.

На следующий день, провожая выступавший из Киева, посланный вперед, сотенный отряд молодого Стародубского, монахи Братского монастыря надели на шею Алексея образок с изображением архангела Михаила, вырезанным на кипарисовой овальной доске, на тонкой серебряной цепочке немецкой работы.

Выступив из Киева, отряд Алексея повернул снова на левую сторону Днепра, направляясь к Переяславлю; невдалеке от него шел за ними другой отряд сотенного – боярина Стрешнева; оба отряда принадлежали к рейтарскому полку Шепелева; чем дальше продвигались ратные люди в глубь Украйны, тем реже попадались им города и селения.

Вокруг наших всадников тянулись пустынные степи, покрытые белой пеленой снегов, прочно залегших волнистыми холмами от горизонта до горизонта; редко попадались кое-где, по оврагам, небольшие поселки, хутора, обсаженные густо деревьями, которые раскачивали теперь по ветру свои гибкие вершины с тонкими, обнаженными ветками; близ хуторов подымались черные стаи воронов, громко каркавших; они долго следили за всадниками, садясь у них на перепутье. Очевидно, они усвоили себе привычку питаться около ратных людей и ждали добычи с их появлением; жители поселков местами прятались, местами, менее напуганные, с радостию встречали русских.

Резкий, пронизывающий холодный ветер несся по степи; отряды рейтар шли ему навстречу, нигде не находя глазом привычных ему на севере лесов, за которыми можно было бы укрыться от непогоды; только изменившееся с проходившим днем освещение разнообразило сплошную равнину; солнце то ярко освещало ее сверху, то спускалось ниже и на открытом горизонте бросало через равнину красноватые длинные лучи; они ярко освещали каждую былинку и каждое очертание появлявшегося предмета, был ли то высохший чернобыльник или всадник, – ясно видимо было и то и другое. В свете красных лучей перед заходом солнца на дальних холмах появилась вдруг тонкая черная линия и скоро явственно разделилась на отдельные точки; черные точки все вырастали, приближаясь, и русский отряд убедился, что к ним подъезжала густая толпа всадников; командовавший своей сотней Алексей приказал зарядить пищали и держать наготове копья; продвигавшиеся навстречу всадники засуетились, будто готовясь к атаке или обороне: то была шайка крымцев на легких татарских лошадях, выехавшая, как видно, на разведку; но убедясь, что отряд русских был многочислен и имел за собой еще другой отряд в подкрепление, татары повернули лошадей своих вправо, убегая по степи. Несколько рейтар не выдержали и бросились за ними; впереди них скакал, разгорячась, и молодой Стародубский; он уже нагонял одного отставшего крымца и в надежде взять его в плен, достать языка, нагнулся к седлу, вытягивая из-под него запасные веревки; зоркий неприятель уловил это движение и дал мгновенно выстрел по Алексею; к счастию боярина, прилегая к седлу, татарин целился невысоко; на выстрел его несколько человек рейтар ответили такими же близкими выстрелами, обратив его в бегство; но вся подоспевшая сотня рейтар уже окружила татарина, он был взят, и веревки Алексея пригодились; остальная толпа крымцев исчезла за холмами снегов.

– Поранили тебя, боярин? – спрашивал подошедший сотенный другого отряда, Стрешнев.

– Ничего, царапина, – отвечал Алексей подъехавшему боярину.

– Не след было тебе скакать вперед, – почто мой отряд позади оставил? – обидчиво заметил подоспевший боярин, не участвовавший в нападении. – А мне позади тебя быть невместимо; мой род по службе всегда занимал места выше твоего, а теперь нас сотенными равно поставили; да и ты все вперед скачешь, один раздаешь приказанья! – горячо выговаривал Алексею Стрешнев, задетый похвалами рейтар Стародубскому.

– На то начальство было, чтобы нас на места поставить, об этом прежде просил бы! – с укоризной обратился к Стрешневу Алексей.

– Посмотрим, что скажет на это Ромодановский, главный воевода! Я ему челобитную подам, – продолжал боярин Стрешнев.

– Воля твоя, боярин, а что будет, то увидим; а пока прикажи привязать крепче к коню татарина да веди его с собой, пожалуй, – говорил Алексей, еще не успокоившийся от перестрелки и вперивший в Стрешнева взгляд, чуть не метавший искры из разгоревшихся очей.

Несколько рейтар из отряда предлагали Алексею посмотреть его раненую ногу, но он не хотел терять времени и спешил ехать на ночлег, наскоро обмотав раненую ногу полотенцем.

– Ничего, царапнул только татарин, – говорил Алексей.

– То ничего, что царапнули, – то дурно, что ты один вперед скачешь, других позади оставил, кто познатнее… – снова начинал Стрешнев с недовольным, надутым лицом.

– Не время про то в походе толковать, боярин, – коротко отвечал Алексей, – не пропускать же мне неприятеля, поджидая тебя! – И он приказал своему отряду строиться и идти дальше на ночлег; пропустив вперед отряд Стрешнева, составлявший до этого арьергард, Стародубский повернул к первому большому поселку, лежавшему вправо от дороги, в лощине меж двумя холмами.

«Пускай идет себе со своею сотней в Переяславль, скорей доставит татарина, – думал Алексей, следя глазами за отрядом Стрешнева, – я позамешкаюсь, пожалуй, кружится голова…»

Отряд его подходил меж тем к поселку; на холме в стороне от улиц и изб видны были остатки строений, вероятно усадьбы польского пана, совершенно разоренной; можно было предположить, что усадьбу эту сожгли и разорили сами жители поселка, потому что их собственные избы стояли целехоньки; на длинной, просторной улице, около шинка, шумела собравшаяся толпа.

– Здоровы були, войско православное! – радушно заговорило несколько малороссов, выделяясь из толпы.

– Здорово! – отозвались рейтары, посмеиваясь их выговору.

– Посылайте своего старосту разместить нашу сотню на ночлег, – крикнул малороссам Алексей.

– И сотенный наш ранен, – сказал, выезжая, один из начальных людей.

– Того можно у нас оставить на вылечку, – отозвался голос из толпы.

– Укажите, где есть хата попросторней, да, может, на подводе придется его в Переяславль доставить, – говорил тот же рейтар. – Переяславль знаете?

– Как не знать! Мы вашему пану болярину Ромодановскому хлеб возим, сухари сушим и всякого провианта возим! – рассказывал словоохотливо высокий старик, державшийся так прямо и бодро, так лихо загнувший набекрень свою баранью шапку, что Алексей спросил его:

– Да ты сам не запорожец ли?

– Всего бывало, пан болярин, – заговорил он, обратясь к Алексею, – и запорожскому войску служили, и у ляхов панам, вместо волов, на себе плугом пахали, а теперь тут в овраге притаились, ждем: не будет ли лучше от милости русского царя!

– Господь поможет, так одолеем ваших врагов, и вас царь не оставит своею милостию, – ободрил старика Алексей, – а теперь поживей размести нам людей по хатам, покормите, мы заплатим!

– А кто же у вас ранен? – спросил старик, поглядывая на обвязанную ногу Алексея.

Алексей молча подъехал ближе к говорившему старику; хотя рана была не велика, но от скачки нога отекла и усталость одолевала Алексея; голова его отяжелела, а легкий озноб пробегал по нему при каждом более живом движении; он рад был отдохнуть теперь в хате этого старика; седой Пушкарь, как звали его в поселке, подошел к коню Алексея и поклонился, сняв шапку и переминая ее в руках; посмеиваясь, он ласково глядел в лицо Стародубского.

– Должно быть, старый вояка! – сказал он. – Может быть, еще с Вишневецким або с Богданом воевал, – говорил он, покачивая головой, все глядя на молодое лицо боярина.

– С Богданом не воевал, а с татарином привелось столкнуться в степи, его взяли живым, а ногу успел он мне оцарапать, – ответил Стародубский.

– Ну, давай проведу тебя под уздцы за твое лыцарство! – говорил Пушкарь. – Не побежал от татарина, ты, стало, вояка будешь, потому, кажешь, царапина, а из той царапины немало и крови вытекло! Ну, моя старуха да молодая тебе промоют ту царапину, им не в первый раз тем делом орудовать!

Разговаривая, Пушкарь вел за узду усталую лошадь Алексея; понурив голову, шла она послушно за ним вдоль улицы; им встречались толпы женщин и детей, собравшихся поглядеть на русских.

– Воины не в лаптях, таки ж чеботы на них, як и у нас, – скороговоркой сообщали друг другу женщины, прикрывая вполовину свои лица полой толстой серой свиты, сермяги, и глядя на рейтар.

– А сказали, что и нас всех в лапти они обуют, коли отымут у ляхов, – говорили другие.

– Так же врет народ, пугает! – толковал женщинам приземистый малоросс, стоявший в толпе между ними.

– Известно, паны, так и обуты! – заметил худой и длинный, с черными, как угли, глазками крестьянин с недовольным лицом. – Не то худо, что в лаптях они ходят, а то худо, что воевод своих к нам посылают.

– Болтай больше! А своих панов позабыл? – живо заговорила рядом с ним стоявшая баба. – Кто тебе шрам-то прописал через всю маковку? А и убил бы, так никому бы не ответил! А их воевода ж за кажну христианскую душу в ответе будет, – быстро отчитывала смуглая, сухощавая женщина, все мускулы которой шевелились заодно с вылетавшими у нее словами.

– Вот, жинки, кланяйтесь да скажите спасибо пану болярину, чуть було не убил за вас татарина, да живьем его взял! – шутливо вскрикивал перед толпой Пушкарь.

В толпе послышались одобрения и басом и визгливыми голосами женщин. Алексей и слышал и видел все как сквозь сон, опьяненный долгим вдыханием зимнего степного воздуха и разнообразием впечатлений; к тому же он чувствовал сильную боль в ноге и тяжесть в голове; убаюканный теперь и тихой ездой, и внезапно наступившими сумерками, он вслушивался в звонкие голоса и улыбался и толпе, и своему провожатому, не говоря ни слова; все молча достиг он, наконец, избы Пушкаря.

– Приехали, слава тебе Господи! Слезай с коня да иди отдыхать, болярин, – говорил Пушкарь, отворяя еще не запертые на засов ворота своего двора. Алексей въехал во двор, в котором, казалось, было много клетей и навесов, но не видно было ничего живого, кроме высокого и лохматого пса, вышедшего навстречу хозяину и мирно пропустившего Алексея, будто чуя, что он попал в милость; Пушкарь помог Алексею сойти с коня и постучался в окно своей хаты; невысокая женская фигура отворила дверь избы, и в полумраке сеней блеснули ее глаза и высокий белый лоб.

– Посылай нам Василя, та швыдче! – крикнул Пушкарь.

Из дверей избы вынырнул сухонький малый, лет семнадцати, и ждал приказаний, робко взглядывая то на Пушкаря, то на Алексея.

– Бери панского коня, дай ему корму. Да крепко запирай ворота: татаре недалеко от поселка… – сообщил Пушкарь.

Мальчик покосился как-то в сторону при имени татар и, нагибаясь, нырнул с крыльца, убегая исполнять приказание хозяина; сквозь отворенную дверь на входящих пахнуло теплым паром, и пламя горевших в печи сучьев осветило их лица.

– Здоровы були! – проговорила, встречая их, поднявшаяся со скамьи старуха. – Кого-то нам Бог посылае? – спросила она мягко; в голосе слышалось желание ласково принять гостя.

– Бачишь, що то не з Польши, а з православной стороны гости! Как тебя звать, болярин? – отнесся старик к Алексею с вопросом и поклоном.

– По имени зовусь Алексеем, а родом из бояр Стародубских, – назвал себя Алексей.

– То гарна кличка! – мягко смеясь, залепетала старая Олена, жена Пушкаря. – От старого дуба молодая ветка! Благослови ж вас, Господи Боже, щоб за правду и за веру стояли!

– Ну, швыдче, жинка, развяжите та огляньте болярину ногу: дорогой в степу татарин напал тай прострелил! – рассказал Пушкарь.

Выслушав сначала о нападении татарина, как о привычном случае, обе женщины с легким криком бросились к Алексею, услышав, что он ранен.

Пушкарь подвел его и усадил около печи на лавке, вероятно служившей кроватью для кого-нибудь из хозяев: на ней разостлан был толстый серый войлок и пестрые подушки; через минуту нога была развязана, тяжелый сапог был снят искусными, осторожными руками старой казачки Олены; молодая женщина исчезла на минуту и вернулась с большой миской тепловатой воды: на плече ее висели длинные ручники (полотенца), вышитые на концах узорными полосками, разноцветными нитками и шелками; молодая девушка держала миску с водой, пока старая Олена обмывала и потом перевязывала несколько припухшую ногу. Операция продолжалась довольно долго; Алексей терпеливо переносил осмотр, ничего не возражая на предложение Олены перевязать ногу чистыми полотенцами; он доверял опытности казачек, вечно окруженных битвами и привыкших к раненым. Алексей только с любопытством разглядывал лица и одежды казачек, следя за их ловкими движениями.

– Не глыбоко царапнули, – заявила Олена после долгого молчания, – скоро бы зажила, да разбередил дорогой; приложим своей примочки, да отдохнет пан дня три – и здоров буде! – заключила она веселым голосом.

– Нам завтра выступать нужно, – сказал Алексей.

– Ты, пан, сдал бы свою сотню кому из подначальных, нехай в Переяславль поспешают; а при себе оставь человек пять, я вас всех на повозках в Переяславль доставлю; и Василия возьму… – предлагал, как видно, опытный Пушкарь.

При словах его женщины тревожно переглянулись; Василий, сидевший у двери, потупился и опустил голову.

– Ко мне придут рейтары, – сказал Алексей, – трое поместятся на ночлег?

– Поместятся в кухне, через сени, – ответил Пушкарь, меж тем как женщины снова невесело переглянулись.

– Ничего не тронут у вас, не бойтесь! – успокаивал их Алексей. – Вы, верно, пуганые? – спросил он.

– Пуганы, пуганы, та и бояться перестали! – заговорила старуха веселее после утешительных слов Алексея. – Немало годов скитались мы по Украйне; годов двадцать прошло с тех пор, как первого мужа убили турки и дочь в неволю увели, еще при Богдане Хмельницком!

– Та не поминай старого, що прошло! – прервал Пушкарь жалобы жены. – Уж и дочь теперь стара була б; да и первого мужа нечего поминать, коли за вторым состарилась! Вот Богдана помянуть добрым словом можно! Коли б пожил, все бы нам устроил! – говорил Пушкарь, усаживаясь на кончике лавки подле Алексея.

– Что же он устроил бы? – спросил Алексей.

– Он хотел сразу всю Украйну русскому царю отдать; да царь тогда поверил ляхам, Богдан и остался як рак на мели, та по самой середине Днепра: ни к русским, ни к ляхам!

У ворот постучались рейтары и прервали разговор; Василий вышел отобрать у них коней и проводить их в хату.

– Размести их, старая, где знаешь! – приказал Пушкарь жене.

– Только одного при мне оставьте, как у нас водится, – проговорил Стародубский; вошедший солдат, поклонившись на образа, сел на лавке у самой двери; через несколько минут вошла молодая девушка с вопросом: не подать ли вечерети?

– Чи станешь, боярин, есть наш кулиш с салом? Горячий! – предлагала Олена. – А кроме и нет ничего; и за то благодарим Господу, кулиш все не палка!

– У нас часом всего много, а часом и нет ничего, и голодно! – рассказывал Пушкарь, пока молодая племянница его, Гарпина, как он звал ее, приготовляла все к ужину: – А что есть у нас, и то краденое: пшено выкрали мы из обоза проезжего, полякам везли; мы и отбили воза два, и кони у нас остались; а другой обоз повернули да весь целиком в Переяславль отправили, к вашему войску! – закончил Пушкарь.

На столе, покрытом белым рядном, готов был ужин, и кулиш дымился в большом глиняном горшке; вокруг него стояло несколько деревянных мисок и ложек, горстка соли была тут же насыпана на большом ломте пшеничного сероватого хлеба; боярин Алексей всматривался в лицо приносившей все Гарпины.

«Сухощава да проворна», – думал он.

– Дивишься на Гарпину? – спросил вдруг Пушкарь. – У нас все так, и от чужих не прячем; а идет дивчина по улице, и руки и ноги двигаются, и монисто на ней гремит, и очи на все стороны смотрят; а не верь им ни чуточки, болярин, оберут и выдадут!.. – усмехаясь, говорил Пушкарь.

– Вже! Чего не скаже! – вступилась старуха, жена Пушкаря.

– Родного брата дочка, и на ту наскажет, – отозвалась Гарпина, вскинув вдруг кверху свои длинные ресницы.

– Братова дочка, все не своя! – заметила старая Олена.

– Я б и всех жинок черту продал за бочку горилки! – весело проговорил Пушкарь, и обе женщины не могли не рассмеяться, зная его слабость к горилке.

– Принесу, принесу и горилки, не поминай только нечистого! – затараторила Гарпина.

– Обманешь, не принесешь! – пискливо крикнул Пушкарь; и пока Гарпина по всем углам искала обещанной горилки, он вытянул большую флягу из-под полы своей свиты и поставил ее на стол с сияющим лицом.

– Вперед стащил, та ще просит! – пропищала Гарпина нараспев, к величайшему удовольствию Пушкаря и рейтара, смеявшегося его ловкой шутке.

– Шо, человеку с нами можно пить или проводить его в кухню? – спрашивал Пушкарь, пытливо вглядываясь в глаза Алексея.

– Выпить прикажи здесь, боярин! – с поклоном обратился рейтар к Алексею. – А кормиться туда пойду.

– Прыткий, даром что русский, – проговорил Пушкарь, глядя на солдата, – тебя и Гарпина не обмане, а она самого беса спутает…

– Та ну, не поминай! – крестилась старуха.

Гарпина стояла молча среди хаты, скрестив полные руки; боярин мог хорошо рассмотреть лицо ее и щеголеватый наряд, державшийся в чистоте и красе, несмотря на все тревоги постоянной войны в их краю; и самая война помогала наживе тех, кто оказывался ловчей и хитрей других: на смуглой шее Гарпины обвились в несколько рядов кораллы и янтари; в ушах были у ней длинные подвески к серьгам, блиставшие цветными каменьями; узкая полоска красной шерстяной ткани лежала на голове, придавая ей еще более круглую форму, а черные глянцевитые волосы, разделяясь ровным пробором на высоком лбу, спускались и падали тяжелыми косами через худощавые плечи казачки.

Гарпина стояла молча и неподвижно, но в колебанье рук ее и плеч видна была непрерывная волна жизни.

– Побачь, болярин, вот наши дивчата! – с хитрой усмешкой говорил Пушкарь. – Стоит она смирно, в пол вросла, а вся движется.

– Правда, – ответил Алексей, тянувший в себя горячий и невкусный ему кулиш и медленно проглатывая его.

– Наша дивчина, что тополь или осина – без ветру дрожит; с того ли, что и деды и прадеды у ней дрожали перед турками та перед ляхами, или плясать хочет, – докончил Пушкарь, посмеиваясь на Гарпину.

– Кликнешь й, и готова! – отозвалась на шутку его Гарпина.

– А як сбежишь, так и не найдем, – насмешливо буркнула старая Олена, стоявшая у печи.

– Без коней не сбежишь, коли б повозка та кони, то и за Днепр можно б… – проговорила Гарпина полусерьезно.

– А есть у вас кони? – спросил боярин.

– Есть, одна шкапа на четырех… – засмеялась Олена.

– К одной и другую припречь можно, – проговорила Гарпина своим музыкальным напевом, всегда слышным в ее речи.

– Ступай, спи! – как бы сердясь, крикнул Пушкарь.

Когда Алексей положил на стол свою ложку и ласково кивнул хозяину, со стола прибрали; все скоро разошлись, попрятались по углам избы; только старый Пушкарь помогал еще рейтару устроить постель для Алексея на широкой лавке у печи; он принес соломы и войлок и приветливо пожелал боярину отдыхать спокойно; Алексей снял с себя верхнюю одежду, снял пояс, в котором хранился запас дорожных денег, и отдал на хранение рейтару; охотно вытянулся на соломе, покрытой войлоком, выправляя усталые члены и опустив на изголовье отяжелевшую голову; сон не замедлил овладеть им.

Проснувшись на другой день, молодой Стародубский попробовал приподняться, но голова его кружилась. Он чувствовал, что не сможет выступить в поход вслед за своею сотней и Стрешневым.

– Ничего, догоним! – успокаивал его старый Пушкарь. – Сегодня я обоз поджидаю: с мукой да с пшеном; повезу вашим, а вы с рейтарами проводите по степи.

– Это доброе дело! – сказал Алексей, радуясь, что день отдыха не пропадет даром и не останется без пользы для войска.

Пока он лежал, не подымая головы с подушки, старая Олена наложила ему на голову повязку с уксусом.

– Твоя старуха, видно, знахарка, – говорил Алексей, – словно мне легче от ее повязки.

– Ведьма, как все жинки, когда постареют! – проговорил Пушкарь, кивая Гарпине, рассмеявшейся тонким, мелодичным смехом.

– И ведьма в другой раз пригодится, – ворчливо заметила старуха.

День проходил своим порядком. Когда все разошлись по своим привычным делам, а рейтар вышел взглянуть на лошадей, старая Олена одна оставалась в хате с боярином. Она села у окна и, разматывая моток ярко-красной шерсти, ворчала про себя вполголоса:

– Ведьма! А коли б не тая ведьма, то и Пушкаря не було бы на свете. От турок и от ляхов спрятала его, раненого, как напали они на Киев, за то описля Пушкарь взял меня за себя замуж. Детей своих не було. Мальчика, шо зостался от первого мужа, в огонь ляхи бросили, нехай им так буде на Страшном Суде перед Господом. Як притихло все, Пушкарь взял к себе племянницу после вбитого брата, с Запорожья, а я Василя нашла, – в соломе лежал мальчик спрятанный, а чей – так и не узнали. Тольки я его годовала и годую як родного сына. А Пушкарь его невзлюбил и не любе, годуя свою Гарпину, и хоче увезти Василя за Днепр к казакам; а кто ж нас под старость кормить буде, коли доживем?

Старуха ворчала за кличку «ведьма», потрясшую и раздражившую ее. В досаде она выбалтывала и то, что старый Пушкарь таил глубоко в душе, прикрывая постоянно шутками и смехом. Но к счастью, больной Алексей простодушно слушал ее в полудремоте, как слушал, бывало, дома рассказы старца сказочника. Не знакомый еще со всеми сложными обстоятельствами края, он не соображал, куда стремился Пушкарь со своим Василем.

Василь был глуповатый малый с рыжими волосами, остриженными в кружок по-казацки. Широкое лицо, покрытое веснушками, полуоткрытый рот и недоумевающее выражение не придавали Василю ничего привлекательного. Алексей удивлялся старой Олене, видимо не любившей красивую Гарпину и влюбленной до слепоты в своего питомца Василя. Забалованный Василь не замедлил прокрасться в хату, ища прибежища под ее ласковым крылом. Вслед за ним снова появился Пушкарь.

– Вже около своий старой вороны прячется! – бесцеремонно сказал он, глядя на Василия и выгоняя его из хаты.

– Куда ты его гонишь? – вступилась старуха.

– Не гетманом ему быть! Нехай Гарпине поможе коней напоить, что приехали… – выронил Пушкарь последние слова.

– Нынче не знаемо, кто в гетманы попаде, – ворчала Олена. – Теперь у каждого свой гетман: у русских один, у ляхов другой, на Запорожье тоже.

– А еще за Днепром гетман… – отозвался вдруг, казалось, спавший Алексей, вспоминая вдруг рассказы киевских монахов. – А вы за каким гетманом считаетесь? – спросил он неожиданно, так что у Пушкаря задергались мускулы лица.

– Теперь пока служим вам, русским, так считаемся за русским гетманом Самойловичем, – с серьезным видом ответил Пушкарь.

– А як завтра наедет Дорошенко, так и Бог знае, за кем будем, – сердито проговорила старуха.

– А типун тебе, старая! – крикнул сердито Пушкарь. – Ходы та дай чего-нибудь поисты, и болярин с утра ничого в рот не брав!

– Ничего не надо, – проговорил боярин.

Но старуха поспешила скрыться с глаз Пушкаря, напугавшего ее своим окриком. Пушкарь вышел за нею осторожной, кошачьей поступью, и скоро по уходе его в комнату вошла Гарпина с большой миской теплого молока и ломтем пшеничного хлеба на глиняной тарелке. Гарпина ласково нагнулась над боярином и предлагала ему хлебнуть молока. Этот голос, звучавший, как бежавший на солнце ручей, вызвал улыбку Алексея; он с минуту смотрел ей в лицо, не отвечая. Она приблизила миску к его губам, он поневоле втянул в себя несколько глотков теплого молока, и приятно согретая грудь глубоко вздохнула.

– Як тяжко, – проговорила Гарпина, – тебе меж чужими! Може, и маты дома зосталась? – спрашивала она, и сиявшие глаза заволокло туманом.

– Отца оставил, – проговорил слабым голосом Алексей.

– Ба-а-тька! – нараспев протянула Гарпина. – Кто ж там тебе годував? От теперь я тоби за неньку стала, – прибавила она, ласково улыбаясь и вся встряхиваясь, как осинка на ветру; и снова приложила к губам Алексея миску с теплым молоком.

– Довольно, благодарствую, – проговорил Алексей, глубже опуская усталую голову на подушку.

Она отошла, оставила миску и хлеб на столе и села под окном; солнце ярко осветило ее повязку и черные волосы, густой румянец тепло разливался по ее щекам, она глядела на кого-то через окно и задумалась.

«Чудно… – думал Алексей, – словно мальчик смела, а ласкова как родная мать».

Долго лежал он, задумавшись, пока глаза его не сомкнулись, отяжелевшие веки опустились и он был объят крепким, глубоким сном. Его снова пробудили какие-то непонятные звуки; вслушавшись сквозь дремоту, не открывая глаз, он различил пение: то была незнакомая, но сладко убаюкивающая песня; Гарпина пела, сидя у того же окна. Алексей силился взглянуть, хотел окликнуть ее, но дремота владела всеми его членами, и под звуки песни он снова впал в сон. Уже солнце слабо светило по-вечернему, когда рейтар вошел в хату к боярину. Алексей проснулся и легко поднял голову. В избе он уже не видел никого, кроме рейтара. Алексей, освеженный долгим сном, попробовал приподняться и совершенно встал на ноги; он чувствовал сухость в горле и жажду и, приблизясь к столу, допил молоко, оставшееся в миске.

В окно, ведущее на улицу, Алексей увидел обоз, остановившийся около хаты Пушкаря; в хату доносились крики, и сам Пушкарь похаживал тут со своей люлькой в зубах. Алексей глядел на все молча, что-то соображая.

– Не наш ли обоз? Да и лучше бы скорее! Кликни Пушкаря, – приказал он. – А что, наши кони отдохнули?

– Кони оседланы, боярин, двое наших так и стояли подле них все утро. Ждали, не проснешься ли, не спросишь ли коней.

– Хорошо придумали. Жаль, что напрасно мерзли! А кормили вас сегодня? – спросил боярин.

– Как же, обедали, нечего жаловаться, кормят здесь по-христиански: каша хоть и белая – все ж не сухарь! Вот только табак их противный, это уж турецкий грех к ним пристал! – говорил рейтар.

– Позови Пушкаря да скажи, чтобы сюда со своею люлькой не приходил, – с таким же отвращением высказался Алексей против табака.

Пушкарь явился на зов Алексея, спрятав люльку в карман своих обширных шаровар. Он остановился на пороге, улыбаясь и приподняв высоко над головой свою обложенную бараньим мехом шапку, пристукнул каблуком длинного, выше колен доходящего сапога.

– Вже и готов, и здоров? – спрашивал он удивленно.

– Здоров и в поход тороплюсь, пора! Ты всю семью везешь в Переяславль? – спросил Алексей.

– Всю, – отвечал Пушкарь, – там буде спокойнее.

– На русских можете положиться, полковник распорядится, будьте надежны! – уверял боярин.

– Вот спасибо! А обоз видел? Все мука, та каша, та сухари пшеничные и сало! Все у ляхов отбили наши молодцы казаки, и прямо в ваше войско везем, – рассказывал Пушкарь, надвинув брови к глазам и глядя в окно, будто видел весь обоз.

Алексей суетился около окна, осматривая, велик ли обоз. Он медлил выйти наружу, все расспрашивая Пушкаря, и радовался, что поможет свезти все это к войску.

– Когда ж вам можно ехать? – спросил он Пушкаря.

– Хоть сейчас. Коли ты, болярин, готов, то и у нас все готово!

– Так собери людей и давай пояс, – приказал Алексей рейтару.

– И наших немало при обозе, – сообщал Пушкарь таинственно, нагибаясь к боярину, – человек двадцать, есть кому обоз защитить.

Через полчаса, не больше, все было готово. Василь в бараньей шубе и высокой казацкой шапке держал коня Алексея, который стоял меж тем подле саней Пушкаря, куда усаживались Олена и Гарпина. На облучок саней готовился сесть молодой казак лет тридцати, высокого роста и красивый. Он с любопытством разглядывал русского боярина и его рейтар. Глаза казака искрились таким же весельем, как и глаза Гарпины. Так показалось Алексею.

– Моих повезет родич, казак Волкуша. Кланяйся, Волкуша, русскому болярину! – говорил Пушкарь.

Казак медленно снял шапку и также медленно поклонился Алексею. Осип Волкуша был простой реестровый казак из окрестностей Киева, по словам Пушкаря; по одежде он не походил на запорожцев; но и в простой, грубой сермяге он имел вид очень воинственный. От женщин он держался поодаль, хотя Пушкарь и называл его родичем. Изредка повертывал он голову в сторону Гарпины, голова которой была так укутана в пунцовый шерстяной платок, что виднелись только одни глаза, которые искрились и глядели очень весело. Алексей стал впереди обоза с двумя рейтарами, двух еще оставил в конце обоза в виде арьергарда, и обоз двинулся. Медленно шел он по степи, так ярко освещенной солнцем, что не раз Алексей жмурился и закрывал глаза от всюду сияющих искорками снегов. Худые казацкие лошади неохотно тащили возы с тяжелой клажей, оставляя следы копыт в рыхлом снегу; почти к ночи пристали они с обозом к небольшому поселку, по дороге, указанной им Пушкарем. Весь обоз поместили под длинным навесом сарая на постоялом дворе еврея, который из осторожности выдавал за хозяина этого двора одного из казаков поселка. Евреям приходилось выносить жестокие притеснения от поляков и от самих казаков в эти прошлые годы; и те и другие одинаково грабили и жгли их. С приходом русских евреи смелее начали показываться на свет Божий, но скрывали свои деньги.

Алексей вошел в просторную избу постоялого двора и спросил чего-нибудь на ужин. Хозяйство велось на польский манер, и Алексею предложили выпить сначала кофе, к которому он начал уже привыкать, проезжая по городам, бывшим недавно под властью Польши. Семья Пушкаря тоже вошла в избу; обе женщины, кланяясь, подошли к боярину и спросили о его здоровье и не нужно ли перевязать его «царапину». Они называли так его рану, подражая ему. Обе женщины выказывали большое участие; они давали ему советы и на будущее время, на случай, если его снова когда-нибудь ранит. Старуха толковала, как ему следовало запастись перевязками и нащипать тряпья (корпии), чтобы было чем тотчас же заложить ранку. Участие старой Олены могло быть и с расчетом на покровительство русского боярина; но молодая казачка Гарпина смотрела на Алексея с неподдельной добротой и даже с некоторой жалостью. Она обещала ему наготовить для него перевязок и тряпья, как только они приедут к себе на место, и отказалась принять от Алексея какое-нибудь вознаграждение.

На другой день вечером обоз подъезжал к Переяславлю; он счастливо миновал опасные места, нигде не навлек на себя подозрений местных властей. По дороге встречались иногда гонцы из русского войска, встречались посланные по делу дьяки городских воевод, но никто ни разу не спрашивал, чей это был обоз и куда он направлялся, потому что видели его под охраной русских рейтар. Не доезжая до Переяславля, почти в виду его, Пушкарь подошел к Алексею и просил его дозволить обозу отделиться от рейтар.

– До города и недалеко, да дорога тут тяжела, и скользко будет въезжать в город. Я останусь под твоей защитой, представлюсь скорее перед воеводой; а Волкуша пойдет с обозом в объезд; их, вишь, сколько народу, здесь близко от города, им не опасно. Они и заедут там, подальше в город; там дорога повернее будет.

Ни Алексей, ни рейтары не удивились такой просьбе и считали уже свои обязанности по охране законченными, так как город, где расположено было русское войско, лежал в одной версте перед ними.

Пушкарь, проводивший обоз и семью на другую окольную дорогу, сам не отставал от Алексея и ехал с ним рядом, верхом на лошади, взятой им из обоза.

– Вот як у нас города растут, – говорил он Алексею. – Переяславль недавно только сожгли весь, а он опять, как молодая трава, из земли вырос! А сколько тут было крови пролито! У нас степь и на солнце не высыхает: то поляки, то турки ее кровью казацкою поливают! – говорил Пушкарь с горькой усмешкой и задумчиво поводя головой.

– Да и казаки ваши немало помогали басурманам христианскую кровь проливать, – заметил ему Алексей, следя глазами за обозом, медленно исчезавшим за поворотом около города, и различая еще сани, в которых сидела семья Пушкаря. Боярин был не в духе, он уже жалел, что отпустил обоз в сторону; лучше было бы самому довести его через город к воеводе и к войску.

– Что делать, – продолжал Пушкарь, – заварили ляхи похлебку, пришлось ее казакам хлебать! И добро наше и веру – все отнять пожелалось им, не доставайся же никому родная земля! Чем так жить за ляхами, так помирать лучше, думали казаки; ну и расходились так, что никак не уймутся! Хоть и есть другая дорога, а на ту ступить страшно, не верят!

– Сами же вы под высокую руку русского царя отдалися, так надо одного его держаться и верить! После того что поклялись и присягали, греха вы не боитесь опять изменять своей присяге! – горячо и искренно толковал Алексей и представлял все Пушкарю, как ему самому представлялось их дело.

– Так уж почти целый век дело ведется: народ обманывали, и народ привык обманывать! Пока был у нас Богдан, ему все верили. А как начали у нас по три гетмана назначать, так не знают, кому и верить. Может, и нашелся бы человек, что всей душой пожелал бы казакам лучшей доли, да и тому побоятся верить! Старое помнят; тянет их на Запорожье, где прежде жилось на воле! – проговорил в ответ ему Пушкарь.

– И ты помнишь старое? Бывал и ты на Запорожье?

– Там и вырос! Оттуда ходил с Богданом Хмельницким на ляхов; с ним был, когда разбили мы польских панов и города забрали многие, взяли и Корсунь! Давно то было, как ходили запорожцы с Богданом на ляхов, под Збаражем, около Зборова: тут-то Богдан да вместе с крымцами избил было ляхов вконец! К самому королю подходили, да крымцы нас тогда продали; с ляхов денег много взяли, и Богдана продали! Хан крымский помешал. Ну, все же тогда много льгот казакам выговорили и много городов у ляхов отобрали!

– Куда же вы потом шли? – спрашивал Алексей.

– После того в Киеве нашего гетмана с колокольным звоном встречали, духовенство шло навстречу, сам митрополит принимал его за то, что отстоял свою веру против латинской! Тогда было русским послушать Хмеля, Богдана, тай не мириться с ляхами! За Богданом тогда вся бы Украйна пошла к вам, а теперь и казачество на части раскололось. Як тий лед, шо таять начал! А прежде сплошной был! – закончил Пушкарь.

– И теперь не ушло время всем вам заодно покориться русскому царю, – толковал ему боярин.

– Поживем, так увидим, что будет; кто потопае, той и за бритвы хватае! – проговорил Пушкарь.

Они въехали в город и по улицам Переяславля, вновь застроенного чистыми домиками и белыми мазанками, подъезжали к главной квартире, где стоял начальник войска.

– Вот ты и дома, боярин! – обратился к нему Пушкарь. – Спасибо, что проводил нас, небогих! – проговорил он с обычной своей усмешкой и снимая шапку с глубоким поклоном. – Ты пока пойдешь докладывать о себе начальству, а я поскачу повстречать обоз…

– Куда же ты?.. – заговорил было Алексей, но пока он опомнился, Пушкарь был уже далеко от него. Указывая протянутой вперед рукой, что он едет в сторону, направо, и весело кланяясь, он исчез на повороте тянувшейся перед ним улицы. Алексей посмотрел ему вслед, потом обернулся взглянуть на рейтар. Рейтары как бы ждали от него приказаний. После минутной нерешительности Алексей приказал:

– Слезайте с коней! Да один оставайся здесь, посматривай, не едет ли обоз! – И сам сошел с коня и направился отыскивать воеводу Ромодановского или своего начальника Шепелева.

В главной квартире он узнал, что все выехали за город, где Ромодановский смотрел пришедшие на помощь ему полки. Вернуться должны они были не ранее вечера. Алексей остался около главной квартиры, поджидая появления обоза. Но ни обоз, ни Пушкарь не появлялись более ни в этот день, ни во все последующие дни.

Когда Алексей представился полковнику Шепелеву и помянул, что он провожал сюда обоз с припасами, то Шепелев спросил его удивленно:

– Откуда Господь послал?..

– Обоз вел старый казак, что поставляет припасы на русское войско. Он просил на этот раз проводить его, зная, что татары гуляют по степи.

– Как зовут казака? – спросил, вмешиваясь в разговор, старый ротмистр, давно проживавший в Переяславле.

– Его зовут Пушкарь, – ответил Стародубский.

– Пушкарь?.. Такого казака не знаем, – проговорил ротмистр.

– Смотри, боярин, не надул ли кто тебя? Не пошел ли тот хлеб к запорожцам? – спросил Шепелев, сомнительно поглядывая на всех присутствующих.

– В избе у этого казака я два дня лежал больной, там перевязывали мне раненую ногу и ходили за мной, как за родным сыном, – смущенно рассказывал Алексей, сам начиная терять доверие к Пушкарю.

– Благодари, что не обобрали и не убили тебя, боярин! Тут у них все так бывает: нынче вам служат, а завтра оберут вас для своих запорожцев! – смеясь, говорил ротмистр, самодовольно потряхивая русыми волосами с проседью.

– Ну, не смущайся, боярин Алексей Никитич! Может, и пришлось тебе чужим помочь, зато от татарина, что ты взял в плен, узнали мы добрые вести. Ты в недолгое время, боярин, успел и под пулю попасть, и языка достать, из тебя воин будет настоящий! – утешал Шепелев смутившегося Алексея.

– А боярин Стрешнев не вчинял против меня дела? – решился спросить Алексей.

– Сотенный? Ну, я потолковал с ним, чтоб он таких дел в полку не заводил и местами не считался. И в мирное время некогда этот вздор разбирать, да и в разрядных книгах искать, чей род и сколько мест занимал служебных и кому следует быть по службе выше, а теперь нам и совсем не о том надо думать. Ступай отдыхать, боярин, считай дело оконченным; я челобитной его не принял. И бесчестья тут нету. Если придется тебе в походах и впереди быть, и выше старшего в роде занять место, – так тут не Москва и то не на царском пиру! Лишь бы везде поспевать вовремя. Да и род твой был всегда повыше других, считая по служебным местам, – докончил Шепелев, отпуская Стародубского[7].

Алексей весело поклонился начальнику и пошел искать квартиры, на которых разместили его рейтар.

Прошло много времени, но ничего не было слышно об исчезнувшем обозе. Пушкарь пропал также бесследно со своей семьей. Среди нового дела, новых забот по службе и предстоящих опасностей Алексей не мог забыть этого обмана. Теперь ему казалось, что обе женщины ухаживали за ним недаром, а старались обойти и заговорить его. Гарпина даже укачивала, убаюкивала его своими песнями, чтобы не допустить его осмотреть обоз. И что за молоко давала она ему, так клонившее его в сон? Говорят, они поят так малых детей молоком из маку, чтоб усыпить их… Даже краска пробивалась на щеках Алексея и жгла их внезапным румянцем, когда он вспоминал о своем излишнем доверии.

К тому же бывшие при нем рейтары выбалтывали его приключение, и в полку молодые бояре посмеивались над ним, поминая ласковых казачек.

– Не назвал бы его Шепелев молодцом, когда бы ведал о том! – говорили они.

Однако скоро все было позабыто перед новыми событиями войны. Взятый Алексеем татарин заявил, что толпа их выслана была запорожцами высмотреть, велико ли войско, шедшее на помощь русским. Он сообщил еще, что на правом берегу Днепра начинались раздоры и несколько казацких полков желали перейти к русским по наущению гетмана Ханенко.

– Бот какие вести! Только можно ли доверять этим казакам? – толковали русские воеводы, полковники и сотенные, собравшиеся на совещание перед квартирой Ромодановского.

– Что за гетман Ханенко? Где он? – спросил Алексей, еще не знакомый с местными делами.

– Ханенко недавно был на стороне поляков, а теперь напрашивается к нам, – объяснил ему Шепелев. – Гетманом его выбрали полки казацкие, отшатнувшиеся от Дорошенко, а поляки взяли его под свое покровительство.

– Дорошенко ведь тоже не раз уже просил принять его в русское подданство? – заметил один из сотенных.

– Он слишком много захотел! – сердито отозвался Шепелев. – То обозлился за наше перемирие с Польшей и бросился звать на помощь турецкого султана, а теперь, как видит, что уже немного полков на его стороне остается, так и он тянется к русским. Только отдается с таким договором: чтобы быть ему одному гетманом всей Украйны да чтобы не было и русских воевод в их городах! Что ж это за подданство будет? – спрашивал Шепелев, сердито всех озирая.

– Про то мы ничего не знаем, про то ведает Бог да великий государь! – ответил один из старых бояр.

– Та же вольница будет! – заговорили другие воеводы и бояре, присутствовавшие на совещанье.

– Прежде резали польских панов, не хотели быть холопами, теперь не хотят русского управления, не хочется им податей платить! – продолжал горячиться Шепелев.

– Посмотрим, что скажет их Ханенко, – прервал его воевода Ромодановский, – говорят, он скоро явится для переговоров.

– Да что еще скажут нам из Москвы; воля государева – воля Божья! – отозвались бояре.

Алексей внимательно слушал это совещанье бояр, когда один из подошедших рейтар слегка дотронулся до рукава его ферязи и мигнул на ворота широкого двора.

– Что там? – тихо спросил его Алексей. – Неужели? – мелькнула в уме его мысль о Пушкаре.

Медленно отделился он от толпы совещавшихся и повернул налево к воротам. Он увидел, что тут, прижавшись к толстому столбу, на котором держался навес над воротами, почти спрятавшись за этот столб, ждал его какой-то небольшого роста человек в серой свите и измятой шапке.

Он робко протягивал Алексею какой-то узелок. Вглядевшись в него, Алексей узнал Василя и вместе с поданным узлом схватил и его протянутую руку, желая задержать его. «Выдать?.. Жаль, – быстро пробегало в голове Алексея, – промучают, допытываясь об обозе».

– Я не отпущу тебя! – погрозил он, однако, Василю. – А где Пушкарь?

– Все с обозом в Чигирин убегли. Меня прогнал Пушкарь: иди, каже, к русским. А Олена та Гарпина узел тоби прислали, то тряпье и перевязки.

Снова доброе чувство шевельнулось в Алексее, но недоверие мешало уже этому чувству. Он раздумывал: «Выдать ли Василя? Наказать ли или накормить его, как кормили самого боярина в семье Пушкаря?»

– Возьми меня к себе, пан боярин! – просил Василь. – Я тебе верно служить буду, и коня кормить и чистить, и куда пошлешь – сбегаю!

Несколько минут слушал его Алексей в раздумье. На что ему Василь? Разве чтобы расспросить его об обозе или о семье Пушкаря.

– Отведи его ко мне на квартиру, – приказал он вдруг рейтару, – и запри там, не то уйдет! «Все они, говорят, обманщики, – думал он про себя. – А хорошо бы разведать от него все и передать боярину Ромодановскому. Правда ли, что Пушкарь в Чигирине?» – размышлял Алексей.

Глава V

Пушкарь находился в это время в Чигирине, – Василь не обманул Алексея. Вся семья Пушкаря переселилась в Чигирин под покровительство Дорошенко. Обоз, ехавший под защитой Алексея, не был с припасами хлеба и муки; в нем везли разнообразные пожитки, имущество многих семейств украинских хлопов; они бежали от польских панов и желали теперь причислиться к войску Дорошенко и «казаковать». В Чигирине были теперь те смуглые, черноглазые молодцы, которых Алексей видел при обозе вместе с Волкушей, сидевшим на облучке саней при семье Пушкаря. В Чигирине все они были приняты и записаны в казацкое войско, весьма нуждавшееся в прибавке людей. Из Сечи гетман Серко также рассылал гонцов по Украйне сманивать мирных реестровых казаков и польских хлопов в запорожское войско. Все молодцы, прокравшиеся с обозом мимо Переяславля, были теперь на конях, наряженные в казацкие жупаны и широкие желтые шаровары, в меховые казакины и высокие казацкие шапки, с копьем через плечо и с саблей у пояса, а многие и с пистолетами. У казаков недоставало иногда денег и хлеба, но не было недостатка в ценных одеждах и оружии. Платье и оружие они легко доставали от евреев-торговцев или добывали грабежом в своих набегах. Цветные ткани и шитые золотом жупаны не переводились, по-прежнему у казаков; но людей у них становилось заметно менее. После набегов турок, вызванных самим Дорошенко, население правой стороны Днепра было истреблено наполовину, а большая часть оставшихся разбежалась. Семейные люди бежали на восток и наполнили тогда еще не населенные места в степях, где находятся ныне Харьковская, Курская и Воронежская губернии, они двигались и дальше и селились между русскими. Уже немногие из них стремились в Запорожье, где и турки и крымцы разоряли их орлиные гнезда. Крепость Кондак, устроенная поляками около днепровских порогов, чтобы преградить казакам бегство на Запорожье, еще существовала. Русские воеводы поощряли теперь казаков селиться около нее, чтобы защищать остальной край от набегов крымцев и турок. Дальше, за крепостью, тянулся Днепр с его порогами. За порогами – те богатые, с заливными лугами острова, на которых зародилось и развилось когда-то запорожское казачество, жившее отдельным обществом, вполне независимое, никому не подчиненное. Война была тогда их единственным ремеслом.

Старый Пушкарь был родом из Запорожья. Он родился на одном из тех островов на Днепре, недалеко от Сечи, на которых позволялось селиться и семейным людям. Он и теперь хорошо помнил привольное житье казаков на Днепре. Помнил разъезды по воде на байдарах и чайках[8], когда приходилось переправляться через Днепр во время войны. Помнил также Пушкарь страшные битвы с польским воеводой Вишневецким, опустошавшим весь край огнем и мечом, когда он шел усмирять восставших хлопов, как звали польские паны поселян в своих поместьях.

Старый Пушкарь в молодости был в рядах запорожцев, поднявшихся с гетманом Богданом Хмельницким на помощь своим, бывшим в подданстве у ляхов. Он помнил целый ряд кровавых войн, о которых упомянул в разговорах с боярином Алексеем Стародубским. Попав в плен к полякам, Пушкарь изловчился спастись бегством и укрылся в одном поселке близ Киева, в семье молодой тогда Олены и ее первого мужа. Вместе с семьей ее он переселился в Киев; еще больной от ран, почти увечный, он мирно прожил работником в семье Олены около полугода. В эту пору Киев был разорен нашествием литовцев; при этом разгроме древнего города погиб муж Олены, а небольшого мальчика, ее сына, литовцы бросили в огонь на ее глазах; сама она бежала в поселок, где у ней была еще хата. Пушкарь переселился туда же из благодарности ли, по одиночеству ли женился на Олене, и у них снова была своя семья: он приютил у себя со временем Гарпину, Олена взяла приемыша Василя. Пушкарь оправился от ран, сила его окрепла, и он не раз покидал семью для новых подвигов с запорожцами; только раненый или после неудач возвращался он в семью. Он сопровождал Хмельницкого во всех его походах. И теперь, несмотря на свои лета, он пробрался в Чигирин, в старую столицу гетманов правой стороны Днепра. Его привлекала самая личность Петра Дорошенко, напоминавшая ему Богдана, ради него он пристал к Волкуше и другим украинцам, бежавшим к Дорошенке.

Чигирин часто сжигали и разоряли то поляки, то турки, но казаки упрямо возобновляли эту старую резиденцию гетманов, расположенную на высокой горе, удобную для обороны, и обводили ее стенами. Здесь гетманы жили с некоторой роскошью. В летнее время сама природа помогала им украшать свое жилище. Луга на берегу реки Тясьмина, бежавшей около города, доставляли хорошие пастбища для казацких коней; привольно было в их росших на берегу рощах из верб и темных ольх. Близость Днепра была удобна для сообщения с остальным краем и с Запорожьем.

Прибыв в Чигирин, Пушкарь явился к одному из Дорошенковых полковников, к Гулянице, и заявил, что привел им горсть казаков. Он был принят радушно старым, знакомым ему полковником. Пушкарь сам сразу вошел в казацкую жизнь; немногие из пожилых казаков еще помнили его; с этими старыми товарищами он вел бесконечные беседы о прошлом казацком житье. Между ними были и умные головы; многие из них в молодости учились в киевской школе, другие успели посмотреть на порядки и в иностранных землях; но окружавшая их масса дикого казачества не слушала их советов, не ценила их опытности. Старые опечаленные казаки часто сходились небольшими кружками и толковали о том, как бы избыть беду их, казацкую. Четверо из старых товарищей Пушкаря собрались на зов его в шинке, в так называемом Нижнем городе, застроенном на берегу реки Тясьмина. Пушкарь угощал товарищей и обо всем расспрашивал, желая узнать планы гетмана Дорошенко.

– Ну, как живете, казачество? – спрашивал он, наливая их чарки крепким медом и горилкой. – Что у вас слышно нового?

– Что нового?.. – повторил вопрос его старый полковник Гуляница, с исхудалым и умным лицом. – У нас что ни день, то новость! Глядишь, где-нибудь новый гетман проявился, а то и два разом! Бывало, и целым казацким войском с ворогами не управимся, а нынче поделились на горсточки и все воюем!

– То не беда, что мы все воюем, беда, что нас жгут и режут! А ляхов-то всех бы истребить и то мало! – с яростию произнес старик сотенный, тоже давно знавший Пушкаря.

– Не надоело еще христианскую кровь проливать? – сурово возразил сотенному Гуляница. – Уж лучше бы скорее взяли нас русские цари за себя! Та й возьмут, тем и кончится!

– Та, видно, им пока не нужно, – тихо проговорил Пушкарь, вслушавшись в их спор.

– Чужими руками им добро гоже ловити! – отозвался Гуляница. – Да чужим волом не наробишься! Придется и русским об нас подумать. И турки – и те верят, что покорят их когда-нибудь полночные цари, – они и есть: русские цари! – так раздумывал вслух Гуляница, запивая речи свои из полной чарки.

– Давно им в руки отдавалися, то и даром не взяли! – говорил Пушкарь. – И задумался с тех пор Богдан, закручинился, с той кручины и помер.

– То чоловик був! – крикливо проговорил сотенный. – За ним вся Украйна дружно подымалась!

– Да, тогда все покорялись, знали, что Богдан не о себе одном думал, а о всем своем племени, чтобы не досталось оно ни ляхам, ни туркам поганым! – сказал Пушкарь.

– И сладилось бы дело, если бы тогда русские не замирились с поляками, если б они полякам не поверили, – толковал Гуляница. – Наобещали ляхи, что русского царя королем себе выберут, когда помрет их король, и поверили русские.

– С тех пор не видал я Хмельницкого ни веселым, ни здоровым. Даром что он тогда в другой раз оженился, а думы его одолели! – вспомнил Пушкарь. – Та где ж теперь сынишка его, Юрий, что не в отца пошел?..

– Везде побывал! – выкрикнул сотенный. – И в монахах был, и в крепости у ляхов сидел, и у турок в полоне был…

– Знаю, – перебил Пушкарь, – да жив ли он еще?

– Та жив; взаперти сидит в Царьграде, у турок!

– Что ж вы думаете? Чего сидите тут с Дорошенкой? – кротко спрашивал Пушкарь, так кротко, будто этот вопрос и не шевелил его самого.

– Думаем о хорошем! Та не согласны по-нашему мириться русские! Мы к христианам, а они нас к басурманам толкают, к туркам, – сердито выкрикивал сотенный, голос которого уже сменился какою-то хрипотой.

– Не первый раз невзгода! – проговорил Пушкарь. – Чего же вы просите на раде? – допытывался он.

– Просим, чтобы гетман был один у всех, и на правой и на левой стороне Днепра! Та чтобы воевод русских по нашим городам не було. И податей тяжких чтобы не було! – выкрикивал сотенный.

– Так бояре русские не принимают под цареву руку на таком договоре, – закончил речь сотенного казак помоложе других, до сих пор сидевший молча, занятый своей чаркой.

– А не примут, так Дорошенко опять к басурманам зовет нас! – добавил сотенный.

– И тут не найдем добра! – произнес Пушкарь все так же громко, желая все выведать, не затевая спора.

– Митрополит наш, Иосиф, болен лежит, помирае! С смертного одра каждый день Дорошенко увещевает покориться русскому царю, – сообщил Гуляница с задумчивым видом.

– Что ж нам Иосиф? Теперь что гетманов, что митрополитов – все по двое та по трое! В Чернигове своего митрополита поставили, а у нас свой буде! – говорил сотенный, грустно усмехаясь быстрым переменам.

– И нам своего бы нужно, так берет его у нас Господь! – с чувством проговорил Гуляница.

– На том свете ему лучше будет, нежели за турками! – спокойно сказал Пушкарь.

– Я вам вот что скажу: Ханенко задумал переходить к русским и переговаривает нескольких полковников переходить вместе с полками… И полковники согласны… – сообщил Гуляница и ждал, что скажут его товарищи.

– Пускай их идут, – отозвался Пушкарь, – я же сюда умирать пришел подле Дорошенко! Попробую повидать его; пока меня не допускают!

– А на раде надо просить, чтобы всю Украйну отдать под власть царю русскому. Довольно пролили крови христианской, пора положить конец! – торжественно проговорил Гуляница.

Беседа старых казаков длилась до полуночи при помощи развлекавших их чарок. Как старые, бывалые люди, они вспоминали и хвалили прошлое и корили настоящее, многое и справедливо. Не таясь, высказывали они всю накипевшую у них злобу к притеснителям-ляхам и к новым, чуждым им, порядкам русских. Не меньше злобы накопилось у них и против своих казаков и запорожцев.

– Народ не тот, что был прежде! – озлобленно утверждал сотенный. – Встанут – будто и заодно все, а чуть где опасно покажется, сейчас бросятся в разные стороны: кто на Запорожье бежит, кто к ляхам!.. Друг друга чернят и продают. Не стало равенства между собою, а сверху начали ждать милости и знатности!

– Не тот уже народ! Пропадает наше казачество вольное, запорожское! – проговорил полковник Гуляница, допивая чуть не сотую чарку и обтирая рукавом своего казакина набежавшие на глаза слезы.

Поздно вечером, выйдя от шинкаря, казаки пробирались к своим домам, прислушиваясь, нет ли тревоги в городе. Но слышался только обычный гул казацких бесед по улицам Нижнего города да пискливые голоса женщин и детей. Был тихий вечер во второй половине марта; влажный, ночной воздух был свеж, но мягок.

При свете месяца сквозь матовые облака далеко в окрестности города виднелись полустаявшие снега. На видневшейся в прозрачном ночном сумраке реке выступила вода, и лед готов был проломиться. Издали доносились выстрелы сторожевых отрядов, а вблизи, на горе, высились стены и здания Верхнего города, над которым пронеслось столько бурь войны. В вышине мерцали кресты церквей и белел, освещенный месяцем, дом умирающего митрополита Иосифа; далее виден был дом последнего украинского героя, гетмана Дорошенко, еще державшего в сильных руках своих все оставшееся казачество и проводившего годы в бесплодных порываньях спасти старый порядок жизни! Вдали, вокруг города, тускло освещались те широко раскинувшиеся степи, которые служили кровавыми полями битв в течение целого столетия.

Расставшись со старыми друзьями, Гуляницей и сотенным, Пушкарь прошел почти вдоль всего Нижнего города, прежде чем достиг небольшой хаты-мазанки, в которой он помещался с Волкушей и своей семьей. Несмотря на свое недавнее появление в Чигирине, Волкуша успел повенчаться с Гарпиной. Свадьба их была давно назначена, но Волкуша долго пропадал на Запорожье, не решался бросить свое старое пепелище и переселиться в Чигирин к Дорошенко. Гарпина до сих пор редко виделась с своим нареченным, с которым вместе вырастали они на Запорожье, откуда Волкуша и привез ее когда-то к дяде. Это было после одного набега крымцев и турок, перерезавших почти все население на днепровских островах. Гарпина спаслась вплавь вместе с другими казачками и долго скиталась по берегам Днепра, укрываясь в высоких камышах. Многие женщины добровольно бросались в воду и тонули во время этого варварского нашествия, другие бросались на бочки с порохом, зажигали их и взлетали на воздух, говоря перед тем: «После милого не хотим доставаться туркам!»

Когда турки были, наконец, отбиты от Запорожья, оставшиеся в живых женщины мало-помалу вернулись в свои жилища. Но хата семьи Гарпины была сожжена, а отец ее, преследовавший турок далеко по степи, не вернулся домой.

– В степи Пушкарь остался зарубленный! – сообщили вернувшиеся запорожцы.

Волкуша вызвался проводить Гарпину к другому Пушкарю, ее дяде. Несмотря на суровые казацкие привычки, Волкуша не мог видеть эту одиноко оставшуюся девушку, выраставшую на его глазах в довольстве и в своей семье.

– Гарпина наша одна осталась, як былинка! – говорил Волкуша другим казачкам. – Примите ее пока к себе, я как управлюсь с делами своими, то отвезу ее к дяде Пушкарю в Киев.

Поговорив с казацкими старшинами и старостами, Волкуша снарядил байдаки (барки) и чайки для переселения осиротевших семейств в Черкассы и Киев. На больших ладьях, вроде барок, поплыли по Днепру обездоленные переселенцы к родичам. Гарпина была сумрачна, расставаясь с родными местами, и грустила об отце.

– Та я ж тебе за батьку буду! – пообещал ей Волкуша.

– Вот так батько! – воскликнула Гарпина удивленно, вглядываясь в его молодое лицо, и закатилась звонким смехом, несмотря на свое горе. Она была бойка и деятельна, что и помогало ей твердо переносить свою беду. А когда по временам одолевала ее журьба, как говорят украинцы, то она прибегала к песне, чтобы облегчить душу, как делают все малороссы. И мерно покачиваясь, она пела свои мелодичные, но грустные песни; пела, пока вся тяжесть, лежавшая на душе, сходила с нее, улетучиваясь со звуками песни.

Доля ж, моя доля,Чим ты не такая,Як доля людская?..—

раздавался грустный напев из дальнего угла челна, где Гарпина сидела, вся сжавшись и облокотив голову на руки.

Волкуша находился в отдельном, большом байдаке, который остался ему по разделу между переселенцами, с условием, чтобы с Гарпиной он доставил еще двух казачек и их детей. Рядом с ними плыло еще несколько челнов с семьями и их пожитками. Кроме Волкуши на байдаке его был еще старый казак; он хорошо знал пороги на Днепре и помогал управляться с байдаками. Они отправляли далеко впереди себя сторожевой челн, и если грозила опасная встреча, то все челны прятались в камышах или уходили в какой-нибудь залив за небольшие островки. Передовой челн подавал сигнал легким и мягким свистком; свист этот можно было принять за свист береговых птиц в болотцах. По Днепру предстояло им пройти мимо крепости Кондака, построенной ляхами, чтобы затруднить бегство крестьян и реестровых казаков в запорожское войско. Управлявшие челнами казаки были опытны и наметаны в искусстве незаметно проскользнуть мимо врага. В ночь, когда, на счастье их, густой пар стоял над тростниками по берегам реки, а на влажном небе не было месяца и неясно мелькали одни частые звезды, – передовой челн поравнялся с крепостью, бывшей тогда в руках польских. Казак на челне пел рыбацкую песню; голос его не поднял тревоги; по нем не дали выстрела; одинокий челн пропустили без особенного внимания. В крепости знали, что запорожцы сильно пострадали после недавнего набега турок и вряд ли могли затеять что-нибудь против поляков; да и лучшие силы их были теперь около Чигирина. К тому же челнок не подавал сигналов, он плыл, казалось, на рыбную ловлю. А ближе к рассвету тихий свист раздался на реке, слабый, едва слышный ответ донесся издалека, и через час после того все челны переселенцев, держась берега, прошли мимо крепости, когда начинался уже свет утра и стража легко дремала, считая оконченными свои ночные дозоры. При восходе солнца переселенцы были уже вне выстрелов и выехали на середину Днепра. На челнах все проснулись, весело глядели на восход солнца в лугах, на далеко открытом горизонте. Протянувшийся впереди и за челнами Днепр синел под безоблачным небом, и мелкие струйки блистали тысячами искорок. По берегам кричали коростели и слышен был свист болотных птиц; красивые чайки высоко взлетали в воздухе, перевертывались на вышине, блистая белою грудкой, и опускались быстро вниз по прямой линии. На челнах заметно было движение: женщины, перегибаясь за борт челнов, черпали воду и умывали детей. Умывшись, они развернули свои запасы и кормили детей паляницей и вареным белым пшеном. Волкуша подсел к Гарпине и настаивал, чтоб и она съела чего-нибудь.

– Матри у тебя нема, так хоть батьку слухай! – уговаривал он, подавая ей ломоть пшеничного серого хлеба и поднося к ее сомкнутым устам ложку, полную вареного пшена. Гарпина отбивалась, смеясь и говоря, что она «не малая дитина», но потом слушала его и начинала есть.

– Слышишь, как перепела кричат? А чайка как высоко взвивается над нами? – указывал Волкуша, стараясь развеселить девушку. Она любовалась ясным утром; краса его была поразительна даже для привычного взгляда, а ей, пятнадцатилетней девочке, нравилась каждая искорка на синих волнах Днепра и каждая пташка, реющая меж легких облаков. Волкуша помогал ей во всем так усердно, что она начала относиться к нему, как будто к старшему своему брату.

В жаркий день пловцы, утомясь на солнце, выходили на берега, поросшие лесом, и отдыхали, располагаясь в тени. На таком роздыхе Волкуша, оставшийся на байдаке, раз крепко уснул. Проснувшись, когда солнце уже заходило на западной стороне Днепра и на реке свет его умерялся тенью стоявшего по берегу леса, он подумал, что пора была плыть дальше, и пошел на берег скликать переселенцев. Оглянув их всех, он спросил тревожно:

– А где же Гарпина?

– Пошла по берегу, – ответил ему казачонок с длинным кнутом в руке, старавшийся щелкнуть им о землю. Он указал в сторону, куда пошла Гарпина, жалуясь, что его не пустили с ней.

Волкуша бросился в указанную сторону, боясь, что из-за прогулки Гарпина попадет в беду, повстречает чужих людей. Она шла по лесу, собирая незатейливые цветы; но сумрак вечера и лесная тень навели на нее тоску. Спустившись с берега к Днепру, она села у корня векового дерева и, глядя на воду, затянула, по обыкновению, одну из своих привычных песен. Песни определяли ее настроение и ее взгляд на жизнь и горе. Быть может, она не помнила бы слышанные прежде напевы, если б они не подходили к ее судьбе. Пока Волкуша отыскивал ее по лесу, она на берегу реки пела свою думку:

По роси на зориШла дивчина в полиТа шукала доли.Доля ей навстричуКвитками кидала,Хмары разгоняла,Солнце проясняла,Травой по долинеКругом расстилалась,—А сама ж дивчинеТа й не показалась!– Ой и где ж та доля,Где ты заборилась?– Як к тебе бежала,В овраг повалилась.Ты сойди до мене,—В зеленом овразиМы ляжем до пары,Сховаемось разом!– Люди схоменутся:Куда ж я девалась?..– Воны скажут: доляНад ний насмеялась!

Направляясь на звуки песни, Волкуша нашел, наконец, Гарпину.

– Чего зажурилась! – крикнул он ей. – Годи спиваты! Ты ляхов накличешь той песней!

Гарпина взглянула на него недовольная выговором, но поднялась к нему навстречу.

– Идем, идем! – звал он ее. – Пора на челны! Та чего ж ты така хмарная? Я же тебе птицу он тую, красивую застрелю!.. – говорил он, указывая на поднявшуюся над ними чайку.

– Як то можно, – залепетала Гарпина, удерживая его поднятую винтовку, – то не лях и не турок, то птаха Божия! Нехай собе летае!

– Пожалела птаху! А мене не пожалеешь? – спрашивал Волкуша.

Гарпина взглянула на него застенчиво, но, вспомнив, как он называл себя батькою-отцом ее, рассмеялась и убежала по дороге к челнам.

Когда переселенцы пристали наконец в своих байдарах к берегу, недалеко от Черкасс, где поджидал их дядя Пушкарь, Волкуша передал ему Гарпину, говоря:

– Вот бери ее, дядя! Насилу довез!

– Что ж так? Тяжко тебе было с нею? – смеялся Пушкарь.

– С хлопцами легче возиться, тех и побить можно, а эту жалко! – говорил Волкуша.

– Чи чуешь, Гарпино? Тебе с ним венчаться, он тебя жалеть будет, – пошутил Пушкарь.

– Може, то и вправду буде колись! – весело проговорил Волкуша.

– Да ты ж батько! – лукаво напомнила ему Гарпина.

– Ну, заезжай, не забывай! – говорил на прощанье Пушкарь Волкуше.

И Волкуша не забывал посетить их поселок каждый раз, когда случалось быть недалеко от него. При встречах замечал он, что Гарпина уже не та малая дитина, которую он кормил с ложки. Она заправляла теперь всем хозяйством ворчливой тетки Олены, не полюбившей ее, считавшей ее в тягость для семьи и по какому-то странному капризу чувства привязавшейся к своему безобразному приемышу Василю. Волкуша додумался, наконец, что пора было предложить себя в женихи Гарпине; во-первых, ему казалось, что девушке дурно жилось у тетки, да, пожалуй, еще и кроме него найдется жених и ее выдадут, если он прозевает. Гарпина же давно считала его своим женихом.

Сговор их состоялся незадолго перед появлением русского войска и боярина Алексея, который, сам того не ведая, помог плану Волкуши перевезти семью Пушкаря в Чигирин, где и были повенчаны Волкуша с Гарпиной в одном из окрестных хуторов. Едва переселясь в Чигирин, Волкуша раздумывал уже: не пробраться ли ему с женой в Запорожье. В Чигирине начался разлад, который был ему не по душе. Дорошенко предлагали отдаться в подданство русского царя, он сам находил это самой разумной мерой, но он был обижен, когда русские выбрали гетманом левого берега Самойловича, к которому Дорошенко относился презрительно. И под влиянием досады Дорошенко еще раз вздумал отдать Украйну под покровительство турецкого султана.

Василь, взятый боярином Алексеем, сидел взаперти в чулане, в ожидании возвращения самого боярина со двора главного воеводы. Боярин Алексей уже спешил к своей квартире, и первый вопрос его к рейтару был: не сбежал ли Василь?

– Нет, боярин, куда ему бежать, он, кажись, к нам сбежал от казаков. Пушкарь хотел толкнуть его в казацкое войско, а старая Олена послала его сюда к тебе, боярин! Меня, говорит, только кормите, так я не убегу. Бестолковый такой, – прибавил рейтар, – он готов служить и нашим и вашим!

– Приведи его, – приказал Алексей.

В ожидании Василя он развязал полученный узел, чтоб узнать, правду ли говорил Василь. Он нашел в узле длинные полосы грубого крестьянского полотна и мягкие хлопья расщипанного тряпья; все было увернуто в красный платок, почему-то показавшийся Алексею знакомым и что-то напоминавшим. Тут же была приложена банка с зеленой мазью, с запахом душистых трав, тоже напоминавшим боярину пахучий пар, стоявший в избе Пушкаря в дальнем степном овраге.

«Не обманул, – подумал Алексей о Василе, – да и она не обманула… Видно, вправду пожалела, что нет у меня матери, – припомнил боярин слова Гарпины. – Да, она пожалела его, как жалела «птаху Божию» и как жалеет молодость все молодое, красивое и обреченное на погибель судьбой».

Расспросив Василя обо всем, что можно было выведать о Чигирине, Алексей услышал подтверждение некоторых вестей и услышал кое-что и новое: во-первых, что Гарпина успела повенчаться с Волкушей и что оба жили теперь в поселке недалеко от Чигирина. Во-вторых, что Дорошенко не ладил с ляхами и хоть призывал турок, но больше желал бы отдать казачество в подданство русскому царю. А Ханенко собирался приехать в Переяславль не сегодня, так завтра, с шестью полками казаков, по уговору с их полковниками. С этими хорошими вестями Алексей поспешил тотчас же обратно на квартиру главного воеводы русского войска Ромодановского.

– Посмотрим, правда ли, – сказал воевода, – сколько раз уже Дорошенко обещал покориться и даже клялся… Они теперь как пчелы в разоренном улье, бросаются во все стороны и жалят кого попало. А казачонка своего вели запереть, пока дождемся верных вестей, – приказал воевода.

Алексей обещал запереть и крепко сторожить Василя, очень довольный, что его не отымали у него и что бестолковый мальчишка, непохожий на воинственных казаков, не натерпится от страха при воеводском допросе. Ждать пришлось недолго, на следующий день прибыли гонцы от Ханенко, и шесть полковников правобережных казацких полков прислали просить милости русского царя.

– Справедливые слухи передал ты, боярин Стародубский, – обратился к Алексею воевода Ромодановский, ласково кивая ему и встречая его, проходя мимо других бояр, собравшихся у него на дворе. И молодой Стародубский утешался теперь мыслью, что знакомство его с семьей Пушкаря не кончилось одним неприятным происшествием с обозом, а в душе он примирился со старой Оленой и Гарпиной. «Во всем виноват Волкуша!» – говорил он себе, грозя кому-то саблей.

Еще радостней побежал Алексей ко двору воеводы Ромодановского, когда известили, что Ханенко явился в Переяславль. На радости рейтар отпер чулан Василя и выпустил его в кухню, где он тотчас же уселся у печи, набивая рот хлебом.

На площади в Переяславле перед церковью толпился народ. Собралась рада переяславских казаков, и толпа детей и женщин сбежалась поглядеть на молодцеватых, нарядно одетых казаков, на Ханенко и прибывших с ним шестерых полковников. Казаки в красных жупанах под синими казакинами были обвешаны блестящими саблями и кинжалами. Ханенко сложил на землю перед воеводой свою булаву, и все полки казацкие признали своим гетманом Самойловича. Кто-то дотронулся до плеча Алексея; обернувшись, он увидел Василя, пробиравшегося сквозь толпу полюбоваться на казаков и их лошадей.

– Глянь, болярин, вон туда… – указывал Василь на левый край расположившихся полков. – Вон слева, на гладком вороном коне, се наш Гуляница! То полковник; я его чуть не каждый день видал у Пушкаря в Чигирине.

Алексей взглянул на старую фигуру казака почти с высохшим лицом и блестящими глазами, под которым неспокойно гарцевал его степной конь. Это был высокий старик, казавшийся еще выше от длинной барашковой шапки на голове. Наклонив вперед свою седую голову, он вглядывался в русское войско и в лица бояр и воевод; на исхудалом лице видна была забота. То был тот самый Гуляница, знакомый наш, который плакал в шинке с Пушкарем и утверждал, что изменился народ на Запорожье и пора покориться русскому полуночному царю!

С Ханенко покорилась значительная часть казаков правого берега; но развязка тянувшейся борьбы была еще далеко.

Прибрежье Днепра и далекие степи начинали оживать и зеленеть с приближением весны. Зеленели беспредельные степи, будто спешили в краткий срок перемирий одеть себя свежей травой и всюду выползающими весенними цветами. На скатах холмов, в каком-нибудь овраге, выходил пригретый солнечным жаром сон, как называют малороссы цветки дикого анемона. В рощах синели подснежники и качались на тонких стебельках бледно-желтые цветы буквицы. Трава подымалась из-под земли так обильно, будто старалась убедить людей, что стоило им только приложить свой труд к этой благотворной почве, и мирно заживут все и прокормятся, как эта сильно растущая трава, черпавшая из почвы свои силы и сочную листву.

В селах около Чигирина люди начинали копать и сеять в огородах, не осмеливаясь сеять в полях, не надеясь, чтобы посеянное успело вырасти, прежде чем появятся новые полчища басурманов, яростно вытаптывая все лежащее на пути их. В небольшом хуторе, в нескольких верстах от Чигирина, около речки Янычарки, виднелись белые казацкие хаты, обсаженные кудрявыми, очень молодыми вербами, только что развернувшими свой легкий пушок. В одной из белевших хат на крыльце, выходившем в огород на берег речки, сидел седой Пушкарь. Полулежа, он в ленивой позе опирался на ступени крылечка локтями длинных рук и курил свою люльку. Подле него сидел Волкуша, и весело блистали глаза его, глядя издали на молодую жену, работавшую в огороде. Около гряд с заступом трудилась старая Олена, и Гарпина стояла подле нее в нарядной, вышитой красными и желтыми узорами сорочке и пестрой узорной запаске. Шея ее была обвешана монистами и мелкими кораллами; на голове блестел шитый очипок, под которым спрятаны были ее тяжелые волосы. Сама она весело оглядывала свой наряд молодицы, недавно надетый ею после девической одежды. Обе женщины весело переговаривались, и звонкий смех Гарпины раздавался в вечернем воздухе над водой. Рядом шли другие огороды, и в них также слышались голоса женщин, да раздавался рев коров, гоготанье гусей; и все походило на мирную обыкновенную жизнь, мелькавшую теперь изредка перед людьми между набегами и бессмысленной резней враждующих племен и, вызванными интригами Польши или самого казачества, татарами.

Гарпина повернула голову в сторону крылечка, где послышался говор.

– Погляди-ка, тетка, сидят наши казаки як панычи! – говорила она старой Олене, глядя на Пушкаря и Волкушу, и темные глаза ее искрились весельем. Но Пушкарь вдруг нахмурил брови, уставив глаза на дальний открытый горизонт по ту сторону речки Янычарки. Там, в свете заходящего солнца, расстилалась зеленая весенняя степь, с курившимся по ней синеватым вечерним туманом. Тишина была в пахучем воздухе; ясно слышалось щебетанье первых весенних травничков, как ни тихи были переливы их нежных голосков. Но не степью любовался Пушкарь, все больше и больше нахмуривая брови и вперяя пронзительный взгляд к самому горизонту.

– Эге! – воскликнул он вдруг дико. – Гляди-ко, Волкуша, е что там?.. – Он указал Волкуше вправо, на восток, где вдали, взбираясь на холмы, тянулась темная линия, похожая на обоз; но линия все расширялась, принимая неправильные формы, что придавало ей в опытных глазах Пушкаря тревожный, роковой признак.

– Чи то обоз… – сомнительно проговорил Волкуша.

– Та ни! Се бегут… – уверенно воскликнул Пушкарь. – Бегут свои, казацкие люди, – говорил он, вглядываясь в только ему известные признаки. – Чи от русских, чи от турок? – говорил он, вдумываясь. – То з моря с Умани бегут от турок! – решил Пушкарь.

– Ой лишенько! – взвизгнули женщины, кидаясь к ним с распростертыми объятиями.

– Що ж нам робити?! – вскрикивали они.

– В Чигирин ехати жинкам? – спросил Волкуша.

– Ни, – решил Пушкарь, – в Чигирин же и турки идут к Дорошенко. А к днепровской пристани, кажут, русское войско прийде, подмога пришла из Москвы! А вот что треба робить: на Янычарке есть така пустка в глубоком овраге, так что туда каянные не спустятся, там жинкам спрятаться треба…

– А ты в Чигирин? – спрашивала Гарпина Волкушу.

– Та нам треба к Дорошенку, – кричал Пушкарь, – а вас треба сховати со всим скарбом! Зарас, Осип! Швыдче, Волкуша…

Через полчаса семья Пушкаря, пользуясь сумерками вечера, скрылась из поселка в небольшой тележке с необходимыми запасами; Волкуша провожал их на казацкой лошади верхом; перепуганные женщины тяжело вздыхали и плакали. Гарпина ломала руки, жалостно взглядывая на Осипа Волкушу.

– А Василь-то, Василь! Где он теперь сховается? – шептала Олена. – Як я его отпускала, то говорила ему: смотри ж, живой приходи! Чтобы моя работа не пропала, что всю зиму пряла я та вязала тебе чулки красные! И сама красила… так ты принеси ти чулки ко мне, – сообщила Олена Гарпине свой завет, сделанный ею Василю.

Достигнув оврага, шедшего по обе стороны реки Янычарки, перерезывавшей его своей неширокою полосой, казаки начали осматривать овраг. Он шел между двумя круто поднявшимися горами, узкий и поросший внизу, на дне, деревьями и терновником. В обеих горах при спуске ко дну оврага проделано было что-то вроде пещер, вероятно когда-нибудь прятавшимися тут казаками и их семьями. Между густыми кустами терновника, калины и боярышника, под огромными вязами, осинами Волкуша отыскал, наконец, пустку: маленькую хатку пустую, сложенную над землянкой из нескольких звеньев дерева, с одним крошечным окном и земляной насыпью на крыше, поросшей травой, совершенно скрывавшей пустку. Издали она казалась земляным курганом, и входная дверь завалена была огромным валуном. Женщины поместили в нее все свои пожитки. Волкуша провел с ними часть ночи, чтоб они привыкли и не пугались в одиночестве в этом убежище. Перед рассветом простился он с ними; Олена перекрестила и благословила его при свете лучины, а Гарпина с плачем и рыданьем насилу выпустила его из пустки.

«Чи мы побачимось?» – спрашивала она с сомнением.

– И Василя нема! – приставала Олена.

– Та прощайте ж, храни вас Господи! – воскликнул вполголоса Волкуша, и как дикая кошка, карабкаясь меж деревьев, он всполз на верх оврага. Затем послышался мерный топот его коня, и женщины остались одни.

Несколько раз еще проведал их Волкуша, сообщая им обо всем, что произошло в поселке и Чигирине. По его словам, семьи реестровых казаков бежали толпами в Чигирин или на юго-восток, в Россию, от полчища татар и турок, разгромивших Умань. С турками шли и крымцы.

– Город Ладыжин взяли приступом, – говорил Волкуша. – Чи выстоит Чигирин?.. – спрашивал он тоскливо. – По дороге от Умани турки перерезали всех жителей поселков и полили кровью весь путь свой. Степь уже не зеленела; где кровью облито, а где повыжжена трава. Уж стаи воронов к нам налетели, – недалеко, видно, и их поганые полчища!

Затем обе женщины остались без всяких вестей на целые недели; питались они одним хлебом; по ночам только осмеливались разводить огонь и варить себе кулиш или борщ из щавля и борщевника, росших на дне оврага. Кусок сала считали они верхом роскоши. Но хуже всяких лишений был страх за своих и за себя в будущем!

Гетман левобережного казачества, перешедшего в подданство России, Самойлович получил, наконец, указ из Москвы идти на Дорошенко, пока не прибыли к нему на помощь крымцы. Самойловичу велено было соединиться с войском Ромодановского.

– Идем на Дорошенко! – говорил Самойлович. Он не любил Дорошенко, желал удалить всех соперников и соединить под своей властью все казачество. Он покорился русскому царю, был назначен русскими, но боялся соперников и чернил их перед московским правительством.

– Идем вместе, боярин, – говорил он Ромодановскому. – Назначь мне в помощь полк драгунов да полк рейтаров полковника Шепелева! – просил Самойлович, спешивший сразиться.

– Как прикажет великий государь Алексей Михайлович! – с достоинством отвечал боярин Ромодановский.

– Указ получен! – живо ответил Самойлович, расстилая перед Ромодановским государев указ на столе в передней комнате квартиры, в которой принимал воевода приходящих по делам; эта комната была его канцелярией и служила для совещаний в зимнее время.

– Получен указ, так надо идти! – задумчиво и невесело проговорил Ромодановский. Все замечали, что он неохотно ждал похода на Чигирин, по возможности отдаляя его. Носились слухи о его переговорах с турками насчет сына его, бывшего у них в плену. Турки грозились убить сына воеводы, снять кожу с живого, набить из нее чучело и прислать это чучело отцу, если он пойдет против них.

– Надо идти! – грустно проговорил воевода, когда дьяк его приказа прочел вслух всем указ царя.

– Немедля выступать надо! – торопливо заявил Самойлович. – То я всегда говорил, что нельзя верить Дорошенко! Он вам подданство предлагает, а тем же часом и к крымскому хану посла шлет!

– Верно ли все то, что болтают? – спросил воевода, изменяясь в лице.

– То верно! Дорошенко же сам всем заявил: никогда, вишь, я не уступлю булавы поповичу Самойловичу! Вот он как меня чествует… – продолжал гетман.

– Норовит попасть сам в гетманы, – заметил Шепелев, – потому и тормозит дело.

– А на Запорожье Серко тоже свою кашу заваривает: перезывает туда к себе Дорошенко со всеми войсковыми клейнодами; требует, чтобы всю казну сдали им туда, на Запорожье! – жаловался Самойлович.

– Наше дело исполнить, что от царя указано! – высказался полковник Шепелев. – Доведем до конца, чтобы вся Украйна воедино соединилась в подданстве русского царя.

– И чтоб один гетман был, – от русских выбирался! – добавил Самойлович. – А то все против меня замышляют… со всех сторон!.. – высказался он озабоченно.

– У вас на Украйне все не в порядке: все друг на друга идут! – заметил Шепелев.

– А полковник любит все крепко в руках держать, порядок любит! – подсмеивался Самойлович, намекая на крутой нрав полковника и суровость, на которую уже жаловались рейтары в полку его.

– Нелады везде встречаются; и нам, русским боярам, надо бы стараться, чтобы между нами лад был, – проговорил главный воевода, боярин Ромодановский, быть может зная, что и вокруг него распускались о нем вредные слухи.

– Мы с твоими словами почти все согласны, – заявил молодой боярин Стародубский, – об одном нам помышлять следовало бы, – чтобы дело шло к успешному концу.

– Разумно говоришь, боярин, даром, что молод, – одобрил Ромодановский, всегда хорошо относившийся к Алексею, напоминавшему ему собственного сына, находившегося в плену у турок.

– Молодые всегда вперед нарываются, – посмеиваясь, говорил боярин Стрешнев.

– Ну, дай вам Бог прийти к общему согласию! – вмешался в речи русских бояр Самойлович. – Приступим же к совещанию, чтобы скорей да вовремя выступить нам на изменника!

– Начинай, скажи свое слово и как думаешь, гетман, а мы твое слово послушаем, – сказал воевода.

Совещание началось, и после долгих переговоров и возражений со стороны русского воеводы, сдерживавшего торопливость гетмана Самойловича, общий голос решил, однако, поступить, как предлагал гетман, и завтра же выступить к Днепру, идти к Бужинской пристани и, заняв переправу, поспешить к Чигирину. Русского войска было до пятнадцати тысяч, включая сюда и казаков Самойловича.

Все войско выступило на другой же день из Переяславля; главным начальником по-прежнему был Ромодановский. Полк Шепелева послан был вперед занять переправу у Днепра. Войско прибывало партиями к Бужинской пристани, готовясь к переправе; но, несмотря на всю спешность похода, русские опоздали; острова на Днепре, близ Бужинской пристани, были заняты турками; напрасно русские силились выбить их с островов, они укрепились на берегу Днепра. Несмотря на достаточное количество войска, русскому воеводе мешало несовершенство оружия и приемов; сверх того, каждый начальник отдельной части войска стремился действовать по своему личному усмотрению и расстраивал общий план; гетман жаловался также на то, что русские бояре старались пустить вперед казаков, а сами любили оставаться при обозе.

Боярин Алексей Стародубский был послан со своим отрядом выбить турок с острова, – стрельба их мешала переправить войско; Стародубский успешно пробился на берег, на большом расстоянии от турецких укреплений, остальные отряды уже готовились следовать за ним, но воевода Ромодановский неожиданно отдал приказ к отступлению; приказ этот возбудил общее неудовольствие и ропот в войске и возмутил Самойловича; труды и потери войска пропали даром, войско отступило и потянулось в сторону от Днепра; русские направились в Черкассы, населенные казаками Дорошенко; целый ряд городов сожжен был турками. Турки и татары не преследовали отступившего воеводу, им прискучили бесполезные битвы, а русское войско показалось очень многочисленно; они сочли за лучшее избегнуть битвы. Вслед за отступившим русским войском ушли от Чигирина турки и татары.

На обратном пути от Чигирина русские расположились на отдых поздно вечером; все были недовольны воеводой, что он не достиг цели; верстах в десяти от горевшего города Шепелева присоединился к отряду боярина Алексея; он приказал полку остановиться, на случай нападения, окружил полк свой укреплением, составленным из обоза, и расположился на отдых под этой защитой. Уже смеркалось, кругом тянулась открытая степь без признаков жилья; в лагере было шумно; рейтары носили воду из ручья; усталые лошади нетерпеливо ржали, люди суетились, везде зажигались костры; на юг от лагеря виднелось зарево пожара; на востоке на небе, уже одетом сумраком, всплывала, подымаясь над горизонтом, полная луна в виде красного шара. Расхаживая по лагерю, Шепелев завидел Алексея, сидевшего недалеко от зажженного костра.

– Что сумрачен, боярин? – спросил полковник, садясь около Стародубского. – Не ранен ли?..

– Нет, не ранен, только ушиблен, – сказал Алексей, указывая на перевязанную руку, – в свалке приключилось, когда отбивали нас крымцы от берега, а мы перебрались было вплавь на их сторону; а больно невесело то, что не вовремя приказано было отступить! – не тая досады, высказался Стародубский.

Шепелев был хорошо расположен к боярину Алексею Стародубскому и говорил с ним, тоже не скрывая своих мыслей.

– И я досадую на отступление не меньше других и знаю, что есть особая причина тому, – сказал он. – Поговаривают, что воевода Ромодановский боится бить турок, затем что у них в плену находится сын боярина Ромодановского.

– Так воеводе и должно было отомстить за сына! – горячо высказался Стародубский.

– Нельзя! Турки присылали ему сказать, что если он пойдет на них со всем своим войском, так они пришлют ему чучело его сына, набитое сеном.

– Если сам он боялся, то лучше бы нас одних пустил на Чигирин; сам не ходил бы; дал бы нам с казаками побить басурманцев! – толковал Алексей.

– Слухи есть, что воеводу отзовут в Москву, потому что туда донесли об отступлении и обо всем доносят, что тут делается, – сообщил Шепелев.

– Послали бы нас с твоими, полковник, да с казаками; ведь Самойлович тоже удалец и толковый! – повторял Алексей, с сожалением поглядывая в сторону, где находился Чигирин.

– Самойлович бывалый воин, видит все, как сокол, и знает, в какую сторону когда повернуть! – сказал полковник Шепелев, который сам был хорошим рубакой и любил храбрость и ловкость у других. – Ну и Дорошенко зверина сильная! – добавил он.

– Да, его недаром царь жалует, – проговорил Алексей.

– За ним целое казачество, так его надо лаской взять, коли не силой; уставился и стоит на своем: дай ему, чтоб Украйна цельная была. Чтоб она сама по себе была на всей воле, а мы бы за нее даром с турками бились! Это нам не с руки!

– Да если великий государь и рад помочь, так ведь и казны недостанет весь век воевать, – толковал Алексей, – другое дело за Киев поплатиться, русские не откажутся святыню отстоять!

– Да и всю Украйну царю под свою власть взять не худо, отсюда и к морю только рукой подать, – говорил Шепелев, хитро улыбаясь, – ведь мы это, чай, поняли…

Стародубский слушал серьезно и вдумываясь.

– Да, правда, – согласился он, – и по вере нашей мы с украинцами едины, – сказал он, – потому и покорятся они православному царю! Польские попы их за людей не считали, а с турками христианам не побрататься!

Так толковали между собою бояре и полковники, и почти так же говорили в рядах русских простых рейтар: они также желали спасти своих единоверцев, но не могли простить казакам их союза с турками и ждали, чтобы запорожцы искренно пристали к русским и покорились православному государю.

В тот самый вечер, когда Чигирин пострадал, но освободился от наезда крымцев и конные толпы их скрылись из вида, несколько казаков выехали из города в степь. Они двигались медленно на усталых конях по нетоптаным лугам около речки Тясьмина. Несколько верст проскакали они в светлых еще сумерках и, минуя знакомый поселок, где до набега татар поселилась было вся семья Пушкаря, казаки повернули вдоль реки Янычарки. Их было трое, и между ними был Волкуша; он пригласил с собой двух верных товарищей и отправился освободить из пустки на овраге спрятанных там женщин: Гарпину и старую Олену. Было еще светло, когда казаки подъехали к оврагу. Волкуша по старине подал знак тихим свистом, но никто не ответил ему. Повторив несколько раз свой привычный сигнал, Волкуша уверился, что в овраге все тихо и нет чужих. Он привязал коня своего к дереву и начал спускаться в овраг, громко выкликая Олену. «Чи тут, старая…» – окликнул он. На дне оврага послышался внезапно пронзительный женский крик и мелькнула меж кустов светлая одежда бежавшей женской фигуры. То не был, однако, крик радости, нет, так кричат, спасаясь от нападения! И все заметили бежавших за Гарпиной татар, – все три казака бросились на дно оврага. Провожавшие Волкушу казаки бросились на одного из татар, сам Волкуша сразился с другим, освободив Гарпину. Он повалил его и, наступив на упавшего одним коленом ноги, силился вынуть из-за пояса свой кинжал. Гарпина, свободная, стояла невдалеке, радостно протягивая обе руки к Волкуше, когда озлобленный татарин успел поднять на воздух пистолет и выстрелил в Гарпину. Она пошатнулась и упала на руки поддержавших ее двух казаков. Легкий стон ее заставил Волкушу вздрогнуть и обернуться; он бросил врага, подбегая к Гарпине и вскрикивая:

– Чи не вбито?..

– Вбито, вбито! Воно вже не дыше; та держить ворога! – кричал ему один из казаков.

С минуту Волкуша стоял наклоненный, прислушиваясь к дыханью Гарпины, и безнадежное горе выразилось вдруг в его крике. Обезумев от гнева, он бросился, карабкаясь, на гору и в несколько прыжков был на верху оврага. Татарин, овладев одной из казацких лошадей, скакал уже по берегу реки, в надежде спастись бегством. Волкуша, вмиг вскочив на своего коня, скакал за ним, и так быстро, насколько могла нестись его едва отдохнувшая лошадь. Стемнело. Волкуша едва видел своего врага издали. Ночь охватила всю видимую степь; татарин убегал, не оглядываясь и не выбирая дороги; конь часто спотыкался под ним. Впереди выкатывался из-за горизонта полный месяц, и вдали степь осветилась заревом пожара. Враги могли теперь различать друг друга, но Волкуша не приблизился к татарину на расстояние выстрела. Ночь проходила, месяц высоко выплыл на небе, а оба всадника не переставали скакать вперед, не зная, куда они неслись и чем окончится их скачка.

Глава VI

То было в конце февраля 1676 года, в пасмурный зимний день; серые сплошные тучи однообразно расстилались над древней Москвой. Из массы пестрых деревянных домов и хором с причудливыми крышами и посреди множества церквей и различных зданий выделялись зубчатые белые стены Кремля. На темном фоне неба вырисовывались золотые купола его церквей и кресты на колокольнях. Площади внутри Кремля были пусты, только около Теремного дворца виднелась небольшая толпа все больше молодых людей. Они стояли на площадке так называемого Постельного крыльца, ожидая приказаний и распоряжений из дворца – таков был ежедневный порядок.

В передней дворца, как называлась большая первая приемная комната, толпились имевшие право на вход в нее старые заслуженные бояре, окольничие и думные люди. Бояре в цветных одеждах, обложенных соболями, разделялись на небольшие кружки, в кружках велись беседы. Все вновь входившие в переднюю спрашивали у прежде находившихся здесь о здоровье великого государя Федора Алексеевича, присутствующие бояре отвечали, что все еще нездоров государь – из комнаты своей не выходил сегодня и что в комнату государя позван был его бывший учитель Полоцкий и боярин Артамон Сергеевич с доктором.

В эту минуту растворилась дверь, ведшая из передней в комнату государя, и на пороге ее появился боярин Артамон Сергеевич Матвеев с расстроенным и задумчивым лицом. За боярином Матвеевым вошел в переднюю князь Василий Васильевич Голицын и объявил боярам, что государь милостиво отпускает их по домам и нужды в них сегодня не имеет. По нездоровью желает государь ныне отдыхать; он много печалится все о кончине своего батюшки, покойного царя Алексея Михайловича.

– Как не печалиться, – тихо проговорил боярин Артамон Сергеевич Матвеев со вздохом.

– Как не печалиться, – повторило большинство бояр.

– Оставил нас государь в такие времена, когда поднялись, восстали на нас разные народы, на всех окраинах Русской земли; все заботы молодому государю! – проговорил боярин Матвеев, обращаясь к боярам, стоявшим ближе к нему.

– Так вот что так много боярина нашего, Артамона Сергеевича, печалит, что на нем и лица нет!.. – послышались вполголоса произнесенные слова из дальнего угла передней, где гневно блеснули, взглянув на боярина Матвеева, очи боярина Милославского.

– О всех ли нас печалится? Или о себе одном забота у него? – тихо смеясь, говорил стоявший подле Милославского боярин Хитрово.

Матвеев меж тем перекрестился, поклонился на все стороны безмолвным поклоном и, бросая подозрительные взгляды в сторону, где стояли говорившие бояре, отворил дверь передней и вышел в сени. Глубоко надвинув на лоб свою высокую меховую шапку, он сошел с крыльца и пешком пошел к саням, ожидавшим его, по обычаю, несколько поодаль от дворца. Кони тронулись и увезли севшего в сани боярина, опустившего на грудь свою отягченную глубокой заботой голову. Боярин чуял, что со смертью царя Алексея Михайловича сила его при дворе исчезла и враги его возвышали голос!

Вслед за Матвеевым разошлись и разъехались, верхами или в санях, остальные бояре, обязательно являвшиеся каждый день во дворец за приказаниями. Разошлась и молодежь, и незнатный люд, ожидавший приказаний на Постельном крыльце; когда всем было объявлено, что никаких распоряжений на сей день сказано не будет, князь Василий Васильевич Голицын вернулся в комнату государя доложить, что объявил его волю боярам, после чего и князь Голицын был отпущен.

Молодой царь Федор Алексеевич остался один в своей комнате с бывшим учителем своим Симеоном Полоцким. Постельничий царя Языков и стольничий Лихачев находились в другой комнате. Царь сидел в большом своем кресле, стоявшем в переднем углу и обитом бархатом, подле большого стола на позолоченных, в виде львиных лап ножках и покрытого червчатым сукном; на столе разложено было несколько книг. Молодое лицо царя Федора, которому едва исполнилось четырнадцать лет, было худо и бледно. Длинная, широкая верхняя одежда из голубой шелковой материи казалась еще длиннее и шире на его тонком стане и на узких его плечах. Он был довольно высок для своего возраста, преждевременно вытянувшись тонкой былинкой. Голубые глаза его смотрели спокойно и светло, когда он оставался один или был окружен людьми, которые ему нравились. И теперь взгляд его не бегал так беспокойно, как бегал за несколько минут перед тем, когда бояре Матвеев и Голицын докладывали ему вести, полученные из войска, находившегося в Украйне, и вести, привезенные гонцом из Сибири о возмутившихся инородцах. Боярин Матвеев приказом заведовал Посольским и ведал дела Украйны, о которых докладывал царю. Теперь глаза царя смотрели спокойно в лицо Симеона Ситиановича Полоцкого. Царь Федор поправил на голове своей золотую парчовую шапочку, обложенную черным соболем, и развел под нею, по сторонам высокого лба, русые и негустые волосы; уста его раскрылись от показавшейся на них улыбки.

– Ныне нам не до книг, – проговорил юный царь с сожалением в голосе, – теперь едва выберется часок, когда можно заглянуть в книгу; боюсь, и перезабуду все!

– Всему, государь, будет время. Покончив слушанье дел с боярами, можно иногда и почитать будет; я могу прочесть тебе по твоему приказанию, – говорил Полоцкий голосом вкрадчивым, но сохраняя достоинство и важность своей монашеской осанки.

– Скоро пожалует ко мне царевна Софья с сестрами, – сказал царь, озабоченно поглядывая на большие часы, стоявшие перед ним на столе, поодаль от его серебряной чернильницы и лебяжьих перьев, которыми обыкновенно писал он.

– Я удалюсь пока, государь, буду ждать, когда снова ты потребуешь меня к себе.

– Ужо вечером, отдохнув после обеда… – проговорил юный царь, – а пока уходи, Ситианович.

Глубоко поклонившись, с рукой на груди, задумчиво улыбавшемуся государю, Симеон Полоцкий вышел. Царь Федор поглядел вслед уходившему, а потом снова взглянул на часы. Затем рассеянно окинул он взором всю свою комнату, расписанный изображением святых потолок и обтянутые червчатым сукном стены. Он взглянул на свои книгохранилища, шкапы у стен и снова задумался. Взгляд его остановился на тяжелой бархатной занавеси противоположной двери, которая различными переходами вела на половину царевен, сестер его. Тяжелая занавесь зашевелилась.

– Войдите, я жду вас, – проговорил Федор, посылавший за сестрами.

Занавесь отклонилась в сторону, и на пороге двери показалась рослая и крепко сложенная сестра больного царя, царевна Софья.

– Мы к тебе, государь-братец, – произнесла она сильным грудным голосом, который подходил к ее наружности. – Слышали, что дозволил ты нам, сиротам, навестить тебя, государь, – сказывал нам наверху князь Василий Васильевич. Как твое царское здоровье? – спросила царевна, подходя ближе.

– За твою заботу обо мне благодарствую. Входите!.. – говорил Федор, продолжая глядеть на отворенную дверь, в которую одна за другою входили пять остальных сестер его. Появление молодых царевен в богатых цветных нарядах развлекло на минуту раздумье юного царя. Он с любопытством оглядел их богатые одежды, их атласные и бархатные шубки, как назывались широкие верхние платья, с висячими до подола рукавами, из-под которых видны были на руках узкие рукава верхней шелковой сорочки, набранные на руку густыми сборками и стянутые запястьем из жемчуга и золота у кисти рук. На головах царевен блистали золотом и жемчугом с цветными камнями девические повязки, напоминавшие короны; легкие белые покрывала накинуты были на головы сверх этих повязок; такие покрывала всегда дополняли женский наряд того времени.

За царевнами вошла пожилая, приближенная их, боярыня, высокая, худая, с истомленным лицом. Это была Анна Петровна Хитрово, славившаяся своею набожностью и строгим постничеством.

Сестры по очереди подходили к царю, кланяясь перед ним, и каждая спрашивала его о здоровье.

– Чувствую себя полегче ныне; опухоль в ногах поуменьшилась, спасибо за вашу заботу обо мне! – ответил юный царь.

– Как нам о твоем здоровье не пещись? Ты один у нас остался покровитель наш! – проговорила царевна Софья, опустив на грудь опечаленную голову. Одна из сестер ее подняла к глазам своим шелковую, шитую золотом ширинку, чтобы вытереть навернувшиеся слезы при словах Софьи.

– Все мы сироты, – продолжала свою речь царевна Софья, – без отца и…

– И без мачехи… – проговорил юный царь, значительно взглянув на сестру, по лицу которой мелькнула сдержанная усмешка.

– Правда? – проговорил брат, от которого не укрылась ее улыбка.

– Все мы готовы исполнять приказанья твои, не сетуем на них, – ответила царевна, низко наклоняя перед братом голову. Она поняла намек брата на удаление из кремлевских дворцов мачехи их, овдовевшей царицы Натальи Кирилловны. Софья снова весело подняла голову, гремя при этом подвесями бархатной головной повязки, походившей на корону.

– Я не видел на тебе прежде такой красивой повязки, – проговорил Федор.

– Новая повязка, государь. По моей просьбе вышивальщицам заказывали. Кто ныне был у тебя, государь, из бояр? – спросила царевна.

– Был боярин Матвеев, – ответил царь, задумчиво всматриваясь в лицо сестры.

– Все он! – проговорила царевна Софья, значительно взглядывая в глаза брата.

– И всюду он, – с ударением произнесла боярыня Хитрово. – Посещает он тебя, великий государь, и водит доктора, и заправляет аптекой; а болезнь твоя не покидает тебя за все долгое время! А мы за тебя непрестанно молимся, чтоб исцелил тебя Господь. Глядит ли боярин Матвеев усердно за аптекой, допивает ли он после тебя, государь, остатки лекарства?

– Как велено, все исполняет, кажется, – проговорил юный Федор, но на лице у него пробежали тени неудовольствия, и брови сдвинулись на лбу его.

Если посещение царевен-сестер сперва приятно развлекало его, то долгое пребывание боярыни Хитрово под конец волновало Федора и утомляло. Сама царевна Софья и ее приближенная боярыня, эта великая постница, внушали ему тревожные мысли и подозрения. Лицо его при них теряло свою ясность. Под видом заботливости об его здоровье они пользовались возможностью набросить тень на лица, не любимые ими. В особенности нападали они теперь на боярина Матвеева, опасаясь, что, оставаясь в милости при юном государе, он по-прежнему, как было то недавно еще при жизни царя Алексея, будет держать все в своих руках и станет у них на дороге. Заметив молчание и смущенный вид Федора, царевна поспешила, однако, переменить разговор.

– Ты что-то читал, государь? – спросила она, указывая на книги, лежавшие пред ним на столе.

– Нет. Я отпустил от себя Симеона Ситиановича: ожидал, что придешь ты навестить меня.

– Так мы не станем мешать тебе, государь! – сказала Софья. – Позволь лишь поглядеть, что за книги это, не новые ли?

– Кажется, читывал их Симеон Ситианович и тебе, царевна.

– Да, государь! Много ему благодарна и молю за него Господа за то, что открыл Симеон Ситианович свет очам моим своим учением! – говорила царевна Софья, перебирая книги.

Она нашла между книгами царя «Беседы Иоанна Златоуста», переведенные с греческого языка. Прочла заголовок книги: Василиологион, сборник историй о царях: «персоны Ассирийских, Перских и Греческих и Римских царей», как гласил заголовок книги, построенной, по выражению того времени, в Посольском приказе. Тут же была книга «О избрании на царство Михаила Федоровича» и лежало несколько стихотворных произведений самого Симеона Полоцкого, ученого монаха, призванного когда-то самим царем Алексеем из Полоцка во время похода царя в Литву.

– Мы все с благодарностью чтить должны Симеона Ситиановича, – говорил царь Федор, пока сестра его рассматривала книги, – учит он легко, словно забавляет ученика; а сам он много трудится; он составил столько книг, из них же каждый, когда прочитает их, узнать может много полезного, чему не учился, в ребячестве быв.

– Вся жизнь его обращена на пользу людям всем, – подтверждала Софья похвалы брата Симеону Полоцкому.

– Он же советует и нам, – продолжал Федор, – устроить школу для детей боярских и духовных лиц, чтобы могли они учиться языку греческому и другим наукам.

Царевна внимательно слушала речи брата и, развернув стихотворный сборник Симеона Ситиановича, прочла несколько отрывков из его вирш своим звучным и сильным голосом, причем яркий румянец от смущения и удовольствия разлился по ее лицу, дышавшему здоровьем, которого так недоставало четырнадцатилетнему царю, ее брату!

Она читала:

Франциск именем первый краль французский бяшеСей яко писание и мудрость любяше(Ея же родители его не любяху,Но подобием варвар в простоте живяху).Благо убо есть царству, егда благи нравыЦарствуяй восприемлет ради всех исправы.

Двумя последними строфами царевна закончила свое чтение и взглянула на брата, которого желала ободрить намеком на сходство будущих его планов с деятельностью короля французского.

Но лицо брата было задумчиво, и, встретив пылкий взгляд блестящих черных глаз сестры, он опустил свои ресницы скромно и набожно, не приписывая себе еще не свершенного подвига.

– Симеон Ситианович держится православного вероисповедания, он стихотвор и богослов и служит на защиту православия против раскола. За то и мы должны его жаловать, – проговорил царь.

– Боюсь утомить тебя, государь! – скромно проговорила царевна Софья.

– Скоро час обеда, – прибавила боярыня Анна Петровна, – дай Бог государю кушать во здравие!

– Позволь тебе откланяться, – сказала Софья, отвешивая брату низкий поклон головой, блиставшею золотой повязкой с цветными камнями.

Простясь с братом, сестры одна за другой ушли тихой и плавной походкой, шурша своими тяжелыми шелковыми одеждами, и скрылись снова за тяжелой занавесью двери.

Федор снова остался один. Глаза его поднялись на изображение святых на потолке комнаты, а в уме его возникали все слова, сказанные сестрой и боярыней ее, и указание на Артамона Сергеевича Матвеева.

«Допивал ли он остатки лекарства?.. – припоминал Федор. – Не приметил я…» И вспомнил он в эту минуту рассказ бояр Милославских, родных со стороны покойной матери царя. Рассказывали они, что в ту ночь, когда скончался царь Алексей Михайлович, Матвеев убеждал бояр выбрать на царство Петра, сына мачехи его, Натальи Кирилловны.

«Матвеев воспитывал мою мачеху, он ее приближенный… – раздумывал про себя царь. – Он говорил в ту ночь, что я болен и не могу ходить…»

И Федор припоминал все подробности той ночи, когда он лежал совершенно больной, с опухшими ногами, и был испуган, услышав стук в запертую крепко дверь. Еще больше встревожен был он, когда видел, что дверь ломали и, сломав замок, вошли к нему бояре Милославские и боярин Юрий Долгорукий, назначенный ему в опекуны покойным отцом его.

– Вставай, молодой государь, – тихо говорили ему Милославские, приподымая его, – отец твой, царь Алексей, скончался! Тебя благословил на царство. Молод ты, но брат твой Петр еще моложе тебя; отрок он, и все перейдет в руки твоей мачехи и Матвеева, ее приближенного… Вставай, осиль себя ради нас и сестер твоих! – шептали ему Милославские, подымая его.

– Патриарх слышал, как отец указал и благословил тебя на царство, государь! – громко сказал боярин Долгорукий.

И, больной, он приподнялся тогда, понял всю важность того, что от него требовали. Его одели в золотую одежду и надели венец. Он робко озирал бояр, жалея, что между ними не было Симеона Ситиановича: при нем он бы не тревожился. Напрасно искал он его в толпе вошедших, но глаза его остановились на лице Языкова, он заметил и Лихачева, и взор его повеселел тогда; ему нравились эти молодые и открыто глядевшие лица. Боярин Милославский пропустил их ближе к Федору.

Припоминал Федор, как окружившие его бояре подняли его на руки, причем он старался не выказать, какую боль испытывал он во всех членах, и бодро глядел на всех. Впереди несколько бояр шли с шандалами, в которых зажжены были восковые свечи, освещавшие его и толпу бояр, разнообразно и спешно одетых, нежданно собранных в эту ночь Матвеевым и патриархом, находившимся при последних минутах царя Алексея. Больного тогда его, четырнадцатилетнего юношу, посадили на престол, и все подходили к руке его, земно кланяясь и поздравляя его со вступлением на царство. К руке его подходили также Языков и Лихачев; Федор помнил, что их подвел боярин Милославский, и он ласково глядел на них тогда, протягивая свою руку.

В конце палаты было не совсем светло; помнил Федор, что он едва мог разглядеть там уходившую из палаты мачеху свою Наталью Кирилловну с отроком Петром. Они не подходили к его руке, но быстро уходили к двери, и их провожал боярин Матвеев. Он припомнил это теперь, после речей боярыни Анны Петровны и речей сестры, царевны Софьи. Он видел теперь и верил, что боярин Матвеев стоял за Петра, а его, Федора, пожалуй, извести пожелает… – мелькнуло в мыслях больного Федора.

Такие думы бросали тень тревоги и уныния на лицо молодого царя. Он начинал бояться своей болезни, ему рисовались печальные картины недавних похорон отца его, царя Алексея. Вспоминались плачущие бояре и служилые, ратные люди, плакавшие сестры и провожавшая гробницу царя в церковь овдовевшая царица-мачеха.

«Что, если печальному шествию суждено скоро повториться?» – мелькнуло в его мыслях. И он сурово настраивался против Матвеева: ведь он заведовал аптекой…

И под влиянием опасения за свою жизнь все росло недоверие к этому боярину, недавно еще властно всем распоряжавшемуся во дворце. В это время, осторожно приподняв тяжелую занавесь двери, вошел в комнату государя его постельничий Языков, напомнивший ему, что уже был час кушать.

Мы оставим юного царя за богато убранным столом в его столовой; на столе расставлены были различные кушанья, из которых каждое должны были отведать кравчий и стольник, прежде чем ставили их на стол. Блюд за столом было очень много. Тут были издали привезенные рыбы, домашняя птица и дичь. Больной царь едва дотрагивался до этих яств и, в знак милости своей, рассылал кушанья те боярам и служилым людям. Стольники рассылали эти блюда со строгим приказанием служителям: «Доставьте все в целости, – если что будет растеряно или съедено дорогой, за то быть вам в ответе!» Но, несмотря на строгое приказание слугам, часто подавались на них боярами жалобы и челобитья, в которых заявлялось, что пожалованные кушанья получены не были.

После стола государь прошел на послеобеденный отдых в свою опочивальню. Пока он спокойно спал на своей высокой постели с тяжелыми занавесями, в соседней комнате должен был находиться его постельничий и другие дежурные служители. После отдыха царя снова собрались во дворец бояре и другие чины, и вместе с ними государь прослушал вечерню в домовой церкви. После вечерни он один прошел в свою комнату, куда был послан Симеон Полоцкий, и остальной вечер провел Федор, беседуя с ним.

Все было тихо в остальных покоях и палатах дворца. Начинало смеркаться; короткий зимний день незаметно сменился сумрачным вечером. В окнах дворца почти нигде не светились огни; окна тогда, по обыкновению, плотно завешивались вечером и заставлялись; тем более что для окон не было тогда двойных рам и самые стекла часто заменялись слюдой. Огни не светили наружу. На площадях Кремля, далеко не таких обширных, какими они являются в наше время, было темно и пусто. Одиноко пробирался кто-то по ним, опираясь на дубовую толстую палку и направляясь ко дворцу. На высокой и худой фигуре проходившего человека развевалась от ветра легкая летняя сорочка, белая, чистая и очень длинная; ноги были обуты в новенькие лапти, а на голове вместо шапки стоял целый сноп густых русых кудрей, подстриженных и торчавших кверху. В сумерках нельзя было разглядеть лица проходившего, но по его свободной и легкой походке, по развязным и стройным движеньям легко было признать в нем человека еще молодого. Пришедший подошел к страже дворца и остановился. Стража глядела на него спокойно, как на привычное явление.

– Куда идешь, человек Божий? – спросил один из стрельцов, державших караул.

– Пропусти раба Божия Ивана наверх к царевнам, – проговорил пришедший тонким ребяческим голоском, который не шел, казалось, к его высокой и крепкой фигуре.

Стража пропустила его ко дворцу, как везде и всегда пропускали Ивана. Иван взобрался на крыльцо дворца; он шел медленно, но с кошачьей легкостью; и дальше сторожа не задерживали его. Внутри дворца один из служителей повел его по длинным переходам и сеням и привел к лестнице, ведущей в терема царевен. Пришедший остановился и, пошарив в кармане, отыскал тонкую восковую свечу.

– Зажги Ивану… – просил он служителя.

Служитель, опустив по цепочке висевший у стены фонарь, отворил одну из его стеклянных сторон и зажег свечу Ивана.

Пришедший поднес свечу к самым глазам и любовался на ее пламя. «Это свет Божий!» – говорил он внушительно. Он поднял свечу над головой, и бледное пламя осветило его высокий лоб, мягкие черты лица и кротко светившиеся глаза темно-янтарного цвета.

– А дашь мне копеечку? – спросил его служитель.

– Нету у Ивана копеечки, – ему не надо! – ответил тонкий голосок.

– У Ивана большие пустые карманы, – проговорил служитель смеясь.

– Ивану ничего не нужно, – все роздал бедным, – ответил Иван.

– Ну вот, возьми копеечку на бедных, – сказал служитель.

Лицо Ивана просияло.

– Слава Богу! – говорил он, крестясь. – Есть и в тебе искра Божия. Она ярко в душе светит и спасает! – говорил он задумчиво и неопределенно, глядя куда-то вперед перед собою.

– Ну, пророчь, что мне будет? – спрашивал служитель с серьезным лицом.

– Что будет?.. – повторил Иван вдумчиво. – Кротость спасет тебя! Смиренные угодны Богу! Ты не носишь меча и не погибнешь от него. – Слова эти произносил Иван расстановочно и вдумчиво, будто стараясь сам понять каждое слово, всем существом отдаваясь своим мыслям. Эта работа ума и желанье добра проникало трогательным выражением все черты его, и они получали привлекательность в эту минуту.

– Ну, иди дальше, блаженный! – проговорил служитель, внимательно выслушав его речи.

– Идет Иван, раб Божий, – проговорил Иван, раскачивая головой в виде поклона служителю.

– Иди, святой, не кланяйся мне, грешному, – остановил его служитель.

– Так не говори! – внушительно сказал Иван. – Я служу всем святым, и ты можешь служить им, и мы равны; тем от греха избавляемся! И диавол… – воскликнул он, но служитель прервал его.

– Иди с Богом! – крестясь, проговорил он и быстро ушел от него в ту сторону, откуда он провожал Ивана. Служитель уходил, зная способность Ивана проповедовать по целым часам, забывая, куда он шел и о тех, кто его слушал. Но теперь, лишась слушателя, Иван опомнился и начал подниматься вверх по лестнице. Он шел, едва касаясь пальцами ног каждой ступеньки, будто взлетая на них неслышными шагами, светя на лестнице тонким пламенем маленькой восковой свечи; его высокая белая фигура скоро исчезла вверху на повороте лестницы.

Наверху, в тереме царевен, светились уже лампады у образов, спускались на серебряных цепочках в виде паникадил. В комнате царевны Софьи на длинном столе зажжены были восковые свечи в высоких шандалах. Царевна Софья сидела подле стола на большом кресле, обтянутом золотистой кожей, на столе перед ней раскрыта была Библия, – то был новый перевод, недавно исправленный и напечатанный. Царевна читала из Библии вслух сидевшим около стола сестрам и боярыне Анне Петровне. Анна Петровна прерывала по временам чтение, желая втолковаться в прочитанное, объясняя его себе и сестрам царевны. Царевны казались утомленными и толкованьем ее, и чтением, и длинным вечером, тянувшимся безо всякой перемены. Царевна Софья сложила книгу и поглядывала на часы, стоявшие на окне на большой подставке с красивой резьбой; часы показывали семь. Она поглядывала на дверь, кого-то поджидая, и на ее лице видно было также утомленье, а может быть, и скука. Пестро и богато убрана была комната царевны; тут были и турецкие ковры, и бархатный покров на столе, много было красивых вещей из золота, с резьбой и фигурами людей или зверей, расставленных на стенных поставцах. На окне стояла огромная клетка с заморскою птицей попугаем, задремавшим теперь и свесившим вниз зеленую, блестевшую отливами голову, опираясь крепко сильною лапой на перекладинку в клетке.

В шкапах у царевны много книг. Стены комнаты царевны расписаны изображениями Христа, Иоанна Предтечи и сцен из Евангелия; на сводах потолка видны херувимы и серафимы; все украшено на загляденье в этой комнате, где проводится весь день и вся жизнь в безвыходном затворничестве самой царевной и ее пятью сестрами. Но они давно, конечно, нагляделись на все их окружавшее и жадно вперяли взоры на двери, будто ожидая свежей струи воздуха, желая, чтоб она ворвалась в душную атмосферу их терема, где слышится запах курения смесью душистых трав и розовой воды.

– Придет ли сказочница сегодня? – спросила одна из меньших сестер царевну Софью.

– Нет, сегодня не обещала прийти, – ответила ей боярыня Анна Петровна. – Сегодня пятница, а в день поста старица наша сказок не сказывает – греха боится.

– Завтра она грех отмолила бы, – проговорила Софья, улыбаясь.

В это время Иван, взбиравшийся по лестнице, стоял уже у двери в комнату царевен и тихо стучался в нее, по своему обыкновению. Приотворив дверь, он показался на пороге из-под поднятой тяжелой занавеси.

– Ваня! Иван-блаженный! – раздались голоса царевен.

Он стоял, вошедши в комнату, скромно опустив глаза в землю и спрятав свои худые руки в длинные рукава рубашки.

– Озяб, блаженный? – спрашивала его боярыня Анна Петровна.

– Ничего Ивану. Ноги не мерзнут, – ответил Иван, выставляя одну ногу, уже совершенно разутую, босую. Лапти сбросил он на лестнице перед входом в покои.

– Напоить тебя сбитнем горячим? – спросили его.

– Спасибо, пищу принимал, довольно. Пищу ото всех принимать можно, денег не нужно брать, – ответил Иван.

– Ты и от пищи готов бы отказаться, как отказывался от теплой одежды! – говорила боярыня, глядя на Ивана с особым набожным выражением и в душе завидуя его подвижничеству. – Садись ближе к печи, на скамье, – указала она место блаженному.

– Где ты побывал сегодня, Иван? – спросила одна из царевен.

– Был у боярина Артамона, наказал приходить завтра, денег разнести по нуждающимся, – ответил Иван.

– Милостыню раздает, народ чтобы любил его, – язвительно говорила боярыня Хитрово, обводя взглядом лица всех царевен, как бы спрашивая, как они это находят. Царевна Софья сидела с широко раскрытыми глазами и недоброй улыбкой на румяных и полных губах.

– Что ты там еще слышал? Кого там видел? – расспрашивала боярыня Хитрово Ивана.

– Много книг видел, – ответил Иван, – все святые книги, сказывал он. Монахов видел, что из Киева сюда пришли, книги исправляют. Молятся они, чтобы Киев, святой град, не достался навеки полякам!

– Ты все это сам понял или толковали тебе? – спросила царевна Софья, изумясь осмысленной речи Ивана, обыкновенно говорившего мало и коротко.

– Помню все, что слышу, – сказал Иван.

– Монахи-то о больном нашем государе молятся ли? – спросила боярыня.

Иван посмотрел на нее искоса и подозрительно.

– За хороших людей все молятся! – ответил он, опуская глаза. – Царь молодой, добрый, Богу угождает, и за него надо молиться.

– Все мы за него молимся, – внушительно говорила боярыня, – и молимся, и постимся не так, как другие, что с латынью водятся и потешные зрелища любят.

– Боярыня! – окликнул ее Иван, подымая на нее глаза. – Не надо на людей зла держать, и посты не зачтутся, если любви нет в человеке!

– Язык мой всегда правду скажет! – проговорила боярыня.

– Покажи свой язык, боярыня! – пискливо прокричала вдруг дурка, до тех пор смирно сидевшая у печки.

– Зачем тебе? – сурово спросила боярыня.

– Хочу поглядеть, каково он длинен, такой ли у святых бывает, – тихо посмеиваясь, болтала дурка. Ей наскучило молчать, как приказала ей боярыня, пока читали Библию, и она обрадовалась, что могла выместить на ней свою сдержанность и сорвать улыбку у царевен.

Царевна Софья не улыбалась. Она смотрела на Ивана, о чем-то раздумывая, озабоченно поднялась со своего кресла и вышла в другую комнату. Пока Анна Петровна бранила дурку за болтовню, журила Ивана за его слова, царевна Софья приготовила у себя в опочивальне какую-то книжечку и деньги и кликнула к себе блаженного, показавшись на пороге. Иван послушно встал со скамеечки и подошел к двери следующей комнаты.

– Войди на малое время, помолись со мной… – приказала царевна. Всегда готовый к благочестивым излияниям, Иван обрадовался и подошел к образам крестовой комнаты, как называлась молельня, находившаяся перед опочивальней царевны и вся расписанная изображениями святых.

– Помилуй, Господи, и просвети на все доброе рабу Твою, царевну Софию! – молился он, кланяясь земно. Царевна крестилась и склоняла перед иконами свою голову, нетерпеливо ожидая окончания его молитвы.

– Иван! – окликнула она его, когда он кончил. – Не рано теперь, пора уходить тебе. Возьми вот книжечку, в ней написано, сколько выдать от меня бедным, а ты отнеси книжечку к князю Василию…

– Знаю, хаживал, – проговорил Иван тонким своим голоском. – Бог да хранит тебя, царевна, от чужих людей! – докончил он, задумчиво глядя на иконы.

– Что ты, Иван, или опасаешься идти к князю!

– Иван за себя не боится, а за тебя на сердце непокойно. Давно хожу к Василию, и к другим ты людей посылаешь, то мне боязно на сердце. Бывает добро, бывает и худо.

– Ну, что же? – спрашивала царевна не без суеверия, отыскивая значение в словах блаженного.

– Меня люди не обижают, а тебя да хранит Господь. Ныне день, а завтра, смотришь, и другой: так Создателю нашему угодно было! Прощай, царевна, я пойду, я тебя послушаю. Тебя и все слушают, царевна! – прибавил он, и Софья усмехнулась самодовольно. Она проводила Ивана через другую комнату до лестницы, чтоб устранить от него расспросы боярыни Анны Петровны.

– Час поздний, – сказала она, вернувшись от лестницы. Все поспешили свернуть свои работы и оставить царевну Софью одну в ее покоях, простясь с нею. К ней тихой поступью вошла ее постельница, чтобы, по обыкновению, приготовить постель царевны. Постельница вошла из крестовой комнаты в опочивальню, у двери которой на одной стене было нарисовано изображение царя Давида, молившегося на коленях.

– Все тебя слушают… – повторила Софья слова блаженного. – Да, он смекает, при всей простоте своей! Не старшая я сестра, меня слушают, сами сестры смирны, покорливы, без меня постригли бы их давно; ничего не смекают; поддержки у нас нет, кроме боярина Милославского… – закончила Софья и боязливо подняла глаза свои на иконы, перед которыми в виде паникадила висела серебряная лампада; ее слабое пламя одно освещало молельню. Постельница, молодая женщина, с бойким и смышленым видом, вышла между тем из опочивальни царевны и ждала, не взглянет ли, не спросит ли о чем Софья.

– Спасибо, Федорушка, – обратилась к ней царевна, – время теперь помолиться перед сном…

Смышленая женщина поняла, что не время еще приступать к своим обычным пересказам всего совершившегося днем в тереме и в городе, и вышла в другую комнату, присела там на скамеечке, у печки с расписными изразцами. Оставшись одна, царевна тревожно расхаживала по комнате около окон; не могла она сразу приступить к молитве; походив в раздумье, она остановилась, наконец, перед иконами и начала читать молитвы. Но молитва ее была непродолжительна: в сердце не было кротости и смирения, с которыми и душа настраивается к молитве.

Окончив краткую молитву, царевна перешла в свою опочивальню, где была приготовлена постель на высокой кровати с богатой резьбой колонок и с тяжелым постельным занавесом, спускавшимся с потолка на золотой цепи с круглым позолоченным шаром. Царевна села на большое кресло с резной спинкой и протянула руки к стоявшему на столе подле нее ларцу, украшенному богато инкрустациями из перламутра, с тонкой позолотой по дереву. Вынув из ларца круглое ручное зеркало, она сняла повязку, распустила волосы и внимательно всматривалась в свое лицо. Она видела в зеркале отразившееся свежее, полное лицо и полную шею; темные глаза глядели на нее из зеркала с привычным ей проницательным напряжением; лицо царевны приняло выражение самодовольное, она успокоилась, оглядев себя в зеркале, но, опустив зеркало на колени, сидела она, глубоко задумавшись.

«Увижу ли я князя Василия завтра? Что-то он ответит на письмо, что Иван понес к нему?..» – думала она, и потом проносился целый ряд мыслей и вопросов в голове ее; глаза глядели озабоченно куда-то; они проникались внутренним огнем от беспокойных мыслей и чувств.

«Ведь живут же иначе, не по-нашему, в иностранных землях, царевны… – думалось ей. – Если бы Бог дозволил мне устроить себе другую, счастливую долю! Выходят же там на престол и царствуют царевны… Федор болен, но мачеха у нас на дороге у всех. Теперь хотя в тереме живется свободней и чужих допустить можно…»

– Да! Федора!.. – кликнула царевна, желая расспросить постельницу.

– Здесь я, царевна, что приказать угодно? – говорила, входя к ней, смуглая Федора, и говорила, изменяя звуки русской речи на украинский манер. Постельница была родом из Украйны и взята во дворец по сиротству ее. Лукавством и сметливостью она умела приобрести доверие Софьи, искавшей помощников для своих планов. Снимая с себя дорогие серьги и другие украшения, царевна передавала их Федоре, помещавшей все в стоявшем на столе ларце. Когда постельница приблизилась, чтобы снять с полных ног царевны сафьяновые, шитые золотом сапожки, Софья спросила ее:

– Что слышно о царице Наталье?

– Слышно, что тужит царица о сынке своем, говорит, что обижен он и позабыт всеми. А сынок такой бойкий и затейливый, сказывала мне царицына постельница.

– Кто там у них бывает? – спросила царевна, уже заплетая волосы и готовясь прилечь на свое высокое изголовье.

– А все боярин бывает у них, Матвеев Артамон Сергеевич, да бывают братья царицы, Нарышкины.

Царевна была уже в постели, подле нее на полу приготовила себе постель Федора, продолжая пересказывать все слышанное про Наталью Кирилловну. И в тишине, при слабом освещении горевшей лампады, царевна прислушивалась к пересказам своей приближенной, узнававшей днем все, что желала знать царевна о селе Преображенском. В Преображенском жила теперь овдовевшая царица с трехлетним сыном Петром и дочкой Натальей. Рассказывала Федора обо всем, что болтал живущий в Москве народ и что делалось в Стрелецкой слободе, куда ходила к знакомым по поручению царевны. Софья Алексеевна выслушивала, сколько ей надо было для своих планов, и, наконец, выслушав достаточно, говорила: «Ну, прощай, спи себе, Федорушка!» И все смолкало в теремном покое.

Наступившая ночь на время убаюкивала заботы и злобу дня. Засыпала вражда и алчность, засыпала и ненависть притесненных и недовольных; но они просыпались наутро с той же силой, стремясь истребить все, что угнетало или стояло преградой к разгулу или довольству. На время отдыхала и Москва от прекратившейся смуты; притихала борьба на Украйне; но то был краткий и обманчивый отдых. Дикие толпы татар и турецкие нашествия продолжали грозить издали. Они накликались то Польшей, то запорожцами и проходили по Украйне как ураган, все истребляя, сжигая города и села, уводя в полон толпы малороссов и не щадя на пути и семейства польских шляхтичей, невзирая на договоры с Польшей. Опасность грозила на окраинах Руси, но еще опаснее было накипавшее недовольство стрелецкого войска в самой Москве. А из терема, где с сестрами и тетками взаперти скучала и боялась будущего смышленая голова царевны Софьи, то и дело бросали искры в готовый вспыхнуть порох Стрелецкой слободы. Общие надежды и выгоды соединяли эти далекие концы Москвы.

Боярин Артамон Сергеевич Матвеев был очень не весел. Он только что вернулся в свои хоромы в Москве из села Преображенского, где жила недавно овдовевшая царица Наталья Кирилловна с сыном своим, тогда еще малым отроком Петром; она жила здесь, удаленная от Кремля и его дворцов и от не любивших ее падчериц. В селе Преображенском находился тот загородный дворец, который был устроен покойным царем Алексеем Михайловичем по своему вкусу и на утеху себе и любимой семье своей. Преображенское лежало на берегах речки Яузы, от него тянулось сокольницкое поле до самой рощи, которая и ныне зовется Сокольниками и составляет любимое место жителей Москвы для гуляний. В окрестных рощах происходила обыкновенно любимая потеха царя Алексея Михайловича – соколиная охота. В загородном Преображенском дворце шли другие забавы; в нем была выстроена особая палата, «комедийная храмина»; в ней давались представления с содержанием, взятым из Библии. То были самые начальные, одни из первых представлений на Руси. Они были устроены по желанию царя Алексея Михайловича, после возвращения его из похода на Литву, где он ознакомился с театром в больших городах, им же присоединенных к России.

В селе Преображенском все напоминало боярину Матвееву то счастливое время, когда он был в силе при молодом царе Алексее Михайловиче, когда он был любимцем царя, и позднее, после второй женитьбы его на царице Наталье Кирилловне, воспитавшейся в доме Матвеева. Все изменилось с неожиданной кончиной еще нестарого и, казалось, сильного царя Алексея. Овдовевшая царица была удалена от падчериц и молодого царя Федора. Артамон Сергеевич Матвеев остался предан овдовевшей царице и ее сыну и был в немилости у ее падчериц и молодого царя. Он часто навещал Наталью Кирилловну в ее изгнании в Преображенском; он посетил ее и сегодня и нашел ее невеселой и в большой тревоге.

– Свет ты мой, Артамон Сергеевич! – говорила ему царица Наталья Кирилловна, заливаясь слезами. – Слухи дошли до меня через мою постельницу, – от служителей во дворце она слышала, что хотят сослать тебя из Москвы!

– Не верь слухам, царица, то нарочно смущают тебя! Успокойся, дорог мне покой твой и счастье твое и сына твоего!

Так успокаивал царицу боярин Матвеев, сам неспокойный в душе. Он знал, что теряла она в нем преданного слугу и советника для себя и для сына. Чтобы рассеять страх ее, боярин притворялся, что не верит таким слухам. Он заговорил с ней о сыне, желая направить внимание ее в другую сторону, и просил позволения присутствовать при его потешных забавах. Вместе с царицей пошли они взглянуть на игры царевича Петра, на его полк, набранный из маленьких ровесников его, боярских детей. Между детьми в полку его было несколько взрослых людей, но карликов и подходивших по росту к детям; так один из них, прозванный Никита Комар, был пристроен к полку в помощь малолетним детям-воинам. Полюбовавшись несколько времени играми царевича, здорового и неутомимого, Артамон Сергеевич поспешил к себе домой. Он торопился призвать к себе Симеона Полоцкого, теперь близкого к царю и бывшего его учителя. Матвеев просил Полоцкого посетить его, имея в виду узнать от него о настроении при дворе против него, Матвеева. Он знал вражду к нему бояр Милославских, ближайших родственников молодого царя. Боярин Артамон Сергеевич все еще занимал почетные места; он заведовал Посольским приказом, ведал дела с иностранными державами и дела по войнам в Малороссии. Но недавно отняли у него заведование царской аптекой, и Матвеев предвидел в этом недоверии начало опалы. Он понял, что совершилось это по наветам Софьи, сестры больного царя, и по наветам ее верховой, приближенной боярыни Хитрово.

Около вечера Артамон Сергеевич сидел в своей большой приемной палате и ждал к себе Симеона Ситиановича Полоцкого; он надеялся еще, может быть, воспользоваться его влиянием на царя. Пригласил он его под предлогом взглянуть на книги, только что построенные, как тогда говорилось, и принесенные из книгопечатни Матвеева.

Дом боярина Матвеева был убран роскошно и с уменьем: у него первого можно было встретить все, что тогда считалось редким и новым, чего не умели сделать на Руси. Кроме ковров, обтянутых сукном или бархатом стен и чистых стекол в окнах, украшали комнаты прекрасно разрисованные потолки, а на окнах стояли часы немецкой работы. У стен стояли большие зеркала в хрустальной раме, украшенные резьбой из кости, с изображением людей и зверей; другие зеркала в деревянных станках с менее затейливой резьбой на дереве. В хоромах боярина были и картины, и персоны, то есть портреты, и фряжские листы, то есть эстампы, вставленные в рамы. На поставцах и полках, висевших по стенам, расставлены были бокалы, чарки, шандалы с фигурами птиц и зверей или с красивой золотой резьбой. Для самого хозяина стояло в переднем углу палаты большое кресло, резное, с позолотой; кругом было несколько стульев с высокими спинками.

По обычаю, показавшиеся на пороге палаты служители ввели к боярину Симеона Полоцкого, который приоделся в монашескую рясу черного тонкого сукна, жалованного царем; высокий монашеский клобук увеличивал рост его; большой перламутровый крест, висевший на груди, скрашивал его мрачную одежду. Симеон Ситианович, стоя на пороге, поклонился боярину низким поклоном и, приближаясь ко встречавшему его боярину, наклонился вперед, уставив на него свой проницательный взгляд, будто желая угадать, о чем думает боярин, пригласив его к себе.

– Здоров ли, боярин Артамон Сергеевич? Время ныне так изменчиво, – значительно проговорил Симеон Ситианович.

– Желал бы побеседовать с тобой о многом, уважаемый отец Симеон, – ответил хозяин.

– Не о книгах одних?.. Угадал я?..

– Ты двадцать лет прожил в нашем царстве и ведаешь обо всем, что творится в нем.

– Долгая жизнь поучает, – ответил Симеон.

– Мы сядем здесь, – говорил хозяин, – и подождем наших помощников; монахи принесут вновь построенные книги. Отпустив их, скажу тебе все, что на душе у меня лежит тяжелым камнем.

– Все святые да помогут тебе! Я же – грешный и смертный человек и не всемогущ! – грустно произнес Симеон.

– Но царь и царевны уважают слова твои… – проговорил Артамон Сергеевич.

– Все в воле Господа! – сказал Симеон, спокойно расположившись для беседы на стуле с высокой резной спинкой и обратив глаза на расписной потолок палаты. Он спокойно прислонился к резной решетке стула, и слова полились у него, видимо услаждая собственный слух его. Симеон и писал, и говорил красно.

– Высоко над нами небеса, – говорил Симеон, как бы задумавшись, – и всегда ли может быстро проникнуть и достичь их молитва наша? Может ли вознестись она до третьего, самого высокого неба? Может ли защитить нас от клеветников и злобников? Не заградить им уста жезлом, как псам лающим! Буесловцы и козлища нечестивые!

Боярин слушал Симеона; ему так знакомо было его красноречие; он узнавал и выражения, и мысли, часто попадавшиеся в его книгах.

– Ты угадал, отец, о чем я думал говорить с тобой! Уповаю, что твои словеса, исполненные мудрости, смирят восставших на меня! – сказал боярин Матвеев.

– Ангел-хранитель не покинет тебя! Ведома Господу вся любовь твоя к свету книжному и желание внести учение в страну мрака и невежества! – говорил ученый монах.

– Но да идет ли мимо меня чаша страданий? Известно ли тебе что-нибудь о том?.. – спрашивал, содрогаясь, боярин.

– Антихрист сеет плевелы ненависти и во образе женском является, – вполголоса добавил Симеон Ситианович значительно. – Но венец веры поддержит и спасет тебя в страдании. Все здесь временно. Служат антихристу диаволы и полудиаволы в образах человеческих, и служит пол женский, тля! Но земля возродится в новом блеске, и цветы расцветут на радость.

– Да не на радость мне слова твои, отец: вижу, чуешь ты долю мою, что лежит предо мной, – прервал Симеона боярин Матвеев, сокрушенно склоняя голову свою на руку, облокотившуюся о стол. В глазах боярина стояли слезы; он думал о царице Наталье Кирилловне, его собственная судьба огорчала его не менее ее сиротства.

– Не обманывают тебя разум и зрение; но борьба и вера спасают нас, – проговорил Симеон.

Тронутый словами и звуками голоса монаха, боярин вслушивался в каждое его слово; но сам Симеон не мог заглянуть в далекое будущее, грозившее поглотить и потопить все доброе в смутах, поднятых накопившейся ненавистью и мелкими происками запертых в терем разнообразных сил и самолюбивых желаний, ради которых не жалели никого вокруг себя.

На пороге палаты появились помощники Симеона Полоцкого по исправлению книг церковных. То были монахи, переселившиеся в Москву из Киева еще со Славинецким; тут был и грек Арсений, исправлявший старые книги по греческим образцам и рукописям. С поклонами приблизились вошедшие монахи.

– Вот книги, вновь отпечатанные: здесь и переводы святых отцов, составленные Епифанием Славинецким, – сказал монах Чудовского монастыря Евфимий, глубокий поклонник Славинецкого. Монах разложил на лавке у стены большую кипу принесенных им книг; другие вошедшие с ним также раскладывали свою ношу, чтобы Симеон мог обозреть все их.

– Да! Епифаний Славинецкий был один из первых прибывших к нам из монастыря Киевского братства. И жил он далеко, на краю Москвы, у Воробьевых гор, в Андреевском Преображенском монастыре. При нем было наше первое училище, – задумчиво вспомнил боярин Матвеев.

– Пришлось ему на долю поучать у нас на Москве, а сам учился в иностранных землях! – говорил монах Чудовского монастыря Евфимий. – Трудился он много и в нашем Чудовском монастыре и в достойный вид привел наше богослужение. Он указал нам, как должны мы совершать все при богослужении, во славу Господа. Большую часть жизни провел он в нашей обители и похоронен у нас, – закончил монах[9].

– Да, конечно, великий труженик и ученый человек был Епифаний, но любил скрываться от мира и не открывал своих познаний, – сказал Симеон Полоцкий.

Отец Евфимий метнул на говорившего взгляд, загоревшийся неудовольствием, но тотчас опустил голову, скрывая свое неодобрение к словам Симеона Ситиановича.

– Вот, отец Симеон, моя просьба к тебе! В случае я умру, а ты переживешь меня, то все книги из нашей книгопечатни собери и сохрани; прошу, передай все их в училище и академию Заиконоспасского монастыря, когда устроите вы ее с царем Федором Алексеевичем. И вы все, братие, помяните мою просьбу! – закончил боярин Матвеев, обратясь к монахам.

Все переглянулись между собой и поняли, что боярину Матвееву грозила большая беда и несчастие. В душе творили все за него молитву.

Тоскливые предчувствия боярина Матвеева скоро сбылись на деле. На другой же день, когда он шел во дворец, ему показали указ великого государя, и Родион Матвеевич Стрешнев объявил ему: «Указал великий государь быть тебе на службе воеводой в Верхотурье».

Это было только началом опалы. Преследование боярина Матвеева мало-помалу разгоралось так сильно, как была сильна ненависть к нему бояр, окружавших четырнадцатилетнего государя.

– Знаешь ли, в чем обвиняют меня? – говорил боярин Матвеев сыну своему, вернувшись с допроса. – Говорят, что я будто не допивал лекарств после больного царя, да еще меня обвиняют в том, что вызывал я нечистых духов! Все показано на меня было доктором Берловым да моим карликом Захаркой. Захарка подтвердил все под пыткой. Подготовили мне погибель!

По указу царскому боярин Матвеев выехал из Москвы вместе с сыном своим на Верхотурье. Его сопровождал обоз с прислугой и вещами его. Боярин Матвеев не успел достичь Верхотурья: в Казани нагнал его другой указ царский. По указу этому объявлено было боярину, что он лишился боярства, что велено отобрать у него все вотчины и дом его в Москве, слуг его отпустили всех на волю, самого же боярина вместе с сыном его приказано сослать в Пустозерск. Вслед за Матвеевым сосланы были братья Натальи Кирилловны, Нарышкины; партия Милославских усилилась и выхлопотала все это у юного царя.

Здоровье царя начинало крепнуть. Царевна Софья Алексеевна выказала особую привязанность к больному брату и усердно ухаживала за ним в его болезненном состоянии. Царевна ежедневно приходила в комнату больного брата и проводила большую часть дня с ним; она не избегала присутствия бояр, приходивших в комнату государя; напротив, она входила в беседы с ними, осведомляясь о государственных делах, толковала с царем и боярами о затруднениях, в которые поставлена Россия войнами на Украйне и в Сибири. Постоянно видела она в покоях царя его постельничего Языкова и стольничего Лихачева; царевна Софья замечала их влияние на царя и старалась привлечь их к себе, приобрести их доверие. Но ей удалось скорее расположить к себе боярина и князя Василия Голицына, который был тоже приближен к царю Федору: с ним было легче сблизиться царевне Софье, над ним приобрела она большое влияние. Князь понял, что честолюбивая царевна, заняв влиятельное положение при брате, выдвинет и его самого; ему нравились ее смелость, честолюбие, и он начал служить и помогать ей. Князю нравилась и наружность царевны, молодость и сила, хотя в наружности Софьи было мало женственного и в красоте проглядывала жестокость ее нрава. Царевна Софья часто обращалась к Голицыну за советами; она писала ему о своих планах, и мы видели, что письма эти передавались иногда через Ивана-блаженного. Но в последнее время Ивана не было видно; он не показывался ни наверху, в тереме царевен, ни в храмах Кремля. Исчез он с той поры, когда побранили его в царском тереме. Пришел он раз вечером и плакал в покоях царевны Софьи. Он рассказывал, что Артамон Сергеевич Матвеев убивался больно и тосковал, что расстался он с царицей Натальей Кирилловной и сыном ее Петрушей.

– И я по боярине плачу и убиваюсь, – прибавил он. – Когда же вернут нам боярина Матвеева? – спрашивал он у Софьи. На это царевна Софья, а еще больше боярыня Хитрово побранили Ивана и пригрозили ему, запретив навсегда расспрашивать о Матвееве:

– То ведает Бог да царь, а тебе, Ивану, молчать о том надлежит.

– Прощай, царевна! – молвил он, привстав со своей скамьи. – Вижу, ты его не жалела, не станет и Иван жалеть о тебе! – кротко проговорив эти слова, Иван выскользнул из терема и быстро сбежал по лестнице; без оглядки пробежал он по площади Кремля, и с той поры его не видали ни около дворца, ни в храмах Кремля.

– Прикажи, князь Василий, отыскать Ивана-блаженного, – просила царевна Софья Голицына, – не с кем рассылать мне милостыню нищей братии без Ивана, – прибавила она, взглянув на князя с милостивой улыбкой.

Понял боярин, что нужен был ей Иван для передачи писем ее и других поручений. Князь распорядился и приказал своим слугам и служилым людям в Стрелецкой слободе отыскать Ивана. Обегали все монастыри, осмотрели по всем церквам в Москве и в окрестности, но нигде не нашли блаженного. Несмотря ни на какие допросы в семье, где давали угол Ивану для житья, ничего о нем не узнали.

– Ушел от нас, а куда пошел, не ведаем! – другого ответа не получали, хотя искали блаженного весь месяц.

А блаженный был меж тем далеко от Москвы и шел все дальше на север, пробираясь к Пустозерску. В зимнее время пешком и без денег, не зная пути, он шел от села к селу, от огорода к огороду, везде спрашивая дорогу дальше. Добрые люди жалели его; около Вологды предлагали ему теплый бараний тулуп, но он не принял его. Он брал подаяние в виде хлеба и другой пищи и редко брал деньги. Почти безостановочно, днем и ночью, продвигался он вперед к своей цели, распевая молитвы. Силы его поддерживало желание порадовать сосланного боярина своим появлением, остаться жить при нем и помогать и служить огорченному боярину, чем он мог служить ему в его пустыне. И если бы понадобился ему посланный в Москву, он так же терпеливо пустился бы и в обратный путь.

Глава VII

После шестилетнего отсутствия возвращался боярин Алексей Стародубский в Русскую землю, на родину. Он радовался окончанию войны, рад был и вернуться в Россию и домой к отцу. Всему войску стало известно, что Москва заключила перемирие с Польшей на тридцать лет. Известно было, что боярин Тяпкин, долго бывший резидентом русским в Варшаве, отправлен был заключить мир с ханом крымским и с турецким султаном, и все ратные люди надеялись, что их скоро распустят. Бояре подумывали о скорейшем возвращении в свои вотчины, на покой; а торговые люди, забранные из городских посадов, спешили вернуться к брошенным своим делам. Боярин Алексей Стародубский был отпущен из войска на родину для излечения раны, которую он получил в битве с турками на Бужинском поле, по правую сторону Днепра, при последнем походе на Чигирин. Чигирин был уже во власти русских, и Ромодановский был призван защитить город от нападения турок, пришедших с Юрием Хмельницким, намеревавшимся вновь овладеть всей Малороссией. Ромодановский опоздал на помощь; город был уже сожжен, а воевода Ржевский убит на стенах верхнего города турецкой гранатой. После многих стычек с турками русские отступили, покинув разрушенную столицу гетманов, а Ромодановский отозван был в Москву за этот неудавшийся поход и передал войско другому воеводе. Боярин Алексей, пробывший несколько времени в Переяславле вместе с другими ранеными, скоро мог уже отправиться в путь на родину и возвращался туда при обозе Ромодановского.

Многие русские бояре были на пути домой, после шести лет, прожитых в иных условиях, среди других обычаев и нравов. Жизнь среди казаков и поляков, встречи с другими иностранцами познакомили их с совершенно новым для них бытом; они видели, что всем жилось здесь свободнее, и даже женщины показывались вне дома с открытыми лицами и в красивых нарядах.

Большинство бояр отзывалось о таких обычаях с порицанием, но были и такие, которым нравилась, по душе пришлась эта новая и более свободная жизнь. Только недоверие к чужеземцам, воспитанное в них искони, да страх нарушить правила, установленные церковью, страх общения с католиками удерживали молодых бояр в границах принятых на Руси обычаев. Многие, однако, уже решились брить бороды, коротко стричь волосы, что считалось за грех между остальными. Боярин Алексей Стародубский не уклонялся от новизны, не боялся чужеземных обычаев, он понимал разумно, что все это не касалось его веры. А молодость манила его, как и многих других, к новизне и свободе, с которыми жилось веселее. Знал молодой Стародубский, что бояре в Москве давно негодовали на все новшества, виденные в доме боярина Матвеева и допущенные при дворе. Помнил он, что неблагосклонно относились к театральным представлениям, введенным в потешной палате царя Алексея Михайловича, хотя бралось содержание пьес из библейской истории; но такие удовольствия казались им чем-то нарушающим благочестие; по мнению их, в царских палатах довольно было потешаться шутами и шутихами.

При распрях старых бояр, при их ссорах у самого крыльца дворцового и препираниях о местах за пирами царскими Алексея не манила жизнь в Москве, и он решил, что там жить и служить не останется! Поживет он у старика отца до заживления раны в костромской вотчине его, а вылечится, так отправится на ратную службу, в полк Шепелева, когда пошлют его на шведов. В полку жилось привольнее, и почетным казалось ему быть в числе рати в защиту родного края.

Так раздумывал раненый боярин, припоминая всю жизнь в чужом краю; между другими лицами вспоминал он семью Пушкаря и лечившую его Гарпину, о судьбе которой он никогда и ни от кого не узнал, конечно. Вспоминал он и польских панн; красивы казались они, но не нравились ему: были горды и самовольны, он даже робел перед ними. С такими мыслями ехал боярин в крытой бричке еврея по жарким степям, тогда пустым, где нынче лежат Екатеринославская и Полтавская губернии и где встречается уже больше полей, нежели степей в наше время. Алексей ехал в обозе раненых, охраняемых отрядом рейтар; к этому же обозу присоединился обоз с имуществом Ромодановского. Томительно было медленное путешествие по жарким открытым степям, где изредка сплошная трава сменялась невысоким кустарником. В середине лета степь принимала осенний вид с погоревшей скошенной травой. Поселки малороссов, окруженные зеленью садов, сливами и кудрявыми высокими грушевыми деревьями, казались оазисами. Все притихало в обозе днем; только вечером провожавший их отряд затягивал длинную, как и путь их, песню. Рейтары пели под влиянием окружавшей их картины:

Ах ты, поле мое, поле чистое,Ты раздолье мое широкое!Ах ты всем, поле, изукрашено,Ты травушкой и муравушкой,Ты цветочками василечками.Ты одним, поле, обесчещено!Что среди тебя, поля чистого,Вырастает тут част ракитов куст;На кусте том, на ракитовом,Как сидит тут млад сиз орел,В когтях держит черна ворона.Точит кровь он на сыру землю!А под кустиком, под ракитовым,Что лежит убит добрый молодец,Избит, изранен, исколот весь!

Такие песни пели рейтары, которым степь напоминала о шедших на ней недавно битвах.

Порой радушные хуторяне-малороссы принимали и кормили раненых плодами из своих садов и сочным арбузом, освежавшим усталых путников. Тут же слышались проклятия и причитанья старух и стариков и пожелания всякого зла ляхам, что доводили они до бед христиан православных! И никто не винил своих запорожцев и Дорошенко, накликавших татарские и турецкие полчища на Украйну. Так глубоко разделяли славянские племена тонкие различия веры, а еще больше эгоизм и неразумная жестокость польских панов. Украинцы и запорожцы не раз готовы были помочь самому польскому королю против своеволия панов.

После долгого путешествия обоз раненых воинов приближался, наконец, к Москве непоздним еще вечером. Алексею Москва уже не казалась так красива, как прежде; за последние годы он видел много и хороших городов, и церквей, и красивых замков польских панов, лучше многих домов московских бояр. Только Кремль, казалось ему, был красив по-прежнему своими зубчатыми стенами и множеством куполов церквей и золоченых крестов.

Здесь кстати будет сказать о Кремле, что наружный вид его еще сохранился, но внутри стен тогдашний Кремль был совершенно не похож на нынешний; не похож он был и на Кремль древних князей московских. Древний Кремль и дворцы великих князей Василия Иоанновича и Ивана Грозного истреблены были сначала пожарами, а позднее сожжены дотла во времена нашествия поляков и самозванца Лжедимитрия. Вместо сгоревших дворцов выстроены были для избранного царя Михаила уже не деревянные, но каменные палаты, что тогда было новостью. Царь Михаил выстроил терема для царевичей. В дворцовых теремах было сооружено много домовых церквей. Царь Алексей Михайлович продолжал пристраивать новые и украшать прежние дворцы, для чего выписывались мастера (художники) из поляков и призывались и другие иностранцы. Они украшали храмы резьбой и живописью и золотили потолки.

Внутри, в стенах Кремля, все было застроено и загромождено зданиями дворцовых приказов, как назывались тогда все присутственные места по управлению дворцами и государством, начиная от Хлебного приказа и до приказа Посольского[10].

Но издали и Кремль, и Москва красиво пестрели разнообразными раскрашенными крышами, и куполами церквей, и тонкими, высокими башнями колоколен, оживлявших город частым звоном колоколов.

Алексей был приглашен остановиться на все время пребывания его в Москве в доме князя Ромодановского: он был его гостем. Первые две недели прошли в лечении раны, и, кроме доктора из иностранцев, Алексея никто не посещал. В конце второй недели позволено было посещать его, говорить с ним, и Ромодановский зашел сообщить ему свою радость.

– Радость великая, дождался я светлого дня! – сказал он, садясь подле постели Алексея, которому отведено было несколько хорошо убранных покоев. – Сына отпускают на окуп из Крыма! Знаю, что ты мне дружишь, и с тобой вместе радуюсь!

– Желаю, чтобы век он тебя радовал, сынок твой! Довольно ты потерпел, боярин, за эти годы! – говорил Алексей, уже привставший с постели, но все еще с подвязанной рукой.

Лицо Алексея все еще было бледно от большой потери крови; бледность эта была заметна, несмотря на загар, оставшийся на лице после путешествия по степи.

Его подстриженные волосы и бритая борода отросли во время дороги и болезни и придавали миловидному лицу его тот мужественный вид, которого недоставало ему прежде, несколько лет тому назад. Его прямые, вытянутые черты лица были несколько неподвижны; но круто нависший лоб и большие вдумчивые глаза придавали этому лицу, похожему на византийскую древнюю живопись, особую жизнь и привлекательность. Движения Алексея были стройны и свободны, эту привычку дала ему ратная жизнь. Бывший главный воевода войска, князь Ромодановский, видимо, любовался им.

– Ты стал много лучше, боярин, – сказал он ему, – пошлю вести отцу твоему. А много тут новых вестей узнал я! – прибавил он.

– Хороших ли? – спросил Алексей.

– Про то Бог ведает! Около царя Федора Алексеевича стоят Милославские; а боярин Матвеев удален в ссылку, в Пустозерск! – печально докончил князь.

– То невеселые вести! – воскликнул Алексей, бледнея и морщась, будто сильнее чувствуя боль от своей раны в эту минуту. – На кого была надежда наша! – проговорил он. – Кто же еще подле молодого царя?..

– Приближен к нему постельничий Языков и стольничий Лихачев; и про них все говорят, что люди они хорошие, честные и к делу расположенные.

– Ну, благодарение Господу! – произнес молодой Стародубский.

– Умен и Василий Голицын. Да, говорят, сбивает его царевна Софья! Видно, метит она выйти из терема… И со Стрелецкой слободой, сказывают, ссылается, всех задаривает… За больным братом каждый день ухаживает, у всех на виду показывается! – передавал князь свои вести вполголоса.

– А царь поздоровел ли? – тревожно спрашивал Алексей.

– Поздоровел, возмужал и сам дела слушает, и невесту сам высмотрел и выбрал.

– Из чьих же, каких бояр? – с любопытством спросил Алексей.

– Не из наших она и нездешняя, – значительно произнес Ромодановский. – Увидал он, а может, и показали ему красивую девицу во время крестного хода в Кремле, и она приглянулась ему. После приказали собрать ему на смотренье девиц во дворце, и царь выбрал из них ту, что ему на крестном ходу полюбилась.

– Чьих же она? Как прозывается? – спрашивал Стародубский.

– Прозывается Грушецкой и приходится племянницей одному думному дьяку. А родом, слышно, из Польши.

– Так она не из русских? – удивился Алексей.

– Быть может, то и лучше, – продолжал князь, – меньше распрей будет. И так у нас во дворце, слышно, нестроение идет, а между царевнами и Натальей Кирилловной несогласие неукротимое! Не ведаешь теперь, что впереди готовится. Того и гляди – попадешь между двух огней.

Оба разговаривавшие затихли на минуту; Алексей прервал первый молчание после краткого раздумья.

– Сдается мне, если дозволишь то высказать, князь. Сдается мне, что лучше было бы тебе служить в ратной службе, нежели здесь, в Москве, оставаться!

– Ты правду надумал, хоть и молод, боярин! – сказал князь, дивясь, что Алексей понимал трудное положение между враждующими партиями. – Да некуда идти мне с войском: в Украйне замирились…

– Еще со шведом споры не кончены, – сказал Алексей, – и я задумал тогда проситься в полк, если с ними война начнется.

– Подождем, что Бог даст! Не знаешь, где найдешь, где потеряешь, – сказал князь с хитрым взглядом. – Говорят, по устройству войска перемены большие будут – мне надо здесь дождаться! А тебе надо показаться перед ясны царевы очи, он отпустит тебя к отцу на утешение, тебе на отдых! – Князь смолк, задумавшись, и затем, уходя из комнаты Алексея, кивнул ему, говоря: – Выздоравливай скорее!

Но выздоровление шло не так быстро, как того желал бы Алексей. Возможно было, что иностранные врачи, жившие в Москве, не вполне владели искусством залечивать раны, когда они были серьезны. Но в конце или половине июля Алексей уже выезжал из дому.

В июле же в то лето раздавался по Москве торжественный звон колоколов. Народ крестился, толпами собираясь на перекрестках, и толковал между собою о свадьбе царя Федора Алексеевича.

– Сегодня царь наш венчался с царевной Агафьей! – толковали все, встречаясь.

А во время венчания царя все ворота Кремля были на запоре и особого празднества не было. Во дворец не допускали никого из посторонних лиц, не сзывали бояр, стараясь сберечь невесту от чужих глаз и наветов, зная, как сильны бывали интриги против царских невест! Помнили еще хорошо, как погублены были невесты царей Михаила Федоровича и Алексея Михайловича; не забыли и жену Иоанна Грозного, загубленную уже после того, как она была перевенчана, была уже царицей. Вот почему в эти дни торжество венчания и свадебное веселье происходило в запертом для всех посторонних дворце. Но запертый дворец был разубран, «наряжен», как тогда говорили, со всем возможным великолепием. На лавках в передней палате[11] надеты были полавочники[12] из бархата узорчатого и шитые золотом и устлана была вся палата коврами. Не менее роскошно убрана была вторая комната, имевшая значение кабинета государева, за которою следовали молельня его и потом опочивальня. Везде разостланы были ковры и самые стены обтянуты бархатом или алым сукном. В покои эти вела лестница с так называвшегося Постельного крыльца; наверху лестница эта запиралась золоченой решеткой, а внизу отделялась от площадки каменной перегородкой. По всем воротам Кремля в эти дни поставлены были стрелецкие караулы и никого не велено было пропускать. Все эти меры приняты были против интриг и подкопов относительно царских невест или молодой царицы, чтобы не приключилось ей порчи от злых людей.

Боярин Алексей еще долго оставался в Москве и после свадебного пира; он ожидал позволения представиться пред царские очи, когда назначено будет прийти во дворец различным ратным людям. В ожидании этого приема во дворце Алексей собрался посетить полковника Шепелева, уже вернувшегося из Украйны.

Полк Шепелева размещался в Стрелецкой слободе, куда молодой боярин и отправился искать его. Отыскивая квартиру Шепелева, он повстречал знакомых рейтар; они подбежали к нему с выражением искренней радости, благодаря Бога, что допустил он боярина вернуться из похода в Москву и в добром здоровье.

– Позволь, боярин, проводить тебя к дому полковника, – сказал один из рейтар и взял поводья его лошади. Повернув направо в одну из близлежащих улиц, он повел его лошадь и напомнил боярину давно прошедшее время похода, когда лошадь его вел за поводья старый Пушкарь; и теперь шел подле него один из рейтар, бывший с ним и тогда. Направив его на дорогу к Шепелеву, рейтар шел с ним рядом и рассказывал ему все, что было нового в Москве.

– Худо в Москве живется, боярин! – говорил он со своей обычною доверчивостью к Алексею, к которому привык во время похода.

Такую полную доверенность старых служивых часто приобретают молодые и неопытные воины, которых старые берут как бы под свое покровительство, раскрывая им незнакомые и тайные стороны боевой их жизни.

– Чем же худо? Мало кормят вас? – спросил боярин.

– Нам еще можно жить, мы с похода еще не успели приняться за особое дело. А тем, которые здесь оставались и позволено было им ремеслом заняться, тем тяжело вышло! Все они не на свою семью работают и не наработаются, а только на начальство.

– Слыхал я об этом и прежде, не знал только, верны ли эти слухи, – проговорил Алексей.

– Верны, верны, боярин! Мы все своими глазами видим. Низшие чины и жалованья половину получают, а другая половина остается в кармане у полковников!

– Жаловались они вам сами? – спросил Алексей.

– Они сговариваются идти жаловаться самому царю!

– Не вышло бы им худо через такую жалобу, начальство не допустит, пожалуй…

– Если удачи не будет, то от начальников еще горше придется! – подтвердил рейтар мысль боярина.

– А вы, шепелевские, знаетесь с теми полками, в которых жалобы готовятся?

– Видаемся все меж собою, боярин! Приходится встречаться то на стороне, а то и в домах у них, у семейных людей. И много у них там неладного чуется! – проговорил старый рейтар, намекая на что-то особенное и с запинкой, словно нехотя.

– Не надумали бы неладное на свою беду, – высказал Алексей с участьем к неразумному люду.

– И себя и других не пожалеют, греха много будет, – шепотом говорил рейтар, – говорю тебе, боярин, потому что знаю: ты меня не выдашь.

– Бог даст, без беды обойдется? – спрашивал Алексей с тоскливым чутьем угрожающей смуты.

– Хорошо, ежели бы миновало. Да ведь всегда так бывает, что если тучи долго собираются, то надо ждать грозы, – проговорил старый служивый, печально поглядывая на жилища стрельцов, по слободе которых проезжал Алексей. В слободе царила невеселая тишина и попадались все мрачные лица стрельцов, идущих куда-нибудь на работу или на смену караула.

– Не подумают ли откуда-нибудь?.. – спросил Алексей, вспоминая слова Ромодановского про сношения царевны Софьи со Стрелецкой слободой.

– Слышно, что со стороны подсылают и мутят. А недовольные еще жарче от тех обещаний разгораются. Только не выдавай нас по ошибке, боярин, я с тобой не таясь говорю; знаю, что у тебя душа прямая.

– И болит душа, и не знаю, чем помочь! – проговорил боярин, опустив голову на грудь.

– Так и нам на душе. Чуешь беду, а не прогонишь. Не в нас сила, не мы до беды довели. А что, боярин, не слышал ли, правда ли то, что нас скоро пошлют на шведов?

– Не слышно еще. Вот и я хочу узнать от полковника Шепелева.

От Шепелева Алексей не узнал ничего нового, но он заметил, что и полковник изменился, был невесел и жаловался на стрельцов, что стали они неподатливы и грубы. Алексей выехал из Стрелецкой слободы, чуя, что там заваривалась сумятица, что обе стороны недовольны и нет разумных распоряжений сверху.

«Не указать ли на то Ромодановскому?» – мелькнуло в голове его. Но тут же он понял, что и Шепелева, и рейтар подведет под допросы.

Задумчиво проезжал он на коне своем по улицам Москвы, слушая звон колоколов к вечерне. Он смотрел, как золотилась перед ним Москва под солнечным светом, раскидывая свои улицы лучами от Кремля и царского дворца во все стороны. Все улицы были населены людьми, пристроенными на службе при дворце.

«Глядишь, – думалось боярину, – и кажется, смотрит все тихо и разумно, а того не знаешь, что уже порохом по слободам посыпано; полетит искра, и вспыхнет все. И где же найти теперь такое слово, чтобы могло остановить беду?»

И вспомнилась ему сказка, как ехал витязь и перед ним на каждом пути беда лежала: поехал направо – убитым быть, поехал налево – утопленным. И казалось ему, что и он был на таком пути: и сказать про беду, и молчать о ней – все на гибель кому-нибудь выходило!

И тяжело ему было оставаться в Москве и скрывать все. Порешил он, что здесь не поможет он родной земле, что распри те зародились и улягутся, а Русь все цела будет, – только надо сохранять ее от нашествия чужеземного, и тут наше дело ратное: за нее положить голову. И облегчили душу молодого боярина такие мысли.

Скоро после того был великому государю выход в Золотую палату, и сидел государь в больших креслах. У руки его были бояре и люди ратные, и окольничие, и думные, ближние люди.

При этом выходе государя находился и Алексей. По примеру многих ратных людей и молодых бояр у Алексея были подстрижены волосы и сбрита борода. После женитьбы царя на царевне Агафии, урожденной Грушецкой и родом из Польши, при дворе вошло в обычай стричь волосы, сбривать бороды и носить польские кунтуши и сабли; слышался при дворе также и польский язык. Все это смущало старых бояр.

В эту пору здоровье юного царя Федора Алексеевича, казалось, значительно улучшилось; он вошел в совершенный возраст, возрос и возмужал; но ни в лице его, ни во всей фигуре не проявлялось силы физической. Не проявлялось в молодом царе и силы внутренней, силы характера, которая так нужна была при всем складе государственной жизни в то время, при сложных обстоятельствах в самой семье его и при опасностях на окраинах Руси.

По молодости царь Федор Алексеевич был под влиянием окружавших его людей и далек от того, чтобы заправлять ими или сдерживать их страсти и вражду меж ними.

Скоро после выхода великого государя Алексею прочли указ, по которому он должен был отправляться в вотчину своего отца в Костроме и жить там до излечения раны. Так, в мирное время и многим ратным людям и боярам дозволено было проживать в своих поместьях и вотчинах, пока их не призывали снова, при открывавшихся войнах.

– Слышала ли, Ирина Полуектовна, – спрашивал племянницу боярин Савелов, – к боярину Стародубскому сынок вернулся со службы ратной. Замирился царь наш и с поляками, и с турками, и ратных людей распустили.

– Радость боярину Никите Петровичу! Помолодеет теперь, поспокойнее станет! – воскликнула Ирина Полуектовна. – Придет радость, как весна в лицо повеет и солнечным светом осветит; вот и лицо прояснится, и на сердце покой. Слава богу! Помягчает теперь боярин.

Савелов слушал ее, улыбаясь. Он понимал, что она трусила гневного взгляда Никиты Петровича и просияла сама при мысли, что смягчится сердце его. Но надеждам боярыни не суждено было исполниться.

Не полная радость пришла к боярину Стародубскому. В приезде сына была для него, как говорит русская поговорка, бочка меду да ложка дегтю.

То было в начале октября. В воздухе веял холодок, но солнце ярко светило и грело в полдень. На Ветлуге, в вотчине Стародубских, во дворе боярина заметно было большое движение и ворота стояли растворенными настежь. Ждал боярин Никита Петрович сына, вернувшегося после шестилетнего отсутствия; казалось ему, что теперь солнце засветит в доме и в пасмурные дни, а вышло все сумрачно для него.

– Вот он едет! Едет молодой боярин! – кричали на разные голоса в толпе челядинцев, собравшихся у ворот и перед крыльцом боярского обширного дома. Боярин Никита Петрович стоял на крыльце, подле него стоял священник с крестом и вокруг них весь причт, собираясь с молитвой и благодарением Бога встретить молодого Стародубского. Вокруг крыльца теснилась толпа конюхов и служителей. Все встрепенулись, когда у ворот крикнули: «Едет!» – и на дороге показался Алексей на вороном коне, в обшитой золотыми галунами одежде и небольшой бархатной шапочке с перьями. Слуги не признали, что за одежда была на боярине, а думали, что, верно, ратная.

На Ветлугу, на пристань, высылали боярину колымагу, высылали и коня, и боярин Алексей ехал на коне со своим конюхом. Хорошо было смотреть, как въезжал он в ворота усадьбы. Собравшиеся слуги кланялись чуть не до земли, и он отдавал им поклоны весело и лицом был радостен. Он кивал им головой и узнавал каждого, кто ему кланялся; весело взглядывал он на крыльцо, где стоял отец его и приходский батюшка. Только спрыгнул он с коня, его встретили с пением. Преклонясь, приложился Алексей ко кресту и отдал поклон всему причту; наконец чуть не земно поклонился он отцу, и отец было протянул к нему радостно так руки, да тут же они у него и опустились. Обнимал он уж сына не крепко, поцелуи его принимал осторожно, словно ушибленный; увидал он сперва, что у сына рука перевязана, и смутился слегка. Увидел он вслед за тем, что на сыне была иностранная, польского покроя одежда; дальше видит он, что борода коротка, словно была выбрита и не выросла, а волосы низко подстрижены. Не узнал старый боярин прежнего сына в этом образе, и руки у него опустились, по лицу у него разлилось движенье трепетное. Вместо радости гнев закипел у него в сердце.

Смекнул Алексей, что есть тут что-нибудь неладное, смекнул это и приходский батюшка и на время всех выручил. Тотчас же предложил батюшка отслужить молебен заздравный, и служили его долго. Когда кончился молебен, был уже и обед готов. Стол был тяжело уставлен яствами, пирогами и сахарами, блестели на нем блюда серебряные, а чаши и кубки блистали золотом. Светло освещало комнату солнце, обливая светом весь стол и бояр; но бояре смотрели сумрачно и за стол не садились. Алексей начал догадываться.

– Прошу я прощенья, батюшка, – вдруг сказал он отцу. – Не успел я кафтан снять с дороги. Сейчас я сниму его.

Он вышел, не мешкая, и вернулся к обеду уже в старом рейтарском платье. Боярин-отец просветлел и взглянул на него приветнее.

– Вишь, – сказал он, – кафтан чужой снять недолго, а волос своих скоро не вырастишь! – закончил Никита Петрович.

– Вырастет и волос, коль голова цела осталась! – ответил Алексей смеясь. – Обрезал я волосы в угоду царю и царице затем, что в царском дворце бояре теперь стригут волосы и одежду носят польскую.

– Слыхал! – словно прорычал старик боярин Стародубский.

– А у себя будем носить платье русское, у себя мы вольны носить, что нам нравится, а волосы вырастут; я рад, что домой жив вернулся, хотя чуть без руки калекой не остался, – проговорил Алексей, поглядывая на отца.

Отец глядел на него участливо; все сидевшие за столом вдруг перекрестились, благодаря Бога за спасение Алексея; его просили потом рассказать о своем походе и где он был ранен; затем пошли вокруг стола заздравные кубки, и первые тучи семейные проплыли мимо.

Но ожидания Ирины Полуектовны не сбылись: сердце Никиты Петровича не смягчилось, он сердился и огорчался, думая, что если не теперь, то по смерти его сын наденет чужеземный кафтан и сбреет бороду. Мы кратко представили тут читателю семейную сцену тех времен, а проявлялись они и в других семьях не так мимолетно: с борьбой и суровыми преследованиями; гнев Никиты Петровича выразился тем, что просил он сына уехать на время, посетить окрестные монастыри, а тем временем отросла бы у него борода и волосы, а в таком виде нелюбо было отцу глядеть на него.

Алексей уехал охотно; и, вернувшись снова к отцу, недели через две, он не засиживался в своей вотчине; замечал он, что старик отец много переменился, почти всегда был раздражен и суров ко всем; постоянно следил за слугами, не перешел ли кто в раскол, посещают ли церковь; бранил он народ, бранил и воевод; не нравилось ему ничто, ни внизу, ни наверху.

«Время его проходит», – думал про себя Алексей, слушая его раздраженные речи.

– Раскол и около нас завелся, – говорил отец мрачно, – узнал я, что и в боярские семьи проникает; плох наш сосед, боярин Савелов, семью в руках не сдержит, – помочь ему надо!

– Что ж у них сталось? – спрашивал Алексей, припоминая давно забытое имя Савеловых.

– Помнишь, была у боярина в опеке племянница с дочками! Ну, жила у него, за внуками ухаживала, боярыня смирная, честная, да тоже из рода Савеловых; у всех у них головы с трещиной! Ты, чай, знаешь про то? – спрашивал отец.

– Не знаю, батюшка, прежде не слыхивал, – ответил Алексей, смеясь про себя раздражению старика отца.

– И ныне ничего не слыхал? От прислуги или от конюхов? – спросил Никита Петрович значительно.

– Нет, ничего, ведь я не расспрашивал, – ответил сын.

– Думал я, сами набьются с рассказами, потому везде уж о том болтают, – проговорил старый боярин.

– Да о чем? Может, и слышал, – спокойно сказал Алексей.

– Про то, что молодые боярышни, что ни день, в санях катаются и девушки сенные с боярышнями разъезжают с песнями, – так что слышно их по всей окрестности; да вместе с девушками поет песни и молодая боярышня меньшая.

– Гм, каждый день? – проговорил Алексей. – Чудно, право, не встречались мне они!

– Каждый день, уж и сани, и песни их признали все; а старшая боярышня со странницами знается, черниц принимает, раскольниц, и их книги читает! Ты смекаешь, что надо помочь тут больному боярину Савелову?

– Чем же ты, батюшка, помочь ему собираешься? – вдумчиво глядя на отца, спрашивал Алексей.

– В руки хорошие все взять думаю, – ответил старый боярин, – ты на поре стал, Алексей, тебе и жениться время настало: с семьей зажил бы ты в вотчине; Талочановы – невесты хорошие, добра у них много будет; дед их, боярин Савелов, наделит всем. – Так кончил старик отец; Алексей глянул на него серьезно большими глазами и вдруг усмехнулся.

– Гм… на которой же ты меня, батюшка, женить собираешься? На той ли, что книги читает с раскольницами, или на той, что катается на паре в санях и с песнями? Которая тебе лучше показалась? – спрашивал сын с чуть заметной усмешкой.

– Обе хороши будут, хороша вся порода Савеловых! – проговорил отец, как бы желая оправдать свое намерение.

– Хороши? А что же ты сказал про их головы? Про боярина-то – что голова у него с трещиной? А у боярышень целы головы?

– Ты, я вижу, много ума набрался, Алексей! – гневно остановил отец сына. – А я решил, что по смерти боярина Савелова возьму на себя семью его под опеку и все его имущество и старшая будет тебе невестой.

Когда старик начинал говорить гневно и решительно, сын всегда перемалчивал; помолчав и подумав, ответил отцу тихо:

– Добра у нас, батюшка, довольно своего, а забот чужих тебе тоже не надо бы! Да и то сказать тебе, батюшка, что указом царя теперь запрещено и нельзя брать чужих детей и чужое имущество за себя.

– Как, когда? – заговорил вдруг старик взволнованно.

– Много указов новых есть, все после женитьбы царя объявлены; помогают царю молодому его ближние бояре, чтобы лучше все устроить на Руси, – сообщал отцу Алексей. Старик слушал его встревоженный.

– И местами считаться, на посту ли, на службе ли, запрещено; и все разрядные книги сожжены у самого государя в сенях; сам патриарх на то совет дал; сделано так, чтобы не было ссор и распрей между боярами, – заключил свой рассказ Алексей.

Боярин Стародубский растерянно глядел на сына, ошеломленный неожиданными вестями; он не разобрал сам еще: худы ли, хороши ли те вести, но казалось ему, будто что-то подламывалось под ним, а сын продолжал снова рассказывать и еще много нового, быть может желая отвлечь мысли отца от своей женитьбы; отец заявил, наконец, что он утомился, и, сухо простясь с сыном, ушел в свои покои отдохнуть послеобеденным сном. Алексей вышел из хором и приказал конюху оседлать ему коня; каждый раз после размолвки или столкновения с отцом Алексей спешил выехать из дому и рассеяться; он вскочил на коня легко, как человек, недавно проводивший все дни в езде и походах, и выехал из ворот усадьбы в лес над берегом Ветлуги.

В этом году зима наступила ранняя; был только конец октября, а вся окрестность была занесена снегом, и Ветлуга покрылась крепким льдом; Алексей поехал около берега ставшей реки; по свежему снегу виднелись следы, оставленные пробегавшими зайцами, попадались и следы волков, что было нередкостно в их лесах; вспомнилось Алексею то время, давно прошедшее, когда он вместе с жившим у них поляком ходил подстерегать волков; задумавшись, ехал он около леса; сосновый бор был красив и зимой, молодые елки зеленели на опушке, и воздух был настоян их смолистым запахом. Молодой Стародубский глубоко вдыхал этот свежий, ароматный воздух, приятно сменивший духоту его хором; незаметно доехал он до конца своих владений, где дорога из лесу поворачивала в открытое поле; он глянул вдаль, там что-то чернело на дороге, отделяясь от белого снега; скоро донеслись до него звуки песен; звуки все приближались, и он ясно различал летевшие на него сани; Алексей свернул в сторону и подъехал к стоявшей около дороги небольшой роще. «Не они ли катят? Не боярыни ли Савеловы?» – подумал он и, скрывшись за кустами молодых елок, пристально глядел на подъезжавших. Пение слышалось все громче; пели два женских голоса, и один из них раздавался резко и громко, а другой, более высокий голос приятно нежил ухо мягкими задушевными звуками; в звуках его слышалось что-то молодое, хотя это и не был голос ребенка. Поравнявшись с лесом, сани поехали тише, и голоса раздавались слабее; внимательно из своей засады Алексей рассмотрел несколько женских фигур; две из них были в высоких шапках, обшитых соболями, и в обложенных соболем шубках; белые покрывала падали им на лица. Рассмотреть лица их он не мог на дальнем расстоянии; сани свернули с дороги и, медленно спустившись под горку, съехали на Ветлугу; на льду кучер повернул лошадей на обратный путь и пустил их вскачь по гладкой дороге; лошади охотно бежали домой; они неслись, из-под копыт их взвивалась снежная пыль, и громко раздавалась по окрестности уже другая, более веселая песня.

Слова песни долетали до слуха боярина; боярышни и провожавшие их девушки пели звонко:

Как у месяца золоты рога,Как у солнышка лучи ясные.          Ай, люли, люли!          Лучи ясные, прекрасные!Как на молодце кудри русые,Кудри русые самородные.          Ай, люли, люли,          Самородные.Самородные, не наемные,По плечам лежат, словно жар горят.          Ай, люли, люли,          Словно жар горят!

Короткий и веселый напев, тонкие голоски в припеве «ай, люли, люли!» вызвали невольную улыбку даже на лице невесело настроенного боярина Алексея.

«Как тешатся ребячливые», – подумал он; а конь, взволнованный звуками песен, не стоял на месте, перебирая ногами. Не догнать ли их вскачь? Разглядеть их поближе? Да не вышло бы переполоху, – напугаются! И, снисходительно улыбаясь чужой безвредной потехе, боярин повернул обратно к дому и пустил коня в галоп. Алексей несся весело, будто зараженный чужим весельем. С этого времени он не раз подкарауливал сани Савеловых; иногда он заранее выезжал на лед на Ветлуге, чтобы встретить боярышень на обратном пути их. Но, завидев его, кучер пускал лошадей вскачь, сани пролетали мимо стрелой, пение затихало, а боярышни отвертывались в сторону. Случалось зато, что в сумерках Савеловы проезжали, не заметив его, и звонкие песни лились свободно. Успел боярин заметить и стройные фигуры женские в боярских шапочках, и белые, нежные лица, просвечивавшие сквозь покрывала; а в ушах его раздавался уже знакомый голос, молодой и мягкий, звучавший то грустно, то полный веселья. Голос этот слышался ему и дома долго после того, как вернется он, бывало, затемно к себе после прогулки и одиноко сидит длинным зимним вечером в просторном своем покое. От скуки возьмет он иногда из шкафов, висевших у него в простенках, какую-нибудь книгу, привезенную из похода или из Москвы, и начнет читать.

Читал он, как человек того времени, когда все читали медленно, но внимательно, стараясь понять и запомнить то, что прочел; читал он, как человек, веривший в книжную мудрость и ценивший ее. А над ухом его вдруг взовьется песня, послышится чей-то нежный голос, и боярин сам не знает: слышится ли ему песня, что пели в хате Пушкаря, когда он лежал там больной, или слышится ему голос боярышни Савеловой? Одна песня вызывала в памяти его и другие, слышанные когда-то.

– Приказал звать тебя к себе батюшка, Никита Петрович, – доложил ему однажды, прерывая его раздумье, старый служитель их Дорофей, дряхлый и едва передвигавший ноги. Дорофея держали в боярском доме за его старую службу; к тому же, почти выжив из ума и подверженный припадкам старческой болтливости и ребяческой откровенности, он заменял и шута в доме боярина Стародубского.

– Не знаешь ли, что там отцу вздумалось? – спросил Алексей.

– Не знаю толком; а вечер длинен, чай, задумал с тобой его скоротать; а может быть, что и поворчать ему не на кого, – спокойно отвечал Дорофей.

– Так на тебя бы можно было поворчать, – смеясь, сказал молодой боярин.

– Над молодым да умным не в пример утешней властвовать! – живо возразил Дорофей. – А коли тебе тяжко покажется, ты про себя молитву читай, скажи только: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!»

– Спасибо за наставление! – смеясь, говорил боярин.

– Спасибо-то мало весит; вот ежели бы к спасибу еще что-нибудь прикинуть!.. – заискивающим голосом говорил старик.

– Хочешь, польский кунтуш на тебя прикину, что с похода на мне был?

– Ну тогда уж боярину-отцу новую палку выделать придется, а старую он о нас обоих сломает! – проговорил Дорофей, весь сжимаясь, будто от страха пред боярской палкой.

– Ну, может быть, до этого и не доживем, – утешал Алексей, вынимая мелкую монету из своего кожаного кошеля и бросая ее Дорофею на привес к своему «спасибо». И, накинув летник поверх домашнего кафтана и расправив бороду, он пошел через сени на половину отца.

На вопрос Алексея: «Ты для какого дела позвал меня, батюшка?» – старый боярин ответил не задумываясь:

– Хотел известить тебя, что завтра нам время свободное выходит: поедем к боярину Савелову, потолкуем о невесте.

Ошеломленный, остановился было боярин Алексей, но взять его врасплох мудрено было; он скоро оправился. Молча подошел он в передний угол к дубовому столу, за которым сидел отец его на стуле с высоким переметом, и сел против него на невысокой скамье, обитой золотистым сафьяном. С серьезной думой в открытых очах глянул он на старого боярина. Глядел он на его седые волосы и сгорбленный стан, словно думая: недолго отцу осталось свой век доживать, а мой век молодой загубить хочет!

– Тебе повременить бы лучше было, батюшка, а я тем временем в Москву наведаюсь. Приказывал побывать к нему полковник наш Шепелев. И князь Ромодановский просил наведываться, не пошлют ли под шведа, – так вместе идти уговаривались. А если желаешь, батюшка, так один поезжай к боярину Савелову, потолкуй с ним, которую внучку он замуж выдать задумал, – так спокойно проговорил Алексей, поразмыслив и задумывая бежать от беды.

– Нет, Алексей, ты отбыть от нас не задумывай! – точно угадывая его мысли, проговорил старик отец. – Я завтра, пожалуй, один поеду к Савеловым; но под шведа я тебя не отпущу, не женив сперва: и меня одного, без невестки, ты не оставишь здесь. А именья подручней савеловского не найти нам.

Сын поклонился отцу и вышел из его передней комнаты[13]. Он не спорил с отцом, поняв, что отец о себе хлопотал и не уступит ему. Он не спорил, но крепко задумался, обдумывая, как бы избыть беду и обделать дело по-своему.

«Быть может, большого худа и нет тут, но ставят меня женихом по обычаю, не по моей воле и выбору, а я о том и не гадывал», – так раздумывал Алексей, сердито посматривая на все вокруг, будто чувствуя себя в клетке.

На другой день утро было морозное, светлое, снег блестел на солнце; а на душе боярина было сумрачно, и, чтобы рассеять невеселые мысли, он пошел взглянуть на коней своих в просторную конюшню, где у него целый ряд любимых скакунов стоял в стойлах. Но и сюда направился он в недобрую минуту. Молодой конюх, с детства разделявший его забавы, а позднее провожавший его на охоту, задумал доставить ему удовольствие и спросил боярина с своею простоватою улыбкой:

– Ты, чай, слыхал, боярин, что на селе у Савеловых свадьба и сами боярышни приедут на сговор и невесту наряжать будут? Они часто крестьянских невест наряжают… – докончил конюх и молчал, ожидая слова боярина.

– Нет, не слыхал я про свадьбу; так что же? – ответил Алексей, пытливо глядя на конюха.

– Не желаешь ли, боярин, поглядеть на боярышень? В избе у невесты видеть их можно, – проговорил конюх с заискивающей улыбкой.

– Ты знаешь то верно, что боярышни будут? – спросил Алексей.

– Верно то, верно! Сказывал их кучер Захар, который всегда их всюду возит. Захар-то знается с раскольниками, так он не боится возить боярышень по свадьбам: коли что неладно выйдет, так сбежит к раскольникам.

– Так вот еще что, – проговорил Алексей. – А батюшка этого еще не знает, что и в доме раскольник живет у них, – думал Алексей. Молча обходил он конюшню, поглаживая любимых коней; потом расспросил о них конюха и отдал приказанье беречь их и кормить.

– Вот этого выбрал я, с собой возьму, когда поеду под шведа.

Конюх взглянул на него испуганный: он не слыхал, что боярин уже собирался в поход.

– Ну, а когда же можно будет поглядеть боярышень? – спросил Алексей так же неожиданно.

– Завтра, – ответил конюх живо. – Если наденешь, боярин, простую шапку и шубу, никто тебя не узнает, и вволю наглядеться можно; боярышни от простого народа не прячутся.

– Хорошо. Поедем и поглядим на ту свадьбу. Только никому не сказывай, что я видел боярышень.

– Умру – не скажу, коли не приказываешь! – горячо ответил преданный ему служитель.

– Так оседлай завтра коней вовремя и оповести меня, – приказал молодой Стародубский.

На следующий день, в сумерках, боярин Алексей, одетый в баранью шубу, какие носили тогда посадские люди, и в простую шапку, скакал на своем коне в сопровождении конюха. Через полчаса они были в селе Савеловых, у избы, где была свадьба. Не доезжая до избы, сошли они с лошадей, и конюх повел их в переулок, оставив боярина на крыльце избы.

– Когда буду нужен, так только посвисти, – тихо прошептал он, покидая Алексея.

Скромною поступью подошел боярин к толпе, стоявшей в сенях избы, и просил вызвать сваху.

– Жениха-то я знаю, он мне товар возил, так хочу одарить его ради свадьбы, – говорил боярин вышедшей к нему свахе. В слободе его не знали, приняли за торговца и пропустили в избу ради его доброго намерения. Боярин подал свахе несколько золотых монет, с просьбой положить их на тарелку, с которой будут осыпать жениха и невесту зерном хлебным и деньгами. Сваха приняла подарок и вернулась в избу снаряжать невесту. В просторной избе, в переднем углу ее, под образами, сидели за столом жених и невеста; два мальчика держали протянутый между ними платок из шелковой тафты, отделявший невесту от жениха. На столе стояли караваи (круглые хлебы, украшенные разными фигурами и листьями из теста и лентами); караваи были благословлены священником, и, по обычаю, их отвозили в церковь вместе с невестой. Невеста наряжена была в цветной сарафан, и шея ее была обвешана бусами и янтарями. Сваха сняла покрывало с головы невесты и заплела в две косы ее распущенные волосы; она положила обе косы вокруг головы, а поверх их надела ей бархатную повязку, вышитую золотыми блестками. Убрав невесту, сваха подала ей зеркало и заставила ее поглядеть в него вместе с женихом, после чего приказала им взглянуть друг на друга. Стоявшие около них девушки пели в это время свадебные песни, какие следовало петь по обычаю. Алексей стоял в толпе у дверей комнаты; слушая эти песни, он различил голос боярышни Савеловой, – тот голос, который часто раздавался в поле, когда быстро неслись их сани ему навстречу. Алексей выдвинулся из толпы ближе взглянуть на певицу. То была круглолицая среднего роста девушка; брови подымались у нее на лбу дугой и темно-синие глаза светились из-под ресниц; они были неподвижно уставлены на невесту. Но и песня занимала боярышню; лицо ее то оживлялось, то глядело печально, изменяясь со звуками и словами песни. Лицо это было приятно и мягкими чертами, и кротким, спокойным видом. Боярышня глядела на невесту так участливо, будто жалела ее, когда пели обычную свадебную песню:

Разлилась, разлелеяласьПо лугам вода вешняя.Унесла, улелеялаЧадо милое от матушки.Оставалась матушкаНа крутом красном бережку,Закричит она громким голосом:«Воротись, мое дитятко, воротись, мое милое;Позабыла трои ключи,Трои ключи золоты».—«Государыня-матушка,Позабыла я не трои ключи;Позабыла я, матушка,Волю батюшкину,Негу матушкинуИ дружбу сестрицыну!»

Рядом с певшей знакомым Алексею голосом стояла девушка повыше ее, с черными глазами и грубоватым лицом; по наряду ее можно было признать за другую боярышню. Обе девушки стояли так чинно, не глядя на толпу гостей, как бы не замечая их. Не видно было у них желанья повеселиться на свадьбе, послушать болтовни, – их занимала невеста и обряды. Подле них была еще девушка в наряде посадских людей, она живо смотрела по сторонам с веселым лицом. Грубоватый голос ее был знаком Алексею, она, верно, была из провожатых боярышень в их поездках. Вдруг Алексей почувствовал, что его потянули за рукав одежды, и, обернувшись, увидел своего конюха; боярин вышел за ним на крыльцо.

– Позволь мне, боярин, довезти до усадьбы их боярышень Савеловых, – говорил конюх испуганно. – Кучера их, Захара, напоили на свадьбе до беспамятства, без чувств лежит! Ему знай подносят, а он не отказывается – и допился до беспамятства.

– Вот как случилось, – проговорил Алексей, соображая, в какое положение поставлены были теперь боярышни, если б он не случился здесь на помощь им.

– Я отвезу их, если позволишь, – просил конюх.

– Погоди, – говорил Алексей, опустив на грудь голову, как бывало всегда, когда он раздумывал о чем-нибудь. Он глядел на сани и лошадей Савеловых, стоящих без кучера в ряду других саней, небольших деревенских дровней.

– Гм, – протянул он наконец, – вызови боярышень и их сенную девушку; скажи им, что кучер хмелен, кони не стоят и уезжать им надо!

Конюх сперва было взялся за голову, будто поручение затруднило его, но вдруг шмыгнул в избу. Алексей стоял сумрачен и потупившись.

– Да, лучше так, увижу и поговорю с ними, благо случай есть… Скажу им слово разумное, пригодится им! – говорил он сам с собой. Тут он взглянул на крыльцо и, заслышав шаги, увидел, что обе боярышни идут тихо, спокойно так; только девушка их охает, суетится, руками размахивает, перепуганная. Алексей кликнул конюха и велел вывести лошадей Савеловых к дороге от избы подальше. Сани выехали на простор, и боярышни шли за санями. Они не замечали, что Алексей шел вместе с ними.

– Справишься ли с лошадьми-то? – расспрашивала конюха Стародубских Феклуша, провожатая боярышень.

– Да спроси, кто он, откуда? – тихо предостерегала Феклушу старшая боярышня.

– Не надо бы его, справимся сами! – живо говорила меньшая.

Конюх стоял в недоумении, он не смел овладеть санями против воли их владелиц. Алексей подошел к нему на помощь.

– Так нельзя, боярышни, – заговорил он, подходя с поклоном. – Мы соседи вашего боярина Савелова и вас одних отпустить не посмеем.

Боярышни взглянули на него испуганно, а Феклуша всплеснула руками с легким криком. Она признала боярина Стародубского.

– Замолчи ты, – тихо говорил Феклуше Стародубский, – а вы, боярышни, не бойтесь! Я вам клятву даю, что ничего дурного вам не приключится, и я сам довезу вас бережно…

– Мы не знаем тебя, – ответила меньшая боярышня, – лучше мы в избу вернемся, попросим везти нас хозяина… – Алексей взглянул в лицо ее, открытое и освещенное вечерней зарей; он заметил на лице ее испуг.

– Позволь, погоди, боярышня! Я скажу, кто я и откудова. Я сын Стародубского Никиты Петровича, а зовут меня Алексеем…

Чуть не вскрикнула боярышня Паша, но крик замер у нее. Она всматривалась испуганно, пытаясь узнать боярина; знала она, что видела его в детстве, но признать не могла теперь. Феклуша меж тем стонала и выла. Но неожиданно, спокойно подошла к Алексею боярышня Степанида.

– Боярин! Не губи нас, провожать нас тебе не пристало, не по обычаю; пошли с нами конюха!

– Ведь пристало же вам, боярышня, на свадьбу одним приехать! Здесь народу много вас видело, так и мне пристало проводить вас! – проговорил Алексей с усмешкой, глядя в лицо боярышни.

– Видел нас простой народ; они не осудят, что невесту нарядить вздумали, подарить ее…

– Я вас каждый день встречаю, боярышни, около нашей вотчины, когда вы с песнями проезжаете в санях своих; и все вас видят…

– Греха в том нет! – вдруг живо вмешалась меньшая боярышня, вся зарумянившись. Кататься нам запрета нет от матушки, и в тереме мы поем песни дедушке. А мы не знали, что чужие бояре нас слушают!

– А знает ли дедушка, что вы на свадьбы смотрите и по чужим вотчинам катаетесь? – улыбаясь, спрашивал Алексей.

– От матушки мы не таимся, а дедушку больного не просим, не тревожим! И ты, боярин, ему о том не сказывай! – проговорила степенно старшая боярышня, прикрыв лицо покрывалом.

– Пожалей, боярин, нашу матушку! – вдруг обратилась к Алексею боярышня Паша, близко подходя к нему. – Храни Бог, ей за нас отвечать придется! За что же ты нас выдать думаешь? Мы тебе чужие, что тебе о нас печаловаться? А ты не губи нас, боярин! Вреда мы ни тебе и никому не делали… – Паша говорила толково и спокойно, но в голосе слышалась мольба, и глаза ее смотрели с укором. Встретив взгляд ее синих глаз, Алексей невольно потупился.

– Я в вашу жизнь не мешался бы, поступайте как знаете, да вы ведь в беду попасть скоро можете! Вы недобрых людей повстречаете, горе будет тогда и вам, и матушке. Помолчу я для вас, никому не скажу, только и вы на свадьбы больше не ездите и с песнями не катайтесь! И еще вас прошу ради самих вас, боярышни. Захара вы со службы своей отпустите, – он человек недобрый!

– Не тревожься, боярин! Никогда нас больше не встретишь и песен наших больше не услышишь! Но никому о прошлом не сказывай, не губи нас! И провожать нас не езди… – просила Паша.

– Хорошо, боярышни, пусть будет по-вашему! Повезет вас мой конюх; он и лошадок вам уберет, поставит в стойла. Я ж издали поеду за вами, чтобы знать, что вы счастливо к себе в усадьбу вернулись.

– Спасибо, спасибо, боярин! – раздались весело голоса боярышень и Феклы. – Поминать тебя станем на молитве.

– Спасибо тебе, а матушке мы обо всем скажем: от нее нет у нас тайного! – промолвила Паша, глядя открыто и приветливо на Алексея своими синими глазами. Взгляд ее напоминал боярину молодую птицу, ничем еще не пуганную; таких случалось часто видеть ему в ранней юности, взлезая на деревья и заглядывая в гнезда. И обе боярышни тоже выпорхнули из гнезда своего по неопытности и молодости. И старшая, хоть глядела угрюмо, но кротко просила не губить их и обещала молиться за него.

Усаживая боярышень в сани и укутывая им ноги медвежьим ковром, пока конюх его взбирался на передок саней и расправлял вожжи, Алексей сказал им приветливо:

– Так вы на меня, боярышни, не гневайтесь, если чем не угодил вам, простите и вину ту мне отпустите! Поезжайте и пойте песни: я вашему веселью не помеха!

– Не полюбились тебе, боярин, наши песни, так теперь нам петь их не в охоту! – ответила Паша, мельком взглянув на него уже из-под опущенного на лицо покрывала и весело смеясь ему в лицо. И странно было, что в ту же минуту припомнилось боярину то время, когда еще маленькая боярышня толкнула и рассыпала коробку с пряниками; он признал вдруг в Паше старую знакомую.

– Пой, боярышня! – ответил он, смеясь. – Только в лесу пойте дальше от слободы, чтобы не слыхал никто.

– Благодарствуй, боярин, за милостивое слово! – проговорила с поклоном Паша. И при всплывшем в небе месяце Алексей мог разглядеть лукавую улыбку на лице ее. Сани помчались, унося боярышень. Поспешно пошел Алексей к мальчикам, сторожившим коней его, и, вспрыгнув на своего скакуна, никем не замеченный, выехал шагом из слободы; толпа, собравшаяся около избы, так занята была свадьбой и угощеньем, что не приметила приключения с кучером боярышень и их отъезда.

Выехав в поле, Алексей скоро нагнал сани Савеловых и ехал шагах в пятидесяти за ними. Короткий зимний день давно сменился сумерками, и только неяркий свет молодого месяца помогал Алексею следить за санями издали; они въехали в сосновый бор и скрылись из глаз его; но скоро послышалась песня, на звуки которой он направлял коня. В заунывном, словно вьющемся напеве он различал голос Паши, недавно еще моливший его не губить их. И боярин все понукал коня, поспешая следить за ними и беречь боярышень. По странному свойству человеческой природы, ему сделались вдруг близки эти незнакомые девушки, на которых он не обратил бы внимания несколько дней тому назад. Он и теперь готов был идти на шведов, чтоб избежать женитьбы, но не мог бы в эту минуту бросить боярышень на произвол судьбы, – их песня манила его за собой. Он нагнал сани в лесу и ехал в нескольких шагах около них. В чаще темного соснового бора неясно белел снег при свете пробившихся сюда лучей месяца; бледные лучи его падали и на лица боярышень, полузакрытых прозрачными покрывалами. Алексей озирался по сторонам, боясь, нет ли в лесу чужих людей, с желаньем удалить всякую опасность от бежавших впереди саней, как будто в них провожал он свои сокровища. С полчаса ехали все они таким образом по лесу и выехали, наконец, на поля Савеловых. В поле песни смолкли, а Алексей оставался далеко позади; вдали видна уже была усадьба боярина Савелова. Боярышни скоро въехали в ворота усадьбы, а боярин Стародубский, быстрым взглядом окинув дом их и всю усадьбу, повернув своего коня, поскакал обратно и скоро скрылся в лесу. Он вернулся к избе, где была свадьба, постоял в толпе и дождался своего конюха. Поздним вечером вернулись они к себе домой. Старик отец долго ждал его к ужину и не дождался.

– Я насилу уговорил батюшку боярина в постель лечь, – сообщал, встречая Алексея, старик Дорофей. – Сказал ему, что ты, верно, в лесу при месяце за зайцами следил.

– Ну да, – проговорил Алексей, пробираясь на свою половину через сени.

Прошло два дня; упрямый боярин Никита Петрович объявил сыну, что заезжал он к боярину Савелову, говорил о невесте; Ларион Сергеевич обрадовался: лучшего, говорит, мне суженого желать не надо; берите, говорит, Степаниду Кирилловну.

Кончил отец и ждал, что обрадовал сына. Но сын стоял, глядя в сторону, в лице у него вдруг вспыхнула краска, и, понурив голову, он спросил отца:

– Которая же из двух боярышень Степанида?

– Что ж нам до имени. Как бы ни звали, не все ли равно? Степанида старшая – та, что любит странниц, – ответил отец.

Алексей выслушал молча, но краска у него сбежала с лица, и он проговорил вдруг:

– Батюшка, ведь боярин Савелов недобро задумал – навязать мне в жены раскольницу. А имя ее мне тоже не нравится.

– Чуден ты, Алексей. Тебе и то не нравится, что другую Пашей зовут, – говорил ему отец.

– Нет, это имя хорошее, – проговорил боярин, опять зарумянившись.

– Не все ли нам равно? Не видал ты ни той ни другой и не знаешь, которая лучше.

– Я… – вырвалось у Алексея, но он замолк вдруг.

– Что еще там надумал? – спросил старик.

– Я надумал, что и прежде сказал, что мне сватать невесту не время: не нынче-завтра в поход уйду, – проговорил сын решительно и холодно.

– Алексей! – сурово крикнул старик отец. – Дело кончено, а после сватовства от невесты не отказываются. Ты упрямство из головы выбрось, не идти же мне к Савелову да брать назад свое слово!

– Ты с ним поговори, батюшка, скажи боярину Савелову, что ежели он добра нам от сердца желает, так выдал бы другую невесту, – меньшую боярышню.

Отец глянул на сына удивленный и, помолчав, сказал ему:

– Это пустое, хороши обе невесты.

На том и разговор кончился. Алексей вышел от отца сердитый и мрачный. Он не хотел и не мог сказать отцу, что видел боярышень, что не нравилась ему Степанида, и для отца такие слова, знал он, ничего не стоят. А выдать Степаниду и сказать, что она отдалась расколу и что раскольник живет в доме Савеловых, Алексей не хотел. Не хотел он накликать беду на боярышню и на ее матушку; помнилась ему кроткая просьба: «Не губи нас, боярин». Алексей понимал, что Степаниду ловили на ее набожности, и не ее вина была в том, что вспоминались ему песни и глаза Паши. Он не хотел связывать себя женитьбой, его манил поход. Уступил бы он отцу, если бы дозволил он выбрать самому невесту, а теперь он решился уехать.

Мрачен был Алексей после разговора с отцом, да невесело было и в доме бояр Савеловых. Тревожилась Ирина Полуектовна встречей дочерей на свадьбе с боярином Алексеем, еще больше ее тревожило сватовство боярина Стародубского. Вот, чудилось ей, уж протягивалась над ними холодная рука Никиты Петровича, перевернет она вверх дном все их мирное житье. Завладеет он дядей, имением и внуками и заставит их всех ходить перед ним по струнке. Но все это было ничто пред испугом, который объял ее, когда боярышня Степанида высказала самому деду Лариону Сергеевичу, что не пойдет она замуж ни за боярина Стародубского, ни за кого другого.

– Дала я обет служить Богу, и ты, дедушка, помоги мне тот обет выполнить.

Так высказала она деду, и так спокойно, так властно, что вспомнилось Лариону Сергеевичу все, что говорили о боярынях-раскольницах; побледнел, слушая ее, боярин Савелов.

Решил, однако, Ларион Сергеевич не говорить о том боярину Стародубскому и ласково образумить внучку Степаниду. Но боярышня Степанида перестала есть и пить после разговора с дедом и на глазах у всех таяла. Глядя на нее, стала сумрачна и Паша; не играла она с детьми, не смеялась, и к песням пропала у ней охота, как рассказывала всем Феклуша.

Поутру и днем, сидя в своей теремной комнате за работами, сестры тихо беседовали вдвоем.

– На горе повстречались мы с молодым боярином, прошло житье наше вольное, – говорила Степанида, – вот и тебе теперь скучно, Паша, без прогулки сидеть тут безвыходно.

– Тебе боярин зла не желает, он не выдал тебя и еще сватает, – задумчиво отвечала Паша, – не пренебрег он тобой, видно, ты ему по душе пришлась…

– Сватает меня не он, а боярин-отец его, потому сватает, что я старшая. А молодому ты была бы больше по мыслям, – ты краше меня и моложе, – объясняла Степанида.

Паша вспыхнула и улыбнулась, как давно уже не улыбалась, но возразила сестре:

– Нет. Он, видно, думает, что я неразумна. Ты читаешь молитвы и книги священные, а я только песни умею петь.

– А он скачет за теми песнями по окрестности, подстерегает да слушает. Грех ему по дорогам искать боярышень.

– Ты его не кори так понапрасну. Он сказал, что поберечь нас приехал на свадьбу, – не злой он, когда нас жалеет.

– Хорош он тебе показался, Паша; как жалею я, что ты не старшая, – говорила Степанида.

– Что обо мне толковать, – говорила Паша невесело, будто чувствуя себя униженной.

– Паша! – окликнула вдруг сестру Степанида, словно что вспомнила.

Паша подняла на нее серьезные, задумчивые глаза.

– Когда я в монастырь уйду из дому, ты в доме одна невеста останешься, скажи: выйдешь ли ты за боярина?

Паша вспыхнула и отвернула лицо от сестры.

– Паша, родная! Ты одна все знаешь, ты одна не мешаешь мне, – говорила, умоляя сестру, Степанида.

– Знаю я, что матушка о тебе исплачется и боярин не пожелает другой невесты, – отвечала Паша, не повертывая головы.

– Знаешь ты, что обет я дала Господу. Ему отдала я жизнь свою, и другой жизни не приму и не хочу я.

– Повремени. Все говорят, что ты одумаешься, что в монастыре тебе тяжко будет, – с участием толковала Паша.

– Не ныне, так завтра я буду там монахиней, так скажи мне свое слово, – просила Степанида.

– Не скажу и не знаю такого слова, – ответила Паша с краской в лице и со слезами, – не хочу я с тобою расстаться.

– Больно мне будет покинуть вас, но больнее того поступить против Бога. Для матушки не пошла я на Дон за Нефиллой, туда, где все они спасаются, так пусть мне в монастырь идти не возбраняют, – все ближе в Богу. А хуже того быть боярыней Стародубской, – горячо высказала Паше Степанида.

– Скажи мне, чтоб я смыслила, отчего так худо быть боярыней?.. – Паша не договорила имени боярина.

– Худо-то для меня, – проговорила Степанида, вставая со скамьи и оставив работу.

Паша сидела, облокотясь на стол и опустив вышиванье на колени. Свет из окна светил прямо в лицо боярышни Степаниды и придавал блеск ее одушевившимся глазам. Паша сидела, отвернувшись от окна, лицо ее было в тени, она слушала сестру, задумчиво уставив на нее свои синие глаза, и легкая морщинка легла у ней между сблизившимися бровями. Бархатная червчатая повязка, шитая жемчугом, и верхняя рубашка из синей камки придавали особую матовую бледность лицу ее и обвитой мелким жемчугом шее.

– Худо-то для меня, – повторила Степанида, – определил Господь жену на помощь мужу, сказано: «Не добро быть человеку единому». А чтобы быть на помощь человеку, надо всю душу обратить на него, быть ему сестрой и матерью. И все помышления обратить на пользу его… А я могу ли исполнить все это?

Глаза боярышни Паши опустились, она сидела неподвижно, задумавшись, будто прилагая к себе вопрос сестры, и прошептала кратко: «Не знаю».

– Нет, не могу, – проговорила Степанида, – мысли мои не на земле, и душа моя вся обращена к Господу. Зачем же губить мне человека.

– Не надо губить его, – прошептала Паша, вскинув на сестру взгляд, выражавший эту просьбу к ней.

Вошедшая мамушка прервала их совещание и решение вопроса их жизни.

– Все-то у вас неладно. Сами вы, вижу, непокойные, щечки у вас не румяные, сглазил вас недобрый глаз. Не призвать ли знахарку, вас с уголька умыть?

– Не поможет, – проговорила Паша, не изменяя позы своей.

– Иль вас к ворожее свозить?.. – придумала Игнатьевна.

– Грешно ворожить. Надо нести какую пошлет Бог долю, по воле Его, – сказала строго Степанида.

– Ты книжница, разумница, – разнежась, причитала Игнатьевна.

– И сестра вам не дура досталась, – серьезно и баском говорила Степанида. – И сестра со мной книги читала.

– Ах ты, греховодница! Ты и сестру в монастырь сманишь, всех нас в беду введешь, – затараторила мамушка, мгновенно изменив тон речи.

– Я с сестрой не расстанусь, вместе в монастырь пойдем, – говорила Паша, уже поддразнивая мамушку.

– Ты – в монастырь? Оборони Господи. Сейчас иду к деду Лариону Сергеевичу. – Игнатьевна выбежала из комнаты, а боярышни сидели, задумавшись, и не бросились остановить ее. Остановила ее внизу на лестнице Ирина Полуектовна.

К ворожее тоже Игнатьевне не пришлось ехать: не оказалось в тот день у боярышень и кучера. В это утро приходил с недоброй вестью для Захара конюх Стародубского Ефрем, привозивший со свадьбы боярышень.

– Пришел я к тебе от молодого нашего боярина, – проговорил Ефрем, входя в конюшню и потряхивая кудрями с видом балованного прислужника.

– На водку, что ли, присылает мне боярин ваш, Ефремушка? Не ехать ли опять с песнями кататься? – спокойно спрашивал Захар, подмигивая и не переставая разгуливать щеткой вдоль спины своей любимой лошади.

– Вот вишь, как о святых делах ты печешься, – с укоризной заметил Ефрем, надевая шапку и подбоченясь.

– Не туда попал, видно, – заговорил Захар смиренно, – ну, говори, сам говори, что нужно?

– Приказал тебе молодой боярин, чтоб уходил ты из наших мест подобру-поздорову, – вполголоса передавал Ефрем.

– Что так? – окинув его быстрым взглядом, спросил Захар.

– Известно стало боярину, чем ты занимаешься; узнал он, что водишь ты странниц к боярышне, письма носишь и на сходки их нечестивые хаживал, – значительно высказал Ефрем.

– Сходки нечестивые! Много ты понимаешь, щенок! Пес этакий! – заворчал вдруг Захар, ощетинившись, и весь подался вперед на Ефремушку, но тот и не двинулся.

– Говорю тебе то, что попы говорят и боярин наш! – откликнулся Ефрем сердито.

– Нечестивые! Разве нечестивые молятся ко Господу? Разве мы убиваем или калечим на войне людей, разве у нас рубят руки или головы провинившимся, выжимаем ли мы с кого денежку силой, нечестивые! – повторял Захар с разгоревшимися глазами. – Разве не сказано у нас, что все мы братие, и открыто равно для всех Царство Небесное, и тебе бы с нами молиться! – все больше одушевляясь, говорил Захар, впиваясь глазами в лицо слушателя; Ефрем смутился.

– Ну ладно, я в церкви молюсь пока, – проговорил он, снимая шапку и переминая ее в руках, – а я вот что скажу: уходить тебе велено, а не то возьмут тебя и отвезут в Кострому, а оттуда в Москву доставят к допросу: прислал тебе боярин на дорогу, вот, бери, – закончил Ефрем, вынимая кожаный кошель из кармана плисовых своих шаровар; Захар глянул в кошель и стих.

– Уходить мне и без того пора, – сказал он, – да Савеловы без кучера останутся, – пожалел Захар.

– В кучера меня ставит им боярин, – самодовольно заявил Ефрем.

– Ви-ишь! – промычал Захар сердито, оскалив зубы. – Только вряд ли поладить вашему с Савеловыми: боярышни-то ни одна не согласна за вашего, обе в монастырь идут!..

Пустив эту острую стрелу отсутствующему боярину, Захар взялся опять за щетку.

– Я давно собираюсь отчалить, – говорил он спокойно, – а вот эту лошадку ты береги больше всех, – это кладь, а не лошадь: днем покатает боярышень, а ночью свезет странников верст за двадцать, – и ничего!

– Ну, прости, Захар. Дай Бог тебе далеко уйти от беды, а мне приказано здесь с тобой ни минуты не оставаться, – говорил Ефрем, готовясь уходить.

– С Богом ступай, еще увидимся, коли к нам задумаешь перейти! – это были последние ядовитые слова Захара, заронившие в голову Ефрема неясное мечтание о возможности какой-то вольной и широкой жизни; но он тут же опомнился и, скользнув в дверь, исчез без оглядки.

Так лишились боярышни и своего возницы, Захара, и ни одна из них не решилась бы выехать с конюхом старого боярина Стародубского; да, впрочем, жалеть о выездах недолго уже приходилось: зима шла к концу, скоро стаял весь старый, потемневший снег, и вода разлилась по лугам вокруг их усадьбы.

Глава VIII

Прошло много времени, а сватовство не подвигалось; с той поры, когда Ефрем, любимый конюх Алексея, стал на службу Талочановых, у Стародубских было известно все, что делалось в вотчине Савеловых; допросы считались в то время важным занятием и любимым делом. Никита Петрович расспрашивал и допрашивал Ефрема о всех живущих в доме Савелова; молодой Стародубский никогда не спрашивал ни слова; но Ефрем спешил сам сообщить ему обо всем, что ему казалось важным для боярина; во-первых, сообщил он ему слова Захара: ни одна из боярышень не согласна за вашего, обе в монастырь идут; таким образом стрела Захара достигла в цель и больно ударила по сердцу молодого Стародубского; во-вторых, он прибегал передать боярину, что старшая боярышня Талочановых часто посылала письма в ближний монастырь и получала ответы; весть эта заставила призадуматься Алексея; то были не одни слова, начиналось и дело со стороны одной, а может быть, и обеих боярышень Талочановых; третьей вестью Ефремушки было сообщение, что боярыня Ирина Полуектовна собиралась ехать в женский монастырь на богомолье с обеими дочками, что повезет их он, Ефрем, а накануне отъезда забежит уведомить Алексея.

Алексей промычал что-то про себя и не отдал никакого приказания Ефрему; он понурил голову и пошел в свои покои.

Был уже поздний вечер, когда Алексей зарядил свою пищаль и вышел с ней в темный бор на Ветлугу, один и пеший.

– Недоброе что-нибудь забрал он в голову, или нехорошо у него на сердце, – проговорил, глядя вслед ему, старик Дорофей, – вишь, один на всякого зверя пошел, знать, своя ему кожа не дорога стала.

В страхе расхаживал Дорофей по двору, все поглядывая на дорогу в темный бор, но по дороге никто не показывался; уж и месяц, высоко всплывший на небе, стал опускаться, закатываться, тогда только вышел на дорогу из лесу молодой боярин с пищалью на плече; он шел бодро и ровно, словно в ратном строю; повеселел было и Дорофей, но вздрогнул, заметив на платье подошедшего боярина кровавые пятна.

Но боярин, смеясь, указал на убитого волка, которого тащил за собой по земле, привязанного на ремне.

– На волка ходил! И охота тебе такую ношу тяжелую одному тащить, – вскрикнул старик, – и как ты с ним справился!

– Справился, справился, – значительно ответил боярин, – и с волком, и со всем справился, – добавил он, будто разговаривая с самим собою.

Из дому выступили прислужники и приняли тяжелую ношу от боярина.

– Не спит отец? Тащите к нему… – приказал Алексей.

Отец не спал, неспокойно поджидая сына; и, любуясь на большую морду волка, он порадовался ловкости сына; еще больше порадовался он и подивился его кроткой речи, когда после ужина со стола все было снято и они остались одни с сыном.

– Порешил я нынче, батюшка, о женитьбе: сватай меня, на ком ты желаешь, не боюсь я больше судьбы моей, стану жить, как и все на Руси живут, – как Бог пошлет!

– Вот разумно решил, надумался! Вижу, что сын в отца удался, когда приходится рассудить дело, – так умно решит.

– Уж про то не знаю, батюшка, а решил, что надо мне идти, куда моя дорога лежит! На волков я всегда ходил, – ходил и на турок, пойду и на шведов, когда прикажут, а боярышни Талочановы не страшнее того… и тебя томить не буду: поступлю по обычаю и по закону; а теперь прости, тебе на покой пора, завтра рано поеду к боярину Савелову. – Так закончил Алексей, сообщив отцу о своем решении.

К такому решению пришел боярин, шагая по темному бору, где он подстерегал волка; обе боярышни, как слышал он, не идут за него по своей воле; так все равно ему, которую бы ни велел теперь взять отец; обе они набожны, обе покорно идут, как велят, по воле старшего в роде, по обычаю; и ему не пристало с судьбой бороться; для отца он повенчается и оставит на всей воле молодую жену, а сам из ратной службы домой не заглянет.

С таким решением шел он вечером тогда один на волка, уже не жалея своей кожи, как выразился о нем Дорофей; понял боярин, что ему не самому по себе жить приходится, а заодно со всеми, как жили тогда все русские люди.

На следующий день, ранним весенним утром, видели, что конь боярина стоял привязанный на дворе, около конюшни боярина Савелова; а сам Алексей в это время сидел в передней комнате Лариона Сергеевича. Алексей вел долгую беседу с хозяином, и под конец беседы слышались такие слова:

– Ты решай сам, Ларион Сергеевич, я на тебя, как на отца гляжу… – говорил боярин, сам пасмурный, но спокойный на вид.

– Трудно мне совладать с боярышнями, горько их и приневоливать! – отвечал дед боярышень, всегда мягкий и кроткий. – Скажу тебе, боярин, обе невесты хорошие: богобоязливы, нрава кроткого, бери любую, в обиде не будешь. А ты нам мил и дорог, боярин! – продолжал Савелов.

– Благодарствуй, Ларион Сергеевич! – ответил Стародубский.

– Ныне все они выехали в монастырь, на богомолье, ступай и ты туда той же дорогой. Сам переговоришь с матушкой их, Ириной Полуектовной, пускай она решит за них! – закончил боярин Савелов.

Алексей недолго думал и принял совет Лариона Сергеевича.

– Поеду, – сказал он. – Давно я хотел тот монастырь посетить и внести вклад на поминование матушки, покойной боярыни Стародубской.

– Доброе дело не забывать о душе родителей! Хочешь, возьми в монастырь провожатого.

– Благодарю, боярин! И один я найду дорогу, – сказал Алексей, прощаясь.

Он выехал со двора Савелова и направил коня влево от берегов Ветлуги, по дороге в Кострому. Монастырь женский был невдалеке от города, в глухом лесу, тянувшемся по холмам. Несколько часов ехал Алексей топкими болотцами или взбираясь на холмы и спускаясь с них к реке или к озеру, часто попадавшимися на этом пути. Реки были притоки Ветлуги, а озера образовывались из стоячей воды болот. Первое время весны миновало, но реки были еще обильны водой и полны. От реки, по косогору, въехал Алексей на большой холм, поросший еловым и сосновым лесом; узкая дорожка тянулась до самого монастыря. Недалеко от его ограды лес этот пересекался оврагом, на дне его вилась узкая речка. По оврагу шумели ключи, сбегая к реке по крутым холмам. То была дикая местность, что было тихо и пустынно кругом. Долго ехал Алексей по тропинке над оврагом. Даже ветер не проникал в эту чащу дерев, не шелестела трава, все было неподвижно, стоит и не шелохнется; Алексей сошел с коня, дивясь такой тишине; он пошел пешком и, присматриваясь, искал удобного проезда через овраг. По лесу пронеслось вдруг унылое тихое пение. Алексей прислушался и узнал знакомый голос; он остановился и, опершись одной рукой на своего коня, слушал пение… Звуки раздавались все громче и протяжней, и до слуха его доносились слова песни, и голос тот пел:

Пожалей ты, судьба,Красну девицу.Отведи от нееДобра молодца!Остуди ему сердце холодом,Опали ему очи молоньем,Чтоб не видел онКрасной девицы,Не манил ее прочь из терема;Пожалей ее, судьба-мачеха!

Алексей крепче оперся на коня, ошеломленный такою песней! Слышалось ему в песне той и заклятье, и словно плач похоронный. Даже свежий и нежный голос певицы не облегчал тяжелого впечатления пения. И жалость, и вместе гнев закипели на сердце у молодого боярина; тяжело и нехорошо было ему! Словно налегла на него чужая печаль; от причитанья лицо его горело и ему было душно. Привязав коня, неровной поступью спустился он на дно оврага и, припав к шумевшему здесь ключу, долго пил студеную воду, не отрываясь от ключа. Тут же освежил водой лицо и голову и бодро привстал на ноги.

«С утра почти ничего не ел я, – говорил он себе, объясняя свой внезапный припадок слабости, – не послушал боярина Савелова», – думал он, вспоминая, что, несмотря на его просьбы, он не коснулся ни одного из поданных ему яств в доме боярина.

Оправясь от дурноты, Алексей вышел на верх оврага, вскочил на коня и скоро нашел полуразрушенный мост, по которому перебрался на ту сторону оврага. Он выехал на широкую просеку, старые сосны уже редели, и невдалеке виднелись монастырские кельи и храмы позади невысокой ограды. Боярину пришлось долго стучать у ворот, и, когда вышла к нему отворившая ворота старица, он просил доложить матушке-игуменье, что привез он от бояр Стародубских вклад в монастырскую казну. Его долго держали у ворот, подозрительно расспрашивая, пока случайно не подошла к воротам мать-игуменья, которая шла провожать боярыню Талочанову в келью, назначенную для монастырских посетителей. Игуменье доложили о боярине, желавшем внести вклад денежный; Ирина Полуектовна подтвердила, что то был сам молодой боярин Стародубский.

– Я боярин Стародубский, – заявил Алексей, – и приехал поклониться храмам и просить принять от нас дар на поминовение родительницы! А тебе, боярыня Ирина Полуектовна, привез я поклон и наказ от боярина дяди твоего, Лариона Сергеевича! – говорил Алексей, низко кланяясь.

– Где же повстречались вы с дядей, боярин? – удивленно спросила Ирина Полуектовна.

– Утром был я в его усадьбе и видел там боярина; от него прямо я сюда и приехал, – проговорил Алексей.

Ирина Полуектовна, о чем-то догадываясь, встревоженная, указала ему на келью, где можно будет найти ее. А игуменья, приветливо глядя на гостя, просила его зайти в трапезу их и вкусить чего-нибудь. Стародубский не отказался на этот раз подкрепить силы монастырским обедом и в то же время потолковать о деле. Совещание их скоро окончилось, и его проводили до кельи, назначенной Ирине Полуектовне.

– Не знаю, не знаю, что и сказать тебе, боярин! – проговорила она, тронутая до слез, выслушав Алексея.

Скромно передавал он ей слова Лариона Сергеевича, стоя пред боярыней в сумрачной келье. Сумрачно было в келье от близости частых сосен, спускавших на крышу ее свои мохнатые ветви.

– Ума не приложу, как поступить мне! – восклицала боярыня Талочанова. – По молодости обе боярышни боязливы, и обе они набожны… И себе гибель чую от гнева твоего батюшки, и их тяжело мне сгубить!

Алексею вспомнилась раздававшаяся в лесу песня, когда он чуть было не повернул коня обратно. «Да ведь не старшая пела», – ободрил он себя.

– Позволь ты мне, боярыня, поговорить с твоей старшей дочкой! Не бойся, не скажу я слова лишнего, а буду увещевать ее и склонять согласиться на волю родителей!

– Да поможет тебе Господь! Вот слышен звон к вечерне; ступай, боярин, к большому храму: они обе пойдут к вечерне, встретишь их у храма и, улучив минуту, скажи им о воле их деда. Положись на то, что Господь вложит в их ответы! – просила боярыня.

– Будь спокойна, боярыня, положусь на волю Божию, – говорил Алексей, уходя из кельи плакавшей Ирины Полуектовны.

Выйдя из кельи, он пошел по тропинке, ведущей к большому храму; ко храму вели все тропинки с разных сторон от келий, все они сходились у одной большой просеки, поросшей по сторонам прямыми, как свечи, зелеными елками. Он бодро шел по этой просеке за решением своей участи. Церковь, видневшаяся в конце просеки, на площадке, была велика и выстроена по плану московских церквей того времени. Около главного купола теснились несколько башенок с небольшими куполами и крестами, куполы выкрашены были синей краской и усеяны частыми золотыми звездами. Деревянные стены храма были побелены, двери и промежутки между окнами разрисованы изображениями святых с золотыми венцами вокруг лиц их, в виде сияния. Над боковым входом в церковь подымалась уступами деревянная галерея с колоннами, с нее можно было пройти вверху на хоры церкви. Галерея оканчивалась площадкой с колоннами, выходившей к роще. В глубине, на стенах церкви, изображены были святые и ангелы, в сторонке была дверь на хоры. Узкая гряда, с обычными тогда цветами мака, кустами канупера и редкими тогда луковицами тюльпанов, шла невдалеке от храма, параллельно с ним. Около гряд цветов, перед храмом, Стародубский заметил обеих боярышен Талочановых и поспешил догнать их. Старшая наклонилась сорвать листков душистых трав, а меньшая, оглянувшись на Стародубского, быстро скользнула вперед и скрылась где-то у храма. Алексей, подходя, громко окликнул боярышню Степаниду.

– К тебе с поклоном приехал я, Степанида Кирилловна, от боярина-дедушки! От Лариона Сергеевича.

Испуганная и растерянная, боярышня остановилась как вкопанная, меж тем как меньшая уже скрылась из виду.

– Послан я твоим дедом и родительницей, Ириной Полуектовной, просить тебя, чтобы дала ты согласие вступить со мной в замужество и со мною повенчаться! – быстро проговорил Алексей.

Немая и бледная, двинулась Степанида ко храму, выслушав боярина.

– Неуместно тебе, боярин, здесь, у храма Божия… – возразила она наконец, но он прервал ее:

– Нет, мне уместно просить тебя здесь и молиться, чтобы склонил тебя Господь на мою просьбу, ради старого отца моего! И в храме Божием нас повенчают! – сказал он ей.

– Я прежде уже обет дала служить Господу, – сурово отвечала боярышня.

– Ты в семье своей послужишь Господу и в миру спасешься! Я же оставлю тебя на всей воле и снова на ратную службу вступлю.

– Нет, боярин, лучше не проси меня! – умоляла Степанида.

– Согласись на желанье родителей, боярышня, и протяни мне свою белую руку! – говорил Алексей; и, пробуя победить ее лаской, он взял ее руку в свои. Но она с силой быстро освободила свою руку и, громко читая молитву, подняла глаза свои вверх, на храм Божий; невольно следя за ней, поднял и Алексей глаза на церковь. На галерее вверху, между нарисованными ликами, увидел он вдруг живой образ, обвитый белым убрусом, спускавшимся на голубой шелковый летник, и живое лицо боярышни Паши. Лицо ее было тревожно, и глазами, полными испуга и слез, глядела она сверху на сестру и боярина, слушая их речи.

«Обе они против меня, – подумал Алексей, увидя ее, – та с причитаньем, а старшая с молитвой».

– Вот, боярин, проси сестру мою! – говорила старшая боярышня. – Она согласится освободить меня, – сказала она, указывая ему сестру свою. – Паша!.. Сестра! От деда пришел боярин и от матушки, просит он тебя: согласись повенчаться с ним, Паша! Ты скажи свое слово, согласна ли? – с мольбой спрашивала сестру Степанида.

– Если есть на то воля родителей и желание боярина, так я скажу свое слово: «Согласна!» – раздалось сверху певучим голосом Паши.

– То не на смех ли, не чары ли? – смутившись, шептал Алексей и бросил суровый взгляд кверху, в лицо боярышни; но лица обоих вдруг просветлели, когда глаза их встретились. На глазах Паши блестели слезы, как роса, не успевшая высохнуть от ее улыбки и от солнца, светившегося на лицо ее сквозь деревья.

– Если ты согласна, боярышня, то будем просить благословенья родителей! – едва проговорил Алексей, чувствуя, что голос готов изменить ему. Так потрясен он был внезапной переменой доли.

– Простите пока, теперь я уйду; а вы помолитесь о благословении Господнем, – сказал Стародубский.

Проговорив это, с краской в лице, он перекрестился на храм, поклонился обеим боярышням и быстрой походкой скрылся между деревьями.

Обратный путь домой показался ему короче, дорога знакомее. Вечер был светлый от зари; тихий ветер веял в лицо ему; отдохнувший конь выступал свободнее и скакал весело. В ушах Алексея звучали еще речи меньшой боярышни и казались ему милее всех ее песен, словно заколдовали они его вместе с тем ее причитаньем, что раздавалось в лесу.

«Уговорить бы мне только отца, – думал он, – да скажу ему, что и меньшую-то за меня идти приневолили, все же ему будет больше по нем, радостней». Так помышлял Алексей, хорошо зная обычаи старого боярина.

Вернувшись домой, Алексей в следующие дни весело смотрел вокруг себя и на всю вотчину: на луга, на поля и на светлое небо над Ветлугой. Часто посещал он Лариона Сергеевича и с ним совещался. Боярин был также светел, доволен, а в доме у него все ожили. Боярышни часто показывались на дороге в бор, показывались и в приходской церкви; и матушка, Ирина Полуектовна, молилась, подымая очи на образа светло и спокойно. По окрестности носились слухи, что сладилось сватовство у Стародубского с Савеловыми, но говорили все, что сосватали за него старшую боярышню:

– Старшую, старшую! – настаивал снова Никита Петрович, сурово обращаясь к сыну, когда тому подали коня ехать к Савелову. – Вы там с боярином Савеловым из пустых голов толкуете! Разве можно к нам в семью эту птицу брать, певунью, меньшую боярышню!..

Алексей обомлел. Он было считал дело конченным, а вдруг лежит пред ним беда, как прошлогодний снег, замерзший над молодыми всходами. И сжимала сердце тоска от слов отца. Молча вскочил он на коня и поскакал сказать боярину Савелову, что дело их снова спуталось!

– Погоди, Алексей Никитыч, не хмурься, ты со мной посоветуйся; это я вперед видел; да будет за тобою меньшая, потому Степаниду силой не повели бы в церковь! Тверда больно стала; хочу, говорит, пострадать ради Господа! – рассказывал боярин Савелов.

– Старика моего тоже не приневолить! – мрачно говорил Алексей.

– На это я также надежды не полагал: упрям он в том, что задумает! А мы обойдем его, невесту мы под фатой поставим. На Руси у нас нередко так, одну другой подменяли!

Молодой боярин слушал недоверчиво, хотя лицо его прояснилось и улыбка мелькнула на сжатых губах.

– Согласится ли меньшая боярышня войти в семью обманом?.. – робко проговорил Алексей, боясь услышать сомнительный ответ.

– По правде скажу тебе о том, что в семье у нас приключилося! Ведь одна у нас голубка, меньшая, осталась! Двое суток напрасно искали мы старшую, Степаниду: увели ее черницы! – Голос Савелова дрогнул и прервался.

– Не нашли вы на след? – спросил Алексей, жалея деда.

– Письмо сегодня подкинули. Пишет она, что поселится в монастыре; просит не горевать и не опасаться. – Голос старика снова прервался. Слезы показались на глазах Стародубского от жалости к горю боярина-деда; но в то же время сердце забилось у него привольней при вести, что боярышня Степанида удалилась навсегда из мирской жизни!

– Ради этого подаюся на обман! – говорил Савелов. – Невеста обещана, да где же взять ее, если не подменить другой? И Никиты Петровича гнев уляжется, когда узнает он, что другой невесты в доме нет у нас, и не наша вина в том! Торопись же боярин свадьбой.

В тот же вечер Алексей сказал отцу, что дело их кончено и невеста обещана.

– Да которая? – спросил Никита Петрович подозрительно.

– Какую ты сватал, а мне до того дела нет, которая она! – уклончиво ответил Алексей. – Только бы кончить скорей: пишут мне, слухи есть о войне.

– Дело не за мной стояло, все оттягивали Савеловы! Потребуй ты, чтобы безголовый дед решал поскорей и повенчал бы в первое воскресенье! – приказал старый боярин.

После такого решения Алексей поспешил уйти, чтобы не выдать себя словом или взглядом. До воскресенья оставалось только несколько дней и ночей, которые Алексей проводил без сна; не доверял он даже Лариону Сергеевичу; все казалось ему: проведут старики и женят на Степаниде! А не того желал он после поездки своей в монастырь.

Мрачный одевался он к венцу и принял от Дорофея ферезь, всю шитую шелками и золотом и обложенную дорогими мехами. Пасмурен был он, принимая благословение отца, и не повеселел, едучи с отцом в одной с ним колымаге в усадьбу Савеловых, где боярин Ларион Сергеевич встретил их на крыльце со всеми приглашенными на свадьбу гостями.

– Невесту сейчас благословили образом и с подружками проводили в церковь! Не опоздал бы жених, думали… Да вот и за ним из церкви шлют! – говорил боярин, издали глядя на подъезжавшую к воротам его золоченую колымагу. – А мы с тобою, боярин, Никита Петрович, войдем в хоромы; позволь угостить тебя, ожидая молодых и провожатых! – Никита Петрович благосклонно принял предложение и сам торопил жениха в церковь. Алексей еще раз пристально взглянул на боярина Савелова, стараясь угадать, не хитрит ли он с ним; но ничего не мог высмотреть в глазах боярина, быстро опустившихся, быть может, пред его отцом.

Подъехав к церкви, Алексей чувствовал, что ноги его дрожали, и он шел по ступеням к паперти неровной походкой. Отворив двери церкви дрожавшей рукой, он остановился на пороге, забыв перекреститься, и беглым взглядом искал по церкви невесты. Но невесты не видно было за толпой набившихся в церковь окрестных жителей. На клиросе раздалось радостное, торжественное пение, всегда встречающее жениха. Но если бы пристально вгляделись в жениха, то удивились бы его растерянному взгляду и бледному лицу иль улыбнулись, может быть, робкой походке, которою он приближался к алтарю, чтобы стать рядом с невестой.

Вся укутанная длинной, до пят спускавшейся фатой, невеста стояла, выпрямившись и с бодро приподнятой головой. Напрасно силился Алексей разгадать, которая из двух сестер скрывалась под этим густым, непроницаемым для взгляда покрывалом. Рост и прямая фигура напоминали ему старшую боярышню. Алексей ступил, все такой же мрачный, на алый, постланный им шелковый платок, испуганно всматриваясь, наклонясь почти к самому лицу невесты… Сквозь покрывало блеснули вдруг на него синие глаза и послышался шепот: «Не бойся, боярин…» И лицо боярина преобразилось разлившимся по нем светлым покоем; тихо отклонясь от невесты, он поднял глаза на образа и усердно перекрестился. С доброй улыбкой глядел он на подошедшего с кольцами священника, и боярину казалось, что дряхлый отец Пахом ответил ему такой же улыбкой, как будто он прослышал о заговоре у Савеловых. Пока жених и невеста давали перед алтарем обет в неразрывном союзе, в доме Лариона Сергеевича шли бурные объяснения: Никите Петровичу открыли, кто была невеста, но открыли тогда уже, когда обряд был совершен и Феклуша вперед прибежала известить о том в доме. Все бешенство Никиты Петровича не могло изменить судьбы молодых. Он принужден был благословить их ради того уже, чтоб утаить от посторонних гостей, что он, боярин Стародубский, был одурачен своим, по его мнению, безголовым соседом! За благословением последовал брачный пир и свадебное веселье со всеми обычными обрядами. Так боярышня Паша стала называться боярыней Стародубской!

Хорошо ли жилось боярыне молодой в вотчине свекра ее, Никиты Петровича Стародубского? И хорошо, и дурно, можно ответить на этот вопрос. Тесна была безвыходная жизнь в тереме при жизни старого боярина. Но и старый боярин не нападал на боярыню Пашу, считая ее неразумным ребенком и решив, что ко всему случившемуся приневолил ее дед по своей безголовости и матушка Ирина Полуектовна по женской хитрости и женской наклонности к обману! И требовал Никита Петрович, чтобы навещала дочь Ирина Полуектовна; при посещениях же ее боярин почти весь день толковал, приходя в комнаты боярыни, о женской хитрости и о безголовости Савеловых и о том, что не умел Ларион Сергеевич держать семью свою в руках, как учили в старину мудрые люди, написавшие книгу «Домострой».

Страшны были такие речи боярыне Ирине Полуектовне, на которую изливал ежедневно всю желчь свою старый боярин, находя в том свое утешение и занятие; замолкал он только при появлении боярина Алексея. Но сына он постоянно спрашивал: «Скоро ли он на войну соберется?» – и посматривал искоса на боярыню Пашу: не побледнеет ли она? Сначала пугали боярыню такие речи, но мало-помалу они прислушались; скучны они были, но уже не страшны.

– Сойду я в переднюю комнату к боярину, пускай поворчит на меня; а вы, молодые, позабавьтесь, прогуляйтесь в бору себе! – говорила Ирина Полуектовна и сама шла, отдавая себя на жертву боярину. Старый боярин ворчал по нескольку часов сряду, пока не засыпал наконец от старости и усталости.

Молодые Стародубские бежали тем временем в темный бор, оставляя настороже Дорофея. В бору шли они рука в руку, и по старине присматривалась боярыня Паша ко всем пташкам лесным и вполголоса пела песенки свои по просьбе молодого боярина; но, весело обегав все тропинки, она иногда задумчиво останавливалась на месте и вглядывалась в лицо боярина.

– Гляжу я, доволен ли ты, боярин? Думаю, хорошая ли я тебе жена и помощница, исполнила ли долг пред Господом Богом? – говорила она, уставив на него свои синие очи.

– Я всем доволен, боярыня, не поневоле я брал тебя, и ты шла по согласию; чтоб и вперед так было меж нами, – отвечал, ласково глядя, молодой Стародубский. И в лесу раздавалась веселая песня Паши; молодые шли дальше, скрываясь за частым лесом. А старый боярин долго спал еще после ворчанья на боярыню Савелову.

Вечером, когда старый боярин все раньше и раньше уходил на покой в свою опочивальню, молодые успевали иногда посетить боярина-деда Лариона Сергеевича, с которым Никита Петрович не мирился после свадьбы сына и не желал видеться, наказывая его своею немилостью.

Но случались у Никиты Петровича минуты бурного гнева. По старости он все менее мог сдерживать свою раздражительность и запускал книгой и тарелкой и чем попало в лицо противоречивших ему. Случалось ему ушибить приказчика, прислужника и старого Дорофея, что всегда огорчало молодого Стародубского. Но не шутя призадумался он, когда старик отец запустил книгу в лоб его боярыне Паше. Случилось это, когда Никита Петрович, по обычаю своему, толковал Паше, сидя вечером в тереме, что жену надо держать в строгости, учить ее плеткой и что премудрость эту может она сама прочесть в книге «Домострой».

– Зачем мне читать эту книгу, когда в ней учат не по Евангелию и не так, как при венчанье говорит поп наш, – вздумала возразить ему боярыня Паша.

Старик вне себя швырнул в нее лежавшей на столе книгой: не вынес он, чтобы молодая невестка считала себя умней тестя. Удар, нанесенный книгой, был не силен, но оставшееся от него синее пятно дня два завязывали платком, прикладывая целительные мази из аптечки Ирины Полуектовны.

– Не перечь ты ему, моя голубушка-боярыня, – говорил Паше огорченный боярин Алексей. – Вишь, его старость осилила, неразумен стал.

– Ты в вину не ставь мне того, – извинялась Паша, – не думала я, что осердится он. А вперед молчать буду ради тебя, боярин, чтобы ты к сердцу не принимал его гнева, – приветно ответила мужу боярыня Паша.

– Лишь бы вы советно жили, а его век не долог, – утешала себя Ирина Полуектовна, утирая ширинкой слезы, всегда легко у ней являвшиеся.

Век его был действительно не долог, как угадывала Ирина Полуектовна: старый боярин Никита Петрович наворчался однажды вволю, до устали, потом заснул и не проснулся, – заснул навек! Случай этот давно предвидели, и семью он не напугал неожиданностью.

Молодые Стародубские, как следовало, почтительно поплакали, помолились; Ирина Полуектовна просила Господа о прощении грехов боярину, и после пышных похорон все переехали на время в усадьбу Лариона Сергеевича. Тут отдохнули после печального зрелища похоронного обряда и зажили было мирной, согласной жизнью; но широк и тревожен был мир вокруг них на Руси, и дальняя буря скоро потрясла и их светлый уголок.

Сначала дошли вести о кончине царя Федора, казалось окрепшего здоровьем и вступившего во второй брак после потери первой жены своей. Но болезнь, остановившаяся на время, развилась снова и унесла болезненного юного царя. Слышно было по городам, что выбор на царство братьев покойного царя, Иоанна, старшего, и Петра, еще отрока, не обошелся без волнений в стрелецких слободах. Прошло несколько времени, и эти слухи сменились другими, более страшными.

Примчались в Кострому и бурные слухи о московской смуте и стрелецком бунте в мае 1682 года. Молодой Стародубский поспешил в город к воеводе узнать, что случилось, и поражен был тяжкими вестями, полученными от прибывшего из Москвы гонца. Служилые и ратные люди, отпущенные на время, спешили ехать в Москву, чувствуя на себе долг спешить на помощь царствующему государю. Алексей Стародубский вернулся домой лишь для того, чтобы собраться в путь и проститься с молодой боярыней и остальной семьей.

– Немедля ехать надо, – говорил он на вопросы испуганных боярынь, – и хотя бы не звали нас, я все же поскакал бы сломя голову.

– Дело ясное! – восклицал Ларион Сергеевич. – Ратному человеку не сидеть с боярынями во время смут… хотя и горько расставаться нам с тобою, боярин.

– От долга не отступаются. Крестное целование исполнять должно и против врагов государевых стоять, помня Господа, – высказал Алексей с твердой верой.

«Вот, – думал он, собирая свои ратные принадлежности и пока седлали коня его, – вот как разгорелось, что тогда в Стрелецкой слободе таилось. И знали о том многие, не залили искорки, – а теперь пламя вспыхнуло; а что погибло, того не вернуть!»

И в памяти его вспоминались имена знакомых и дорогих ему бояр: Матвеева, Ромодановского, Нарышкиных и других, погибших первыми.

– Первым делом теперь от стрельцов отделиться, отойти…

– Да кому же служить думаешь?.. – тревожно спрашивал боярин Савелов.

– Кому присягал, кого патриарх и народ выбрали: Петру и брату его Иоанну. А что из терема себя выше поставить силится, то наплывное и народу ненужное!

– Ну, да хранит тебя Господь, – сказал, обнимая боярина Алексея, Ларион Сергеевич.

Алексею предстояло еще прощанье с тещей и молодой боярыней, и последнее пришлось всего трудней: видеть, как молодая боярыня сперва с плачем бросилась на грудь к нему, обвив шею его своими белыми и тонкими ручками, а потом свалилась на руки Ирины Полуектовны, закрыв, словно навек, свои ясные очи. Но, обняв молодую жену, Алексей силой оторвался от нее, сложил ее на руки матушке и бросился вон из хором, не оглядываясь.

Вскочив на коня, он спросил конюха Ефрема, сидевшего на другом коне:

– Ты со мной? Далеко ли?..

– По смерть мою не оставлю, – ответил он с особенной важностью в голосе.

– Не приказал ли кто?.. – спросил боярин, вероятно намекая на заботливость боярынь.

– И без приказания бы волей с тобой ушел, – отвечал Ефрем твердо, только сначала позамявшись; и он выехал со двора за боярином.

Так расстались молодые Стародубские; то была тяжелая и многолетняя разлука; прибыв в Москву, боярин Алексей Стародубский прожил в ней до 1689 года, примкнув к боярам и знати, преданной Петру.

А боярыни оставались у деда в его вотчине одни и тосковали, хотя жили на всей воле под защитой деда и матушки; появилась в доме теперь и монахиня, сестра Серафима, бывшая боярышня Степанида; не боялась она появиться в миру собирать на храмы Божии и оставалась гостить у сестры, утешая ее чтением Святого Писания.

В эти годы, по совету сестры Серафимы, боярыня Стародубская не раз отправлялась с ней и с матушкой на поклонение древним храмам московским и хотя на короткое время виделась боярыня Паша с боярином своим Алексеем, но Стародубский спешил всегда проводить своих боярынь обратно из Москвы в вотчину свою, говоря, что все они, бояре, живут здесь, в Москве, между огнем и полымем.

Только по окончании распри между Петром, уже семнадцатилетним юношей, и старшей сестрой его царевной Софией, назвавшейся соправительницей братьев Петра и Иоанна, только по окончании этой многолетней распри не боялся боярин Стародубский принять на жительство в Москву свою молодую боярыню; то было уже после 1689 года, когда царевна София была удалена в монастырь, а главные заправители ее партии или были казнены, или сосланы в Пустозерск и на Каму; стрелецкие бунты были усмирены Петром и преданным ему войском и боярами; в Москве наступило более мирное время; царствование и преобразование юного императора Петра I, вводимые им новые обычаи не смущали бояр Стародубских, как и многих других, уже понимавших, что есть новое и лучшее и за рубежами земли Русской, еще мало просветившейся учением.

Не знаем, дожил ли до старости Алексей Стародубский, жизнь которого всегда подвергалась опасностям войны и походов; но боярыня Паша дожила до того времени, когда все русские боярыни перестали прятаться по теремам; и в старости уже она вместе с другими появлялась у знакомых бояр на ассамблеях со своею шестнадцатилетней дочкой, боярышней Ириной Стародубской.

На заре

Глава I

Это происходило давно, в первые годы воцарения Елизаветы Петровны.

Все радовались воцарению дочери Петра I, особенно радовались приближенные к ней. Но на далеких окраинах империи никто не мог сказать, что ждало их впереди, и каждый думал только, как бы обезопасить себя да спрятаться от новых распоряжений.

Украйне выпала лучшая доля; она оживала под влиянием дарованных привилегий и милостей.

Два путника спешили к Днепру, чтоб попасть на паром, готовый отчаливать от берега, заставленного обозами телег и застроенного куренями. Народ толпился у перевоза.

Оба молодые и здоровые путники шли более часа усиленным шагом от Киева, но не чувствовали усталости.

Но паром двинулся и отплыл, когда они спустились к берегу.

– Гей! Подожди… – закричал один из пришедших, махая паромщику пестрым клетчатым платком.

– Эге! – откликнулся паромщик, продолжая отталкиваться от берега.

– Подожди нас! Мы на паром… – кричали снова с берега.

– Та слышу, слышу! – спокойно говорил паромщик. – Чего ж вы прежде не говорили? Теперь вже поплыли. Догоняйте на лодке!

Прохожие бросились к лодочнику.

– Свези нас поскорей до парома, человек! – просили они.

– Поезжайте сами, берите лодку. Ведь на воде тихо, вы справитесь… – отвечал лодочник, лежа на берегу.

– А куда лодку девать потом?

– Привяжите к парому, а то пустите на волю, после поймаю. А теперь спать хочу, все утро рыбу ловил и не спал!

И, не спрашивая, могут ли они грести, лодочник глубже надвинул на глаза свою шапку с меховым околышком, которую носил зимой и летом, и, кутаясь в широкую свиту совсем с головою, снова лег на зеленом, поросшем травой берегу.

В двух шагах от него, подле куреня, сложенного из хвороста и покрытого сеном, сидел подле котла, висевшего над огнем, мальчик лет пятнадцати. Белая рубашка и шаровары были измазаны дегтем, голые ноги лежали на сырой траве; он подкладывал под котелок сухого хвороста.

– Не подвезешь ли ты к парому? – спросил его один из пришедших, суетившийся больше другого, послушно и тихо следовавшего за ним.

– Ни, – коротко ответил мальчик, не взглянув на них, – я кашу варю.

И, нагнувшись к огню, он раздувал его.

Котел начинал закипать, и мальчик заглядывал в него самодовольно, раскрасневшись от огня и усилий и не обращая ни малейшего внимания на путников; он снова сильней и сильней раздувал свои щеки, дуя в огонь. С парома послышался смех смотревших на берег женщин.

– Что ж! И одни поедем, авось справимся? – сказал один из пришедших, пока другой раздумывал, ища кого-нибудь по сторонам, и смущенный глядел на смеявшихся на пароме.

Они сошли в лодку, поместили на корме дорожные кожаные мешки, висевшие у них за плечами, уселись, и один из них ловко отчалил и сильно начал грести к парому. Но волна относила легкий челнок в сторону, и все сильнее, чем далее, выбиралась лодка на простор; на пароме опять смеялись.

– И чего смеются! – сказал паромщик. – И так человек из сил выбивается, даром что такой сильный та ловкий! Видно, что на воде вырос!

Всеобщий хохот ответил на слова черного, приземистого паромщика, всегда смеявшегося. Но гребец в лодке не смущался.

– Слышь ты? Вот я поеду мимо парома! Так вот ты с нас за перевоз ничего и не получишь!

– А есть и гроши в мешках? – спросил паромщик.

– Полны мешки! Да еще в шапках и карманах! – кричал гребец с лодки.

– Так причаливай! Я же сейчас помогу! – заговорил паромщик, и с притворной торопливостью он перебросил к лодке длинный канат. Сидевший до сих пор неподвижно другой пловец в лодке схватил конец каната и крепко натянул его; лодка пошла к парому.

– Вот молодцы, вот так парубки. Мы таких еще мало и видывали! – говорил лодочник, пока пловцы выходили из лодки на паром.

– Перестань! Замолчи, Никита! – вполголоса говорила ему сидевшая подле паромщика Никиты старуха, потягивая его за полу его свиты. – Может, какие панычи, наживешь лиха! Вишь, белые, чистые, и платок на шее повязан.

– А мне что панычи! Я самого гетмана перевозил! – отвечал ей громко Никита.

Но, подходя ближе, он снял, однако, перед панычами свою суконную, с черным околышком шапку и подержал ее высоко над головою, с заискивающим поклоном…

– Вот спасибо, добрый человек! – ответил на поклон поймавший его канат, брошенный в лодку.

Никита, успокоенный, надел шапку.

– Нам нельзя не спешить, – сказал он панычам, – как позволили возить на Украйну хлеб от москалей и другой товар всякий, так обозов не перечтешь сколько потянулось; только успевай перевозить. Иной выпьет на радости, так за него и волов стереги на пароме! Теперь, слава Богу, люди повеселей стали!

Никита принялся вместе с другими за весла. Прибывшие присели на краю одной из телег, стоявших на пароме, и глядели вдоль реки, осматривая окрестность. Но мелкий дождь туманил воздух синеватым туманом; он занавесил даль, расстилавшиеся по берегу низменные луга и едва проглядывавшую линию гор, обросших темным лесом. Днепр был широк у перевоза, и паром шел на веслах. Он шел медленно, будучи порядочно нагружен возами с крупными, впряженными в них волами, серыми, рыжеватыми и с рогами, стоящими вверх. Везде виднелись бочки дегтю, кожи, кули хлеба и узлы пешеходов. В разных углах парома сидели группами женщины, старые и молодые, и группы чумаков, измазанных дегтем; посреди этих групп попадались и странники, и богомольцы, и разносчики с коробками товаров, с еврейскими лицами. На противоположном берегу Днепра виднелись курени, около которых должен был пристать паром. Паром шел по реке около часа; по временам дождь приостанавливался и даль прояснялась. Один из наших путников, принятых на паром, стал завтракать и предлагал своему товарищу бублики и яйца, вынутые из дорожного мешка. Но тот отказался, говоря, что он еще не голоден. Вместо закуски он вытащил из своего кожаного мешка нетолстую книжечку и погрузился в чтение, пока его приятель чистил яйца, освобождая их от скорлупы.

Между тем паром подходил к берегу. Наши пешеходы сошли с него ранее остальных, занятых своими телегами и тяжелым грузом. Они простились с Никитой, который, получив с них плату за провоз, решился спросить у них: далеко ли они отправлялись и вернутся ли снова к парому? Они ответили, что шли из Киева погостить на одном хуторе у Харитонова, жившего здесь неподалеку.

– Знаю, – заметил Никита, – там еще есть у него две паньи, падчерицы хозяина.

Один из спутников слегка покраснел.

Между тем приостановившийся было дождь пошел сильнее, и путники рады были зайти в курень, чтобы переждать дождь.

– Мандруйте! (бегите скорей) – сказал им Никита, указывая на курень.

Они вбежали в его шалаш и, поместясь на мягком сене, смотрели, как все брели с парома, прикрываясь кто чем мог от дождя. Чумаки, будто не замечая дождя, спокойно брели за повозками, разговаривая о своих делах. Женщины и девушки залегли, прикрывшись, в повозки, другие бежали по лугу.

Сидевший в курене подвижной, смуглый малый, гребший на лодке, с завистью смотрел вслед расходившимся толпам.

– Чего тут ждать?.. – проговорил он.

– Нет, уж ты, брат, погоди! Ты отдохнешь, а я почитаю, дождь уймется между тем, – отвечал другой.

– Вам только бы книги! Без меня не дошли бы сегодня до хутора, все бы читали тут до вечера. Какие у вас там книги?

– Одна вот «Поучение Эпифания», другая «Камень веры», тебе известны.

– Куда нам такую старину читать, это вам вот идет! Где вы их откопали? – спрашивал смуглый собеседник.

– Мало ли что можно отыскать у нас в академии из старины! А если не читать из старины, так не будешь знать, что до нас люди думали!

– Больно уж старо, все читано! На память говорят из них.

– Не тебе бы так отзываться! По твоим словам и древних писателей не надо бы изучать, отложить в сторону, было-де уже читано другими. А мы при чем бы остались? При одном молоке матери? Так недалеко бы ушли, приятель.

– Ведь и поновее есть вещи умные; вот нет ли у вас, хоть в рукописи, Кантемира или Ломоносова чего-нибудь? Я бы почитал.

– Древние философы не поглупели от того, что и после них стали писать много умного, – продолжал возражать другой путник. – Их знание и мудрость остались при них, не повыбирали другие. Отправляясь к источнику, освежаешь дух свой! И ученые отцы первой киевской коллегии читали древних писателей, изучали их по-латыни, чтоб поучаться у них, когда стремились распространить знание у себя и дальше на Руси того времени. До нас были люди, которые могли бы указать нам путь наш.

– Поклонение и честь им, но я, видно, не дорос, чтобы читать эту старину! Вот Кантемира, когда возьму на досуге, не расстался бы с ним! Вот его сатиры наизусть запоминаются!

– И его можно причислить к лицам духовно развившимся, которым дано просвещать других. Я же читаю отцов Церкви, чтобы найти путь свой…

– Однако дождь перестал! Укладывайте книги да покажите мне путь на хутор, благо и солнце проглянуло нам на дорогу. Кладите же книги!

Двух путников называли на пароме «панычами» за их чистое белье и галстуки. Но они не принадлежали к панычам, а были воспитанники Киевской духовной академии, переименованной так из древней «Коллегии братства», одной из первых киевских школ, основанной Киевским братством еще в 1588 году. Оба они были из лучших и даровитых учеников академии. Одинаковые занятия и отличия сдружили их между собою; Стефан Барановский, как звали одного из них, и Сильвестр Яницкий, как звали другого, если не были друзьями, то были хорошими приятелями; воспитанники Киевской академии не были непременно обречены на поступление в монастырь, но тем не менее им любили давать имена чем-либо заслуживших известности иноков.

Сильвестр был из небогатой семьи купечества, осиротев, был принят в Духовную киевскую академию. Успехи и ум его обратили внимание преподавателей, и он вырос, как любимое дитя академии. С тех пор как он поступил в старшие классы академии, его блестящие способности были известны в мире духовенства Киева и других городов. Его переводы с греческого и латинского языков ходили по рукам, расходились также и тетради его классных сочинений. Вообще он был давно замечен: монахи толковали заранее как о деле решенном, что он пойдет очень далеко по принятии монашеского сана.

Сильвестр еще ничего сам не мог сказать о своем будущем; пока он любил только книги и в них желал найти разрешение своей жизненной задачи. Все белое духовенство ожидало, что из него выйдет даровитый проповедник, но Сильвестр не знал еще, в какую сторону пойдет он, и сверстники и товарищи его академии, смеясь, говорили о нем, что мудрый Сильвестр стоял еще на распутье, не выбирая дороги.

Стефан Барановский был к нему ближе других, но и он не знал ничего о будущем Сильвестра.

Барановский был человек не робкий, он умел сблизиться с Сильвестром, но говорил ему «вы», как и все другие, хотя Сильвестр, наоборот, говорил ему: «Ты, брат Стеня». Стефана Барановского также любили и считали даровитым, но особенных подвигов от него не ждали, замечая в нем склонности к мирским развлечениям и странствиям на каникулы, хотя все любили послушать его рассказ по возвращении его из странствий на юг и на север. Где появлялся Барановский, там собирался кружок товарищей, там слышался смех, и кружок нередко расходился по строгому замечанию начальства.

Сильвестру Яницкому нравилась веселость Барановского; он пригласил его с собой на лето на хутор Харитонова как веселого собеседника.

Несколько лет тому назад Сильвестр Яницкий заболел, как думали, от усиленных занятий науками. Принявший в нем участие иеромонах Печерской лавры похлопотал, чтоб его пригласили на летние месяцы на хутор знакомого ему Харитонова, доброго и зажиточного хозяина, давно поселившегося недалеко от Киева. Хозяин хутора и семья его приняли Яницкого так радушно, столько заботились о нем, что с тех пор Сильвестр считал дом Харитонова родным. Почти каждое лето отправлялся он на хутор по приглашению хозяина. Его полюбили за его скромный нрав и глубокую ученость; с любопытством слушали, когда он сообщал что-нибудь из своих знаний или рассказывал о жизни в академии или о порядках монастырской жизни при Печерской лавре.

С наступлением лета на хуторе уже ждали его как обычного гостя; ему приготовляли его всегдашнее помещение в боковой пристройке простого, просторного дома, в котором жила вся семья.

Две дочери хозяина не раз заглядывали в это помещение, чтоб посмотреть, не забыто ли что-нибудь для полного удобства посетителя, привычки и вкус которого хорошо знали. В назначенной Яницкому комнате был поставлен прежде всего большой образ Богоматери в тяжелой золотой ризе, с венком из искусственных цветов над покрывалом на голове. В другом углу был небольшой кипарисный шкафчик для книг; около стен кровать и стол с свечою на нем, в старинном массивном подсвечнике. Затем они знали, что Сильвестру Яницкому ничего больше не было нужно, кроме нескольких стульев: он не любил лишних украшений.

В двух верхних светлицах хуторского дома, под крышею, покрытою камышом, помещалась швейная Харитоновых; там работало несколько сенных девушек, на руках и в пяльцах с ними работали иногда и обе хозяйки с их теткою. В последние дни они чаще приходили туда, чтобы сверху взглянуть на дорогу, спускавшуюся с отлогой горки к садам и огородам их хутора.

Когда Барановский и Яницкий вышли из шалаша, они скоро были уже на этой горке и показались перед глазами хозяек на протянувшейся горной полоской дороге.

– Ольга! Вот идут двое… – сказала одна из них.

– Как двое? – говорила другая, подходя к окну светлицы.

– Один, я вижу, Сильвестр, а уж кто другой, не знаю! – ответила сестра, смеясь. – Пойдем скажем отцу, что их двое, – продолжала она.

Они сошли из светлицы и вошли из коридора в столовую, где хозяин хутора сидел, разбирая большие счетные книги по хозяйству хутора.

Хозяин хутора часто называл себя старым солдатом, он всю жизнь провел на службе в армии и гвардии, служил бы дольше, если б не унесло его какой-то бурей, – «унесло и вынесло», как он выражался. Теперь он доживал старые годы на хуторе.

– Пойдемте встречать гостей… – звал он дочерей.

Воспитанники Киевской академии подходили между тем к большому хуторскому дому, высоко поднявшемуся среди садов и огородов. Барановский заметил уже дорогой, что две молодые головы высовывались из окна светлицы посмотреть на них; он даже расправил свой синий платок на шее, повязанный в виде галстука, и перегнул набок легонькую суконную шапку.

Форменная одежда воспитанников академии напоминала длинные подрясники причетников, она была широка и не обрисовывала фигуры. Но летом кто хотел, тот одевался щеголеватее. Одежды наших путников были короче и удобней для ходьбы, а Барановский крепко стягивал талию кожаным поясом, а на синий галстук спускался белый воротник сорочки. Одежда Сильвестра смотрелась мрачней и солидней.

Когда приятели входили во двор хутора, хозяин, Алексей Иванович Харитонов, стоял у ворот. Барановский издалека еще рассматривал этого высокого старика, худощавого, с черными глазами и коротенькими седыми волосами на круглой голове. Он стоял, накинув на плечи старую солдатскую шинель без фуражки. Доброе лицо, с висевшими книзу щеками и прямым коротким носом, с усами над толстой губой, было так обыкновенно, что показалось Барановскому знакомым; а черные, приветливо смотревшие глаза сразу нравились в старике.

– Кого же это ты привел к нам, Сильвестр? Здравствуйте, господа! Позвольте поздороваться по-христиански! – Хозяин расцеловался с Сильвестром, поцеловав и Барановского, как было в обычае.

– Это воспитанник из старшего класса – Стефан Барановский, я вам писал о нем. Он вам не будет в тягость; человек веселый, всеми любимый…

Как ни мало застенчив был Стефан, но на минуту смутился, выслушав рекомендацию приятеля.

– Я, если примете, проживу, сколько позволите, и пойду дальше, на родину, в Нижний Новгород.

– Не здешний, – сказал хозяин, – слышно по речи. У вас там, в Нижнем, неладно что-то; говорят, в бегах много крестьян стало, и помещики порасстроились!

– Неладно там, давно неладно; уж не первый год. У самих у нас была фабрика; никого теперь при ней рабочих не осталось, все сбежали.

– Неужели ты разогнал? – спросил старик Харитонов.

– Нет, слава Богу, еще прежде меня, на Оренбургскую линию потянуло.

– Ну да! Все туда тянут… Кажется, время бы хорошее настало… Не сообразишь, что делается!.. Ну, пойдемте в дом.

Разговаривая, они подошли к крыльцу, на котором показались было хозяйки, но скрылись, не желая встречать чужого человека, Барановского.

– Где ж дочери? Ольга! – позвал было отец, но никого не нашел на крыльце. – Э! да они ретировались, – сказал он смеясь, – засели, видно, в крепости, возле пушки тетки! Так! Сначала надо высмотреть неприятельскую силу. Ну, батюшка Сильвестр, бери крепость, иди вперед! Эх, молодость!

– Вот вам гости, жданные и нежданные! – представил он гостей дочерям и пожилой родственнице. Яницкий пошел к ним, отвешивая поклоны, но Барановский остановился как вкопанный. Сильвестр никогда ничего не говорил ему о дочерях сержанта, и Барановский всматривался в них. Но его поразила сидевшая рядом с ним пожилая женщина, по-видимому карлица; к тому же с толстой круглой фигурой и некрасивыми чертами лица; прежде всего бросался в глаза нос ее, вздернутый кверху как-то задорно, и неприятные зеленоватые глаза. Волосы на большой по ее росту голове были жидкие, некрасивые.

«Что же Сильвестр ничего не говорил мне об этом прежде! – подумал Барановский. – Хотя бы предупредил… ведь испугаться можно!»

Между тем карлица плыла к нему на коротких ножках, прикрытых длинным, ползущим по полу платьем. И наряд ее был пестрый и странный, а еще страннее раздавалась речь ее на чисто русском языке:

– Здравствуй, батюшка, нежданный гость! Всем говорим на «ты», не гневайся! Рады чествовать, кормить и нянчить, хотя раненько пожаловал, еще и черти на кулачках не бились! Прошу балыка и пирога откушать!

Барановский кланялся молча, а сам отходил понемногу в сторону.

Хозяин взял его за руку, будто желая приободрить, и повел к большому столу, накрытому посреди комнаты:

– Смутила она тебя, ведь она у нас любит побалагурить! Хоть кого речами засыпет; это дальняя родня, теперь при детях, помилуй ее Бог!

– Просим жаловать! Всем родня, окромя тебя! В сынки не просись, бабушкой не называй, – мы и чужому человеку рады; напитков, наедков на всех станет. Сама пеку, сама сею… – без умолку и визгливо трещала странная женщина. Барановский поогляделся и поопомнился, она напомнила ему свадебные шутки у них на родине. Он поднял высоко рюмку вина, налитую хозяином, отвечая карлице:

– Такое добро на чужих и тратить жалко. Коли не принимаете в родню, так я и так, слуга ваш покорнейший, выпью за ваше здоровье!

Он выпил рюмку залпом; толстая карлица закатилась визгливым смехом, исказив гримасой все некрасивое личико; она собиралась опять наступить на гостя, но хозяин стал между ними:

– Полно, полно, Афимья Тимофеевна, не озадачивай, дай попривыкнуть! Поди к старому знакомому, к батюшке Сильвестру.

Карлица поплыла в угол столовой, где племянницы сидели у другого стола под окном, недалеко от большого кивота с разукрашенными богатыми иконами. Она уселась подле них, самодовольно потряхивая головою, и заглушала их тихую беседу с Сильвестром хриплым голосом. Хозяин придвинул к столу, стоявшему посреди комнаты, деревянные дубовые скамьи с подушками, обитыми полинялым сафьяном, и усадил подле себя Барановского.

Барановский поглядывал в угол, где сидели молодые хозяйки. Но он утешил себя мыслию, что сперва ознакомится со старым сержантом, хозяином, тогда легче будет сойтись и с дочками.

Сержант охотно разговаривал с молодыми и веселыми людьми; видно, смолоду и он был из весельчаков; но теперь годы и сама жизнь надломили силы; тем охотней он, как многие старики, любовался на чужую молодость.

Барановский не был особенно красив, но сильно сложен и ловок в движеньях; смуглый и свежий, он блестел здоровьем, черты лица были не из тонких, но определенные, а черные глаза смотрели живо и умно, по первому взгляду он мог показаться красивей Сильвестра Яницкого, черты которого были тоньше, правильней, но лишены живой игры; к тому же в очерке лба и в скулах кость выдавалась больше, чем нужно было бы для его красивого лица.

Слушая хозяина, Барановский прислушивался и к разговору Сильвестра и хозяек. Сначала слышались голоса девушек; они расспрашивали Сильвестра о дороге, о Киеве; спросили, был ли велик съезд богомольцев на Святой.

Потом их звучные голоса замолкли, примолкла даже тетка, слышен был только бас Сильвестра. Он рассказывал о торжественном богослужении на Святой, о прекрасных хорах певчих, поражавших молящихся. Сильвестр рассказал о встрече своей на паперти церкви с двумя польскими ксендзами, подосланными иезуитами.

– Они засыпали меня похвалами, – рассказывал Сильвестр. – Пришли, говорят, нарочно дать вам совет: с вашей даровитостью вам надо бежать в чужие края, если бы не дали вам на то позволение. Из вас выйдет знаменитый ученый, если вы поступите в иностранный университет! Я им глубоко поклонился, очень ценю ваш совет, говорю им. Они приступили тут смелее, а один прямо говорит: запомните наш совет: самое высшее образование получается в Риме, в ученой коллегии иезуитов! Так вот в чем дело, я говорю им, ну за это я вам еще глубже кланяюсь, за ваше доброе расположение; только в католичество обратить меня не надейтесь! Если же вы настаиваете на пользе ваших советов, так пожалуйте переговорить с нашим ректором… Забормотали что-то меж собою и скрылись в толпе; с той поры при встрече только косятся на меня.

Сильвестр закончил свой рассказ благодарением Богу, что козни иезуитов потеряли силу на Руси и на Украине, благодаря тому, что у нас были уже свои ученые проповедники, поддержавшие православие.

Девушки внимательно слушали Сильвестра, разговор у них шел не умолкая; но Барановский случайно прервал его. Когда по просьбе старого сержанта он должен был налить себе уже третью рюмку вина, Барановский поднял ее и, не омочив усов, ловко влил ее в широко раскрытый рот, – вслед за тем в углу раздалось восклицание:

– Вот так горло!

Это было восклицание скучавшей без балагурства карлицы; вслед за ним послышался сдержанный смех дочерей хозяина и самого Сильвестра; смех этот ободрил и увлек Барановского. Он поднялся со скамьи и обратился в ту сторону.

– Милостивые государыни! – сказал он, кланяясь. – Смею просить, не позволите ли батюшке Сильвестру также проглотить что-нибудь с дороги!

– Идите, идите сюда все! – звал их развеселившийся сержант.

Обе девушки подошли в сопровождении Сильвестра, все сели вокруг стола, поместясь на противоположной стороне, против Стефана Барановского. Маленькую, беспокойную тетку вызвали из комнаты для распоряжений по хозяйству, она нехотя уплыла куда-то. В обширной, но низенькой столовой было прохладно, солнце почти не проникало в нее за навесом галереи; тем ярче казался свет его и блеск в саду и по лугам, окружавшим старинный дом. По стенам столовой стояли шкафы с посудой, чашками, хрустальными стаканами, в окна виднелись цветущие кусты сирени и акаций. В самой столовой старый сержант, его гости и дочери составляли красивую группу; среди молодых лиц бросалась в глаза воинская осанка и солидная наружность старого солдата. Старшая из хозяек держалась прямо и горделиво, глаза ее смотрели смело на посетителей. Ее взгляд мог даже заставить потупиться, – если не Барановского, то более скромного Сильвестра. Меньшая сестра смотрела боязливее и казалась не такою бойкой. Обе были хороши; черты их были похожи, но у старшей они были крупней и смелее, нельзя было не признать ее и красивей. У обеих были черные глаза и темно-русые волосы, но у старшей все казалось роскошней. Барановский внимательно рассматривал их, не решив еще, которая из них была привлекательнее, потому что кроткое лицо меньшей сестры было также очень приятно.

– Что же ты задумался? – окликнул его хозяин. – Что, Ольга, – обратился он к старшей дочери, – не велишь ли еще вина подать? Бутылку венгерского? Мы выпьем на радости, что дожили до хорошего времени. Дожили, что от турков отбились, и от поляков ушли, да и немец нас давить не может! И шутить весело начали; не боятся веселую шутку промолвить! Солнышко вернулось к нам с Елизаветою, государыней!

Вино было принесено и откупорено, как требовал сержант.

– Наливайте рюмки и стаканы, – говорил он. – И вы, дочки, все пейте! За здоровье солнушка нашего, Елизаветы Петровны! Улетело наше горе, возблагодарим Господа!

Одушевление старого сержанта было так сильно, что слезы показались на глазах и голос изменил ему. Он закрыл лицо обеими руками и пробыл так несколько мгновений, облокотясь на стол.

Барановский подлил в свою рюмку и, проговорив: «За здоровье Елизаветы!» – выпил ее и брызнул вверх, к потолку, оставшиеся капли. Все были одушевлены и тронуты, как случалось везде, где речь заходила о воцарении Елизаветы, когда помнили еще недавнее избавление от чужеземного гнета.

Но вдруг послышались визг, крик и брань: слышался голос толстой карлицы и еще чей-то бойкий голосок, отвечающий на брань. Дверь из сеней распахнулась, и карлица катила свою безобразную фигуру с быстрыми, странными речами.

– Пытать тебя, четвертовать, казнить надо! Если б да прежнее время! Довела бы тебя, вороненка, до каторги! До ссылки, до пытки! – так кричала карлица, оборачиваясь к сеням, откуда слышался ответ:

– Вот понесла свою неоколесную!

– Неоколесную?.. Я б показала тебе, как на колесах вертят, если бы было времечко блаженной памяти Екатерины Алексеевны или Анны Иоанновны! Я бы тебе нашла место, стоило бы слово сказать, утащила бы тебя, не спрашивая за что; а за то, что я знаю. И слово и дело!

– Что там случилось, Афимья? Чем тебя крестник прогневил, что впала ты опять в свое безобразное причитанье? – спросил хозяин, глядя на нее с недовольной миной, меж тем как дочери смеялись тихонько, прикрываясь платочками. Как видно было, это безобразное явленье, поразившее Барановского, для всех было делом привычным, не выходящим из обыденного порядка.

– Пытать баловня, проучить надо! Вырастет негодяем на виселицу. Собаку с цепи спустил, она мою китайскую гусыню с гнезда согнала и в огороде все лучшие гряды повытоптала! Запирается! Не он, видишь, сделал. В застенок бы тебя стащить, на дыбки, – признался бы, непутный! Жаль, не такая нам доля выпала.

– Уходи, Афимья, говорю, уходи! Избавь меня от хулы твоей безумной! Разум твой затмевается, одна ты хулишь при общей радости! – вскрикнул на карлицу хозяин и поднялся с места.

Сильвестр и дочери встали ему на помощь.

– Анна! Уведи тетку! – приказал старик.

– Тетушка! Нам пора в швейную, там ждали нас кроить; дело остановилось! Ольга! Проводи отца отдохнуть в его комнату. А вы, Сильвестр, еще не видели вашего помещения? Да вели, Ольга, готовить все к обеду на дворе, в беседке!

Раздав всем приказания, Анна, сильная и рослая, увела за собою тетку, как малого ребенка, хотя та хотела еще направиться к дверям сеней, чтобы докончить, как она говорила, то есть еще покричать на своего крестника, мальчика лет семнадцати, находившегося в услужении в доме.

Таков сложился нрав у Афимьи Тимофеевны под влиянием разных раздражений в ее жизни.

Все разошлись, и Сильвестр увел Стефана к себе, в боковую пристройку дома.

– Ну, Сильвестр! – сказал Барановский, когда они остались одни. – Расскажите же мне, что за люди ваши хозяева? Особливо желал бы знать, откуда у них такая тетка; ведь вы мне никогда ничего не говорили о ней!

Но Сильвестр мало обращал внимания на карлицу и не мог рассказать своему приятелю ничего из того, что следует рассказать здесь о судьбе Афимьи Тимофеевны. Афимья Тимофеевна, как можно было узнать из слов ее самой, принадлежала к людям очень старого времени. Она помнила последние годы царствования Петра I, пережила еще несколько перемен в правлении и очень хорошо помнила время Анны Ивановны. Харитонову она была родственница очень далекая, почти только носила одну с ним фамилию Харитоновых, а родилась и выросла в другой семье. Старая столица, Москва Петровского времени, была ее родиной. Она помнила старые дворцы Кремля с их теремами и палатами, молельнями и сенями для прислуги. Знавала она и Немецкую слободу, слышала о пирах и маскарадах при Петре I. Отец ее служил при Петре I, и она с детства жила в среде, где передавались устные рассказы очевидцев о стрелецких бунтах и о смиривших их казнях. Чего не наслушалась она! Первые понятия о жизни представились ей в виде вечной борьбы с врагами, которых следовало уничтожать всеми средствами, чтобы самим всплывать на поверхность. С летами она прислушивалась к рассказам о борьбе различных партий, видела, как возвышались в чинах и богатстве люди тех партий, которым удавалось взять перевес над другими. Наступило время, когда ей и самой пришлось проталкиваться между другими, с желаньем занять место повыше и получше. Про Афимью Тимофеевну нельзя было сказать, что ее заботы начались, когда она выросла; наоборот, заботы ее начались, когда в семье ее уверились, что она никогда не вырастет и останется ростом не выше шести четвертей, при большой круглой голове. Когда ей минуло 16 лет, родители ее, недовольные ее неудачным сложением и некрасивым лицом в детстве, начали понемногу утешаться, заметив, что она урод и карлица. На этих двух недостатках они начали строить блестящие планы пристроить дочь в почетную должность шутихи при царских палатах. Когда они объяснили дочери, какую пользу она могла извлечь из своего уродства, они возбудили в ней довольство собою и даже гордость. С тех пор развивалось в Афимье Тимофеевне и ее нравственное уродство. Ее наряжали в пестрые одежды, приучали к гримасам и ломанью; за неимением же лучшей среды для представлений приучали быть шутихой дома, в семье, и перед знакомыми. Ее водили по улицам Москвы, чтобы обратить на нее внимание; показывали ее в церквах; когда она была замечена, ее приводили в богатые дома, где она привыкала забавлять всех своими шутками. Афимью Тимофеевну стали приглашать в дома приближенных ко двору, а родители просили меж тем провести ее в число карлиц и шутих при дворе государыни Анны Иоанновны. С этой целью провели ее сначала в Измайловский дворец, где жила вдовствующая царица Прасковья с меньшими царевнами, дочерьми ее. Во дворец этот приглашали часто, для развлечения царевен, шутих и юродивых; и начиная с этого поприща можно было продвинуться и дальше. Афимья Тимофеевна допускалась в приемные комнаты дворца и в комнаты царевен, чтобы разгонять их скуку. Она провела там много счастливых часов вместе с другими шутами и юродивыми, которые являлись туда грязными или полунагими, в одной сорочке, все это согласно со взятыми на себя ролями. Афимья Тимофеевна отличалась от них щегольскими платьями или сарафанами русского покроя, что уже в то время относилось к маскарадным одеждам, с тех пор как высшие слои общества приняли иностранные одежды. Тут случилось ей встретить и привлечь на себя внимание государыни, ее записали даже в число карлиц, готовых отправиться в Петербург. Но постигла ее совершенная неудача: появилась карлица гораздо меньше и забавней ее, и она получила полную отставку. Без особых средств к жизни, без ремесла, не учившись рукодельям, она осталась на мели. К счастью, родители пристроили ее, наконец, в семейство дальних родственников, которые иначе взглянули на нее. Они давали Афимье Тимофеевне разные хозяйственные занятия, приучили ее к делу; со временем она обратилась в хорошую ключницу и хозяйку и жила у родных в деревне. Когда сержант Харитонов овдовел после своей поздней женитьбы на вдове Ефимовской, карлица поступила в дом их, чтобы вести хозяйство. Но пролетевшие годы не могла утешить ее в перенесенных неудачах. Она продолжала вести переписку с московскими родственниками, умоляя их пристроить ее при новом дворе государыни. И когда после долгого молчания родственники отписали ей, наконец, что ни карлиц, ни шутов при новом дворе не держат, что должности эти упразднены навсегда, – она была поражена неожиданной для нее новостью. Такой непонятный для нее переворот в обычаях и нравах возмутил Афимью Тимофеевну более всех других новшеств и даже развил в ней желчную злобу к новому времени. Вот все, что можно было узнать о прошлом Афимьи Тимофеевны.

Глава II

Сильвестр Яницкий мало говорил Барановскому о самом хозяине, Харитонове; он или не знал его прошлого, или избегал расспросов Стефана. Любопытство его было удовлетворено позднее самим хозяином, недели через две после прибытия их на хутор. Хозяин бывал порою задумчив. В такие минуты он сам старался стряхнуть с себя находившую на него тоску. Он исчезал на целый день из дому, ходил в поля, где шла жатва, ездил по хозяйству и нередко, проведя день таким образом, возвращался домой бодрее. Но когда и это не помогало, то его видели дома сумрачным на весь вечер, он старался оживить себя вином или рассеяться, играя в шашки с крестником Афимьи Тимофеевны. Так случилось и при Барановском.

В один летний вечер, когда солнце зашло, а даль одевалась сереньким туманом, Харитонов вернулся из поля довольно мрачно настроенным. Две дочери его и оба гостя сидели на крылечке, спускавшемся в сад с крытой галереи, окружавшей дом. Ольга вышивала что-то, Сильвестр читал вслух. Анна нанизывала на белые шелковые нитки огромные бусы и янтари, коробку с которыми держал Стефан, подавая ей понемногу.

– Вот эту возьмите, вот крупная…

– Не мешайте Сильвестру, говорите потише… – замечала Анна.

– Кто ему помешает! Он когда начнет читать, так ничего не слышит, хоть загремят бусами у него над ухом… – Барановский тряхнул коробку, бусы посыпались…

– Что вы наделали? – спросил, останавливаясь, Яницкий.

– Подберите-ка! – сказала Анна.

Барановский медленно подбирал бусы, продолжая встряхивать коробку.

В это время вошел Харитонов и прошел мимо них в дальний угол террасы; он сел, облокотясь на перила. Посидев несколько времени молча, поодаль от молодых людей, он кликнул к себе дочь Ольгу и передал ей какое-то распоряжение. Барановский не слышал, что говорил ей Харитонов, но видел затем, что мальчик, крестник Афимьи Тимофеевны, принес на галерею небольшой стол и расставил на нем несколько стаканов, большую кружку, в которой подавался на хуторе крепкий, домашней варки мед, и бутылку вишневой наливки, манившей взоры Барановского своим чистым густым цветом. Все это было поставлено поодаль подле хозяина, неподвижно сидевшего и смотревшего вдаль бесцельно. Немного погодя он обернулся к принесенному столу и выпил стакан крепкого меда.

– Так-то лучше! – сказал он. – Что ей, злодейке, волю давать. Дашь волю грусти, так она заест! Ну, вы там, чего притихли? Не хочешь ли, ученый человек, стакан меду? – спросил он, обратясь к Сильвестру. – Или ты, Стефан? Да иди ко мне, поговорю с тобой повеселее!

– Чего же унывать? Разве болеете?.. – спросил, подходя ближе, Барановский.

– Болею я часто, да не так, как другие, по-своему, тоскую! – прибавил он с сильным ударением на последнем слове. – Удивишься, может быть? – продолжал Харитонов. – Чего, дескать, тосковать?.. Выпей меду или вот наливки рюмку да садись… Я, пожалуй, лучше порасскажу тебе. Они там заняты своими разговорами, – указал он на Сильвестра.

Барановский смотрел на старика и с любопытством, и с участием, садясь подле него на стул, стоявший рядом. Оба они взялись за рюмки и медленно выпивали из них налитую наливку.

– Вспомнишь и стоскуешься! Ведь много пережито в прошлом, – говорил Харитонов отрывисто и задумчиво. – Вы вот начинаете, – а мы свое кончили! – сказал он, взглянув на Барановского несколько веселее.

– Не кончили, а давно живете, – перебил его Барановский.

– Давно! Да, давно! – подтвердил Харитонов. – Подумай! – продолжал он, ставя на стол пустую рюмку. – При Петре Первом, по его указу, поступил на службу солдатом, когда вызвали на службу всех, у кого в полках найдутся родственники, меня и взяли, почти мальчиком, лет семнадцати, служил я в одном полку с двоюродным братом, Шубиным… Слыхал о нем когда?..

– Слышал, что-то говорили…

– Ну так с ним служили! – заметил Харитонов значительно. – Лет двадцать было мне, когда я в поход ходил с царем Петром; в Финляндию с ним отплыли. Там Апраксин взял нас под команду; при мне еще и город их взяли, Або. При Анне Иоанновне ходили мы с турком биться, под Очаков! Ну это все ничего. Все вынесли; в гвардию нас перевели с повышением! Правда, порядки тогда тяжелы были в армии, да и менялись-то порядки уж больно часто! Не применишься, бывало! Ну это еще все ничего!..

– Еще и трудней что-нибудь пришлось? – спросил Барановский.

– Вот в этом-то беда! – отвечал хозяин. – Про Шубина слыхал? – спросил он опять вполголоса, наклонясь ближе к Барановскому.

– Кажется, слышал про него, – отвечал Барановский.

– Так вот, это было в то время. Елизавета Петровна тогда лет семнадцати была, цесаревной ее называли. Когда взошел на престол молодой царевич Петр II Алексеевич, и тогда все толковали, что ее обошли отеческим престолом! Все жалели о ней; всех привлекала она к себе и тогда: видом незлобива, приветлива, – ум у ней был в родителя, – и просто со всеми обращалась, по-русски! Ну, каждый в ней душу видел; вся гвардия к ней расположена была! Еще при воцарении Петра II многие за нее пострадали…

– И вы?..

– Нет, тут до нас не дошло, – продолжал Харитонов. – А вот при Анне Иоанновне еще больше невзлюбили и подозревали всех, с кем ласкова была цесаревна Елизавета Петровна! Тут оговорили родственника моего Шубина, и с ним я был сослан…

– Сослан? Куда же? Далеко?.. – спросил Барановский.

– Далеко попали! В Камчатку!..

– Боже ты мой! И долго вы там томились?

– Долго! Всего там испытали, вынесли все, благодаря Бога! Возвратили нас на второй год царствования государыни Елизаветы, – раньше отыскать не могли!

– Так вы здесь живете с самого возвращения вас из ссылки!

– Нет, сначала мы прибыли с братом в Петербург. Нам оказывали много милостей, оставили в Петербурге; но мы скоро просили уволить нас по слабости здоровья. Брат уехал в свою вотчину, а я приехал сюда. Меня пригласила сюда по старому знакомству Софья Петровна (покойная жена моя), Ольга и Анна были ее дети от первого брака с Ефимовским, я нашел ее вдовою, и позднее она согласилась выйти за меня замуж. По смерти ее я один остался при ее детях: они на моих глазах выросли и воспитались. Для помощи по хозяйству я пригласил родственницу мою, вот Афимью Тимофеевну. Брат мой скончался в своей вотчине. Много всего было, как вспомнишь. Много раз мы попадали из огня в полымя!

Сержант замолчал, высказав свои старые воспоминанья, и угрюмо смотрел вдаль. И было отчего!

Рассказы старого Харитонова наводили раздумье даже на бесшабашного Барановского. Он перебирал в уме все события только что минувшего времени, когда водоворотом перемен втягивало в беду всех, кто не успевал посторониться, и все жило как в чаду и тумане.

Но туман и тучи уплывали теперь, с воцарением Елизаветы, все надеялись, что все клонится к лучшему порядку и пойдет по колее, указанной Руси ее преобразователем. Великий зодчий нового здания оставил его недоконченным. Блестели верхи возведенного здания, но в тени оставались прежние старые болота, и не затянулись еще раны и ушибы, необходимо достававшиеся при переделке трудившимся. Хотя Россия начала жить европейскою жизнию, но никто не знал плана дальнейших работ: зодчий унес их с собою, и работы не подвигались долгое время!

Общее желание сбылось с воцарением Елизаветы. Она, освободясь сама от угнетавшей ее иноземной власти, желала видеть счастливым свой народ, который она любила.

К сожалению, вокруг императрицы не примирились враждующие партии; они стояли около нее с вечной заботой, как бы уничтожить друг друга, и с корыстным расчетом стремились только упрочить свое собственное положение, не разделяя ее теплых чувств к родному краю. Елизавете предстояло искать новых людей, воспитывать, готовить их, как делал ее великий отец. На нее одну устремлены были общие надежды, и по воцарении ее возвращены были все, сосланные Бироном, в числе их и старый сержант со своим братом. Об этой поре любил он вспоминать в своих рассказах, не забывая притом и пережитого горя.

Разговор их с Барановским в углу галереи окончился тем, что сержант выпил полную чарку за здравие Елизаветы. Старик охотно беседовал с молодыми, он смотрел на них как на будущее России.

– Вы учитесь, – говорил он Барановскому, – вы будете работать со временем! Бог даст больше таких людей, и много сделают они хорошего. Наше время было другое, – мы были люди темные. Нынче стали заботиться, чтобы больше разуму было на Руси, чтобы при случае умели помогать себе. Нынче и при дворе в люди выходят и подымаются не одни вельможи, а и простые люди; по разуму да по таланту. Может быть, и ты, Стефан, откроешь себе дорогу!

– Да… – ответил Барановский задумчиво, – только Бог знает еще, куда поведет эта дорога.

Пока Барановский проживал на хуторе Харитонова, он, сближаясь с хозяином, пользуясь его дружеским расположением, сближался и с дочерьми его; он старался угадать, для которой из них проживал здесь его ученый приятель Сильвестр. Он еще не решил этого вопроса; легче было предположить, которая из них согласна была назваться его невестой; конечно, не Анна. Склонности Анны были довольно ясны.

Ей всего привлекательней казались рассказы Афимьи Тимофеевны о придворной жизни, о блеске старых царских палат и одеждах боярынь. Афимья Тимофеевна рассказывала ей о пирах, о золоченых каретах и о театральных представлениях во дворце царицы Анны Иоанновны, об ее итальянских и немецких «комедиянтах», как она называла их труппы. Старая тетка любила представить в лицах и потехи, и забавы шутих: она напяливала на себя атласную юбку на фижмах, надевала высокую концеобразную шапку с развевавшимися на ней лентами и разыгрывала сцены между шутами и шутихами; она представляла, как эти шутки переходили вдруг в ссоры и драки, потом делала вид, что сама разгоняла толпу шутов и шутих плетью.

Старик сержант не любил этих представлений и теперь позволял их ради Барановского, которому хотелось всмотреться в живую страницу из темной жизни, недавно миновавшей.

Отец желал удалить такие сцены от дочерей. Но не так легко удавалось ему удалять Анну и от этих представлений, и от многих других суетных внушений Афимьи Тимофеевны. Трудно было предостеречь ее от напеваний тетки о том, что лучше всех на свете жилось царским слугам; что нет лучшей доли, как пробраться в услужение при дворе и выйти замуж за знатного вельможу! Анна заслушивалась и мечтала о возможности такого плана.

– Тогда можно бы бросить хутор и не вспомнить о нем! – говорила Афимья Тимофеевна. – Наряжайся тогда в парчу и бархат и увешивай грудь золотыми ожерельями и жемчугом!

Такие внушения падали не на бесплодную почву. Анна уже старалась провести в свою жизнь хоть что-нибудь, напоминавшее такие мечты. Вместе с Афимьей Тимофеевной перерывала она все сундуки, где хранились богатые наряды: парчи и ковры, все оставшееся наследство московских бабушек Петровского времени и времен Анны Иоанновны, – и выбирала все, что могло годиться на украшение своей комнаты.

Когда Барановский считался уже близким знакомым в доме, старый хозяин проводил его по всему дому: через парадную гостиную с обветшалою теперь, когда-то богатою штофною мебелью, через диванную с сплошным диваном вокруг стен, очень низеньким и покрытым коврами, и даже через комнаты дочерей, чтобы показать все свое жилье. Барановский, всегда пытливо во все всматривавшийся, заметил резкую разницу в убранстве комнат обеих сестер. В комнате Ольги, просторной и светлой, все было чисто и просто. На окнах белые кисейные занавесы, длинное белое покрывало на постели и на подушках, в простенке зеркало, кой-где малороссийские вышитые рушники, в углу кипарисный шкаф с книгами, простые деревянные скамьи с сафьянными подушками у стен – все очень просто. Не то было в комнате Анны. Там на тяжелых креслах с высокими спинками виден был, хотя и полинялый, бархат; большой дубовый стол накрыт был персидским ковром; над кроватью висел тяжелый штофный занавес с золотым кольцом у потолка. В шкафах, за стеклом, было много серебра, кубков, ковшей и чаш.

– Искусно свили вы свое гнездышко и хороший матерьял выбрали! – сказал Барановский Анне, рассматривая все в ее комнате. – У сестры вашей комната не похожа на вашу.

– У меня сохраняются все наши старые вещи; сестра не хотела взять это на себя. Посмотрите: вот портреты русских царей, а вот портреты польских королевичей… – показывала Анна на большие портреты, висевшие в простенках в золоченых рамах. – Портреты эти достались нам еще от прадедов наших.

– Вот такого бы королевича дождаться в женихи! – сказал Барановский, рассматривая портрет какого-то молодого польского королевича.

Анна спокойно улыбнулась, – может быть, Барановский угадал ее мысли.

– Невозможного и желать не следует, – сказала она, помолчав с минуту.

– Да нельзя же вам, однако, выходить замуж за человека простого, как все люди! Не знатного, не богатого да, пожалуй, еще не только не добравшегося до бригадирского чина, а и вовсе без чинов.

Анна опять улыбнулась и не вымолвила ни слова. Сильвестр подошел к шкафчику с книгами в комнате Ольги и не слышал этих расспросов. Кончив осмотр дома, все сошли с галереи в сад, садом прошли в поле, где пшеница, наливаясь полными колосьями, вся наклонилась к земле. Обе сестры пошли рядом с Сильвестром, а Барановский следовал за ними, поодаль от них; Сильвестр говорил, что он не надышится этим целебным воздухом.

– Век прожил бы в деревне! Сколько бы время было здесь и читать, и написал бы много в тиши! – продолжал он.

– Для вас такая жизнь шла бы, вы не заметили бы одиночества за своими книгами, – сказала Анна, – а я бы желала жить между людьми! Только ради отца я согласилась жить здесь.

– Отец позволит тебе уехать, куда ты пожелаешь, – сказала Ольга, – ему довольно и того, что я останусь при нем.

– А вы не уедете от отца? – спросил Ольгу Сильвестр.

– Нет! Зачем уезжать, когда и здесь хорошо! – ответила она.

– Да, – проговорил Сильвестр задумчиво, – женщины могут свободно располагать своей судьбой, не то что мы!

– Ну, не все женщины свободны! – возразила Анна. – Но неужели это считается грешно – выбрать себе занятие согласно с своими желаньями?

– Мы в академии не от себя зависим, – говорил ей Сильвестр, – нас для того и воспитывали, чтоб мы принялись за деятельность, которую нам укажут. Да если бы нам и позволили выбирать, так сами мы должны понимать и идти туда, где нужна наша помощь.

Сильвестр попал в свою колею и, все подвигаясь вперед по меже полей, не умолкая высчитывал обязанности человека. Барановский слушал, следуя за ними молча.

«Умные девушки, – думал он, – стали бы другие слушать его? Этим девушкам нравятся, видно, его умные речи; терпеливо как слушают!»

Затем Барановский затянул потихоньку малороссийскую песню, сперва тихо, чтобы не мешать разговорам, потом все громче, чтоб обратить на себя внимание. Анна обернулась и пошла с ним рядом, Ольга шла вперед, разговаривая с Сильвестром. Барановский запел живее, он переходил от одной песни к другой, Анна слушала его смеясь, а возвратясь домой, поблагодарила его за пение, говоря, что давно не слышала такого приятного голоса. Барановскому показалось даже, что всегда спокойное лицо Анны смотрело живей и более теплым взглядом под влиянием его песен; она показалась ему еще красивей. Так проходило время на хуторе: то прогулки, то чтенье, а иногда случалось и поиграть в горелки по просьбе Барановского, который первый затевал игры с девушками, вышедшими в сад из швейной Афимьи Тимофеевны. По вечерам молодежь вместе поливала цветы.

Как ни приятно было здесь Барановскому, но ему скоро показалось, что недостает чего-то; эта хорошая семейная жизнь напомнила ему что-то еще более родное! Он заявил Сильвестру, что ему пора отправляться на родину, к своей семье. Все старались удерживать Барановского на хуторе, особенно хозяин, очень к нему привязавшийся; направив общие усилия, может быть, удалось бы уговорить его остаться, но на эту пору на хуторе получили известие, которое увлекло общее внимание в другую сторону. При таком обороте дел Барановскому легче было выбраться с хутора.

Сержант Харитонов получил известие о том, что мать графа Разумовского, находившаяся несколько времени при дворе, возвращалась теперь по своему желанию на родину, в Малороссию, в город Батурин, где жил второй сын ее, граф Кирилл Григорьевич, выбранный в гетманы Малороссии. Проезжая через Киевскую губернию, графиня Разумовская намерена была на короткое время остановиться для отдыха в именье Харитонова, в его доме, о чем его и уведомляли. Известие это взволновало семью сержанта. Сам он относился к этому событию совершенно спокойно, но дочери его и тетка взволновались каждая по-своему. Ольга принялась приготовлять все к приему знатной гостьи; Анна помогала украшать отведенную для нее комнату, изобретала различные украшения и волновалась потому, что ей пришло в голову, что вот представляется единственный случай замолвить словечко о себе, просить графиню выхлопотать местечко при дворе! Афимья Тимофеевна одобрила этот план и обещала свою помощь, придавая особенное значение своим мнимым заслугам во дворце царицы Прасковьи в старые годы.

Барановский простился с семьей; все были заняты, только приятель его Сильвестр был свободен и мог проводить Барановского, чтоб пробыть с ним еще несколько часов. Он помог Барановскому собрать и уложить в кожаный мешок все его небольшое имущество и вышел с ним со двора хутора; они направились по той же дороге, по которой пришли на хутор.

Дорогой Сильвестр уговаривал Барановского не запаздывать, пораньше приходить в академию по окончании каникул, чтобы избежать возможных неприятностей.

– Не знаю, о себе ничего не знаю, а за вас боюсь, чтоб вы не зажились здесь, на хуторе. На это есть причины…

– Что за причины? Ты на что намекаешь? Я здесь не теряю времени, вы так же занимались и готовили себя на будущее поприще; я рано вернусь в академию.

– Тем и кончится ваша жизнь на хуторе?..

– Чем же ей еще кончиться? – спросил Сильвестр, удивясь. – Вот я могу сказать, чем кончатся твои отлучки из академии. Не вечно будут прощать тебе, придет конец терпенью, и ты пострадаешь. Ты так успешно идешь по пути служению Церкви, на защиту православия и сам собьешь себя с дороги.

Барановский махнул нетерпеливо рукой, будто отбиваясь от часто слышанной речи. Они проходили в это время по длинной гати, усаженной ивами. В конце гати, где начинался сухой луг, Барановский остановился у последней развесистой ивы и спустил на землю мешок, который висел у него через плечо.

– Остановимся здесь, – сказал он, – да обговорим все, чтоб вы знали, что есть у меня в мыслях и на сердце. – Он присел на свой дорожный мешок, Сильвестр стоял перед ним.

– Я жалею вас, – продолжал Барановский, – что вы забираетесь в древность, а не видите, что делается около вас нового.

– Такова и есть моя цель, потому что назначаю себе идти по стопам отцов Церкви и ученых Киевской академии. Наши предшественники не щадили себя, когда это было нужно; они распространяли знание у себя и далее, когда шли на Великую Русь того времени; их принимали там как врагов по невежеству, не видели, кто выступал на дело для их же блага. Но деятели наши шли не останавливаясь, хотя им приходилось бороться и сложить свои головы!

– Наши предшественники сделали свое дело; слава им, и помянем их добрым словом! Но наше время другое, нам и бороться не с кем. Посвящайте себя религии, если чувствуете к тому склонность. Но в наше мирное время, когда не гнетут нас поляки и католики, можно взять и другое дело. Есть много и других дорог, и везде нужны люди. Москва уж давно не враждует с учеными нашей академии, и если б я вышел из академии, не посвятив себя духовному званию, вы ничего не должны говорить против этого. Куда бы я ни пошел, лишь бы я работал и работа моя приносила пользу людям.

– Тебе, такому одаренному свыше человеку, стыдно будет выйти из академии, не кончивши. А твои странствия приведут ко вреду тебя и других… – горячо возражал Сильвестр.

– Если так, то уходите и вы с хутора скорее; вы также можете вредить тут.

– Кому? Что тебе взбрело на ум?

– Которой-нибудь из двух дочерей хозяина, Харитонова. Если вы не намерены остаться здесь навсегда, скажу вам прямо – уходите скорее. За старшую я не боюсь, она о вас не подумает; но вторая так слушает ваши благочестивые речи, что готова идти, куда вы ей укажете.

– Я никому не укажу дурного пути, – ответил Сильвестр спокойно.

– Хорошо бы было, если бы вы могли идти по этому пути вместе, рядом…

Сильвестр смутился и покраснел от такого замечания.

– Прощайте, – сказал он, – пора вам идти дальше, я подумаю о том, что вы мне говорите. Прощайте!

– Дай вам Бог надумать что-нибудь такое, при чем вам веселее жилось бы на свете! Прощайте! Кто знает, приведется ли свидеться опять!

Оба приятеля дружески обнялись на прощанье. Они разошлись каждый по своей дороге. Сильвестр шел домой задумавшись, ему казалось даже, что хутор, к которому он возвращался теперь, смотрел на него не так весело и что ему будет там уже не так ловко и свободно: все это было по милости вопроса, брошенного ему Барановским.

Барановский меж тем весело шел вперед, подымался с лугов на холмы, засеянные хлебами. Простор охватил его, так легко дышалось, и неприятно было вспомнить увещанья Сильвестра – скорей вернуться в душные стены города и академию. «Как бы он странствовал, если б не был связан, и Сильвестр, – подумал он, – скоро почувствует, как он стеснен. А смутился он и странно в первый раз заговорил со мной на «вы», точно с начальником, от которого получил замечание». Стефан Барановский шел дальше между протянувшимися полями овсов и пшеницы, все золотилось, блестело на пекущем солнце; кой-где зеленели холмики, поросшие деревьями, из хлебов выпархивали тяжелые перепела, в самом небе носился ястреб, протянув крылья. Барановский скоро забыл Сильвестра и хутор, вглядывался все дальше в горизонт, где синел Днепр, расстилаясь по лугам, – оттуда потянул более свежий ветерок. Барановский позабыл все заботы и потихоньку затянул песню. Он был хороший ходок и до полудня успел сделать немалый конец, но не дошел до жилья. Он подсел к полю ржи, вынул съестные припасы, уложенные ему на хуторе, и после завтрака, когда томительно знойный воздух клонил ко сну, – он лег спокойно около дороги, спрятав голову в высоко растущие травы, и заснул. Он спал долго и крепким сном, как спят все утомившиеся пешеходы в степях.

Глава III

Путешествие пешком не могло быть легко, и не скоро пришлось Барановскому добраться до родного края. Россия и тогда делилась на губернии, но к некоторым губерниям причислялись еще так называемые провинции. Городок, в котором жила семья Барановского, принадлежал к Нижегородской провинции. Маленький городок смотрел бедно, еще беднее смотрел дом матери, очень устаревший. Он был окружен большим двором и огородом; в конце огорода, у реки, стояли кузница и много разоренных строений и домиков. Это была когда-то фабрика его покойного отца для выделки железных изделий. К фабрике его были приписаны и закрепощены душ тридцать крестьян, по правам того времени. Но теперь все дома около кузницы стояли разорены и пусты; все рабочие сбежали одни за другим в дальние края империи; они сказывались там не помнящими ни родства, ни помещика, и им позволялось приписываться к вольным общинам поселенцев, которыми старались тогда заселить пустые окраины степи, тянувшейся на юг. Поселенцы эти состояли большею частью из беглых крепостных людей помещиков. Они селились, охотно брали на себя новые подати и повинности, только бы их не высылали на прежнее место жительства, к прежнему помещику.

При опустевшей фабрике Барановских осталась, однако, одна семья рабочих, и в кузнице никогда не умолкал стук молота; в ней с незапамятных для Барановского времен работал пожилой кузнец Артем, не пожелавший бежать. Он остался здесь крепостным по своей воле и по привычке к хозяйке. Хозяйка осталась вдовой с тремя детьми, они вырастали под защитою кузнеца и кормились его работой. У самого кузнеца уцелела от всей его многочисленной семьи дочь Малаша, ненамного моложе старшего сына хозяина, Стефана Барановского. Мать Барановского должна была также трудиться для поддержки семьи своей: она весь день шила, садила в огороде, сбивала масло и готовила кушанье, все с помощью Малаши. Малаша и отец ее пользовались удобствами жизни наравне с семьей, которую они поддерживали своей работой. В праздник Малаша уходила водить хороводы с девушками городской слободы, а хозяйка ее Марфа Ивановна Барановская сидела у ворот и смотрела на меньших братьев Стефана Барановского, игравших в бабки. Так шла жизнь семьи несколько лет сряду.

Летом они всегда поджидали к себе Стефана, и Марфа Ивановна говорила, что нет в городе молодца лучше ее Степушки. Малаша соглашалась. Отец усмехался молча, думая: кому же быть лучше сынка родного! Так Барановский заставал всегда свою семью в сборе, когда приходил в праздник; только Артем стучал одинаково своим молотом и в будни и в праздники. В последнее лето Барановскому предстояло найти большую перемену в семье. Так же встретили его братья и матушка, так же слышен был стук молота, но не видно было Малаши, к которой он привык, как к сестре. Барановский подошел к воротам дома, издали махая всем шапкой. Он сбросил с плеч дорожный мешок и сел на завалинку дома подле матери, обнявшей его со слезами. Братья вертелись около него, заглядывая ему в глаза.

– Поди позови Артема, – послала мать одного из мальчиков, – пусть он посмотрит на хозяина.

Артем пришел, все такой же сильный, рослый, со всклоченными волосами и с молотом в руках, с засученными рукавами до локтей. Он радовался и усмехался, глядя исподлобья на выращенного им хозяина.

– Посмотри, какой он стал молодец! – говорила Марфа Ивановна.

– Здорово, хозяин! Должно быть, попил ты дорогою! Ишь ты какой налитой.

– С чего ты взял! Когда ж он пил у нас?..

– Когда мал был, не пил, а теперь другое дело. Разве был бы он такой красок без вина.

За шутками и объятиями Барановский едва мог вставить свое слово и спросить наконец:

– Да где же Малаша?

– Вам это не известно, так как некому отписать вам было, – ответил кузнец, – а Малаша, благодаря Бога, замуж выдана.

– Сосватана, что ли? – живо спросил Барановский, вскочив на ноги.

– Нет, она замужем, обвенчана, слава Богу! – проговорили в один голос и кузнец и Марфа Ивановна.

– Кто выдал? Насильно выдали? – расспрашивал Барановский.

– Кто б ее насильно выдал; согласилася, почти что не противившись! – возразил ему кузнец Артем, не замечая, что молодой хозяин так воззрился в него, будто собирался на него кинуться за его бестолковый ответ.

– Полуумный ты, полуумный! – проговорил Барановский. – Да ты хоть бы у меня спросил прежде об этом!

– Не гневись, – вступилась Марфа Ивановна, – мы тебе писали, да не дошла, видно, грамотка! Без тебя точно бы не следовало отдавать девку замуж: ты ее хозяин и в совершенном возрасте; а у тебя теперь одной крепостной меньше!

– Виноват, не подумал: надо было хозяина подождать! – говорил кузнец, соболезнуя о своей ошибке.

– Вот о чем толкуют! – сказал Барановский и опустился на свое место молча; он подавил свой гнев. Нечего было толковать с ними, они не могли понять, о чем он горевал теперь. Он помолчал несколько минут.

– Что же, – спросил он, стараясь говорить спокойно, – где она теперь, матушка? Не погубили вы девушку?

– Маленько ошиблись! – повинился отец Малаши. – Я ей этого жениха нашел; человек он ловкий, умный, да помещик у него не хорош. От барина их почти все люди бегут. Малаша еще не видела барина, но скоро ждут его из другой вотчины. Она пока при муже работает, каждый праздник ее ко мне пускает. Вот скоро придет.

Барановский, понурив голову, слушал невеселую историю Малаши, считавшейся почти сестрой в детстве.

– Что вам вздумалось, матушка, выдавать ее невесть за кого? – спросил он мать.

– Артем очень упрашивал, человек ему хорош показался, а я не могла отказать, – ответила слезно мать, – хотя и трудно мне было с нею расстаться и нет мне теперь без нее помощи.

Барановский видел, что Марфа Ивановна отняла у себя Малашу ради желанья и просьб ее отца, ради своей постоянной доброты и благодарности к этому верному помощнику, не покинувшему ее даже, чтоб искать воли. Барановский не мог ничего больше сказать ей в упрек.

«Полуумный!» – повторил он про себя, глядя на Артема.

– Да вот она и сама! – обрадовался отец.

Малаша почти бежала к ним по улице, торопливо и мелкими шажками. Увидев Барановского, она стала на месте, будто дивясь его внезапному появлению, и вдруг весело рассмеялась. Смех ее облегчил душу Барановскому; храни Бог, он увидел бы ее плачущую, но она смеялась по-прежнему. Хотя невысокая, но крепко сложенная, с вьющимися, как у отца ее, волосами, покрытыми алым платочком, – Малаша очень походила на отца; разница была в том, что она казалась очень недурна, тогда как отец ее мог скорее пугать, нежели нравиться. Оживленный ее весельем, Барановский пошел к ней навстречу поздороваться и обнял ее по-братски, но потом невесело глянул на нее.

– Что-то пасмурен, – сказала Малаша, – вестимо, с дороги! Не отдыхал еще, хозяин?

– Теперь уж не хозяин, – проговорил ей Барановский, – ты зачем замуж вышла?

– Так отец велел, сказал: надо тебе идти! Со мной, говорит, век не изживешь; одежи себе больше не наживешь, пока я жив, при мне иди. Человек, вишь, хорош ему показался.

– А тебе как он показался?..

– Мне ничего. Пока не обижает; да жизнь у них за помещиком больно тяжкая, все извелись. Все повытянули у них, ничего завести нельзя: поборы от своих и от чужих, приезжающих, да еще мучают…

– Глупо ты сделала, что без меня вышла замуж! – сказал Барановский.

– Вестимо. Тебя бы им подождать надо было.

Она опять засмеялась. Правда, смех был у нее привычкой, но все же, как видно было, она не тужила, если и не радовалась своему замужеству.

– Тебе не надо ли что вымыть, хозяин? – спросила она, забирая в руки его дорожный мешок; не отнести ли это в дом?

– Отец отнесет; а ты садись да порасскажи о себе, – сказал Барановский.

Малаша исполнила приказание и села подле него, сложив на коленях свои смуглые руки. Барановский смотрел на нее, что-то обдумывая. Марфа Ивановна пошла в дом, приготовить позавтракать сыну.

– На неделе будет праздник, – говорила Малаша, – я приду все вымою и перечиню тебе поскорее, хозяин.

– Зачем спешить, я здесь проживу немало.

– Да мне надо скорее кончать все; я тебе после скажу отчего… Как ты мне посоветуешь в нашем деле? А теперь пойду к хозяйке-матушке.

Они пошли к матушке, и очень кстати. Она хлопотала, готовила, приносила все, чем угостить сына, и без Малаши долго бы не собрала всего, что казалось ей нужно.

Когда все наконец сидели у стола за завтраком, а Малаша подавала и помогала всем, она тут же передавала разные неутешительные подробности из быта крестьян и ее нового помещика: у кого отняли коров за недоимки, кто был бит и кто сидел в подвале.

«И зачем это не попал молот кузнецу в голову, прежде чем он вздумал выдать дочь к такому помещику!» – думал про себя Барановский.

Замужество Малаши отуманило всю его радость возвращения на родину. Без Малаши в доме было пусто, а Марфе Ивановне хлопот было через силу; все было ветхо, и дом, и постройки в огороде теперь опустели.

«Не бросить ли академию? – подумывал он. – Я мог бы заработать денег для матери… Да! Но чего же будет стоить мое образование, если оно будет не кончено? Боюсь, никуда нельзя будет сунуться. Вот нельзя ли на каникулы попробовать? Посмотрел бы Москву и Петербург… Ноги мои все вынесут!» – такие мысли возникали часто в голове Барановского.

Попасть в Москву и в Петербург было с некоторого времени постоянным стремленьем Барановского. Во время его прошлогодних странствий на каникулы по городам и по ярмаркам Нижегородской губернии он нашел и купил себе несколько театральных пьес того времени: одну трагедию Сумарокова, и переводы из Мольера, и еще несколько пьес; одни в рукописи, другие же напечатанные. Пьесы эти заинтересовали его как первые пьесы, которые он нашел на русском языке; он не только прочел их по нескольку раз, но запомнил, затвердил наизусть несколько монологов и находил особенное удовольствие декламировать их, несмотря на тяжелый негибкий стих того времени. И когда дошел до него слух, что пьесы Сумарокова разыгрывались в Петербурге в шляхетском корпусе и при дворе государыни, – с тех пор им овладело желание пробраться туда и послушать хоть одно из этих представлений. Вообще его вкус направился в эту сторону; он старался отыскивать все пьесы Сумарокова, жалел, что не мог читать на иностранных языках, зная хорошо только древние языки. Зато он принялся в академии за греческие трагедии Софокла и задумывал даже перевести их на русский язык. Но неужели, думал он, найдутся у нас люди, которые сумели бы представлять эти трагедии? И хорошо ли играют пьесы Сумарокова? Он начинал сам читать про себя какой-нибудь монолог из трагедий Сумарокова и потом, забывшись, читал уже вслух. Затем, сосредоточиваясь на своем монологе, он так входил в смысл речи и в жизнь говорящего лица, что не мог не принять особенного, подходящего к словам положения, позы, как сказали бы в наше время; затем следовали взмахи руки и восклицанья. Не раз случалось, что Марфа Ивановна, приотворив дверь его помещения, спрашивала: «Кого ты кличешь, Степа?» Пристыженный Барановский приходил в себя и уверял, что он кликал брата, чтоб попросить принести воды, или прикрывал чем-нибудь другим свои возгласы, чтоб не признаться, что он кричал только ради своего удовольствия. К его счастью, голос его доносился очень редко к живущим в доме, потому что сам он помещался в одной из пустых построек на огороде, с окнами, выходившими к реке. Постройка окружена была грядами капусты и маку, а под окнами разрослись высоко кусты шиповника, закрывавшие его от любопытства проходящих. В этом далеком от всех помещении Барановский в первый раз еще давал полную свободу своей склонности к декламации вслух любимых монологов.

– Хорошо быть актером, – говорил он себе с увлечением. – Если чтение его хорошо, он овладеет всеми, кто его слушает, и все хорошие высокие мысли они унесут с собою в жизнь, в ее ежедневное обращение! Но вступи я в актеры, никто из моих приятелей в Киеве не признал бы это за труд и подвиг, хотя я отдал бы душу на это дело?

Барановский рассуждал верно. С тех пор как вышли из обычая представления в церквах так называемых мистерий, в которых знакомили народ с событиями из жизни Христа или из Библии, с тех пор как представления начали черпать содержание из жизни настоящего, – они потеряли уважение в стенах академии и среди большинства общества. На них смотрели как на праздничные и ярмарочные забавы. Тех, кто участвовал в таких представлениях, называли лицедеями. Если и в наше время талант артиста редко открывает ему доступ в высшие слои общества, то можно предположить, как смотрело на актера большинство того времени. В низших слоях считали грехом такого рода развлечения. Высшие слои смотрели на положение лицедея как на положение шута, не приносящее, сверх того, ни чинов, ни богатства, ради которых считалось бы еще возможным вступить на этот путь. Барановский получил другие понятия, он был знаком со взглядом древних на искусство и знал, как оно уважалось. Ему не раз приходило в голову испытать свои способности на этом поприще, и он принялся теперь за это испытание на просторе, у матери, где у него был полный досуг и полная воля. Раз как-то после полудня, когда все обитатели городка засыпали непробудным сном, отдыхая от работ дневных, а на улицах было так пусто, как в каком-нибудь древнем городке, откопанном из-под лавы Везувия, под которым он скрывался целые столетия, – раз в эту тихую пору дня Барановский предался своему занятию. Он уже настолько определил свои планы в будущем, что начал учить речи отдельных лиц из трагедий Сумарокова, короче: начинал уже приготовлять роли, как сказали бы в наше время. Он разучивал роль «Гамлета» из трагедии Сумарокова «Гамлет», пьесы, которую он написал скоро после своей трагедии «Хорев» из русской истории. «Хорев» была та пьеса, представление которой в шляхетском корпусе доставило первую известность Сумарокову.

Стефану Барановскому по душе приходились некоторые строфы из «Гамлета», и он читал их с большим одушевлением. Он декламировал громче и громче, не замечая, что дверь приотворилась и на пороге появилась Малаша, всматриваясь в него, пока он произносил:

Умри… но что потом в несчастной сей стране,Под тяжким бременем народ речет о мне?

– Стефан… – окликнула его Малаша, делая ему знак, чтобы он замолчал.

Не сразу приходя в себя, он тихо спросил:

– Малаша? Ко мне?

– Вестимо, – проговорила она обычный свой ответ.

– Что же, пришла за советом?.. Расскажешь, что обещала сказать?

– Все об одном. Теперь больше не о чем говорить: одно дело спешное.

В ее словах и голосе была тревога, которая перешла и на Барановского; он тоже заговорил чуть не шепотом.

– Иди сюда, запрем дверь, и никто тебя не увидит, – говорил он тихо.

– Кому увидать! Некому! У нас на дворе все спят, позакрыли уши подушками, и у вас тоже. И отец и тот спит, перестал стучать молотом, – рассказывала Малаша, садясь подле Стефана Барановского, но отодвигаясь из уважения к хозяину на самый край скамьи. Она начала сообщать ему свою тайну; тайна была немалая.

– Видишь ли, – объяснила она, – с каждым днем пошло хуже, помещик всех забивает, всякий за себя боится, и порешили все, чтоб бежать от него. Всех нас душ до двадцати, всем надо подняться вместе. Если кто останется, тому житья не будет: будут их допрашивать, куда бежали. У кого есть малые дети, те понаходили себе места, где спрятаться, пока розыски утихнут. А мы поплывем по Волге к Астрахани. Я зайду, будто не нарочно, с отцом проститься и с вами со всеми…

– И не жаль тебе нас покидать? – говорил Барановский, бледнея при мысли, на какую опасность она шла, и так спокойно шла.

– Жалею всех, очень жалею; да нельзя от мужа, от Бориса, отстать. Если бы остаться мне на время – так на меня накинутся пытать про мужа.

Барановский успел уже узнать ее мужа, Бориса, ловкого и неудержимого человека; ему было совершенно ясно, что Борис затянется и пропадет в искании желанной воли, и вместе с собой он погубит и Малашу. Она прилепится к нему по обязанности и как малое дитя, не зная опасностей.

– Тебе бы остаться, Малаша, – толковал он ей, – спрятаться с другими, а потом я бы увел тебя с собою.

– Ты бы увел? – спросила она внушительно. – Да если я с тобой пойду, так отец даст мне своим молотом…

– Твой отец не смыслит ничего. Он не знал, что я и сам не прочь был от того, чтобы на тебе жениться, если б тебя не выдали замуж! – высказал ей Стефан Барановский, сам не зная, как это у него вырвалось.

– Что ты говоришь! Одно то, что ты хозяин, а еще говорят, что ты в монахи пойдешь, архиереем будешь! – возражала ему Малаша с серьезным видом.

– Я-то архиереем?.. Легко сказать! – проговорил Барановский, невольно усмехаясь. – Разве это легкое дело – дойти до архиерейского сана?

– Отец так говорил, право! И тебе жениться нельзя.

– Вот как! Это еще не известно! Никто не может знать, кем я буду и какая будет у меня работа. А ты вот уйдешь, и уж никогда нам больше не видать друг друга! Останься! – просил и уговаривал Барановский.

Малаша молчала, понурив голову, и слезы навернулись на веселых прежде глазах.

– Ты не говорила отцу? – спросил Барановский.

– Говорила.

– Что ж он? Не останавливает?

– Нет, говорит: одно дело – бежать надо, спасаться; и другим поможете, как дружно с ними возьметесь.

«Уж таков кузнец был всю свою жизнь! – подумал Барановский. – И дочь похожа на отца. Оба они готовы трудиться, чтоб спасать наших сирых! Они труд и терпенье, вживе воплощенные!»

Малаша прервала его думу.

– Прощай пока, – сказала она. – Еще зайду, может быть.

– Погоди, – сказал он и, вынув свой небольшой запас денег, хотел отдать ей половину, но она упрямо отказывалась, говоря, что лучше отдать матушке.

Он едва принудил ее взять хоть небольшую часть и крепко обнял на прощанье; они расстались не без слез. Он проводил ее до ворот, вернулся в свое помещение и сел у стола, облокотясь на него. Он начал перелистывать и читать свою тетрадь, немного погодя тихо прочел строфы из «Гамлета», на которых остановило его появление Малаши, и кончил на словах:

Нельзя мне умереть, – исполнить надлежит,Что совести моей днесь истина гласит!

В раздумье оставил он тетрадь свою и вышел побродить в саду и в огороде. Он решил, что уйдет отсюда скоро после бегства Малаши, а может быть, и прежде, и пошел переговорить с матерью о своем отъезде. Голос ее слышался во дворе, она скликала свою домашнюю птицу.

«Вот жизнь ее! Всегда в труде! Уйду, может быть, мне удастся и для нее что-нибудь заработать».

Через несколько дней по городу пошел слух о том, что у помещика Подковцева сбежали все его крестьяне; делали розыски в окрестности, делали розыски в доме Марфы Ивановны, по родству Малаши с кузнецом Артемом, – конечно, никого нигде не оказалось. Подковцеву не удалось вернуть ни одного из своих крестьян, дома их опустели, поля остались не убраны. На следующий год он подал заявление, что платить податей не может, так как все дворы крестьян опустели, работать и платить было некому. Заявления такого рода бывали не редко в то время.

Немного спустя после этого происшествия и после обыска в доме Марфы Ивановны Барановский ушел с места родины, дав обещание матери зайти к ней осенью, на обратном пути в Киев. Цель пути Барановского был Петербург, как мы сказали, но случайность привела его к другой, лучшей для него цели, и он не добрался до Петербурга в это лето, к его счастию, потому что средства его были невелики, а в Петербурге у него не было ни одной знакомой души.

Он ушел от матери в конце июля, и даже ко всему привыкший Барановский начинал томиться от зноя, стоявшего над нижегородскими лесами и болотами, где дороги были пустынны и небезопасны. Он спешил снова повернуть к Волге, раздумывая проехать на барке водою, хотя и пришлось бы на время взять какую-нибудь должность на барке, если бы нечем было уплатить хозяину. Он взял место на барке, плывшей в Ярославль, оттуда хозяин ее намерен был сплавить груз свой с мешками муки водою же до Петербурга. Барановский обрадовался и решился не отставать от этого торговца до Питера. Не успел он еще сойтись с торговцем, предложив ему свои услуги вести счет и книги при продаже и покупке хлеба, – как уже все планы его изменились вследствие нечаянного знакомства.

Он встретил на барке одного ярославского купца, который возвращался домой, случайно они разговорились с ним. Купец очень хвалил свой город, рассказывал о его диковинках и особенно хвалился тем, что в Ярославле устроился театр и даются представления; что есть там даже труппа актеров, чего не было еще нигде в России, только разве в одном Петербурге, что все эти диковинки устроил тамошний житель, купеческий сын Федор Григорьевич Волков.

Барановский и прежде слышал о Волкове; теперь случай представлял возможность попытать счастья в его труппе или повидать его, остановившись в Ярославле. Оставалось хорошенько расспросить ярославского фабриканта, возможно ли выполнить этот план, а для этого всего лучше было бы угостить его пивом или наливкою, которые он пил, как было видно, охотно. При первой остановке барки Стефан Барановский сбегал на берег и принес бутылку наливки из городского трактира. Он пригласил фабриканта распить с ним эту бутылку, продолжая снова говорить о Волкове. Фабрикант снова хвалил его, передавал подробности о том, как Федор Григорьевич назначался своим отчимом служить в Петербурге при торговой конторе; а между тем у него явилась страсть к театру после того, как он видел там хорошую игру придворной труппы.

– И сколько же у Федора Григорьевича теперь актеров? – спрашивал Барановский.

– Порядочное число; все из его приятелей, он их уговорил, – сообщал фабрикант.

– Что ж они, получают от него годовую плату или какие другие условия? – спросил опять Барановский.

– Да вы что ж так расспрашиваете? Ведь это, должно быть, недаром… – заметил вдруг фабрикант. – Недаром вы меня угощаете, не желаете ли, чтоб я порекомендовал вас Федору Григорьевичу?

Барановский смутился на минуту, видя, что тайна, с которою он так долго прятался, выступила вдруг так открыто наружу; но он справился с собой и ловко воспользовался предложением.

– Я очень желал бы познакомиться с Волковым, – сказал он, – о нем я слышал много хорошего.

– Как же; о нем только и говорят одно хорошее. При нем есть и еще хорошие люди. Афанасий Иванович Нарыков, например, какой человек! Молодой, а как сведущ во всем, ловок! Он ведь сынок нашего протоиерея, сначала только ради приятельства с Волковым согласился представлять у него на театре, а теперь, видно, уже по собственной охоте продолжает. Страсть к этому обуяла, вот грехи какие! Из семинарии вышел, в лицедеи пошел!

– Что ж за грехи? Вам разве не нравятся эти представления?

– Очень нравятся – посмотреть на них; часто хожу смотреть. Ну, а играть – сыну моему я бы не позволил; это только баловство одно, для этого да дела бросать.

– Каждому свое дело. Вот вы теперь видели и знаете такие пьесы, которых бы вы никогда не прочитали.

– Для нас Федор Григорьевич много сделал удовольствия, для всего города, надо ему честь отдать. На свой счет здание выстроил, а мало ли еще расходов? Плата за места недорогая, не оплатит затрат его. По благодушию своему старается, все мы ему благодарны!

– Так и выходит, что дело его благое, – доказывал Барановский, – отчего же вы не дозволили бы сыну заняться им?

– Вы это дело горячо что-то принимаете к сердцу! Вы, надо полагать, сударь, желание имеете пристать к ним…

– Нет, что вы! А правда, хотел бы я найти у них работу на каникулы.

– Из семинарии вы, должно быть?

– Да, – ответил Стефан Барановский, – из семинарии. Я мог бы пьесы им переписывать и перевести бы мог с греческого, с латыни.

– Ученый человек-с? И деньги желаете заработать, это понятное дело.

– Я еще не кончил курс в семинарии и не могу пристать к Волкову. Да и где мне играть, как у него играют, хотя я и знаю много пьес наизусть.

– Неужели? И сейчас, стало, можете эдак прогреметь что-нибудь? Попробуйте!.. Для вас это нетрудно, а уж я как люблю. Время-то и пройдет кой-как, пока до нашего города доберемся. А мне на воде тоска, заняться нечем. Ну, для меня!

Барановский согласился, чтобы задобрить фабриканта, прочесть ему и продекламировать что-нибудь. К тому же из простодушного суда этого любителя он мог узнать, подходит ли его чтение к тому, как играют в труппе Волкова.

– Извольте, для вас рад служить, постараюсь что-нибудь припомнить.

Барановский приблизился к борту барки и простоял несколько минут, собираясь с духом; припомнив один из знакомых ему монологов, он начал сначала тихо и спокойно:

Забавы, счастье проходят так, как тень,И весь наш краткий век минется так, как день;А если в животе мы чем себя прославим,Мы имя сим свое надолго жить оставим.

– От-лично! От-лично, батюшка! – восклицал фабрикант расстановочно. – Вот точно как наш Нарыков! Только тот любит погромче и руками эдак взмахивает. Да и вы можете громче, у вас ведь сила голос, да и приятный какой… Прочтите сначала. Как хорошо: «Забавы, счастье проходят!..» – читал сам фабрикант, растроганный голосом Барановского и настроенный чувствительно выпитым вином.

Барановский продолжал:

Не вечно в свете жить родится человек,Но вечно будет тот иль очень долго славен,Кто в злополучии и счастии был равен.

– Хорошо, хорошо это высказано, – говорил фабрикант, отирая со лба капли пота и вместе тихонько смахивая набежавшую слезу. – Вам надо прямо к Федору Григорьевичу Волкову поступать; погодите, я сам и свезу вас к нему, он меня знает. А пока у меня в доме поживете, несколько деньков вместе проведем, и прочтете нам еще что-нибудь.

– За предложение благодарю и не откажусь. Один я как в лесу буду в новом городе, не скоро отыщу.

– Ну а теперь за мои будущие услуги прочтите что-нибудь, и вам веселей будет… – просил любитель сильного чтения.

Барановский был теперь в том состоянии духа, когда человек, взволнованный удачей и надеждами, легко соглашается на просьбы. Он начал читать и перечитал почти все, что знал из разных известных в ту пору пьес. Забывая о слушателе, он увлекся наслаждением, которое находил сам в декламации размеренных строф, которые влекли его, как пенье или музыка; наслаждение это удваивалось прекрасным видом на реку, к которой он обернулся лицом, и голос его сливался с гулом волны, шумевшей будто в такт с его чтением, прибоем у берега. Барановский долго бы мог предаваться этому удовольствию, если бы два новых обстоятельства не помешали ему и не прекратили чтения. Во-первых, к барке подплывали две большие, очень длинные лодки вроде старинных расшивов, наполненные народом. На барке началась тревога; рабочие перекликались с береговыми бурлаками, тянувшими барку; побежали будить хозяина. Дело в том, что барки на Волге были далеко не безопасны от разбойников, разъезжавших и живших на ней в те времена, как не безопасны были от них и все пути России. Эти шайки разбойников составлялись из тех же беглых крестьян, скрывающихся от ревизии, на которую смотрели с особенным недоверием, или из крестьян, пробиравшихся на поселение на окраины России. Скрываясь от поисков, не имея возможности что-нибудь зарабатывать, они прибегали к грабежу на больших дорогах, сперва чтобы обеспечить свое существование, а под конец потому, что привыкали к этой дикой и нечеловеческой жизни. Такими толпами бродяг полны были муромские леса, и такие же на все готовые, оторвавшиеся от общества люди разъезжали по Волге и среди белого дня высматривали, нельзя ли пограбить барку, нагнав ее к ночи. Две лодки с такими бродягами показались невдалеке от барки, на которой плыл Барановский. Все переполошились, все бежали к борту барки, стоя у которого Барановский только что прекратил чтение, звучно разносившееся по воде. Он замолк, и в толпе затерялся его слушатель – ярославец. Но, пробираясь за ним сквозь толпу рабочих, Барановский встретил новое лицо, которого не заметил прежде на барке. Это был сторож при Киевской академии и сторож церкви Печерской лавры, старик Антон, хорошо знакомый всем ученикам академии. Это был старик сутуловатый и подслеповатый, но юркий, бодрый и любивший всюду всматриваться.

– Ты как попал сюда, отец Антон? – спросил, кланяясь ему, Барановский.

Хитрый и пронырливый старик засыпал Барановского нескончаемыми приветствиями, прежде чем принялся объяснять, как очутился он здесь; дело было в том, что он отпросился на богомолье и ехал в Соловецкий монастырь.

– Я тебя, Стефан, давно приметил, – говорил он, значительно сжимая губы и хитро прищуривая узкие, полоской прорезанные глазки. – Я тебя видел, когда ты еще бегал за вином на берег. Хотел подойти, да ты занялся с каким-то купцом, кажется, по одеже его судя. Как начал ты ему читать что-то да выкрикивать, ну, думаю, пусть его забавляется! Ведь ты мастер у нас людей морочить! Он-то не подумает теперь, что ты в монахи готовишься, чай, Бог знает за кого принял.

Стефан Барановский примолк, не зная, что сказать этому опасному свидетелю его представлений, притом любившему выслужиться, сплетничая начальству.

– Меня матушка послала по своим торговым делам в Ярославль; а оттуда я скоро поворочу в Киев, прежде тебя там буду, – уверял он сторожа.

Пока шел их разговор, рабочие на барке вооружались дубинками и кольями; они повалили все к борту и увлекли с собой богомольца, подслеповатого Антона-сторожа.

Лодки поравнялись с баркой; на них было множество народу, они катили бойко на шести и на двенадцати веслах; все они были глубоки, а часть людей сидели или лежали на дне их. Виднелись все черные, загорелые лица, обросшие длинными бородами и волосами.

В руках у них виднелись у кого ружья, у кого дубины, кой-где блестели косы и топоры. На дне лодки одни спали, спокойно протянувшись, другие лежали, облокотясь о борт, с кистенем в руках. Тут же виднелись женщины, опрятно одетые, из которых некоторые укачивали, прижимая к себе, малых грудных ребят. Когда они поравнялись с баркой, несколько человек приподнялись со дна лодки на ноги и стоя окликнули хозяина барки:

– Хозяин! Ты чем торгуешь?

– Вам на что знать? Дубинками торгую! – откликнулся хозяин.

– Может, они пополам с хлебом, так поделимся: хлеба дай нам, а дубинки себе оставь! – кричали с лодки.

– Попробуй поди возьми, – кричала толпа рабочих на барке, грозя им дубьем.

– Хозяин! Брось сколько-нибудь мешков хлеба или муки: вот те хрест честной, оставим вас в покое!

Хозяин барки молчал, угрюмо наклоня голову, всматриваясь в лодки.

– Хозяин, дай хлеба малым ребятишкам! – послышался крик с лодки. – Не заставляй грабить, ради Христа!

По распоряжению хозяина рабочие ловко перебросили на лодку несколько мешков сухарей и муки. Всматриваясь, хозяин признал по разным признакам, что то были просто беглые крестьяне, плывшие куда-нибудь скрыться по Волге.

Барановский стоял у борта бледный и не мог отвести глаз от лодки. Между стоявшими молодцами он видел, он ясно видел Бориса, мужа Малаши! Это не представилось ему – он хорошо узнал его, так хорошо, что непременно перекинулся бы с ним знаками или окликнул бы его, если б не боялся обратить внимание опасного свидетеля – сторожа академии: хорошие сведения доставил бы о нем Антон в академию, если б заметил его знакомство с беглыми.

Получив хлеба, лодки быстро повернули на воде и скоро скрылись в одном из заливов Волги. Стефан Барановский остался мрачно на страже на весь остальной день; он уж не мог развеселиться. Раздумье о судьбе Малаши сжимало ему сердце, как бывает при мысли о недавней потере любимого лица. Спустя несколько часов вдали показались на крутом берегу Волги белевшие колокольни и блиставшие на солнце кресты и купола церквей города Ярославля. Внимание всех обратилось в ту сторону, и Барановский позабыл на время о недавней встрече. «Скоро берег», – думал он, не уверенный в том, надолго ли примет его эта пристань. Он знал, что близок к пристани, к которой долго стремился в мыслях и ежедневных желаньях. Он слышал, как сердце у него громко стучало. Подъезжая к берегу, ярославский купец отыскал его и звал с собой на пристань и в город.

– Пойдем, брат! Поведу тебя прямо к себе домой, а завтра же и предоставлю тебя к Федору Григорьевичу. Смотри, каков наш город! Вон там Богоявленский собор, при нем отец Нарыкова, наш протоиерей, служит. Волков-то в соборе образ своей работы поставил: он и в этом мастер, рисует отлично. Он сам и занавес рисовал. Уж пристрою тебя, как сына!

– Тогда буду звать вас крестным! – говорил взволнованно Барановский.

Разговаривая, они сошли с барки, и, расплатившись с хозяином, Барановский пошел, взбираясь вверх, от берега, в незнакомый ему город, полный ожиданий.

Глава IV

На хуторе сержанта, где оставался Сильвестр Яницкий, все было готово для встречи именитой гостьи, графини Разумовской. Сильвестр был далек от мысли, что этот случайный проезд графини через хутор Харитоновых будет поводом к большой перемене в судьбе его и в судьбе всей семьи хозяина хутора. Быть может, что все давно было готово к таким переменам, и достаточно было самого легкого прикосновения или столкновения с новыми лицами для того, чтоб вызвать все наружу.

Когда один из провожавших графиню вестовых прискакал на хутор уведомить, что карета графини тотчас будет вслед за ним, то сержант Харитонов, одетый в лучший свой мундир и застегнутый на все пуговицы, не отходил от ворот своего дома, поглядывая, не покажется ли карета. Старый казак увещевал его уйти в дом; он сообщил им, что графиня любила, чтобы ее встречали попросту. Но вся семья собралась на крыльце дома, где казак пристально уставил глаза на Афимью Тимофеевну и развел руками, словно хотел спросить: это что за диковинка? Честолюбивая карлица нарядилась в штофное платье с фижмами, немного полинялыми от времени, и дева поклонилась казаку; она боялась пропустить первое появление кареты гостьи, желая рассмотреть подробно ее роскошный экипаж и наряд. Анна и Ольга стояли подле отца и приветливо разговаривали с казаком, успевшим стряхнуть пыль с своего дорожного казакина синего сукна, перетянутого алым шерстяным поясом. Он поправлял седые усы, хитро усмехаясь; живые глаза его глядели из-под густых бровей, напоминая глаза какой-нибудь хищной птицы, и перебегали от одной сестры к другой, когда он на вопросы их рассказывал о вкусах и привычках графини.

– Ей, барышни любезные, – говорил он с поклоном, – все у вас понравится; она любит все попросту.

Анна и Ольга были также нарядно одеты; шея Анны была украшена тяжелым ожерельем из камней, обделанных золотом. Ожерелье это было вынуто на случай из хранилища семейных драгоценностей и могло бы составить приятное приобретение нынешних любителей археологических редкостей. Ольга, осматривая тяжелое ожерелье, раздумывала: понравится ли графине, что Анна надела на себя столько драгоценных камней – если она любит все попросту? Но экипаж графини подъезжал к крыльцу, некогда было и раздумывать. Афимья Тимофеевна смотрела и думала, что ее обманывали: так просты были экипаж и наряд графини. Не то была она сама; придворная ливрея лакея, отворившего тяжелую дверцу кареты, могла убедить в том хозяина хутора. Графиня была одета в темный шелковый казакин; она и при дворе в Петербурге не расставалась с своей привычной одеждой, напоминавшей покроем платья малороссийских казачек; при ней было несколько прислуги, также одетой очень просто. Старый сержант, видевший и прежде графиню, представился ей, называя себя по имени, и по очереди подводил ей дочерей; он указал на Сильвестра как на знакомого ученика Киевской академии.

Афимья Тимофеевна готовилась было подойти с объяснением, «что и она когда-то посещала дворец царицы Прасковьи», но сержант обрезал ее на первом слове и сказал за нее: «А это наша старая тетка, вот и вся семья!» С этими словами он заставил всех посторониться, вводя графиню в дом.

Афимья посмотрела со злобою вслед сержанту. «Он нам все дело испортит», – прошептала она Анне.

Графиня была и приветлива «попросту», как выразился казак, ее провожатый. Она оставалась той же простой и умной старушкой, какою знали ее в Малороссии много лет тому назад, когда она жила бедной вдовой с двумя сыновьями в селе Лемешках в Черниговской губернии. Но с тех пор в жизни ее совершилось такое быстрое и чудное превращение, о каких она слыхала только в сказках. Пение ее старшего сына в церкви на клиросе и его привлекательная наружность были причиной такого превращения судьбы ее. Проезжий полковник был так увлечен его мягким и сильным голосом, что увез его с собою в Петербург; таким образом из сельского пастуха в деревне Лемешках, ходившего петь в церкви, Алексей Разумовский поступил в придворные певчие.

Елизавета Петровна была тогда еще далека от престола, на который ей предстояло вступить много времени спустя. Она звалась цесаревною и жила в удалении от двора. При большой набожности, которой она отличалась, часто посещала церкви, так случилось ей услышать голос Разумовского и заметить его прекрасную наружность. Голос и прекрасный малороссийский тип лица его произвели на нее сильное впечатление, и она выразила желание приблизить к себе даровитого молодого человека. По просьбе ее он был причислен к числу служащих при ней в качестве секретаря. Глубокая впечатлительность была в характере цесаревны Елизаветы, она быстро отдавалась возникавшему в ней чувству симпатии и сохраняла его надолго – если не навсегда. Сколько можно судить по бывшим близкими к ней личностям, симпатия эта возникла под впечатлением красоты, таланта или ума и образования.

Она не была изменчива в своих склонностях и была верна им, пока случайности жизни не удаляли от нее лиц, на которых сосредоточилась ее симпатия. В свою очередь ее живая душа вызывала симпатию и безграничную преданность приближенных лиц. Но многие из них увлекались корыстными целями и изменяли свою преданность, оказывались недостойными ее милостей. Но Разумовский, которому открылась блестящая карьера с ее воцарением, до конца сохранил свою преданность к ней и оставался всегда при своем прямодушии честною и светлою личностью среди вельмож, окружавших престол Елизаветы.

Ордена и титулы быстро сыпались на него с первых дней воцарения императрицы Елизаветы; прошел ряд годов, покровительство ее не ослабевало, и он скоро стал именоваться графом Разумовским и русским генералом-фельдмаршалом. Мать пожалованного графа Разумовского была вызвана к двору с меньшим своим сыном Кириллой Григорьевичем, ее окружили роскошью и почестями. Когда меньший сын ее был послан за границу для его образования, она оставалась в Петербурге, стараясь насколько могла приладиться к новой среде, привлекая к себе окружающих умом и добродушием, которые были врожденными дарами в семействе Разумовских. Вместе с счастьем семьи их расцветала и судьба родного края, до сих пор забытой и подавленной Малороссии, мало-помалу освобождавшейся от гнета тяжелого и чуждого ей управления, осмелившейся послать своих депутатов просить императрицу Елизавету об облегчении своей участи, надеясь, конечно, на ходатайство лиц, не чуждых Малороссии.

Просьба была принята милостиво; и когда, по старому обычаю, дозволено было избрать гетмана для особого управления Малороссиею, гетманом, как было упомянуто выше, был избран Кирилла Григорьевич Разумовский. Итак, старая графиня Разумовская возвращалась на родину, к своему гетману!

Она высказала хозяину, сержанту, что рада была отдохнуть у него и взглянуть на его красавиц дочек; но видимо сторонилась от Афимьи Тимофеевны, напрасно расхаживавшей около нее. За обедом, для которого хозяйка постаралась приготовить все, что можно было найти лучшего, а Афимья Тимофеевна пожертвовала лучшими павлинами из своей птичной, Разумовская поместилась рядом со старым сержантом. Она торжественно передала ему, что государыня вспомнила его, послала ему свой милостивый поклон и позволила обратиться к ней с просьбой, если он имел о чем просить ее. Сержант только поклонился, тронутый, и заявил, что ежедневно молился за Елизавету и радовался ее царствованию, продли его, Господь!

– Да, – промолвила Разумовская серьезно. – Я слышала много о вас и о всех ваших прошлых невзгодах. Слышала, что вы и родителя государыни помните и при нем служили.

Сержант беседовал с графиней о старине, она расспрашивала о его старых походах. К сожалению, к концу обеда карлица нашла случай прервать их беседу и обнаружить свое соболезнование о прошлом времени, когда держали в страхе Божием избаловавшийся ныне народ! Седой казак взглянул на нее исподлобья так строго, что она растерялась и не знала, как бы ловчее вставить свою речь; разговор меж тем перешел на древние храмы Киева, о которых расспрашивали Сильвестра. Но после обеда, когда все были весело настроены и сидели на галерее, выходившей в сад, Афимья Тимофеевна была неудержима, как бурный поток, прососавший плотину; напрасно старый сержант неодобрительно кивал ей головой и даже грозил пальцем. С похвалами старому времени она высыпала весь запас своих воспоминаний о шутках и забавах, шутах и карлах при старых дворах. Графиня Разумовская слушала ее не прерывая, но смотрела пытливо и удивленно на ее странности. От забав Афимья Тимофеевна перешла и к старым обычаям, сожалея о пытках и колесовании. Старый казак, издали наблюдавший за ней с усмешкой, заговорил теперь:

– Нам с вами, может быть, тогда все лучше казалось, потому по нас было… А другим зато теперь все больше нравится!

– Чему теперь нравиться и чем теперь забавляются, смею спросить?

– Много веселятся; даже так веселятся, – продолжал он с тонкой усмешкой, – что и дело иной раз застаивается.

– Вот, вот! Так и лучше было, когда шуты да шутихи плясали, самим-то не приходилось утомляться!

– Ныне это никого не забавляет, – толковал ей казак, – люди стали учены очень; им нужны театры, балы, маскарады. С иностранными послами, с учеными людьми разговоры ведут. А мы с вами этого не поймем, люди старые! Вам бы если б поколесовали кого-нибудь, вот бы вам представление было… А нынче императрица этого не терпит и не допускает.

– Нельзя не допускать-то. Ведь приходилось же императрице в начале царствования… Нельзя было оставить без наказания тех, кто удалял ее от престола!.. – спорила карлица.

– Даже и тех государыня помиловала, назначенной казни им не допустила, – говорила Разумовская.

– Точно так, графиня! – с поклоном ответила Афимья Тимофеевна. – Зато другие нашлись, – только покажи милость! Нашлись же такие люди, которым беспременно нужно было языки укоротить! Отыскали честную компанию…

– Перестанешь ли ты? – строго сказал сержант, потеряв всякое терпенье.

– Такими же любителями, как вы, было подстрастно! – горячо заговорил казак. – А сама императрица сердцем чует, что довольно вы терпели на Руси, что к хорошему приучать нужно! Она пытки-то вместе с вашим шутовством уничтожила!

Неизвестно, куда завел бы горячий спор; напрасно племянница силилась увести тетку, она стояла обиженная, не двигаясь с места. Но случай пришел на помощь. Крестник ее переменял в это время воду в многочисленных клетках, в которых сидели запертыми разнообразные птицы Афимьи Тимофеевны. Нечаянно ли, шутя ли, – он выпустил птичек на волю; пестрые певушки порхали одна за другой на галерею и бросались по сторонам в испуге, попав в шумную толпу людей.

– Откуда эти красивые пташки вылетели? – спросила Разумовская.

– Боже мой! Это тетушкины птицы, – живо вскричала Анна и дала новую пищу взбалмошной карлице.

– Семен! Это он! – проговорила она и поспешно выбежала в отворенную дверь дома.

Все были видимо довольны происшествию с птицами, все развеселились. Разумовская весело заговорила с Анной, подошедшей к ней.

– Вот тетушке новое горе! Теперь позабудет свой спор. Старые люди так и хвалят старые годы. Не выучила ли она и вас хвалить старое? – спросила она смело.

– О нет! Мы всегда заодно с батюшкой, не нарадуемся переменам, наступившим с правлением императрицы Елизаветы Петровны! А я считала бы за великое счастье служить при дворе государыни, если бы имела случай просить места при ней… – проговорила Анна и с сильным волнением ждала ответа.

– Если бы вы пожелали, для вас нетрудно было бы испросить место. Батюшку вашего помнит государыня, она прислала поклон ему, – сказала Разумовская.

Растроганный сержант глубоко поклонился.

– Батюшка ваш может подать просьбу императрице, мы замолвим слово за вас, – докончила графиня.

Анне оставалось только глубоко поблагодарить ее.

– Герасимов! – обратилась графиня к казаку, своему провожатому. – Запиши мне на память, что я обещала просить государыню за падчерицу Ивана Ивановича Харитонова, за Анну Ефимовскую, чтобы пожаловали ее во фрейлины.

Грамотный казак, служащий при канцелярии гетмана, вынул из бокового кармана на груди небольшую, но толстую тетрадь и вписал туда все, что приказала Разумовская; Анна преисполнена была радостью: план ее выполнялся так легко, и без ходатайства тети, которого она не желала теперь.

– А вы, может быть, тоже желали бы поступить во фрейлины государыни? – спросила графиня, обращаясь к Ольге.

– Одна из нас должна оставаться при отце, чтобы беречь его; и я охотно уступаю сестре эти почести, – ответила Ольга.

Взгляд ее при этих словах невольно скользнул по лицу Сильвестра; глаза их встретились, и оба они потупились в замешательстве.

– Бог благословит за труд, на себя взятый вами, – покоить отца на старости! – сказала графиня Ольге. – И тут Господь найдет вас и пошлет вам всякое благо.

Ольга поклонилась ей, будто получала благословенье в словах престарелой графини.

– Я сама не оставлена детьми! – докончила старушка.

Глаза Ольги снова искали Сильвестра, по привычке искать у него одобрения своим поступкам. Сержант заявил, что он о себе не заботится и на все готов для счастья дочерей, выросших на его глазах. Вечер кончился провозглашением сержанта, что они выпьют за здоровье дорогой государыни, даровавшей мир и жизнь всей Руси.

Когда Разумовская покидала хутор для дальнейшего пути, поблагодарив хозяина за гостеприимство, она просто и задушевно расцеловала молодых дочерей его. Сильвестра она просила напомнить о ней знакомым лицам Печерской лавры, которую она только что посетила. «Пусть и меня не забудут в своих молитвах», – сказала она. В добром настроении она потрепала по плечу и карлицу, говоря: «Худой мир лучше доброй ссоры. А всех не перелаешь!» – прибавила она на своем родном наречии. Карлица униженно припала к руке ее, благодаря за милость, оказанную племянницам. Афимья Тимофеевна не могла, однако, не послать гневного взгляда старому казаку, сидевшему с некоторой удалью во всей фигуре его на передке экипажа Разумовской.

Проводив гостью, еще долго поминали все умную, ласковую старуху и едкие речи казака, обращенные к тетке. Афимья Тимофеевна долго поминала, сколько она трудилась для приема гостьи, и высчитывала, чего все это ей стоило, потому что она желала задобрить гостью ради Анны!

Анна видимо изменилась после посещения графини. Она уже заранее видела себя фрейлиной и одевалась и говорила иначе, чем прежде. С Сильвестром Яницким обращалась она свысока, перестала интересоваться его книгами и рассказами. «Все это хорошо для тех, кто готовится отречься от мира», – заявила она. По целым дням читала французские книги, оставшиеся у нее от бывшей учительницы, польки; она читала, твердила, делала выписки – словом, училась, потому что французский язык был в употреблении при дворе с тех пор, как немецкий был совершенно оставлен. Все это задевало Сильвестра. Так сильно обнаружились в Анне тщеславие и гордость и, казалось, подавили все добрые свойства души ее! Он проводил все время с Ольгой, больше не к кому было ему обратиться на хуторе; сержант казался угрюм и нездоров; он был сердит на выходки Афимьи Тимофеевны при гостье.

– Что сталось бы с вашим отцом, если бы и вы были так же тщеславны, как сестра ваша! – высказал Сильвестр Ольге, когда они прогуливались в саду в тени густых вишневых деревьев.

– Не для того ли послал вас Господь, чтобы от вас запали во мне другие мысли? – ответила Ольга.

– Разве я внушил вам что-нибудь? – Сильвестр вспомнил при этом, как остерег его Барановский на прощанье.

– Ваши беседы и книги не пропали даром! Столько лет провели мы с вами и почти оставили всех соседей в последние годы. Правда, я и прежде была набожна. Отец даже отпустил нашу учительницу – католичку, говорил, будто она повернула мне голову по-своему. Она читала мне о своих святых, и я целые часы проводила с ней. Сестра была всегда резвей меня и рассеянна. Она больше любила сказки Афимьи Тимофеевны.

– Может быть, и вам скоро полюбятся другие рассказы… – сказал Яницкий.

– Нет, нет! – горячо возразила Ольга. – С тех пор как мне… – Она замолчала на минуту; Сильвестр глядел на нее, желая угадать, чего она не досказала. – Мне нравится уже совсем другое, – добавила она, – и я не увлекусь мирскою суетой.

– Чего же вы хотели бы в жизни, какой путь изберете вы? – спросил Сильвестр, и неожиданно для него сердце в нем замерло, он ждал и боялся ответа, будто брал его на свою совесть.

– Я не могу знать путь, назначенный мне Господом впереди. Но пока я буду счастлива, если останусь при отце, – отвечала Ольга, – это спасет меня от ложного пути; я здесь могу следовать вашим советам.

– Что вы называете ложным путем? – спрашивал Сильвестр, участливо глядя на нее; он был растроган ее кроткими, прямодушными речами.

– Путь тщеславия и ненужной суетности. В ней нет никому пользы и бывает много вреда. Я не боюсь за себя, пока я у отца. Но, может быть, мне грозит сватовство по обычаю, и сватовство, от которого нельзя будет отказаться. Тогда будет новая жизнь, – чуждо все будет для меня! Не думаю, чтоб и Анна осталась довольна жизнью в будущем. Она тоже вступит в брак в угоду окружающим ее и будет упрекать себя, когда с новым спутником надо будет забыть все, что прежде ей внушали! Храни Бог от спутника, для которого придется отказаться от указаний души своей! – договорила Ольга.

– Но вам не предлагают еще такого спутника?.. – спросил Сильвестр, тревожась за Ольгу.

– До сей поры – нет. Но отцу могут посоветовать и потребовать согласия. Вот вы и скажите мне: чем я могу навсегда оградить себя от такого сватовства? Подумайте хорошенько и придумайте: я прошу вас, как брата, если вы согласны исполнить долг брата!

– Я обещаю вам; хотя ничего не могу сказать в сию минуту! Но обещаю вам исполнить долг брата и помочь вам советом, если придет борьба для вас.

– Прощайте пока, мой названый брат! Придумайте, предложите мне… какое хотите средство, чтоб спасти меня навсегда! – проговорила Ольга с непривычною живостью и отрывисто. Краска бросилась ей в лицо, и она быстро ускользнула из аллеи, по которой они шли вместе. Сильвестр стоял растерянный; ему казалось, что она уходила недовольная, почему он не тотчас указал ей верное средство. И никогда еще не говорила она так доверчиво, не выказывала такого расположения к нему. Он боялся, что это могло идти из другого источника, что это не была нежность сестры к брату, как она назвала его. Да, он не мог не понять в эту минуту, как дорога была ему Ольга и что семья сержанта была давно его родной семьей. Кроме нее, у него и не было никого родного; тоска охватила его при мысли, что он потеряет навсегда семью эту; в тяжелом раздумье ходил он один по саду, забираясь в самые дальние углы его. В ушах его раздавались просьбы Ольги – и он признавал за собой обязанность прийти ей на помощь. Новый план жизни начинал рисоваться в более ясных чертах в его голове. «Я еще свободен, – выяснилось ему, – я могу посвятить жизнь свою на благо семьи сержанта; это не помешает другим моим планам», – добавил он уверенно.

Сильвестр отдавался новому чувству и новым мыслям со всею подвижностью его натуры, даровитой, но мягкой и неопределившейся. Такие натуры, с влеченьем к добру, быстро создают себе новые планы и поклоняются на время всему, что создали в голове своей, или поддаются вполне чужому влиянию и более твердой воле. До сих пор им владели другие; другие выбрали ему призвание почти с детства; когда он не знал еще жизни – его приучили готовить себя для неба. И он любовался этим небом, живя в мирной семье на малороссийском хуторе, где оно так приветно раскидывало свой купол над роскошно растущими деревьями, над свежими лугами и синими водами. Пока, любуясь природой, он считал, что она, отделив его от шумной суеты остального мира, все свободнее возносила к небу, – между тем живая жизнь все более опутывала его, все теплее проникала в него и пускала крепкие корни. Он должен был сказать себе, что уже давно живет под влиянием Ольги и разделил ее живые чувства, глубокие и всегда сдержанные, но проявлявшиеся для него в тихой улыбке и долгих взглядах. Сильвестр понял приходившее к нему счастие и вспомнил слова Барановского. Он начал обдумывать новую жизнь, ему представлялась прелесть призвания преподавателя; разве он не возвысит ум учеников своих, передавая им разум древних авторов, изучая с ними литературу и философию? Смышленые и бойкие товарищи Сильвестра по академии говорили недаром о нем, что «мудрый Сильвестр стоял на распутье».

Прошло несколько дней, он был озабочен, но не избегал Ольги, не отходил от нее, помогая ей в хозяйственных занятиях.

Вечером, когда она поливала цветы в цветнике перед домом хутора, Ольга спросила его:

– Помните ли вы, о чем я вас просила? Придумали ли вы что-нибудь?

– Я все решил в своих мыслях, – отвечал Яницкий с свойственною ему торжественностью.

– Помните, что если вы обречете себя в монастырь, то покинете нас навсегда, – сказала она, быстро взглянув в лицо его.

– Я решил, что я буду преподавателем, чтоб не покинуть вас без поддержки!

Ольга расцвела и просияла, она выиграла половину дела.

– Это не помешает вам уехать далеко отсюда, – сказала она немного спустя.

– Где бы я ни был, я приеду, как только вы призовете меня, – обещал ей Яницкий.

– И останетесь здесь? Навсегда?.. – спрашивала она, пытливо вглядываясь в лицо его.

– Навсегда?.. Но… – хотел он возразить.

– Сильвестр! – прервала его Ольга. – Обдумайте, согласитесь ли вы остаться здесь навсегда, если вас попросят об этом.

– Но для чего? – спросил Яницкий, ожидая, чтоб Ольга уяснила мысль свою.

– Для чего люди заключают союз… навсегда? – проговорила Ольга живо и не глядя на него.

– Если бы я думал, что это возможно, – сказал Сильвестр нерешительно и смущенно.

– Все возможно для того, кто твердо идет к тому, чего желает, – внушала Ольга. – Спросите только себя, не противоречит ли вашим склонностям такой союз… со мною? – докончила она.

Сильвестр стоял погруженный в себя, он приходил в положение человека, которому снятся счастливые сны; но Ольга ждала ответа.

– Я думаю, что нет, я не решился бы сказать вам только…

– Вы думаете, что согласны на такой союз? – спрашивала она, протягивая ему руку. Яницкий робко взял в обе руки протянутую руку Ольги и наклонился поцеловать эту руку.

– Боже мой! – послышался за ними громкий голос Анны. – Что же это за представление? – говорила она, подходя к ним ближе. – Что тут случилось?

– Я после скажу тебе, – отвечала Ольга спокойно.

– А вот и отец, он искал тебя, Ольга.

– Я после скажу все отцу, – отвечала Ольга, думая только о случившемся и не отвечая на голос отца.

– Занята, что ли, чем? Чего вы не откликаетесь? – спрашивал сержант и, смеясь, махнул на них рукой.

Яницкий молча продолжал поливать цветы, улыбаясь как во сне и бессознательно заливая цветы водою.

– Ведь вы целый потоп в цветнике сделаете! – сказала Анна. – Бросьте лейку, отец зовет нас с собою на пасеку. Идем, Ольга, скорее, – звала она сестру.

– Вы пойдете, Сильвестр? – спросила Ольга.

– Я пойду вслед за вами, я догоню вас. Зайду только прибрать книги у себя и закрою окно.

Девушки пошли обе с отцом в ту сторону от дома, куда тянулось поле, потом начиналась степь с буераками, то есть небольшими овражками, в которых разрастались иногда густые лески, они поднимались по отлогим горкам, составляя отдельные рощи, острова и стенки, как их называют в Малороссии. В такой стенке леса помещалась пасека хутора с небольшой избой сторожа-пасечника. Солнце опускалось, свет его падал слабее, принимая красноватый цвет, и длинные тени расстилались на траву от деревьев и от проходящих людей.

Сильвестр скоро догнал сержанта и дочерей его. Он не пошел за ними тотчас, чтоб дать себе время оправиться от охватившего его смущения. С ним так быстро совершилась перемена, мысль о которой еще недавно не могла бы прийти ему в голову; как он был доволен смелостью Ольги, которой у него не хватило бы! Она сама предложила ему союз навсегда, предпочла его, безродного, какому-нибудь знатному и богатому жениху; предпочла из уважения к его душевным качествам и развитию умственному, – вот какова была Ольга! Такие мысли наполняли его между тем, как он догонял обеих сестер почти у леса. Он поравнялся с ними и хотел идти рядом с Ольгой, но сестра ее, Анна, стала между ними. Яницкому показалось, что она не желала оставить их вдвоем и нарочно мешала им говорить между собою. Он пошел рядом с сержантом. Издали он слышал голос Ольги, ее тихий серебристый смех; она была весела и шутила над Анной, которая спорила и серьезно возражала ей недовольным тоном. На пасеке сержант спросил у деда-сторожа, есть ли у него подрезанные соты, и велел принести их. Все сидели на опушке, куда дед-пасечник принес на маленьких глиняных тарелочках соты и свежего черного хлеба. Анна и тут не отходила от Ольги или сама угощала Сильвестра и разговаривала с ним. Яницкому раз только удалось подойти к Ольге на обратном пути домой, подойти так близко, что он мог сказать ей тихо:

– Завтра я дам вам ответ на все ваши вопросы.

– Решительный ответ? – спросила она и добавила: – В полдень я приду в сад к пруду.

Вечером, вернувшись с прогулки на пасеку, Яницкий уже не видал более Ольги. Сестры обе оставались в своих комнатах; случайно проходя мимо их окон, Яницкий мог слышать, что там шел оживленный говор, похожий на спор.

– Что ты призадумался, батюшка Сильвестр? – спрашивал сержант, замечая, что его что-то заботило. – Да тихий какой стал, точно малый ребенок! Нету Стефана, тот бы нас развеселил.

– Да и я желал бы с ним поговорить сейчас, – отвечал Сильвестр, невольно высказывая свое желание посоветоваться с любящим его человеком.

К ужину Анна вышла одна, Ольга не приходила; Анна объяснила ее отсутствие усталостью, головною болью. Сильвестр начинал тревожиться. Так ли он понял Ольгу и не жалела ли она, что поступила так решительно? Она была всегда очень сдержанна, что же принудило ее вдруг изменить своим привычкам? Одна Анна могла что-нибудь объяснить ему.

– Могу ли я предложить вам вопрос? – сказал он, подходя к Анне, когда она вышла на галерею.

– О чем? – сухо и неохотно спросила Анна.

– Если позволите, я спрошу у вас о том, что касается вашей семьи, но что и меня тревожит по привычному участию к ней.

– Вы говорите о головной боли у Ольги? – спросила Анна.

– Да, о ее здоровье и о том тревожном состоянии, в котором я вижу ее в последнее время. Я привык откровенно говорить с вами, и если наши отношения не совсем изменились…

– Нисколько. Я по-прежнему уважаю вас, – поспешила ответить Анна.

– Так не можете ли вы сказать мне: не предлагали ли сестре вашей какое-нибудь сватовство, которым она могла бы тревожиться?

– Я намерена была сообщить вам все, что знаю об этом; вот что встревожило Ольгу: отец сообщил ей, что при прощанье Разумовская пожелала ему найти хороших мужей для его дочерей и сказала, что сама об этом постарается. Сообразив кондуит графини относительно нашей семьи, можно заметить, что она получила к нам особенное расположение! Меня это радует; но у Ольги другие понятия, она огорчена и тревожится. А почему? Вы, может быть, это лучше меня знаете?

– Я видел только, что Ольга чем-то особенно испугана, и благодарю вас за объяснение.

– Если говорить откровенно, то я не одобряю ее кондуита, – закончила Анна, снова помещая в речь свою иностранное слово, как она всегда делала теперь, и уходя на зов отца в столовую.

Сильвестр простился с сержантом и ушел к себе. Он боролся с новыми мыслями и не мог лечь спать. Ему казалось, что именно теперь следовало бы поговорить с Ольгой. Отчего она скрылась вечером? Сомневалась ли она в нем или сама прибегала к союзу с ним неохотно, чтобы избавиться от зла, более неизвестного? Вправе ли они были оба вступить в брак на таком основании и благословит ли Бог союз – без прямой, искренней любви друг к другу? Он не может дать ей ответ назавтра! Сперва следовало спросить Ольгу о многом. Потушив огонь в комнате, он подошел к окну и глядел на звездное небо, но мысли его были в беспорядке, и он не мог молиться. Он вспоминал все годы, пережитые на хуторе, и мог ответить за себя, что Ольга всегда привлекала его, он всегда предпочитал ее Анне. Могла ли она сказать, что не любила никого другого? Если б Стефан был здесь, он, верно, распутал бы все недоуменья! «До завтра!» – сказал он и, перекрестясь, попробовал лечь и уснуть; но сон пришел не скоро, и до утра он спал неспокойно, часто просыпаясь и сознавая что-то тяготившее его.

Утром – те же сомненья перед Ольгой. Он решился идти в церковь и после молитвы решить: должен ли он принять такой союз? В церкви сошло на него полное спокойствие; он решил, что не допустит Ольгу вступить с ним в брак без особой склонности к нему, он нашел в себе силу отказаться от блеснувшей надежды на счастие – ради нее! Он объяснит ей, что не может воспользоваться ее ошибкой, в которой она может раскаяться. Возвращаясь из церкви, он встретил Ольгу в саду и просил ее тотчас же выслушать его, не дожидаясь полудня. По первому взгляду на Сильвестра Ольга угадала по его непривычной бледности, что ей придется выслушать отказ, – но надо бодро выдержать необходимое зло. Ольга спокойно пошла с ним рядом, направляясь к пруду, в густую леваду из старых ив; там никто не мог помешать им. В густой роще из старых, частью посохших ив никого не было, только галки взлетали стаями с своих огромных гнезд и, испуганные, улетали в луга.

Сильвестр и Ольга прошли в чащу по узкой, заросшей подорожником тропинке, они остановились над прудом, искрившимся на утреннем солнце; небо было над ними светло и приветливо, как и вчера.

«Что же он скажет сегодня?» – думала Ольга и молча ждала этих слов.

– Я должен сказать вам, Ольга, – начал Сильвестр, – что вы поступаете ошибочно и можете раскаяться и пострадать со временем, избирая меня своим спутником для того только, чтобы избежать какого-то неизвестного, пугающего вас брака. Я считаю долгом отказаться от такого счастья ради вас.

– Скажите лучше, – прервала его Ольга, глядя на него с упреком, – скажите лучше, ради своего честолюбия, и притом не разделяя моей склонности, вам легко отказаться от ненужного вам счастья; и прекратим наш разговор! – докончила она, порываясь уйти.

– Нет, остановитесь на минуту! – удержал он Ольгу, готовую уйти. – Перед Богом, мне нелегко отказаться от счастья, и у меня нет планов честолюбия в будущем, я еще никогда не решал его. Но чтоб союз был благословлен небом, надо с обеих сторон вносить в него любовь друг к другу.

– Да! И вы не находите ее в себе, Сильвестр, довольно.

– Я не знаю, найду ли ее в вас, Ольга. Я никогда не слышал от вас… – продолжал Сильвестр, смущенный, вглядываясь в выражение лица ее.

Ольга молчала; она смотрела в сторону, слегка отворачивая лицо от Сильвестра, борьба выражалась на лице ее. Ей было и без того неловко; солнце светило ей прямо в лицо, обливая всю ее своим теплым светом, а ветер относил в сторону белый кисейный шарф, служивший ей вуалем, длинные концы его падали на плечо Сильвестра, который бессознательно задержал один из них рукою. Ольга старалась надвинуть вуаль на свои шелковистые светлые косы, лежавшие вокруг головы, темные глаза ее сумрачно глядели вдаль.

– Если вам нужно было, чтоб я высказала любовь свою к вам, то я скажу, что согласилась бы выйти замуж только за вас, – проговорила она и, огорченная, продолжала отворачивать лицо свое.

– Что же мешало вам высказать это? Разве гордость?.. – спрашивал Яницкий, улыбаясь.

Они прошлись несколько раз по дорожке, огибавшей пруд, рука с рукою, перебирая в памяти все вчерашние события. Ольга рассказала ему, что Анна была, конечно, против ее брака с Сильвестром и вчера же хотела восстановить против них отца, в то же время мешая им объясниться. Вот почему Ольга не вышла к ужину вечером. У них был продолжительный спор в их комнате.

Анна увещевала сестру не затевать неравного брака в то время, когда, может быть, ее ждало богатое замужество. Она упрекала Ольгу в том, что она отвлекала Сильвестра от его призвания, когда его единственной блестящей будущностью могло быть монашество, которое привело бы его к высокому сану.

– Мне нужно только одного: чтобы моя будущность привела меня к полезной, благой деятельности, – прервал Яницкий рассказ Ольги.

– А я сказала Анне, что уступаю ей все почести, всех знатных и богатых женихов, и хотя бы и самого гетмана… После этого она поцеловала меня и мы помирились.

– Так вот как высоко она смотрит! – сказал Сильвестр, удивленно пожимая плечами.

– Да, ее желаньям конца нет; а я боюсь, что ее же пылкость и надменность немало принесут ей горя, даже если она будет при дворе государыни.

– Мне надо знать еще, что скажет мне наш почтенный сержант, ваш отец! Позвольте мне тотчас переговорить с ним и просить его согласия на брак наш. Тяжело мне идти к нему, не зная, как он это примет!

– Разве он не ласкает вас уже много лет, как родного сына! Он, верно, уже вчера все понял, когда весело махнул на нас рукою. Идите смело. Анна сказала, что отец не только согласится на мой брак с вами, но даже отдал бы и ее за Стефана, чтоб приобрести веселого собеседника.

– В таком случае, я пойду к нему смело, – сказал Сильвестр и пошел к дому решительною и твердою поступью.

Ольга смотрела вслед ему, радуясь его твердости. И кто бы не поверил ему в эту минуту, глядя, как он был бодр под влиянием минутного одушевления!

Яницкому не долго пришлось увещевать сержанта, которого он нашел на галерее, выходившей в сад. Старик сидел за стаканом чая и медленно потягивал струи дыма из своей старой походной трубки. Когда Сильвестр заговорил с ним о своих братских отношениях к Ольге, о преданности семье сержанта, он долго слушал его молча и угрюмо; он дал ему вдоволь наговориться о его планах в будущем. Это молчание начинало уже пугать Сильвестра, когда вдруг сержант, посматривавший на него искоса, тихо рассмеялся.

– Да разве ж я не знал всего этого! – заговорил он наконец. – Анна вчера же мне на вас нажаловалась! Да я и сам давно видел. Бог да благословит вас! Я ведь Анне не товарищ в ее затеях. Хороший, знакомый человек – самый лучший зять для меня; а кого выберут дочери, – это их дело; Анна может поступать как знает, а Ольга выбрала умно. Только не отняли бы тебя у нас, уж очень любят тебя в академии. Где ж Ольга? Пойдем к ней, марш!

Сильвестр обнял старика, тронутый его добродушием, и пошел искать Ольгу. Ему приходилось изумляться, что все это устроилось так скоро. Весной еще он не позволил бы себе думать о женитьбе, и всего менее о женитьбе на одной из дочерей сержанта, – и вот он был уже женихом Ольги, почти неожиданно для него. Сильвестр мало изучал себя самого и не знал до этого времени, как он был способен подчиняться влиянью окружающих его людей и обстоятельств. Но теперь он отдавался счастью, с которым встретился в первый раз в жизни, не думая об остальном мире. Ясные дни шли быстро, как во сне, беззаботная веселость овладела молодыми счастливцами; на хуторе раздавались песни и смех, все радовались с ними. Между тем в полях кончали жатву, плоды созревали в садах, и осень напоминала о предстоящей разлуке. Она наступила раньше, чем они ждали ее. Уже в половине августа Яницкого вызвали в академию по случаю болезни ректора. Он звал Сильвестра на помощь для всех распоряжений перед началом преподавания. Ольга и Яницкий считали себя сильнее всех препятствий и не отчаивались при расставании. Стоило только ждать твердо и терпеливо, говорила Ольга, – и они расстались бодро и с надеждой на счастливое будущее.

Глава V

Сильвестр вернулся в академию на утешение ректора и преподавателей. Его обыкновенно встречали там после каникул, как любимое дитя семьи. Ему и Стефану Барановскому приходилось испытывать только лучшие стороны воспитания при академии, – на их долю не приходилось ни наказаний, ни притеснений, которые зачастую приходилось выносить другим ученикам, особенно в меньших классах. Встретив теперь Сильвестра, ему говорили, что он расцвел и возмужал, что никогда еще он не казался таким видным и красивым. Яницкому неловко было выслушивать все это: у него неспокойно было на совести, так как он должен был затаить все, что свершилось с ним на хуторе. Его помолвку следовало скрывать до окончания курса. Особенно тяжелы были ему частые беседы с больным ректором, возлагавшим на него большие надежды. Ректор заявил ему, что если бы ему и пришлось умереть от болезни, так долго длившейся, то он умрет с одним утешением, что Сильвестр займет со временем его место при осиротевшей академии. Смущенный Сильвестр отвечал уклончиво, что он желал бы поступить в преподаватели при академии, и высказал желание продолжать еще работать для своего дальнейшего развития на поприще наук. Но ректор не удовлетворялся таким ответом, он определеннее разъяснял картину будущности Сильвестра, говорил о его пострижении и о повышениях в монашестве, о высоких санах, которые он займет со временем. Сильвестр тяготился неловкостью своего положения, прошло несколько недель с тех пор, как он вернулся в академию, а он уже потерял свой ясный вид и начинал тосковать, впадая в разлад с самим собою. Стефан еще не возвращался, и не с кем было ему поговорить по душе. В густых аллеях сада было мрачно, преподавание еще не начиналось, и несколько часов в день Сильвестр проводил у постели ректора по желанию больного. Расспросы его о проведенном на хуторе лете смущали Сильвестра. Он прежде привык смотреть прямо в глаза людям и чувствовал, что, скрывая теперь свою тайну, он дойдет до лицемерия, тем более что тайна его противоречила ожиданиям всех его окружающих. При таком разладе с людьми и с собою в нем даже подымалось сомненье – не поспешил ли он, решив свою участь летом? Не перешел ли на путь, менее почтенный? Ректор имел способность ярко представлять достоинство человека, который отрекался от земных благ ради чистоты и веры и проповедования ее другим. Под влиянием его речей или вечером, стоя под сводами освещенного храма, мысли его получали новое направление, и все свершившееся с ним в последние дни лета казалось ему ребячеством. Он выходил на улицы города, чтоб передумать все в другой обстановке, но и на улицах встречал только толпы богомольцев, серьезные лица монахов или бедный люд калек и нищих, и ему снова совестно было вспомнить о своем беззаботном счастье; а между тем, однако, мир казался бы ему мрачен, если бы он не знал, что были в нем люди, которые любили его! Чтоб забыть это тяжелое раздумье, он вдался в чтение. Готовясь в преподаватели или в крайнем случае в священники, он читал историю отцов Церкви или принимался за греческий и латинский языки. Он придумал, что, готовясь в священники, не так резко отступит от положения, к которому его готовили другие. Успокоившись на этой мысли, он начал открыто высказывать свое предпочтение к положению белого духовенства; и ему легче было выдерживать длинные разговоры с ректором, который начинал между тем выздоравливать и реже вел речь об отречении от земных благ.

Один за другим возвращались все ученики академии, недоставало только одного Барановского, наконец и о нем пришли вести. Сторож Антон вернулся из путешествия по святым местам с севера и принес весть, что встретил Стефана на барке на Волге. Ректор еще не выходил из своей комнаты, он скучал и ради развлечения пожелал видеть сторожа и расспросить его о дальних краях. Сторож вручил ему просфору с пожеланием скорого выздоровления и долго занимал его рассказами; он не забыл упомянуть и о Стефане, который мог бы подтвердить его рассказы о разбойниках, напавших на барку.

– Да разве ты видел там Стефана? Не ошибся ли ты?

– Нет, ваше преподобие, точно видел Стефана! Сначала я сам себе не верил; сидит кто-то подле купца одного, распивает с ним из бутылочки, точно будто вино…

– Гм… – прокашлял больной.

– Похож, думаю, на Стефана. Слышу, и голос совсем Стефанов! Я поближе слушаю: он стихи читает какие-то, так бойко! – прохихикал наконец сторож. – А купец все хвалил его. Я тут признал Стефана; нельзя было не признать: кричит так громко, нельзя не узнать голоса его!

– Гм… – откашлялся снова больной, – что же это за купец был?

– Господь его ведает! Около Ярославля, смотрю, сошли с барки и пошли вместе в город, – продолжал старик.

– Тебе следовало узнать, расспросить! – внушительно проговорил ректор. – Человек он молодой, неопытный, могут завести его Бог знает куда!

– Я спросил самого Стефана: «Как вы сюда попали?» – «По делам, – говорит, – матушка послала». Ну я поверил, – закончил Антон с притворным простодушием, хотя кривой глаз его замигал беспокойно, всматриваясь в ректора.

– Ну, ступай, – отпустил ректор рассказчика.

Но тотчас было послано за Сильвестром. Раздраженный и расстроенный больной сообщил ему, что сторож Антон видел Стефана на Волге, и спросил, не может ли Сильвестр объяснить такое странное путешествие?

Сильвестр удивился не меньше ректора и заявил совершенно искренно, что ничего не слышал о Стефане после того, как простился с ним два месяца назад и проводил его в Нижегородскую губернию, к его родным. Но, верно, все объяснится по возвращении Стефана.

Стефан Барановский скоро появился. В полдень он проходил через монастырский двор в знакомом для всех платье и с тем же кожаным мешком за плечами, с которым вышел из академии несколько месяцев тому назад. Он сильно загорел, но лицо смотрело свежо, хотя он, казалось, был озабочен и заявил, что только что выздоровел после тяжелой горячки, которую захватил в Ярославле; волосы его были очень коротко острижены, как он уверял, во время его болезни. С Сильвестром они по-братски обнялись при встрече. Как только они остались одни, Сильвестр передал Стефану, как неблагоприятна оказалась для него встреча с монастырским сторожем на барке, потому что сторож уже выболтал все ректору. Барановский предвидел это, он был недаром озабочен. Его не тотчас позвали к ректору: больной чувствовал себя хуже и отложил объяснение до другого дня. Барановскому оставались целые сутки, чтоб придумать свое оправдание. В общей столовой, ссылаясь на болезнь, отбившую у него вкус к пище, он не дотронулся до кушанья, несмотря на понукание товарищей. По окончании обеда он заявил, что пойдет к знакомому доктору. Доктор, знакомый Стефана, был родом венгерец, смолоду поселившийся на Руси и обрусевший. Его знание медицины было необширно, хоть он и ссылался на открытия древних философов. Сам он прописывал не более того, что называется теперь домашними средствами, любил пускать кровь и уверял, что природа изменила свои свойства со времен Аристотеля, судя по тому, что жаба имела прежде целительные свойства. Преимущественно прописывал он употребление магнезии и составил порошки, носившие его имя, в которые мел входил как основание в большом количестве, а запах мяты и корицы доставлял им большую популярность; с примесью ревеня они совершали чудеса и поддерживали скудные средства доктора Войтаса. Доктор был беден и одинок и очень любил посещения Стефана Барановского, забегавшего к нему побеседовать. Выйдя из столовой, Барановский отправился в самую дальнюю от академии улицу, где находилась давно известная ему еврейская корчма, в которой хозяйка держала обеды, чай и водку. Барановский поел тут и выпил за двоих и, покончив все, пошел к врачу Войтасу. Он застал его за чтением старой латинской книги. Книга тотчас была оставлена, огромные стекла очков вздвинуты на лоб, и Барановский услышал ласковый привет:

– Наконец-то я тебя дождался, повеса! Где изволил пропадать так долго?

– Болел, Вильгельм Федорович, болел на чужой стороне.

– Умру – не поверю! – воскликнул врач.

– Ваша воля! А у меня и сейчас еще жар в желудке: жжет меня вот здесь, – говорил Барановский, указывая под ложечку.

– Поел колбасы с перцем, – объяснил доктор с бесстрастным взглядом и спокойно разглаживая белую бороду и седые волоски, сохранившиеся вокруг большой лысины.

– Ничего не мог есть в рефектории.

– Это могло случиться, – заметил врач спокойно.

– Я болел горячкой, после болезни мало ем, простуживаюсь и страдаю жжением внутри, – жаловался Барановский.

– Это излечимо. Я пропишу тебе своих порошков; тебе я отпущу их даром. А пока выпей моего бальзама!

Стефан Барановский отказался от питья, но после настоятельного требования доктора выпил всего четверть рюмки, глотая быстро, как нелюбимое лекарство. Он пришел к врачу с целью получить от него мелу и знал, что получит его, если пожалуется на жжение. Таким образом Барановский приобрел порошок тонко истолченного мела, какого он не мог бы получить в лавке или приготовить дома, не возбудив подозрения, если бы кто-нибудь заприметил его покупку или работу. Теперь предстояла задача: как уйти скорее от врача, который приготовился поболтать со своим гостем? Барановский отделался после недолгой беседы, сказав, что должен был явиться к ректору. Врач махнул рукой и отпустил его. Барановский вышел от него, осторожно уложив в карман порошок мела, и, вернувшись домой, рано лег в постель. Наутро, когда все еще спали, он подмазал себя мелом так искусно, как приходилось ему не раз подмазывать себя и других в тот месяц, который он провел в Ярославле в труппе Волкова. Он был хорошо принят, как только отрекомендовал его фабрикант, за которым он последовал в город с барки. Волков был замечательной личностью того времени, себе одному обязанный своим развитием и одаренный от природы замечательным талантом артиста, он страстно относился к искусству. Его трудами и на его средства был основан первый публичный театр в России, и он же собрал первую замечательную труппу артистов. Встретив Барановского, Волков сразу понял, что и в нем зародилась такая же страсть к театру, какая была в самом Волкове, а познакомясь ближе, признал в нем большое дарование. Труппа Волкова была очень невелика, и он охотно принял даровитого любителя. Средства его театра были также невелики, и в этом отношении он мог удовлетворить только любителей искусства. Но в этой небольшой труппе Барановский нашел все далеко выше и совершеннее, чем мог себе представить. Он был так мало знаком с какими бы то ни было представлениями, кроме тех несложных церковных мистерий, в которых ему приходилось принимать участие во времена детства и которые скоро потом вышли из обычая и прекратились в церквах. Волков был самый талантливый артист своей труппы, и только любимый им приятель его Нарыков мог померяться с ним в даровитости. Стефану приходилось многому поучиться у них обоих. Но Волков уже настолько им заинтересовался, что жалел, почему он тотчас же не мог совершенно посвятить себя театру. Пока он принял его до осени, на условиях очень скромных; денег у них было немного. Содержание театра не могло окупаться при такой дешевой цене на места, какую они должны были назначать; за места на скамьях в первом ряду платили по пяти копеек меди. Большую часть расходов Волков оплачивал из своих денег, и притом, умея рисовать, сам разрисовывал декорации и занавес. Он трудился, изучая новейшие языки, и первая пьеса, дававшаяся у них при открытии театра, была переведена с итальянского языка самим же Волковым. Он надеялся, что найдет помощь в Барановском, если бы они пожелали перевести одну из греческих трагедий; притом Барановский брался переписывать пьесы и роли, за что ему назначили особую плату. На таких условиях Стефан Барановский поступил в труппу Волкова актером, суфлером и переписчиком на летнее время до конца его под именем Яковлева. Когда назначен был день для пробы его чтения и игры, он ждал его с некоторой тревогой. Он был так молод, что самая новость его положения и обстановки радовала и увлекала его, и пробного дня он ждал, как дети ждут обещанного праздника; но вместе с тем смущал его вопрос об успехе его игры!

Положение начинающего артиста было очень трудно. Взгляд на искусство тогда еще не выработался ни долголетними впечатлениями, ни сравнением сцены с жизнью. Искусство состояло в подражании древним образцам по старым преданиям. Для всего существовали раз принятые правила: как следовало ходить по сцене, какие движения и позы принимать при известном положении и ощущениях лица в пьесе, насколько и с какою силою возвышать голос или греметь им в порыве гнева и других страстей. Такие правила давали возможность выучиться играть и представлять по известным образцам, но они же стесняли каждый естественный порыв, проявление неподдельного чувства и самобытных выражений его. Как ни казались бы они необходимы артисту по его внутреннему пониманию, ему не позволялось отступать от правил. Образовавшаяся таким образом школа существовала тогда во всех европейских государствах и служила авторитетом для русской, только что зародившейся сцены. Публика только что начинала входить во вкус представлений; при всех своих недостатках они будили в публике дремавшую, неосознанную мысль и чувство и зарождали ясные взгляды на жизнь. Под влиянием первого увлечения никто не рассуждал о недостатках принятых правил, никому еще не бросалось в глаза, что они натянуты и ложны.

С живой натурой Барановского трудно было подчиняться этим правилам, он не мог вполне поладить с классическою школой, и часто у него прорывались правдивые, живые движенья и интонации голоса. Необъяснимое впечатление производил он в такие минуты на публику и на артистов. Все чувствовали, что он играл увлекательно, но не совсем еще правильно, по понятиям того времени; в один голос было решено наконец, что актер Яковлев большой талант, но которому надо было еще поучиться для усовершенствования. Стефан покорился и подражал своим уже уверенным в себе и заслуженным учителям; но в душе протестовал против такого стеснения его страстной игры; подавленное чувство артиста прорывалось в дозволенных возвышениях голоса, причем его сильный и особенно приятный орган возбуждал единодушный взрыв общего увлеченья. Так блаженно проходил для Барановского остаток лета. Словно сила чародея внезапно окружила его всем, чего так долго жаждала душа, о чем изнывала в пустоте и бездействии. Он весь погрузился в изучение ролей и забывал свою жизнь, изучая и проникаясь жизнью взятого на себя лица. Правда, нелегко было заучивать тяжелые, шероховатые стихи из пьес Сумарокова, не лучше был и язык в переводных пьесах Мольера. Это составляло мучительную, черновую сторону работы. Часто после долгого зубренья Барановский искал освежения и отдыха, прочитывая несколько строф из Горация и Овидия, насколько он помнил на память. Иногда напевал он старинную русскую песню и находил, что народ как-то складно умел сложить ее строфы. «А вот говорят, русский язык неповоротлив, не разработан и не скоро дойдет до звучности и гармонии древних языков, – думал он. – Уверяют даже, что это не в характере русского языка! А если взять за образец древние русские песни? Почему не берут?» – такие мысли ходили в голове его, как загадка. Но Боже сохрани, бывало, когда случится ему высказывать их вслух! Даже Волков не совсем ему сочувствовал в этом деле, а другие прямо смеялись и нападали на него.

– Помилуйте! – говорил Нарыков. – Народные песни, – да разве это идет, подходит ли это к высокому стилю? Разве тут есть что-нибудь классическое? Годится ли это для высокий трагедии? – внушал он Стефану.

– Вы, батюшка, недоросли еще, чтоб различить, что есть отменного в стихах наших пьес. Сударь мой, тяжело! Да ведь и жизнь наша тяжела и запутанна. Вот оно что! – учил его актер весьма посредственный, умевший только выкрикивать фразы. Он считал себя горячим и страстным и ежедневно бывал пьян к вечеру почти до беспамятства. В труппу Волкова приняли его за богатырский рост и голос, и он вымещал часто на Стефане предпочтение, которое оказывала публика новому актеру, выступившему перед ней под именем Яковлева.

В этих спорах Стефан не умел еще доказать свою мысль, но смутно чувствовал, что все эти доводы были только ложными предубеждениями. Эти столкновения, споры и мелкие неприятности не мешали его блаженному состоянию духа. Страсть его к театру развивалась, для него было решено, что он вступит в актеры, покончив занятия в академии. Выйти преждевременно значило бы наделать шуму, возбудить гонение – и огорчить матушку. Теперь август был на исходе, надо было спешить в Киев, он и так опоздал уже! В Ярославле Волков простился с ним, как с любимым товарищем, и все расстались с ним неохотно. Положено было, что он вернется в конце мая, чтоб окончательно пристроиться к их труппе с будущего года. Стефан пустился в обратный путь со счастливыми думами.

Прибыв в Нижегородскую губернию, он пробыл в родной семье не более двух дней. Передавая матери очень небольшую сумму сбереженных для нее денег, он уверил ее, что работал в Ярославле, в канцелярии воеводы. Уверить ее было не трудно в чем ему было угодно. От Артема он получил вести о Малаше. Один из крестьян, вернувшийся к старому отцу, не сумевшему бежать по дряхлости, скрывался недалеко от их села. От него слышали, что беглецы и с ними Малаша и муж ее поплыли по Волге к Астрахани, желая там приписаться к оренбургским крестьянским общинам, как дозволял это новый указ относительно «русских выходцев», к числу которых не замедлили отнести себя все беглецы.

Стефан Барановский слышал об этом указе. Он слыхал об оренбургском губернаторе Неплюеве, выхлопотавшем такие права для беглых, прибывавших в те края. Опытный и умный правитель, один из вымирающих уже людей, приготовленный для государственной деятельности во времена Петра I, – он понял пользу, которую можно было принести краю, поселяя прибывавшие туда толпы на окраинах России и в крепостях, строившихся по линии к Оренбургу. Он давал этим бродившим толпам новую жизнь на льготных условиях, при которых они становились полезными гражданами. Неплюев являлся благодетелем того края.

Барановский узнал, что муж Малаши оставил ее с другими односельчанами и скрылся в дальних башкирских степях, обещая дать им знать, как только найдет удобное вольготное место для их поселения.

Такие вести о странствиях Малаши ослабили несколько веселое настроение Стефана. Он знал, что в степях были беспрерывные восстания башкир, еще недавно перерезавших всех жителей в близлежащих крепостях. Они были усмирены с особенной ловкостью Неплюевым же, успевшим поселить разногласие между ними. Но надолго ли могли успокоиться эти дикие племена? Стефан обещал себе позаботиться и разыскать Малашу, как только он будет свободен и найдет для этого денежные средства.

Позднее возвращение Стефана в академию ставило его в затруднительное положение, приходилось искать себе какого-нибудь оправдания. Мысль сослаться на горячку пришла ему в доме матери; он попросил кузнеца Артема остричь его покороче, что кузнец выполнил как мастер своего дела. Стефану Барановскому предстояло также «как мастеру» разыграть теперь роль больного и внушить ректору участие к себе. Это была новая проба его таланта.

Спокойно вошел Барановский в комнату больного ректора, куда ему предписано было явиться. Окинув комнату беглым взглядом, он увидал сидевшего в уголке Сильвестра; он заключил из этого уже, что прием не будет очень суров, иначе Сильвестр не остался бы здесь. Сделав несколько шагов вперед, Стефан начал медленно отступать, как будто испуганный слабостью больного, в то же время почтительно кланяясь и медленно приподнимая наклоненную голову, причем лицо его, меловато-бледное, резко отличалось от его черной одежды и темных волос.

– Вы болеете? – проговорил Стефан, первый робко прерывая тягостное молчание.

– Давно уже… – ответил ректор, смягченный заявленным участием.

– Не горячкой ли, ваше преподобие? Повсюду слышно о горячках, и я чуть не скончался от нее в Ярославле.

– За каким делом попал ты в Ярославль, когда тебя давно ждут здесь? – спросил ректор строго.

– Я бы давно был здесь, если бы не болезнь, чуть не сгубившая меня, – говорил Стефан. – Если позволите, я расскажу, почему я был там.

– Объясни. Не пойму, как ты зашел туда. Слышал, тебя видели на Волге?

– Точно. Я ехал водою, потому что иное путешествие обошлось бы дороже, чем я мог издержать. Матушка желала, чтобы я съездил к ее родным и попросил определить к ним меньшого брата: они берут его к себе на будущее лето. Я только и думал переговорить и уехать обратно. Но меня там остановили, предложили мне работу, говоря, что в деревне нет занятий, а в городе я мог заработать рублей тридцать для матери. И я точно мог бы заработать, если бы не заболел.

Ректор слушал молча и начинал доверчивей всматриваться в бледное лицо и серьезную мину Стефана. Сильвестр глядел в сторону, чтобы не выдать, как был смущен необычными приемами и переменой внешности Стефана. Он делал его невольным соучастником своего обмана.

– Какие работы достал ты в городе?

– Я вел счеты в конторе одного купца-фабриканта, – смело сослался Барановский на нового знакомого. – А сверх того, мне давали работы при театре…

– Как при театре?..

– Боюсь, что вы не одобрите… – проговорил робко Стефан.

– Говори все прямо, – ободрил его ректор.

– Я по вечерам ходил переписывать роли актерам, переписывал и целые пьесы.

– Не следует знаться с такого рода людьми! – прервал ректор строго.

– Вот как случился этот грех. Останавливался я у тамошнего протоиерея Николаевской церкви Нарыкова; познакомился с сыном его. Сын этот недавно кончил в семинарии курс, и очень хорошо. Через них познакомился я с Волковым.

– Слыхал я о Волкове… – прервал его больной.

– Волков – купеческий сын, он работал в купеческой конторе по желанию своего отчима. Но с тех пор как удалось ему увидеть актеров итальянской оперы, которые играют при дворе государыни… – Барановский остановился перевести дух и положил руку на грудь с болезненной усталостью.

– Садись! – приказал ректор усталому Стефану, заинтересованный его рассказом.

– С той поры Волков получил такую страсть к театру, что вернулся в Ярославль и завел там на свой счет здание для театра и актеров. Бывает в театре весь город. Играют у него классические трагедии Сумарокова и другие классические пьесы. Волков был хорошим приятелем сына Нарыкова и пригласил его помогать ему в этом предприятии. Нарыкову самому понравилось это занятие, и теперь он поступил в труппу Волкова актером.

– Актером! Сын протоиерея?.. Да чего же смотрел отец его? Как он дозволил ему вмешаться между отверженцами, поступить на такое ничтожное занятие! Что же ты, хвалил его за это?

– Мне вмешиваться не пристало. Говорил я ему, спрашивал: «Как это вы решились принять такое звание, которое на Руси в грош не ценится! Вы ведь всю жизнь проведете в темноте и ничтожестве…»

– А что же отец его? – спрашивал больной, с горячностью приподнимаясь на своей постели.

– Он говорил, что отец был сначала против этого звания, но что его убедили. Ему напоминали, что в древности в развитых государствах уважали звание актера и талант его ставили высоко; сбегались слушать его, плакали, слушая его, исправлялись от своих недостатков. Начали убеждать его, что театр может быть очистительною силой для общества, если место актеров будут занимать люди образованные и с талантом. После всего этого – родитель уступил.

– Уступил! – воскликнул больной. – Легко сказать! Что, если все мы свернем с ума, как твой почтенный протоиерей: ведь эдак мы все уступим! Всякой блажи начнем помыкать и уступать! Что ж? И тебя, может быть, уговаривали поступить в актеры к ним? Ввергнуться в этот омут греха и сует, свернув с дороги труда и самоотреченья ради веры! Так ли? – ядовито спрашивал больной Стефана.

– Мое дело другое. Передо мной лежит другая дорога, потому я спешил вернуться сюда, снова приняться за свои занятия. И будь я человеком свободным…

– И тогда ты должен бы был помнить, как высоко стояла всегда наша Духовная академия, чем ей обязана была вся Русь! Наши ученые перенесли науку свою на север, распространяли ее, жертвуя жизнью. Они первые населяли северные пустыни, и около этих святых отшельников осмеливались селиться робкие поселяне, страшившиеся и бежавшие от вражьей силы татар-язычников! – говорил ректор с одушевлением, забывая болезнь и слабость. – И вот ты ждешь, – продолжал он с изменившимся голосом, с хрипом, – ты ждешь, когда ты сделаешься свободным человеком…

– И пойду своей дорогой… – договорил за него Барановский с притворным простодушием и спокойно.

– Гм! – промычал больной и поднял руку, протянув ее, как будто желая наложить ее на уста Стефана. – Помни, – начал он протяжно, – что, если дорога эта будет путем греха или не на пользу ближних твоих, я всюду нагоню и остановлю тебя! Помни это! Теперь – ступай, – отпустил он Стефана.

– Если позволите, сегодня я опять пойду к доктору…

– Ты, Сильвестр, проводи его и передай мне, что скажет доктор о его болезни, – приказал ректор, не доверявший Барановскому, несмотря на всю его бледность и усталость.

Присутствуя при всей этой сцене, Сильвестр Яницкий понимал смелую, опасную игру своего приятеля; он дрожал, чтобы ректор не понял, о какой дороге говорил Стефан. Яницкому было ясно, что, говоря о Нарыкове, Барановский смело излагал свои собственные мысли и оправдание своим желаньям. Вместе с тем он излагал оправдание своим поступкам в будущем. Яницкий был возмущен смелостью, звучавшей в твердой интонации и в каждой ноте голоса Барановского. В конце этой сцены Сильвестр был так же бледен, как его приятель, только естественною бледностью, от волнения. Он был очень рад, что получил приказание идти за Барановским, и мог выйти из комнаты больного, пока тот не заметил его смущения. Он шел рассерженный на Барановского за его смелые выходки.

– Вы сейчас пойдете к доктору? – спросил он его холодно, проходя по длинным коридорам и переходам, отделявшим комнату ректора от классов и рефектории.

– Я попрошу вас пройти теперь же, если вы свободны, – ласково отвечал Барановский, будто не замечая пренебрежения в голосе Сильвестра.

– Я должен выполнить, что приказано, – отвечал Сильвестр.

Приятели вышли вместе из двора академии, Сильвестр не мог говорить, потому что не мог совладать с негодованием на Барановского; он шел за ним, опустив глаза, и не замечал, какими улицами шел приятель. Рассеянно повернул он за ним в узкую улицу, шедшую немного под гору, и с удивленьем увидел, что оба они стояли у дверей жидовской корчмы, черноглазая пожилая еврейка приветливо отворяла им, приглашая войти.

– Куда вы это?.. – спросил Сильвестр приятеля.

– Я ничего не ел сегодня, – отвечал Барановский с притворною кротостью.

– Что ж вы не сказали этого прежде? – возразил Яницкий.

– Я вижу, вы осерчали? – извинялся Стефан. – Прошу вас, пройдите к доктору без меня, он вам открыто скажет все обо мне, не стесняясь моим отсутствием. А я не могу идти дальше.

Сильвестр согласился поневоле, чтобы не спорить перед еврейкой, и поскорей удалиться от такой обстановки.

– Мы увидимся с вами сегодня в саду академии, – сказал он Барановскому, холодно взглянув на него.

– Хорошо. Я выйду в сад к вечеру, перед всенощной.

Яницкий удалился быстрыми шагами от возмутившей его корчмы, где Барановский собирался подкрепить свои силы. Он был действительно утомлен и голоден. Разговор с ректором очень волновал его; несмотря на отчаянную смелость, на него находил страх, и он ждал иногда, по едкому тону ректора, что конец будет не в его пользу и мог грозить ему исключением из академии. Но, высказываясь так открыто, Барановский руководился расчетом: никакие слухи, дошедшие до начальства, никакие россказни не могли уже повредить ему: сам все слышал от него, мог сказать ректор.

Теперь, когда все окончилось лучше, чем можно было ожидать, Барановский принялся за еду с усиленным аппетитом. Он давно имел привычку ходить в эту корчму. Кроме дешевизны она представляла еще другое удобство: туда стекалось много народа из разных углов города и из пришельцев и прохожих, и можно было подчас услыхать там свежие новости из дальних концов Руси и Украины.

Корчма стояла на валу, подымавшемся вдоль улицы; правильнее будет сказать, что на валу был виден верхний этаж небольшого домика, а нижний помещался в земле, в глубине вала, служа фундаментом для верхнего и едва выглядывая из земли тремя маленькими окнами. Стены и пол корчмы помещались в глубине зеленого холма вала. Помещение это могло быть сыровато, но летом из него веяло прохладой, которая охватывала посетителя, когда он сходил вниз по четырем или пяти ступенькам лестницы, спускавшейся в просторную комнату корчмы. Комната была уставлена небольшими столами со скамьями около них. На столах были поставлены красивые чашки из гончарной глины, грязновато-белые тарелки из фаянса с синими пятнистыми узорами; из чашек пахло борщом с салом. У крайнего окна, налево от лестницы, шел вдоль стены прилавок, заваленный хлебами, бубликами и пирогами. Направо от лестницы, за особым столиком, сидела пожилая еврейка, очень добродушная, и нередко можно было встретить тут же ручного ворона, сидевшего на ее плече; они дружно делили пищу. Стефан часто садился подле нее – расспросить, что у них было нового, иногда толковал с ней о быте евреев, а иногда даже вступал в спор о их религии. Старая еврейка, говорившая на малорусском наречии, хвалила его молодой разум и в то же время доказывала ему, что каждый думает по-своему и что при всем его уме и науке можно и промах дать. «Ну поди себе, кушай!» – говорила она, чтобы кончить спор.

Случалось, что Барановский приходил в корчму еврейки и подолгу просиживал, все молча, показывая вид, что очень занят завариванием чая, растиранием горчицы, или более получаса выбирая мелкие кости из рыбы, которую давали здесь в ухе; сам он меж тем чутко прислушивался к разнообразному говору, к областным наречиям плотников и других рабочих, приходивших издалека, и слушал их россказни. И в этот день, по уходе Яницкого, он заваривал себе чай и прислушивался к чистой великорусской речи, раздававшейся в одном из углов корчмы.

Разговор шел об опасной дороге по муромским лесам; разговор вели плотники, только что кончившие свой путь сюда из Нижегородской губернии, они толковали с каменщиками, прибывшими из Владимира. Толковали о разбое по дорогам, повсюду распространившемся.

– И откуда ж они берутся? – спрашивал молодой малый с глупым видом, с выкаченными на лоб глазами, точно всегда ждавшими разрешенья какого-нибудь вопроса.

– Все те же люди, – толковал приземистый, с широкими плечами старик с рыжеватой, с проседью бородой, – только они не в закон попали, ну и должны приматься, со зверями жить; они обозлились, одичали, кидаться стали. Ноне уж и военная команда их едва осилить может. Всюду военную команду посылают.

– Видали, – заговорили остальные крестьяне, – встречали эти команды по дороге.

– А разбойников встречали? – спрашивал робкий малый глупого вида, озираясь, будто трусил, что встретит разбойников даже здесь, в корчме.

– Стало меньше их. На Дон поплыли и по Волге. В Оренбурге велено им селиться, – отвечал старик.

– Вот и в час добрый, – заговорили за столом остальные рабочие, – может, и все туда подберутся.

– Чего лучше! Благодарение Господу и государыне то ж, дозволила им там оставаться, горемычным, одичавшим было совсем. Которые еще бродят около своей стороны, те только жгут да грабят. Немало боярских усадьб пожгли, а где и самих помещиков до смерти позабивали.

– Что бы их подальше прогнать-то! – выразил свое желание трусливый малый, крестясь и озираясь.

– Чего их бояться… – послышался голос из среды рабочих. – Я сам с ними бегал, пока не помер мой помещик; после того я вернулся к его дочери, она ничего.

– Вправду бегал с ними? – спросил тот же боязливый малый.

– Больше некуда деваться было. Бродим, бывало, по лесу, ищем, не висит ли где-нибудь на сосне мешочек с хлебом; старухи, кои проходят по лесу, то для нас, несчастливых, хлеба оставляли на пищу.

– Что ж ты, парень, не одичал?.. – спрашивал молодой малый.

– Ты от него подальше, кто его знает, неравно укусит! – смеялись остальные крестьяне.

– Всего было, – заметил бегавший. – А которые пошли по оренбургским крепостям, из тех половину перебили, говорят, башкиры степные. Там, видно, люди-то есть еще дичее наших беглых: казаки, киргизы, башкиры ходят по степи.

– Круто приходится! – отозвался еще чей-то голос. – И устранить всего невозможно, знать! Там все края дальние, никому не ведомые; дома опять житье не лучше подчас приходится, и бродят!

– Еще дальше Оренбурга пробираются, в Сибирь ходят, – говорил бегавший.

– Это еще где такая земля? – спросил малый, еще больше открывая свои глаза, без того навыкате.

– Далеко от Оренбурга еще, за Уралом, – отвечал ему бегавший. – И на Днепр к запорожцам бегают; там бы житье хорошее было, если бы не крымские татары, – тоже набегают и грабят.

– Вот и живи! – сказал печально молодой парень.

– Ты и живи! Тебя тут пока в Киеве никто не тронет. Киев и гетман стерегет, тут тебе не крымские татары! – говорили ему все.

– А и тут ведь все какие-то черномазые и лепечут-то как! Словно ругают тебя! – возразил молодой парень.

– Ешь, ешь! – понукали его другие.

– Выходить пора! – прибавил бегавший старик.

«Что, если бы, – подумал Барановский, – прикинуться теперь черномазым разбойником, пропал бы тот малый от испуга. Да нельзя, везде тревога пойдет, узнают, что ученик академии тут был».

Меж тем все смолкли, слышно только было, как хлебали из чашек. Барановский задумался не о себе: мысли его, как часто случалось с ним, следили за знакомыми странниками.

Жив ли Борис, может быть, попал уже под топор башкира. А Малаша? Он перенесся в дом матери, вспоминая старину. Хозяйка-еврейка прервала его воспоминания.

– Откушал? – спросила она.

– Да, кончил.

– Так надо расплатиться, – напомнила она полушутя.

Барановский вынул свой тощий кошелек. Расплатившись и простясь с хозяйкой, он вышел на улицу. Воздух был зноен и казался еще душней после прохлады подвального этажа. Стефану пришло на мысль, как хорошо было бы теперь заснуть в тенистом саду при академии до вечера; а вечером предстояло выслушать упреки и увещания Сильвестра, которых он ждал неизбежно.

Но он ошибался. К вечеру Яницкий успел успокоиться и передумать. Да и какое право имел он читать наставления другому, когда у него самого было что скрывать и когда отношение Стефана к академии походило на его собственное! И притом Барановский был его единственный друг, на совет и помощь которого можно было положиться. Лично Барановский ничего не мог возразить против женитьбы Сильвестра на Ольге. В краткое время их знакомства на хуторе Барановский не раз замечал ее хорошие свойства. Он хвалил ее распорядительность, ее помощь отцу и главное то, что с этим соединялась жалость и желанье помочь бедному люду. Все знали, что она сдерживала вспышки отца, привыкшего делать ей уступки. Сильвестр мог признаться, не краснея, в своей любви к Ольге, но тяжело было признаться, что он отрекся от призвания к монашеству, которое казалось так несомненно для всех; он должен спуститься с высоты, на которую давно был мысленно поднят. Все это настраивало его к миру и снисходительности.

– Я не намерен бранить вас и не затем пришел сюда, но хочу просить вас быть осторожней! – с такими словами подошел он к другу, когда тот, все еще меловато-бледный, медленными шагами расхаживал под вековыми вязами, исстари обтенявшими густою тенью аллеи сада при академии. Солнце только что зашло, в аллеях был мрак, и издали Яницкий мог счесть Барановского за одного из степенных иноков, искавших уединения от шумной толпы воспитанников. Как видно было, Барановскому было с руки принять такой вид.

– Я и без того сильно каюсь, – сказал он в ответ Сильвестру.

– Каяться вам пока еще не в чем. Опасность для вас впереди. Повоздержитесь вы, пожалуйста, не высказывайте более своих вкусов да не выхваливайте положение актеров!

– Разве вы подозреваете…

– Я, кажется, угадал, чем вы занимались летом. Но это не мое дело, об этом после, теперь надо налечь на занятия, стараться не привлекать на себя внимания других, – и наши тайны останутся при нас.

– Да вам-то, верно, нечего прятать, Сильвестр.

– Я откроюсь вам, но постарайтесь не выдать меня. Судьба моя решена: она была решена на хуторе. Вы догадаетесь…

– Ольга? – проговорил чуть слышно Барановский.

– Никогда не произносите больше здесь этого имени и придумайте, что мне делать впереди.

– Жить на хуторе.

– Нет! Мы оба не можем предаваться праздной жизни: она выбрала меня как опору и поддержку в жизни…

– Ей придется далеко вам сопутствовать! Вас не оставят в Киеве, и вы надолго будете в гонении. Мой совет: уехать в Ярославль или в Москву – поискать занятий и счастья.

– Подумаю. Пока будем молчать и работать.

– Увидите, как я удивлю своим поведением! – тихо воскликнул Барановский.

– Тяжело притворство! Мне уже легче теперь, когда я покаялся вам; и чувствую, что должен и вам простить ваши увлеченья! Постараемся реже встречаться на первых порах, чтобы нечаянно не выдать себя в разговорах.

– Долго нам еще тянуть до конца! – проговорил Барановский.

– Да! Пошли, Господи, терпенья и силы! – ответил Сильвестр.

– Кто здесь?.. – окликнул их проходивший сторож Антон.

– Стефан.

– И Сильвестр, – раздалось в ответ.

Сторож кивнул им головой и пошел дальше. Раздался первый удар колокола – ко всенощной.

– На этот раз пойдемте вместе в церковь, нас видели вместе.

– Охотно, – отвечал Барановский.

Они вышли из темной аллеи сада на монастырский двор; на зеленой его луговине светила еще заря, теплые розовые лучи ее тепло освещали разнообразные, пестрые цветы монастырского двора. Оба приятеля пошли по длинной дорожке, обсаженной цветами. Впереди них торопились идти в церковь монахи в черных рясах и легких мантиях. Дверь церкви приотворялась для входящих; в темноте ярко выступали ряды горящих восковых свечей; голоса певчих звонко раздавались на минуту и притихали за притворенной снова дверью.

– Войдемте, помолимся усердно! – говорил Сильвестр, отворяя дверь церкви, причем лицо его уже приняло свое обычное набожное выражение с приподнятым кверху взором. Стефан, мрачный и угрюмый, вошел с ним вместе, и дверь затворилась за ними.

Глава VI

Наступил октябрь. На хуторе Харитонова, близ Киева, не только замолкло пение птиц в саду и в рощах, но и в самом доме сержанта царствовала тишина с той поры, как он проводил в Петербург старшую дочь свою, Анну.

По приказанию графини Разумовской, жившей теперь вместе с сыном своим, гетманом Кириллой Григорьевичем Разумовским, в Батурине, Анну уведомили, что, по ходатайству графини, она принята и зачислена фрейлиной при самой императрице Елизавете. После этого уведомления не было уже на хуторе никаких слухов о графине. Ольга считала теперь выдумкой, составившейся в воображении Анны, ожидание какого-нибудь сватовства со стороны графини; но Анна думала иначе. Ей довольно было одного полученного известия для того, чтобы все мечты ее подкрепились новыми надеждами. Не без слез простилась Анна с сестрой и отцом, которого боялась уже не увидеть более. Растроганная, приняла она его благословение, стоя перед ним на коленях. Уехала она в сопровождении родственницы старого сержанта, нарочно выписанной для этого из Москвы. Что же касалось тетки-карлицы, то она и на этот раз лишилась удовольствия увидать Петербург и весь двор. Сержант очень боялся ее диких выходок и согласился отпустить Анну только с условием, чтобы карлица не ехала с нею.

Афимью Тимофеевну утешили обещаниями, что она когда-нибудь навестит Анну в Петербурге.

– И каков этот Петербург? Посмотрела бы хоть одним глазком. Сколько лет прошло с тех пор, как он на болотах вырос, а мы его не видали! Уж не будет он красотой лучше старой Москвы. Отпиши, Анна, каким тебе новый город покажется.

Анна обещала обо всем отписать Афимье Тимофеевне. Больших хлопот стоило приготовить все Анне на дальнюю дорогу. Путь от Киева до Петербурга был далекий. Часть этого пути предстояло проехать на своих лошадях с остановками и дневками для отдыхов и корма лошадей. От Москвы предполагалось нанять лошадей, а своих отослать обратно в хутор. Надо было запастись съестными припасами на весь этот путь до Москвы, чтобы ни в чем не нуждаться при остановках, которые могли приходиться в таких местах, где нельзя было найти для пищи ничего подходящего к привычкам Анны. В деревнях, лежащих на пути, иногда ничего нельзя было найти, кроме молока и хлеба. За экипажем Анны следовала повозка, наполненная припасами для нее и запасом овса для лошадей. В этой же повозке помещались ее прислуга и несколько провожатых, без которых небезопасно было пускаться в дальние путешествия. Чтобы избавляться от дорожной скуки, Анна взяла с собой несколько французских книг, продолжая и дорогой упражняться в любимом и употребительном теперь языке при дворе. Тяжело казалось это путешествие Анне, привыкшей к домашним удобствам. Ее тяжелая карета, с позолотою снаружи и обитая малиновым бархатом внутри, не представляла больших удобств. Тяжесть кареты замедляла езду по дорогам, размытым осенними дождями, и по грязи, застывшей в виде высоких твердых кочек. По сторонам виднелись степи и пустые сжатые поля да изредка попадались селенья из маленьких хат – мазанок, которые заменялись черными, курными избами по мере того, как карета подвигалась ближе к северу и проезжала по провинциям, прилегавшим к Московской губернии. Впервые в жизни приходилось Анне входить в курные избы, видеть, как русские крестьяне спокойно работали и ели, не стесняясь клубами дыма, проходившими в избу из печи без трубы, – тогда как дым этот захватывал дыханье Анны, и она предпочитала и ночью оставаться на холоде, помещаясь в своей карете. Она входила в избы на несколько минут посмотреть на великорусский народ, на беловолосых, прятавшихся от барыни, босых ребят, на застенчивых девушек, сидевших за гребнем со льном, прикрываясь от нее рукавом грубой, но вышитой красным рубахи. Только словоохотливые старушки, повязанные белым полотенцем поверх высокой кички, расспрашивали боярыню, куда она путь держала. Потом просили поклониться от них в ножки государыне и просить, чтобы их не забывала и миловала! Анна с любопытством слушала их твердое великорусское наречие и смеялась их болтовне. Старухи рассматривали шубку, опушенную соболем, большую боярскую меховую шапочку и хвалили все, причмокивая и прищелкивая языком, как дети. Рассматривала Анна по дороге новые для нее города, хотя они казались ей меньше Киева и не такие красивые. Но вид издали раскинувшейся перед нею самой Москвы, казалось, не уступал Киеву; она удивила ее пестрыми церквами о пяти и о семи главах, с золочеными крестами и куполами, и дворцами, и зубчатыми стенами Кремля. Ей позволено было остановиться в новом дворце государыни, только что выстроенном над набережной реки Москвы по плану итальянского художника-архитектора Растрелли. Ей отвели уголок в помещении, назначенном для фрейлин, и по просьбе ее дозволили посмотреть весь дворец, все покои государыни, убранные пышно, с мягкою мебелью в новом вкусе. Анна посетила и старые дворцы прежних московских государей. Старые дворцы показались ей далеко не так роскошны, как новый дворец Елизаветы. Правда, в некоторых покоях стены были обиты бархатом и золотые звезды украшали потолок, сложенный в виде купола, но мебель была незатейлива; в иных покоях стоял один только дубовый стол да одно тяжелое кресло с позолоченными толстыми ножками и ручками, – кресло, назначенное только для обладателя или обладательницы этой комнаты, причем не было мебели для приходящих. В больших палатах дворцов висели портреты царей и царевен. С особенным интересом всматривалась Анна в портреты Петра I и Алексея Михайловича, отыскивая в них сходство с портретом царевны Елизаветы, нынешней государыни. Она знала лицо ее не только по портрету, – она помнила императрицу Елизавету, которая посетила Киев, и Анна видела ее. Правда, это было много лет тому назад, Анна была еще девочкой лет десяти, не более, но она хорошо помнила все. Она помнила, как толпа народа ждала выхода императрицы из церкви Печерской лавры и приветствовала ее громкими криками. С тех пор памятны остались всей Малороссии слова, которые Елизавета произнесла как привет народу.

– Возлюби меня, Господи, в Царстве Небесном, так как я возлюбила этот добрый, незлобивый народ! – сказала Елизавета, обратясь к толпе народа. Анна помнила, что тогда поразила ее величественная осанка и добродушная улыбка императрицы.

Помолясь в Москве в кремлевских соборах, Анна спешила в дальнейший путь с своею спутницею, чтобы вовремя прибыть на место, в Петербург. Чем ближе была она к цели, тем больше уменьшалась ее бодрость и смущение одолевало ее при мысли, что скоро она должна представляться государыне и появиться в новом, блестящем и незнакомом окружении. Наконец въехали они в Петербург по большому Лесному проспекту, и въехали в улицы, далеко не оправдавшие ожидания Анны. Улицы были пусты и здания небогаты. Попадались большие дома, пышные дворцы, но окруженные бревенчатыми, мазанковыми строениями; самые тротуары поросли кой-где травою. Путешественницы проехали мимо Летнего дворца, на который взглянули мельком, и повернули в сторону к Охте, где находился прежний увеселительный Смольный дворец Елизаветы, построенный еще Петром I и обращенный теперь императрицей Елизаветой в Новодевичий монастырь. Отец Анны условился с нею, что она остановится сначала в Новодевичьем монастыре, под покровительством настоятельницы, к которой отец достал для нее несколько рекомендательных писем. Монастырь этот, недавно учрежденный, был еще не вполне отстроен; при нем строились еще три новые церкви, все по плану Растрелли, – Елизавета желала украсить ими эту новую обитель. Покровительство монастырям и основание храмов вытекало из ее глубокой набожности; носились даже слухи, что императрица намеревалась докончить последние годы свои в этом монастыре и для себя устраивала его. В обители этой Анна провела несколько времени в различных приготовлениях к новому своему поприщу. Пожилые монахини и сама настоятельница радушно подавали ей советы относительно ее нового положения. Несмотря на удаление от света, им были хорошо известны придворные партии и разделение двора на старый двор, Елизаветы, – и молодой двор племянника ее, Петра Федоровича, и Екатерины, жены его; так были и две партии при дворе, враждовавшие друг с другом, кроме многих еще партий, имевших в виду свои различные интересы. В монастыре разумно советовали Анне держаться дальше от всех, быть как можно сдержанней и не высказывать своих мнений новым друзьям, не уверившись в них. Инокини просили ее не забывать среди придворной суеты храмов Господних и их обители! Анна от души благодарила их за советы, тем более что она робела и теряла самоуверенность.

Монахини Новодевичьего монастыря в свою очередь внимательно слушали Анну, расспрашивая ее о Киеве. Так провела Анна в тихом монастыре первые дни по приезде в Петербург, когда тихому окружению не соответствовало ее внутреннее бурное настроение, наполненное страха и надежд. Выезжала она только для покупок в Гостином дворе, выстроенном на Троицкой площади вместо сгоревшего здесь старого Гостиного двора. И новое здание было нещеголевато; это была длинная галерея, построенная из бревен, лавки выходили на обе стороны галереи, с крышею от дождя; одна сторона галереи выходила на площадь, а другая – на внутренний двор. Петербург не имел еще того блестящего вида, который он принял в царствование Екатерины II, когда посещавшие его иностранцы уже говорили о нем как об одном из красивейших европейских городов.

Несмотря на робость, овладевшую Анной, первое представление ее ко двору прошло для нее гораздо легче, нежели она ожидала. Когда государыня дозволила представить ей несколько вновь пожалованных фрейлин, им назначено было приехать утром, в простых белых платьях с открытым воротом, с гирляндами голубых цветов на головах. Наряд этот казался Анне очень прост, и к сожалению ее, как все должны были одеться одинаково, то она ничем не могла выдаться и отличиться от других, чтобы обратить на себя особенное внимание, как ей было бы желательно. В 10 часов утра за ней была прислана придворная карета, и она вошла в нее с некоторой дрожью в членах, как будто она очень озябла, несмотря на теплую бархатную шубку. У подъезда дворца она нашла уже приехавших, других фрейлин; они вместе поднялись по лестнице, камер-лакей в придворной ливрее отворил им двери дворца, и их встретила одна из статс-дам императрицы, которой поручено было представить их государыне. Внимательно осмотрев их, статс-дама расспросила их об именах, и на произнесенное имя Анны Ефимовской она проговорила протяжно: «Да… знаю! Слышала, что вы должны представляться сегодня. Прошу вас идти вперед», – прибавила она. Статс-дама провожала их через большие залы дворца, по дороге Анна всматривалась в большие зеркала, украшавшие залы, стараясь узнать себя между отражавшимися в них фигурами, одинаково одетыми.

Ей легко было отличать себя между другими, ее рост был выше и вся фигура роскошней. Она осталась бы довольна собою и меньше бы робела, если б ей дозволено было остановиться и взглянуть на себя в этих больших зеркалах: она была хороша в этом простом наряде. Она бросалась в глаза своею свежестью; густые каштановые косы видны были из-под гирлянды голубых васильков, темные глаза, робко потупленные, изредка бросали быстрый взгляд вокруг себя и были оживлены любопытством, с которым она желала все осмотреть. Фрейлин остановили в длинной галерее перед большой залой, в которой находилось много офицеров гвардии, собравшихся группою в ожидании выхода императрицы. Им дозволено было собраться сегодня, благодарить государыню за пожалованные ею повышения и ордена. Фрейлины должны были выждать, пока окончится эта церемония и наступит их очередь представляться. Прошло несколько времени ожиданья, наконец дверь отворилась, и императрица вышла. Она подвигалась навстречу представлявшимся гвардейцам. В эту минуту Анна забыла все на свете и, вперив взор на государыню, осталась неподвижна. Она всматривалась в счастливый рост и красивую фигуру Елизаветы; заметила ее прекрасную шею, украшенную жемчугом, и уже не сводила глаз с приятного лица ее, с светлыми, большими голубыми глазами и доброй улыбкой. Темно-русые волосы государыни были приподняты и зачесаны назад; собранные наверху головы, они связаны были розовою широкою лентою, концы которой свешивались и развевались при движениях головы; на лбу лежала бриллиантовая диадема. Елизавета остановилась, приблизясь к группе гвардейцев, и ласково поклонилась, слегка наклонив голову. К ней подходили с глубоким поклоном гвардейцы Измайловского полка: генерал-майоры, премьер-майоры и потом один секунд-майор, произведенный из капитанов, прослуживши десять лет в этом чине. Принимая благодарность пожалованных чинами, императрица остановила секунд-майора и спросила:

– Каков ты в своем здоровье? – Раздавшийся голос императрицы напомнил Анне голос, слышанный ею в детстве, в Киеве; она прислушивалась, но уже слышен был ответ гвардейца; голос секунд-майора доносил о себе, что хотя он имел в себе болезнь с давних лет, но по временам бывает ему лучше, а по временам тяжелее!..

– Будь здоров, – раздался снова голос императрицы, – я тебе желаю больших чинов.

Тронутый и обрадованный таким приветом, секунд-майор преклонился к ногам ее величества, причем она старалась остановить его, милостиво протянув ему руку с улыбкою. Наклоненный, он поцеловал ее руку. Фрейлины из галереи смотрели в дверь залы на представление гвардейских офицеров, и незаметно наступила и их очередь представиться. Гвардейцам дозволено было явиться к обеденному столу императрицы, и после того они были отпущены.

Императрица опустилась на кресло и указала на другое кресло, подле себя, канцлеру, присутствовавшему здесь и подошедшему к императрице. Она сделала ему несколько вопросов и внимательно выслушивала его ответы; легкая тень пробежала по ее лицу, брови ее сдвинулись, и глаза смотрели серьезней.

Но канцлер Бестужев скоро отошел в сторону. Государыне доложили о фрейлинах, которым она позволила войти. Всмотревшись во все, Анна успела овладеть собою настолько, что вошла в залу вместе с другими фрейлинами уже привычной своей, твердой и свободной поступью и была замечена среди своих робких спутниц. Государыня взглядывала на нее несколько раз, принимая других фрейлин, в то время как статс-дама называла имена их императрице, которая приветствовала их, то поздравляя, то расспрашивая о их родителях; и когда было произнесено имя Анны Ефимовской, она ласково кивнула ей головою, говоря: «Знаю… дочь сержанта гвардии, Харитонова, его падчерица… Передай от меня поклон отцу в своем письме. Распорядитесь оставить ее во дворце при мне», – докончила государыня, обращаясь к статс-даме, и протянула Анне руку с такой доброй улыбкой, что Анна уже без особой робости поцеловала эту руку под обаянием теплого привета.

Она вышла из дворца со светлыми мыслями и вернулась в той же карете в обитель Новодевичьего монастыря, чтоб ожидать там распоряжений от двора. Распоряжения не замедлили. Прошло еще несколько дней, и ей было объявлено, что она была принята во фрейлины при самой государыне, и ей прислан был подарок на туалет.

Золотые сны сбывались наяву: прошел какой-нибудь месяц с тех пор, как придворная карета снова привезла ее во дворец, где теперь ей уже назначена была особая комната для житья – и Анна уже совершенно освоилась с своим положением.

Она тщательно исполняла свои обязанности на дежурстве при императрице и держала себя осмотрительно и очень осторожно, но в ней не узнавали уже той робкой фрейлины с потупленными взорами и сиротливым видом, которая боязливо всходила по ступенькам лестницы и проходила по залам дворца в день ее представления. Анна снова приподняла кверху свою красивую головку, а глаза ее ни перед кем не потуплялись. Со свойственной ей догадливостью она понимала отношения различных лиц враждебных партий и осторожно лавировала между ними. Скоро голова ее закружилась от веселья; она наслаждалась общей приветливостью, с которой новое ей общество относилось к ней, любуясь ее красивой наружностью. Она была счастливо поставлена; ей никто не завидовал; к ней обращались как к бедной сироте, которая скоро будет за кого-нибудь пристроена в награду за старую службу отца; и все оказывали ей покровительство. Анна появлялась на балах и спектаклях, блистая нарядами и весельем, и мысленно выбирала, кому решится она со временем отдать свою руку. При дворе была веселая пора; празднества шли одни за другими; по случаю бракосочетаний лиц, близко поставленных ко двору, давался ряд балов, маскарадов и веселых ужинов во дворце и в городском обществе. Анна особенно любила общественные балы, которые ей позволялось посещать с другими фрейлинами и на которых она свободней могла веселиться и блеснуть роскошным нарядом. Пропускать танцы ей не приходилось: молодые и старые спешили пригласить ее наперерыв: на балах было много танцоров и много женихов, как ей казалось, – оставалось только обдумать и выбрать, как думала она.

О жизни Анны, о первых впечатлениях ее по приезде в Петербург можно вернее узнать из писем ее к отцу и к сестре, которым она писала обо всем, причем она успела усвоить себе несколько шероховатый и спутанный стиль того времени, непохожий на ее привычный разговорный язык, и употребляла французские слова на русский лад, как делали все в те времена.

«Ноябрь, 1751-го г.

О том, что я милостиво была принята государынею при своем ей представлении, я уже вам писала, и в каком я тогда находилась в смущении! Но при всем том то был для меня наиприятнейший день в моей жизни. С того времени как я во дворце, на службе, нахожусь, я во всех увеселениях принимаю участие и все видеть случай имею, а также и танцевать на балах все разноманерные танцы. Недавно был бал по случаю бракосочетания князя Т. в доме родителей его. Зала была превеликая, наполненная множеством людей обоего пола. Между ними все были люди роскошно одетые, наблюдали они всю благопристойность, приличную кондуиту. Веселились все до самого утра, причем окружена я была наилюбезными услужливостями танцоров моих.

Прошу вас отписать мне о себе и о своем здоровье. Будь здоров, отец, и не пропускай случая сберегать себя для твоей наипокорнейшей дочери, Анны».

В другом письме, к сестре, находится описание маскарадов того времени.

«Дорогая сестра Ольга!

Спасибо тебе за письма, из коих ведаю о твоем и об отце здоровье. Желаю тебе здоровья и благословения Божия. Ты не пишешь мне ничего о том, назначена ли твоя свадьба, или вы почему-либо умедляете ее? Думаю о тебе и жалею, что ты во всех веселостях принять участие не можешь.

На днях имела я случай видеть, когда по желанию государыни лейб-гвардии штаб- и обер-офицеры трактованы были обеденным столом. Накрыты были столы, представляя собою фигуру наподобие короны. При обеденном кушанье, с пушечной пальбой, пили бокалы за здоровье государыни, и потом, с пальбою же из пушек, пили за здоровье гвардии штаб- и обер-офицеров. Вместе с ними за столом сидела государыня, так как она именуется полков лейб-гвардии полковником. На государыне было при торжестве этом великолепное белое платье с серебряными позументами, а на голове была диадема из бриллиантов.

Еще недавно была свадьба графа Г – а, и по обвенчании был устроен богатый вечерний трактамент; вечером была иллюминация из разноцветных огней, и в середине иллюминации поставлена была большая картина; а на улицах фигурами расставлены были плошки. После ужина начался бал. Если бы ты слышала музыку и пение при дворе, – как поют итальянцы! На балу же пел итальянец же, буфон, разные с шутками смешные песни. Бал кончился около пяти часов пополуночи. Видела я также при дворе бывший недавно метаморфоз, т. е. маскарад, где все дамы были в мужском платье, а кавалеры были одеты в женских костюмах, и всех забавляло такое переодеванье.

На Новый год я получила в подарок от государыни богатое ожерелье, и если бы ты видела, как оно мне хорошо, и сама я в зеркало на него засматриваюсь. О замужестве я пока не помышляю, а желаю пожить и повеселиться, сколько милостию Божиею дозволено будет. Обо мне ведай, что я жива и здорова.

Сестра твоя Анна».

Нельзя сказать, чтобы Ольгу радовали такие письма. Она боялась да и предвидела, что Анна закружится и растеряется в веселье и привыкнет только шутить со всеми. Соображения Ольги оправдывались на деле. В каждом новом письме Анна сообщала ей новые планы и надежды; после каждого бала передавала она, как влюблен в нее такой-то граф или такой-то князь, – и позднее она же сообщала о женитьбе их на других невестах, сетуя, что они были предпочтены ей за большое богатство и знатность. Ольга начинала понимать, что Анной будут только играть, не предлагая ей руки и сватаясь к другим; она собиралась даже писать ей, чтобы предостеречь ее. Но в ближайшем письме Анна снова сообщала, что теперь дело, кажется, затевается серьезное, что ее любят и она не могла бы найти партии лучше. Правда, все стараются отклонить от нее и увлечь этого богатого искателя, но она намерена употребить все усилия, чтобы достичь цели, потому уж, что чувствовала большое расположение к этой особе. Таковы были планы Анны, она не придавала никакого значения предостережениям и советам сестры держать себя серьезней и дальше от искателей, не предлагавших руки; самоуверенность и честолюбие ослепили ее. Она еще раз писала сестре, что все шло хорошо, а службой ее были довольны и к ней были благосклонны.

«Еще ожидает нас новое удовольствие, – писала она дальше, – с Нового года государыня приказала выписать в Петербург русских актеров, всю труппу Волкова из Ярославля, о которой много похвал до нас доходит.

Хотя кроме итальянской комедии и певцов, находившихся при дворе, давались и представления на русском языке, но играли до этого времени в русских пьесах кадеты, воспитанники Шляхетского корпуса, очень молодые люди, исполнявшие также и женские роли. Представления эти шли довольно удачно, государыня поощряла их и устраивала эти представления во дворце. Но что до труппы Волкова, – писала Анна, – то она настолько игру их превосходит, по сравнению очевидцев, что дает гораздо большее удовольствие. Особенно хвалят видевшие труппу Волкова прошлого лета в Ярославле, – актера Нарыкова и некоего молодого Яковлева, один голос которого зачаровать может слушающих. Притом актеры эти – люди образованные и многие языки изучили.

Государыня пожелала, чтобы труппа их дала несколько представлений при дворе для поощрения ее. Государыня любит искусство и поощрять старается всех, кто к оному склонность имеет. Нередко беседует она с членами де сиене-Академии и оказывает всякое им покровительство».

Весь Петербург не менее Анны толковал о приезде русской труппы Волкова, который уже вошел в известность тем, что был учредителем первого возникшего в России частного театра. При дворе уже давались русские пьесы, и в этом году игралась пьеса Сумарокова «Хорев», доставившая автору ее известность в русском обществе, выдвинувшая его как талантливого и первого писателя того времени.

Ожидая новую труппу, новых празднеств по этому случаю, Анна занялась придумываньем себе новых нарядов. Наряды были и у всех на первом плане, в них наиболее проявлялось начало развития вкуса, они считались внешним проявлением образования. Сама императрица Елизавета любила роскошные костюмы во французском вкусе и любила носить светлые, дорогие ткани. Гардероб ее отличался необыкновенным количеством платьев и других принадлежностей туалета.

Анна радовалась, что с приездом труппы Волкова для императрицы также явится новое развлечение, что было очень нужно в последнее время. Известно было, что на государыню находила по временам тоска; она задумывалась, и часто заставали ее в слезах, когда она оставалась в своих апартаментах. Ее озабочивали все неблагоприятно сложившиеся обстоятельства по управлению государством, и окружавшие ее партии при дворе, и затруднения в отношениях к другим государствам Европы, стремившимся извлечь пользу из сил России, воспользоваться союзом с ней для личных выгод, ничего не предоставляя ей в вознаграждение потерь, которые она могла претерпеть. Это были трудные задачи, вызывавшие уныние и слезы императрицы. Могла ли она вполне верить окружающим и опираться на них в своих заботах? Еще недавно она должна была удалить от себя одного из старых преданных ей людей, старинного доктора Лестока, знавшего ее еще в юные лета, преданно служившего ей при вступлении на престол. Он был обвинен в том, что поддался подкупу французского двора и выдавал всю тайную политику России; и после долгого ареста и следствия был он удален в Вологду. Долго не соглашалась Елизавета на это, несмотря на все убеждения канцлера графа Бестужева; но все доказательства были налицо. В руках враждовавшего с Лестоком канцлера были его перехваченные письма… Императрица уступила по чувству справедливости: человек, так долго обманывавший ее доверие, должен быть наконец наказан! Лесток был удален. Но могла ли императрица верить остальным лицам вокруг себя, не могла ли подозревать даже и канцлера, о котором также ходили слухи о сношениях его с прусским и австрийским дворами ради своих личных выгод? А война, которую ей представляли как необходимость? Все это тяготело над нею и озабочивало за будущее России. Тем более старались развлечь ее все окружающие, отвлекая ее внимание от самих себя. Но, приходя на дежурство, Анна видела часто императрицу грустною и больною, и, подавая ей чистый платок по ее приказанию, она уносила другой, отданный ей императрицею и смоченный слезами. Не смея выразить свое участие в недоумении, почему так тяжело жилось государыне, Анна молча уносила платок, в свою очередь роняя на него несколько слез, от мягкого и теплого молодого сердца. Императрицу оставляют одну по ее требованию. Анна, притаясь, стоит у ее двери, не понимая, что совершается вокруг нее; она неопытна и несведуща в окружающей ее жизни. Несколько дней проходят во дворце тихо и однообразно.

Но вот настал день празднества на половине его высочества Петра Федоровича, племянника и будущего наследника императрицы Елизаветы, – день празднества по случаю его рождения. Все готовятся к празднеству. Государыня присутствует на вечере и при ужине. После ужина начинаются танцы и государыня танцует. Ей лучше, она поздоровела; наследник внимательно следит за нею, – она ласково опять разговаривает с ним и с женою наследника, молодою еще Екатериною. Мрачные мысли и предчувствия рассеялись, и недоверие исчезло, – опять светло и ясно все окружающее. Анна присутствует на этом вечере и танцует изредка. В середине бала императрица делает ей знак подойти к ней и посылает ее отыскать веер, оставленный ею на окне в одной из зал. Анна порхнула по паркету легкой своей и плавной походкой, она отыскивала веер, обтянутый голубым атласом, с нарисованными на нем розами и опушенный лебяжьим пухом. Комнаты полны посетителей, везде теснота; Анна спешит пройти пустым коридором с веером в руке. Но в коридоре она наталкивается на одного старого графа, который не пропускает спокойно молоденьких фрейлин. Старик загораживает ей дорогу, – она притиснута к стене и получает громкий поцелуй! Первым порывом ее было желание опрокинуть, оттолкнув, некрепкого на ногах старца, но, опомнясь от такого порыва, Анна приседает к земле и быстро ускользает из-под руки старика, втиснув в эту руку веер императрицы. Она бежит вперед и, стоя в дверях залы, говорит ему громко: «Граф! У вас остался веер императрицы, ее величество требует свой веер и будет недовольна!» Граф спешит с веером; она скользит впереди него, подходя к императрице и указывая на графа.

«Граф отнял у меня веер, прижав меня к стене», – тихо говорит она, наклоняясь перед императрицею.

Императрица, смеясь, приняла от графа веер, слегка погрозив ему пальцем. Но тут же сидят старая графиня, ее дочери и невестка; они все смотрят на графа не очень милостиво. Граф обернулся было к Анне с упреком, но ее уже нет; она танцует с кавалером в белом кафтане, расшитом золотом; длинный шлейф ее бледно-голубого платья из тяжелого глазета быстро вьется вокруг нее, ее грациозная головка с маленьким розаном на завязанных вверху волосах мелькает между напудренными головами пожилых зрителей, толпой собравшихся по краям залы. Сделав несколько туров вальса, кавалер опустил на стул Анну, немного уставшую, на другом конце залы. А возле нее является другой старик, он медленно подвигается к ней на тонких, подгибающихся ногах, но все блестит на нем: шитье кафтана, звезды на груди и черные глаза, сохранившие жизнь на пожелтевшем, с морщинками лице. Но глаза живут, они кажутся еще чернее в сравнении с белою пудрою парика его и смотрят на Анну вкрадчиво и лукаво. «Боже мой, от них нет нигде спасенья!» – говорит про себя Анна. Но, к счастью, к ней подходит другой танцор, он увлекает ее в вальсе, а старик остается на месте, сердито топнув ногою вслед улетающей паре. Танцы продолжаются до света, императрица весела, она смеется и шутит, возвращаясь домой, в свою половину дворца. Она входит в свою опочивальню и, усталая, спешит освободиться от стесняющего ее наряда. Анна не уходит, исполняя ее приказания. Наконец она отпущена и спешит к себе; у ней весело на душе, она повеселилась, чувствует здоровую, естественную усталость и уснет крепко и спокойно.

Следующая неделя проходит тише, при дворе толкуют о короле прусском, канцлер часто просит аудиенции у императрицы. Она встречает его с серьезным лицом, и хотя, находясь у двери, Анна не слышит их разговора, но слышит голоса их; ей кажется, будто канцлер возражает и убеждает, по тону голоса императрицы слышно, что она недовольна и отвечает отрицательно. Канцлер выходит озабоченный. Государыня зовет Анну, чтобы докончить свой туалет, но ничем не остается довольна. День проходит без особенного оживленья.

На другой день, выходя на прогулку с другими фрейлинами, Анна видит канцлера, который вышел от великой княгини Екатерины; замечают, что граф Бестужев часто посещает и подолгу остается у ней в последнее время.

Анна также знает это, но она никому не передает своих замечаний намеренно, хотя часто еще способна проболтаться по привычному простодушию, если ее спрашивают о чем-либо. Фрейлины жалуются на однообразие этого дня, привыкнув к шумному веселью; в этой тишине чудится приближенье чего-то тревожного; все говорят о возможности войны.

Между тем Анна давно не получает вестей из дому, она начинает тревожиться и часто раздумывает о свадьбе сестры. «Ее роман застыл», – думает она; но и собственный роман начинает тревожить ее. Не слишком ли рано уверила она сестру, что дело идет на лад? Молодой танцор в богатом кафтане, расшитом золотом, только раз протанцевал с нею на балу у его высочества! А как много танцевал с другими, к ней подходил только поболтать, обращался он с нею свободнее и развязнее, чем с другими, – к добру ли это? После таких мыслей погода показалась Анне невыносимо дурна, прогулка же утомительна, и она пожелала вернуться во дворец, в свою комнату. В ее комнате, на полке с книгами, всегда был в запасе какой-нибудь французский роман, она брала читать его в такие минуты, когда ее томили сомнения насчет светлого будущего, которое она себе сочинила. Часто она читала рассеянно, не помня прочитанного, и начинала перечитывать ту же страницу сызнова, а мысли работали в стороне, перед ней проносились сцены бала. «Долго ли придется мне жить при дворе? – думает она. – И останется ли он в Петербурге, может быть, он уедет в армию? Неужели русские примут участие в войне?» В первый раз появилась у Анны охота читать газеты, чтобы знать, не грозят ли войной России, и не придется ли ей расстаться со своим поклонником. Но она узнает обо всем этом из общих толков, а чтенье газет выдаст, пожалуй, ее особенное участие к этому вопросу, когда наступит ее дежурство, она услышит все толки об этом вопросе! Остановясь на этом решении, она снова принимается читать роман и мало-помалу увлекается чтением; она находит особенное удовольствие в чтении французских книг. Французский язык и французские книги увлекают всех в Петербурге и при дворе, как и французские костюмы и убранство комнат в парижском вкусе. Дворец блистал французскими обоями, тяжелыми штофными занавесями, выписанными из Лиона, откуда выписывали и все дорогие материи для платьев. И частные лица, живущие в Петербурге, старались подражать роскоши придворной жизни и щедро рассыпали казну свою; и не одно состояние взлетало на воздух, а владельцы его отправлялись в дальние губернии, в свои вотчины, «чтоб экономию соблюдать и дела исправить». В начале царствования Елизаветы выходили указы от двора, которыми приказывалось «давать балы и маскарады тем из знатных лиц, которыми они в прошлом году не давались», но теперь уже не нужны были такие поощрения; маскарады, балы и ужины не прекращались и давались одни за другими то в том, то в другом знатном доме вельмож, и вина лились без конца: за один ужин выпивалось до 500 бутылок французских вин. Пить много давно вошло в обычай; обычай этот унаследован был от предков. Но при такой жизни все нуждались в деньгах и старались добывать их, не пренебрегая и не брезгая никакими путями. При вечном веселье и роскоши и сотни тысяч доходу не казались достаточными средствами. С европейским образованием привились и слабости европейского общества того времени; слепая страсть к роскоши и наслаждениям проникала в русское общество скорее других сторон цивилизации. Анне исстари еще приходилось все это по вкусу: и роскошь, и веселье, и поклонники, расшитые золотом!

«А где он? И что у него на уме?» – спрашивала она себя не один раз в день; но ей скоро пришлось узнать эту загадку.

Через несколько дней назначен был спектакль при дворе; давалась итальянская опера и потом пьеса Мольера. Спектаклей этих Анна ждала всегда как любимейшего праздника, они составляли высшее и самое утонченное наслаждение того века, среди пиров и кутежей.

Вечер спектакля наступил, собрались все, получившие приглашение от двора, кому разосланы были билеты, и зала спектакля мало-помалу наполнилась дамами в пышных придворных туалетах, блестящих шелковых платьях, с ожерельями из драгоценных каменьев; не менее богаты были костюмы кавалеров и мундиры гвардейцев. Шла пьеса Мольера. Анна, коротко освоившаяся с французским языком, наслаждалась, внимательно вслушиваясь в каждое слово длинных монологов и любуясь костюмами на сцене: высокими прическами молодых людей, игравших женские роли, и искусством, с которым они справлялись с длинными шлейфами своих платьев. Анна сидела в самом дальнем ряду кресел; пьеса уже подходила к концу и часто прерывалась сдержанным смехом и легкими аплодисментами публики в то время, когда кто-то занял место подле Анны и смело поставил ногу свою на ее атласный башмачок на высоком каблуке. Быстро обернув голову, Анна очутилась лицом к лицу со своим поклонником и танцором; она смотрела на него напряженным взглядом и с невольным немым вопросом, выражавшимся в этом взгляде. В блестящем золотом кафтане, расчесанный, раздушенный, поклонник ее был прекрасней, чем когда-либо, он смотрел на нее смело, открыто и не опуская глаз перед ее значительным взором.

– Вы хотите мне сообщить что-нибудь? – спросила, наконец, Анна простодушно и искренно, наклоняясь к нему, чтобы услышать то, что он собирался сказать ей, но в то же время с предчувствием чего-то недоброго и неиспытанного.

– Выйдите со мной из залы по окончании спектакля, когда начнется суматоха разъезда, мы выйдем на площадку лестницы, и я объясню то, что давно храню на сердце, – тихо проговорил «золотой» поклонник.

– Отчего же вы не скажете мне этого здесь и теперь же? – спросила, удивясь словам его, Анна.

Он пожал плечами, будто смеясь ее ответу.

– Выйдем сейчас, и я сообщу все теперь же.

– Нет, после… – пообещала Анна.

Кавалер ее оставался рядом с нею, он согласился ждать; но в лице его проглянуло выражение, такое странное и деспотическое, взгляд его был так резок, что присутствие человека, которого она так желала встретить, делалось ей жутко и неприятно. В смущении она уже не следила за пьесой, в ушах ее раздавались только аплодисменты.

– Встаньте скорее, пойдем за мною, – настойчиво просил ее «золотой» поклонник, вставая и останавливаясь взглянуть, идет ли она за ним?

Анна на минуту крепко сжала лоб свой одной рукою, закрыв глаза и стараясь понять в эту минуту, на что ей следовало решиться: пойти и узнать, что все это значило, – мелькнуло у нее в голове. Она встала и смело последовала за знакомым ей кавалером, он шел вперед, взглядом продолжая манить ее за собою. Она прошла незаметно сквозь толпу прислуги до выходной двери на лестницу дворца. Прислуга толпилась и проходила, не обращая на них внимания; спутник Анны крепко сжал ее руку, готовясь отворить другою рукою дверь, ведущую на лестницу; но она сильным порывом отвела его от двери.

– Говорите сейчас, что вы хотели сказать мне?.. – проговорила она, стараясь говорить спокойно.

– Увезти тебя хочу я! Идем же скорей!

– Увезти… Но куда же?.. – спрашивала Анна, едва скрывая испуг свой под притворным равнодушием.

– Не время расспрашивать, мы знаем давно, что мы любим друг друга, – говорил он, снова увлекая ее к двери, и она чувствовала, что он осилит и увлечет ее.

– Погодите минуту, моя шаль осталась там, – проговорила она, принимая намеренно тот же интимный тон, с которым он к ней относился, и, быстро высвободив руку, улыбаясь и давая ему знак стоять здесь и ждать ее, она в минуту вбежала снова в залу спектакля. Особенное счастье покровительствовало ей: она столкнулась почти у самой двери в залу с той самой статс-дамой, которая в первый раз представляла ее императрице.

– Прошу вас! Ради бога, – просила Анна с умоляющим жестом, – прошу вас: подойдите сюда на минуту.

– Что тут случилось? – спрашивала статс-дама, невольно следуя за нею сквозь толпу прислуги.

– Вот, вот он! – говорила ей Анна, указывая на растерявшегося поклонника. – Вот тот человек, который сделал мне сейчас предложение увезти меня! Он предложил это мне, фрейлине государыни и дочери заслуженного, честного человека! Будьте свидетельницею такого оскорбления! – докончила она, заливаясь слезами, между тем как ее поклонник, не оправдываясь, скользнул в дверь и исчез, спускаясь с лестницы.

– Успокойся, моя милая! Успокойся, опомнись! – говорила почтенная статс-дама, с участием взяв за руку Анну. – Бог защитил тебя, избавил от беды, а сердиться нечего! Молодой человек выпил где-нибудь через край, он известный шалун, и ему намоют голову по просьбе моей! А ты успокойся и оправься.

Анна пришла в себя настолько, что оправила волосы и вытерла слезы, чтоб вернуться в залу спектакля вместе со статс-дамой, своей избавительницей. Она выбрала самое дальнее место от двери, в ряду других фрейлин. Занавес уже поднимался вновь, перед началом итальянской оперы. Дивная музыка и увлекательные голоса целительно подействовали на Анну, хотя она все еще дрожала от испуга, а гнев истерически сжимал ей горло; она боялась снова расплакаться. Но, слушая пение, она успокоилась постепенно: совесть ее была спокойна, гордость была удовлетворена, – оскорбивший ее человек сам бежал в испуге. Ошибка ее была в любопытстве, с которым она последовала за ним. Тем лучше, что объяснилось теперь, какого рода чувство питал он к ней, – и роман окончен в самом начале; но она была сильно потрясена, и страстное пение итальянских певцов вызывало слезы на глазах ее; она скрывала их, вытирая одну за другою незаметно ни для кого. После спектакля она скрылась из залы, не желая участвовать в танцах и присутствовать при ужине, последовавшем за танцами. Удалясь в свою комнату, Анна под влияньем страха осмотрела все углы ее со свечою в руках и тогда только успокоилась, когда убедилась, что она одна. Усталая, ложась в постель, она взяла книгу, чтоб отвлечь мысли от всего с ней случившегося; но не могла сосредоточить внимания на книге. Она потушила свечу, но сон не приходил. С открытыми глазами ненапряженными нервами она лежала в постели с бессильно брошенными руками и бледным лицом. Ее богатый наряд, небрежно брошенный, лежал на соседнем стуле; на окне при слабом свете ночи блистали зеленые камни ее богатого ожерелья; а сама Анна, без всяких нарядов, похожа была на бабочку, сломившую свои блестящие крылышки; и никогда еще она не страдала так, как страдала теперь от вынесенного разочарования и оскорбленного чувства. И никогда еще, казалось ей, ночь не тянулась так долго до рассвета, когда ей удалось наконец забыться хотя некрепким сном. Проснувшись утром, она чувствовала себя несколько спокойнее.

Вчерашнее приключение не имело никаких последствий, и принявшая ее под свое покровительство статс-дама снова ее успокаивала. На дежурстве государыня ласково принимала ее услуги. Только сама Анна не могла забыть этого приключенья; оно заставило ее передумать о многом и изменило ее в короткое время. Она смотрела на все серьезней и холодно встречала ухаживанье новых поклонников на балах. Собственное положение ее при дворе, казалось ей, немного обещало, а будущее было неопределенно. Жалуясь на судьбу, она откровенно написала обо всем сестре Ольге, но от нее не было ответа, и не было писем от отца. Все это наполняло Анну тревогой за них и за себя.

Глава VII

Однообразно и тихо проходила зима на киевском хуторе сержанта Харитонова, невелика была семья его: он, Ольга и Афимья Тимофеевна проводили время втроем. Снег засыпал дороги, и редко навещали их даже ближайшие соседи. Сержант занимался хозяйством с помощью Ольги. Но с отъездом Анны не было уже прежнего одушевления в доме. Между сестрами слышался, бывало, веселый говор в их комнате, раздавались и песни, теперь в комнате их царствовала тишина. По утрам Ольга занята была шитьем в светлице Афимьи Тимофеевны; в светлице собирались все прислужницы, все так называвшиеся сенные девушки и под руководством Афимьи Тимофеевны составляли большую швейную. Во многих домах можно было найти тогда такие швейные, в которых толпа горничных занималась шитьем в пяльцах; они вышивали золотом и шелком, плели кружево и ткали ковры и доставляли значительный доход хозяину. Такую швейную завела и Афимья Тимофеевна и в эту зиму приготовляла запас белья в приданое для обеих дочерей сержанта. Анна, уезжая, просила сестру сшить все необходимое для приданого под ее собственным присмотром. Ольгу развлекало это занятие, она менее скучала, глядя на толпу молодых девушек, и спасала их иногда от излишней горячности Афимьи Тимофеевны. Ольга охотно слушала их песни и сокращала им часы работы; песни эти наводили тоску на самого разумного человека, по словам Афимьи Тимофеевны, но Ольге по душе приходилась их тихая грусть. Ольга невольно начинала задумываться к концу зимы, несмотря на всю свою твердость и терпение! Она не могла объяснить себе поведение Сильвестра, который ни разу не дал о себе вести и ни разу не навестил их зимою; он не исполнил обещания навестить их на Рождество. Правда, они должны были тщательно скрывать свою помолвку, и она условилась с ним не переписываться, чтоб кто-нибудь не перехватил писем их. Но Сильвестр имел случай передать свое письмо в верные руки, когда посылали за чем-нибудь в Киев людей с хутора; ни разу Сильвестр не позволил себе ни даже короткой записки к Ольге и не писал и к сержанту; он присылал им поклоны и благодарил за память о нем через посланных из хутора, передавая все на словах. Осторожность Сильвестра заходила дальше, чем было нужно, и начинала тяготить Ольгу. А Сильвестру? Ему легко было не получать о ней известий? Уж не было ли это нарочно наложенное на нее испытание? Во всяком случае ей открывалась новая черта в характере Сильвестра: это была черта отшельника, не привыкшего к свободной жизни, привыкшего приносить сурово в жертву свои чувства и чувства других, близких ему лиц. Голова Ольги постоянно работала над этою мыслию, и сами собою являлись и дальнейшие выводы; он приучил себя к лишениям, и ему не трудно отказать себе во всем. И может быть, он найдет причину отказаться от любви их и от данного ей слова! Когда в первый раз мысль эта пришла ей в голову – она обдала ее холодом. Но мало-помалу она свыклась с этой мыслию, она сама приобретала привычку отречения от личных желаний и радостей, хотя борьба шла не без страданий и начинала проявляться в наружности Ольги.

– Здорова ли ты, Ольга? Не съездить ли нам помолиться в Киев? – спрашивал, глядя на нее, отец. – Видно, ты будто соскучилась!

– Нет, батюшка! Кажется, мне не следует ехать туда, – отвечала Ольга.

– Ты хочешь переломить Сильвестра и ждешь, чтобы он сам приехал, а видно, как это тебе тяжело…

– Мне не легче будет, если Сильвестр не обрадуется, а испугается нашего приезда, – заметила не без горечи Ольга.

– Что делать, Ольга, у них тоже ведь своя служба есть. Как я, бывало, во фронт: стой и не смей двинуться!

– Однако, отец, вы и тогда двигались для тех, кто был вам дорог!

– Да, да, двигался… – припомнил сержант, усмехаясь, – у меня была голова горячая! Ну они – другие люди, люди ученые! Умеют и сдержать себя.

– Вот и нам надо у них учиться – жить и без них!

– Да? Ты вот что надумала? Гм… Странно мне, что Стефан-то выдерживает, хоть он бы навестил нас, узнал, живы ли?

Сержант задумывался, все это не нравилось ему; он замечал, что Ольга худела и бледнела. Наблюдая с отеческой тревогой, он подметил, что она начала даже равнодушней глядеть на свое положение и порою была бесчувственна, а не печальна. И серьезна была она, будто что-нибудь обсуждала или придумывала новый план, напряженно глядя в одну точку. К концу зимы он заметил, что Ольга перестала посещать швейную.

– Что у вас в швейной, покончено шитье? – спросил он.

– Для Анны мы все приготовили.

– А для тебя? Не написать ли, чтобы Анна купила для тебя там, в Петербурге, мебель какую-нибудь, зеркала и что еще вздумаешь?

– Нет, отец! Должна сказать вам, что все это для меня не нужно, – ответила Ольга коротко и переменила разговор. – Давайте работать, – сказала она. – Где ваши хозяйственные книги? А у меня есть к вам просьба, – прибавила она, ласково взглянув на него.

– Что за просьба такая? – спросил сержант, уже тревожась каждою новостью, будто ждал чего недоброго.

– Ничего особенного пока, – успокоила его Ольга. – Я хочу просить вас, чтоб вы приказали избавить от работы семейство Горгона, он болен, и старуха его хворает. Вчера я обходила больных и была у него. А кроме стариков в семье у них одна работница, солдатка, их невестка.

– Это дело атамана! Чего ж он мне давно не сказал? А ты, Ольга, не ходила бы по селу в эти холода, а то и сама сляжешь.

– Ничего, я должна к этому привыкать, – отвечала Ольга.

– Должна! Должна… это словечко уж от Сильвестра к тебе перешло, – сказал отец, улыбаясь шутливо.

Ольга будто не заметила, что он произнес имя Сильвестра.

– Я давно приучала себя, – продолжала она серьезно. – Прикажите, батюшка, принести ваши книги, а я велю подать чаю.

Вечером, когда они сидели за хозяйственными книгами и Ольга записывала что-нибудь или считала на счетах, им в то же время приготовляла чай Афимья Тимофеевна. После этих занятий сержант призывал иногда крестника Афимьи Тимофеевны и играл с ним в шашки. Ольга сидела тут же, что-нибудь читая вслух для отца, или читала одна, для себя. Так кончался вечер, спать уходили довольно рано. Часов в десять все уже затихало и засыпало на хуторе и в доме. Ольга одна не спала иногда, перебирая в мыслях томившие ее предчувствия.

Догадка Ольги не обманывала ее, – в жизни Сильвестра произошел новый поворот, не клонившийся в ее пользу. Внутренняя жизнь его была потрясена и изменила свое направление.

Среди серьезной обстановки, в занятиях, изучая историю Церкви, Сильвестр увлекался снова примером иноков, отрекшихся от суеты мира! Перед их высокими подвигами на благо родины меркло его личное стремление к временному счастию, к удовлетворению страсти и умалялась цель, предположенная под ее влиянием! Все летнее увлеченье, участие в судьбе Ольги, обещание, поцелуй – все представлялось ему как давно когда-то овладевшая им резвость, при которой были на минуту забыты серьезные и высокие цели жизни. Но он снова приблизился к ним и стоял теперь на такой нравственной высоте, что не слышал ни малейшего упрека совести за измену своему обету, произнесенному так торжественно Ольге под сводом неба и перед лицом природы! «Более важные обеты должны расторгнуть обет, данный в минуту увлечения мелкими мирскими радостями! Ольга так же поймет это, – говорил он про себя. – Она так же пойдет путем истины и откажется от временного мира».

Как успокоился Сильвестр и как примирился с новым направлением, как блаженно сознавал он, что приблизился теперь к той недосягаемой прежде высоте! Какой мир был на душе теперь, когда все решено для него! Как бодро боролся он с дьяволом, – так называл он минутные влекущие порывы к воспоминаниям прошлого, если в минуту досуга они рисовали перед ним картины из летней жизни.

Он знал, что мирские искушения долго еще будут преследовать его, но, бодро отгоняя от себя минутную рассеянность, он шел на беседу с ректором или чаще шел в церковь. Там он оставался один, с Евангелием в руках, – изучая жизнь Спасителя, он исполнялся такою преданностью к Его велениям, что выходил из церкви спокойный и одушевленный нездешними мыслями! С ректором он беседовал ежедневно и находил в нем твердую опору; он уже заявил ему о своем окончательном решении поступить в монахи, всякое отступление было отрезано: Сильвестр выдал ректору тайну своей помолвки и принес покаяние в скрытности и лицемерии, в своем увлечении земною жизнью, – и готовности принести все в жертву теперь! Ректор понял, что в нем совершилась последняя борьба, и был доволен не меньше самого Сильвестра.

Оставалось только объясниться с Ольгой, но и это не затрудняло Сильвестра, он знал кроткую и набожную душу Ольги, знал, что она не пожелает, чтоб был нарушен новый, столь важный обет его! Он надеялся сделать более этого, – надеялся убедить Ольгу также вступить в монастырь. Ей ведь не предстояло теперь другого выхода, если она по-прежнему будет избегать другого сватовства.

Стефан между тем мирно жил в академии, усердно работал, не забывая и отдыхов с друзьями на досуге. Его удивляла сначала задумчивость Сильвестра, он преследовал иногда Яницкого за его страсть к уединению. Но еще больше изумила его вдруг жарко вспыхнувшая набожность Сильвестра и его спокойная восторженность; об Ольге не было разговоров. Если Стефану случалось спросить, нет ли вестей с хутора, то Яницкий уклонялся намеренно от ответа и переводил разговор на занятия этого дня или на вопрос религиозный. Так шло до половины зимы. Около Рождества Стефан спросил его, не поедет ли он на хутор?

– Я никогда больше не поеду туда, – ответил Сильвестр значительно, – а почему, вы это узнаете завтра, когда зайдете на половину ректора. Мы переговорим в коридоре, прежде чем войдем к ректору. – Сильвестр поспешно ушел, высказав все это Стефану.

Сильвестр обыкновенно навещал ректора часам к двенадцати, во время перерыва классных занятий; Стефан также пошел на свиданье с ним, в длинный коридор, ведущий на половину ректора. Он застал Сильвестра в этом мрачном коридоре, где он расхаживал быстрыми шагами, перелистывая какую-то книгу и не отрывая от нее глаз, хотя Стефан уже давно стоял подле него.

– Стефан! – заговорил он, не глядя на него. – Я должен передать вам поручение ректора – съездить на хутор Харитонова и отвезти мои письма к Ольге и к сержанту.

– Вы открылись ректору? Что ж он, неужели дал вам согласие на брак?

– Ректору известно, что я был помолвлен на Ольге, но отказался от брака, потому что поступаю в монастырь.

– Сильвестр! Вправду ли я слышу! Уж не больны ли вы? Не бредите ли? Как? Вы откажетесь от дочери сержанта?..

– Все решено и передумано, пойдемте к ректору теперь, он ждет вас.

Сильвестр говорил коротко и быстро, стараясь не давать Стефану времени на возражения. Напрасно Стефан пристально вглядывался в лицо его, – он не нашел на лице этом ни малейшего волнения: оно было спокойно и ясно; взгляд его был сух, в нем проглядывала непривычная суровость.

Уходя быстро в глубину коридора, Сильвестр развернул свою книгу: это был молитвенник; он читал вслух какую-то молитву.

– Вы бежите от меня, стараетесь отогнать меня молитвой, словно искусителя! Вы боитесь, что я докажу вам, как необдуман ваш поступок: я свидетель, что вы дали обещание дочери сержанта, вы не должны нарушить его! – говорил Стефан, нагоняя Сильвестра и удерживая его за рукав одежды.

Сильвестр спешил вперед, освобождая рукав свой из рук Стефана. Если бы посторонний зритель взглянул на эти два лица, почти бежавшие по темному коридору, он мог бы действительно подумать, что бледный послушник убегал с молитвой на устах от искусителя, следовавшего по пятам его с гневною краской на лице и блистающими глазами!

Сильвестр уже перешагнул за порог двери, а Стефан Барановский все еще держал его за рукав, так появились они перед изумившимся ректором.

– Что это значит? – спросил он строго. – Ты удерживаешь Сильвестра?

– Отец ректор! Сильвестр Яницкий не может вступить в монашество, – воскликнул Стефан, забывая все на свете в своей запальчивости.

– Кто дал тебе право решать такие вопросы? – спросил ректор сурово.

– Я могу свидетельствовать вам, что он уже дал клятву вступить в брак с дочерью сержанта Харитонова!

– Замолчи! Нам все это известно, и толковать больше не о чем! Мы разрешаем его от этого обета! Ты же обязуешься дать нам обещание поступить в священники, если не хочешь быть изгнан из академии до окончания курса. Сегодня же ступай на хутор Харитонова, передай мое письмо к сержанту, и также письмо Сильвестра к падчерице его, Ольге Ефимовской. Скажи сержанту, что я назначил тебя взамен Сильвестра: поступая в священники, ты можешь вступить в брак с его дочерью, если будет на то его согласие. Ежели же она изъявит желание поступить в монастырь, то скажи от меня, что я считал бы это наилучшим путем для ее спасения! Помни, что поручение это наивеличайшей важности и ты обязан хранить его во всей тайности и исполнить в точности!

Стефан стоял ошеломленный, слушая приказания ректора и поглядывая в сторону на Сильвестра, который, разложив свой молитвенник в углу перед иконами, невозмутимо спокойно продолжал читать что-то про себя, быстро шевеля губами.

– Согласен ты? – спросил ректор Стефана.

– Я прошу хоть два дня, поразмыслить… – ответил Стефан, действительно над чем-то размышляя.

– Ты можешь размыслить дорогою, – вернешься и скажешь, на что решился. В священники поступишь ты во всяком случае или оставишь академию. Держать тебя долее невозможно: ты не только самого себя не готовишь в служителя Церкви, но совращаешь и других! Приготовься же к ответу. Ступай. Поручение исполни в точности, сержанту и падчерице его посылаю мое благословение.

Ректор замолк; он тяжело дышал, опустясь глубже в кресло. Сильвестр продолжал читать вполголоса свой молитвенник; он ни разу не проявил желания взглянуть на Стефана, который молча принял письма, поданные ему ректором, и вышел из комнаты.

Что было делать Стефану после такого решения? Он намеревался сначала, ни о чем не думая, доставить письма на хутор Харитонова. Было немного позднее полудня, и он мог поспеть на хутор еще сегодня же к вечеру; до хутора считалось не более шестидесяти верст. С этою целью он пошел выпрашивать лошадь и санки у отца эконома, державшего своих лошадок, обещая ему вернуться скоро и привезти гостинца с хутора. Лошадь была готова; но Стефан Барановский, все еще не веря в полное, искреннее обращение Сильвестра, старался встретить его, чтоб получить от него словесное поручение. Наконец он столкнулся с ним у дверей рефектории.

– Я еду, – сказал он ему, – что передать от вас словесно?

– Ничего; кроме того, что вы слышали и что получили в поручение от ректора, – так ответил Сильвестр, торопливо ускользая от него в рефекторию.

Барановский поверил наконец полному обращению Сильвестра в монашество, понял, что это бесповоротно! Он выехал; был серенький зимний денек; в поле носился сильный ветер, но не морозный, а с некоторой влагой, напоминавшей, что февраль уже приходил к концу; Стефану весело было вдыхать в себя этот освежающий ветер, раздольно было проезжать по открытым полям, покрытым чистым снегом, но он ехал озабоченный: как передать ему Ольге такие вести? Как огорчится бедный отец ее? На половине пути, покормив лошадку эконома, он еще не поздно приехал на хутор. Сержант очень обрадовался Стефану: он обнимал его, смеялся и подробно оглядывал: не изменился ли он?

– Давно не виделись! Ты будто не так весел, как бывало прежде? С дороги, может быть, или… от каких других причин? А какие вести привез ты нам, сударь мой?..

– Вести?.. Я привез два письма: одно от ректора к вам, другое от Сильвестра к Ольге Ивановне…

– От Сильвестра! – воскликнул обрадованный сержант. – Ольга, Ольга! – звал он дочь. – Иди сюда!

– Погодите, почтенный хозяин! Вы сперва прочтите письмо от ректора! Вести ведь такого рода, что, сознаюсь, не хотел бы привозить их.

– Что ты, сударь! Вправду ли?

– Да, к несчастью, все правда. Лучше обождите до завтра, ничего не говорите дочери, – впрочем, как сами найдете лучше поступить…

– Отказался?.. – мрачно глядя в глаза Стефану, спросил старик.

– Идет в монахи! И для меня это было совсем неожиданно! Задумывался он всю зиму, – но я это приписывал другим причинам: скорее приписывал это боязни, что не исполнится его желание жениться, а вышло не то! Он считал себя отступником и считал долгом совести снова обратиться на старый путь.

– Вот он каким оказался! – печально раздумывая, проговорил сержант. – Откуда-нибудь пахнет ветер – он и повернет в сторону! Шел бы в монахи, не затевал бы свадьбы! Он не по принуждению поступает?..

– По своему собственному убеждению, ко всему остальному относится теперь равнодушно; нимало не признает вреда, причиненного им другим, даже гордится тем, что принес их в жертву! Жалости он не способен чувствовать: словно впал в окаменение!

– Пойдем на мою половину, надо подумать, как Ольге сообщить. Где Ольга Ивановна? – спросил сержант у крестника Афимьи Тимофеевны, проходя мимо него через большие сени, отделявшие его половину от общих комнат.

– Панья на деревню пошла, к больным; за ней от Горюна присылали, – ответил мальчик.

Сержант прошел в свою комнату и запер за собою дверь. Он внимательно начал читать письмо ректора; читал он медленно, и слезы блеснули у него на ресницах; седые брови сдвинулись вместе на морщинистом лбу. Окончив, он глубоко вздохнул и проговорил с видимою скорбью:

– Господи Боже мой!

Стефан сочувственно глядел на горе старика и ждал, не заговорит ли он.

– Тебе читали письмо это? – спросил наконец старик.

– Нет, письма не читали; но мне сказано обо всем, что в нем заключается, – отвечал Стефан.

– И тебе известно, какая налагается на тебя обязанность?

– Скажу вам, как сказал бы родному отцу, по правде: что я не думаю выполнить такую обязанность, чувствуя, что она свыше моих сил! Я лучше оставлю академию. Да не подумайте, что я сам предложил себя взамен Сильвестра, – я не такого понятия о вашей дочери, чтобы предложить ей какую-нибудь замену. Она не такая девушка, чтобы согласиться выбрать в мужья равнодушно того или другого! И вы лучше не говорите ей о таком предложении.

– Если ты не желаешь, так и я не должен передавать ей это предложение. Боюсь также, хорошо зная Ольгу, что она во всяком случае предпочтет совет их, – поступить в монастырь. Они у меня обе тверды и горды: каждая по-своему. Переменилась Ольга во многом. Давно у ней была склонность к набожности, потом с летами она отвлеклась немного от этого влечения, даже привязалась к Сильвестру и задумала выйти за него; но эта же самая близость с Сильвестром и то, что он долго живал здесь, его разговоры снова направили ее мысли к монастырской жизни! Ольге легко было увериться, что это ее обязанность! Теперь вот она все свободное время проводит в том, что ходит по больным и бедным; а по вечерам уже читает церковные книги! Я не иначе гляжу на это, как что придется мне проститься с нею. По моим желаньям, я всегда согласился бы принять тебя своим зятем; но Ольге не по мыслям и не по характеру будет такой мирской и веселый муж, как ты, Стефанушка! – докончил старик, ласково погладив по плечу Стефана.

Барановский думал так же, как сержант, – что Ольга скорее пойдет в монастырь, чем выберет его своим мужем. Жалея об Ольге, он не мог, однако, не радоваться, что он останется свободным и выберет образ жизни по влечению. Ольга между тем была недалеко от дома; она шла домой, оставив больного Горюна, изба которого была недалеко от их сада. Подходя к дому по тропинке, пролегавшей в глубоком снегу, она заметила сани и лошадь на дворе.

– Откуда лошадь? – спросила она издали державшего конюха.

– Приехали из Киева, – был ответ.

– Приехали?.. – повторила Ольга, и, не спрашивая, кто приехал, она вполне обманулась, думая встретить в доме обоих приятелей. Радоваться ли ей после всего, что произошло в ней, когда она почти отказалась от прежнего плана? Волнение сдавило ей грудь и захватывало дыхание. Но она оправилась и быстро вошла в дом, сбросила на руки мальчика свою короткую меховую шубку. Никого не видя в столовой, она смутилась тишиной, царствовавшей в доме: не похоже, чтоб в доме был дорогой гость, – отец позвал бы ее!

– Здесь отец? – спросила она крестника Афимьи Тимофеевны, указывая на комнатку отца.

– Здесь, панья, – ответил мальчик.

Ольга попробовала отворить дверь, но она была заперта изнутри.

– Это я, отец, впусти меня! – откликнулась Ольга на вопрос отца: «Кто там?»

Дверь отворилась, и, мигом окинув комнату своим взглядом, она нашла в ней только Стефана! Руки у нее опустились, она остановилась на пороге, не здороваясь с ним. Она не встречала Стефана приветом, но молча, подозрительно поглядывала то на отца, то на Стефана; опомнясь, она овладела собой, и лицо ее приняло спокойное и сухое выражение, свойственное ей в последнее время. Барановский подошел к ней и ласково поднял одну из рук ее, почтительно поцеловал эту руку; он взглянул на нее невесело, не по-прежнему:

– Я привез одни только письма, взамен Сильвестра… – заговорил он, чтобы объяснить свой приезд.

– Взамен Сильвестра… – проговорила Ольга расстановочно, – так мы его больше не увидим, конечно, – докончила она.

– По воле ректора, – начал Стефан, смущаясь и потупившись, но Ольга не дала ему докончить слов его.

– По воле ректора, Сильвестр остается при монастыре? Вы это хотели сказать? – спрашивала она, произнося все это медленно и с горечью.

– Это верно! И мне тяжело было доставить вам такие вести!

– Разве я не была приготовлена к ним таким долгим молчанием?.. Скажите только: по охоте ли он вступает в монастырь? – спрашивала она, подходя с ним вместе к отцу, сидевшему облокотясь у стола, потупив голову. – Какие еще вести вы получили, отец? Скажите мне, – требовала Ольга.

– Вот два письма: одно от ректора, другое от Сильвестра к тебе, – сказал сержант, подавая ей письма.

– Вы прочли письмо ректора? Расскажите, как он передает вам обо всем? – просила Ольга отца, она не в силах была читать сама письма.

– Он передает так же, как говорит и Стефан, что Сильвестр отказывается от брака и приносит эту жертву ради нового обета вступить в монашество. Но прочти письмо Сильвестра…

Ольга отодвинула от себя лежавшее подле нее письмо Сильвестра, говоря, что у нее нет тайн и что она просит прочесть его вслух.

Сержант прочел письмо, в котором Сильвестр убеждал Ольгу последовать его примеру и отказаться от мира и сует его, поступив в монастырь. Он указывал ей этот – один верный путь к спасению. В письме было всего несколько строк, в нем не упоминалось о прошедшем и не объяснялось никаких причин такой перемены в его убеждениях.

– Вы видели его перед отъездом и он сам отдал вам письмо это? – спросила Ольга Стефана, не скрывая нескольких слез, скатившихся по щеке ее при чтении письма Сильвестра.

– Я видел его на половине ректора; он стоял в его комнате с молитвенником в руках, – начал передавать ей Стефан и рассказал ей все виденное и как Сильвестр избегал всяких разговоров об этом предмете. Ольга слушала, задумываясь и иногда тяжело вздыхая.

– Поддержите его в этом новом намерении, – сказала она, обратясь серьезно к Стефану, – он часто уклоняется то в ту, то в другую сторону. Молю Бога укрепить его навсегда, чтоб он обрел мир душевный на новом пути. Я прощусь с вами, отец, пойду отдыхать… Вы не уедете сегодня, Стефан?

– Я завтра должен вернуться с ответом к ректору.

– С ответом? – как бы удивилась Ольга. – Так скажите Сильвестру… – начала она очень тихим голосом, – что я благословляю его и поддерживаю принятое им намерение! О себе я ничего не могу сказать, но постараюсь воспользоваться его советом и примером. Писать я не буду. – Она вышла из комнаты, простясь с отцом и Стефаном, который долго еще сидел подле сержанта, пытаясь утешить и развлечь его.

Барановский выехал из хутора с рассветом следующего утра. Издали оглянулся он на старый дом на хуторе: он темнел неподвижной массой между обнаженными ветками качавшихся на ветре ив, будто задремал в тиши и во тьме. Слабый огонек, как маленькая искорка, светился в комнате Ольги. «Что, спала ли она?» – спросил себя Стефан; эта искорка печально шевельнула его. Он вспомнил свое первое появление на хуторе, когда Ольга казалась еще так беспечна. Но теперь Барановский был уверен, что скоро из своей комнаты Ольга переселится в какую-нибудь келью пустынной обители! Он по всему заключил это. По тому, как спокойно выслушала она письмо Сильвестра и без упрека приняла его измену, и по суровому взгляду глаз, не смягчавшемуся даже для отца!

В тот же день Барановский сообщил ректору результат своей поездки на хутор и сообщил ему, что Ольга просила подождать ее ответа.

– А приготовил ли ты ответ твой? – спросил ректор.

– Я приготовился ко всему… – отвечал Стефан Барановский уклончиво.

– Если бы сержант согласился назвать тебя своим зятем, то мы не иначе уступим тебя, нашего лучшего ученика, как взяв с тебя обязательство поступить в священники и не оставлять служения Церкви!

Стефан слушал со смирением и молча глубоко поклонился ректору, который дал ему знак, что отпускает его.

Вышедши от ректора, Стефан зашел снова к эконому и просил его еще раз ссудить ему лошадку на этой неделе, чтобы еще раз съездить на хутор, где он должен получить ответ на поручение ректора. Эконом обещал ему лошадь. Заручившись обещанием, Стефан отправился в знакомую ему еврейскую корчму; там он хотел еще раз прислушаться к говору приходящей и уходящей толпы, попить чаю и обратиться к хозяйке с просьбой. Она не могла отказать ему, потому что бралась за всевозможные поручения. Он просил ее отпустить с ним на хутор Харитонова своего меньшего сына, мальчика семнадцати лет, чтоб присмотреть за его лошадью. Она кивнула головой в знак согласия, и Стефан ушел от нее довольный. Он зашел в дальние, небольшие лавки и купил там длинный еврейский кафтан и ермолку и еще разные принадлежности еврейского костюма; он связал все в узел и тщательно запрятал его между своими вещами. План оставить академию, пока его не связали навсегда обещанием вступить на поприще, совершенно несвойственное ему, – план этот был теперь подготовлен; оставалось обдумать все подробности. Стефан сознавал теперь, что ему необходимо было обратиться в бегство. Но чтобы не возбудить подозрений заранее, он занимался усерднее прежнего, писал классные сочинения и, просидев две ночи напролет, написал поучение на тему: «Все мы грешим лицемерием». Он развивал в этом поучении указание, что люди будут лицемерить, пока они принуждены будут скрывать свои желания. В сочинении этом он развернул все свои знания, приводил примеры из жизни святых и из истории языческого мира – Греции и Рима. Формы речи были тщательно и искусно обработаны то в форме вопросов, на которые сам он отыскивал ответы и приводил множество доказательств, то в поучительных, убеждающих примерах. Поучение вышло блестящее, оно наделало шуму между товарищами и преподавателями; все читали его, обсуждали, спорили, но все согласны были, что работа и знание Стефана были замечательны и что он принял серьезное направление.

На следующей неделе Стефан получил от ректора позволение поехать на хутор Харитонова и получить окончательный ответ сержанта насчет его дочери. Часов в пять пополудни Стефан выехал из монастырского двора на лошади эконома и заехал в корчму. Поговорив со старой еврейкой, он выехал от нее вместе с ее сыном. На другой день к вечеру молодой еврей вернулся в Киев один и отвел лошадь и сани к эконому монастыря. Он сказал, что встретил за городом Стефана, который просил его доставить лошадь отцу эконому, а сам остался в ближнем селе и хотел добраться пешком до Киева. Но Стефан не пришел в этот вечер, не пришел и на следующий день! Отсутствия его не замечали сначала; многие думали, что он остался гостить на хуторе. Наконец ректор спросил о нем; пошли расспросы; доложили ректору, что Стефан прислал обратно лошадь эконома. Через несколько дней послали узнать на хутор Харитонова, не там ли Стефан? Но его не нашли на хуторе и не нашли нигде, сколько ни разыскивали в окрестностях Киева. Все думали, что с ним случилось какое-нибудь несчастие, припомнили даже, что сильный снег шел в ночь после того, как еврей привел в монастырь лошадь эконома. Друзья Стефана ходили разыскивать по дороге к хутору, не найдут ли его замерзшим, но, не отыскивая его следов, считали его, однако, погибшим где-нибудь в снегах. Все жалели о потере такого даровитого ученика, и если ректор выказывал иногда сомнение и подозрение, не бежал ли Стефан, то все разубеждали его, указывая на то, как трудился он в последнее время и что мальчик, доставивший лошадь, видел его очень недалеко от Киева. Разнообразные соображения тревожили больного ректора: если он скрылся, то надо отыскать его; если погиб, то не ответствен ли он по совести в его погибели? Зачем он торопил его решением своей участи? Больной ректор уже по болезни поддавался всякой тревоге; и болезнь его, по-видимому неизлечимая, все усиливалась. Его утешил несколько блестящий выход из академии Сильвестра, но он не мог забыть несчастного случая со Стефаном Барановским.

Но Стефан Барановский не пострадал ни от какого несчастного случая; и в тот самый вечер, когда расстался с молодым евреем и с лошадью эконома, отосланною в Киев, сам он выехал из того же села, где они расстались, но по другому пути; к ночи добрался до большого торгового села уже в купленном им в Киеве еврейском платье, что помогло скрыть следы его, так как никто не встречал на пути ученика академии. Первым делом его было отыскать себе в этом торговом селе попутчика до Москвы, чтоб скрыться там на время. Он скоро нашел попутчиков между купцами, приехавшими из Нижнего Новгорода; они отнеслись к нему участливо как к уроженцу их же губернии и не зная его приключений. Русский человек всегда готов помочь своему земляку, встретив его на чужбине; и он скоро нашел купца, позволившего ехать с ним до Москвы на облучке кибитки за ничтожную цену. Но Барановский не имел ни минуты покоя, боясь погони или остановки в каком-нибудь городе, куда ректор мог дать знать о его побеге, если его не сочли погибшим в метель в сугробах снега. В Москве он пробыл не более суток, но, чтоб добраться до Москвы, потребовалось много времени. Отсюда он пустился по дороге к Ярославлю, главной цели всех его стремлений. Переезд оставался невелик, но Стефан был уже почти без сил и истратил почти все свои деньги. Он пустился пешком, боясь расспросов встречных, так как не мог уже называться приказчиком нижегородского купца, за которого слыл на пути к Москве. Но и на последнем переезде он находил попутчиков: он то шел с толпою богомольцев, то ехал, стоя на запятке саней помещицы, которую обязан был охранять дорогой от нападения грабителей, то, наконец, пробирался по пустынной дороге один и пешком. Нетерпение его увеличивалось; он морил себя, обходился без сна и без пищи, чтоб выиграть лишнее время и скорее прийти к цели. Наконец он добрался до Ярославля и поздно вечером явился к Волкову, усталый и взволнованный! Но он явился в счастливую минуту; опоздай он одним месяцем, и его блестящее положение в труппе Волкова было бы потеряно. Именно в это время Волкова уведомили, что труппу его выписывают в Петербург ко двору, и Волков пополнял свою труппу.

Стефан Барановский мог сказать теперь, что его счастливая звезда влекла его в Ярославль. Волков, на минуту ошеломленный неожиданным появлением Барановского, с радостью бросился ему на шею, не обращая внимания на его одежду, загрязненную дорогою. Стефан Барановский, измученный путешествием и неуверенностью в своей свободе, испытавший столько затруднений и, наконец, от всего избавленный, переходил теперь к самой задушевной радости, и только вырвавшиеся у него слезы показали, как он был глубоко потрясен и растроган! Слезы легко и обильно катились у него из глаз, несмотря на его веселый смех. Волков заметил это непривычное у Стефана настроение и старался его успокоить.

– Ну, видно, тебе несладко приходилось все последнее время, приятель! Прежде ты не плакивал, а теперь ты сам не свой! Пойдем ко мне! Оденься полегче да приляг отдохнуть, потом все расскажешь, как ты к нам добрел в зимнюю пору! А теперь пока мы тебе расскажем о своем счастье: ведь меня с моею труппой вызывают в Петербург, по приказанию государыни!.. Как же ты вовремя явился пополнить мою труппу! Без тебя ведь у нас был бы большой ущерб! Ну, иди отдыхать, Бог с тобою!

Стефан то слушал его, очарованный, то крепко обнимал приятеля, спасавшего его в настоящую минуту, он не в состоянии был рассказать ему сейчас всего, что с ним случилось. Старые приятели окружили его, не расспрашивая, но стараясь его успокоить, привести в себя; затем они проводили его и уложили на отдых. Организм Стефана мог действительно пострадать от усиленной деятельности и напряжения, и если бы он не нашел здесь радушной заботливости, с которою его старались согреть и успокоить, быть может, его временное расстройство перешло бы в долгую и опасную болезнь. Но счастье подымает силы; после беспокойного и лихорадочного состояния он начал засыпать, сначала спал он сном тревожным и тяжелым, но к утру организм его приходил в обычную колею, кровь обращалась в нем тише и ровней; и он уснул тихим сном убаюканного ребенка, просыпаясь изредка с счастливым сознаньем, что он находится под дружескою кровлей, где найдет защиту. Все было тихо около него, так что он проспал до позднего утра. Проснувшись, он увидел себя окруженным всеми старыми приятелями, актерами труппы Волкова; они окружили его и шутя одевали, как малое дитя, вытащив нарядные костюмы, которые Стефан надевал на сцене; один предлагал ему свое белье, тот туфли и плащ. Прислуга ласково раскланивалась с ним, как с хорошим знакомым, внося в комнату самовар и все принадлежности для чая. Под влиянием общего радушия Стефан повеселел и разговорился. За стаканом чая он мало-помалу сообщил им все свои приключения со времени их разлуки, с августа прошлого года. Он рассказал о своем появлении в академии в роли больного; о расспросах и угрозах, встретивших его по возвращении; рассказал о Сильвестре и его изменчивых планах, по милости которых и его впутали в историю! Рассказал о посылке его на хутор, причем его ставили женихом и чуть было не сосватали и не посвятили в священство. Наконец, он сказал о своем бегстве из Киева, о путешествии в костюме старого еврея, чтоб скрыть следы и сбить с толку расспрашивавших о нем, и потом как он прибыл к ним из Москвы без копейки в кармане и большую часть пути пешком. Вся труппа артистов, разместившаяся вокруг Стефана, слушала рассказ его с напряженным вниманием. Все понимали, какую он мог проиграть игру и что дело шло о счастье всей его жизни; и наоборот, о вечной неволе, если б у него недостало смелости и находчивости.

– Теперь у меня вся надежда на вашего батюшку, – сказал Стефан, обращаясь к Нарыкову, – в случае если бы меня стали преследовать.

– А вот укатим, сударь вы мой, в Петербург, так там найдем покровителей! – ответил на это Волков бодро и самоуверенно.

– А после всех вами рассказанных похождений я заключаю, сударь мой, что вы у нас отлично сыграете Тартюфа! – говорил Нарыков, дружески потрепав по плечу Стефана, меж тем как вокруг вырвался общий смех, вызванный его замечанием.

– Это пьеса Сумарокова, подражание Мольеру, – продолжал Нарыков, – вы ее не читали?

– Нет, не доходила к нам, – ответил Стефан, – да и когда было читать? Я так усердно работал.

– Ну да! Все поучения сочиняли! Ах, желал бы я послушать, ежели бы вы сами прочли его там, – вышли бы на кафедру и начали: «Все мы – лицемерим!» Какое вы тут сделали бы себе лицо!

– Я находился в таком озлоблении при мысли об ожидающем меня приневоливании, что сильно бы прочел свое поучение, прилагая часть его к Сильвестру, который едва было не женил меня на своей невесте ради собственного спасения в жизни будущей! Озлобил он меня. Куда бы я девался теперь, если бы не вы, друзья мои?..

– Ну, теперь успокойся и собирай силы на работу, – сказал Волков, – задача предстоит немалая: не уронить свою труппу. И чтоб оценили нас в Петербурге.

– Оценят, – бодро заявил Нарыков, всегда верящий своему стремленью и увлекавшей его силе таланта.

– Надеюсь, – говорил Волков, – я недаром много трудился, добросовестно изучая искусство: могу поверять нашу игру, сравнивая, как играют теперь везде, и по всему, что видел в Петербурге. Оперы нас затмят, – там пение, музыка; а наша музыка вся в нашей декламации да в понимании ролей.

– Ну, заговорится теперь, – прервал его Нарыков с добродушным смехом. – Благо, что у тебя на все достает силы, а за тобою и мы не струсим! Потолкуем, с чего начать нам в Петербурге, перед государыней, начнем учиться, готовиться! А Стефан Яковлев почистит пока свой голос; а то его приятный голос сильно пострадал в дороге: точно влетело ему что-нибудь в горло и там остановилось. Рюмочку эссенции пропустить надо!

– Погоди, погоди с эссенцией! И так обойдется, – говорил Волков. – А начать думаю я, если нам не назначат там какой-нибудь новой пиесы, то начнем с трагедии Сумарокова, «Хорев». Как вы думаете? – спросил он Нарыкова.

– Прекрасно, Федор Григорьевич, прекрасно, – послышались голоса Нарыкова и других артистов.

– Нарыков, конечно, будет играть Оснельду, он у нас премилая девица!

– Только голос у меня силен, и трудно бывает сдерживать его, – заметил Нарыков.

– Вы разработаетесь, привыкнете сдерживать, – сказал Стефан, – а я вас подрисую: мелком, пудрой, румянами… Прелесть будете!

– Вы забудете ради меня всех невест на свете и от всех убежите, как бежали от вашей нареченной.

– Нет, невесту вы оставьте, она тут ни при чем была. От нее вы не захотели бы бежать, может быть, – ответил Стефан.

– А вам хорошо бы сыграть в какой-нибудь пьесе роль дьявола, искусителя, – продолжал Нарыков.

– Играл я когда-то и дьявола; с малых лет еще, лет двенадцати был, когда меня заставляли принимать участие в мистериях. Потом мои представления уже не допускали в церквах, мы представляли их на ярмарках! – говорил Стефан.

– А что? Видите? Уж очень вы хороши были, по правде представили искусителя, ну вас и изгнали на торжище!

– Ну, кончайте ваши споры, и, чай, пора приниматься за работу, – прервал их Волков, – а сперва пройдемся немного по городу и зайдем в театр.

– Рады стараться! Готовы, готовы! – послышались восклицанья артистов, и все бросились отыскивать шапки, шубы и роли; у большинства были шинели и плащи характерных смелых покроев и цветов. Стефан надел свой дорожный тулуп за неимением другой теплой одежды.

Через четверть часа все артисты, составлявшие труппу Волкова, толпою шли по улицам города Ярославля в разнообразных и несколько из ряду выходящих костюмах: в пестрых шарфах на шее, в ярких бархатных шапках на голове; они заходили в лавки для закупки различных материалов: бумаги, чернил, румян и белил, ниток и красок. Молодые лица раскраснелись на морозе; они шли быстрой походкой, и оживленный говор слышался в толпе их. Один Стефан, еще не вошедший в общую колею, отличался от них своим серьезным, смуглым лицом, напряженным взглядом и медленной походкой.

Веселая труппа встретила на улице местного фабриканта Затрапезного, исстари известного одною из первых полотняных фабрик в Ярославле. Он был хорошо знаком им, и они весело его окликнули как любителя и ценителя их театра.

– Откуда и куда бредете? – спрашивал его Нарыков.

Затрапезный остановился; он рад был остановиться передохнуть немного; тучность подавляла его, и, ходя пешком, он тяжело переводил дух. Он снял шапку, чтоб отереть показавшиеся на лбу капли испарины, но не для того, чтоб поклониться артистам, или актерам, как он их звал. Он не думал чем-нибудь приветствовать их, хотя все они почтительно приподняли свои шапки перед ним. Он отвечал Нарыкову, не кланяясь ему.

– У боярина был, вот что живет в этом домике… – указал он на небольшой домик. – Здравствуйте, – сказал он спустя минуту и все же не кланяясь, – здравствуйте, актеры-голубчики! – Он оглядел всех их. – А это что же за человек у вас? – спросил он, присматриваясь к Стефану, и громко рассмеялся густым басом, когда узнал в нем старого знакомого, читавшего ему стихи на Волге, где судьба так счастливо столкнула с ним Стефана. Это был фабрикант, впервые представивший Стефана Волкову.

– Да ты ли это, Яковлев? Тебя узнать нельзя!

– Я самый, ваше благородие, – говорил Стефан, подходя к нему и оживляясь старыми воспоминаниями.

– Ха-ха! Знакомый человек! Не забыл еще, как мы с тобой по Волге плыли? Как ты гулко волну заглушал своим голосом!

– Как забыть! Вы первый приютили тогда меня и познакомили с Федором Григорьевичем!

– И ты нас утешал за то много! Так опять тебя услышим, ха-ха! А наливку пьешь еще? Заходи как-нибудь, попробуем. Я вас люблю, молодчики!

Затрапезный действительно любил и актеров и театр, относясь к ним весьма добродушно; хотя никогда им не кланялся, но всегда готов был помочь им, как помог Стефану поступить к Волкову под именем Яковлева. Стефану было одинаково ровно, под каким бы именем ни выступить на сцену, и он принял предложенное ему имя Яковлева; оно тогда же приобрело некоторую известность, и он не намерен был и теперь менять его на другое: Яковлев так Яковлев, говорил он.

– Так опять к нам? Видно, полюбились мы тебе больно.

– Крепко полюбились! – сознался Стефан Яковлев.

– Ну заходи и ко мне! Только не завтра. Завтра у меня боярин будет.

– Что за боярин? – спросил Стефан Яковлев.

– А сила-то прежняя?.. Что была сила, еще при государыне Анне Иоанновне. Ему дозволено теперь здесь проживать. Он у нас живет словно на покаянии…

– Это Бирон, – объяснил Волков Яковлеву, – ему дозволено жить здесь, вот и дом, в котором он живет.

Яковлев искоса посмотрел на этот дом, который помещал теперь эту прежнюю силу; и неожиданно припомнились ему рассказы из того времени сержанта Харитонова и все хвалы со сторон Афимьи Тимофеевны. Он проходил мимо дома с мрачным взглядом; между тем остальная толпа актеров шла с шумным говором и громким смехом мимо прежней силы.

– Да что, вижу я, ты, актер Яковлев, точно похудее с лица стал? Растерял ты себя где-то, словно круглей и красивей был у нас летом? – сказал Затрапезный Яковлеву.

– То-то вот, что без вас мне тяжело жилося, стосковался душой по вашему театру! – ответил Яковлев.

– Ну Федор Григорьевич тебя поправит, опять поставит на ноги! – смеялся Затрапезный.

– Некогда тут поправляться, – прервал его Нарыков, – мы к весне в Петербург отъезжаем.

– Слышал, голубчики, жаль мне, что вы нас покинете. Может быть, еще помедлите, так мы на вас посмотрим и наслушаемся! – говорил Затрапезный.

– Вот Федор Григорьевич ждет уведомления: теперь ли прикажут явиться или в Царское Село, весною, – сообщил ему Нарыков.

Труппа актеров простилась с Затрапезным и повернула к зданию театра; они прощались с фабрикантом – любителем их искусства, обращаясь к нему с различными приветствиями; Яковлев высоко поднял свою шапку над головою, а Затрапезный махнул им рукой и пошел дальше.

Артисты подошли к зданию театра, очень небольшому и незатейливо выстроенному; сторож отворил им двери, и они скрылись под кровом радушно принявшего их здания; Яковлев перешагнул через порог его с блаженным волнением: он попал наконец в свою сферу!

Глава VIII

В то время как Стефану удалось пробить себе дорогу и он был счастлив и свободен, – в то самое время его старая знакомая, преданная семье Малаша, проводила жизнь в тяжелом скитальчестве. Следуя за мужем, с которым судьба так случайно соединила ее навеки, с толпою других беглецов, двинувшихся из центра Руси к ее окраинам, – она была все еще на пути, или, вернее, все еще искала путь к свободе. С тех пор как Стефан приметил когда-то на Волге мужа Малаши в лодке, подъехавшей к барке, – с тех пор она не переставала странствовать; она то плыла по воде, то шла пешком и прошла почти большую часть Восточной России. Все они пробирались в какую-то обетованную землю по указаниям каждого встречного и руководясь всеми ходившими в народе слухами. Сначала Малаша испытывала неудобства медленного плавания по Волге, не имея пристанища на суше и без запаса хлеба или денег. Борис, муж ее, слывший ловким малым в своей местности, оказался ненадежным вожатым в новом, неизвестном краю. Нередко он подводил под беду своих спутников своей болтовней или самонадеянной смелостью. Уговорив их сначала идти в Астрахань, он скоро переменил план, что возмущало его спутников. Часто, причалив к берегу Волги, он уходил на разведку и переменял свои планы, соображаясь с новыми слухами. Теперь он упрямо стоял на том, чтобы повернуть к Оренбургу и идти на Оренбургскую линию, где вновь строились крепости и устраивались промышленные заводы. Несколько дней провели беглецы в толках, ни на что не решаясь! Они разбили временные шатры на лесистом берегу Волги и развели костры. Женщины разбрелись по окрестности просить милостыни и пропитанья, мужики чинили обувь и поправляли лодки. Уж наступил октябрь, вечера были холодны, а впереди предстояли еще большие холода и ненастье, а конца пути все не было видно! Вечером у костра все приступили к Борису, требуя, чтоб он порешил раз, не переменял больше ничего и скорее вел их на место поселенья. Борис сидел у огня нахмуренный; другие беглецы смотрели еще мрачней его и суровее. Вспыхивая по временам, пламя костра освещало их злобные и истомленные лица и снова потухало, оставляя все во мраке. Малаша беспокойно следила из своего шалаша за толпою сидевших у костра и прислушивалась к их говору.

– Если ты так первого встречного слушать будешь, так мы никогда на место не придем и помрем на дороге, – говорил пожилой и хворый крестьянин.

– Не встречного, а целую партию рабочих видел на постоялом дворе; все их разговоры слышал. Они для себя толковали: сколько они заработают при постройках в крепости. А другие дальше идут, на заводы, где глину фарфоровую разрабатывают.

– Ну и ты сейчас за ними – дальше! Тебе не по нраву на месте жить! Придется нам бросить тебя да идти одним.

– Как вам лучше, так и делайте, я для всех старался, – возразил Борис.

– Сколько месяцев водишь ты нас без пути, без дороги! – сердито говорил другой крестьянин, подле которого лежал у костра больной парнишка лет двенадцати.

– Хуже было бы, если бы мы пошли к Астрахани, – уговаривал Борис, – остановили бы нас и отправили бы к прежнему помещику! А в Оренбурге приписаться дозволено и работу найдем! Наверное говорили мне, указ такой вышел: кто на линии к казакам припишется, тех не высылать на родину! Так надо идти в Оренбург.

– Пешком, значит, идти?.. – проговорил хворый крестьянин.

– Где пешком, где по воде, а то повозки купим и лошадей: в степи прокормим.

– Долго ли идти? До зимы не дойдем? – спрашивал хворый.

– Рыба ищет где глубже… – начал было Борис, но больной не дал кончить; он вскрикнул, обратясь ко всем:

– Ребята! Бросьте его туда, где глубже, – право, лучше будет? Долго ли ему еще мудрить над нами?

– Сейчас пореши, куда идти, где остановимся! Пореши, да и на том и стоять будем! Или мы сейчас бросим тебя вправду к рыбам! – кричали все, приступая к Борису.

Но в ту же минуту что-то забелело, и рядом с Борисом стала жена его, знакомая нам Малаша. Она остановилась, выступив вперед, исподлобья посматривая на обступивших мужа; она стояла спокойно и молча, прижав одну руку к груди и свесив другую, ожидая, что будет дальше. Завидя ее, крестьяне притихли, потому ли, что жалели Малашу, или потому, что боялись в ней опасной свидетельницы угроз.

– В Оренбург идем, прямо! – порешил Борис. – Там недолго останемся. Я пойду за всех на поклон к губернатору тамошнему, генералу Неплюеву. Слышно от всех, что он разумен и милостив. Скажем, что давно живем в этом краю и просим, чтоб дозволено нам было к обществу приписаться.

– Ну ладно, так, пожалуй, ладно! – заговорили все. – Смотри же, на том и стоять! А то бросим тебя и уйдем – скитайся ты один с женою!.. Да и ту еще жалко с тобой отпустить.

– Ты чего пришла? – грубо крикнул Борис на жену, сердясь, что ее ставили выше его.

– Как было не прийти жене, когда мужа утопить грозят? Что ж мне одной оставаться? Нам уж один конец! – отвечала горячо Малаша.

– Вот что выдумала! От тебя, видно, нигде не освободишься! – дико выкрикивал Борис.

Толпа разошлась от огня по шалашам, Малаша одна присела поближе к огню. Завернувшись с головой в белую суконную свиту и не шевелясь, она невесело смотрела в огонь. Она часто задумывалась в последнее время: не от одного только скитальчества приходилось ей нелегко; тяжела была ей и жизнь с Борисом. Пока она была у помещика на месте, Борис был посмирнее и всегда занят работой; реже они сходились, и она мало еще узнала его. Но теперь, в это путешествие, на роздыхах, при остановке, Борис не знал, куда девать себя, и бывал буен и задорен. Кроме того, забота – вести всех на место поселения – приходилась ему не по силам. Уходя на берег для разведок, он пользовался случаем погулять и долго пропадал, кутил и не приносил никаких вестей. В его отсутствие Малаша выносила упреки за то, что муж был плохим вожаком, только и думал, как бы уйти да загулять, а тут все сидели над рекой, с малыми детьми, не евши.

Малаша ничего не могла сказать в защиту мужа, старалась только успокоить всех, отдавала им последнюю копейку и весь запас хлеба, какой был у нее, за что ей опять доставалось от мужа по его возвращении. Но беглецы скоро перестали обращаться к ней с жалобами, когда заметили, что ей самой тяжело жилось с таким человеком, все говорили, что жаль бабенку, повенчали ее с лихим человеком! И сама Малаша додумалась до того же и часто говорила себе: ошибся батюшка! За кого приневолил выйти!

Она не жаловалась громко, но прежняя веселость пропала, ее не радовала мысль о том, что они придут на место: ему и там удержу не будет, думала она. Она тем больше сознавала всю горечь своего замужества, что без этого никогда не пришлось бы ей бежать от семьи, при которой они жили с отцом так мирно. Беглецы давно бросили бы Бориса за его кутежи и грубость, но держались его потому, что среди них он один был грамотник и ловко брался за дело, когда надо было схитрить или постоять за себя. Но Борис находил для себя невыгодным странствовать с ними.

– Закрепостили они меня, что ли, – говорил он Малаше, – я их из беды вывел, а дальше сами пусть ищут счастья! Я в неволе у них не стану жить, я не затем ушел из своих краев! Хочу жить в степи, как живут птицы, чтоб никто мне не перечил. Ты оставайся с ними, а я уйду в другую сторону, беспременно уйду!

– Как же мне быть, чем кормиться буду?.. – спрашивала жена.

– Где они поселятся, там и живи, прокормят, а после я присылать буду… Тебе, бабе, нечего со мной шататься, ты с встречным человеком не справишься, за тобой и я пропаду…

Итак, муж намеревался бросить ее, односельчане его были ей людьми чужими и косо смотрели на нее за проделки мужа. Она не знала, куда же девать себя, и задумывалась над тем, как бы выпутаться из своего тяжелого положения. Она сидела перед костром, пока он не потух, и Малаша захолодела на сырости. Она оглянулась и прислушалась, все было тихо, все спали, и она побрела в свой шалаш. Борис спал у открытого входа в шалаш, как всегда, настороже. Малаша забралась в самый дальний угол шалаша и легла на связке травы, натасканной сюда из лесу. Она долго прислушивалась ко всякому шороху и наконец крепко заснула, не зная, что ждало ее утром.

Рано утром ее разбудил всеобщий крик и говор баб. Она привстала и осмотрелась: Бориса не было в шалаше. «Пожалуй, что на него кричат», – подумала она. Подняв опущенную занавеску с двери шалаша, она увидела собравшихся толпою беглецов, но Бориса не было между ними. Женщины подходили к ее шалашу.

– Маланья! – окликнули они ее. – Тебе не говорил муж, куда он пойдет? Ведь его нету! Что ж это так? Все поднялися, идти пора, а его нету!

– Не знаю ничего. Говорил он вчера, когда сердился, что всех бросит и уйдет, а кто знает, ушел ли, вернется ли? Он говорил, что и меня бросит.

Женщины пошли с этими вестями к мужьям, и в толпе заговорили еще громче и сердитее. Вновь развели потом костер и принялись варить жидкую кашицу, их всегдашнюю пищу. На сходке долго толковали и порешили не ждать Бориса, а плыть до первого села, где можно было купить лошадей и отправиться степью в Оренбург, как советовал Борис. Хорошо было бы пробраться на Дон к казакам, да далеко, и так все изморились.

Нельзя удивляться тому, что беглецы долго толковали о месте поселения: им предстоял тогда слишком большой выбор с тех пор, как указом Сената дозволено было заселить беглецами окраины, не возвращая их помещикам, но засчитывая вместо рекрутов. Иногда русские выходцы, не зная, куда придут, попадали в среду совсем не русскую. Толпы русских крестьян, направляясь к крепости Св. Елизаветы, построенной на Ингуле (приток Днепра), попадали в среду выселившихся сюда сербов, несколько на север от днепровских запорожцев. В нынешней Екатеринославской губернии они попадали в поселения славяносербов, где велено было принимать выходцев из всех южных стран: там попадались и болгары, и молдаване, и другие незнакомые племена, среди которых не всегда жилось мирно. Русским приходилось подчас сознавать, что дорого далось им положение свободного землепашца, к которому они так долго стремились с трудом и борьбой! Все окружающее их здесь было дико и льнуло к русским, только сознавая их силу, ища защиты. Но сами русские рисковали своими головами при каждой ссоре между этими дикими разноплеменными поселениями. Тем не менее эти дикие поселенцы на линии степных окраин служили границей от худших еще соседей: от татар и турок. Недалеко еще подвинулись границы России на юг, несмотря на многие удачные походы предшествовавших царствований, несмотря на победы в Крыму при Анне Иоанновне, не принесшие никаких ощутительных выгод! Не лучше было положение русских поселенцев на Оренбургской линии, между башкирами и киргизами. К счастью восточной окраины, губернатором там был ревностный и талантливый распорядитель, действительный статский советник Неплюев, о котором мы уже упоминали. Он успел заселить окраины Оренбурга и пустые земли Уфимской и Исетской провинций, принадлежавших к Оренбургу. Уже несколько тысяч поселенных здесь русских выходцев составляло оплот против башкир, часто возмущавшихся. Так постепенно создавался новый край стараниями правителя, бескорыстно трудившегося на пользу родины.

В эту сторону направились беглецы, брошенные своим вожатым Борисом, и скоро достигли мирного пристанища. Они заявили себя выходцами из Польши, долго проживавшими там русскими беглецами и получили земли в Казанской губернии; их послали в небольшой городок Ставрополь, населенный крещеными калмыками. Там поселено было более десяти тысяч калмыков, принявших христианство, и между ними поселили и русских.

Здесь беглецы наши вступили в законные права землевладельцев под покровительством правительства. На новой родине они нашли тот же знакомый мороз, столько же месяцев суровой зимы и метели, но нашли также простор и обилие степи, которую могли пахать или косить и заводить на ней овец. Калмыки приходили из своих улусов посмотреть на хозяйство и пашни русских земледельцев или купить у них хлеба осенью. Русские женщины дарили крестики и образки детям калмыков, узнав, что они перешли в христианство; взамен они получали шелковые тесемочки и другие безделицы калмыцкого изделия.

В этой новой среде Малаша, брошенная мужем, если не обрела прежней веселости, то обрела вновь свою привычную бодрость и охоту к работе. Одинокая, она не заводила своей избы и жила и работала у кого-нибудь из своих односельчан, мало заботилась о себе и ждала вестей от мужа. Она привыкла и не боялась разноплеменных жителей их городка, с любопытством всматриваясь в одежды татар, калмыков и персиян, заходивших сюда с торговыми целями. Калмыки заприметили одинокую женщину, неустанно работавшую, и приглашали ее работать в своих семьях. Очень часто приходилось ей быть крестной матерью при крещении новорожденных калмыков, что она исполняла с большею набожностью. Малаша сделалась любимицей калмыцкого населения и была бы довольна, если бы не появилось новое лицо – один старый калмык. Это был крещеный калмык, но он давно ушел из поселения и странствовал по Запорожью на Днепре и в Оренбургских степях. Кой-где он бродяжничал, в других местах пробовал торговать, принимался иногда и работать. Он вернулся в свои поселения, в Ставрополь, утомясь странствованием, и пострадал в крепостях на линии Оренбурга от набега башкиров. Возмутившиеся башкиры в последнем набеге на крепости и на заводы русских владельцев перерезали всех рабочих, добывавших фарфоровую глину. Старый калмык спасся хитростию, выдавая себя за магометанина. Долго еще после набега он скитался около заводов, обирая все, что было можно, в опустелых жилищах и с трупов башкиров и русских, убитых в этой свалке. Он скрылся, наконец, и вернулся на родину после ссоры с одним башкиром за добычу, причем получил рану в голову, от которой сохранился шрам на голове его. Старый калмык жил одиноко в своей избе; про него говорили, что он принес с собой много золота и закопал его в степи около поселения. Но в избе его все было бедно. Хозяйства и пашни он не заводил, а скупал коров и овец. Он присмотрелся к Малаше и просил ее ходить доить его коров, за что всегда хорошо платил ей.

– Отчего ты одна живешь? – спросил он ее однажды.

– Муж мой ушел далеко на заработки, – отвечала она.

– Ты возьми другого, – коротко решил калмык, мало и дурно говоривший по-русски.

– Этого нельзя сделать, когда муж жив, так нельзя выходить за другого; у нас это не дозволено! – толковала Малаша.

– Не дозволено?.. – повторил калмык задумчиво. – А где муж? Кто его видел? – спросил он.

– Он давно пошел на оренбургские заводы; раз прислал весть о себе, а с тех пор ничего о нем не слышно.

– Много лет?

– Года три будет.

– Так он не жив: башкиры всех убили прошлого года!

– Почем ты знаешь? – со страхом спросила Малаша.

– Сам видел. Всех убили! Как имя было?

– Борис.

– Крещеный?..

– Вестимо, крещеный! – кивнула Малаша.

– Ну, он убит. Возьми меня мужем. У меня золото есть, – прибавил он очень тихо. – А ты будешь смотреть за коровами.

– У меня муж жив, – уверяла Малаша, напуганная его предложением.

– Убит, – спокойно повторил калмык, – у меня много вещей, ты посмотри сама.

Малаша не поняла, что он хотел сказать и о каких вещах говорил калмык; но с тех пор удалялась от него и не ходила к нему на работу. Калмык не переставал, однако, следить за нею. Раз в летний день Малаша мыла что-то в нешироком, но довольно глубоком ручье, бежавшем на дне оврага; время стояло жаркое, из степи дул знойный ветер; Малаша ступила в ручей босыми ногами и хотела искупаться. Она сбросила с головы платок, черные косы упали ей на спину; она ступала все глубже в ручей, бросив с себя верхнюю одежду на берег. В овраге было пусто и тихо, только птицы щебетали в кустах, которыми поросли берега ручья и подъем отлогих гор. Вдруг вверху над оврагом раздался голос калмыка.

– Не топися! – кричал он. – Я выну тебя тотчас, поймаю! Не топися! – кричал он сердито.

Малаша вышла поспешно на берег, наскоро собрала все, что сбросила с себя, накинула на себя кой-как и молча, ничего не отвечая калмыку, скорыми шагами пошла к селу, пробираясь между кустами подальше от калмыка, воображавшего, что она хотела утопиться. Когда после, при встрече с нею, калмык снова уговаривал ее пойти за него замуж, она постоянно отделывалась одним ответом: что это грех, потому что муж ее жив! Калмык скрылся из села и долго не показывался, к большому удовольствию Малаши. Он появился наконец и смотрел на нее с торжествующим видом! Он пробрался к ней, когда она одна работала в огороде у своих поселенцев, сел недалеко от нее, с хитрым выражением на лице, и зорко смотрел на нее блистающими глазками, едва видными меж седыми бровями и выдающимися скулами широкого лица.

– Ну! – сказал он. – Слушай, что буду говорить…

– Что там еще? – спросила она.

– Смотри, что буду показывать.

– Не нужно мне ничего от тебя, – с досадой ответила ему Малаша.

– Мужа как звали? Борис? – начал он снова.

Малаша бросила работу при имени Бориса и невольно сделала несколько шагов вперед к старому калмыку.

– Он серьгу носил в ухе? – спрашивал старик.

– Да, носил серьгу, с голубым камушком.

– И крест носил?..

– И крест носил, вестимо! – вразумительно ответила Малаша.

– Ну вот, смотри: его этот крест?

Малаша нагнулась к кресту, и что-то знакомое виделось ей в простом кипарисном крестике, навязанном на шнурок из небеленых ниток, точно такой, какой она всегда плела мужу. Она всматривалась в крест, будучи не в силах отвернуться от него.

– И серьгу носил?

– Да, – повторила Малаша машинально.

– Ну, смотри: его это ухо? – сказал он, вынимая что-то почерневшее, телесного цвета и показывая на ладони. – Я отрезал ухо с серьгою у мертвого. Он убит.

Малаша едва взглянула на это почерневшее ухо с сережкой и голубым камнем и, взвизгнув, убежала в избу. Бледная и с дрожью в членах вошла она в избу. В избе ее окружили, поили водою и отчитывали молитвами; она успокоилась и только плача рассказала свой разговор с калмыком и что он показывал ей крест и ухо убитого мужа. В избу постепенно набрался народ, и, надумавшись, все дали ей совет идти к священнику: он-де уймет калмыка.

На другой же день Малаша, вся расстроенная бессонной ночью, шла к священнику, поспешая без оглядки. Калмык вдруг вырос у нее на дороге; она не знала, откуда он мог взяться.

– Ты, – сказал он ей, – иди замуж, а не хочешь – так увезу к башкирам, украду! – грозил он, глядя на нее злобно.

– Погоди, – сказала Малаша, – вот я пойду к попу да спрошу, дозволено ли венчаться, коли не знаю, жив ли муж; пойдем со мною к попу, – звала она калмыка, надеясь, что священник пригрозит ему.

– Иди ты, а мне не надо, – ответил ей старик, уходя в сторону, и Малаша пошла к священнику.

К счастью Малаши, священник очень серьезно взглянул на ее жалобы и принял ее под свою защиту. Выслушав историю ее замужества и об уходе мужа, по всей вероятности убитого, священник посоветовал ей подать прошение, чтоб ей дозволено было вернуться к отцу. Для выполнения этого плана он предложил ей ехать с ним в Оренбург; от калмыка же он обещал собрать все сведения о смерти Бориса как от единственного свидетеля и очевидца.

Ходатайство священника помогло и в том отношении, что калмык не осмеливался больше грозить Малаше и приставать к ней и скоро исчез из села. Неизвестно, выгнали ли его остальные калмыки, или он ушел добровольно, рассердившись на своих поселенцев. Малаша в ту же осень простилась с односельчанами мужа, с которыми вынесла так много труда и горя во время странствий; она уехала в Оренбург вместе со священником, который ехал туда по своим делам; он обещал ходатайствовать за нее и выхлопотать ей все бумаги и дозволение вернуться к отцу, на фабрику их первого помещика, Барановского.

Глава IX

Жизнь в Петербурге проходила шумно по-прежнему. В неизменном порядке шел ряд общественных удовольствий в кругу знатных и богатых вельмож, согласно с требованиями появившейся культуры. Культура Запада блеснула в глаза русскому обществу главным образом в виде разнообразных увеселений и отразилась на нем в страсти к утонченным наслаждениям и мотовству. При дворе дела и занятия сменялись празднествами, замысловатыми иллюминациями с освещенными постройками и фигурами цветов и людей или парадами и смотрами войск. Императрица поздоровела, она часто появлялась в обществе, всегда одетая блистательно, и проводила время на балах до раннего утра. При дворе продолжала веселиться и Анна, но уже не так беззаботно! Часто задумывалась она и спрашивала себя, что же ждало ее дальше? На что могла она надеяться? Не лучше ли было бы вернуться под родной кров отцовского дома и постараться там устроить жизнь свою если не с таким блеском, какой казался ей возможным прежде, при ее незнании света, то безопасней и прочней! Так думалось ей иногда. Самое веселье начинало утомлять ее, казаться однообразным. С весной она как бы ожила немного; но ей вспоминалась другая весна, лучше, ярче и теплей, чем в Питере! Анна скучала когда-то в уединении, живя у отца; но и для жизни при дворе она была не приготовлена, не воспиталась для нее! Она тяготилась окружавшею ее постоянно толпою почти незнакомых ей людей или слишком многочисленным обществом знакомых. Она желала бы снова жить в своей семье, в своем доме. Для всех она оставалась чужою и не умела сделаться необходимой услугами или разведыванием общих слабостей и желаний. Она не была искательна и не любила быть орудием других, – удача в жизни была невозможна при таком настроении. Наслаждаясь весельем и роскошью, она сохранила детскую простоту и прямодушие. Время готовило ей, однако, много перемен, и счастливых и тяжелых.

Этим же летом, во-первых, принесло оно ей неожиданную встречу. Труппе Волкова назначено было дать первое представление на придворной сцене в Царском Селе, куда императрица переехала на первые летние месяцы. Когда двор двинулся из Петербурга, перемена была приятна Анне. В свободные часы она осматривала роскошный сад в Царском Селе, в котором дерн на полянах сада походил на мягкий зеленый бархат, а дорожки, чище паркета, вели к большому светлому озеру, по которому плавали лебеди. Весь сад, искусственный, с подстриженными деревьями, поразил новизною Анну, ничего не видевшую в этом роде. Но кроме прогулок ее ожидал еще спектакль. Труппа Волкова прибыла уже в Петербург, и на другой день назначен был спектакль в Царском Селе. Сцена была устроена, и раздавали афиши: первою должна была идти пьеса Сумарокова «Хорев». Из имен актеров как о лучших упоминали о самом Волкове, о приятеле его Нарыкове и еще поминали недавно принятого Яковлева. Перед представлением императрица пожелала осмотреть костюмы лиц, игравших женские роли; она обратила особенное внимание на актера Нарыкова, игравшего роль Оснельды, и собственноручно убирала ему голову: такое внимание и покровительство оказала она вновь прибывшим актерам. Понятно, какой восторг возбудило это внимание в прибывших артистах, – наконец-то они были счастливы! А Яковлев? Он был очарован всем, что здесь видел, и особенно приемом! Он давно проникся серьезным значением этого первого спектакля частных артистов при дворе и важностью своего положения, проникся настолько, что забыл все шутки и смотрел совершенно солидно и сообразно с характером артиста трагических ролей. И было над чем призадуматься! Нелегко было сыграть роль в этой новой обстановке. До сих пор его поддерживало только постоянное одобрение Волкова; милостивый прием императрицы довершил остальное. Стефан Яковлев стоял бодро, вместе с другими членами труппы, перед живым образом Елизаветы, которой посылал столько благословений в его далеком краю и в доме сержанта Харитонова!

Мало-помалу, невольно и незаметно для себя, перешел он к другому воспоминанию и спросил себя: не здесь ли Анна? И не увидит ли он ее в числе зрителей? Как удивится она его неожиданному появлению на подмостках сцены! И прежняя веселая улыбка Стефана мелькнула на лице трагика Яковлева со всею полнотою былой шутливости. Улыбка исчезла при мысли, что придется передать Анне невеселые вести о семье ее.

Наконец приготовления к спектаклю были окончены, и представление начиналось; занавес поднялся, на сцену выступили незнакомые публике артисты: Нарыков в роли Оснельды, пленницы Кия (построившего город Киев, как говорит древнее предание). Яковлев вышел в роли Хорева, меньшего брата Кия. Хорев любит Оснельду, он высказывает ей это в длинных строфах многочисленных стихов. Она не решается принять любовь врага отца ее. Пьеса исполнена драматических положений, что постоянно поддерживало внимание зрителей. Артисты играют до конца с постоянным искусством и горячностью. В последнем акте Хорев узнает, что Оснельда подозревалась в измене славянам и отравлена по приказанию Кия; Хорев закалывает себя. Брат Хорева, Кий, примирившийся с отцом Оснельды, оплакивает оклеветанных и невинно погибших, Хорева и Оснельду! Соперник Хорева, из ревности оклеветавший их в измене славянам, кидается в Днепр. Тем оканчивается пьеса.

Сдержанные, тихие, но продолжительные аплодисменты наполнили зал спектакля по окончании пьесы. Все передавали друг другу свои впечатления; представление внесло что-то новое, неиспытанное: это не было представлением учеников, это была игра людей, знавших жизнь, испытавших на себе ее гнев и радости и умевших передать и другим свои ощущения; игра их нравилась и трогала. Сама пьеса, написанная тяжелым стихом по всем правилам классицизма, не могла бы нравиться позднее по своей неестественности; но тогда все было ново и все нравилось, хотя лица, выведенные в пьесе из древней жизни славян, речами и чувствами походили более на лица и характеры из греческих трагедий или на лица из пьесы Расина. Древнеславянского в них не было ничего, кроме их имен. Но игра актеров нравилась и маскировала неестественность пьесы. Нарыков нравился изяществом, с каким он исполнял женскую роль и носил женский костюм. Волков обращал внимание умной и благородной игрою, а Яковлев задевал за сердце своим живым голосом; в нем отзывалось задушевное непосредственное чувство, с которым он отдавался каждой прекрасной произносимой им мысли, каждому чувству, внушенному ему положением представляемого лица! Все любовались наружностью Нарыкова. В нем было большое сходство с находившимся прежде при русском дворе польским графом Дмитриевским, и императрица пожелала, чтобы он носил эту фамилию вместо фамилии отца его, Нарыкова. В начале пьесы Анна смотрела на Яковлева, не узнавая его; только приятные звуки его голоса напоминали ей что-то. Помещаясь в дальнем ряду кресел, она не тотчас могла хорошо разглядеть лицо его, прекрасно загримированное. Но, вслушиваясь и припомнив хорошенько, она сказала себе, что голос Яковлева напоминал ей голос Стефана Барановского! Когда же Яковлев, приблизясь к авансцене, с горячностью произносил какой-то монолог, глаза его широко раскрылись и в них блеснул такой знакомый взгляд, что Анна не могла не узнать в Яковлеве своего старого знакомого Стефана; и, вздрогнув от удивленья, она уронила веер. Легкий стук упавшего веера среди общей тишины заставил Яковлева невольно обратить глаза в ту сторону, где он послышался, и он мельком заметил Анну; он даже понял, почему она уронила веер, она узнала его! Когда по окончании монолога Яковлев ушел со сцены, он за кулисами пробрался к самому краю декораций и незаметно для публики вглядывался в Анну. Она не переменилась, как ему казалось; пышный наряд изменял несколько ее фигуру, но лицо по-прежнему смотрело просто и добродушно, несмотря на гордо поднятую головку. Ему показалось также, что она смотрела на сцену не только внимательно, но, оглядывая ее со всех сторон, будто искала кого-нибудь: ну да, она не забыла старого знакомого и искала его в толпе актеров. Теперь не время было придумывать средство повидаться с Анной и поговорить с нею о ее семействе. Он отошел в сторону, чтоб не засмотреться и не забыть о своем выходе на сцену. Когда он снова вышел на сцену, то не раз успевал взглядывать на Анну, но взгляд Анны начинал смущать его. Ему казалось, что вместе с удивлением к игре его в глазах Анны виден был вопрос: «Неужели из ничтожного Стефана мог выйти актер Яковлев?» Когда пьеса кончилась и актеров вызвали, то между зрителями уже не было Анны. Ее не было и на балу, последовавшем за спектаклем, на который актерам дозволено было смотреть с хоров, где помещались музыканты. Яковлев думал, что Анна намеренно избегала встречи с ним, как бы боясь признать такое знакомство с человеком, вышедшим из темного сословия. Или, может быть, с ней случилось внезапное нездоровье? Последнее было справедливо.

Неожиданное нервное расстройство не раз уже случалось с Анной; оно выражалось бледным цветом лица, головною болью и общей слабостью, близкой к обмороку. Все окружающие ее доискивались причины нездоровья и находили его неудобным для ее службы. Уже была речь о том, чтобы удалить ее, найти ей жениха; указывали даже на одного генерала, недавно выписанного из армии, как на будущего суженого Анны. Все это узнал Яковлев неожиданно, но гораздо позднее. А теперь в голове его была одна упрямая мысль: как бы найти доступ к Анне и передать ей о переменах в ее семье.

Когда после спектакля вечер кончился ужином, который подан был и актерам вместе с музыкантами, в отведенной особо комнате, Яковлев ушел с другими членами труппы в назначенное им помещение, где долго еще не могли они нарадоваться сделанным им приемом и удачей спектакля. Когда улеглись наконец, Яковлев долго еще не мог уснуть и придумал план сближения с Анной. Он решил собрать все письма отца ее из того времени, когда сержант писал ему в Киев свои ответы на запросы ректора академии об Ольге. Эти письма намерен он был отнести к знакомым монахиням Анны в Смольном монастыре и просить доставить их Анне. После этого, быть может, она назначит ему где-нибудь удобную встречу, чтобы расспросить его подробно об Ольге и отце. Но случай видеть Анну представился скорее, чем ожидал Яковлев.

На другой день, в 6 часов утра, Яковлев был уже на ногах и просил садовника провести его в сад. Заявив садовнику о своей страсти к цветам, он помогал ему подвязывать и подсаживать цветы в клумбах перед дворцом. В то же время Яковлев спросил, не попадется ли он здесь на глаза кому-нибудь из придворных дам, что было бы неловко для него, как для постороннего человека, позволившего себе работать в саду. Садовник успокоил его, уверяя, что самые незнатные дамы и те редко показываются ранее девяти часов утра, что больше гуляют они около озера. Да и посторонним людям не запрещалось входить в сад днем. Яковлев выпросил себе несколько цветов для букета, после чего он исчез скоро, незаметно для садовника, занятого своим делом. В девять часов он появился в одной из прямых аллей, в конце ее, прилегавшем к озеру, со свертком ролей в руках. Он был одет в короткий плащ и с легкой польской шапочкой на голове; спереди шапочка украшена была белым пером, и два конца длинной ленты спускались сзади на шею. Он сел на скамье, нагнулся над своими тетрадями и часто посматривал по сторонам. В аллеях начинали появляться дамы в легких утренних костюмах; они обратили внимание на Яковлева и узнали в нем одного из игравших вчера артистов. Ему не кланялись, конечно, но, проходя мимо, милостиво улыбались, глядя на человека, трудившегося вчера для их удовольствия. Мимо него прошло несколько молодых фрейлин; одна из них говорила, что ей надо бежать теперь, чтобы вовремя попасть на свое дежурство; две остальные, быстро проходя мимо него, остановились на минуту – и у одной из них вырвалось чуть слышное восклицание, – конечно, это была Анна! Яковлев, не теряя ни минуты, подошел к ней с букетом цветов и подал его Анне, прося передать даме, которая потеряла его здесь. Анна увидала любимые цветы свои: розы, полевые жасмины и много анютиных глазок; она поняла, что букет был приготовлен Стефаном для нее. Скромный вид Яковлева, очень серьезный, позволял простить эту выходку старому знакомому прежних счастливых дней. Она была даже тронута памятью о ней, заметив любимые цветы свои.

– Благодарствуйте, Яковлев, – сказала она, смеясь, – я знаю, кому принадлежит этот букет. О вас я много слышала и прежде. Не вас ли называли Стефаном?

Яковлев подошел ближе с поклоном вызванного актера и, просияв от удовольствия, глядел на Анну.

– Меня зовут Стефаном, – сказал он. – Я сохранил это имя, потому что оно нравилось когда-то одному почтенному, старому знакомому в Киеве. Я привез от него поклон и письма к одной девице, живущей во дворце, но, не зная, как отыскать ее, я передал все в Смольный монастырь, где мне обещали доставить ей все завтра утром. К сожалению, в письмах есть невеселые вести о ее семье.

Анна слушала его встревоженная и бледная, но не могла расспрашивать при других фрейлинах.

Вечером снова давалось представление труппы Волкова. Со сцены, отыскивая между зрителями Анну, Яковлев встретил у нее взгляд теплый и сочувственный, взгляд старой знакомой. На другой день Яковлев был рано утром в Смольном монастыре перед обедней, он был в самом скромном, обыкновенном темном платье, не обращавшем ничьего внимания. Он стоял у входной двери церкви; мимо него должны были проходить все входящие. Предчувствие его не обмануло; заслышав стук кареты, он был уверен, что Анна приехала за письмами, и вышел на паперть церкви.

– Простите, – сказал он, встречая ее на ступенях широкого крыльца и не обращая внимания на испуг Анны при виде его. – Простите, что я решился самолично вручить вам эти письма, не доверяя их никому! Вы узнаете из этих писем, каким образом разошлась свадьба сестры вашей. Позвольте мне прийти в сад Царского Села, на то место, где я учу роли; и я расскажу вам все, чему сам я был свидетелем! Может быть, вы успеете помочь сестре…

– Боже мой! Что же случилось с ней? Приходите, приходите! – живо заговорила она, забывая все предосторожности. – Я буду вам очень благодарна, Яковлев!

– Преданный вам Стефан Яковлев! – проговорил Стефан; и, передавая письма в протянутую к нему руку Анны, он быстро нагнулся и успел поцеловать эту руку, украшенную дорогими перстнями. Только что Анна успела взять письма, Яковлев исчез в толпе молящихся.

Когда, вернувшись к себе, Анна перечитала эти письма, запершись в своей комнате, она не сразу поверила непостоянству Сильвестра. Еще труднее было ей поверить, что сестра Ольга готова поступить в монастырь! Одно было ей ясно, что отец ее и сестра вытерпели большое горе и что счастливая жизнь на хуторе была разбита. Родительский дом рисовался ей в таком печальном виде, что она невольно заплакала. Постучавшиеся к ней фрейлины застали ее в слезах, причину которых она не желала тотчас сообщить всем. На другой день она пошла в сад ранее обыкновенной своей привычки и одна. Она направилась прямо в аллею, где встретила вчера Яковлева; он был уже там, на прежнем месте, но без плаща и польской шапки, обращавших внимание прохожих вчера, а в обыкновенном темном кафтане, какие все носили в то время запросто.

Под влиянием горя Анна подошла к нему очень непринужденно, никто не мог видеть ее короткости с незнакомым человеком. Никто не мешал их долгой беседе, в которой Стефан высказал горячее участие к Ольге и глубокое отвращение к характеру Сильвестра и его поступку. Правда, он находил ему извинение в обстановке и требованиях лиц, среди которых он воспитался и которые держали его в своих руках.

– Это же сама обстановка не удержала вас, не помешала вам порхнуть от них и улететь так далеко! Клобук не пришелся вам по голове; вы слишком горячи и живы! – говорила Анна. – Вы не побоялись свернуть на другую дорогу, не на ту, к которой вас готовили. У вас есть своя душа, которой, видно, нет у Сильвестра. Прощайте, Стефан! – сказала она, собираясь уходить. – Я иду писать к сестре, уговаривать ее. Если вы будете в чем-нибудь нуждаться здесь, так вспомните, что у вас есть близкая знакомая, готовая на помощь вам, а теперь – поклонница вашего таланта! – прибавила она, смеясь.

– Не забудьте и вы, что здесь есть человек, преданный вам и вашей семье, и что никого нет у него уже более близкого ему на свете.

Анна искренно поблагодарила его, быстро уходя по аллее; она снова заперлась в своей комнате с тяжелым горем на сердце. С этих пор часто видели Анну очень расстроенную. У нее подозревали какую-нибудь серьезную болезнь и заботились о ее выздоровлении. Одним из явных признаков болезни, казалось всем, была ее глубокая меланхолия. Затем ходили слухи о полученных ею письмах и даже о каком-то свидании в саду. Кажется, в виде развлеченья Анне придумали предложить замужество; предложение это она горячо отвергала сначала, но после долгих убеждений согласилась увидать предлагаемого ей жениха, встретиться с ним в церкви. Для свиданья этого в начале осени в Петербурге выбрана была недавно отстроенная и освященная церковь в слободе лейб-гвардии Измайловского полка, во имя Святой Троицы. Анна решилась согласиться на это свидание, твердо уверенная, что найдет какой-нибудь предлог отказаться от замужества, если назначенный ей суженый не окажется довольно привлекателен. Несмотря на такую уверенность, у ней тяжело было на душе в день, назначенный для этого свиданья, когда она должна была ехать показывать себя, как посылают товар напоказ покупателям. Анна усердно молилась в толпе других придворных дам, она не смотрела по сторонам, отдаляя от себя минуту, в которую ей суждено было встретить своего суженого. При выходе из церкви к ней подвели какого-то генерала, лицо которого показалось Анне знакомо. Вглядевшись, она узнала добродушное лицо генерала Глыбина, которого она знала в Киеве и встречала в доме отца еще почти в детстве, когда и Глыбин не был еще генералом. Он был молодым офицером, когда Анна видела его в Киеве. Был послан тогда в провинцию с объявлением о мире, заключенном со шведами в 1744 году. Тогда велся такой обычай, что отличившихся на войне штаб- или обер-офицеров посылали по провинциям с объявлением о мире, причем им выдавали указ, в котором каждому посланному назначали губернии, которые он должен был объехать. В указе же заявлялось также, что в случае где-нибудь в провинции предложены им будут подарки, «то таковые подарки дозволено было им принять». С таким указом и объявлением о мире был послан Глыбин в Киевскую губернию и другие ближние к ней; в это время он познакомился с семейством Харитонова и помнил Анну под этим только именем. Она узнала его: да, это был тот самый Глыбин! Она не видала его в продолжение восьми лет, и ему трудно было бы узнать ее. Анна улыбнулась при виде старого знакомого, который ее не узнавал. Не понимая значенья ее радушной улыбки, он подходил к ней, однако тоже глядя на нее ласково и участливо. Повторяя себе мысленно фамилию Анны, всматриваясь в нее и любуясь ею, он начинал смутно припоминать что-то.

– Вы не узнаете меня? – спросила Анна, обращаясь к нему. – Вы были когда-то у сержанта гвардии Харитонова в Киевской губернии? Вы не помните теперь двух сестер, еще маленьких девочек, вы им много рассказывали о шведском походе?..

– Припоминаю все это, но вас, конечно, не узнал бы теперь! Как я рад возобновить старое знакомство, которое вы не позабыли! – Глыбин поцеловал протянутую ему руку Анны, долго не выпуская ее из своих рук и ласково глядя ей в глаза.

Случайно ли или нарочно все окружавшие Анну дамы отошли от них в сторону и оставили вдвоем с Глыбиным. Среди незнакомой толпы они могли свободно говорить друг с другом. Генерал непохож был на тех пожилых людей, которые часто говорили Анне любезности на балах с неприятными улыбками и взглядами. Глыбин смотрел спокойно и ласково, как смотрят иногда старшие на детей. Он расспрашивал ее участливо и серьезно о том, как живется ей в Петербурге; жалел, что не встретил раньше и не мог быть ей в чем-нибудь полезен, как должен бы был поступить старый знакомый ее отца. Он спросил об отце и сестре ее. Она обещала ему много сообщить о них при следующей встрече с ним. Они скоро расстались, и Анна отошла от него, думая, что могла бы найти опору в этом добром знакомом; а теперь ей нужна была опора, она давно это сознавала и чувствовала. Она была бессильна против всего, что окружало ее теперь.

Анне скоро предложили эту опору, говоря, что он богат; будет занимать хорошие места воевод или губернаторов, что он имеет свои вотчины в провинциях. Сверх того, говорили, что он очень хороший, добрый и честный человек, почему и государыня ничего не имела бы против ее замужества с ним. Все это объясняла ей та самая статс-дама, которая в первый раз представила ее когда-то императрице. Анна помедлила с ответом. Много раз еще встречалась она с генералом Глыбиным, ласково улыбалась ему, принимала от него услуги и подарки и на просьбу его – поторопиться с ответом – согласилась наконец отдать ему свою руку, о чем написала отцу, прося его благословения. Так исполнилась мечта Анны составить себе богатую партию, только далеко не в том блестящем и увлекательном виде, как рисовалось в ее воображении. В январе следующего 1753 года она вышла замуж за Глыбина, получив щедрые подарки от императрицы по случаю свадьбы и получив от отца хорошую сумму в приданое. Анна поселилась в доме мужа своего, который стал скоро называться домом генеральши Глыбиной, и ее посещали все знакомые, знавшие ее при дворе. Генерал старался не отставать от других, давал балы, обеды и маскарады. Молодая жена была его баловнем; он только ждал от нее какой-нибудь просьбы, чтобы тотчас же ее исполнить. Анна была счастлива вдвойне; оставаясь в той среде блеска и шума, к которым она привыкла, она вместе с тем чувствовала себя дома; для нее снова возродилась семейная жизнь, о которой она начинала тосковать в последнее время. Счастье ее было бы полно, если б не было огорчено судьбою Ольги. Она несколько раз пробовала уговаривать Ольгу приехать к ней в Петербург, надеялась, что новая жизнь исцелит ее от пережитого горя и к ней вернется желание – жить и быть счастливой. Ольга, однако, упрямо отказывалась посетить сестру. «Мы увидимся через год или два, не ранее, – писала она, – к тому времени я готова буду покинуть семью для новой жизни, – только не у тебя!» Несмотря на упрямство Ольги, Анна надеялась изменить ее намерения в будущем; но в настоящую пору ей недоставало близкой, дорогой подруги, она лишена была дружбы Ольги, и не с кем было ей подчас разделить свое веселье. Муж предоставлял ей тратить его деньги на свои удовольствия, но не всегда мог разделить эти удовольствия: то дела, то служба стесняли его, да и самый возраст мешал ему находить веселье в том, что веселило его молодую жену. Он редко танцевал, больше сидел за картами; днем он был на службе и не мог провожать Анну на прогулку. Вечера супруги проводили вместе, Анна не выезжала без него вечером. В те времена по вечерам улицы Петербурга были далеко не привлекательны, мало освещены, темны и даже небезопасны. Дом Глыбиных блистал роскошью; генерал ничего не жалел для нее, Анна ничего не считала, и впереди им готовилось то, что сбывалось в те времена над многими богатыми семействами: они незаметно приближались к полному расстройству дел и прекращению доходов. Но пока оба были счастливы. Правда, Анна не совсем еще исцелилась от расстройства нервов и была иногда слезлива, как избалованный ребенок; генерал терпеть не мог слез и терялся. Но слезы эти показывались все реже, благодаря горячей заботливости Глыбина, разве только в страшно дурную погоду или при легком нездоровье. При таких случаях Глыбин ходил по комнате крупными шагами и напевал про себя знакомые ему военные сигналы, растерянный и озадаченный. За исключением этих пасмурных минут семейной жизни, в доме их было светло и шумно. Глыбину случилось также испытать терпенье и находчивость Анны, когда он заболел. Она ухаживала за ним горячо и без устали, вела за него борьбу с доктором и аптекой и не спала ночей. Глыбин уверился, что, при всех ее слабостях, Анна могла быть верным другом в беде, оба они имели причины быть довольными друг другом.

Зима прошла, спектакли давались реже; труппа Волкова вернулась в Ярославль, в Петербурге осталось только несколько артистов из этой труппы. Артисты эти были оставлены по приказанию государыни при Шляхетском корпусе для изучения иностранных языков: так заботилась императрица об образовании даровитых артистов, о развитии талантов. В числе этих артистов был и Яковлев; как видно, счастливая звезда его не переставала ему покровительствовать: он был оставлен в Петербурге при «Рыцарской академии», как называли тогда еще корпус, устроенный первоначально Минихом для усовершенствования дворян в военных науках. Но в нем преподавались не одни военные науки, в корпусе этом преподавались иностранные языки, древние и новейшие; учеников упражняли также в занятиях русским языком и литературой. Таким образом, Яковлев вместе с Дмитревским проводили утро в занятиях, по вечерам выходили на сцену в самом корпусе, а часто и в придворном театре Летнего сада или в покоях самой императрицы. Распоряжаться этими представлениями поручено было вошедшему тогда в известность писателю Сумарокову. Сумароков также получил свое образование в том же Шляхетском корпусе; там начал он первые опыты на литературном поприще, там написал он свои первые стихи и драму. Сумароков был образованнее и развитее в занятиях окружающего его остального общества, и Яковлеву было лестно войти в сношения с ним. Сумароков был одним из немногих людей того времени, не стыдившихся принимать у себя артистов. Прием у него был нероскошен; он жил с семьею в нескольких небольших комнатах и никогда не был богат деньгами. Но хозяин был радушен, а разговор его был так занимателен, что гости не обращали внимания на бедную обстановку. Русское общество начинало гордиться зарождавшимися на Руси наукой и искусством, но обеспечить даровитого ученого или знаменитого писателя не казалось необходимым. Сумароков по рождению принадлежал к старому боярскому роду и по выходе из корпуса был принят на службу при дворе. Ему было 22 года, когда он сделан был адъютантом генерал-фельдмаршала Разумовского. Впоследствии сам он дослужился до бригадира, но никогда не был он не только богат, но даже не получал достаточного содержания по службе, хотя талант его был признан всеми и из него извлекали посильную пользу.

Яковлев встречал и Ломоносова, который был в то время уже профессором при Академии наук. Ломоносов жил очень скромно; простой и приветливый со всеми, он был доступен и для артистов. В то время когда он был известен своими трудами и талантом на поприще научном, он едва начинал выходить из гнетущей его бедности; все это удивляло Яковлева, он задумывался над всем, что видел вокруг себя. Яковлев попал наконец в среду, имевшую большое влияние на его дальнейшее развитие. Таланту артиста легко было развернуться при такой заботливости о его воспитании, когда ему давали возможность приобрести новые знания, а в обществе он находил хотя маленький кружок людей образованных, в доме которых была сфера, поддерживающая его умственную жизнь. Большая же часть общества превозносила таланты артистов, но сторонилась от них, как от людей низшей породы – или, по крайней мере, людей низшего слоя. Немногим лучше было и положение ученого. Но Стефан Яковлев был до сей поры так доволен приветом немногих, ценивших в нем даровитого, умного человека, что не замечал отчуждения от остального мира. Ему пришлось испытать глубокое сожаление о том, что никогда уже не встретит он более своей старой знакомой, Анны, после того как он совершенно случайно узнал о ее замужестве. Это случилось в один вечер, когда не было назначено никакого спектакля, и он, по обыкновению, отправился в квартиру Ломоносова. В этот вечер Ломоносов собирался прочесть вслух недавно сочиненную им оду, а такое чтение всегда привлекало к нему знакомых. Но на этот раз Яковлев никого не нашел у Ломоносова; он не жалел об этом, потому что общество самого хозяина было ему всегда интересно. Хозяин был в этот день в совершенно мрачном настроении, находившем на него порою после всех неприятностей, испытанных им по службе в академии и раздражавших его характер. Ломоносов был одет по-домашнему, в темном поношенном кафтане, лицо его раскраснелось. В этот день, как он говорил, ему пришлось вынести особенно много неприятностей в академии от враждовавших с ним профессоров-иностранцев, желавших захватить в свои руки не только преподавание иностранных языков, но и преподавание русской истории! При таком раздражении Ломоносов, чтоб заглушить неприятные впечатления, имел обыкновение выпивать несколько рюмок вина или водки. Эта привычка, почти всюду встречавшаяся тогда среди русского общества или, может быть, сначала захваченная во времена учения Ломоносова среди немецких буршей, привычка искать утешения в вине, уже начинала искажать простое, открытое лицо Ломоносова; развивавшаяся тучность придавала тяжеловатость его походке и движениям. Только большие светлые глаза смотрели по-прежнему умно и вдумчиво.

– Добро пожаловать! – вскрикнул он, встречая Яковлева, с которым охотно отводил душу, как он выражался. – Сегодня, кажется, у меня, кроме вас, никого не будет. Да оно и кстати! Мне сегодня так горько, что, пожалуй, я не в состоянии был бы читать свою оду. Не всегда можно восхвалять и радоваться, а чаще приходится жить в печали! Сегодня же я лучше расположен выпить и залить досаду! Выпьемте вместе!

– Нет, зачем же? – отказывался Яковлев. – Я бросил эти привычки с переездом в Петербург. Сегодня же надо бы особенно избегать этого, – уговаривал Яковлев, который не любил этого настроения у Ломоносова и знал, как оно вредило его здоровью и мешало ему работать.

– Зачем пить! Ведь это лишнее! – возражал он хозяину.

– Разве может это быть лишним в стране, где вас прохлаждают более двадцати градусов мороза? Вино согревает кровь, дает ей должное движение! А чем был бы мир без движения? Его бы вовсе не было… Не отказывайтесь, – предлагал снова хозяин.

– Лучше не станем пить, право, будет лишнее… – повторил Яковлев, желая напомнить хозяину, что и так уже заметно, что он силился забыть свои огорчения, запивая их.

– Нет, это неизбежно у нас, когда в русской Академии наук сидит столько немцев! Они задерживают ход русскому человеку своею ненавистью к нему. Да! Не дают места прирожденному русскому человеку! – воскликнул Ломоносов, энергично ударяя себя в грудь. – Мне легче было бы жить с моржами, оставаться у Белого моря, на родине. Либо их уж туда отправить! Нам нужна русская наука, а они и нашу русскую историю переделывают на немецкий лад! Как же не пить тут с горя? Да и никто не придет ко мне сегодня…

Но Ломоносов едва успел выговорить последние слова, как послышался стук у наружной двери, ведущей в его квартиру с улицы. Жена его поспешно вышла на стук этот из соседней комнаты. Эта скромная, нетребовательная подруга его жизни, на которой он женился во времена своего студенческого труженичества за границею, куда он был послан для обучения наукам, когда в нем были замечены особенные способности, – эта добрая, простая по привычкам женщина много вытерпела вместе с ним во времена его бедности и теперь часто брала на себя обязанности прислуги. Она вышла отворить дверь на лестнице. В передней послышался говор, и вслед за тем в комнату вошел красивый молодой человек в шитом золотом, придворном кафтане и с напудренными волосами. Его живые глаза, высокий, открытый лоб, тонкий нос с едва заметным горбом на нем, особенно же приятное выражение всего лица тотчас обращали на него внимание всех, кто в первый раз встречал его. Но Яковлев не в первый раз видел это лицо и часто встречал его; он знал, что это был молодой Шувалов, ум и образование которого имели для него большое значение при дворе. Яковлев почтительно приподнялся со своего места и встретил его с поклоном. Но другой господин, вошедший вместе с Шуваловым, одетый в такой же богатый кафтан, весь вышитый золотом по краям и на рукавах, был совершенно незнаком Яковлеву и сразу не понравился ему гордым и чопорным видом.

– Ах, ваше превосходительство… – проговорил Ломоносов, обращаясь к Шувалову и с трудом приподнимаясь с места.

– Без чинов! Сидите… – сказал ему почтенный гость, внимательно посмотрев на него и живо оглядывая всю комнату. – Сидите, сидите… – повторил он с легкой улыбкой.

– Иван Иванович!.. – заговорил Ломоносов, собираясь сказать что-то, как бы извиняясь.

– Без церемоний, – перебил его снова Шувалов. – А, а… Яковлев!.. – проговорил он, кивнув головой артисту.

– Неужели актер Яковлев? – живо спросил другой господин, сопровождавший Шувалова. – Вот рад встретить! – продолжал он, подходя к Яковлеву без малейшего поклона и рассматривая его, нимало не стесняясь и говоря: – Никогда еще не видел актера не на сцене, – так и кажется, что ты нам что-нибудь сыграешь!

Яковлев молча поклонился человеку, смотревшему на него как на зверя, вывезенного из далеких стран.

– У нас и тут сцена! – раздражительно проговорил Ломоносов. – Разве это не представление? – продолжал он, подмигнув Яковлеву. – В мире, знаете, где жизнь – там и сцена и представление.

Шувалов улыбнулся своею тонкою улыбкой; сопровождавший его господин продолжал наивно улыбаться с удивленьем.

– Право? – спросил он. – А ведь, пожалуй, случается. Любо, право, занятно видеть, как вы, ученые, живете и говорите у себя дома.

– Да-а-с! Почти как все люди! Как вам кажется? А то как те люди, что видели что-нибудь на своем веку, чему-нибудь понаучились! Вот вы… в чужих краях изволили…

– Полно вам, Ломоносов, – перебил его Шувалов. – Что терять время, прочли бы нам что-нибудь!

Шувалов спешил перебить Ломоносова, зная его привычку выпускать когти, когда он был чем-нибудь раздражен, а такое расположение было теперь очень заметно. Шувалов знал, что сопровождавший его богатый вельможа никогда ничему не учился и в последнее время числился в отпуске и проживал в своей далекой вотчине.

– Простите! Читать сегодня не могу! Измучен сегодня! – извинялся Ломоносов. – Да теперь и поздно, ничего не успеем прочесть…

– А комната у вас маленька! – заметил знатный барин, приехавший с Шуваловым.

– Извините-с, прощенья просим, другой у нас нет!

Зная Ломоносова, Шувалов предвидел, что дело кончится бурей при наивных замечаниях его спутника. Все знали вспыльчивость Ломоносова, если его возмущала надутость или несправедливость. Известна была его ссора в академии и что он находился под арестом за сильную брань, которую позволил себе относительно одного немецкого профессора, притеснявшего Ломоносова. Ожидая бури, Шувалов поспешил выжить своего спутника.

– Знаете ли, что мне пришло в голову? – сказал он, обратясь к нему. – Пожалуй, наша добрейшая генеральша Глыбина заждалась нас да и ждать перестанет к ужину! Мы запоздали, а мне надо еще перетолковать здесь о деле. Ступайте к ней и предупредите ее. Скажите, что я должен был долго пробыть в конференции при высочайшем дворе; но здесь, у Ломоносова, останусь очень недолго, к ужину буду к ней.

Спутник Шувалова легко и быстро приподнялся со своего места, несмотря на свой пожилой возраст, при мысли, что он может пропустить прекрасный ужин с хорошей порцией вина: он спешил исполнить поручение Шувалова.

– Милый! – кликнул он, обращаясь к Яковлеву. – Сбегай, скажи, чтоб кучер подавал карету!

Яковлев посмотрел на него в недоумении; он молчал, но глаза у него загорались…

– Ступайте одни, батюшка! Ведь кучер у подъезда и подаст вам карету. Хозяйка затворит за вами дверь, таков уж ее обычай! – говорил, смеясь, Шувалов и спешил выпроводить гостя.

– Да-с, – говорил, провожая его, Ломоносов, – если вы желаете, чтоб артист прочел вам что-нибудь, спуская вас с лестницы, – это другое дело! А кликнуть кучера – можно и не имея таланта. Ведь актер не носит только шпаги, а для услуг не нанимался.

– Кто же вас разгадает, ученых людей! Ха-ха-ха! – смеялся гость собственной шутке, тяжелой походкой выходя из комнаты, едва справляясь со своей грузной фигурой и вышитым кафтаном и шпагой.

– Оставьте его, успокойтесь, Ломоносов! Вот вы в каком раздражении, а я спешил к вам душу отвести, из заседания.

– Простите, не могу гнуть спину! На море с детства, я сам был себе господином – и вовек не привыкну изгибаться!..

– Успокойтесь! Яковлев человек умный, простит невежеству; только посмеется с товарищами, передразнит этого барина на сцене. А вот есть у нас беда посерьезней!

– Что у вас, что? – встрепенувшись вдруг и забывая свою досаду, заговорил Ломоносов и, спрашивая, участливо подсел ближе к Шувалову.

– Как кажется, нам готовится война, – проговорил Шувалов, наклонившись к Ломоносову. – Нет возможности избегнуть ее! Прежде намеренно старались восстановить императрицу против короля прусского, – это были партии… А теперь король прусский сам неожиданно делает захваты, и нам нельзя избежать войны: мы обязательно должны помогать нашим союзникам – австрийцам.

– Война – зло, зло абсолютное! Но если обстоятельства вынуждают, то так и быть: открывайте войну против личного врага моего, Фридриха! Я не забыл ему, как он завербовал меня силой в солдаты своей армии, когда я спасался от долгов и бежал из Марбурга в Голландию, чтоб морем проехать в Россию и начать работать на родине. Ведите войну, коли так нужно, но не забывайте нашего новорожденного университета! Выхлопочите вы для русского народа…

– Мы обговорим все это в другое время, – прервал с улыбкою Шувалов. – Обо всем перетолкуем, долго переговорим! – уговаривал он вспыхнувшего Ломоносова. – А теперь прощайте, надо исполнить обещанное и спешить к нашей генеральше. Ведь вы знаете, кто эта генеральша? Это недавно вышедшая замуж фрейлина императрицы, Анна… – Шувалов остановился на минуту, готовясь произнести ее фамилию.

– Харитонова?.. – невольно подсказал Яковлев в волнении.

– Анна Ефимовская, – поправил Шувалов, – она вышла замуж за генерала Глыбина.

Шувалов сказал еще несколько ласковых слов и дружеских увещаний, обращаясь к Ломоносову, желая ему быть покойней и здоровей, ласково поклонился Яковлеву и вышел.

Яковлев стоял ошеломленный вестью о замужестве Анны: сердце у него упало. Отчего же, думал он, не радует меня эта весть? Что ж это мне так больно? Он молча сел на прежнее место против Ломоносова, собиравшего листы рукописи, которую он готовился прочесть.

Отчего бы действительно было падать сердцу Яковлева? Он не был влюблен в Анну, хотя любовался ею. Скорей это было от участия к ней: за кого вышла она, по ее ли воле свершилось это замужество? И, сверх того, он был разлучен теперь с обеими старыми знакомыми. Милый ему когда-то хутор опустеет навсегда. Ему представлялся добрый старик, теперь одинокий. Ну что же делать, говорил он сам себе, ведь и все должно проходить когда-нибудь на этом свете. Но и эта мысль не очень поддержала и утешила его; он сидел молча, в раздумье.

– Что? И ты приуныл, друг Яковлев! – сказал ему хозяин дома. – Вот мы опять одни, и оба невеселы.

Ломоносов принес графин и две рюмки и налил обе как можно полнее. Яковлев не отказывался на этот раз; он подвинул к себе рюмку и выпил ее молча. Ломоносов, напротив, разговорился, припомнив свою жизнь за границею, подробно описывая свое бедственное положение, когда он жил там, не получая вовремя назначенных на его содержание денег. Потом он припомнил юность и детство, жизнь у отца, вспомнил рыбную ловлю на Двине и на море, в рыбачьей ладье, то подымавшейся бегущими на нее волнами, то опускавшейся снова. Он говорил о дивной северной ночи. Все эти рассказы увлекли и оживили бы Яковлева в другое время, но тут он слушал безучастно; они казались ему печальны почему-то, под влиянием нашедшей на него апатии. Просидев у Ломоносова далеко за полночь, он вырвался от него, уходя от его угощения с головной болью и обессиленный! На другой день даже он не мог явиться на репетицию, за что получил выговор от начальства, – от распорядителя театра, Сумарокова, который потребовал его к себе.

– Господин Яковлев! – обратился он к нему, встречая его у себя в квартире, между тем как Яковлев входил к нему смущенный, сознавая, что он поступил беспорядочно. – Господин Яковлев! Я хочу дать вам благой совет: артист не должен избегать репетиций, это одно ложное самолюбие, ложная гордость; она мешает усовершенствованию таланта!

– Я не пришел на репетицию не из гордости, а по болезни, господин Сумароков. Вчера вечером я засиделся у Ломоносова и вернулся от него с головною болью.

– А-а! Теперь я все понимаю! Михаил Васильевич пил и заставлял вас пить вместе с ним. Прошу вас, посещайте как можно реже такие компании. Он приобрел уже предосудительную привычку к вину и может сообщить вам такую же привычку!

– Я давно не позволяю себе лишней рюмки, знаю, что для актера это может испортить дело и не идет. Но вчера мне было так не по себе и тяжело на душе, вот я и…

– Выпил с горя! – докончил за него Сумароков, не дав ему договорить. – Это хуже всего! Пить еще можно с радости, но с горя никогда не следует, потому что оно случается гораздо чаще радости; и потом можно надолго остаться при воспоминании о горе! Но что у вас за горе? Садитесь, сударь мой, расскажите все откровенно.

– Я был дурно настроен, – уклончиво отвечал Яковлев, избегая откровенных объяснений; он не хотел рассказывать об Анне, о близком знакомстве с ней и о замужестве, неожиданность которого его поразила. Но чтобы ответить чем-нибудь на вызов Сумарокова, он рассказал ему о встрече у Ломоносова с каким-то знатным господином, который посылал его на улицу кликнуть его кучера, и сообщил также об ответе Ломоносова; смеясь, помянул и насчет шпаги, которой недоставало артистам, по его замечанию.

– Да, ведь это дело; справедливо! Если бы вы, артисты, носили шпаги, то общество обращалось бы к вам почтительнее. Обещаю вам похлопотать о дозволении артистам носить шпагу и надеюсь, что мне удастся выхлопотать это право.

Яковлев рассмеялся, видя, что Сумароков принял так серьезно замечание, сделанное мимоходом.

– Нет, шпага ничему не поможет, – сказал он, – пока общество не приобретет более верных взглядов на актера. Теперь они считают актера игрушкой, он их приятно забавляет; они не понимают, что он честный труженик и трудится над их образованием. Какое им дело до этого, им лишь бы позабавить себя, а иногда полезно обратить его и в лакея.

Сумароков беспокойно забегал по комнате, будто измеряя ее быстрыми шагами. Умное лицо его, с прямыми длинными чертами и остро глядящими глазами, подергивалось от волнения. Он напряженно смотрел перед собою вперед, вытягивая шею и нагибаясь всем корпусом. Бегая в тесной комнате, он походил на запертую куницу, которой нет выхода из клетки.

– Да! – заговорил он наконец. – Вы думаете, что только актерам тяжело столковаться с людьми? А писателю, автору, разве легче? На него разве не смотрели как на плясуна по канату? С ним разве не обращались как с прислугой? А мало ли вытерпел Тредьяковский наш, с его мякеньким, гнувшимся существом? А меня разве не затерли бы в грязь, если бы я не боролся каждую минуту? Вы слышали о моей жизни за границею? Знаете, какие у меня были знакомства и связи? Я был уважаем в среде гениальных писателей! Монтескьё, – он великий мыслитель, – был моим коротким знакомым! Вольтер был мне другом! Они пишут похвальные отзывы о моих драматических произведениях. А у нас? Разве меня понимают? Где я вижу почетный прием? Где встречаю оценку? Ведь я не ради хвалы себе говорю, не за себя жалуюсь: я жалуюсь за русского ученого, за русского писателя!

– Вы еще можете похвалиться приемом, – заметил Яковлев, – ваши пьесы ставят на сцене при дворе, их играют и слушают?

– Да, да. Играют и слушают. Да ведь нечего было бы и играть-то без них! Я ведь всю жизнь трудился, чтобы создать русскую драму и русский театр! И вот, положим, меня сделали распорядителем русского театра; но что же вышло? Я бьюсь как рыба об лед, весь день бегаю, чтоб выпросить средства для постановки пьесы. На завтра назначено представление, а у актеров нет платьев! Я рад бы истратить и свои деньги, – да и мне-то не выдают жалованья!

– Да кто же тут распоряжается, кто тут виноват? – спрашивал Яковлев.

– Никто, и все! – воскликнул Сумароков, рассмеявшись каким-то невеселым смехом. Общее невнимание-с, общее равнодушие! Для нас нет обозначенных положений, мы вне закона, как сказали бы французы. Да, – продолжал он задумчиво, – скоро ли можно обуздать, воспитать общество? Для вас, артистов, я непременно выхлопочу шпагу. Только ведь и нашего! И то трудно достать.

– Воображаю, каков я буду со шпагою при бедре! – смеясь, говорил Яковлев. – Рыцарь, да и только! Тогда уж никто не посмеет послать меня за каретой на улицу. Пожалуй, начнут приглашать на балы в боярские дома!

– Нет, батюшка, этого не скоро дождетесь! Дмитревского кое-где принимают, да и то из того, что он уроки дает: это придает ему вес, на него смотрят как на учителя.

– Да, признаться, и на меня находит раздумье! Хорошо ли я сделал, что увлекся страстью к театру, зачем не остался при занятиях наукой! Теперь у меня пробудилась страсть к знанию, к занятиям… – откровенно высказался Яковлев.

– Если вы только ради положения почетного желали бы переменить занятия – так ничего бы вы не выиграли! Вот если бы вас послали воеводой или каким-нибудь начальством куда-нибудь – так вы бы накопили себе, то есть награбили бы, кучу казны несметную, гремели бы золотом и были бы в почете! Ведь этих артистов, по этой-то части, принимают и почет им оказывают! А мы с вами будем довольны тем, что несомненно приносим пользу. Ляжем мы самыми первыми ступеньками для великой лестницы: будущей русской литературы и искусства! Ну можно и на этом успокоиться! – Сумароков закончил свою горячую выходку и замолк на минуту, продолжая бегать по комнате.

– А я вас опять попрошу, – начал он через минуту, остановясь перед Яковлевым, – не пропускайте вы репетиций да пореже ходите к Ломоносову.

– Первое я вам обещаю, но второе не могу исполнить! – возразил Яковлев. – Где же мне душу отвести, где умом пожить? Михайло Васильевич ведь каждому русскому готов уделить своего ума и знания! Ведь его заслушаться можно, – говорил Яковлев, будто извиняясь и оправдывая свои посещения Ломоносова.

– Гм, – откашлялся Сумароков, быть может неохотно слушавший похвалы Ломоносову. – Ну прощайте, – прервал он Яковлева, – приходите же на репетицию. Так беретесь играть Тартюфа?

– Согласен, согласен, – отвечал Яковлев, – Дмитревский прослушивал меня вчера, смеялся, говорит, что я как живой! Ну, конечно, живой, не мертвого же я играю.

– Вот посмотрим, – проговорил Сумароков, потирая руки, – я тотчас прибегу, проглочу что-нибудь наскоро и тотчас прибегу за вами!

– До свиданья, и благодарен за участие, – сказал Яковлев, раскланиваясь и выходя от Сумарокова.

«Все это хорошо, – думал он дорогою, – одно жаль: оба хорошие люди, оба трудятся без устали на пользу общества так усердно, точно кто их подталкивает! А друг с другом не уживаются!»

Так думал Яковлев, отправляясь прямо на репетицию «Тартюфа» и стряхнув на время вчерашнюю тоску.

На следующий день, вечером, представление «Тартюфа» прошло блистательно; в обществе потом только и было говору что о новой пьесе, и, быть может, многие, посмеиваясь, узнавали между собою тартюфов и украдкою указывали друг на друга.

На представлении зал был полон публики. Посещать театр было почти обязательно для высшего класса, и все старались угодить этим императрице, так как сама она поощряла спектакли и развитие вкуса в обществе. У отсутствующих спросили бы на другой день: почему вы не были? И даже могли подвергнуть их штрафу. Многим рассылали билеты от двора. Во время представления «Тартюфа», пьесы Сумарокова, написанной в подражание Мольеру, Яковлев видел Анну в креслах, рядом с генералом, ее мужем. Здесь надо сказать по правде, что при первом взгляде на нее что-то сдавило ему грудь, стеснило дыхание; но он быстро оправился, стараясь избавиться от этого неожиданного ощущения, и потом спокойно всматривался в Анну, стоя за кулисами: он убедился, что она весела, довольна. Выходя на сцену, он видел, что она указывала на него мужу, смеялась его игре и аплодировала. Все это было приятно, пока длился спектакль; Яковлеву весело было опять видеть близкое лицо и обращать на себя внимание Анны; но по окончании спектакля снова всплыли в нем прежние тяжелые чувства и мысли, когда он один шел к себе на квартиру. Он видел Анну в числе зрителей, но никогда не придется ему видеть ее где-нибудь как хорошую знакомую: да, житейская волна подняла ее вверх и унесла из прежнего уровня. Бедному артисту не подняться было с тою же волною.

На Яковлева нашла апатия, самое тяжелое душевное расположение для артиста: он охладевал к своему занятию, чувствовал тяжелое одиночество и не знал, куда деваться. В один сумрачный петербургский вечер, когда здания скрывались в тумане, ветер дул с моря, с Невы летели мелкие брызги в сыром воздухе с порывами ветра, а в улицах был мрак, Яковлев бесцельно и один бродил по набережной Невы с чувством одолевающей тоски. «Куда же деваться мне? – спрашивал он, глядя вокруг. – Уж не в Неву ли?» – ответил он сам себе печально, поглядывая на ее темные волны и перебирая в мыслях все представлявшееся ему впереди в его существовании. Среди унылых представлений мелькнул какой-то просвет, приятное воспоминание, – и он повернул к этой светлой точке и пошел к Васильевскому острову, к квартире Ломоносова! Легче и теплей становилось ему, чем ближе подходил он к знакомому домику; особенно хорошо стало ему, когда свет ночника, поставленного в передней, бросил перед ним слабый свет свой на темную улицу.

«Мне не ходить к Ломоносову! – повторил он про себя слова Сумарокова. – Да тут для меня и свет и жизнь моя! Без того же уж прямо в Неву! Так жить нельзя, в одиночку!»

И как утопавший схватился бы за соломинку, Стефан Яковлев ухватился за мысль, что спасенье его в этом доме, где радушный хозяин не затворял дверей русскому человеку из низшего слоя. И с какой-то набежавшей радостью Яковлев схватил руку скромной хозяйки, всегда радушно отворявшей ему дверь свою, и крепко сжал ее.

– Простите! – сказал он. – Я так рад, что вижу вас! Но, простите, на этот раз забыл захватить «Кухен», принесу скоро, завтра же принесу непременно!

– Ну хорошо. Уж вы добрый, вас можно прощать, – ласково говорила хозяйка, ломая по-своему русский язык. Она не могла выучиться чисто говорить по-русски, хотя давно жила в России и разделяла скромную долю мужа, за которым последовала на чужбину из Германии.

Яковлев вошел в небольшую приемную, где скромно сидело несколько человек, неблистательно одетых и робко взглянувших на вошедшего. Это были ученики и почитатели Ломоносова, они упросили его прочесть им недавно написанное им слово «О рождении металлов от потрясения земли». Слово это было читано публично в следующем сентябре того года, но в этот вечер он читал его немногим любимым своим ученикам и некоторым скромным почитателям. Яковлев тихо вошел, с отрадным чувством взглянув на Ломоносова, сидевшего подле простого, небольшого стола, прикрытого пестрой вязаной скатертью, работой жены его. В руках он держал листы своей рукописи, прерывая на минуту только что начавшееся чтение, чтоб ласково кивнуть головою Яковлеву. Стефан Яковлев сел в углу, рассматривая слушателей: это были ученики академии и один знакомый ему ученик из Шляхетского корпуса. В этом «Слове» серьезного научного содержания, в котором излагались объяснения естественной жизни природы и ее явлений, не все было понятно, но все было интересно Яковлеву. Все слушали со вниманием; особенно бросился Яковлеву в глаза один ученик академии, лицо которого дышало одушевлением и глаза блистали от удовольствия. Все было ново для них, все одушевляло учеников академии. Яковлев пожелал в душе быть между ними, на ученической лавке, чтоб снова учиться и слушать такого профессора и с ним вместе узнавать тайны жизни природы. Изложение мыслей профессора шло не так легко и свободно, как бывает в наше время; русский язык еще не развился и не образовался для более связной передачи мыслей, особенно тяжела была конструкция речи, перестановка слов, мешавшая ясной передачи мыслей. Но местами чтение шло простым, разговорным языком. В «Слове» профессор описывал жизнь природы, перед слушателем проносилась буря с грозою и громом, земля потрясалась и извергала из недр своих много веществ, необходимых для жизни. В чтении объяснялось, как все сгорающее на поверхности земли с дождем посылало пепел свой снова в низшие слои земли, и подземные токи воды уносили составные части пепла в море. Оно говорило о том, как электричество порождало бури, очищавшие воздух и облегчавшие дыхание всего живущего. Всюду указывалось на новую жизнь, новые силы; много прежде неизвестного или незамеченного являлось объясненным как новый источник для благосостояния общества. Из грозных явлений природы и землетрясений следовали не одни только бедствия; в последствиях их профессор указывал источники, обогащающие жизнь человека, и уничтожал страх перед этими грозными явлениями; он указывал как на последствие их на богатую растительность, на животворные целебные источники и на всюду употребляемые для удобств жизни металлы и минералы, создавшиеся в недрах земли при ее преобразованиях и потрясениях. Таково было содержание «Слова», имевшее пробуждающее влияние на мысли и чувства учеников.

Чтение кончилось, ученики подходят к профессору, теснятся около него, горячо благодарят его за труд! Профессор устал, устал естественно, от труда и умственного возбуждения. Яковлев также подходит и обнимает его, Михаил Васильевич улыбается ему и говорит: «До свиданья, до свиданья, приходите ко мне почаще; спасибо и вам за вашу игру в новой пьесе!» Но Михаил Васильевич не приглашает его остаться и пить. Уж поздно, все расходятся, и Яковлев сходит с лестницы вместе с учениками профессора. Они идут с ним рядом, шумно разговаривают между собою.

– Ведь вы актер Яковлев? – спрашивает один из них, застенчиво заговаривая с Яковлевым.

– Да, я актер Яковлев, – отвечает он, – рад познакомиться, к вашим услугам!

– Я вас видел на сцене в Шляхетском корпусе, – говорил ему молодой человек, – у меня есть там родственник, он провел меня на представление. Играете вы на диво!

– Познакомь и меня! И меня! – шепотом просят еще два ученика, шедших вместе с ними, и все подходят к Яковлеву ближе. – Имею честь кланяться! – говорят они, участливо глядя на него.

– Если б нам послушать вас где-нибудь! – говорят эти двое, не слышавшие его.

– Приходите ко мне на квартиру, я у себя дома прочту вам что-нибудь. Или, если хотите, я проведу вас за кулисы, вы всех увидите и услышите.

– Вот спасибо! Вот отлично! – раздаются восклицания около него.

– Славный малый вы, Яковлев, – говорит ему один ученик, обнимая его одною рукою на ходу! Другой дружески ударяет его по плечу.

– Вот профессор у вас славный! – говорит им Яковлев.

– Профессор наш – редкий человек, знаменитый ученый, – говорит один из учеников.

– Нет, он у нас просто диво какое-то! – восклицает ученик, который глядел так одушевленно во время чтения. – Он у нас чудище морское, о каких он сам говорит иногда. Ведь подумать только: откуда взялся такой ученый! Из архангельской деревни, у мужичка в избе родился. А заговорит – так перед вами горы двигаются, трава растет, гром слышен из тучи!.. Как наслушаешься его, так после посмотришь вокруг себя и понимаешь, что все живет вместе с тобою да и сам ты не мог бы жить без всего этого, что живет вокруг тебя. Вот он у нас какое чудо!

Так наивно и странно высказал ученик свое глубокое удивление к таланту профессора и вызвал веселый смех двух остальных товарищей.

– Весело как на душе, когда его послушаешь; я бы запел теперь что-нибудь погромче! – продолжал ученик, восхвалявший профессора.

– Что ж, запоемте хором! – подхватили другие.

– Пожалуй, пожалуй, – говорил Яковлев, заражаясь их весельем. – Вот я начну, а вы за мною…

И русская песня громко раздалась в темных улицах города. Ученики взяли Яковлева под руки и шли вместе, с веселой песней, пока не выдвинулись на освещенную хотя и мутным фонарным светом улицу, где их окликнул сторож.

– Кто тут орет по ночам! Говори кто? Перепились, что ли?

– Убежим, надо бежать, чтоб еще не взяли! – говорили притихшие ученики академии. – Прощай, Яковлев! – и свернув в сторону, они исчезли в темноте ближайшей улицы. Только третий из них оставался и убеждал Яковлева бежать с ним. Яковлев не счел это нужным.

– Бегите одни, – сказал он. – До свиданья, приходите же к Яковлеву!

Сторожа подходили ближе, все окликая шумевших тут.

– Кто такой? – спрашивал один из них Яковлева.

– Актер Яковлев, – ответил он, – я завтра должен играть на придворном ее величества театре.

– Комедиант, значит, – вдумчиво проговорил сторож. – Так ты днем представляй, а по ночам не ори, не мешай другим спать! – прибавил он внушительно.

– И я пойду спать! – объявил Яковлев и быстро двинулся вперед, скрываясь в темноте, как скрылись его товарищи.

Он действительно поспешил домой, спать. После напряженного вниманья при чтении, после ходьбы и пения его одолевали естественная усталость и дремота. В сообществе молодых учеников академии ему вспомнились некоторые веселые дни между товарищами бурсы. Новое знакомство оживило его, хандра исчезла, и он заснул спокойным, здоровым сном молодости. На другой день его не оставляла бодрость; он встал освеженным ото сна и понял к тому же, что вчера он пробил себе окно, из которого всегда будет веять на него свежий ветер и чистый воздух: он примкнул к бедной, но учащейся с интересом молодежи и не останется более одиноким в жизни.

Скоро оказалось, что ему по многим причинам не суждено было оставаться одиноким. Нашлось еще существо, прибегавшее к его помощи и поддержке. Через несколько дней его вызвали в канцелярию генерал-полицмейстера. Он шел несколько смущенный, не понимая, какая могла быть в нем надобность и не последует ли какого взыскания или внушения. Многое придумывал он, и одно только не могло прийти ему на мысль: что он получит известие о своем старинном друге, о давно исчезнувшей Малаше.

В канцелярии генерал-полицмейстера Яковлеву сделали такой вопрос: он ли был Стефан Барановский, поступивший на театр актером под прозванием Яковлева?

На вопрос этот Яковлев с изумлением, выслушав его, отвечал, что он действительно Стефан Барановский. Затем его спросили, есть ли он уроженец Нижегородской губернии и владетель стольких-то душ крестьян, приписанных к его фабричному производству железных изделий?

Когда Стефан и на это дал ответ утвердительный, который сличен был с показаниями крепостного его крестьянина, кузнеца Артема, ему прочли заявление из Оренбурга, что находившаяся в бегах крепостная из крестьян его, последовавшая за бежавшим мужем своим Борисом и другими крестьянами, ныне в той губернии приписавшимися к поселенцам, овдовела и пожелала возвратиться к прежнему своему владельцу, Стефану Григорьевичу Барановскому, и водвориться на прежнем местожительстве.

Весть, через столько лет полученная о пропавшей Малаше, взволновала и растрогала Яковлева. Как принять ее к себе и как доказать свое право? И вправе ли он был взять ее от другого владельца, к которому она перешла с своим мужем? Но в заявлении упоминалось о том, что Малаша вольна была поселиться при отце, так как помещику, владевшему ее мужем, были зачтены в число рекрутов в будущие наборы бежавшие от него крестьяне, и крестьянин его, Борис Галкин, приписавшийся в казаки при крепости на Оренбургской линии. Таким образом, уверившись в своем праве приютить Малашу, Яковлеву оставалось только изъявить на то свое согласие и дать письменное позволение Малаше оставаться при его фабричном производстве в Нижнем Новгороде. Матери Стефана уж не было в живых, он наследовал ее имущество вместе с двумя братьями, за воспитание которых он платил.

Яковлев вернулся из канцелярии обер-полицмейстера столько же обрадованный, сколько озадаченный, не зная, как быть и что делать дальше! Ему предстояло взять отпуск и ехать в Нижний, чтобы устроить там Малашу. Отпуска ему не дали, потому что некем было заменить его в новых, только что поставленных пьесах. Так прошло несколько времени, Яковлев писал к старшему брату и получил от него ответ: он сообщал, что «овдовевшая Малаша вернулась к отцу своему, а муж ее, Борис, был убит башкирами в одной из крепостей Исетской провинции, с помещиком, владельцем Бориса, дело было улажено, и он никакими требованиями Малашу не тревожил».

Письмо брата было новой радостью Стефану. Но он считал, что безопаснее было бы для Малаши удалить ее из прежнего местожительства, и написал брату, чтобы он привез Малашу в Петербург, если она будет согласна. Из ответа брата Стефан узнал, что Малаша очень обрадовалась такому предложению. Но прошло около двух месяцев прежде, чем брат Стефана мог привезти Малашу в Петербург, – а Стефан Яковлев не мог оторваться от службы при театре. Малаша так много странствовала, что это последнее путешествие уж не затруднило бы ее; но потрясения, пережитые ею за все годы, не прошли бесследно для ее организма. На Малашу находил по временам страх без причины и даже странное расстройство, похожее на помешательство. На пути в Петербург, дорогою, она иногда не узнавала брата Стефана и называла его башкиром, который насильно увозил ее в степи. Скоро она снова приходила в себя, но впадала в сон и спала более суток, не просыпаясь. Стефан не узнал в ней прежней Малаши, хотя она обрадовалась ему по-прежнему! Она долго и пристально смотрела на него, брала его за руки; по-прежнему обнял он ее при свидании, но в ней не было прежней веселости. Она часто набожно крестилась, была тиха; на глаза ее навертывались слезы, все настроение было тревожно. Леченье и внимательный уход Стефана взяли свое: болезнь Малаши исчезала видимо, она привыкла к спокойной счастливой жизни, и припадки страха не появлялись. Как на верный признак выздоровления смотрел Стефан на проявившуюся в ней снова деятельность. Она принялась за работу, вникала во все потребности Яковлева при городской жизни и взяла на себя все занятия домовитой хозяйки: она начала мыть и гладить по-прежнему, шить, мести и чистить все в его квартире. Яковлев едва мог сдерживать ее усердие, которое смущало его; он не желал пользоваться ее трудом, тем более что она не шла ни на какие условия и уклонялась от подарков Стефана, довольствуясь самым необходимым. С нею Стефан Яковлев чувствовал себя менее одиноким, они вспоминали старое житье и родной дом, он веселее возвращался домой после спектаклей и репетиций, зная, что кто-то ждет его дома. Прошел год такой жизни, Малаша привыкла к Петербургу, не дичилась знакомых Стефана, актеров и учеников академий. Но Стефана заботили слухи и толки, начавшие ходить о ней между его знакомыми, слухи, которые были небезопасны, как казалось ему, по тому времени. Он советовался с друзьями и долго обдумывал, как ему поступить в таком случае. Предупредить всякие слухи женитьбой на Малаше казалось ему самым лучшим решением, и он положил сообщить ей этот план.

– Знаешь ли, какая у нас новость, Малаша? – начал он. – Ведь тебе нашелся жених! – сказал он, смеясь.

Стефан не ожидал, чтоб такое шуточное начало его предложения уже так взволновало Малашу. Она посмотрела на него с испугом, лицо ее переменилось.

– Нет, нет! Сохрани, Господи! – залепетала она и напугала самого Яковлева своим испугом.

– Я пошутил, пошутил, Малаша, – успокаивал он ее. – Но чего же ты так испугалась?

– Как же? Ведь я была замужем, я уж боюсь опять взять такого мужа! Да еще, пожалуй, и прежний-то жив… Ведь только калмыки видели, что он убит, а кто знает наверное…

– Нет, успокойся, это верно, мы справлялись о нем. И тебе выдано свидетельство, что ты овдовела.

– Три года, как я получила свидетельство в Оренбурге от губернатора Неплюева, благослови его, Господи! Он меня выслал на родину, так что могу служить старому хозяину и отца повидала! А мужа другого мне не нужно, я сама лучше проживу и при хозяине останусь.

– А если я за тебя посватаюсь, Малаша?

– Ты барин, тебе нельзя на мне жениться, – ответила Малаша так же, как ответила когда-то, много лет тому назад, и поспешила уйти, чтобы прекратить разговор.

Но Яковлев часто возобновлял этот разговор в виде шутки, чтоб приучить Малашу к этой мысли. Малаша слушала его спокойнее и доверчивее, она начала понимать, что у него было сильное желание никогда не расставаться с ней, чего она так же желала, как одного возможного для нее счастья и покоя. Он втолковал ей наконец, что он не барин, а сын фабриканта, почти такой же кузнец, как отец ее, только выучившийся грамоте да другим наукам.

– Так, это все так, и я с тобой вовек бы сама не рассталась, – высказалась она наконец, – ты для меня все равно что родная моя семья! Да не грех ли это будет нам, вот мой страх: муж-то неизвестно где умер. Только видела я крест его да одно ухо отрубленное!

– Полно, полно об этом, – спешил прервать Яковлев опасную нить воспоминаний. – Вот мы пойдем к священнику и с ним потолкуем.

Так и сделали; и после обстоятельного разговора со священником Стефан принес Малаше его согласие обвенчать их, так как препятствий к браку их не находилось, хотя она сама при смерти мужа лично не присутствовала, но достаточно было выданного ей в Оренбурге свидетельства и удостоверения о его смерти.

Яковлев тихо справил свою свадьбу, в присутствии немногих хороших приятелей, в глазах которых женитьба его на бедной, пострадавшей Малаше, друге его детства, вполне дорисовала его чистую, добрую натуру.

Замужество с Яковлевым будто воскресило и оживило Малашу. По-прежнему считая его несравненно выше себя, она старалась во всем следовать его советам. Она приняла другую одежду и приемы, со степенною важностью выходила она навстречу к его приятелям, между тем как на ее наивно-добродушном лице сияла та же доброта в улыбке и глазах ее, по-прежнему глядевших несколько исподлобья сквозь свесившиеся на крутой лоб ее темные, кудреватые волосы. Простота ее не отталкивала друзей Яковлева; сами они были почти все из небогатых семейств или вышли из простого сословия, она скорей привлекала их в дом Стефана Яковлева. В этой обстановке, в семейном кружке нашел наконец Стефан мир душевный. Заботы его были разделены; он с новым увлечением отдался театру, утешенный в потере прежних знакомых, отделившихся от него. Спокойно встречал он иногда пышную карету Анны, изредка с ней раскланиваясь. У него была своя отдельная жизнь и свои интересы в жизни, полной хороших стремлений.

Глава X

Из писем сестры Ольги Анна должна была убедиться, как твердо и неизменно было ее намерение, которое навеки должно было отнять ее у семьи и у всего живого мира. На все увещевания Анны, ответы ее были коротки и сухи. Единственно возможное для них свиданье должно было произойти в монастыре, по желанию Ольги. Ольга желала поступить в Смольный монастырь в Петербурге, под покровительство той самой настоятельницы монастыря, у которой Анна нашла приют на несколько недель до поступления своего ко дворцу. Ольга поступала в Смольный послушницею, сожалея, что она не могла тотчас постричься, по давно изданному закону, запрещавшему постригаться ранее тридцати лет от роду. Ольга приехала наконец в Петербург; после долгой разлуки сестры свиделись, но не при веселых условиях. Анна нашла такую перемену в наружности Ольги, будто над ней пролетели десятки лет со времени их разлуки. Она не только похудела, но преждевременные морщины на лбу ее и глаза, потерявшие всякую живость, казались чем-то неестественным в ее лета. Она крепко обняла сестру при первом свиданье; но вслед за тем заговорила с нею равнодушно, слова ее звучали так ровно и размеренно, и в лице ее не было того согревающего взгляда и участия, которые Анна привыкла видеть бывало.

– Боже мой! Здорова ли ты, Ольга? – вырвалось у Анны.

– Здоровье телесное водворяется вместе с нравственным здоровьем, – я надеюсь на благодать свыше. Скоро настанет время, когда ты увидишь меня исцеленную от всех недугов.

– Как это прискорбно, Ольга! После такой долгой разлуки такое свиданье! И мы не можем поговорить свободно, без свидетелей.

– Нам не о чем говорить, сестра Анна. В разговорах с тобою я нашла бы ту суету мирскую, от которой я бегу. Такие разговоры неуместны теперь.

– Но ты еще не отреклась от мира, по крайней мере не отреклась от семьи своей! Расскажи мне об отце… А ты разве не желаешь знать, как мне живется здесь?.. Ведь ты не перестала принимать во мне участия?

– Я никогда не перестану желать вам земного счастья и никогда не перестану молиться о вашем спасении. Мы можем сесть здесь, – сказала Ольга, опускаясь на деревянную скамью поодаль от других посетителей в приемной комнате игуменьи и указывая Анне место рядом.

– Отец посылает тебе свое благословение, – продолжала она, – он желает видеть тебя. Теперь ты одно его утешение, и ты должна посетить его.

– Я уж давно посетила бы вас обоих, если бы получила на это отпуск и позволение, будучи еще фрейлиной! – говорила Анна со слезами. Она не могла равнодушно вынести видимую перемену во всем существе молодой и любимой сестры, превратившейся во что-то отжившее. Анна горевала и сердилась внутренне и не смела проявить всего, что кипело в ней. Она хотела бы воскликнуть: «Ольга! Это не ты! Эти речи и голос – это все накинуто на себя, чтоб оградить себя от любви и привязанности к близким и кровным родным лицам!» Но она боялась оскорбить сестру и сразу испугать ее; боялась, чтобы она совершенно не отдалилась от нее. Анна постаралась овладеть собою и спокойно слушать эту чужую речь и незнакомые звуки голоса из уст сестры Ольги.

– Отец найдет силу вынести испытанье, которое посылается ему, он благословил меня на прощанье. – Голос Ольги смягчился, и она отерла невольную слезу. Анна быстро прильнула головою к плечу ее, но Ольга тихо отстранила ее голову: – Расскажи мне, Анна, довольна ли ты своею судьбою или о чем еще надо молить для тебя перед Богом?

– Я молюсь за тебя, Ольга, молюсь, чтобы Господь возвратил нам тебя такою, какою мы тебя знали и любили!

– Что миновало, то уже не возвращается. Все минует по воле Божией, и наступает новое время, и сам человек обновляется. Не смущайся же переменой во мне.

– Оставим такие разговоры, Ольга. Скажи мне, здоровы ли все дома? Здоров ли был отец, когда ты оставила его, и как поживает тетушка? Я так давно их не видала, что мне дорого все, что ты можешь рассказать о их жизни, – прервала Анна сестру, недовольная ее холодными размышлениями.

– Все были здоровы, когда я их оставила, верно, здоровы и теперь. Тетушка посылает тебе поклон и велела сказать, что очень желает видеть тебя. Все хорошо и мирно у них. Благодарю тебя, сестра Анна, что ты написала мне об этом монастыре. Со вчерашнего дня, с тех пор как я приехала, сестры выказали мне много вниманья. Сама Шумская приняла меня так приветливо, что мне кажется, я нигде не могла бы найти лучшего пристанища.

– Сожалею, что ты искала пристанища, отдельного от родной семьи! – с упреком проговорила Анна.

– Оставим это, Анна. Ты не можешь понять, какое стремленье всесильно влечет меня к этой новой жизни. Для меня нет другой жизни, не может быть другой семьи. Не возражай мне и не огорчай меня. Оставь мне мою жизнь, как я оставляю тебе твою. Простимся пока. Посети меня, когда я устроюсь и буду жить в своей келье; тогда мы можем больше сообщить друг другу, и ты расскажешь мне о своих семейных обстоятельствах. Быть может, мне нужна будет твоя помощь, чтоб приготовить рясу и покрывала.

Анна не слушала Ольгу; еще при слове «келья» она закрыла лицо платком и плакала, тихо всхлипывая, удерживая рыданья, чтоб не привлечь к себе любопытство присутствовавших здесь лиц, кроме нее и Ольги. Эта небольшая приемная составляла род сеней при помещении игуменьи; на узких, белых деревянных скамьях, тянувшихся вдоль стен, сидели монахини и приходившие навестить их родственники или знакомые, нуждавшиеся в их помощи.

Все смотрели теперь в их сторону; Ольга встала, недовольная волнением сестры; она желала, чтоб безмятежное спокойствие было вокруг нее.

– Простимся, сестра Анна, – сказала она, слегка приложив свои губы ко лбу сестры. – Прошу тебя, не разговаривай ни с кем обо мне, не упоминай нигде моего имени, если ты желаешь мне душевного покоя, пусть никто не знает о моем существовании. Мы увидимся после.

С этими словами Ольга обеими руками придержала Анну, не давая ей встать со скамьи, встала сама и быстро вошла в ближайшую дверь, которая вела в комнату игуменьи; Анне нельзя было следовать за нею без особого приглашения. Она осталась на скамье, все еще вытирая глаза, полные слез, и собираясь с силами, чтоб выйти из приемной и просить свой экипаж.

– Позвольте мне помочь вам, проводить вас до вашего экипажа, наша обязанность помогать страдающим… – так говорила старая монахиня с желтоватым лицом с длинными высохшими чертами.

Анна пошла за нею, расстроенная, ни на кого не глядя и не слушая утешения старой монахини, похожей на восковую фигуру своими неподвижными глазами и желтыми худыми руками.

– Придет день для каждого человека, когда наступит час страдания его… – говорила монахиня, идя с ней рядом, – и тогда надо покориться Господу!

Мрачно и тоскливо раздавались слова эти над ухом Анны. Выйдя из сеней, украшенных деревянной резьбой и изображениями святых, перед которыми в темных уголках вспыхивал синеватый огонек лампадки, Анна очутилась на крыльце, освещенном ярким солнечным блеском. Когда она возвращалась домой и карета, запряженная прекрасной парой серых сильных лошадей, уносила ее от монастыря в шумные улицы города, ей казалось, что она уезжала с похорон, где она оставила навсегда дорогое, близкое ей существо.

Муж Анны, генерал Глыбин, встревожился, когда она вернулась домой заплаканная.

– Где ты была так долго, Анна? – спросил он с испугом. – Не сообщил ли кто-нибудь тебе дурных вестей?..

Вопрос этот уже часто приходилось Анне выслушивать от мужа, так что она начинала удивляться и сердиться этому вопросу.

– Ты, друг мой, всегда спрашиваешь у меня одно и то же! Каких же вестей ты ожидаешь? И от кого еще? Не довольно ли мне уже одного горя, что я должна… расстаться с сестрою! Я была у нее, в Смольном монастыре.

– Ну успокойся, это горе уляжется, мы привыкнем к нему! Пойдем к нашей маленькой девочке. – И добрейший генерал старался увести негодующую супругу свою к дверям детской, как он всегда делал, чтобы развлечь ее.

Пока Анна действительно развлекалась и успокаивалась, глядя на маленькую дочь, в детской, генерал неспокойно расхаживал по большому залу своего дома с полами блестящего паркета, украшенного мозаичными рисунками из черного дуба и перламутра. Лоб его был наморщен, губы крепко сжаты, и он, видимо, работал над какою-то мыслию.

– Надобно же будет наконец сказать ей когда-нибудь, – говорил он тихо, – это необходимо, и чем скорей, тем лучше. Сегодня же, кстати, уж она плачет; или на днях все скажу ей; хуже, если эти вести дойдут к ней от других! – И генерал терял свою храбрость, свойственную ему во всех других случаях, при мысли, что жена может услышать от кого-нибудь тревожившие его вести.

Но какого же рода были вести, которые так тревожили храброго генерала? Дело в том, что, не имея огромного богатства, генерал несколько лет увлекался общим обычаем и желанием угодить молодой жене и вел дом на роскошную ногу, гоняясь за другими. Состояние его не выдержало, все покачнулось, он был в долгах и тщательно скрывал все это от жены. Но скрывать дальше было уже невозможно. Поддерживать прежние связи при дворе, разъезжать в каретах четвернею цугом, давать балы было уже невозможно. Доходов и именья недоставало, долги росли. Для поправления дел оставалось общее тогда всем средство: проситься в отпуск для того, чтобы поселиться в деревне, бывшей у генерала в Тульской губернии, где до сей поры хозяйничала в его отсутствие его тетка. Но как было приступить к жене с таким предложением? Ведь ей и в голову не приходило, чтобы у них когда-нибудь недостало денег на все их траты. Вот над чем задумывался генерал, бегая взад и вперед по комнате. Но он не терял надежды, что с ее умом Анна скоро поймет их положение и сумеет приноровиться к нему. Страшно было только первое объяснение и первое время перехода от ненужной роскоши к более скромной семейной жизни, которою они могли довольствоваться. Каждый день почти приготовлялся генерал приступить к этому объяснению с женою, между тем проходили месяцы и годы, и приближался уже роковой год для России, год войны с Пруссиею. Анна грустно проводила эту зиму; с одной стороны, ее томили свиданья с сестрою, с другой стороны, ее удивляла задумчивость ее мужа и загадочность его распоряжений. Он часто сердился на прислугу и отпустил, рассчитав, большую часть ее под видом их негодности. Он уверял Анну, что любимые лошади ее испортились и получили привычку пугаться, причем едва уже не разбили карету при его последнем выезде без нее. Он заявил даже, что продает эту прекрасную четверку серых и не заведет других лошадей, а подождет, пока ему не пришлют лошадей из деревни, от тетки. В марте генерал считал себя больным, хотя никто не замечал особенных признаков болезни в его внешнем виде. Однако он уже выхлопотал себе годовой отпуск за военную службу, собираясь ехать на излечение в деревню. В таком виде генерал представил сначала жене своей необходимость оставить Петербург и переселиться в деревню в Тульской губернии, принадлежавшую частью ему, а частью тетке его. Анна приняла эту весть довольно благоразумно. Жизнь ее в Петербурге мало приносила ей удовольствия за последнее время. Балы и танцы начинали наскучивать ей. Свиданья с сестрой были редки и то проходили в том, что Ольга беседовала о суете и греховности жизни мирской и порицала все, что занимало Анну. Анна смотрела на Ольгу, как на больную, впавшую в меланхолию, и боялась заразиться ее взглядами на жизнь. «Право, она и на меня тоску нагоняет, и самой приходит мысль от всего отказаться, особенно теперь, когда при твоей болезни дома у нас невесело», – говорила Анна мужу. При таких обстоятельствах она почти обрадовалась, когда генерал предложил ей провести лето в деревне у тетки. Она надеялась, что это поможет здоровью мужа и здоровью ребенка; девочка ее часто болела от сырой весны в Петербурге. Она была искренно привязана к ребенку и к мужу, несмотря на то что генерал, муж ее, был почти вдвое старше ее; в семейных привязанностях обнаруживалась лучшая сторона Анны, легкомысленной, но сердечной и мягкой. Она ценила его добрые качества и заботливость о ней.

– Когда же мы едем в деревню? – спросила она генерала, когда они сидели вдвоем за утренним чаем в своей уютной столовой.

– Тетушка вышлет нам лошадей в конце мая, недели через три; она же вышлет и денег на это путешествие; иначе… нам трудно будет справиться.

– Так у тебя недостает денег? – спросила удивленная Анна.

– Надо сказать тебе всю правду, душа моя, что у нас уже давно большой недостаток в деньгах. В деревне были неурожаи, подошли плохие года, и другие были неудачи по хозяйству. Мы в последние годы так мало получали денег из деревни от тетки, что должны были войти в долги, чтоб не изменять свой образ жизни. Теперь я решаюсь признаться тебе, потому что я часто боялся, чтоб все эти вести не дошли до тебя стороною.

– Так вы лучше бы сделали, если бы давно сказали мне обо всем! – проговорила Анна с горячностью. – Я бы не тратила денег попусту, и давно мы могли уехать в деревню. Удивляюсь, что вы все скрывали от меня! А я не могла придумать, что за причина тому, что вы давно ходите пасмурным! В какое положение вы меня ставили! Вы позволяли мне проматывать ваше состояние и не остановили меня хоть бы одним словом! Как обидно, что вы поступали со мной таким манером! Что же вы думали обо мне?..

– Тут нет ничего обидного, ровно ничего! – уговаривал генерал жену. – Молодость всегда любит повеселиться, неужели я должен был жалеть денег! Да и долог ли век наш? Я человек военный, нынче жив, завтра убьют меня в армии, – так стоило ли беречь деньги?..

– Нет, уже это не молодость причиною, это была бы глупость моя, проматывать ваше! Да и нечестно! – горячилась Анна, принимаясь плакать. – Мои деньги у отца не тронуты, возьмите мое приданое, заплатите долги…

– С какой стати буду я тратить ваше добро? Вы еще так молоды, вам еще долго жить впереди, – с чем же вы тогда останетесь? Я ваше берегу.

– А свое бросаете для меня! Что обо мне другие говорить будут! Что я безумная, что я трачу ваше состояние на свои прихоти! – Анна закончила свою горячую речь слезами и всхлипываньем.

Генерал зашагал по комнате, озадаченный, не зная, чем унять этот припадок женской слезливости. Недаром и боялся он этого объяснения, но и ожидал такого взрыва, – только, правда, он не ожидал, что взрыв этот будет выходить из других соображений и другого источника. Он вызван был деликатностью и честным чувством Анны, не желавшей пользоваться легкомысленно его имуществом; взрыв этот обнаружил ее гордость и щекотливость в этом отношении. Это нравилось генералу, это была новая хорошая сторона в жене его; но все же это кончилось слезами, которых он не любил, и он тем более жалел плачущую Анну, что уважал причину ее слез. Несколько раз пройдя по всему дому, измерив зал своими шагами, генерал направился обычным путем в детскую и вернулся оттуда с ребенком на руках. Он не придумал ничего нового, – это было всегдашнее его оружие: «Анна! Возьми, пожалуйста, девочку; она потянулась ко мне на руки, а держать ее я не умею! Кажется, и она собирается плакать…»

– Ты напрасно разбудил ее, – сказала Анна, приостанавливая слезы.

Муж между тем смотрел на нее пытливым взглядом своих мягких серых глаз, желая угадать, удастся ли на этот раз маневр его? Кажется, он удается… Она уже начала говорить с ним на ты, это был признак миновавшей тучи: вот жена отерла глаза платком и протянула руки к ребенку.

– Возьми, возьми ее! Славная девчонка какая! – говорил генерал, передавая ребенка, краснощекую девочку с густыми бровями отца.

– Славная девочка, – согласилась Анна, – а все же глупо было скрывать и болеть! – прибавила она, уже примиренная.

– Так решено все; едем в деревню, покончив тут все дела! – заговорил генерал бодро. – Ну, прощай, пока, – прибавил он, целуя Анну в щеку. – Иду за отпуском в канцелярию.

– Я сегодня же буду укладывать вещи, – проговорила Анна, вставая и унося полусонного ребенка.

Супруги разошлись примиренные на этот раз. Генерал ушел с облегченным сердцем, после исповеди. Он отправился взять свои бумаги в канцелярию Военной коллегии. Дорогой он обдумывал и о путешествии в дальнюю деревню, и как примется он поправлять хозяйство. Он думал и о том, нельзя ли будет после продлить свой отпуск еще на год и более?..

Несколько недель прошло в сборах в далекий путь, прощались с знакомыми и родными. Путешествия совершались так трудно в те времена и так медленно; они были так небезопасны, что, расставаясь на полгода, люди прощались друг с другом со слезами, будто им не суждено уже было свидеться. Даже Ольга прослезилась, прощаясь с Анной, надевая ей на шею маленький образ как напутственное благословение. Она сообщила Анне при расставании, что ей обещали выхлопотать позволение постричься через год или два ради ее болезненного состояния. «Ты поймешь, какая это радость для меня – не ждать этой церемонии целых десять лет!» – сказала при этом Ольга.

С пожеланием счастливого пути от всех родных и знакомых выехало семейство генерала Глыбина из Петербурга. Путешествие шло скучно и медленно, на своих лошадях, с отдыхами и кормлением. Единственным развлечением в дороге была для Анны их маленькая девочка; она начинала узнавать их и улыбаться. Старого генерала, привыкшего к долгим, скучным походам, не так томило это путешествие и дорога по однообразной лесистой местности между Москвой и Петербургом. В Москве они останавливались на одни сутки, они торопились в деревню, на место, и избегали лишних трат. Чем ближе подъезжали они к вотчине старого генерала, тем нетерпеливее желал он поскорей взглянуть на нее, на место, где он родился и провел детство. Уже более десяти лет нога его не была в этом имении, которым тетка заведовала как старшая в роде из немногих оставшихся у него родных.

Все имения вокруг находились также в управлении женщин или очень престарелых отставных военных, не способных продолжать службу. Еще находившийся в силе закон Петра I требовал, чтобы дворянин всю жизнь проводил на службе; дворяне поступали на службу в полк с самого раннего возраста и оставались до тех пор, пока позволяли силы и здоровье. Иногда в шестнадцатилетнем возрасте они получали отсрочку для окончания своего образования; случалось, что с десяти лет мальчик записывался на службу, находился в полку при отце и делал с ним все походы, возвращаясь к матери, если ему случалось потерять отца и осиротеть. В деревнях дети воспитывались у матерей очень незатейливо, да и трудно было приискать возможность к хорошему воспитанию и обучению по недостатку в знающих учителях. Грамоте учил их пономарь, находившийся при деревенской церкви. Ученье шло трудно, неуспешно; пономарь, желая подвинуть дело, лучшим средством считал не терять времени и держал детей за азбукою целый день, прибегая к розгам, если они позволяли себе оставить книгу, чтобы побегать немного около дома.

Иная семья отсылала сына своего к родным или соседям, заслышав, что у них в доме был учитель, немец или француз. Ребенок оставался в чужом доме без присмотра; иногда он даже ничему не учился, привыкал к праздности, вырастая, шатался по околотку и проделывал всякие проказы, пока его похождения не доходили до слуха родителей. Хорошо, если родители находили случай пристроить избалованного сынка в Шляхетский корпус в Петербурге или в Школу Заиконо-Спасской академии в Москве. В провинциях ни школ, ни гимназий не существовало, кой-где учреждались духовные семинарии, в которые охотно помещали детей своих жившие по деревням дворяне. Учителей было мало и в столицах; и там появлялись учителя с старыми приемами в преподавании, каждый учил по-своему, не имея правильной системы. Так трудно было найти средство к образованию, пользу которого начинали понимать как пользу практическую, помогающую в жизни; но не было, однако, заботы о нравственном развитии личности. В деревнях было безлюдно, всюду бросалась в глаза запустелость; в домах дворян оставались жены с малыми детьми или престарелые родственники служивших на военной службе. На стариках этих лежала обязанность заботиться об имуществе и доставлять служащим средства к жизни в полку, добывая их трудами крестьян и своими хлопотами. Так тетка генерала Глыбина, госпожа Каверина, десять лет силилась хозяйничать и извлекать как можно более дохода из имения своего племянника – гвардейца, но в последние годы не достигала желанной цели. Она терпела постоянные неудачи: то неурожай, то кражи и поджоги, эпидемически распространившиеся по всему краю, так как везде бродили толпы беглых, проживавших в окрестности. Неудачи повлияли на характер госпожи Кавериной. Ее письма к генералу были полны жалоб, она порицала и новые порядки, и все на свете. Она жаловалась на мотовство племянника, которое замечала со времени его женитьбы, и приписывала это влиянию жены его, которая, по ее мнению, по всей вероятности, была модница и ветреница. По этим письмам генерал наш предвидел, какие столкновения могли произойти в тихой деревенской жизни между его теткой и женою; он уже дорогой приготовлял Анну к тому, какого рода взгляды и привычки она найдет у его тетки, и старался внушить ей снисходительность к ее выходкам, убеждая, что, при всей грубости их, они клонятся к тому, чтобы улучшить их состояние, и вытекают из желания им добра. Анне наскучила дорога, она рада была поскорей поселиться в деревне и готова была примириться со всеми слабостями тетки генерала; ведь уживалась же она с Афимьей Тимофеевной. Хотя это могло быть скучно, но зато все хозяйственные хлопоты не падали на Анну. Так раздумывала Анна, все ближе подъезжая к деревне, видневшейся в полях, в стороне от дороги. Деревня разбросалась невдалеке от пруда, обсаженного ивами; позади усадьбы помещика виднелась густая зелень сада.

– Вот и поворот, – сказал генерал, – эти старые ивы нарочно насажены на повороте, чтобы легче было отыскать дорогу в метели. Помню, как в детстве я, бывало, взбирался на эти ивы, на самую верхушку, и сиживал там, поджидая отца или матушку, уехавших в гости к соседям! – Вспомнив родителей, генерал прослезился. Экипаж их подвигался между тем к дому.

Анна была приятно удивлена, когда на крыльце дома появилась хорошо одетая пожилая дама с образом в руках: на голове ее надет был чепец с высокими украшениями, волосы приподняты на лбу, зачесаны назад и напудрены, из-под пудры виднелась натуральная белизна седины. Темное шелковое платье и большой платок составляли остальной наряд, вместо измятого ситцевого капота, который Анна думала увидеть на экономной деревенской хозяйке. Лицо, красное, с загрубелою кожей, было серьезно, но несердито; губы госпожи Кавериной готовы были даже подернуться улыбкою, когда генерал поднес к ней ребенка, но она сдержала улыбку и чинно поднесла к нему образ; когда генерал приложился к образу, она обратилась с образом к Анне. Приложившись и приняв от тетки образ, Анна последовала за нею в дом. Он делился на две половины большими сенями, в которые они вошли прямо с крыльца. По одну сторону сеней вела дверь в гостиную и столовую, по другую сторону была дверь в комнаты тетки, и рядом с этою дверью была другая, немного отворенная, и сквозь нее виднелись две комнаты с окнами в сад. В конце сеней помещались кладовые, с тяжелыми, висячими замками на засовах, которыми крепко припирались эти двери. Вот все, что составляло дом зажиточного генерала и тетки его, помещицы того времени. Комнаты были оклеены бумажными обоями, очень пестрыми, а иные были просто выбелены.

– Вот ваши комнаты, – указала тетка Анне на комнаты, видневшиеся из дверей; они были пусты, без всякой мебели и без занавесок на окнах; несколько простых стульев стояло около стен. Анна подумала тут же, что нетрудно будет убрать эти маленькие комнаты всем запасом ковров, занавесок и мебели, ехавшим при них в обозе из Петербурга.

В полдень прибывшим родственникам подали обед из трех блюд: щей с бараниной, куриных котлет и сладкого слоеного пирога.

– Не погневайтесь, у нас не петербургские повара, – заметила госпожа Каверина.

Анна поспешила сказать, что находит все очень вкусным.

– Только и желаю, чтоб вам нравилось, а племянник военный человек, им в походах и так не придется кушать.

Весь день прошел в том, что Каверина показывала генералу и жене его сад, всю усадьбу с избами дворовых людей, скотный двор и ближайшие поля. Анна осматривала все не скучая, вспоминая давно оставленный ею хутор отца. Генерал выслушивал тетку, соображал, высчитывал и надеялся, что, изменив многое и улучшив, можно было удвоить доход. Он уговаривал Каверину быть терпеливее с рабочими людьми, которые за строгость ее не раз поджигали ее сараи и скирды хлеба и уничтожали доходы многих лет; а пока он намеревался учредить везде ночные караулы, назначив хорошую плату сторожам.

– Ты у меня всех перебалуешь! – говорила Каверина. – У меня и прежде больших взысканий не было, я не такова, как наш ближайший сосед: у него семнадцатилетняя девушка за побеги, кружева в кандалах работала, сама на себя руки наложила и в кандалах скончалась. Я с таким соседом и не знакомлюсь! Мы не звери, по-людски живем с рабочими.

– Как же это допускают другие!.. – содрогаясь, спросила Анна.

– Кому же жаловаться? Далеко надо просьбы подавать. У нас еще мало таких людей, а в степных губерниях, подальше от столиц, так воеводы не лучше поступают: только им заплати – и будешь прав! Там архиереи попа не поставят без того, чтобы он не принес сотню-другую рублей; да и с попами тирански поступают.

«Так вот среди каких людей приходится жить в деревнях…» – подумала Анна. Генералу это было неново, он уже много слышал и видел на своем веку.

– Есть у нас и хорошие соседи. Как отдохнете с дороги, то надо будет всех родных и знакомых объездить; для этого попросим и парадную карету у кумы моей, помещицы Арцебашевой. Она недавно купила к свадьбе своего сына и пятьдесят рублей заплатила; ну и карета же: вся снаружи позолоченная, а внутри обита трипом алым. Вот надо побывать у всех, по обычаю все сделать.

Так несколько времени Каверина, как за гостями, ухаживала за генералом, женой его и Лизочкой и почти не заводила разговора о расходах и денежных делах. Генерал вступил в распоряжение хозяйством; Анна убирала свои комнаты с помощью привезенной с собою прислуги. Когда комнаты были готовы и убраны всеми коврами, занавесками, мебелью и портьерами, а на столиках разложены были дорогие безделушки – Каверина долго разглядывала все молча, потом вздохнула и проговорила: «Уж как все это, должно быть, дорого стоило!» Генерал не отрицал этого, но заметил, что все это было приданое Анны.

– И приданое надо беречь, чтобы на весь век стало, – заметила тетушка.

Анна улыбнулась, но муж делал ей знаки, прося не возражать.

Чтоб с точностью выполнить обычаи, Каверина в конце этой же недели достала генералу карету, о которой она упоминала, и Анна должна была ездить знакомиться с соседями и родными. Их везде принимали радушно, оставляли непременно обедать, иногда не отпускали от себя до вечера, и на обратном пути Анна всегда была в страхе за дочку, оставленную дома. Недели в две Анна осмотрела всех соседей, видела разнообразные усадьбы и разные характерные лица; она нашла много простых, радушных людей и много «московских щеголих и пересудчиц», как называла их Каверина. Все соседи в свою очередь собрались у Кавериной и Анны – поздравить с приездом и заявляли желание видеться как можно чаще. Толпа гостей едва помещалась в маленьком доме и, пользуясь хорошей погодой, устраивала обед и чай в саду. Все любовались нарядами Анны, ее столовым и чайным сервизами и восхваляли «ее отменный вкус». По отъезде гостей Каверина благодарила Анну, что она умела так устроить «к удовольствию гостей». Ей приятно было торжество, доставленное ей вкусом и щеголеватостью ее племянницы, но на другой день она была не в духе; генерал долго не догадывался почему. Вечером, за чаем это обнаружилось очень просто. Тетушка вспомнила вчерашнюю сервировку стола обеденного и чая и решилась спросить, сначала глубоко вздохнув, дорого ли все это стоило? И неужели они могли жить так роскошно, не делая долгов, на те деньги, которые она им высылала в последние годы неурожаев?

Генерал оробел, видя, что разговор коснется долгов, и кашлял, медля с ответом, выигрывая время, чтобы обдумать план сраженья перед битвой, как ловкий предводитель войска; но Анна подоспела ему на помощь так быстро, как налетает со стороны летучий отряд на помощь полкам, окруженным неприятелем:

– Давно следовало бы нам признаться, дорогая тетушка, что у нас есть долги, но вы о долгах не думайте и не тревожьте себя, отец мой заплатит их из именья покойной моей матушки, которого он еще не передавал моему мужу.

Госпожа Каверина, как кипятком обваренная началом слов Анны, ободрилась и выпрямилась, выслушав их конец. Помолчав немного, она откинулась на спинку стула и сказала с достоинством:

– Мне нечего было тревожиться за себя, потому что я тружусь и забочусь для вас же! Вы оба, как я вижу, – хорошие люди, только легко смотрите на трату денег и можете себя запутать в долгах. К счастью, вы переехали в деревню вовремя, и все можно поправить!

Никто не возражал заботливой тетушке; она пришла в лучшее расположение духа после своего монолога, высказав все, что накипело у ней на сердце, все чувства страха и сомненья. Генерал зашагал, весело разглаживая усы и бакенбарды, с самодовольной улыбкой. Он прошелся по комнатам, выглянул в сени, вернулся и затворил окна, жалуясь на сырой вечер, а вслед за тем в комнате появилась кормилица с маленькой Лизой на руках, с примирительницей всех семейных сцен.

– А вот и наследница! – сказала тетушка. – Наследница вашего имущества, ха-ха! – весело закончила Каверина.

Разговор перешел на Лизу, она переходила с рук на руки, говорили о ее особенных свойствах, о сходстве с родителями; ей предлагали взять в руки то ложечку, то блестящие щипчики; общая веселость возобновилась под влиянием ее улыбок. Генерал опять заходил по комнате, напевая военные сигналы, что всегда показывало у него самое приятное настроение духа. Гроза миновала, и семейная жизнь пошла мирно в следующие дни, хотя Каверина, видимо, наблюдала за всем и проверяла расходы генерала. Он выносил это терпеливо, утешая Анну, и то все пройдет, когда он увеличит доходы имения.

Анна так же терпеливо выносила эту жизнь, несмотря на свою старую привычку блистать и веселиться в первые годы замужества, когда она не знала никаких стеснений. Все изменяется в человеке незаметно. Пролетевшее время, разочарования, усталость незаметно изменили вкусы Анны; она довольствовалась летней жизнью в деревне, где не могло быть у нее потребностей, стоящих дорогих денег. В доме госпожи Кавериной, обшарив все углы, нельзя было найти ни одной книги, кроме ее большой книги: «Приходо-расходной». Но по соседству был дом, у странного, хотя неглупого хозяина которого была целая библиотека, собранная во время его службы в Петербурге и походов за границу; в настоящее время он был в отпуске; книги были большею частию на иностранных языках, романы и философские трактаты, от которых был не прочь хозяин. Он был чрезвычайно трудолюбив и любознателен и этим свойством обязан был своим развитием; но он был болезнен, мнителен и некрасивой наружности. Молодая жена его была просватана за него с тринадцати лет, и несколько лет он ждал свадьбы. И после свадьбы она оставалась ребенком, не разделяла страсти мужа к книгам и скучала его серьезными разговорами. Анна часто приглашала ее к себе, чтобы развлечь ее, и брала книги у ее мужа. Все помещики часто посещали друг друга, вели вместе карточную игру или танцевали под звуки домашних оркестров, часто встречавшихся у зажиточных помещиков. Они подражали столичной жизни, желали не отставать в веселье и тратах денег. Каверина поощряла Анну посещать соседей; только бы дома соблюдалась должная экономия, и она не жаловалась на отсутствие племянницы. Анна охотно выезжала, если можно было брать с собой и дочь. Со всех сторон получала приглашения. Она сделалась необходима на каждой свадьбе. Свадьбы совершались тогда с точностью в исполнении всех обрядов старины: жениха и невесту провожали в церковь; потом все знакомые проводили весь день в их доме; давался длинный обед, за которым молодые сами почти ничего не кушали; их переводили после обеда за другой стол, уставленный сластями, сахарами, как это называлось. Вечером начинались танцы, которые продолжались до полуночи. Если в окрестности не было свадеб, то наверно были именины или крестины, от которых не было возможности отказаться. Все это было хорошо летом, но осенью и наконец зимою, в метели, тяготило Анну. Но эти частые поездки и посещения соседей имели свою хорошую сторону, время летело незаметно и скоро; не успела оглянуться, как прошло уже ползимы и подходил новый, 1756 год, который принес с собою много тяжелых событий для России и готовил нежданное горе для Анны.

Среди деревенской тиши и однообразия, не обещающих перемен, среди общего довольства в помещичьих домах принеслась вдруг весть, грозившая многое отнять и изменить. Первый блеск молнии, с которой можно было сравнить эту грозную весть, блеснул в доме генерала: генерал получил приказание явиться в полк по случаю предстоящей войны против прусского короля, занявшего своими войсками Саксонию. Императрица Елизавета решилась послать свои войска в помощь Саксонскому…

Весть эта скоро повторилась со всех сторон, всех дворян, находившихся в отпуску, требовали обратно в армию. Сосед генерала, доставлявший книги Анне, получил из Петербурга частные письма, в которых передавали ему интересные подробности об открывавшейся войне. Все толковали о том, что король прусский делал несправедливые захваты соседних владений. Россия заключила Конвенцию с Австрией. В предисловии к этой Конвенции было упомянуто, что «императрица всероссийская подает немедленно ее величеству императрице-королеве венгеро-богемской все счастливо пребывающими между их империями трактатами постановленные помощи». Далее было сказано, что «королева венгеро-богемская вознамерилась употребить знатнейшие силы против сего общего неприятеля, возмутителя всенародной тишины (то есть против короля прусского), и не полагать оружия, пока Божиим вспоможением, защищающим справедливость, их дело достигнуто не будет, возвратить всю Силезию и графство Глаз под державу ее величества императрицы-королевы венгеро-богемской и положить достаточные пределы силе такого государя, которого неправедные замыслы никаких пределов не знают». Несмотря на все законные причины войны, она пугала общество, как и всякая война, и объявление о ней вызвало повсеместный плач и общее огорчение, по описаниям современников. Не было дома, из которого не шел бы на войну муж или брат, отец или сын, – и семейства оставались в разлуке, осиротелыми и без надежды свидеться вновь с отъезжающими. Везде прекратились празднества и сменились заботами и слезами.

Анна желала сопровождать мужа в армию и в поход его за границу и упрямо настаивала на этом желании, сколько ни убеждал ее генерал, что женщинам недозволено будет следовать за войсками. После долгих увещеваний Анна согласилась уехать на время войны к отцу своему, сержанту Харитонову, в его киевский хутор, и ожидать там возвращения мужа, «если ему суждено, что Бог его помилует!». Настали проводы и прощанье с соседями, и много было пролито слез; много жен и матерей провожали мужей и сынов своих до ближайшего города. По дорогам повсеместно тянулись обозы экипажей, колясок, бричек и телег с имуществом и провизией для отъезжающих. Анна чувствовала страшную скуку и одиночество в доме госпожи Кавериной, когда проводила в поход своего мужа. Оправившись от тоски и слез, она начала укладывать вещи свои, собираясь в путь к отцу, оставив большую часть вещей на сохранение госпожи Кавериной, которая приняла на себя эту заботу с большим удовольствием, обещая сберечь все в целости.

Оставалась одна неделя до выезда Анны к отцу; но в эту неделю на долю ее пришлось вынести еще новое испытание и сделаться свидетельницею нападения и грабежа, нередко повторявшегося в то время. В окрестности бродили толпы беглых крестьян, и когда разнеслась весть, что большая часть помещиков уехала в армию, оставив дома детей и стариков, толпы бродяг начали свои нападения на деревни и усадьбы помещиков. Одно из первых ночных нападений пришлось на долю госпожи Кавериной. В глухую ночь, когда все уже спали в доме, послышался легкий стук у оконной рамы; госпожа Каверина вскочила с постели, вышла из своей комнаты и, несмотря на темноту ночи, заметила две темные тени; по стуку она поняла, что они выламывали оконную раму в столовой. Сообразив, что это было нападение беглых, Каверина тихо прокралась на половину Анны через сени и в то же время разбудила прислугу. Часть прислуги вышла в окно из комнаты Анны, в сад, и послала в деревню к священнику с просьбой собрать народ и скорее прислать на помощь! Анну же Каверина уговорила спрятаться с ребенком и кормилицею его в подвале, подъемная дверь которого находилась в полу, в одной из кладовых; и сама Каверина спряталась в той же кладовой, запершись изнутри. Между тем несколько человек из нападавших грабителей успели вынуть раму, они обошли дом и, не найдя никого, вышли в сени, где находились кладовые. Заметив, что одна из кладовых не заперта наружным замком, но заперта изнутри, они угадали, что все домашние скрылись в этой кладовой. Остальная шайка грабителей обошла весь дом и, никого не находя, также собралась в сенях.

– Во всем доме нет ни души! – сказал один из них.

– Ну, так они все здесь! – сказали другие, указывая на кладовую.

– Выходите охоткою, кто здесь? – говорил один из них, по-видимому распоряжавшийся другими. – Выходите! Мы вас помилуем! Только свяжем, чтоб нам не мешали свое дело обделать.

На вызов его никто не ответил, конечно.

– Выходите, – повторил он, – или сейчас выломаем дверь, и тогда всем вам конец! – И он потряс дверь сильной рукою. Ответа все не было; Каверина ждала, что помощь подоспеет прежде, чем они успеют сломать дверь. Но она слышала, что они уже принялись выламывать дверь, окружив ее со свечами и зажженными лучинками, свет и дым от которых проникал в щели двери. Дверь была очень прочна, из толстых дубовых досок, и нападающие принялись рубить ее топором посредине. Они пробили небольшое отверстие, и щепы летели сквозь него в кладовую; Каверина отошла в глубину комнаты и старалась спрятаться за мешками и сундуками. Потребовалось довольно времени и работы, чтоб выломать тяжелую дверь, на крепких железных петлях; и когда она подалась и повалилась на пол, в сенях уже появилось много крестьян, пришедших на помощь с дубинами, и сторожа прибежали с ружьями по зову прислуги. Крестьяне бросились на разбойников, а послышавшийся выстрел тотчас обратил их в бегство через то самое окно, в которое они входили в дом. Не многие из них были пойманы и перевязаны. Но госпожу Каверину вытащили без чувств и с ушибленной головою от нанесенного ей удара. Вся эта шумная сцена происходила над головой Анны, сидевшей в подвале, и пугала ее за нее и за ребенка, который проснулся от шума и криков и громко плакал; кормилица не унимала его, она только читала громко молитвы. Наконец все стихло над ними, разбойники были переловлены и уведены. Но никто не поднимал тяжелой двери подвала, и Анна не знала, чем объяснить эту тишину. Не убита ли тетка? И не останутся ли они в подвале, куда никто не догадается прийти искать их, если даже разбойники ушли? В испуге Анна вскочила с пола подвала, стараясь приподнять подъемную дверь, девочка ее заплакала еще сильнее от стука, и прислуга услышала крик ребенка в подвале. До сих пор никто не знал, где спряталась Анна, а тетка не могла ничего сказать: она едва начинала приходить в себя. Наконец Анну освободили из ее заключения, она истерически плакала и умоляла людей бежать за доктором для тетки. Но доктора искать было негде, и прислуга примачивала госпоже Кавериной голову водою и уксусом, как делывала она сама с ними в случаях ушиба. На дворе уже рассветало, и все приободрились с рассветом.

Происшествие это надолго задержало отъезд Анны из дому тетки; она ухаживала за Кавериной до ее полного выздоровления. Прибывшая военная команда переловила шайки бродивших в окружности разбойников, а часть этой команды составила конвой, чтобы проводить Анну до границ Тульской губернии, когда она выехала к отцу с дочкой и кормилицею. Дальше на юг дорога считалась безопаснее, и Анну провожали два сторожа из стражи, устроенной в деревне ее мужем. Так кончилось пребывание Глыбиных в деревне, и рушились их планы на поправление их состояния. Невесело и одиноко приближалась Анна к родному хутору, думая, что никого нет там из молодых друзей. К счастью ее, был жив еще отец, хотя сильно постаревший… Родина встречала ее более мягким воздухом, небо было ярче, и солнце светило теплее, несмотря на зимнее время; Анна радовалась, подвигаясь на юг, и везла радость отцу, его единственную внучку.

– Анна! Сокровище мое! Вот кого не чаял дожидаться! И ты вспомнила старика! Приехала к нам в глушь… – восклицал старый сержант, обнимая, целуя Анну и принимая от нее на руки внучку.

– С какою радостью я ехала к тебе! Как рада пожить при тебе, отец! – ответила Анна, плача и обвивая шею отца своими руками, целуя его седую голову.

С визгом и с криками радости встретила племянницу Афимья Тимофеевна.

– Расскажи, расскажи нам все, что ты там видела, в Петербурге! – вскрикивала Афимья Тимофеевна, обнимая и целуя Анну, нагнувшуюся к маленькой тетке.

После этой встречи жизнь на хуторе расцвела. Нельзя сказать, что для сержанта воскресло все прежнее, нет; скорее можно сказать, что жизнь его расцвела в новой форме. Он видел дочь, не такую молодую, как прежде, но цветущую; а на руках ее маленькое, незнакомое существо, которое, как оказалось скоро, было ему также очень дорого. Он, разглядывая маленькую Лизу с любопытством и нежностью, находил в ней сходство то с Ольгой, то с Анной и, прожив с нею далее более полугода, не переставал находить в ней каждый день что-нибудь новое.

– Знаешь ли, Анна?.. – говаривал он дочери. – Мне в первый раз случается видеть такого ребенка, ведь в ней все хорошо.

– Ведь она у вас первая внучка! – смеясь, замечала Анна, видя, как развивалось в сержанте чувство деда. Все это было ей отрадно; ей жилось здесь так хорошо после жизни в доме Кавериной. Грустны были только воспоминания прошлого, печально смотрела комната Ольги, всегда убранная чисто и просто, по-прежнему. Теперь только Анна вполне оценила свою жизнь в молодости, жизнь без малейшего облачка и когда все представлялось так светло впереди! И теперь на хуторе жилось мирно и безопасно; Анну мучила только мысль о муже, который каждую минуту подвергался опасности пасть от первой налетевшей пули; а если бы ему и посчастливилось вернуться живым, то он мог вернуться искалеченным! Вот отчего бывали и на хуторе сержанта мрачные дни в ожидании почты и вестей с поля битвы.

После того как была объявлена война Пруссии, «в защиту королевы венгеро-богемской», как сказано было в Конвенции, войска русские выступили за границу. Вначале поход был медлен. Только в июне часть армии под начальством Фермора осадила и взяла Мемель. К сожалению, полки казаков, казанских татар и калмыков производили опустошения в стране; сжигая жилье, они грабили имущество, и скоро русской армии самой же трудно было найти помещение и провиант. Но, несмотря на эти отдельные затруднения, война велась необыкновенно удачно и с блистательными победами. В августе Апраксин, начальствовавший другою половиною армии, прислал в Петербург донесение о славной битве 19 августа при Егерсдорфе, окончившейся совершенным поражением прусской армии.

Общая радость приветствовала в Петербурге первую блистательную победу над талантливым полководцем и знаменитым королем прусским, Фридрихом Великим! Победа эта отмечалась многими пышными празднествами. В обществе ходили рукописные копии с донесения фельдмаршала о счастливой битве; донесение это весьма интересно по своему изложению, представляя образец писем и донесений того времени. В письме фельдмаршала Апраксина после описания происшествий этого дня следует перечисление убитых, с похвалами храбрости армии и генералов; между именами убитых стояло имя генерала Глыбина, «окончившего жизнь свою с храбростью». Много еще имен упомянуто было в письме этом, с похвалами храбрости их до конца и оказанной ими помощи перед кончиною. Много семейств прочли в письме этом, напечатанном в газетах, имена дорогих и близких им людей, лежавших убитыми на полях Егерсдорфской битвы. В числе этих семейств и Анна в принесенной ей газете нашла нежданно известие о геройской кончине своего мужа, генерала Глыбина.

Она громко вскрикнула и без чувств упала на пол. На крик ее прибежали домашние, не зная, чем объяснить ее обморок, пока не заметили в руках маленькой Лизы газеты, которою она играла, сидя на полу подле матери.

– Газета!.. – сказала Афимья Тимофеевна, угадывая, в чем дело, и передавая газету сержанту, который через минуту нашел имя Глыбина в числе убитых.

– Удар за ударом! – тихо сказал он, опускаясь на стул и закрыв лицо руками. Долго оставался он в таком положении, пока приводили в чувства Анну. Она приходила в себя, но, вспоминая полученную весть, снова вскрикивала и впадала в бесчувственное состояние. Ее вынесли на террасу в сад, куда понесли за нею маленькую Лизу, громко плакавшую от испуга среди общей суеты и возгласов Афимьи Тимофеевны. Плач ребенка привел Анну в сознанье, и забота о Лизе помогла ей осилить первый натиск горя.

– Господи! Да будет воля Твоя! – проговорил подошедший к ней отец, обнимая дочь. Слезы лились у обоих; свободно изливалось их страданье.

Глава XI

Время двигалось, уходили годы, и незаметно менялись и люди; слабело старое поколение, а молодое готовилось сменить его. И старики постепенно менялись внутренне; незаметно изменялись их привычки и взгляды. Несколько лет прошло с тех пор, как в памятный для Яковлева день он получил известие о Малаше. Теперь он получил еще одно письмо для передачи в Смольный монастырь послушнице Ольге. Он узнал на пакете руку ее отца, его старого знакомого, и постарался как можно скорее исполнить поручение. Стефан не забыл старого сержанта, и пролетевшие годы не изменили его участия к семье его, рассыпавшейся в разные стороны. Стефан надеялся увидеть еще когда-нибудь старика Харитонова. Он передал письмо в монастырь; но какие вести принесло оно послушнице Ольге, – это осталось для него неизвестно. Между тем вести эти были очень значительны для Ольги и могли бы совершить поворот в судьбе ее, если бы она не была так сильно проникнута религиозным духом. Стефан Яковлев не знал, что в пакете от отца к Ольге пересылалось ей письмо от Сильвестра. Это осталось тайной для всех, кроме сержанта, получившего и ответ Ольги для передачи Сильвестру, который вышел из монастыря, находя себя неспособным к этому призванию. После кончины больного ректора Киевской академии уже некому было поддерживать Сильвестра; религиозное чувство его не ослабело, но он впадал в меланхолию и сомнения насчет своего призвания. Такое состояние духа быстро подкашивало его физические силы, уже ослабленные строгою монастырской жизнью. Уже все начали забывать Сильвестра, никто не прославлял его талантов с тех пор, как он поселился в келье и ничем не заявлял своей умственной жизни, посвятив себя испытаниям послушника. Но вдруг стали расходиться слухи о том, что Сильвестр оставил монастырь и, сняв клобук, снова посвящает себя научным занятиям. Слухи оправдывались, и многие радовались, что оживут его таланты на пользу общества. Другие видели нечто недостойное в этом отречении и говорили, что он не вынес борьбы; но не было никаких данных, чтоб признать справедливыми такие толки. Объяснением могло бы служить письмо Сильвестра к Ольге, но никто никогда ничего не узнал о нем, кроме самой Ольги. Она получила его через свою келейницу, которая всегда передавала ей письма. Ольга только что вернулась в свою келью от всенощной, проникнутая глубоким спокойствием и блаженным состоянием бесчувствия относительно всего земного. Горний мир владел ее чувствами и мыслями, и слава небес затмевала темную земную жизнь и все преходящее. Взяв письмо, она равнодушно положила его на столе перед собою и опустилась на стул, единственный в ее келье; подле него была длинная дубовая лавка, покрытая грубым ковром, с подушкой в изголовье; она служила постелью Ольге. В углу близ лавки висела лампадка у образа. Сидя у стола, Ольга смотрела на свет лампады, который поддерживал в ней то мирное настроение, которого она искала как предвозвестия небесного блаженства! Все привычки Ольги были так же тверды, как ее вера. В привычках ее было также правило: никогда не распечатывать тотчас же полученное письмо. Она думала и в этот раз не распечатывать письмо до утра, чтобы не нарушить своего душевного настроения и не перейти к чтению суетных мыслей, если письмо было от Анны. Но она считала обязанностью помогать страждущим; на пакете был почерк отца ее, – быть может, он нуждался в ее помощи? С этой мыслью она взяла пакет и сломила печать. Из пакета она вынула большой лист тонкой бумаги, мелко исписанный, – это не был почерк отца. «Что же это?..» – подумала она, приближаясь с письмом к лампаде. При свете лампады в глаза блеснули ей тонкие, красивые буквы; они, казалось, заговорили, как живые, и сказали ей так много, значение сказанного было так сильно, что жалоба со стоном вырвалась из уст ее. «Ты, Боже, видишь, – прошептала она, обратясь к образу, – что должна я противопоставить безумию этого суетного мира!» Но минуту спустя гнев успокоился; гнев также не угоден Богу; она одумалась: может быть, письмо это должно было дойти до нее как обращение к ней страждущей души, и она прочтет письмо это, как читает письмо каждого пишущего к ней. Она села и при свете лампады прочла письмо Сильвестра:

«Примите исповедь мою, сестра Ольга, и примите решение, какое пошлет вам Господь! Простите мне мои старые ошибки и мое новое намерение, если оно недостойным вас покажется вам! Все в нем будет истинно, по разумению моему, свыше разумения никто же не может требовать. Выслушайте же без гнева. Я отдал в жертву небу свою молодость, свое влеченье к тайнам науки, я жертвовал своею и чужою судьбою, но жертва моя не была принята! Она была неугодна небесам! Напрасно чувство влекло меня к лучшему миру, мой разум противоречил чувству и не мог угомониться! В тиши монастыря, перед лицом природы, в памяти моей возникали все противоречащие учения и с враждебною силой подняли во мне сомнения. Отсутствие живой деятельности томило меня более лишений телесных. Время не облегчало меня, и я видел нескончаемый разлад душевный в будущем. Я не утаил моих сомнений в себе перед настоятелем монастыря, и он поступил со мною по справедливости, хотя негодовал на мое отступничество. Он заявил, что Господь не желает жертвы насильственной, и дал мне разрешение оставить монастырь, не оглашая мое выступление. Чтобы примирить меня с совестью, он указал мне неустанный труд и помощь нуждающимся. Я вышел из монастыря и целый год провел в беспрерывных занятиях умственных, посвятил себя науке. Я решил судьбу мою без посторонних влияний, по собственному убеждению, навсегда и готовлюсь к труду преподавателя. Теперь считаю долгом известить вас о моем освобождении через вашего отца. Отец ваш был моим покровителем в юности, я в долгу перед ним. Мое близкое отношение к семейству его привело вас на путь отречения; я дал вам когда-то обет: прийти к вам на помощь – и ныне почту себя счастливым обет сей выполнить! И в мире есть спасение в трудах непрестанных на пользу ближних; после долгого страданья и раскаянья обращаюсь к вам: оставьте свое отшельничество и примите руку мою! Вдвоем, работая над умственным развитием ближних, мы на другом пути приблизимся к Богу. Не лицемерно открываю вам душу мою, не ради земного счастья, только зову вас на путь этот, но ради открывшейся мне истины! Выходите из вашего уединения искать Бога посреди живых созданий его! Молю Бога вразумить вас и жду вашего последнего слова.

Сильвестр».

Ольга прочла письмо Сильвестра, вздрагивая от удивления. Прошло столько лет, и он оставался тем же незрелым существом, казалось ей! Нецельным, неконченным! Ей ли оставить блаженство приобретенного душевного покоя для скитания в мире, и с кем? С человеком, не ведающим пути своего! Если начало исповеди внушало ей сострадание к борьбе человека, то конец ее отвергла она, как внушения темного и неразумного мечтания. Она прочла его холодно и негодуя. Свернув письмо вместе с пакетом, положила она его за образ, чтобы оттуда получить ответ кроткий на эту исповедь слабой души и блуждающего ума. Она никогда не сомневалась и никогда не раскаивалась! Некоторое время сидела в раздумье о заблуждениях людей и с молитвой о их спасении. После молитвы она легла на свою жесткую постель, не раздеваясь. Все было тихо вокруг. Свет лампады освещал бледно маленькую келью, он падал на бледное лицо послушницы, полное гордого покоя. Прошло несколько дней, Ольга по-прежнему ревностно исполняла свои обязанности, только выражение гнева на ее лице, появлявшееся порою, изумляло сестер-монахинь. Наконец она сожгла на лампаде письмо Сильвестра и решила послать ему ответ через отца своего, не делая гласным его безумного обращения к ней, чтобы не навлечь на него преследований. Она была другим, обновленным существом, давно забывшим прошлое.

Ответ был такой:

«Письмо брата Сильвестра получено и прочтено мною. Не осуждаю его и молю Бога: да не взыщет на нем заблуждений его! Господь принял меня в число служителей Его и дал мне прозреть в Царствие свое: Он уже положил преграду между мною и суетным миром, и я не преступлю ее – вовеки! Да пошлет Он вам свое благословение и да укрепит шаги слабых на пути к Нему, являя им величие Свое. Да не лишит Он заблудшихся покоя душевного и блаженства будущей жизни.

Сестра Ольга».

Сильвестр получил это послание Ольги на хуторе ее отца, где он жил, ожидая ее ответа. Письмо ее было передано Сильвестру сержантом, отцом Ольги; отец не знал содержания этих писем, но грустно смотрел на пакеты, уверенный, что ничего радостного для него из этой переписки не последует. Сильвестр простился с ним и в ночь отправился с хутора в дорогу. Он шел пешком всю ночь, с тоскою на сердце, следя за звездами, которые совершали путь свой, поднимались в небе и снова спускались, закатываясь за горизонт. Он старался успокоить свою совесть мыслью, что у Ольги не было раскаяния в принесенной жертве и на душе ее светло и тихо, как на раскинувшемся над ним своде небесном, освещенном славою созданных Господом миров! Ходьба утомила его, к утру похолодало, и он просил пустить его отдохнуть в первой попавшейся избе. На следующий день он продолжал свое путешествие, исполненное всяких трудностей и лишений, направляясь по дороге в Москву, где целью его было пристроиться преподавателем при Заиконо-Спасской академии.

Таковы были письма, переданные Стефаном Яковлевым, и он не узнал о том, что происходило вследствие этих писем. С тех пор прошло несколько лет, которые он счастливо прожил в Петербурге, играя уже в публичном театре, учрежденном там. На сцене публичного театра начинали появляться актрисы, и женские роли не все уже исполнялись мужчинами, как это делалось прежде. Стефан убеждал жену свою, Малашу, поступить на сцену; это удалось ему после долгих упорных трудов. Ей трудно было выучиться читать, и особенно читать роли переписанные; поэтому Яковлев всегда должен был помогать ей учить роли; наконец он был вознагражден ее удачною игрою в некоторых ролях. Но не более года пробыла на сцене жена Яковлева. Было ли это влияние климата или возбужденное состояние нервов вследствие разнообразных перемен в ее жизни и умственной работы на сцене, – только у нее возвратились болезненные припадки страха и слабости. Она впадала в такое состояние иногда на целые недели и должна была оставить сцену. Яковлев перешел на Московский театр, недавно открытый под управлением Сумарокова, который и принял его охотно. В Москве Стефан Яковлев надеялся при лучшем климате и покойной жизни восстановить здоровье жены. Не без сожаления покинул он Петербург, где получил окончательное образование и где упрочилась за ним слава артиста; жаль было покинуть знакомых, дом Ломоносова и учеников академии, с которым делился умственными интересами. Ломоносова он считал образцом хорошего человека и деятельного ученого, который работал в разнообразных сферах науки и вел борьбу за просвещение русского человека. Уже появилась его грамматика, статьи по русской истории и по изучению естественных наук. Он вырабатывал и шлифовал русскую речь по знакомым образцам языков древних и по образцам народных былин. Появились уже новые писатели и новые пьесы для сцены, и стихи Сумарокова уже казались тяжелы, речь его неясна сравнительно с новейшей конструкцией речи молодых талантов, только что появлявшихся. Оглядываясь назад и сравнивая, Стефан Яковлев видел с отрадным чувством, как преобразовывалась родина: открывались театры, гимназии и университет. Зарождалась новая жизнь и возможность образования.

После переезда в Москву жена Стефана поздоровела на время, но вслед за тем болезнь ее усилилась. Она признавалась Стефану, что век не простит себе, что поступила на сцену, что все считают за грех переряживаться и представлять из себя Бог знает какие лица! «Грех и тебе быть актером, – говорила она, – и не погибла бы еще душа твоя от такого занятия!» Стефан не мог победить в ней предрассудков, тем более что это было общее народное воззрение в то время! Все это мучило и тревожило ее сильнее под влиянием болезни. У нее начались галлюцинации; она то защищалась против людей, бросавших ее в Волгу, то видела она скачущих башкир или прогоняла калмыка, дарившего ей отрубленное ухо первого ее мужа. Она видимо таяла, болезнь длилась недолго, и через несколько недель ее не стало! Яковлев потерял в ней все, что называл своим, единственное родное ему лицо, вполне любившее его! Он чувствовал себя осиротелым и разбитым и начал охладевать к театру.

Между тем наступал конец знаменательного 1761 года, принесший много бед России. Продолжительная война с Пруссиею томила общество. Блистательные победы сменились необъяснимыми неудачами: носились слухи, что Фридрих Великий умел составить себе дружескую партию в России, и под влиянием ее остановились русские войска и отступали после всех побед! Все это подкашивало здоровье императрицы Елизаветы, и без того изменявшее ей. Приняты были новые меры для поправления дел: последовала перемена фельдмаршалов, отозван был Апраксин, возникли процессы вследствие подозрения в покровительстве королю прусскому, и удален был от двора всесильный до того времени канцлер Бестужев. Нельзя было вознаградить понесенные потери в войсках и денежных тратах, но слава русского оружия снова поднялась.

Всеми любимой русской императрице Елизавете не суждено было радоваться новым победам, в декабре 1761 года привычное веселье сменилось в Петербурге глубоким трауром: Елизавета скончалась после двадцатилетнего царствования, в продолжение которого Россия забыла прежние невзгоды и привыкла к другой жизни. Все чувствовали себя осиротелыми, будущее снова оделось туманом, в настоящем слышался общий плач!

По случаю траура на целый год закрыты были театры. Яковлев тосковал без занятий и пробовал поступить в преподаватели при Московской академии наук; для этого он искал знакомства с профессорами академии. Когда Яковлев в первый раз отыскивал здание академии, ему указали Спасскую школу, как называли ее жители Москвы на своем ежедневном наречии. Она помещалась при Спасском монастыре и существовала со времен царя Федора Алексеевича. Никому не известный в монастыре, Стефан пришел и назвал свое прежнее имя Барановского; он просил настоятеля указать ему кого-нибудь из преподавателей академии, у которого он мог бы найти поддержку. Настоятель посоветовал ему обратиться к преподавателю греческого языка, всегда готовому оказать помощь нуждающемуся, и указал ему квартиру. Стефан взошел по небольшому кирпичному крыльцу в сени и постучался в дверь скромного жилища профессора. Удивление его было так же велико, как неожиданна была встреча, когда на пороге двери показался перед ним Сильвестр Яницкий! Стефан отступил на несколько шагов; им овладело странное чувство робости. Сильвестр стоял спокойно, всматриваясь в Стефана.

– Вы ли это, Стефан? – спросил он кротко и просто, и в звуке его голоса Стефану послышалось что-то примиряющее.

– Если позволите потревожить, у меня есть просьба… – начал Стефан, обращаясь к Сильвестру, как к чуждой ему личности.

– Войдите, – сказал Сильвестр, – если вы не совсем забыли старого товарища, то поверите, что ему приятно будет исполнить вашу просьбу!

Сильвестр смотрел открыто, искренний и печальный тон его затрагивал старые воспоминания Стефана; но он сдерживал себя недоверчиво! Перемена в наружности Сильвестра также его тронула: Сильвестр казался болезнен, и кости высокого лба обрисовывались еще резче прежнего; только голубые глаза светились по-прежнему привлекательно, они выкупали и впалые щеки, и реденькую, рыжеватую бородку.

– И вы переменились, Стефан, – сказал Сильвестр вглядевшись и с участием в старого знакомого.

– Я перенес большое горе: я был женат и овдовел…

Сильвестр подошел к нему еще ближе, нерешительно протягивая руку, Стефан не выдержал и с прежней горячностью обнял Сильвестра. Оба они прослезились, потом с улыбкой всматривались друг в друга.

Когда старые знакомые сидели уже в приемной комнате Сильвестра и передавали друг другу впечатление неожиданной встречи, из соседней комнаты выглянула молодая, миловидная женщина.

– Я ведь женат, – сказал Сильвестр, – жену мою зовут Ольгой, – прибавил он. – Она дочь небогатого священника. Что же касается… Ольги, дочери сержанта Харитонова, – заговорил он отрывисто и потупясь, то она приняла пострижение и назначена будет игуменьей монастыря в Новгороде. Это знаю я… от сержанта Харитонова… Останьтесь у меня, Стефан! Мы выпьем чаю вместе, поговорим, потом пойдем на мою обыкновенную вечернюю прогулку.

Стефан принял предложение охотно. За чаем, которым угощала его жена Сильвестра, Стефан заметил, что она относится к мужу тепло и с уважением; Сильвестр обращался к ней, как к умному ребенку, и старался объяснить ей, если в разговорах встречалось что-нибудь непонятное для нее. После долгой беседы за чаем старые знакомые вышли вместе на прогулку. Сильвестр повел Стефана к набережной Москвы-реки, они любовались на виды Москвы, хотя еще далеко не такие великолепные, какими они являются в наше время. Когда они перешли после в небольшой сад около Кремля и сели на одной из скамеек, стоявших там, Сильвестр рассказал Стефану о своей переписке с Ольгой и о полученном от нее ответе.

– Это была высокая душа, – сказал он, – и раз возродившееся в ней чувство не знало уже границ; всего справедливей было обратить такое чувство на существо высшее и совершенное, – она сознавала это и потому так поступила!

Оба замолкли на минуту после рассказа Сильвестра и задумались.

– Посмотрите! – сказал Сильвестр, указывая на заходящее над Москвою солнце, на бледно-розовое освещение церквей и домов и на протянувшиеся полосы зари: – Вот и вечерняя заря наша!..

– Да! Жизнь промелькнула скоро! – ответил Стефан, поняв, что Сильвестр вспомнил о их первом путешествии на хутор, ранним утром.

С этого дня Стефан часто приходил к Сильвестру и находил в нем поддержку в своем горе; Сильвестр, наконец, нашел себе удовлетворившую его деятельность и душевный покой; его натура окончательно определилась. Он был одним из лучших преподавателей академии по своим знаниям и отличался самым теплым участием к ученикам. Часто вспоминали они со Стефаном о том, что они пережили вместе, о их времени и о том, на что можно было надеяться впереди. Они надеялись на зарождавшееся развитие русского общества и старались внести свою лепту труда на этом поприще. Это было стремлением всех развитых личностей того времени, которое нуждалось в деятелях на поприще научном и находило много людей, неутомимо работавших в тиши над почвою будущего; задачи их были ясны и труды плодотворны.

Стефану Барановскому не удалось причислиться к преподавателям Московской академии. Ему советовали ехать в Киев. Там не знали его как актера Яковлева, – он мог по-прежнему называться Стефаном Барановским и найти поддержку в старых знакомых, знавших его еще даровитым учеником. Таким образом он снова появился в Киеве и в академии, из которой исчез так таинственно!

При Киевской академии он не нашел почти никого из старых знакомых. Стефана Барановского приняли преподавателем по рекомендации Сильвестра; все знали также, что он был лет десять тому назад учеником Киевской академии; но никто ничего не знал о дальнейшей его карьере. Он поступил в преподаватели академии, и таланты его снова доставили ему славу хорошего преподавателя и звание ученого-профессора.