Феликс Кандель родился 21 октября 1935 года в Москве. Автор множества рассказов, повестей и нескольких романов. Один из сценаристов первых серий мультфильма "Ну, погоди!". В Советском Союзе печатался под псевдонимом Ф. Камов. С 1977 года живет в Иерусалиме. Создатель фундаментального труда по истории евреев в России и СССР - шеститомной "Книги времен и событий". Лауреат нескольких литературных премий Израиля.
Новая книга объединяет шесть притч, написанных в разных стилях и связанных единым местом действия.
ГРЕХ ЖАЛОВАТЬСЯ
книга притч с извлечениями из хроник
...и опять отуманилось временем, мутным, сивым и нечистым, а в нем бултыхнулась беда – обликом обманчива, именем забывчива, дикостью углядчива, сунулись из ниоткуда скифы, рожи неумытые, стрелами одождили мир.
"...отсюда начнем и числа положим..."
Скифы – они же ахваты, катиары, траопии и паралаты.
Сколоты и саки – прекраснолошадные хвастуны.
"...Варвария во стране северной, ее же нарицают Скифиею..."
Массагеты воевали скифов.
Исседоны воевали скифов.
Скифы воевали киммериан, сдирали с них кожу на одежды, пили из их черепов греческие неразбавленные вина – прамнейское, хиосское, фаросское, лесбосское, а из Сиракуз сладкое, тягучее вино поллий.
Глядели на это аримаспы с севера, одноглазый завистливый народ, смаргивали замедленно, сглатывали затрудненно, набирали пока что силу.
Скифы были белокожи, голубоглазы, краснолицы.
Толсты, мясисты, вспыльчивы и ленивы.
Волосами жирны, длинны, редки, рыжи.
Одежды носили черные, сражались неуступчиво, лакали кровь недобитых врагов, рабов ослепляли – не скажу зачем, а стада перегоняли по степи, как запас говядины, чтоб под рукой был.
Варили мясо, пили кумыс, опьянялись пахучими дымами, детей рожали мало и через силу и ели их за провинность – будто бы.
А произошли они от связи Геркулеса с ехидной, три брата: Агатирс, Гелон и Скиф.
Необщительны, свирепы, крепкоруки и боеохочи.
Жались к ним изнеженные, женоподобные агатирсы – женщинами пользовались сообща, чтобы вражды не было; тёрлись в отдалении невры – в урядные дни обращались в волков, будины с гелонами – озабочены пропитанием, невозможные андрофаги-мужееды, дикостью поражая скифов, а тавры промышляли грабежом и войною, пленных приносили в жертву деве Орейлохе, головы втыкали на шесты над печными трубами и так жили.
Скифы всеми повелевали.
Но пришли ящероглазые сарматы и повоевали скифов.
Сарматы – они же языги и роксоланы.
Белокуры, жестоки, бородаты, войнолюбивы и победоносны.
Жили в войлочных палатках, сыры ели с мясом, поклонялись мечу, огню, приносили в жертву жеребцов, расписывались по телу узорами, в конном строю были неотразимы.
Сарматы – от совокупления скифов с амазонками.
Шлемы и панцири из воловьей кожи. Щиты – чешуей – из отделанных конских копыт.
Их жены плели арканы и пользовались ими без промаха: когда на врагов, а когда на мужей – смотря по надобности.
Пришли аланы и потоптали сарматов.
Пришли готы – тоже потоптали.
Пришли гунны и потоптали всех.
Хунну-сюнну – на китайской памяти.
У них не было лица, но безобразный кусок мяса, и вместо глаз пятна.
Страх напал на народы. От Волги до Рейна.
Гунны – от совокупления ведьм с нечистыми духами.
Кормились кореньями и вяленым мясом, которое согревали под седлом, и на стоянках ели, огородившись локтями.
Пешком не ходили – позорно, да и обувь была – не нагуляешься. В домах не жили: дома – могилы. Раз надевши платье, не снимали ни при какой надобности, так и упревало в лоскуты. Спали на лошадях, меленьких и кусучих, там же ели, торговали, делали не скажу чего.
Виловатые да жиловатые, безбородые скопцы, вечные беглецы-кочевники.
У каждого было по много жен: какая ближе, та и жена, а те жили на телегах, ткали рядно, рожали детей, воевали в строю с мужьями, в кровь били рабов.
Угрюмые, гневные, жадные и безобразные.
Но пришли вдруг авары-обры, жгучи и воюючи, телом велики да умом горды: как пришли, так и прошли, сгинули без племени и наследка. За ними козаре – широколицая, безресничная толпа, угры-мадьяры, черные болгары, утугуры с кутугурами, касоги с ясами – за тем же делом, печенеги в восемь орд, торки, берендеи, топчаки с ольберами – только отвернись, да и варяги, нищие бродяги, колбяги с бурягами не брезговали страной Гардарик, забирали кого ни попадя на продажу, а половцы шелудивые, бич Божий, отрядами пробирались через степь, сбивали врагов в мяч, как сокол галок, подвывали по-волчьи: не окопаешься валами, не огородишься острожками, не отобьешься богатырями, – вот придут татары, безбожники-моавитяне, прямым ходом из ада, и утишат всех.
А была то украина мира, очумелая от собственной истории, покинутая богами и законами, "претерпевавшая тесноту в просторе и лишения в довольстве", страна могил и истоков, откуда вытекают могучие реки, и жили там – не позабыть сказать – блаженные гипербореи, без желаний, надежд и упрека.
За желания надо платить...
СЛЕЗА В ДЫМУ
1
Гридя Гиблый жил на сосне.
Афоня Опухлый жил на сосне.
И Облупа Федор.
И Обрывок Петр.
И Огрызок Осип.
И Озяблый Тимофей – бортник.
И Ослабыш Филя – бобыль.
И Голодуша Иван.
И Двоежильный Яков.
А Масень Афанасий жил на березе.
Всё не как у людей.
Он был востронос, Масень Афанасий, быстроглаз, любопытен и беспокоен, с конопушками на оттопыренных ушах, маловидный – аршин с шапкой, с березы не сходил и на уговоры не поддавался, а они наседали.
Было лето.
Поспевала ягода-земляница.
Ребятишки рвались вниз на прогретую, в мурашах, хвою, но ходу им не давали, чтобы натоптано не стало, – и было с чего.
Ну ее к лешему, эту землю, где бьют, режут, отбирают и угоняют, где из тумана болот, как из тумана времен, прёт в неверных колыханиях напасть за напастью – не переждешь за век.
Сидели на текучей воде, рыбы было невпроед, мяса разного от скота и зверины, масла, сыра, бараньего жира, киселя варили из отрубей-пшеницы, медом запивали, малиновым квасом, – наплыл с верховья, из чужих владений, Апышка Живоглот, зажигатель-моритель с горлохватами-ушкуйниками, примучил, похватал, подчистил под метло, многих отогнал в полон, – ему что?
Ушли в леса, на снег сели, на необжитое место: бортничали, зверя промышляли, лыко драли, мочало трепали, смолу курили, дома домили, лодки рубили на продажу, – наскакал к зиме свой князь с дружиной, Иван Юрьевич Хапало Волкохищная Собака, пожёг и попленил, землю положил пусту, на завтра не оставил – как не себе.
Остаточки забежали к вятичам, со страха в гнилой угол, за трясуны-болота, за тину невылазную, в качкие водотопные края, понабили полати на соснах, отгородились лапником от нижнего мира, затаились, как умерли, – ну ее!
Уж лучше голодом жить, нужду на кулак мотать, слезой слезу погонять, – ну ее к лешему, эту землю, ну ее!
Время было никакое.
Дни как щелчки.
Щёлк, щёлк – и нету.
Сидели на полатях, глядели на небо, балдели на припеке от смоляного угара: светом крыты да ветром огорожены.
Лес стоял без краев, но селились тесно.
По симпатиям.
Как избы по деревне ставили.
Гридя с Афоней. Облупа с Голодушей. Обрывок с Огрызком. Озяблый, Ослабыш с Двоежильным.
А Масень Афанасий на выселках.
Малёк, коротыш, только из икры вышел – поближе к тропе.
По ней не ходили, не ездили, не гнали в полон, заросло – не прогребешь, но он терпеливо лежал на полатях, свесив книзу кучерявую голову, в ожидании мимоходного, мимоезжего, всякого, но они запаздывали.
А на березе-то и листья пореже, и на просвет видно, и ушептывает к ночи, и ствол попригляднее – ладонью огладить, а значит и его можно углядеть снизу, проще простого.
Но вокруг никого не было. Может на свете никого не было. Всех загубили, на расплод землян не оставили.
Жили. Ловили силками птицу. Собирали ягоду. Орехи. Рябину. Сушили грибы. Черпали воду из болотца. Варили с утайкой на глиняных очагах. Перекидывали мостки и перебирались в гости.
Вот коров только не было. И лошадей не стало. Бани с околицей.
А так – ничего.
Терпеть можно...
2
Пришел Гридя Гиблый.
Налегке.
В рубахе с портами. В лапотках-отопочках.
С сосны на сосну. С сосны на сосну. С сосны на березу.
Потайным пролазным ходом.
Как ниоткуда взялся.
Сел на помосте, оглядел с сомнением просвет до земли, вытянул ослабшие ноги. Тих и задумчив, светел и покоен, как прощение попросил и рубаху надел чистую.
– Масень, – сказал. – У меня дни заходят. Скоро уже.
Масень Афанасий ему не ответил. Лежал на животе, подперев ладонями голову, неотрывно глядел вниз – как через блёстки жира – сквозь щебечущую, пламенем отливающую листву. Ногу у Масеня босые, короткопалые, на подошвах короста. Был он озабочен, Масень Афанасий, строг и деловит: добрела на глазах ягода, кровью, внабрызг, пятнала траву, лез из земли боровик, дёрн приподнимая с натугой, только что не кряхтел, пробегал поутру заяц, погрыз на виду капустки, может, еще пробежит, – за всем надо приглядеть, уяснить, затвердить: того стоило.
– Масень, – позвал Гридя и морщины согнал на вялой коже. – Стариком пахну. Другую зиму не пересидеть.
К зиме закрутило, забуранило, ветер-листодёр да метель-поползуха – себя не отгребешь. Сошли на низ, отрыли землянки, испухли, оцынжали и позябли, в тоске передрожали каленую стынь. Снег топили, кору варили, шишки грызли, прокоптились до костей в земляной сыри. Только ребят поубавилось, да стариков не стало, да брехливых старушек; Сермяга померз с Сиднем, Рванина с Раззевакой, Ивана Жижу волки задрали, Тюря Яков на суку задавился, Ослабыш Филя, блаженный, умом поперхнулся, – целые целы, мертвым покой. А потекли ручьи да замолодело солнце, завалили землянки, снова полезли на полати обсыхать на ветерке. Всяк на сосне, а Масень на березе.
– Ты чего пришел? – сурово сказал Масень – брови набухли. – Болтушки со мной болтать?
Шуршнуло испуганно на верхних полатях, осыпало мелкой трухой. Там, наверху, сидела жена Масеня, робкая и безответная баба-богатырь, не унывала здоровьем. Это она в бедовую минуту выхватила Масеня из горящей избы, на закукорках уволокла от полона, караулила потом ночами, дула до утра на волдыри, остужая боль. Выправился – загнал на полати, чтоб затаилась, себя не казала: порчу наведут, в полон уволокут, княжьи слуги попользуются, люди поганистые. Была она у него здоровая, крепкая, выгуль-баба, а боялась его до корчей: наскочит – затопчет. Масень Афанасий, хотя и мелок, характер имел тугой, несговорчивый, жене воли не давал, и так оно шло.
–– Масень, – опять позвал Гридя. – Как же оно так? Места у нас много, хоть волков гоняй, а прижиться негде.
Ветерок подул посильнее, листву опушил вокруг, как подтвердил сказанное. Просторы просветились по бокам, макушки хвойные до беспредельности, а жить, и правда, негде.
Дети у Гриди не вязались, – не с того ли?
Жизнь у Гриди не ладилась, – куда там.
Скот у Гриди не жил.
Куры дохли. Овцы падали. Просо не вызревало. Одёжка по живому лезла. Обувка горела. Три пожара перетерпел, два мора, засухи с недородом да грабежи с разбоем. Гридя Гиблый смолоду пахнул стариком. Жить Гриде не полагалось нисколечко, но он жил.
Вылезла из норы мышь, носом задергала неспокойно. Понизу, петляя, прострекотала на лету сорока. В переплетении корней блеснула змейка. Шевеление прошло тихое, как трава перешепнулась.
– Нету никого, – решил Масень. – Я бы углядел.
Говорил, как без топора колол.
Гридя ему поверил. Для Гриди главное, чтоб за него решили, сказали, припечатали. А он станет жить.
Была у Гриди жена, скороногая, хлёсткая на руку: при такой ничего можно не делать, только брюхо разглаживать. День целый шастала по кустам, по травам, лазила, подоткнув подол, на деревья, гнезда у птиц обирала, беличьи дупла разоряла, гриб собирала с ягодой – Гриде на прокорм. С этого, конечно, не ожиреешь, бока не полопаются, сало за ухо не зайдет, но в одиночку Гридя давно бы уж сгинул: коряв и нерасторопен.
– Масень... Ты чего живешь?
– А чего не жить? – сказал Масень и глазом нацелился под куст, где назревало интересное. – Нет человека хорошего, чтобы в компании помереть, вот и живу.
– Давай со мною.
– С тобой долго. А мне – чтобы зараз.
Тот не понял.
– Ладно, – решил. – Не померли и хорошо. Тепло. Некомарно. Афоней пованивает. Чего еще?
– А ничего, – сказал Афоня из укрытия. – Тут он я. Давно уж.
И показал себя.
3
Афоня Опухлый не мог без Гриди.
Афоня по Гриде скучал.
Глазаст. В рожу рус. Языком момотлив. Лысоватый и улыбчивый, в кучерявой бороде, что перепуталась с усами: чего говорил – понять трудно.
Гридя его понимал. Гридя его выслушивал. Афоня за Гридей – бычком на веревочке.
Душой к нему припадает.
– Лезь сюда.
– А можно?
– А нельзя, – сказал Масень.
Вылез на полати, сел в уголке, чтобы места не занимать, только пованивало вокруг ощутимо, выдавая его наличие.
Афоня Опухлый вечно толчёт, мешает, взбалтывает, испробует на Гриде верные свои составы, а тот – без отказа.
Лилеево масло – от запаления суставов. Девесильный корешок от трясухи. Трава горичка от ядовитой гадины. Корень диктам – ко всему полезен. Но главное – это секрет Афонин, одному Гриде известный. Афоня ищет состав, чтоб человеку добру быть. Помажь его, дай глотнуть – и подобреет.
Он торопился, Афоня Опухлый, и были на то причины, – не вам объяснять.
Жили они под топором, а согласия у соседей не было.
Согласия нигде не было.
Облупа не терпел Гридю. Озяблый – Голодушу. Голодуша – Афоню. Якуша Двоежильного, добытчика, не любили гуртом: больно запаслив. А Обрывок с Огрызком, тати коневые, на полатях сидели спина к спине, как ножа остерегались.
Время подошло такое – всяк по себе. Дует в свой нос.
Взмялась, разодралась земля, сеялась и росла усобицами, изверился, издвоился народ, злобой вскипал без причины: печаль, беда на всех!
Это на их уже, на деревенской памяти Базло порезал Баклагу, Сажа Иван пожег Вихляя, Михей Пыхач голову проломил Тюше, Дерюжка с Дешовкой жито потравили у Тепляка, Мокропола лесиной придавили – не дознались кто, а Пурдыло Василий, звероядный Сатанаил, беззаконник от племени смердьего, первого встречного не пропускал, хоть и взять нечего, убивал для почина, – самое оно время опробовать состав.
Смолы темной, сала гусиного, меду столового, крови беличьей, болотной травы доспелок с коровьей лепёхой, много другого вонючеполезного, незамедлительно к доброте склоняющего.
Намешать побольше.
Обмазать каждого.
Самое оно подошло время...
Была у Афони жена, женщина самостоятельная, что промышляла по избам, накидывая горшки на пуза, в срок помогала опростаться, пупки по деревне завязывала. Жили они в Талице, на припеке-сытости, пашенные мужики старались без передыха, бабы вынашивали за век по семь, по десять брюх, плодливые и скорородные, – кончились заработки. Одних Бог прибрал, у других не проклёвывалось, третьи утихали на корню – вялопротекающий конец мира...
Налетела с гудением пчела, покрутилась, примериваясь, примостилась у Масеня на пятке. Выпорхнул из чащи дятел-долдон, сел с налету на пень, запестрел, замолотил красным затылком. Афоня полез за пазуху, вынимая узелок, – через тряпицу проступало жирное, жидкое, дегтярное, густо обванивало вокруг.
Развязал узелок, почерпнул пальцем жидкую кашицу, легонько мазнул Масеню по подошве, и пчела с пятки отпала в беспамятстве, нюхнув верного состава.
Дятел колотил безостановочно. Масень глядел завороженно. Гридя с Афоней глядели на Масеня.
Ждали результатов.
– Да у него кора наросла на подошве, – сказал Гридя не скоро. – Подбавь чуть.
Тот подбавил.
И опять глядели на Масеня, Масень глядел на дятла, а дятел долбил себе и долбил, как с отчаяния, по сторонам не смотрел.
– Серы, – бормотал Афоня. – Дегтю подбавить. Травы калган... Принимать с утречка, для подобрения, на тощее сердце...
Шагнул на полати Тимофей-бортник, высок и широк, бревна под ногой хрупнули.
– Помета... На ольхе виловатой. Кто-то прошел.
– Врешь, – без звука сказал Масень и опал с лица.
А кукушка в ответ – как дожидалась – закричала издалека глухо и безостановочно, накликая жизнь вечную...
4
"...Господь ожидает трудов твоих, а ты много медлишь..."
Послушался Треня Синицын, оставил дом родительский, мать свою и хозяйство, пошел в место горнее, от людей удаленное, черными лесами окруженное, поставил избенку-дымушку и там жил.
Был Треня Синицын роста немалого, лицом сух, взором ясен и весел, сам по себе молчун: когда укорял – слушали.
А злодей Хрипун Бородатый Дурак, немилостивый на кровопролития, разгорелся яростью на его укоры, брови воздвиг гневом, велел бить Треню Синицына, драть бороду и собакам скормить.
Каялся потом Бородатый Дурак, церковь срубил в замоление грехов – свечечкой в небо, но пошел на него Торопыня Дубовый Нос, известный подвигами славными и бесполезными, в пепел пожег церковь, в пламени вознес на небо, следа по ней не оставил, а Треню Синицына – за тихие укоризны – велел бить кнутом и спускным медведем травить.
Каялся потом Дубовый Нос, чернецов понавез из Киева, насытившихся сладости книжной, монастырь отстроил на горе – грех отмаливать, а сосед его Заломай Неблагословенный Свистун, неустойчивый в крестном целовании, навел на землю поганых, взял монастырь наездом, пограбил и пожег, чернецов посек саблями, а Трене Синицыну, обличителю, язык велел рвать и батогами кожу дубить.
Каялся потом Неблагословенный Свистун, мастеров привел от греков, искушенных в каменносечной хитрости, храм поставил на загляденье, чуден высотою и красотою и убранством, а Погоняло Гнус Долгоногий повоевал и пожег землю от несытства своего, взял копьем город, разметал храм-загляденье, покидал попов в подземелье, руки приковав к шее, там они и задохлись, – а Треню Синицына, за молчаливые его укоризны, велел дубьем колотить и глаза долбил.
Каялся потом Гнус Долгоногий, одаривал врага соболями в умаление грехов, горностаями и куницами, но прибежал заполночь Ратишка с переветом, шелестнул на ухо: "Ты ему добра хотел, а он головы твоей ловит...", – заратился Гнус Долгоногий, выступил спешно, шесть сёл погубил с городом, землю положил пусту, а Трене Синицыну, что в немоте-слепоте грозил пальцем, руку велел рубить и конем топтать, лаял блядиным сыном и выблядком – и снова покаялся.
Весна красовалась, оживляя земное естество; ветры, тихо навевая, подавали плодам надежды; земля, семена питая, цветы благоуханные приносила, а Треня Синицын, битый, за бороду драный, собакам скормленный, медведем травленный, конем топтанный, немой, однорукий и безглазый, пошел от людей в места лесные, студеные, где от океан-моря хлеб в морозах позябает, поставил шалаш из лапника, укорял – только головой качал, и так жил...
5
...кукушка кричала глухо и отмеренно, а они слушали.
Михалка – неугомон.
Ширшик – скулёныш.
Ларя со Стеней – неразлучники.
Алёна Мешочек – бережливая скопидомница.
Слабые. Пуганые. Задавленные. С тонкими руками. С синевой под глазами. С опущенными углами губ. Не по годам мелкие, с кожей одряблой, как усыхали под ней от рождения.
Шестым был Ослабыш Филя.
Бобыль.
Сидели кружком на полатях, дожидаясь еды, в самой лесной глухомани, на сосне-великанше, отделенные от опасного мира буйным лапником, будто разговаривали молчком, улыбались за компанию – со стороны не слышно.
В углу, в загончике, дремал кабаненок.
Его подобрал Якуш Двоежильный, принес – ребятишкам скормить, но Филя не дал. Забурлил, затуркался, запузырил слюной, телом прикрыл младенца.
Кормили его, гладили, давали воды, принимали в молчаливые разговоры.
Может и он улыбался за компанию?..
На ночь ребят разбирали по домам. По домам – по полатям.
Ларю уносил Голодуша.
Ларя был самый дохлый из всех. Мало говорил, редко плакал, глядел тускло и невнимательно, без нужды не шевелился – сил не было. Ларя по случаю дотянул до весны, пережив братьев, и теперь тянул дальше.
Стеню уводил Якуш.
Стеня был поживее, посочнее, попригляднее прочих. Был он поздний в семье, вымоленный, других Господь не дал, и отец с матерью силы клали без счета на достаточное ему пропитание, руками ограждали – лепесток на ветру. Зимой, в стылой землянке, приматывали его к груди и так жили, не давая померзнуть, уберегли Стеню до тепла: одна радость.
Михалку, Ширшика и Алёну угонял Облупа.
У Облупы дети-погодки, как ступенечки. У Облупы вечный лепетунчик в доме. Одного Бог приберет – двое на свет лезут. Двоих приберет – пятеро. Было их много, киш кишел в доме, без забот-присмотра – на печи дойдут: остались с зимы трое. Михалка может и выживет, Алёна-скопидомница вытянет, а Ширшику в года не войти – вряд ли.
К ночи ребят уводили, и Ослабыш оставался один.
Как кочка в поле.
Матери он не помнил, отца не знал, жены не имел: плач без надежды, грусть без отрады, печаль без утехи.
Высок. Сутул. Глаза синие. Бороденка – никуда. В несменяемой рубахе-перемывахе и драных портах.
Вот только ночами не спал, ворочаясь на голых бревнах, дрожал за свой выводок до вставальной поры.
За Михалку с Ширшиком. За Алёну со Стеней. За Ларю – отдельно.
Утром их приводили опять, давали Филе поесть, а он по головам оглаживал, как пересчитывал, в кружок подпихивал беспокойной наседкой, разве что не кудахтал.
Забежит Облупа – своих оглядит.
Забежит Якуш – ягод принесет.
Забегут мамки.
А так тихо.
Шишки перебирали, кабанчика гладили, смолку жевали, молчали, думали, а то вдруг засмеются в кулачок, а то – отуманятся.
И Филя за компанию.
Брал нож, вырезал из сучка корову, зайца с лисой, а они глядели. Похожего было мало, но угадать можно. Корову – по рогам. Зайца – по ушам. Лису – по хвосту. Первой подбиралась Алёна-скопидомница, цапала без отдачи, торопливо упрятывала в берестяную котомочку, и Филя вырезал новую.
Иной раз – без причины – соскакивал Филя с зарубки, задирал голову к небу, взывал тихим нестойким криком: "Боженька мой! Боженька добрый! Боженька мой! Боженька мирный! Боженька мой! Боженька ласковый!..", а они глядели на него, слушали, и Ширшик подскуливал за компанию.
Филя у них больной.
С Филей всё ясно.
Филя – известное дело – умом с зимы поперхнулся...
6
Кукушка накричалась вдосталь, каждому на много жизней вперед, и отпала, как подавилась.
Погуживал ветер, подрагивали полати, сосны раскланивались степенно встрепанными макушками, а у них, в затишке, сухо, прогрето, тенисто, доверху залито смоляным духом.
Филя Ослабыш отложил нож, запрокинул голову, заголосил без звука:
– Боженька мой! Боженька родный! Боженька мой! Боженька славный!..
Порой, посреди дня, взыгрывал ветер, ходенем ходили сосны, отмахивались ветви, открывая прогал до земли, бревна подскакивали под ногой, и Ширшик тогда скулил, Ларя обмирал, Алёна цеплялась за котомочку, а Филя потел от испуга, крупной исходил дрожью, но голову не задирал и к Господу не обращался, – стихию не переборешь.
На этот раз ветра не было, и Филя накричался всласть, не хуже кукушки.
Та накликивала годы, этот – вымаливал.
Замолк, передохнул, но ножа уже не нашел. Пошарил вокруг себя, сказал покорно:
– Зайца... Вырезать...
Алёна глядела мимо, сурово и неподступно.
Сидела по правую от Фили руку, спихивала и оттирала всякого: так оно прибыльней. Вот бы еще кабанчика запихнуть в котомку, и кукушку, и Филю – не помешает. А вам шиш!
– Отдавай, – велел Михалка.
– Не брала я. Не было никакого ножа! На низ упало!
– Упало, – повторил Филя по всегдашней своей привычке. – Сейчас тут было.
– Было, – сказала Алёна. – А нету.
– Нету, – сказал Михалка. – Отдавай давай.
– Отдавай, – повторил Филя. – Она может не брала.
– Не брала, – сказал рассудительный Стеня. – А он резать не станет. Зайцев не будет. Коров с собаками. Тебе хуже.
Бровки нахмурила.
Засоображала поспешно.
Отдавать – потеря и не отдавать – потеря.
Зайцев не будет с коровами, коней с петухами, сухой смоляной стружки из-под ножа, Филиного старательного сопения – как-никак жалко.
Думала. Морщила нос. Щурила несытые глаза. Губы шершавые облизывала. Колупала болячку на ноге.
– Нету у меня, – сказала. – Пошли вы все. Лешии красноплешии...
И прихватила покрепче котомочку.
Тогда заскулил Ширшик. Очень чувствительный на обиды. Претерпевший в щенячестве полную пригоршню бедствий, отпущенных на долгий срок, – дальше можно не жить.
Мир подступал и обижал без передыха, а он только скулил.
Обижали его лесные пространства, бесовое угодье, дром-бурелом, завалы с валежником, вечные сумерки вековой чащи: зайди – не выберешься.
Обижала провальная яма под елями, у зыбучего болота, где клубились белесые, жирные полозы: попадись – засосут.
Обижали оплетаи – однорукие, одноглазые, одноногие получеловеки, что жили в дуплище за сосняком, ночами приходили в гости, трогали пуховой ладошкой – пока без надобности.
Обижал леший-болотяник, что чмокал в бездонной топи, завивал окна-прогалины, забивал кустом, моховиной с кочкарником, чтобы болотело вокруг, травянело и глохло: ступишь – сгинешь.
Обижали людки-карлики, что попискивали, качаясь, на ветках, перелетали на кожистых крыльях, голили зубы, не поделив вкусного Ширшика, а он слабел от ожиданий.
Обижали люди незнаемые, которые подбирались безостановочно к отцу с мамкой, к нему с Михалкой, чтобы расточить по полонам: век не увидишь.
Обижала еда случайная, животу нестерпимая, в краю великого изобилия, земель, воды с лесом, хоть и не понимал этого: взрослые, и те не понимают.
Обижала Алёна-настырница.
Обижали все.
Даже ночью, во сне, повизгивал от обиды собачонкой, сучил непослушными ногами, бежал за братом своим Тормошкой, которого уносили без возврата, проваливался в сыпучую белизну, промерзал-леденел, а на ресницах слезы вскипали инеем, не давали разглядеть напоследок.
Они были близнецы, Ширшик с Тормошкой, неразлучные соутробники, как повязанные пуповиной, и Тормошка приваливался к нему под бочок в мёрзлой земляночной мзге, дышал жарко на ухо, глаза кругло таращил, чтобы нашептать, ошеломить, наполнить счастливым ужасом, выдохнуть под конец победное: "Вот так-то! Вот такушки!"
На пару подобраться к радуге-веселухе, с разбега окунуться в разноцветье, вознестись с визгом: вот так-то!
Стать на пенек, сказать громко "ох", а когда объявится дедушка-лесовик, попросить чего хошь, сколько хошь, без отдачи: он принесет, он нелюдь, он добрый.
Ухватить в силок орла с соколом, взнуздать, оседлать, унестись стрелой за болота-бездонницы, где сытно и тепло, светло и радостно, – там и поедим от пуза, молока с хлебом: ешь и останется.
Уйти затепло через лес, за реки глубокие, за грязи черные, болота зыбучие, где поле, солнце, светел месяц, частые звезды и полетные облака, – своих взять с собой, а чужих не надо: вот так-то!
Шептал и шептал под конец, жаром дышал нестерпимым, обмирал и хватал за руки, чтобы бежать – не стоять, забот больше не знать…
Весной пришли на могилу, а Тормошку водой смыло, с пластом глины усосало в трясину: вот такушки!
И Ширшик заскулил от переживаний...
7
Филя наколупал смолы с дерева, раскатал, намял пальцами: встала посередке рыжая корова с пузатыми боками, молокогонная – с обвислым выменем, морду отворотила набок.
– А чего у ней хвост кверху?
– Кверху, – сказал Филя. – Гнуса много. Отмахиваться.
И они кивнули понимающе.
Гнуса, и верно, было много. Гнус плодился безостановочно: лопатой не прогребешь. Налетал к вечеру с болота, зудел в трубы, колол спицей, пил ихнюю кровь, и даже Афоня Опухлый был неспособен со своим верным составом.
С его состава они только сытели.
А корова стояла посередке, пламенея боками, и Михалка оглядывал ее с интересом, поминая прошлое.
Сидели они на горушке, на самом припеке, первыми оттаивали с зимы, оттекали талыми водами и назывались потому – Талица.
Туманы падали росой и облаком поднимались ходячим. Пахло по избам хлебом, молоком и веником. Куры под амбарами яички скудахтывали. Рыбу ловили, коров держали, брагу варили, с горем не вязались.
Место называлось – Талица.
Жизнь называлась – Талица.
Еда – Талица.
Радость – Талица.
Всё вокруг – Талица на Талице.
Да и друзья его – Буня, Шустик, Тучка с Мохнаткой – талые к нему души: позови – заступятся.
Где теперь они? Где он? Где Талица?
Головешки горелые…
А Алёна уже подбиралась бочком к общей корове, руку тянула, глаз отводила для обмана.
– Не трожь, – велел Михалка.
Цапнула – и в котомочку: одному не совладать.
С Буней бы побороли, с Шустиком обхитрили, с Тучкой и Мохнаткой одолели зараз двадцать Алён: одному ненатужно, вяловато, как в животе несыто.
Михалка с грустью оглядывал доставшуюся ему братию: отобрать некого.
Ширшик – пугливый. Ларя – дремливый. Стеня – мамкин подол.
Не с кем сговориться, перемигнуться, дружно махнуть в ушкуйники.
Скопили бы сухарей на дорогу, заимели ножи, спроворили луки со стрелами, присмотрели бы ялик под силу, чтобы закатиться в протоки, схорониться по камышам, вылетать с гиканьем наперегон: что плохо кладено, нам дадено.
Никаких тебе Шустиков, никаких Бунь с Мохнатками: атаман Незамай, атаман Ненарок, Чика-атаман, Кокошило и Громыхало.
Пять атаманов, пять неугомонов.
Могутные. Лоб ко лбу.
У каждого броня, у каждого шлем, щиты с копьями, сабли с топорами, рогатины, ножи-засапожники.
Обмолотят при случае как сноп.
Атаман Незамай задохся при пожаре, когда наплыл на Талицу Апышка Живоглот. Атамана Кокошилу угнали в полон вместе с мамкой. Чика с Ненароком сгинули без оглядки от Волкохищной Собаки. А грозносуровый атаман Громыхало, славный добротой и ужасный разбоями, смирно сидел на полатях посреди никудышного народа и глядел с интересом, как мудрил Филя над сосновой шишкой.
Нащипал иголочек покороче, густо натыкал сзади, нащипал длинных – по бокам уткнул, носик-палочку, хохолок-веточку, глазки-смолки: повисла над головами птица-краса, отмахнула зеленые крылья, хвост распушила, вспархивая легонько на ветерке, – Алёне не достать.
Прыгала. Руки тянула. Пальцы топырила. На носочки становилась. Зубы скалила.
Села-захохотала: долго, упрямо, нарочно.
Дур от злости напал.
А птица вспархивала себе и вспархивала, как дразнилась, хрюкнул беспокойно кабаненок, и тогда она оборвала смех, заелозила по бревнам, стала пихать кабаненка головой в котомочку.
Он растопырился – не лезет. Алёна пыхтит – старается. Эти глядят – не встревают.
Атаман Громыхало – тоже...
Шелохнулся дремливый Ларя, спросонья не углядев Алёнину дурь:
– Филя... А Филя...
Ларя дремал вечно с открытыми глазами, голову завалив на плечо, и видел их смыто и неясно, как от слезы в глазу. Порой засыпал на время, углядывая мутные видения, которые ничем не отличались от жизни. Переход от дремоты ко сну проходил незаметно, обратно – тоже, и Ларя уже запутался, где он теперь, и жил так. Сил у Лари не было никаких, желаний тоже, одна забота – отдремать свой срок.
– Филя... – позвал опять.
Встрепенулся Стеня-неразлучник.
Стеня понимал Ларю с полуслова, даже сны угадывал.
К ночи, когда разбирали по полатям, Ларя тянул к Стене руки, плакал, с пупка выворачивался, но Голодуша уволакивал без жалости. "Погоди, – говорил рассудительный Стеня. – Помрут твои, у нас жить станешь. Я скажу. Мамка послушает". И Ларя задремывал успокоенно.
– Филя, – попросил Стеня за друга. – Поесть бы.
И все заскучали.
Филя задрал кверху голову, глянул на небо, но Господа пока не обеспокоил.
– Скоро, – сказал. – Хлеба будет. Каши. Киселей.
– Киселей, – сказал Стеня. – И пирогов.
– Пирогов, – сказал Ларя. – И лапши.
– Лапши, – сказал Ширшик. – И молока.
– Молока, – сказал Михалка, который один из всех помнил, что это такое. – И взвару.
– Взвару, – сказала Алёна, готовя котомочку. – А когда?
– Когда, – повторил Филя Ослабыш. – Уж на тот год. Жором будете жрать. Пуза наращивать. Есть не переесть.
– Не переесть, – повторил Стеня. – А на этот нельзя? Нам зиму не пересидеть.
Крикнул понизу заяц, высоко и пронзительно.
Крикнул еще: до смерти смерть.
Вывалился на полати Облупа Федор, верткий и пугливый, выпалил без задержки:
– След! На подходе! Сапогом с набойкой!..
Беда не приходила в лаптях. Беда обувалась в сапоги. И Филя заблажил в небо, как дожидался этого:
– Боженька мой! Боженька теплый! Боженька мой! Боженька мягкий! Боженька мой! Боженька запашистый!..
Мир обступал кругом, готовый обидеть, и опять заверещал заяц от боли и ужаса, как в чьих-то зубах...
8
"...страну согрешившую казнит Господь смертию, голодом, наведением поганых, гусеницей, бездожием и другими казнями..."
Полез Живуля на звонницу, поплевал на руки – привычное дело, ударил во всполошный колокол на триста пуд, отгоняя напасть от города. Был он нестарый пока, мелкий и коротконогий, шустро прыгал с веревками по поднебесью, звоном будил Господа.
Живуля-звонарь, Живуля-блоха: снизу поглядеть – блоха и есть.
Явилась на небе звезда в крови, солнце всплывало месяцем, "яко погибнуть ему", куры с насеста слетали заполночь: подступали сполошные времена, стон на людях, печаль неутешная, слеза непрестанная.
"...хочу на вас идти, хочу взять и ваш город, как взял этот..."
Город тот во взятии не бывал: брусяной, рубленый, кругом рвы копаны и валы насыпаны, на валах стены, башни шатровые, наугольные, и те башни с городовыми стенами крыты тёсом.
А Живуля всё поплёвывал на руки да скакал блохою – рубаха парусом, дозванивался до Господа, может один он на белом свете, и враги вкруг города костью падали, мором морились, гнили заживо, кожа с ног валилась чулками: приходили они с высокоумием и со смирением отходили в дома свои, – Живуля старался на двоих с Господом, за Живулей как за стеной.
Но самовластцы исполнились зависти, огородились злостью, разожглись гневом и навели поганых на землю – дикие народцы, визгучую орду.
"...за наше несытьство навел Господь на ны поганыя..."
Теперь уж Живуля не сходил с колокольни – время подпирало, ел-пил на скаку, чтобы не обрывать звонкую преграду, а по земле вокруг рать ходила, поганые сыроядцы, белоглазая чудь, Боняк, Куря с Кондувеем, окаянные, безбожные и треклятые, походя пустошили безнаказанно, и остолпили город – натоптанное место, стали на огородах, мухой облепили стены и посады ожгли.
Стукнуло костяно по колоколу, хвостатая гадина-стрела цапом вцепилась в веревку и осталась так.
"...дайте мне серебра, сколько хочу, не то возьму вас на щит..."
Затворились в городе, чтобы крепко отдать свой живот, а ширитель пределов своих, Шушпан Шелешпанский, Пёсья Старость, Сечёная Щека встал на холме перед стенами, глядел исподлобья, с какой стороны подступать, но по воскресеньям приступа не делал – грех, поганым не позволял.
Был он роста немалого, мрачен и дик видом, черен лицом и дебел телом, жесток, корыстолюбив без ума-твердости: где ни бери, да подай. Слушал с холма Живулин перезвон, наливался по горло правотою, а под утро, в день понедельный, снял с руки рукавицу перстатую, махнул вскользь, и завизжали поганые, исполчили войско, выкатили камнестрельные машины, перекидывали через стены живой огонь, пускали стрелы тучами – брать город на щит, на поругание с разграблением.
И занялось жаром со всех концов, завыло, загудело по улицам, дымом душило и слезами, вскручивало огневыми вихрями – бревна метало за реку.
"...егда разлучается душа с телом, видит рыдание рода своего..."
Посекали людей, как траву.
Одирали мертвых.
Скот выбили. Жито потравили. Баб понасилили. Изъехали землю и повоевали, набрали полон – без числа множество и ушли вспять.
А на колокольне с обгоревшей лестницей прыгал в дыму недосягаемый Живуля-звонарь по колено в ломаных стрелах, жаром оплывало лицо, тлела рубаха на спине, звенели колокола напоследок, докрикиваясь до Господа: пленные уходили – оборачивались на зов.
Звенело день целый, отгоняя напасть от пепелища, а там пореже – за упокой души, кой-когда, обмирая, а там и умолкло.
"...птицы небесные, напитайтесь крови человеческой, звери, наешьтесь мяс человеческих... Братию свою ограбляем, убиваем, в погань продаем..."
Разостлалась понизу земля-красавица, многоплодна и семенита, обставали вкруг колокольни сады добролиственные, леса с водами, дотлевал в поднебесье Живуля-звонарь – веревка намотана на кость: кто теперь дозвонится до Господа? – а Нехорош Скубило Безногий Хвостов, пронырлив и сметлив, об одном сапоге бежал от Шушпана-врага, трех коней заморил, на четвертом доскакал до поганых, тоже кликнул Етебичей с Кулобичами – отомстить за стыд свой.
"...они мой Городец пожгли и церковь, так я им отожгу за это..."
9
...опять прокричал заяц, как душу напоследок отдал, а они дрогнули.
Может, был это тот заяц, что пробегал мимо поутру, потряс шелковистой шкуркой, погрыз на виду капустки – Масень того не знал. Лежал на полатях головой книзу, меленький и настырный, оглядывал заманчивый мир, а мужики сидели вразброс, кто как и кто с кем, позабыв про прежние несогласия.
Окружало их беспредельное пространство, великое, обильное и безнарядное, утеряны были в океане леса, диком и нехоженом, но подбирались уже и по их душу. Помета на ольхе – топором. След на подходе – сапогом.
Куда бежать дальше?
Хоть в болоте топись.
Закрутился на месте Облупа Федор – змеей на кочке. Был он вертляв между всеми, плюгав, завистлив и сглазчив, зуб крив изо рта. Вечно подсматривал за другими, у кого чего есть, да палец грыз, да слюну сглатывал: бросовый мужичишка, вонь толченая, ни с чем пирог.
– Тимофей, – спросил с лебезинкой, – отсидимся?
Тимофей-бортник только глазом повел, и Облупа крутнулся на заду, как в бревно ввинтился. Тимофея он опасался. Перед Тимофеем труса трусил. И не один он.
– Мужики, – спросил, – отмолчимся?
Обрывок с Огрызком – змеиные выползки – так глянули, будто на нож посадили. Сухие, подбористые, острозубые, как в одну масть, ловкие – ухо с глазом, жизнь проживали молчком и в одиночку, что не в пример легче.
Лег – свернулся, встал – встряхнулся.
– Уходить надо, – сказал Голодуша. – Я Ларю на себе понесу.
– Я – Стеню, – сказал Якуш.
А Облупа только вздохнул. Перезаглядывал во все глаза. Троих ему не снести.
– Нам в куче быть, – попросился. – По одному сгинем.
Облупе было обидно. Облупа со своим многоплодием способен народить без счета, наполнить пространства обильным народонаселением, чтобы вскипало оно и живело, шумело-жирело, чтобы осело оно в нехоженом краю, где лес от века не пахан, посекло и пожгло под пашню, перешевелило камни, перепахало плеши, житом завалило по горло, – время того не давало, леший его задави! Время настырничало без надобности, воевало и пустошило, мучило и насмерть побивало, а потому растрачивалось Облупино семя без пользы, прибытка земле не несло.
Надулся. Заспесивелся от обиды. Пошел придираться к безответному Афоне:
– Занял ты у меня – пяток яиц. А тому уж минуло сколько лет, и я б за то время развел много курят.
Афоня на это ничего не сказал. Афоня на ихние несправедливости только вздыхал часто да мешал верный состав. Сулемы подбавить, купороса, сушеной травы молокиты, травы глистнику да травы салвеи.
Они и подобреют...
И тогда Голодуша пожалел Облупу. Голодуша всякого жалел, без отличия-разбора. Было ему с того удовольствие душевное и не было ему с того доходов жизненных. Оттого и жил плохо, мужичишка непрожиточный, увядал на корню, пропускал каждого перед собой, а они пользовались.
– Ладно, – сказал Голодуша. – Вместе уж как-нибудь... Снесём и твоих.
– Ты помолчи, – схамил Облупа от душевной тоски. – Я твою жалость под пяткой топчу.
Знал хорошо Облупа: никто не понесет его мальцов. Знал хорошо Голодуша. И поежился под рубахой – рубец лег на душу, опять пожалел Облупу.
Пожалеть бы себя в первую голову, да он того не умел. Был тощий Голодуша Иван, сохлый, умятый, как вальком битый и со стирки выжатый. Ел в жизни мало, по случаю, а потому живот усох и прикипел к спине, щеки завалились вовнутрь, тело вес не держало. По размаху земли этой, по ее доброплодию сидеть бы Голодуше за многопищным столом, есть кашку яшную, кашку репную, кашку морковную, да галушки грибяные, да пироги с рыжиками, лапшу гороховую, лапшу молочную, уху с потрошками, курю в лапше, кишки-рубцы-печень, взвары квасные с ягодой и пшеном, пироги с маком, горохом, репой, курник-пирог, – ел он заместо этого лист липовый, кору березовую, жужелиц, солому, мох, конскую падаль-околеватину: недоедено за жизнь столько – теперь не нагнать.
– Спуститься не можно ли? – вслух подумал Голодуша. – Помирать на сосне – какая сласть?
– Кому на сосне, – сказал Масень, – а кому на березе.
Там, понизу, стрекотнула сорока, как спугнул кто, и стоило доглядеть в дальние кусты, чтоб уловить первое их шевеление. Волк может выйдет, а может лиса, откушав мягкой зайчатины.
– Ты вот что, – велел Тимофей-бортник. – Тебе перейти отсюда, не то выглядят снизу.
Масень Афанасий на это не ответил, только плечом дернул. Не для того выбирал березу, светлую, говорливую, чтобы на команды поддаваться. Не для того глаза раскрывал поутру, чтобы потом не глядеть. Не для того жил, чтобы не жить.
И опять стрекотнула сорока, как впопыхах наболтала...
10
Всполошился Якуш Двоежильный.
Большой, тяжелый, корявый и многодельный.
Якуш не привык прохлаждаться, тренькать без пользы языком, на припеке яица парить. Ждали его дела натужные, труды обильные, но бесполезные: сколько за жизнь наработано, столько и потеряно.
– Чего ждем? – сказал. – Солнце еще высоко, работная пора.
Силы у Якуша были, умения не занимать: набегали со стороны захребетники, подбирали чистенько, кому не лихо, одни руки ему оставляли, чтоб не сидел Якуш без дела, нарабатывал на новый набег. Его пограбят, а он дальше ломит, его опять, и он опять. Сидя теперь на полатях, сколько уж наготовил: дуплянки, ушатики, веретена с коробами, ложки, кузовки, жбаны с набирухами, – как унесешь да кому сбудешь?
– У меня, – сказал, – готовизны много. Чего с ней?
На это ему не ответили. Себя бы уберечь, со своими не пропасть, – какая тут готовизна?..
Нужда ум родит.
– Кто бы помог, – позвал Якуш, – я бы и поделился. В город снесем, еды наменяем, – чем не хорошо?
– Где он, твой город? – сгрубил Облупа. – Дымом ушло.
– Есть где-то. Не всех пожгли.
– Раз уж пошли жечь, – резонно возразил Голодуша, – чего бы им прерываться? Дело такое – раззадорит.
Но Якуш был упрям. Якуш не поддавался.
– Один-то, – сказал, – могли и пропустить. Стороной обошли. Боем не взяли. Мало ли чего?
– Один-то, – радостно сказал Облупа на зло запасливому соседу, – и мы пропустим. Тоже стороной обойдем. Ноги бить с твоей готовизной...
Якуш сник. Якуш пригорюнился. Всё шло к тому, что и на этот раз пограбят.
Понизу беда ходила в сапогах с набойками. Понизу пометы ставили, как огораживали перед отловом, зайцем кричали – в острых зубах. И пролетела большая, темная птица – не разберешь кто, воздух шелохнула крылом.
– Не к добру, – сказал Гридя.
– Не к добру, – сказал Голодуша.
– Нам и добро не к добру, – сказал Облупа, и все кивнули согласно.
– В землю захоронить, – догадался Якуш себе на удивление. – Всю готовизну. Лапником переложить. Песком присыпать. Пролежит до лучшей поры.
– Где она у нас, лучшая пора? – уныло возразил Гридя Гиблый. – Погниет в земле.
– Погниет – я опять наработаю. Чего там!..
Упрямый Якуш. Лошадь ломовая.
Таких только и грузить. На таких только возить.
Ухнуло в недалеких болотах протяжно и тяжко. Помолчало. Ухнуло еще: посильнее, как поближе.
– Чего делать-то будем?.. – раскричался Облупа. – Кто хоть знает?
Все лето, с весны, как земля оттает и кол в почву войдет, ухало с болот и ахало, чмокало, стонало, ухлюпывало страшенно, будто огромный, с лесину, мужичина шагал размашисто по трясине, по зыбуну с ходуном, вытягивал натужно ногу, за ней вытягивал другую.
Днем еще так-сяк, стращало без надобности, а ночью, бывало, пялились во тьму, ожидали покорно, когда мужичина пересечет наконец болото, посуху дошагает до них. Похватает, заломает – и в рот.
Встали на ноги Обрывок с Огрызком, поверху оглядели каждого. Гридю – светлого и прозрачного, будто на смерть готового. Афоню – дураковатого с виду, с вонючим его составом. Облупу-никудышника – завистливого до корчей. Голодушу – несытого до синевы. Двоежильного Якуша – в иссушающей работе-угробе. Масеня – блаженного лентяя-упрямца. Тимофея-бортника – не разбери поймешь.
Постояли, покачались на носочках, сели разом на прежнее место, смачно сплюнули вниз, всякий потеряв интерес.
Не тот на рынке товар.
– Вы чего? – озлился Масень. – Нашли место!
Стала немила земля понизу, ягода, гриб, заяц с дятлом. Ежели всякий станет плевать – с неба на землю, вольничать без разумения, пакостить без смысла, на низ сходить незачем. Сиди себе на березе, жди покорно, пока загадят по самую макушку.
Ухнуло за ближними кустами, как сосну положили навзничь.
– Подколенки свербят, – сказал Тимофей. – Путь будет.
– У него свербят, – раскричался Облупа, будто с узды сорвался, – он пусть и идет! А мы тут останемся. Мы пересидим. Пересидим, а?
Заелозил по бревнам. Похватал за руки. Засматривал в глаза, а они отворачивались.
Тимофей переждал крик :
– В ночь уйдем. За болота. Без оглядки-возврата.
– Вы идите, – сказал Масень, не прерывая наблюдений. – Я тут останусь.
Шелохнулось над головами, на верхних полатях, как шаг ступили без спроса. Там, наверху, затаилась жена Масеня, пуганая баба-невидимка, слушала – на уши себе мотала.
Тут уж они раскричались. В одно горло. Как нарыв прорвало.
– Ты! Тебе сколько говорено, чтоб на сосну ушел!..
– Ты! Тебя первым увидят, и нас следом!..
– Прихватят, примучат – других укажешь!..
– Ты! Ты! Ты!..
Сел. Поглядел прямо. Сказал убедительно:
– Да я может для всех стараюсь. Просвет в жизни выглядываю. Чтобы на низ сойти. В Талицу воротиться. Зажить по-старому.
Замолчали. Рты пораскрывали. Глазами затуманились
– И что? – спросил Гридя с надеждой. – Как там с просветом?
– Нету пока, – ответил кратко. – Будет – скажу.
И завалился на пузо.
Просвета, и правда, не было. Прогала не было. Малого просветления во тьме.
Мир озверел до крайности. Сеялся раздорами. Крамолил, смутничал, предательствовал злобы ради, век сокращал людской. Города с селами стояли пусты, нивы поросли – на них жили звери, скорбь в людях и нужда, печаль и вопль, томление и мука. Вечно тянуло дымом с неблизких пепелищ, едким и затхлым, от старых бревен, прелой соломы, кизяка с мочой, кожи, костей, гнили, паленой шерсти, мусора житейского – сажистая мерзость, беда с копотью.
Жгли своих.
Жгли чужих.
Жгли кого попало – тараканы вразбежку.
Жгли и снова отстраивались, чтобы было чего жечь.
Время стояло такое, взгарное и копотное. Небо обвисло, мглистое и дымлеватое. Сажа вкоптилась в души – не ототрешь. Черное слыло серым, серое белым, а белого и на свете не было.
Что человеку мизинному делать?
Только верещать от ужаса, зайцем в чьих-то зубах.
– Ой, – сказал Масень без особого удивления. – Зашелец на тропе.
Никто не шелохнулся еще, а Обрывок с Огрызком, ужиная порода, скользнули по стволу – и нет их.
А Облупа занудил по-комариному, как Господу зажалился...
11
"...сей мир имеет печаль, скорбь, грыжу, болезнь, плач, страсть, недуг, воздыхание и слезы..."
На реке Чурьюге, близ моря дышущего океана, во владениях города Каргополя объявился Мужило Клим, горододелец с артелью, поставил по уговору церковь с трапезой, звонницу учинил – лепоту каменную. Начата строением в лето, как сговорились, а свершена к зиме, на тот год, как ладились. Сходились из полунощных стран потрясенные народы – чудь, меря, весь, народ гам или емь, головы задирали, рты разевали, шапки спадали: "Ишь, стоит, не шелохнется!" – но пробегал мимо невесть кто на невесть кого, походя прошиб двери, таранами проломил стены, камнями пробил купол, изъязвил и огнем пожег, – сломался Мужило Клим, горододелец, не стерпел поругания, ушел – не обернулся и имя сменил.
А на торговом пути, в поселении на волоке, что от Днепра до Ловати, где север снюхивался с югом через варяг-греков, объявился в одночасье Лепило Макар, умелец редкостный, кузню поставил, фартук завел, тоненько зазвенел по наковальне, как на малой колоколенке, искрами запестрил. Ковал на загляденье кружева с мишурой, короба, доспехи для рати, а топоры не ковал, снасти колесные – не по руке работа. Сходились на звон древляне, кривичи с дреговичами, дикие и разбойные ятвяги из топей-болот, языком цокали, глаз закатывали, по плечу хлопали, – но проскакали мимо невесть откуда и невесть куда, своротили, не заметив, пограбили, не ощутив, –закручинился Лепило Макар, фартук в сердцах бросил, ушел – не оглянулся и имя сменил.
А в залешанских краях, в Задвинье с Закамьем, по соседству с угрой-самоядью, в диком добычном краю объявился атаман Оберуч с бродниками – Тюха с Матюхой да Колупай с братом, бил, уродовал, руду пускал без жалости и жизни лишал. Ходил ладьями и пеший, богатств накопил без счета, мехов с золотом, каменьев мешками – адамант, визуй, достокан, яхонты лазоревые, зерно гурмышское с изумрудами, а на досуге вино отхлёстывал по полной чаше, боролся на кулачках, не верил ни в сон, ни в чох, а верил только в себя. Глядели с почтением окрестные народы – мордва, печора, камские болгары, заволоцкая чудь, дань платили, подарки дарили, дочерей отдавали, – заскучал невесть с чего атаман Оберуч, всласть нахлебавшись крови, отмылся в студеной воде, одежды сменил, богатства закопал, ушел – не оглянулся и имя сменил.
"...исцели, Прехвальная, души моея мозоли..."
А в месте пустом, нехоженом, на реке рыбистой, говорливой и без названия, в окружении ивняка с камышом объявился Олиска Оплач, рыбарь, шалаш поставил, очаг сложил, казанок подвесил, звезды по ночам считал да стебелек грыз. Слетались птицы без страха, сходились звери с интересом, а он их словам учил, рыбкой кормил, лаской приваживал, песни пел на потешку: "...пойдем, девки, побираться, много хлеба поедим..." Не было вокруг окрестных народов, никого вроде не было, но унюхал варево иной отшельник, набрел в камышах, шалаш разметал, очаг потоптал, зверей распугал, чтоб одному звезды считать, стебелек грызть без помехи, – загоревал Олиска Оплач, рыбку последнюю доглодал, ушел – не обернулся и имя сменил.
А красота каменная опадала пока что от безнарядья – на стенах березы выросли, на низу малинник, от кузни осталось горелое место, где не селился никто, не ковал редкостно, яхонты лазоревые в земле потускнели, камыш выжгли, птицу разогнали, реку попортили, – обвалялся Мозгляк Лучка, моргавый, сопатый побирушка, в свином непотребстве, помочился обильно на свою рванину, завизжал, зарычал, прокрутился волчком, полез на карачках в конуру собачью, сунул оттуда голову в колтунах и парше, пакостно загавкал на мир этот...
12
...тени легли предвечерние.
Лист опадал бездыханный.
Жизнь утихала в близких смерканиях.
Звуки утекали. Запахи. Цвет.
А на немятой траве, посреди позабытой тропы, сапогом зацепившись за пень, торчал высоченный жердяй с котомкой на спине, как ждал кого-то.
Долго торчал.
Потом сказал:
– Задел за пень да простоял весь день.
Был он нескладен собою, виловат да жиловат, космат бородою и плешив на макушке: смешон – не страшен.
Опять постоял. Опять подождал. Шагнул шаг целый, сапогом заплелся за сапог:
– Без хмельного, без дуды ноги ходят не туды.
Что дурно, то и потешно. Гридя фыркнул с полатей, не удержавшись, но получил тычок в бок и поперхнулся.
А жердяй встал, как надолго, поглядел на ноги, сказал грустно:
– Постой, дедушка, не умирай: за киселем побежали.
И пошел в пляс вокруг пня, сапоги задирая к голове:
– А вот к вам Тихон, с того света спихан! В болоте живет, по-лягушечьи орет! Жить ему нынче весело, да жрать ему стало нечего! Пусто в кармане и даль в тумане...
Тут уж все прыснули, запихались локтями: смешно ведь! Даже Якуш просветился посреди забот.
Оборвал, как не было, зевнул, потянулся, сказал с тоской:
– Охо-хо, похохотать не с кем... Пойдем дале, где бы дали.
И ушел за куст.
А они глядели – не верили, моргали, не понимая, в тугом раздумье. Тут крутилось – куда укатилось?
– Это чего было? – сказал Гридя.
– Это ничего не было, – сказал Голодуша. – Блаз. Игрец. Морока болотная.
А Масень встал решительно, шагнул без задержки с полатей на сук.
– Сиди, – велел Тимофей.
– Ты сиди, – велел Масень и шустро полез на низ, с ветки на ветку, споро шагнул за куст.
Стоял жердяй за кустом. Ждал. Не уходил.
Серьезный – без улыбки.
– Ты кто есть?
Ответил:
– Человек со всячинкой.
– Звать как?
– Хвальбун шумоватый.
– Куда идешь?
– Иду по масло, да в печи погасло.
За его спиной выросли из травы Обрывок с Огрызком, руки потянули для хватания.
– Ты им скажи, – велел, не оборачиваясь. – С меня давно уж корысти нету. Всю обобрали.
Те снова в траву ушли, звуком себя не выдали.
– Полезли, что ли? – сказал жердяй.
– Куда это?
– Солнышко на закате, время на утрате. Запоздал. Обночуюсь у вас.
Масень оглядел с пристрастием: уши лопухами, нос нашлепкой, губы вывертом, а глаза добрые.
Видно золото на грязи.
– Полезли, – сказал Масень. – Ночлег с собою не носят.
Жердяй долго лез на березу, пропихиваясь нескладно в переплетении ветвей, взборматывал через раз:
– Так-то так, а назад-то как?..
Сунул голову на полати, осмотрел каждого, сказал с почтением:
– Провалитесь лес и горы, мы на кочке проживем!
Но они не ответили.
Рано им было – отвечать. Не обвыкли еще.
Забрался на полати, сел, ноги подобрал, отдуваясь:
– Вот он я, люди добрые! Места у вас – куриная гузка. Как же вы спать-то спите?
– Нас больше было, – осмелел Облупа. – Зимой поредели.
– Ясное дело, – согласился. – Где густо, там и помирают.
– А густо – это сколько?
– Мы с тобой – вот и густо. Как огустеем, так нас и проредят. Чтоб лишку не было. Жирок не завязался. Мясом не обросли.
– Лишку давно нету, – сказал Голодуша. – С самой еще с Талицы. На свадьбу у меня две хлебни наварили, три жарка: поросеночек, гусь, скотское мясо.
– Поели?
– Поели. Хлебушком вымакали.
– Вымакать, – пожмурился жердяй, – я люблю...
Все кивнули согласно.
– Ты кто? – спросил Тимофей-бортник.
– Человек со всячинкой, – ответил за него Масень. – Хвальбун шумоватый.
– Точно, – подтвердил тот. – Иду по масло, а в печи погасло.
– Мимо города не проходил? – спросил озабоченный Якуш.
– Проходил. Три дня оттуда.
– Готовизну! – всполошился. – Обменять...
– Сиди, – велел Тимофей-бортник.
– Сиди, – велел жердяй. – Тот город тебе не гож. Там не меняют. Там убивают.
– Ты как прошел? – с пристрастием спросил Масень. – Тебя чего ж не убили?
– Я их ухохотал, – ответил смиренно. – Весь путь ухохотал, от греков к варягам. Тем только и жив.
Проскользнули наверх Обрывок с Огрызком, сели на отлете, спина к спине, как не уходили.
Жердяй дрогнул, покосился на них, затосковал глазом.
– Ты чей? – спросил Тимофей без особой ласки.
– Теперь ничей, – ответил. – А прежде – чей только не был!
– Мы тоже ничьи, – сказал Масень. – Никак не привыкнем.
– Не надо. Не привыкайте. Отвыкать потом трудно.
А Афоня Опухлый загунявил в кучерявую бороду, узелок тянул с вонливым составом.
– Чего он? Угощает, что ли?
И все потупились.
Гость – птица редкая. Гость Богу угоден. Гостя у них не было с самой Талицы. Хоть укради, но угости.
Украсть негде и угостить нечем.
– Ладно, – сказал Тимофей-бортник и пошел за припрятанным жбаном.
У Тимофея всё есть, только не допросишься...
13
Меду в наших краях – неудобь сказаемое множество.
Мед сотовый. Мед самотек. Мед на подсыту и мед на подсласту. Красный – с гречи. Белый – липец. Каменный – затверделый, от диких пчел. Вишневый, малиновый, черемховый, яблочный.
Был бы мед, мух много нальнет.
– Эх!.. – заверещал жердяй. – Кому мед пить, а кому биту быть!
Первым присосался к ведерному жбану.
Сидели они вкруговую, тесно, один к одному, жадно отхлебывали дармовое угощение. Было оно хмельное, тугое, настоено на иглах сосны, без охоты текло в рот. Сладкое поначалу да горькое под конец.
– К меду, – сказал жердяй с пониманием, – хороши пироги пряженые, рыба живопросольная, пупки под уксусом, вязига под хреном, рыжики холодные, грузди гретые, потрох лебяжий с шафраном, уха окуневая, горлышко белужье, зайцы сковородные, куры верченые, морсы стоялые, варенье ягодное, варенье кардамонное, вино фряжское, черкасское, угорское – какое есть.
– Ты откуда знаешь? – спросил Облупа обидчиво. – Едал, что ли?
– Едал – не едал, – ответил туманно, – а что окоротил, того не воротил.
И присосался надолго по второму разу.
С голодухи в голову ударило. Ноги завалило. Язык отняло. Храбрости подбавило.
Жердяй был не страшен. Мир не страшен. Мужичина на болоте, что ухлюпывал без жалости. Прочие всякости.
А чего?
– Уж на тот год, – пообещал Гридя по пьяной смелости, – в Талицу воротимся. Хватит. Накуковались на полатях.
– В Талицу! – загалдели. – В Талицу!.. На прежний припёк! Сала наесть. Голодом не жить. Нужду не пасти...
– Не, – сказал Облупа без надежды. – Другую зиму не пересидеть.
И пожалел себя по-пьяному, всласть. Слезу пустил в бороду.
Но жердяй расслюзиться не дал. Мед пили, жбан опрокидывали, – для того, что ли?
Было ему тепло, покойно, усидчиво: на душе сытно стало.
– Иду. Лесом. Буреломом. А навстречу – бесы! Мно-ого! Темные. Страшные. С хвостами. Губы толстые!
Округлил глаза.
– Ну?!
– Я их и пошел кочергой колоть. Колю да ногой давлю. Еще колю да еще давлю. Надавил – выше леса!
– А где кочерга? – спросил хозяйственный Якуш.
– О крайнего поломал. Уж больно жирён был.
Глотнул из жбана.
– Эх, братцы! Нажить-то я не сумею, а прожить-то и я смогу! Хотите, лётом улечу?
Забоялись:
– Сиди...
Пили. Дурели. Слушали.
– Я уж два раза обмирал. На том свете был. Хо-о-рошо! Не стра-ашно! Тут – не в пример хуже.
– Чего ж воротился? – жадно спросил Масень.
– Выкинули. Живи, говорят. Своего не нахлебался, а тоже лезет! В свой срок помшишься, тогда приходи.
Снова глотнул.
– Иду. Полем. Пустоплесьем. Встал на пригорке мужичок, мал-стар человек – не выше пенька. И пройти не дает! Дунет – снесет. Еще дунет – еще снесет.
– А ты?
– Плюнул на него да перешиб надвое.
– Ври!
– Выдь душа! Ноготь меня дери! Не эдаких видал, да редко мигал!..
– Ты, – сказал Масень. – Живи с нами.
Остановился, как протрезвел, поглядел на них, отдельно на Обрывка с Огрызком.
– Лучше вы со мною. Уйдем затепло. В куче будем. Любо два!
На это они не ответили.
Чего отвечать?
Мир полон страха. Опасностей. Западней с ловушками. Где-то там затаились Живоглоты, Волкохищные Собаки, Заломаи с Погонялами. Чтобы в полон, на пику, под саблю.
– Нету там полона. И пик с саблями.
– Куда зовешь-то? – спросили с сомнением.
– К блаженным гипербореям.
– Чее-во?!..
14
Жбан опростали.
Каемочки облизали.
Угощение кончили.
Темень покрыла с головой. Мрак непросветный. Дремота с немотою.
Руки протянутой не видно: что в ней? Лица соседнего не видно: что с ним? Себя самого: кто я? Да поднимись над сосной, взлети птицей: что увидишь, в ночи уродившись?
Ночь для сна, день для зла.
И глаза залипали на долгую дремоту, как медом помазаны.
– Я расскажу, – начал жердяй. – Хвастать не стану. Чего мне? Какая от вас корысть?
Тихо говорил, покойно и напевно, как баюкал-подманивал, и голова свесилась с верхних полатей – лица не разобрать.
– За Пучай-рекой, у синего Латырь-моря, за северными горами живут с начатия века блаженные гипербореи, на судьбу не ропщут. А место у них – Божья пазушка, небесная доброта с землеплодием, где всего предостаточно и всё без отказа, – им и того не надо. Земля их кормит, река их поит, зверь одевает, а живут под деревьями в шалашах из ветвей, с детьми-стариками. Чего поймают – сварят, чего сорвут – сгрызут: не радуйся – нашел, не плачь – потерял. Нету у них забот, нет страха, даже желаний, за которые надо платить. Не завидуют чужому, не опасаются за свое, живут мирно, без усобицы и мятежа, тихость великая в их земле, и рады своему нехотению. Знают про тот край только бывальцы с зашельцами, и путь туда неодолим – пропастями, снегами и лесом.
– Ты как пройдешь? – в дреме спросил Масень и повозился, укладываясь.
– Старанием великим. Где пешью пройду, где на прилепушках доеду. Раз уж на сердце легло, на ум пало. Дойду, поклонюсь низко: братья, примите к себе в любовь. Они не погонят...
– Коли так, – бормотнул Гридя Гиблый и глаза под лоб увел. – Я с тобою...
– И я...
– И мы следом...
Все вроде спали. Все утишились. Общий на полатях повал.
И пролетел кто-то невидим. Крылом чиркнул по ветке. Загугукал в ночи.
Гугук! Гугук! Хохлатая птица гугук! На чью хоромину сядешь? Кому смерть накличешь?
Гугук... Гугук...
15
...а в лопухах за огородами, под мясистыми листьями, где прохлада и в зной, смирно сидели задумчивые коротышки, невидные по малости, взглядывали оттуда на жизнь.
Звали его Митя Лапоток.
Звали ее Паня Маковка.
Катышками от рождения, проворные и укладистые, носы капелькой: подрастали вместе, кувыркались вместе, дружно сидели в лопухах.
А прозвание тому месту – Каргино поле, сплошь пригодное для боя, конного и пешего, где вечно орали вороны, шевелом шевелились черви, трофей обрастал травою: напорешься на меч, наступишь на череп, наткнешься на острый скол. Пахать на поле не пахали, сеять не сеяли, хоть и удобрено было – на метры вглубь.
Митя Лапоток ходил по грибы, Паня Маковка по ягоды.
Грибов было непомерное множество, ягод и того больше.
Набирали лукошками. Разжигали костерок. Пекли на прутиках грибы. Заедали малиной.
Вышел на них медведь – на дереве схоронились. Вышел волк – в дупле переждали. Выскакал торчин-собака – улепетнули в лопухи. И опять сидели за огородами, пристально глядели на жизнь, ладошкой держались за ладошку: губы измазаны земляникой, черникой, смородиной – по сезону.
Пыль вскипала на Каргином поле: "...перемоги нас, и тебе вся земля..."; дудели в боепризывные трубы, сшибались дружинами – все вдруг, рубились, жали людей колосьями, топтали поверженных, треск – звон – стоны со смятением: "...ох, этот враг меня покончил!..", и оставались колотые с рублеными, что дружно догнивали до нового раза: пленных продавали – дешевле овец.
Митя Лапоток нырял камушком, с берега в бочажок, Паня Маковка отмокала на мелкоте, дружно обсыхали рядышком, без никаких, – но подошло время, заёршилась Маковка, покрылась от стеснения гусиной кожей: прикрывать нечего, а детство кончилось.
Купались теперь одетыми, отжимались в лопухах и не подглядывали исподтишка – честно отворачивали головы.
А на Каргином поле ограды ладили – тыном стоячим, кольев насовали – не перелезть, грозно встали и грузно: "...мы их седлами закидаем, кулаками перемолотим...", но предательствовали уже ночами, по одному перескакивая через тын, трусили и отъезжали прочь: "...господин княже, не надейся на нас: ныне не твои и не с тобою есмы, но на тя есмы..." – слава их и хвала погибли, дружины ни во что пошли: все там легли, все и погнили.
Митя Лапоток подрастал неприметно. Паня Маковка – следом.
Лопухи стали маловаты, мятые и давленые от шевелений: "...медовинка ты моя..."; прикрывать было чего, но не прикрывали – детство кончилось, и понесла Паня брюхо свое, хоть на каталке катай, родила на удивление двух катышков, Божью прибыль – Типу и Типулю.
Типа с гонором, Типуля с норовом.
В зыбке еще не видно, а они на дыбочки.
На Каргино поле знамение нашло – народу на страх, помрачение на солнце, столп огнен до небес – не на мир-добро, а на скверный шепоток, сговор, перевет, выкапывание глаз, окормление зельем и ножовое резанье: "...не говоря никому ни слова, ступайте и убейте брата моего Бориса..." – "...Бориса я убил, – как бы убить Глеба?.." – "...перебью всех братьев и приму один всю власть на Руси..."
Шагнул Типа за порог, наткнулся на Пуговку.
Шагнул Типуля – наткнулся на Кудельку.
Оглядели, обтрогали, языком лизнули: мягкое, теплое, не горчит – взяли себе в компанию.
В луже плескались, в пыли кувыркались, в сене барахтались, бегали по-цыплячьи – дождь-дождем, поглядывали завидно за огороды, где подрастали новые лопухи.
Для Типы с Пуговкой. Для Типули с Куделькой.
А на Каргином поле шумело всенародство, встань великая в людях, обидники и ябедники, винопийцы и драчуны, смутники-крамольники бесчинства чинили и укоризны, мучения припоминали и тяжелоносия: "...поди, князь, к нам: хотим тебя..." – "...не хотим ни тебя, ни сына твоего, ни брата…" – "...дай нам сына твоего, а брата не давай..." – "...теперь не твое время, поезжай, князь, прочь...", но наскакал гонец – рот перекошен, криком омирил всех: "Что вы тут спорите?! Поганые реку перелезли!.." – и пометали с себя порты с сапогами, босыми ударились на врагов, притомили и вмяли в реку, отполонили своих и пот утерли, тела понесли с плачем: "...мы уже не безнадежники, но уповаем на жизнь вечную...", – тут вдарили в колокол, созвонили вече, вновь заблажили во сто горл: "...иди, князь, прими город..." – "...пошел, князь, вон..."
А в лопухах за огородами, невидные по малости, смирно сидели задумчивые коротышки – Типа с Пуговкой да Типуля с Куделькой, взглядывая оттуда на жизнь; над Каргиным полем разгулялись орлы с воронами, играли, плавали, клохтали – знамением на добро, да только где оно, кому оно и когда?..
16
...гугукнуло заново.
Ширкнуло крылом напоследок.
Умчалось прочь – пернатый нетопырь.
Пробилась луна через завалы ветвей, ущербная, подозрительная, кошачьим глазом пощурилась на мир.
Было потом шевеление понизу, недолгое и затаенное, шумнуло разок и утихло: до лисьей темноты, до первого робкого досветка.
Потянулся жердяй после пьяного сна, спросил глухо:
– Как нам снилось-ночевалось?
Лежали они на полатях, кто как, тяжелые приподымали головы, а Масень Афанасий фыркнул недовольно, перевалился по привычке на пузо и охнул коротко.
За ним охнули другие...
Светало.
Нехотя оттекала мгла – под сосновые лапы, за дальние кусты, в глушь-непролаз.
Сидел на пне, посреди осмотренной не раз поляны, человек в богатых одеждах и стражи возле – с десяток. Стояли важно, глядели грозно, оружием зазря не брякали: команды не было.
Дома ли хозяин? Беда пришла.
– Так, – сказал жердяй и присвистнул невесело. – Немного погуляли да много наговняли.
Человек на пне был невелик ростом, плосколик и малобород, без особых примет-качеств. Запомнить его хотелось, чтобы не встречаться заново, отвалить при случае в сторону, отсидеться за кустом-валежником, но запомнить его было нельзя.
Отсморкался. Рукавом утерся. Сказал без выражения:
– Неспособие Божие тебе. За мутные твои помыслы.
Жердяй не ответил. Только сглотнул шумно и на небо пощурился. Как попрощался.
– Велик был, а ныне малишься. В забытье ума своего. Многие дурна нашей земле сделал.
Сказал жердяй с хрипотой – не своим – казенным словом:
– Худоумен я. Слаб разум имею.
А тот:
– Витийское твое глумление. Досадительные и хулительные слова. Воротись. Бей челом. Чтоб государь гнев свой отдал.
Жердяй – будто не он:
– Опасения туманят надежду мою. Мальство мое пред величием его – ничтожно.
– Воротись. В ноги пади. Милость князя как облак утренний.
Хлопнул в ладоши. Рукой отмахнул. Стража за куст ушла.
– Своих погони.
– Идите, – сказал жердяй. – Не взыщите. Беду навел – беду уведу.
Они и ушли: просить не надо.
Разбежались по полатям, замерли остолбенело до поры.
Один Масень остался.
– Спустись, – сказал человек с земли. – Поговорить надо.
Полез вниз, застревая в ветвях и чертыхаясь, уселся на нижний сук, спиной привалился к стволу:
– Чего тебе?..
17
Тот на него не глядел.
Вынул ножичек, поковырял пень, потом только укорил:
– Экий ты... Выбежал, не сказал куда. Я бы может с тобой подался.
– Ой ли!
– А чего?
Переглянулись понимающе.
– Новости есть? – спросил жердяй.
– Новости есть. Камнестрельную машину отладили. Города брать.
– И что?
– И ничего. Не в ту сторону камень метнула. Своих побила, своих покалечила.
Заулыбались.
– Еще чего?
– Оженился заново. Взял девку-дуравку, законопреступную жену. Глупа и груба. Крадлива и ленива. Задом крутнула разок – растаял у него животик.
– Сколько ж ему еще срамствовать?
– А до упора. Трижды тридевать трехлетий. Воробьев нынче жрет, михирь иметь в постановлении. Не прелюбодейства ради, но токмо ради детотворения.
Засмеялись невесело.
– В морильне теперь кто?
– В морильне теперь никто. Место тебе готовят. Чтоб по заслугам.
– Думаешь, посадят?
– Всенепременно и надолго. Всех переказнил, сказнит и тебя. А не пиши в другой раз: "Упырья рожа, налимий глаз, щучьи губы, овечья душа. Одно только знает – меды попивать..."
– А что, непохоже?
– Похоже. За то и сказнят. Писал бы просто: "От головы до ног не было на нем порока".
– Одно слово – копронимос.
– По-еллински копронимос, – поправил тот, – по-русски – говно.
Хрюкнули дружно от удовольствия.
– Эй! – пощурился на него жердяй. – Как он узнал, что там понаписано? Кругом – без грамоты.
– Да не мутят тебя размышления твои. Я на что?
Помолчали.
– Всё ему прочитал?
– В выдержках.
– Экий ты.
– Экий я.
Этот ногами поболтал, тот ножичком поковырял.
– Куда хоть бежал? – спросил с интересом.
– Тебе на что?
– Сгодится при случае.
– На север, мой друг, на север. Где реки на ночь текут. Где птицы райские, гамаюн да финик. Туманы по осени, травы густы, земля домовита. Доброухание чудное, а не злосмрадная воня.
– Понятно, – сказал тот. – Крестопреступник ты и изменник. К врагу утёк. Тайну унес. Поруху нанёс. Так и отметим в хрониках.
– Кто отмечать-то будет?
– Я теперь. Кто еще?
Опять переглянулись.
– Как вообще?
– Вообще хорошо. Дурака нового поставили. Медлив умом да языком заиклив.
– Распоряжается?
– А то нет. Не спрашивает, откуда взять, говорит только – чтобы было. Погноил, потравил, на ветер пустил без счета. Шумом шумит и хапом хапает.
– Хозяин куда смотрит?
– Сказано тебе: на девку-дуравку. Красу непомерную. Он ей: "Так, мол, и так..." А она: "Ну давайтя". Сразу на кухню: воробьев жарить, михирь подымать.
Еще посидели, еще поглядели.
– Зачем ему прочитал? За язык тянули?
– Время наше, – сказал с пня, – как отметится? Думал об этом?
– Как было, так и отметится. После нас не будет нас, а память останется.
– Не согласен. Ни-ни! От прежних нет хроник, – так они хороши будут?
– Это не они хороши, – сказал жердяй. – Это мы грамотные.
– Вот-вот. Грамотные – ты да я. Мы с тобой такие летописи понапишем – потомки корчиться будут. От стыда-зависти.
– Это уж ты один. Мое только не тронь.
– Да я переписал, – сказал тот. – Долго ли? У тебя было, к примеру: "По отцовскому обычаю навел он поганых на нашу землю", а я переправил: "Наследовал пот отца своего". Красиво и непонятно.
Вздохнули от огорчения.
– Ты сумасшедший, – сказал тот. – Любимцем был. У стремени ездил. Воротись – заступлюсь.
Только ногой болтнул:
– Был киселек, да съеден.
– Воротись! – заблажил с тоской. – Лучше мы с тобою, чем эти! Ты только вслушайся! Обещало Поганкин, Смердюня Хапун, Невежа Таскай, Упырь Полоумов – на подходе! Хочешь, чтобы они правили? Влиять будем! Умягчать и отвращать! Ходу им не дадим!
А жердяй – туманно:
– Горести дымные не терпев, тепла не видати.
Поглядели друг на друга, попечалились.
– Я ведь к тебе по делу.
– Знаю.
– И что?
– Нету у меня. В дороге утерял.
Глаза отвел.
– Пошли со мной, – без надежды позвал этот. – Где птицы райские, гамаюн-финик.
– Пошли со мной, – без надежды позвал тот, с лица неприметен. – Сон без печали. Постели мягки. Еды – завались. Дурак ты!
– Дурак, – согласился. – Надо же кому-то быть дураком.
– Кому-то надо...
И ножичком ковырнул.
18
Разодрались кусты.
Протрещал валежник.
Вывалились на поляну стражники, потные от старательных усилий, приволокли Филю Ослабыша, негаданный свой полон.
Был он мятый, корявый, всклокоченный, весь в смоляных натёках, диким воротил глазом – леший, лесовик, полночный бес. Задирал голову к небу, кадыком дергал, но кричать уже не кричал: горло перехватило узлом.
Встали. Утвердились. Ждали приказаний. Только кабаненок всхрюкивал жалобно, прижатый к Филиной груди.
Сказал человек на пне, как по-писаному, никому в разумение:
– Исчадие ехидново, – сказал. – Ненавидение твое в дно сердца вкоренилось. Изгордился паче естества. Всякообразные злобы на нас изливаешь. Я теперь нарушу тебя. Будет тебе жить.
– Ясное дело, – подтвердил жердяй.
Ножичком отмахнул. Стража за куст ушла. Филю на поляне оставила.
– Лучше я, чем другой, – сказал извинительно.
Жердяй головой кивнул.
– Я лучше, – уперся тот, будто с ним спорили. – Тебе всё одно, а я в доверие войду. Дело наше продолжу.
– Наше? – переспросил.
– Наше. Если все убежим, кто останется?
– Смердюня Хапун. Невежа Таскай. Упырь Полоумов.
Дрогнули оба.
Поглядели на Филю.
Стоял смирно, таращился пуганно, но чесать кабаненка не забывал, а тот кряхтел сладко, пузо подставлял, глаза закатывал.
Глядели – дотошно и придирчиво, разговаривали негромко.
– Ты кто есть? Говори сейчас же.
– Имя мне, – отвечал жердяй, – Незамай Махотка – пахарь, Сосун Первушка – нищий, Ведёрка Иван – бочар, Головастик Кузьма – бобыль, Дунин Филя – торговый человек, Пирог сын Оладьин – попов сын.
– За всех не перестрадаешь, – сказал тот.
– Куда там, – сказал этот.
А Филя почесал щеку, ногтем сколупнул натёк.
Помолчали.
– Ну так что?
– Нет у меня. Упрятал по дороге.
Ножичком ковырнул в сердцах, поломал тычок:
– Глупец! Чего ты хочешь? Две летописи? Две истории? Запутаем потомков! Туманом отуманим!
– Не запутаем, – сказал жердяй. – Не глупее нас.
– Да твоя история – ужасы, войны, полоны с пожарами: "...встал род на род и воевать начали сами на ся..." Людям хочется доброго, милого, теплого прошлого, чтобы пример брать, – кто тебе поверит?
– Не для того писано.
– А для чего? Будущее туманно, настоящее невыносимо, – что ж ты их прошлого лишаешь?
Выдохнули оба.
– Жалко мне тебя, – сказал тот с чувством. – Родился ты не ко времени.
– Да я может всегда не ко времени. Что же тогда, вовсе не жить? "Аще Бог с нами, никто же на ны..."
И улыбнулся грустно.
Тот поулыбался в ответ, хлопнул негромко в ладоши.
Пришла стража. Рукава засучила. Вырвала из рук кабаненка. Завалила Филю на спину, лицом к небу. Ногой придавила.
– Это чего? – забеспокоился жердяй.
– Это мы ему глаза будем вынимать, – пояснил по-простому. – Потом другому. Потом всем. Пока летопись не отдашь.
– Да ты что?!
– А что? Есть у меня выход?
19
Мир затаился, пережидаючи.
Ветер затих до времени.
Люди, птицы со зверьем.
Где-то на высоте пронудел шмель и оборвал, как спохватился, – или это пронудела душа?
Минута зависла – не приведи Господь!
"...начнем рассказывать о бесчисленных ратях, великих трудах, частых войнах, многих крамолах, восстаниях и мятежах..."
– Да я может утерял, – сказал неуверенно жердяй и поозирался беспокойно. – В дупле схоронил. Позабыл где...
С неба глядел Масень Афанасий, голову свесив с полатей, с земли этот, лицом плосколик, Филя Ослабыш таращился в никуда – не сбросишь со счета.
Был он нелеп, беспомощен и смешон, смирно лежал на спине безо всякого шевеления, руки задирал с ногами: не человек – жук-притворяшка.
Жука кто пожалеет?
Разве что другой жук.
"...страшное было чудо и дивное, братья: пошли сыновья на отца, отцы на детей, брат на брата, рабы на господина, господин на рабов..."
Неплохо сказано.
– Шутишь, – сказал жердяй и зубом скрипнул. – Глаза?.. Ты этого не сможешь.
– Чего это не смогу? Смогу. Ему-то? Тоже мне – гамаюн-финик.
Ножичком поиграл.
Было уже не рано, солнце прожаривало без пощады, пот капельный: покончить поскорее с делом, ополоснуться, закусить в холодке.
Меда глотнуть – к забывчивости.
– Я тебе упрощу задачу, – сказал искуситель. – Уши выше лба не растут. В камень стрелять – стрелы терять. Времена шатки, береги шапки. Выбери на свой вкус, и покончим с этим.
Покончим с этим – покончим с собой.
"...матери плакали о детях, девы о своей невинности, живые завидовали спокойствию мертвых...", – кто напишет лучше?
– А зачем? – сказал тот. – Прошлым разве научишь? Чушь! Так хоть человека спасешь.
Хрюкнул кабаненок в неласковых руках.
Филя Ослабыш ногой дрыгнул.
Этот, на пне, повозился нетерпеливо.
– Не ожидал от тебя, – сказал нагло. – Зверообразия такого. В конце-то концов: человек для истории или история для человека?
Дал знак начинать.
20
Кучей навалились на Филю, за руки похватали, за ноги, к земле припечатали и нож вынули.
– Стойте!.. – завопил жердяй и Филя, как по сигналу, вскинулся, забился, ногами раскидал всех.
Прибежали еще на подмогу, сладили ввосьмером, лесину поперек уложили –кость хрупнула, один сел поверху, сапогами лицо зажал и ножом примерился.
Хрипел Филя. Пену пускал. Пальцами сучил. Головой дергал.
Ткнули – не попали, щеку окровянили.
Примерились снова.
Завыл Филя Ослабыш, заревел, рот разевая отчаянно, воем погнал жердяя вверх по стволу.
Обдирало руки.
Обрывало рубаху.
Цепляло и не пускало.
А он протискивался отчаянно в переплетении ветвей, туда, к небу, к освобождению, но вой доставал, вой подгонял, хлестал без пощады по спине...
Дрожал на полатях Масень Афанасий, востроносый, маловидный, конопатый, глаза круглы от ужаса – руки выставлял перед собой.
Сунулся к нему, хватал за рубаху, дергал, объяснял-уговаривал:
– "...землю пустошили, города воевали, церкви Божии оскверняли, людей мучили и насмерть побивали..." Забыть? В памяти не оставить?!.
Масень Афанасий глядел, не смаргивал, потом исходил бисерным, губами шевелил – упрашивал.
– Сгинь! Не гляди! Кто ты есть?! Из-за кого душою играть?!..
Взвыло снизу.
Ревучим прорвалось воплем.
Погнало по стволу, обрывая ногти.
"...нечего нам озираться назад: побежавши, не уйти..."
21
Вывалился на верхние полати, рухнул ничком, лицом в бревна, руками уши заткнул.
– Господи! За что тягости эти?..
Замолкли вопли. Отсекло звук. Эхо повторило напоследок, как заучило на память. И стало вокруг тихо, а в тишине страшно.
Он медленно поднимал голову от пола, увидел перед собой чьи-то ноги – вздернулся рывком.
Стояла на полатях жена Масеня, крупная, неохватная, пузо до лба, щурилась сверху покойно и раздумчиво.
Была она на пределе, когда обручи уже спадают, неделя-другая – и разродится, двойню принесет на свет, а то и пятерых.
Волосы белесы. Губы вывернуты. Лицо пятнами. Руки живот держат, тяжесть неподъемную.
Глядел на нее.
Утихал.
Дрожь унимал пакостную.
"...братья! землю мою повоевали, стада взяли, хлеб пожгли, жизни погубили: теперь вам остается убить меня..."
– Ишь ты, – сказал, – расстаралась...
– Смотри, – велел, – опростайся...
– Выкормишь, – попросил, – еще роди...
Мигнула в ответ: иди, мол.
Он и пошел. Вниз полез потихоньку. Ногой ветку ощупывал, глаз с нее не сводил.
Глядела напоследок – запоминала.
– Обидно, – сказал. – Уж больно красиво написано... "Обернувшись волком, побежал ночью из города, закутанный в синюю мглу..."
Губой подрожал...
22
Стояла внизу стража, дух переводила деловито.
Сидел человек на пне, лицо морщил гримасой.
Валялся в беспамятстве Филя Ослабыш – багровые бутоны на лбу.
Стражник почесывал кабаненка, а тот жмурился блаженно, пузо подставлял, подхрюкивал.
– Других не тронь, – попросил жердяй с полатей.
– Не трону, – пообещал. – Сами зимой померзнут.
Вынул из-за пазухи сверток в тряпице, поглядел, на руке покачал, вниз кинул, в прогал.
Тот развернул тряпицу, рукопись пролистнул небрежно:
– Меду!
Побежали, принесли жбан.
Облил тягучей струей, густо, старательно, между страниц, остатки домакал насухо – сунул кабаненку под нос.
Удивился. Обнюхал. Лизнул. Поколебался самую малость. И стал жрать.
Чавкал.
Давился.
Рвал и заглатывал.
Урчал, пыхтел, подстанывал.
Носом гонял по траве.
Сердился. Всхрюкивал. Рычал угрожающе. Захватывал непомерные куски и давился сладостью.
А жердяй глядел сверху.
Масень глядел.
Эти.
"...не будьте буйны, горды, помните, что завтра станете смрад, гной, черви..."
Дожрал. Рыгнул. Отвалился. Пузо поволочил раздутое.
На бок кувырнулся и захрапел.
– История, – сказал тот. – Обхохочешься.
– История, – сказал этот.
И погрустили, как по покойнику.
Встал. Поглядел напоследок. Шагнул с поляны.
– Эй, – позвал жердяй. – Лука много не ешь.
– Чего?
– Жажду наводит и кипение крови. Не удержишься, понапишешь всякого, почище моего...
Усмехнулся невесело.
Руку поднял.
Шагнул за куст.
Овес от овса, пес от пса...
23
Он лежал на полатях лицом кверху, задумчиво грыз ноготь.
Береза взахлеб шевелила листьями, лопотала лихорадочно, как ребенок после пережитых ужасов.
Птицы кричали наперебой, обсуждая содеянное.
Ветер подгуживал возмущенно.
Внизу копошились эти, в сапогах с набойками, колья набивали остриями кверху, по одну от березы сторону, – его не касалось.
Земля не интересовала больше.
Одно только небо.
Масень Афанасий ушел с березы. Жену увел за собой. Бережно и покойно, от беды подальше.
Мысли мутно текли. Горечь со дна поднималась. Потом отстоялось. Потом просветлилось.
Голубизна глубин.
Облака плыли на север, белые, пушистые, взбитым, перебранным пухом: одно гамаюн – райская птица, другое за ним – финик.
Облака доплывут.
"...аще Бог с нами, никто же на ны..."
Ударили по березе смачно, с оттяжкой, подсечку сделали у земли.
Эти, суетливые, творящие равнодушное зло.
Сколько их было внизу, исполнительных муравьишек, сколько их будет, – облака плыли на север, облака-души, и береза подрагивала обреченно под частыми топорами.
А там заскрипела...
Там накренилась...
Пошла заваливаться на колья...
И стон-прощание – напоследок...
24
Слеза пробилась через сукровицу.
Первая. Едкая. Облегчающая.
Очнулся Филя Ослабыш.
Лицо беспокойно обтрогал.
Запекшиеся, глубокие провалы.
И зашептал сорванным голосом, жалуясь и тоскуя, в черное навсегда небо:
– Боженька мой... Боженька ясный... Боженька мой... Боженька углядчивый...
Птицы пели в лесу.
Много вокруг птиц.
Шепот заглушали исступленный. Говорок плачущий. Возрыдания покорные.
Кому-то и петь, когда другие плачут.
Кому-то – всегда петь...
ОХОТНИК ДОБЕЖИТ ДО ИСТОЧНИКА
1
В царские глаза смотреть, как на смерть идти...
Жил царь Ботут, и весь ужас тут.
Вгосударившись, вёл себя совершенно мерзостно, накудесил много в вертячем бесовании, козлом скача по хоромам, – с ним же и от него же земля испустила вопль.
Вгружал меч в утробы, ввергал в ям глубины, полные ядовитых зверий, на сковороде пёк, за ногти щепы вбивал, головы рубил всласть, чтобы не высокоумничали, языки рвал до вилок, заживо варил в кипятке за лукавое умышление, возвышал и заново обращал в ничтожество.
У царя голова, чтоб корону носить.
У царя булава, чтоб страшнее быть.
Брудастый Алеша, государев любимец, сведен в подпол и шнурком удавлен. Смывалов Тиша, певчий дьяк, посечен на части и собакам кинут. Гладкий Антон, спальник, четвертован и по кольям растыкан. Лапин Юшка, царевичев курятник, в шкуру зашит медвежью и псами затравлен. Князь Юрий Федорович Сорока Засекин, царский комнатный сторож, веревками перетёрт на площади всенародно и надвое. Даудов Василий, заезжий персианин, пожжён огнем, порван клещами, подпален составной огненной мудростью – поджаром.
От ужаса горла сохли и уста слеплялись у винных и неповинных.
Был смешлив батюшка-царь, диким хохотал голосом на корчи слуг безответных, угли подгребая под ноги, и по городам-селам брали на государя веселых людей, шутов со скоморохами, чтобы смеяться батюшке во всякое время, не дожидаясь пыточных корчей.
А когда утекали за рубеж, в Литву-Крым, к туркам – поганым иноверцам, свирепел царь, кровь лил без меры за великие изменные дела, знак подавал страшным криком бить-мучить кого ни попало, обижался на беглецов за черную за их неблагодарность.
Прими смерть тут, а не жизнь там.
– Праведно ли я караю? – взывал с высокого крыльца. – Изменников! Лютыми муками!!
Народ отвечал в голос, разбегаясь в ужасе:
– Будь здоров и благополучен, батюшка-царь! Преступникам и злодеям – достойная казнь!..
Край безлюдел пока что. Вымирал и обмирал без пользы. Смертные копил раны и вечное кругом увечье.
Нищие плодили нищих.
И нищие нищими помыкали.
2
Деревни Талицы народ пашенный в дурь ударился с перепуга.
Пересидеть в юродстве долбежное время.
С дураков какой спрос?..
По заре выходили со дворов бабы, боталами на шее звенели, ступали – головами согласно кивали, нагуливаясь по полянам, где грибы, малина-земляника, под щелканье кнутов грузно сбегались в кучу, тяжелой мотая грудью.
Коров со дворов не сводили.
Коровы стояли смирно, по паре, меж рогов веревка протянута для просушки бельишка.
Петух на канате дом сторожил. Баран в зыбке лежал. Коза на печи грелась. Малые ребятишки гурьбой бегали за наседкой, зерно склевывали. Ребятишки постарше камни в колодец кидали и бултыхи считали. Парни с девками красоту наводили, блоху ногою давили.
Одни мужики работали без передыха, себя не жалели.
Двое на сосне сидели и на Москву глядели. Москва была далеко – не разобрать, да и им не к спеху.
Двое под мостом лежали и заезжих ожидали. Мост покривел давно и рассохся, мимо Талицы никто не ездил, а им и не надо.
Двое отмывали у третьего родимое пятно: мочалкой оттирали и песком драили который уж день. Небо подпирали, чтобы на головы не легло: кол ткнут туда, кол ткнут сюда, и держалось – не падало. В речке толокно месили, солью приправляли, ложками мешали до густоты, а река текла себе важно, полегонечку, шепотом выжурчивала своё: донышко светлое, берега бархатные.
Все были при деле.
Все прикидывались.
Чтобы жизнь доставшуюся пронесло без задержки.
К вечеру, после трудов праведных, с песней шли по домам, а бабы на пороге встречали, боталами на шее качали.
И только малоумный старик Бывалыч, вдумчивый и степенный, в игры не играл, дурака не валял, а по полю ходил и делом занимался: из горсти золу сеял.
Дождичком прольет – солнышком пропечет – к зиме дрова вырастут.
Вырастут дрова – протопим печь – новую золу высеем...
3
А возок уже катил в их сторону по грязям-ухабам, через поля-пустоши: прямо ехать – три дня срока, грязи с болотами объезжать – три года.
Жались к земле поселения, как нуждой прибитые, от поборов, войн, вечных пожаров лютости.
Проглядывал народ по избам-землянкам, бос и ободран.
Лукоеды-огуречники. Гущееды-краюшники. Лапшееды с водохлебами. Голодран с голодуном.
– Вчера приходи, – отваживали неласково, и он катил дальше, скучный и раздражительный, в глушь забивался, в малохоженность: спрятаться и пересидеть.
Лес стоял без краев. Лес-непролаз. Не лес – море, которое не переплыть, не вычерпать, дна не достать.
Молодым войдешь – стариком выйдешь.
Лошадь переставляла ноги без особой охоты, седок взбулькивал на ухабах и ко сну клонился, а щека дергалась – не уймешь – от самой от московской заставы.
Попался царю под милостивое благоволение, отпущен без возврата на отдых-кормление, пожалован на прощанье гербом фамильным – кукиш на лазоревом фоне, порадован деревенькой за шутейную службу: которая приглянется, и та твоя.
Но нагнали у заставы слуги в черных одеждах, руки покрутили, ножом пузо пощекотали: батюшка-царь вдогон послал.
Главный кромешник Схорони Концы, худородный и скверный, всякими мерзостями исполненный, попер на него жарким конем, выкаркнув с высоты царское повеление:
– На части рассечь и под лед спустить!
Завалили на траву, голову заворотили, горло ножу открывая, – это у них скоро.
– Где лед-то?.. – захрипел, вырываясь. – Батюшка-государь велел под лед. Безо льда не согласен!..
– Верно, – сказали. – Льда нету. Живи пока что, до зимы обождем.
И ускакали назад, наглые и довольные.
Ты, шут, шутил, пошутим и мы с тобой.
Хохотал, верно, царь от пересказа: "Безо льда не согласен!..", хохотали бояре – попробуй не похохочи, шут Капсирка тузил шута Матросилку, Лгало дразнил Подлыгалу, злой карла Страхулет, не сгибаясь, гулял под обеденным столом, бояр щипал за причинные места, а они лягали его в ответ, пребольно и неприметно, – щека дергалась и дергалась без конца, веко на глаз натекло, похоже, навсегда.
Был он рыхл, грузен теперь и сонлив, мякотью оплывал в глубинах возка, будто не его высмотрел царь из ватаги скоморохов, черноглазого, румяного, смешливого, кувыркливого, пальчиком поманил к себе, и он без раздумий вскочил на запятки.
Горох Капустин сын Редькин – взят ко двору в дураки.
Послужить батюшке сердечным хотением.
Напяливал цветастые бабьи одежды, насурмливал брови, нарумянивал щеки, подкладывал груди повыше, зад позаманчивей, под мышки совал сушеные телячьи пузыри, стыдные издавал звуки к месту и не к месту.
Боярин шагнул, а пузырь – прук.
Дьяк поклонился, а пузырь – трук.
Посол грамоту раскрыл – бздрук.
Боярин пугался, дьяк спотыкался, посол со срама валился замертво, но хохотал батюшка-царь на невиданную прежде потеху, кисла до слез царица-матушка, гоготал царский двор – попробуй не погогочи, и даже слуги-кромешники, звери кровоядные, ухмылялись поощрительно на разрешенное баловство.
Работа не тяжкая, еда не постная, перина не жесткая: пук да тпрук.
Девкой бегал по хоромам, привычно подбирая подол, постреливал на сторону озорным взором, вертел прельстительно задом, – вот только батюшка-государь глаз положил на чернявенькую, румяненькую да смешливенькую: царю как откажешь?..
Прыгнул на запятки – отслужи своё.
А возок уже въехал на мост, тяжело проскакал по бревнам, колесом завалился в щель и завяз.
Приехали.
Проснулся, повел по сторонам глазом: двое на сосне сидели и на возок глядели, двое из-под моста вылезали, рты на него разевали.
Бороды у седока нет. Груди отвисли. Зад отклячился.
– Здравствовать тебе, боярыня-матушка!
4
Глядел на них. Не моргал. Лоб щурил.
– Вы кто?
А они – радостно:
– Мы-то?.. Мы, матушка, баловники. Куролесы-глазопучники. Блекоталы с шалопутами, краснобаи-потешники – хоть на что хошь!
Стояли, глаза пучили, ногами выплясывали: молодые да нестёганые.
Обиделся на их веселье-молодость, на рыхлость свою, немощность, сказал грубо:
– Как звать?
– Сегодня или когда?
Подумал:
– Вообще.
– Нету у нас такого – вообще, – сообщили с восторгом. – Сегодня мы Анашка да Ивашка.
– А вчера?
– Вчера, – важно сказал один, – я был Францел Венциан, а он Волчий Объедок.
– Кто Объедок? – грозно спросил другой.
– Ты Объедок.
– Чей?
– Волчий.
– А ты?
– А я – Францел Венциан.
– Понятно.
Бяк! – и по уху.
– Ты это кого? Ты кого это? Францела?!
– Его самого.
– Венциана?!
Шмяк! – и в ответ.
– Хватит! – прикрикнул на них. – Не то по головам пройду.
Встали. Поглядели с интересом.
– Ты кто есть?
– Кто надо. И грамота царская при мне.
Подпрыгнули. Под ноги кувырнулись.
– Прости, ваше всячество!
– Помилуй, ваше гдечество!
– Ваше кудачество!
– Ваше комучество!
– Отчегочество! Почемучество! Зачемчество и затемчество! Иззачегочество – иззакогочество!..
– Кончили? – спросил.
– Кончили, матушка.
– Возок тащите. Не ночевать здесь.
В затылках почесали:
– Это не мы. Это Кирюшку звать надо. Он у нас силач.
– Зовите Кирюшку.
– Да у него сон по неделе. Спит – изо рта пар валит. Тут возок брось. Пусть стоит.
– Мне ехать надо.
– Куда тебе ехать? Оставайся с нами. Еще пограбят в пути.
Подумал. Поглядел. Прикинул на глаз.
Деревенька на бугре – Божья проталина.
Речка понизу – журчание тихое.
Сосняк с березняком.
Бабы боталами звенели. Ребятишки бултыхи считали. Мужики небо подпирали.
Чем плохо?
– И то, – сказал. – Тут стану жить.
Которая приглянется, и та твоя.
И полез из возка.
– Матушка! – завопили потешно. – Да ты никак мужик?!
А он их по уху: шмяк-шмяк...
5
Горох Капустин сын Редькин – по должности дурак – был смышлен, как бес, и тем только спасался.
Многие промышляли при царском дворе, не он один, но те почета добивались, чинов с наградами, мухами залипали в обманчивом меду, а он только лапки макал в сладкую сытость, а брюшком не лез, дураком прикидывался в меру.
Те, что прикидывались не в меру, ходили пред царем в великом подозрении и участи своей не обошли.
Царь выглядывал во всяком лукавое умышление, и пожар лютости возгорался без пощады.
Место было – гнездо змиево. Каждый жалил каждого и яд пускал без задержки: сегодня – ты, завтра –тебя. А царь жалил всех.
Был он зол, капризен и привередлив, в гневе испускал пену, словно конь на бегу, внезапный любил наскок, нежданную казнь, зевал на обычное пролитие крови и зрелища любил потешные – от скуки дней и изуверства натуры.
Травил спускным медведем, поливал кипящим вином, палил свечой бороды, метал с моста в реку, из царской руки поучал железом – всё несыть.
Взяли монаха праведного чина, на бочку посадили с порохом: "Ты ангел. Подобает тебе на небо взлететь".
И взорвали.
Погнали бояр на пыточный двор, на прогулку-ознакомление, и посреди мук-стонов-пламени спросил царь злодеев-кромешников, угрозу тая в голосе: "Ну, кто из бояр нам крамолит? Из кого жилу тянуть?"
Пальцем повел по кругу.
Бояре слабели от жути и похохатывали через силу, кромешники примеривались привычно, каким путем мучить, а царь восторгался, вида не выказывая, струнка дрожала внутри от вечного парения похоти.
Подмять под себя слабого и покорного, взять, насладиться, отбросить за ненужностью: самая она власть-сласть.
– Увы мне, грешному! – вопил при народе и лбом бился об пол. – Ох мне, скверному! Горе мне, окаянному!..
А глазом уже шнырял по лицам, новую искал измену:
– Бешеная собака! Злобесный умышлитель! Паче кала смердяй!.. В воду его!
Топили народ в пруду без счета-количества, рыбы жирели от обильной пищи, отменно вкусные и к царскому столу пригодные, а царь ел – нахваливал, бояре ели – давились.
Сегодня ты ешь, завтра – тебя.
А когда перебирали людишек по-простому, без затей, на Поганой луже, – из пищалей отделывали или ручным усечением, – обижался по-детски, будто обносили его подарком, гневался на слуг за скудное кровопролитие: "Всё самому приходится, всё самому...", но изжаривали на сковороде бояр-переметчиков, заживо и целиком – тишел, мягчел, одаривал щедротами кого ни попадя.
Горох Капустин сын Редькин всё перенес и выжил на удивление многим.
Беду проносило мимо, ядром возле уха.
Пугало – не убивало.
Дураком прикидывался в меру, пузырем трещал – трук да бздрук, но привыкли к его пердятине, как к звону кружек за столом, к стону мучеников на дыбе, и удовольствия от этого не получали.
Заелись, сволочи!
Остарел. Обабился. Наел подбородки. Провис пузом. Мешками под глазами набряк. Посекся морщинами. Замызганным подолом мёл по полу.
Неряха-растеряха.
Чашу поднесли с умыслом, от батюшки-царя – известного отравителя: царю как откажешь?
Трещал без пузыря с того зелья, трещал и подпрыгивал, подпрыгивал и снова трещал, как изнутри разрывало, а эти верещали вокруг до одури, сам царь скакал в маске-харе, задирая голенастые ноги, за царем заскакали и другие.
Старый, знатный, в битвах посеченный воевода не пожелал с хамьем в маске плясать, с гневом отшвырнул прочь: плеснули в лицо жирными щами с огня, ножом полоснули поперек горла. А кто полоснул – неясно: все в харях.
Кровь исходила на капустные ошметки.
Шут кишкою трещал.
Трещал и плакал от обиды старый пуганый шут в бабьем заношенном сарафане, Капсирка тузил Матросилку, Лгало задирал Подлыгалу, карла Страхулет блевал от ужаса на боярские сапоги, а бояре пинались в ответ яростно и неприметно.
Скакали вокруг упыри-перевертыши – рогатые, пучеглазые, оскаленные, с вывернутыми носами-губами: волчьи глаза проблескивали в щелочках харь, как нож в худых ножнах.
Встали. Запыхались. Посбрасывали маски наземь.
Хари харями…
Ослабел кишкой с той поры, по нужде и без нужды испражнялся в сарафан, и прозвище ему пошло по хоромам – Воняло.
– Поезжай-ка ты прочь, – повелел царь. – Уж больно вонлив.
Грамоту выдал на дорогу...
6
Горох Капустин сын Редькин по прозвищу Воняло вышел поутру из избы и встал на крыльце для обозрения окрестностей.
Обступала его Талица, глазастая окнами. Шумели вокруг леса, нерв остужая. Выжурчивала под бугром речка, ковром выстилаясь.
Принимай и владей.
Народа на улице не было, в дурь с утра ударились по привычке, только малоумный старик Бывалыч сидел на чурбаке и рыбу удил из колодца, обстоятельно и всерьез.
Наживлял червяка, поплевывал на него для верности, закидывал аккуратно и каменел в терпении.
Клевало у него не часто, леску утягивало до дна, но ловились одни лягушки, мшистые и пучеглазые, которых укладывал на припеке.
Все по деревне дурака валяли, один он делом занимался, лягушек сушил на зиму.
Еда не еда, а запас нужен.
– Эти, – проговаривал под нос. – Дурни. Придут – напросятся.
Горох Капустин сын Редькин шагал к нему босолапый и враспояску, ступни зарывая в прогретый песок, осматривал на ходу хмуро и подозрительно. Батюшка-царь брал по молодости на постель, в первом цвете возраста, и спал потом долго, натешившись, а шевелиться под боком не велел до света дня.
С того и привык вставать поздно.
С того и бывал по утрам хмур и раздражителен.
– Клюет? – спросил зло, как задирался.
– Клюнет, – ответил малоумный и головы не повернул. – Садись давай. Корма запасай.
Охнуло и зевнуло поверху, зевнуло и снова охнуло, как пластом обвалилось. Весной. В овраге. Подмытое снеговыми водами.
Торчала голова из избы, возле трубы, над трепаной крышей – лохматая, в перьях-соломе, зевала оглушительно с оханьем-подвыванием.
Глаза синие. Нос мятый. Уши – варежки.
Прозевалась всласть, пощурилась на солнце, сказала густо:
– Авдотька, ставь на стол обедать.
А из избы нудным зудением:
– Какой обедать? Не ужинали еще.
– Ставь ужинать.
– А чего ужинать? – зазудело. – Что принес, то и ужинать. Спать ложись лучше.
– Ты кто? – спросил шут.
– Кирюшка, – сказала голова. – Силач силачом. Сплю много, а ем мало. С чего так?
Воняло поглядел на него, примериваясь:
– Крышу ты провертел?
– Я, – сознался. – От двери до лавки. Чтобы не нагибаться: пройти и лечь.
– Вылазь, – приказал.
Голова проплыла до двери, убралась назад, избенка сотряслась заметно, и выполз наружу человек размеров устрашающих.
За ним выскочила его жена, злючая и крикучая – змея Авдотька.
По пуп мужу.
– Беру, – сказал Воняло. – Со мной ходить станешь.
– А чего делать?
– Чего скажу, то и делать.
– Некогда ему, – заверещала Авдотька. – У нас капуста неквашена. Репа непарена. Грибы несолены. Огороды невскопаны. Сны невысмотрены.
– Дай ей тычка, – велел.
Забоялся:
– А можно?..
– Можно.
– А чего мне за это?
– Тебе за это ничего.
Дал ей тычка, и Авдотька улетела за бугор.
– А мне ничего? – с сомнением.
– Тебе ничего.
Понравилось.
– Тогда ладно.
Дал тычка старику Бывалычу.
Это Воняле не понравилось:
– Давать будешь, когда скажу.
И пошел по деревне.
А Кирюшка следом.
У моста, где запруда с омутом, крик звенел с хохотом, брызги, буруны до неба. Два баловника, ахинейщики-чепушинники, оседлали усатого сома и гоняли на нем по омуту – только стон стоял.
– Эге-ге! – орали. – Сомина! Чертов конь!! Укротим – пахать на нём станем! Эка выгоды будет! Эка выгоды!..
Подлетели, развернулись, лихо осадили у берега: соминые усы – вожжами – намотаны на кулак.
– Здравствовать тебе, ваша вельможность! Поклон тебе бьем! Сегодня мы – два дурака втроем. Ждан, Неждан да Пузиков Иван.
Сом извернулся, шмяк-шмяк хвостом по уху и на дно ушел, а они вынырнули, отфыркнулись, завопили в голос:
– Эй! Где Пузиков? Где Ваня, друг наш?
– Не было Вани, – сказал Кирюшка. – Я бы углядел.
– Как так не было?! А имя на что? Есть имя, и человек должен быть. Может, ты Пузиков?
– Не, – сказал силач. – Я Кирюшка. Может, сом – Пузиков?
Задумались.
– Не, – повздыхали грустно. – Утонул наш Пузиков. Утонул Ваня, а имя осталось. Будь ты теперь Пузиков, барин. Не пропадать добру.
Горох Капустин сын Редькин набычился на них, сглатывая раздражения комок, жестко пощурился.
– Беру, – сказал. – Будете при мне.
– Чего делать надо?
– Чего делали, то и делайте.
– А нам за это чего?
– Вам за это корма.
Набежала из-за бугра змея Авдотька и с кулаками на Кирюшку:
– Чтоб тебе выщипало! Язва тебе в брюхо! Уведи тебя татар!..
– Экая ты блекотала, – сказал Кирюшка. – Дать ей тычка?
– Дай.
– А мне за это корма?
– И тебе корма.
И Авдотька улетела обратно.
7
Горох Капустин сын Редькин сидел на бугре, на резном табурете, владения с высоты оглядывал.
Веселили его баловники-потешники при желании. Прела на печи Кокорюкова Пелагея, девица на выданьи, готовая к незамедлительному употреблению. Самовар кипел в ожидании. Водочка-закуска. Сладкие заедки. А силач Кирюшка, по должности горлан, кругами ходил по деревне и тычки раздавал.
Чуть что, за бугор.
За Кирюшкой – на шаг позади – втрусочку бежала змея Авдотька, злюка-баба, советы советовала:
– Ты бы, Кирюша, поспал.
– Какой поспал, – отвечал на ходу. – Какой поспал? Вся деревня на мне. Кому спасибо, кого за бугор.
Новые времена пришли в Талицу, новые – на удивление – порядки.
Великое благоденствие с тишиной и управа на всех.
Никто на сосне не сидел и на Москву не глядел. Пришел Кирюшка, потряс дерево, они и попадали: Беспортошный Мина да Грабленый Роман.
Никто под мостом не лежал и гостей не встречал. Прошел мимо Кирюшка и лбы отщелкал: Сердитому Харламу да Нехорошке Киселю.
Небо кольями не подпирали: пусть валится. Пятен родимых не отмывали: так проживет. Толокно в речке не месили, боталами не звенели, бултыхи не считали, а дружно вспарывали землю сохою, чтобы провиант был.
При виде Кирюшки даже куры неслись безостановочно, свиньи поросились, коровы молоком исходили, бабы ребятишек рожали.
Все были при деле, все старались, а в обед Кирюшка жрал до выпуча глаз, и Авдотька, надсаживаясь, чугуны от печки подтаскивала да желала втихомолку:
– Чтоб тебе глотку заклало!..
Но вслух сказать остерегалась: чуть что – за бугор.
Горлан Кирюшка был зорок и вездесущ, следил за деревней старательно, прохлаждаться не давал, в редкие моменты объявлял зычно:
– Иду до ветра мочиться.
И все тогда отдыхали.
Радоваться бы теперь на всеобщее старание, доходы подсчитывать, но Горох Капустин сын Редькин хмур бывал непрестанно, вял и раздражителен на радости жизни.
Отпуская его на отдых-кормление, подмигнул царь дурным глазом, кромешники подхватили под руки, снесли в подпол, в гроб уложили и крышкой прихлопнули.
– Не велико ли? – с ухмылкой спросил Схорони Концы, гвоздь вбивая со смаком.
– Велико!.. – заверещал изнутри в ужасе. – Этот не по мне! Бултыхаться стану!..
– Ладно уж, – разрешили. – Живи пока. Подрастешь – твой будет.
Отъезжая от царских хором, слышал гогот из дома, заливистое жеребячье верещание, рожи кривые из дверей: "Подрастешь – твой будет!.." – ёкало с той поры под сердцем, как жила надорвалась, дыхание обрывало на подъеме, безрадостно было и неспокойно.
Выглядывала из избы прогретая на печи Кокорюкова Пелагея, руки тянула – принять и усладить, но он ею пренебрегал: что холодной, что подогретой.
Кипел самовар с раннего утра, кисла закуска на столе, черствели заедки, но он и слюны не сглатывал.
Выкатывались клубком баловники-шалопуты, Журчала с Бурчалой, слезы ручьем лили:
– Барин, беда! Ноги под столом перепутали: где чьи – не понять!..
Но шут и на это не улыбался, даже губой не кривил.
Шут вспоминал прежние свои успехи, бычий пузырь под мышкой – прук да тпрук, шумный гогот царя-батюшки, рыхлое дрожание подбородков у царицы-матушки. Перехохатывал Капсирку с Матросилкой, пересмеивал Лгалу с Подлыгалой, и даже скрюченный карла Страхулет, от природы потешный, с горя уходил под стол, бояр щипал за припухлости в штанах, а они лягались в ответ.
Бывали времена – один он доедал из царских тарелок, вылизывал до донышка по особой милости и языком цыкал, чтобы покорчились злобные завистники от обид-огорчениий.
Повел баловников в дом, открыл сундучок, развернул тряпицу – телячьи пузыри в сохранности.
– Сам сделал. Сам и трещал. Успех был – вам и не снилось.
А они с небрежением:
– Это, барин, старье. Это все могут.
– Я придумал, – сказал с обидой. – От меня пошло.
– Пошло и ушло.
Надулся на целый день.
Обиделся кровно.
– Тычка и за бугор... – подпугивал ненароком.
И опять не улыбался, хмур и неутешен.
8
Ночью проснулся на печи, под низким давящим потолком, в спертой избяной духоте, воздух похватал частыми, непослушными вдохами.
На сердце улеглась грузная неодолимая тяжесть, – или это Кокорюкова Пелагея навалила без стеснения могучие свои прелести?
Сбросил с себя пухлую руку, отпихнул неохватную ногу, но тяжесть не ушла – осталась, и жилка дрожала внутри, истончившаяся, волосяная, душу сжимая тоской.
Вышел на улицу под распахнутое прозрачное небо, на влажный холодок с травяным настоем и постоял, передыхая.
Деревня спала, умаявшись за день, затырканная неугомонным Кирюшкой. Собаки затихли – не гавкали, чтобы не ослушаться суровой команды: днем – работать, ночью – всем спать! Храпел лишь Кирюшка, избу сотрясая, ноги из двери торчали, внутри не помещаясь, а снаружи, возле крыльца, свернулась в клубок змея Авдотька, ногу ногой чесала по-собачьи.
Блоха с половика заела.
Это была его деревня, выслуженная за долгое пердячье кувыркание, сладостная своим наличием, чтобы утешился на старости, – но отчего-то не утешалось.
В стороне, у изгороди, сидел на пеньке малоумный старик Бывалыч и звезды оглядывал.
Велики. Ярки. Переливчаты.
Хоть сейчас на царский венец.
Сел рядом на свободный пенек, тоже задрал голову.
– Сидишь?
– Сижу, – ответил Бывалыч. – Знаки караулю с неба.
– Знаки?
– Знаки. Когда начнется.
– Чего начнется?
– Этого я не знаю.
Был он тих. Покоен. Мягок обликом. В себя углублен. Глаза – те же звезды в ночи.
На малоумного не похож.
– Ты когда спишь?
– А никогда, – ответил Бывалыч. – Знак чтобы не пропустить.
Холодно стало.
Поежился.
– Думаешь, скоро?
– Скоро, – сказал. – К тому идет. В ребятишках, помню, потолки были – не достать. Крыша – не залезть. Небо – не охватить. Молодость подошла: потолки над макушкой, крыша – на цыпочках, небо – докинуть можно. К старости – крыша с полом сдвигаются. Небо с землей. Что потолок, что небо с облаком – одна над головой доска. Но жить пока можно. Я живу.
Подумал. Повторил про себя сказанное. Подивился.
Откуда малоумному этакая заумность?
– Это я днем малоумен, – пояснил Бывалыч. – А ночью все спят и сравнивать не с кем.
Встал. Потоптался возле.
– Знак будет... скажешь?
Пообещал твердо:
– Знак будет – скажу.
Шебуршнулся в избе силач Кирюшка, пригрозил невнятно:
– А за бугор?..
И захрапел победно.
– Барин, – позвала Авдотька с половика.
– Чего тебе?
– Возьми на печь, барин. Вместо Кокорюковой Пелагеи. Кормить буду. Ублажать. Груди на тебя класть и советы советовать. Чем не ладно?
Удивился.
Оглядел со вниманием.
Ладная. Крепкая. Задастая. На ходу устойчивая.
– А Кирюшка? Его куда?
– Кирюшку отравим, барин, – сказала просто. – Чтоб жив не был.
Поглядел ей в глаза. Поискал усмешку. Злорадство. Злость с ненавистью.
Одна деловитость.
– Отравим, – повторила. – Зельем опоим. Или шнурком удавим. Не надо ему жить, барин. Зря его разбудили: теперь всех подомнет. За бугром места не хватит.
– И меня подомнет?
– Тебя, барин, в свой срок.
– Надвигается... – подумал с содроганием, а вслух сказал: – Удавить – это не долго. Вот я скажу Кирюшке, тогда что?
– Я отопрусь, барин.
И снова свернулась по-собачьи.
Светало.
Холодало по-утреннему – дрожь по спине.
Горбился на пеньке малоумный старик Бывалыч, дураковатый с рассветом, чесал спутанную бороду.
– Может, обойдется, – утешил. – Пронесет мимо. Нас и татары в свой срок не нашли. Лесами прошагали мимо. В болотах заплутали.
– Татары не нашли, – уныло согласился Горох Капустин сын Редькин. – Свои точно найдут.
Ему ли не знать?
И сокрушенный пошел в избу.
К Кокорюковой Пелагее.
9
Под утро прискакали баловники. Вдвоем на одном козле. Озабоченные и торопливые.
– Решай, барин! Чтобы сейчас!!
И зачастили:
– Забавничий.
– Потешничий.
– Шалопутничий-краснобайничий.
– Куролесничий-дуракаваляльничий или чепушинничий-ахинейничий.
Помолчали, чтобы переварил услышанное.
– Это чего?
– Это, – объяснили, – должности. При тебе. Как величать и кого пожаловать.
– А так нельзя?
– Так, барин, уже нельзя. Не способствует. К умалению склоняет. К твоему умалению и умалению нашему.
Поглядел на них: то ли смеются, то ли всерьез.
– Всерьез, барин. Это всерьез.
Обскакали вокруг. Пустили козла в галоп:
– А Кирюшка, барин, лес сводит...
Гакали топоры по округе. Деревья со скрипом клонились. Ахала земля под тяжестью, передыхала и снова ахала. А Кирюшка весело выхаживал по округе, головой над всеми, тычки раздавал.
– От кого прятаться? – говорил. – От кого деревню скрывать? Чужих нету, а к своим мы нараспашку... Так говорю, мужики?
– Так, – отвечали с опаской, топорами махая. – Так, батюшка Киприан. Тебе, сокол, с высоты виднее. Вон ты у нас какой, дуб дубом. С тычка и за бугор.
Проглядывали прогалы на все стороны. Лес поредел заметно. Открывалась Талица на бугре: подходи и грабь.
– Перестать сейчас же!
Затихло.
Топоры повисли в руках.
Кирюшка встал перед ним, свысока поглядел на макушку:
– Как перестать, барин, когда начато? Мы этот лес на тёс пустим, на бревна для высоких теремов.
– Мне не нужны терема, – сказал Воняло.
– Мне нужны, – сказал Кирюшка. – Чтоб головы не гнуть.
И топоры загакали снова.
– Отрави его, барин, – шептала Авдотька. – Я тебе зелья наварю...
– Решай, барин, – торопили баловники. – Потешничий или пустомельничий? А то нас Кирюшка переманивает. К своему ко двору. У него и кормов больше, и баловства требует меньше.
Горох Капустин сын Редькин этого не стерпел:
– Вот я царю донесу. За самоуправное самовольство. Он тебя в вине сварит, батогами забьет, клещи с иглами испробует, когти-мясодралы!
Кирюшка струхнул, ростом вроде опал:
– Ну и ладно... Ну и пускай. Твое – тебе, мое – мне... Авдотька, пошла в кувырки!
Авдотька закувыркалась в пыли, подол задирая и хозяина теша.
– Барин, удави его... – шептала беззвучно. – Удави его, баааарин!..
Кирюшка гоготал, потешаясь.
Деревья валились без остановки, открывая подходы.
Теперь уж найдут, не заплутают...
10
К полуночи поскреблись в окно, как мышь скребется под половицей: пуганно, но с напором.
Перелез через Кокорюкову Пелагею, дверь приоткрыл: луны нет, лица не разобрать.
– Барин, – спросили без звука, – доносы принимаешь?
– А на кого?
– На кого хошь. У нас накоплено.
– Не знаю... – засомневался. – Чего с ними делать?
– Эх, голубок, – вздохнули. – Не доспел еще.
Утопали с сожалением.
Вернулся на печь, перелез обратно через Пелагею, но в дверь опять поскреблись.
По голосу – Авдотька.
– Барин, чего нам с Пискулей делать?
– А что?
– Ненадежен. Глядит косо. Молчит и желвак катает.
– Чего предлагаешь?
– Тычка, барин, и за бугор.
– Не рано ли? – спросил без уверенности.
– Это, барин, никогда не рано.
– Я подумаю, Авдотька. Иди пока.
– Думай давай. – И напоследок: – Шепчутся, барин, по деревне. Велишь уловлять?
– Кто шепчется?
– Кособрюхие. Рукосуи с задрипанцами. Кто ни есть.
Поглядел на нее.
Глаза выделил на лице.
Светлые и без дна.
– Ты, Авдотька, с кем? С кем и на кого?
Ответила ясно:
– Чей верх, барин, с тем и я...
До утра не спал. Ворочался. Припоминал прежние страхи при царе-батюшке. Мнимое злоумыслие. Наушников с переносчиками. Изветы, поклепы, пыточные камеры.
Скреблись в дверь, но он не открывал. Кокорюкова Пелагея укладывала на него филейные части тела, но он скидывал. Озабочен был и напуган.
Знал по опыту: начни лютовать – других загубишь и себя не убережешь.
Не заготовить ли загодя, за бугром, могилку на видном месте, не написать ли на камне: "Здесь лежит человек, которого жизнь попользовала без надобности"?..
Наутро слез с печи – голова трещит, жилка дрожит, сердце ёкает, пованивает ощутимо от недержания, а у крыльца натоптано ночными посетителями.
Увидел Кирюшку и на визг сорвался, от самого себя обмирая:
– Это что у тебя?.. Шепчутся! Глядят косо! Желваки катают! Смотри, Кирюшка, с тебя спрос!..
– Да я, барин, ночей не сплю...
– Не спишь ты... – И приказал: – Вырыть ему могилу. Во весь рост. Чтобы на случай была.
– Сделаем, кормилец! – радостно заорали мужики и побежали гурьбой за лопатами.
А Кирюшка понесся по деревне, как иглой ткнутый, уловлять и пресекать в зародыше.
Кто на пути встанет, того за бугор!
А за бугром кладбище. А на кладбище – нарытые могилки.
В которую свалишься, и та твоя...
Назавтра многое прояснилось, в намерениях и возможностях. Барин лютует. Пора барина ублажать. И к ночи пошли гурьбой: не успевал через Кокорюкову перелезать.
Кто поскорее нашепчет, тот и жив.
Страх побежал впереди каждого. Страх скалился за спиной. Со страхом просыпались и по нужде ходили. И дорожка была пробита к барской двери ночными шептунами, лавочка приткнута у крыльца, чтоб не томиться в очереди.
Беспортошный Мина нашептал на Грабленого Романа, что подкоп под барина ладил, – а ведь вместе на сосне сидели, на Москву дружно глядели. Подкопа не нашли – уж больно ловко запрятал, но Грабленого Романа отправили за бугор.
Чтоб там был.
Сердитый Харлам ошептал Нехорошку Киселя, что деревья валил при рубке в опасную для барина сторону, – а ведь под мостом вместе лежали, заезжих ожидали. Нехорошку отправили за бугор без разбирательства и возврата, за ним и Харлама – за нерезвое доносительство.
Вареный шепнул про Чиненого, что плохо следил за Пискулей, на злоумышление подвинувшегося, – Чиненого не стало, а Пискули давно не было.
Змея Авдотька, баба-переносчица, сообщила про Кокорюкову Пелагею, будто на печи, впотьмах, грудями душила батюшку-барина и много в том преуспела.
Что ни ночь, жуткие раскрывались подробности, к продолжению насильств клонящие. Что ни день, хирела деревня с доносов, уменьшалась количественно: пахать некому и кормов не достать. Барину еще хватало, так-сяк, а остальным с перебоями. И Авдотька – змея-доноситель – уже лежала на печи взамен Кокорюковой Пелагеи, в ухо нашептывала без передыха.
– Кирюшка! – кричала капризно в окошко. – Пошел вприсядку!
И Кирюшка пускался в пляс посреди лужи.
Помедли – и тебя за бугор.
А малоумный старик Бывалыч ходил промеж всех, дураком прикидывался.
– Видал? – спрашивал его шут. – Знаки на небе?..
Но Бывалыч молчал. Глаз отводил. Тайны не раскрывал.
Зачем огорчаться до времени?
Узнаешь, барин, в свой срок...
11
Горох Капустин сын Редькин сидел на лавке возле крыльца, капризничал в голос:
– Авдотька! Авдотька поганая, говори тут же: в омут за мной бросишься?
– Чего это в омут, – отвечала рассудительно. – Потону – какая тебе корысть?
– Авдотька! – взывал со стоном. – Авдотька чертова! Выть по мне станешь?
– Это уж как придется, – отвечала равнодушно. – Ежели весело, чего выть? В пляс лучше пойду.
– Вот ты какая, Авдотька! Конечно, конечно... Кокорюкова Пелагея тебе не в пример. Кокорюкова за мною хоть куда. Зря я ее за бугор отправил.
– Отправил и ладно. Иди, барин, сюда. В голове поищусь.
Он тосковал.
– Иди, кому говорят? – звала с умыслом. – Станем барахтаться.
Ему было лень.
Вела дорожка к крыльцу, протоптанная ночными доносителями, но по ней никто не ходил. Бабы затаились по избам. Редкие мужики прошмыгивали в огороды: по нужде и назад.
Двое на сосне висели и никуда не глядели. Двое под мостом лежали, погребения ожидали. А горлан Кирюшка лениво вскидывал ноги посреди лужи и на солнце поглядывал, скоро ли шабашить.
Пора было Кирюшку кончать.
– Эй! – позвал криком. – Вы где?
Прискакали баловники на прутиках. Топнули ногой. Осадили горячих коней.
– Вот они мы, барин!
А глаза грустные.
– Тьфу... – поглядел с омерзением. – И эти зауныли. Как вас теперь называть? Тоскуля и Визгуля?
– Звать нас теперь – никак. Нам бы в столицу, барин, себя показать...
– Толку-то, – сказал с отвращением. – Прук да тпрук – вот и вся столица.
Этого они не поняли.
– Мы, барин, не наелись. Нам всякого попробовать надо. При скоплениях народа... Отпусти, барин, будь к нам хорош.
– Я с кем останусь?
– Кирюшку тебе. Вон, в луже пляшет. Чем не баловник?..
Шум послышался из-за леса. Топот лошадиный со ржанием. Звоны железа о железо. В просеках-порубках наскакивала на Талицу беда: лошади вороные – всадники черные.
И сердце у Вонялы подскочило к горлу, там уперлось.
Передний подскакал к крыльцу, пены лошадиной раскидав ошметки, захохотал гулко:
– Эхе-хе! Да ты во-он где?!
За ним наскакали остальные, рты поразевали от восторга.
Глотки широкие. Зубы гнилые. Языки толстые.
Кирюшка из лужи жадно приглядывался к кромешникам: у этих сила.
– Царское повеление! – выкаркнул Схорони Концы, конем в грудь пихнув. – На порох – и подорвать!
Вмиг привязали к лавке, обложили Вонялу тугими мешочками, россыпь пороха протянули по земле, от крыльца за угол. Сами попрятались поспешно.
Выфуркнул от угла шустрый огонек.
Заскакал потешно.
Шут с жизнью прощался и телом опадал.
Помолиться – и то не успеть…
Пшик – погасло под ногой. Сунулись из-за дома рожи пакостные, заухали радостно:
– Отсырело, дядя! В другой ужо раз! Как просохнет!..
И поскакали из деревни.
Схорони Концы крутнулся на коне, проорал на отскоке:
– Готовься! Пива вари! Гусей жарь, да поболе! Батюшка-царь с обозом жалует! Два перехода – и у тебя!..
Сидел. Тосковал. Задыхался, обванивая окрестности. Сердце бултыхалось внутри, как в порожнем мешке.
Беду опять пронесло мимо. Как ухо ядром огладило.
Но двигался, не спеша, царский обоз: пыточной снасти – на всякую лютость. Не спрятаться в лесах, не пересидеть в глуши: походя заиграют и дальше покатят.
– Уходи, барин, – посоветовала Авдотька. – Тебе тут не жить.
– Пошли со мной, Авдотька, – попросил жалобно. – Будешь на печи лежать. Буду через тебя перелезать. Чем не ладно?
– Не, барин. Верх не твой и я не с тобой.
День целый тосковал – решался, ночью пошел к баловникам, разбудил, велел по секрету:
– Готовьте возок. Чтобы тихо.
– В столицу поедем? – порадовались.
– В столицу. Только в другую.
Но этого они не расслышали.
12
Возок катил поспешно.
В черноте леса. В слепоте ночи.
По буеракам и на бугор. С бугра снова в провал.
Куда лошадь вывезет, и там хорошо.
Баловники веселились на облучке: "В столицу! В столицу!..", подпрыгивали и языками цокали, а Воняло трясся в глубинах возка: нагонят – не скостят.
Ты, дурень, шутил, пошутим и мы с тобой.
К рассвету они забеспокоились, разглядев:
– Барин, это мы не туда...
Успокоил:
– А мы объездом.
К полудню они всполошились, распознав:
– Барин, это мы на Литву...
Утишил:
– Хоть и туда.
Сидели смирно, зудили нудно, как ни к кому:
– Мы в Литву не хотим... Ни-ни… Что нам Литва? Там люди – выворотни. Говорят – не поймешь...
Он лошадь нахлестывал. Они жалились:
– Земля наша – землее ихней... Луна наша лунее ихней... И сосна соснее. И трава травее. И вода водее. А уж о хлебушке говорить нечего! Хлебее, сытее, пышнее...
А он:
– Птица поет – наша, а перелетела – враг злобесный? Рыба играет – наша, а переплыла – изменник богоотступный? Заяц с лисою, волк с енотом...
А они:
– Здесь всё – наше... Слеза наша. Беда наша. Мозоль кровавый от грыжной натуги. Могила – кто бы ни ткнул...
– Огонь не разбирает наших с вашими. Вода заливает наших с ненашими. Мор поражает. Голод с засухой. Половодье с недородом...
А они:
– Мы с языком играем, слова переиначиваем... Тут скажешь: то ли посмеются, то ли голову снимут. Там скажешь – как не говорил...
– Вы молодые, – ответил на это. – Вам легче.
Возок катил в свою сторону, седоков сотрясая.
Солнце убиралось на покой.
К ночи встали, распрягли лошадей, разложили костерок: грустные думы над скудной едой.
Поели. Легли. Огоньки в костре вытухли.
А не спят…
– Барин, тебе не боязно?
– Не, – сказал. – Мне страшно.
– И нам страшно...
Лежали. Слушали шепоты леса. Глядели во тьму, глаза раздирая.
– Барин, нас теперь убивать будут?
– Будут. Если поймают.
– За что, барин?
Ответил:
– Тебя гнетут, а ты гнетешь. Тебя унижают, и ты унижаешь.
– Почему так?
Подумал:
– От страха от единого. Не ты, так тебя.
Помолчали.
Дружно подрожали в ознобе.
Забормотал Воняло, тайну раскрывая:
– Чтобы болота были – непроходимы. Заросли в лесах – непролазны. Стены непробойны. Башни неподступны. Подкопы неприметны… За болота уйду. Зарослями укроюсь. Стенами огорожусь. Башнями задвинусь. Подкопами сбегу в вечную непролазность... Тогда еще ничего. Жить можно.
Поворочались.
Повздыхали:
– Нас возьмешь?
Ответил:
– Спите, ребята. Охотник добежит до источника...
Сны сладкие. Видения легкие. Улыбки светлые.
Как медом по губам мазнули...
13
Прочухались на рассвете, а над ними стоят.
Кирюшка с мужиками. Авдотька на телеге. Да лошадь в пене.
– Гоном гнали, – похвасталась Авдотька. – Лётом летели. Кобылу запалили и мужиков без счета.
Кирюшка добавил с похвальбой:
– У меня скоро. Как дам – семеро издохнут!
– Семерых взять негде, – с земли сказал шут, подванивая неудержимо. – Нас трое всего.
– А на троих и замаха жалко.
Погнал пешими назад.
Из буерака ползком на бугор. С бугра кувырком в овраг.
Кирюшка развалился в барском возке, ноги выложив на оглобли, а мужики шагали рядом, чесали богатырские пятки.
– Батюшка, – советовали, – ты бы разулся. Чесать способнее.
А он – капризно и нараспев:
– Вы покруче, покруче. Чтоб через сапог пробирало.
Авдотька трусила сбоку, глядела на шута без жалости:
– Говорила тебе: удави Кирюшку. Теперь он тебя удавит.
Отвечал со смирением:
– Старый дурак, Авдотька, глупее молодого...
К Талице его подвозили на телеге.
Воняло лежал на животе, отвернув вбок голову, ноги висели по одну сторону, руки по другую, сердце не трепыхалось на тонкой жилочке, а камнем лежало не на месте, отдельно.
– Барин, ты жив? – спрашивали баловники, поспешая.
Отвечал без звука:
– Что лошаденка? И пар вон...
По Талице шла суетня – мужики с бабами.
Кто с ведром, кто с лопатой, кто с топором.
Раствор замешивали в колодце, чтоб побольше было. Печь клали споро на полулицы. Лес сводили на дрова – ту печь топить.
– Это чего? – грозно спросил Кирюшка и кулаки навесил.
А они – с общим поклоном:
– Это тебе, батюшка Киприан. От благодарных поселян да за непомерные заслуги. Чтобы лежать на теплых кирпичах во весь исполинский рост, ни в чем стеснения не иметь.
Возле печи суетилась Авдотька, пришептывала торопливо:
– И мне сложите. И мне! Лежаночку. Какую ни есть приступочку. Возле друга моего Кирюши.
Мужики клали раствор и степенно советовали:
– Батюшка, пореши Авдотьку. Будет уж ей блошиться.
Кирюшка причесывался пятерней, охорашивался, отвечал томно:
– Так уж и пореши... Она под барином была. Мне лестно.
Скинули Вонялу на землю и пошагали квас пить.
С кислинкой. Из барского погреба. На ржаной корочке.
– Убили бы, – подумал без боязни. – Вот радость...
Распластался давленой лягушкой.
– Чего это – убили, – сказала Авдотька на отходе. – Мы тебя, изменника, царю выдадим. Мы тебя, умышленника, на лютые муки. Нам за это – подарочек.
И поскакала за всеми квас разливать.
Без нее никак...
Травинка лезла в ноздрю. Пожухлый листик колол щеку. Возле самого его глаза надрывались суматошные мураши, волокли с натугой живую еще муху.
Живая – она слаще.
Сидели рядом баловники, повязанные накрепко, да малоумный старик Бывалыч.
– Разъясни... – шепнул с земли. – Почему и за что?
– Куда мне, – прикинулся тот. – На свету я дурак. Стемнеет – поговорим.
Потерся щекой о траву, сказал слабо:
– До темноты мне не быть...
Бывалыч вздохнул, огляделся по сторонам:
– Ты на мужиков не держи, – сказал. – Одичали. Выдурились. С пазов сошли. По лютости времен хоть за кого теперь, хоть на кого... Будут времена потише, они и помягчеют.
– А будут?
Помолчал.
– Пока неизвестно. Знака нету.
Баловники вскрикнули хором:
– Барин! Обоз идет! Откель? Оттель! Откуль? Оттуль! Откедова? Оттедова!..
Задрожали дружно...
14
Втекал с просеки обоз – без конца длинен.
Лошади тянули дружно, сытые и ухоженные. Возчики прикипели к облучкам. Гарцевали вокруг свирепые кромешники с метлами у пояса, щурились неласково на окрестности, губы задирали по-собачьи и клыки открывали.
Казну везли – сотни возов – в лубяных коробах. Сундуки с одеждой. Бочки с провиантом. Посуду для царского стола. Перины с одеялами. Всякое разное, в пути пригодное.
Возов было без счета, не на один час, а мужики стояли по деревне без шапок, кланялись в пояс.
Потом закричали кромешники – сатанинское войско, защелкали плетьми, потеснили конями: все на колени бухнулись, лбы в землю уткнули.
Выкатывалась крытая колымага, дом на колесах – лошади шестерней.
Выплясывал на жеребце Схорони Концы, главный охранитель, глаз с колымаги не сводил.
Внутри, на подушках, невидный со стороны, возлегал в одиночестве неистовый владыка, мрачен и свиреп, проборматывал и дико вскрикивал, как доругивался с врагом-переметчиком:
– ...отступившему и поправшему, разорившему и осквернившему… Или мнишь, окаянный, что убережешься?.. Так нет уж, нет уж!!
Волосы вылезли на голове.
Волосы вылезли из бороды.
Усы, ресницы с бровями: не по годам дряхл.
Гнил заживо и повсюду, надувалось на боку гнойной килой, взбухало по телу волдырями, лопалось, натекало понизу: тухлив и вонлив, многосмрадный гнилуша.
Был он безумен от страха смерти, пуглив от засад с отравами, броню поддевал под платье во всякое время, а под броней – вечная у него почесушка, зуд-свербёж, мокрота натечная с волдырей. С этого стервенел неистовый правитель, рычал, визжал, искалывал ножом подушки и колымажный полог, снова чесался яростно:
– ...которые простирают виды... На обладание престолом... Дерзая славы и бестрепетно хуля... Не будет этого, не будет!!
Следом за колымагой – вповалку на телегах, в перехлест рук с ногами, повязанные накрепко – тряслись на колдобинах чародеи с ворожеями, доки со смывалами, бабы-ведуньи и бабы-шептуньи. Переругивались визгливо, шипели, плевались, щипались по возможности, старые припоминали обиды и прежние свои ведмения.
Порчу смывали на стоянках наговорной водицей, отшептывали волдыри, заговаривали мокроту с почесушкой, ворожили на свербёж и нутро щупали.
Но снова надувалось гноем, липучевонючим подтекало по спине и в штаны, и в ярости жег ведунов на костре, ворожей со смывалами сёк саблями.
– ...для устрашения злодеев и ободрения добродетельных... Когда же нет этого, то не царь он, не царь!!
Новых свозили отовсюду и на телеги наваливали, чтобы гадали на ухозвон, вронограй, куроклик, мышеписк, стенотреск, кошкомявк, а также по трепету тела, но вспухали волдыри к волдырям, мясо проедали до кости, и резал ножом чародеев с шептунами в мучительской лютости, рты забивал порохом, уши с носами, головы подрывал на осколочки.
С серебра мыли, с креста водой поили, вешали мешочки на шею со змеиной шкуркой и лягушачьей косточкой, но текло с пальцев, текло из ушей, глаза залипали и язык пух, и катился перед обозом ужас вслед за отрубленными головами, народ разбегался по чащобам – пустые селения на пути.
– ...ежели и есть какой грех... – чесался и вскрикивал, вскрикивал и снова чесался: – Из-за вашего же соблазна и измены... То и я человек, и я!!
Землю в ярости пустошил.
– Батюшка, – позвали снаружи. – Деревня цельная. Весь народ тут. Косолапые мужики, скверные человеки. Не пожелаешь сказнить, авось полегчает?
Царь сказал:
– Пожелаю.
Встала колымага. Отпахнули полог. Выглянул на свет – ликом зелен, взором безумен: бабы завалились без чувств да мужиков парочка.
Залипшими глазками поморгал на солнце, спросил срывисто, как словом плевался:
– Все – убегали... А вы – чего?..
Взглядом прожег без жалости.
– От меня-то? – сказал Кирюшка с колен. – Побеги только – ноги поотрываю.
Кулак показал с кувалду.
Долго смотрел на него – велик, могуч, зверообразен, спросил с интересом:
– Поотрывает?
Мужики загудели согласно:
– Киприан-то? Непременно и насовсем.
Подобралась на коленях Авдотька, пропела с поклоном:
– Прими, батюшка, подношение от Киприановой жены. Прохладиться с дороги.
Ковш протянула с квасом.
Сходу наскочил Схорони Концы, главный пресекатель отрав и умышлений, плетью вышиб ковш, копытами вознесся над головой, а Кирюшка залепил жеребцу в лоб – и навзничь.
Дергался конь в предсмертной судороге. Барахтался в пыли главный охранитель, из стремен выпутываясь. Ухмылялся батюшка-царь на нежданное развлечение.
Даже про свербёж позабыл.
– Экий ты... Страшила невозможный. Пойдешь ко мне? Уловлять и пресекать.
– Да хоть теперь! – заревел Кирюшка. – Мать родную не пожалею!
– А жену? Жену пожалеешь?
– Я-то?.. Ее-то?! – и в замах пошел.
А Авдотька – пока не уложили:
– Батюшка-царь, не бери его. Он без меня дурак!
– Дурак? – спросил царь.
– Не так чтобы очень, – степенно согласился Кирюшка и замах попридержал.
А она:
– Давай, батюшка, я его убью. На кой он? Буду уловлять, буду и пресекать. На что хошь сгожусь.
Грудью тряхнула со смыслом.
Заинтересовался. Губу облизал. Глаз положил с пониманием.
– Беру. Обоих. У стремени и при постели.
И Схорони Концы забурел от предчувствий.
Кому радость, а ему – карачун...
Тут царь увидел шута:
– Этот – чего?
Авдотька доложила с колен:
– Холопишко твой. Горох Вонялов сын Редькин. За рубеж утекал. Пойман. Приведен. Будет наказан.
– Пусть взойдет, – приказал. – Поговорить надо.
И полог задернул.
15
В колымаге был полумрак. Сухость и жар. Духота с вонью.
– Жив ли? Здоров ли?
Воняло протиснулся за полог и примостился в ногах.
– Жив, батюшка-царь. Здоров помаленьку.
– Ну и ладно. Живцам жить, мертвецов поминать.
Держал на коленях разукрашенный ларец, пригоршнями вынимал камни-самоцветы, пересыпал в горсти, подборматывал под нос, как жилу тянул сладостно, а они переливались цветным ручейком, взблескивали неяркими гранями:
– Ал лал, бел алмаз, зелен изумруд... Лал, лалик, лалец... Адамант – ангельская слеза, жемчуг – зерно гурмышское, хрусолиф, гранат, достокан... Это кто воняет, ты или я?
– Я, батюшка. С прошлых еще времен.
– Врешь, шут, врешь... Это мы воняем, мы все, не один ты. Мерзкие человеки, ехидины отродья…
Зажалился тоненько, головой затряс:
– Небесная доброта переменна... Без правды изгнан... Иду поселиться, где Бог укажет... Ждал я, кто бы поскорбел со мною, но утешающих не сыскать, и даже ты, Воняло, – ах-ах! – за рубеж потёк…
Голосом подрожал:
– Я тебя любил?
– Любил.
– На постелю брал?
– Брал.
– Так чего ж?
– Батюшка, – сказал. – Сказни меня и утешься.
Ответа не дал.
Перебирал камни, лицом зарывался, нюхал, покусывал, языком полизывал, а в глазах отблескивало пыточными угольками:
– Сливочки-переливочки, лей-перелей... В красных одеждах – кровь проливать. В черных одеждах – страх нагонять... Ибо высшим повелением воцарились, взяли принадлежащее... От предков наших, смиренных скипетродержателей... – Взвизгнул, деря кожу ногтями: – А чужого не возжелали, ни-ни!!
Ощерился.
Ногой пнул без жалости.
Воняло поскулил от боли и затих. Царь поскулил тоже.
– Кто я?.. Последняя нищета, грешный, непотребный холопишко... В колтунах и наготе... Но придет, придет день светлости и разгонит все тёмности! Подь сюда. Ближе. Еще. Тайну открою, тайну... Тебе одному!
Забормотал горячо, вонью обдавая и за ухо дергая:
– Брюхатые предатели... Криводушные ласкатели... Потому и места меняю, шатом шатаюсь... Шатом! Шатом! Шатом!..
– Ай! – дернулся шут, и кровь пролилась за ворот.
– Ты чего?.. – шептал. – Чего ты? На, на, возьми... Не отниму! Твое – тебе! Скажешь – царь наградил за службу... Обещал еще милостей... А если делаешь зло – бойся!!
Подхихикивал, дергаясь. Уха совал лоскуток. Подушки искалывал в исступлении.
– С женами моими разлучали?.. Детскими страшилами пугали?.. Поесть не давали ко времени?.. Желая свести со света сосущего молоко младенца... И не надейтесь, что и теперь вам удастся, не надейтесь!!
Передохнул. Всхлипнул. Почесался со стоном. Зачерпнул камней пригоршню:
– Гранат – а по-русски виниса-камень, сердце веселит и кручину отдаляет... Сапфир охраняет, лал кровь очищает, адамант – камень крепок – от ярости удерживает и сластолюбия... А ну, не стони! Не стони ты, убогий человече!!
– Батюшка, – воззвал со всхлипом. – Что я теперь без уха? Раб клейменый...
– Дурак ты, – посуровел царь. – В старость вошел, а ума не имеешь. Кто бьет, Воняло, тот лучше, а кого бьют да вяжут, тот хуже. Чтобы не стать наковальней, Воняло, стань молотом. Повтори теперь, как запомнил.
– Ох, батюшка... Поздно мне в молоты: пробовал – не выходит.
– Ах-ах! Чистенький какой! Был при государе в великом приближении, и в том приближении будучи… Враг, враг! – завопил. – Перевертень! К Литве утекать?!.. Зажарить, собаку! Целиком и на вертеле!!
Передернулся от зуда, волдыри покарябал, слезу пустил скорбную:
– Не мною начато, Воняло. Как тому взойти, что гнило сеяно?..
Захлопнул ларец, спросил деловито:
– На Англию как проехать?
Изумился:
– Не знаю, батюшка... На Англию – через воды.
– Подь сюда. Подь... Ближе. Еще ближе...
– Боюсь, батюшка.
– Да не трону уха, не трону... – Заспешил в горячке: – Шведский король под защиту просится... От злоумышленников своих... Шведский бежит в Россию, русский в Англию, аглицкий в земли гишпанские, гишпанцы в Индию, те к африканцам, африканцы – к самояди... Всяк от страхов своих... Нету, Воняло, нету царям покоя на земле!
Оттолкнул с раздражением:
– Да не в Англию я теперь, не в Англию... С Новгородом не посчитались... В ярости непомерной гнев наложу и опалу! Видал? Все тут записаны: кого в Волхов метать, кого кольями протыкать... Они еще жрут-жируют, баб на печи мнут: многая лета! – а многих и нету...
Смеялся, причмокивал, руками встряхивал, пузырился слюной сверх меры, потом сказал озабоченно:
– Колокол на Москве упал – к беде... Помру, что делать станете? Говори!
– Живи, батюшка. Живи и нас радуй.
– Не, я помру, помру... Вкушу смерти. Наворотите без меня крамолы с самоуправством, а я вдруг воскресну, гонение великое воскурю... Ох, воскурю!
Поглядел с сумасшедшинкой:
– Не веришь, небось?
– Верю, батюшка.
– А веришь – слушай дальше.
Заговорил напевно и с грустью:
– Есть остров на море, остров Нескончаемого Веселия – отовсюду далек. Через бурные воды, пороги с пучинами в вечную его благодать, где жители многосмышлены, разумительны, в слове и деле неколебимы – не наша пьянь-вонь. Всяк день на острове тепл и тих, к работе располагает, всяк вечер – смех, плясание, детское лопотание. Нужен дождь – их дождем сбрызнет. Нужен ветерок – их обдует. Едят, пьют, веселятся, счастье с радостью глотают, а кончились припасы – разулся, встал босым на землю, пустил корни, опушился листьями, обвис плодами – сливы-финики, яблоко с орехом: живи-радуйся... Всем счастье на острове и никому горе.
– А там болеют? – спросил Воняло, заслушавшись.
– Болеют. Животами маются от смеха.
– Там помирают?
– Помирают, Воняло. Единственно – от пресыщения радостью.
– А туда пускают?
Ощерился злобно:
– Пускают... Шиш тебе! Всякого пускать – остров поганить. Приеду – заборов понаставлю и охрану заведу. Наползут тараканами, мигом загадят...
Похихикал сладостно, руки потер:
– Пузырь при тебе?
– При мне, батюшка.
– Попердеть можешь? Молодость вспомнить.
– Да он, батюшка, пересох. Скрип один, и только.
– Понял теперь? Время, брат, не воротишь... Иди давай. Навонял – не вздохнуть.
И полог отдернул.
16
Темнело по округе.
Тени вечерние удлинялись.
Звезды показывались поверху и луны огрызочек.
– А этот где? – спросил царь с интересом. – Главный мой охранитель?
Столбенел на кобыле великан Кирюшка, ногами до земли доставал.
– Какой еще – этот? – сказал с важностью. – Нету никакого этого.
И лошадь промял.
Рядом стояла пешая Авдотька, секиру держала наизготовку.
– Мы его, батюшка, руками порвали и в колодец кинули. Схоронили концы, чтоб крамола не завелась.
– Ну да?
– А чего мешкать? Пожил свое и будет.
– Авдотька, – сказал с одобрением, – ты меня удивляешь. Ты меня утешаешь и потешаешь, Авдотька.
– То ли еще будет, батюшка. Чего дальше прикажешь?
– Едем, – велел. – В ночи сбережемся.
Это ей не понравилось.
– Не, батюшка, – и секирой пристукнула. – Не дело – уезжать без острастки. Чтоб навек забоялись.
– Думаешь?
– Думаю, – сказал Кирюшка. – Этого – Вонялу. Этих – баловников. Порвать и в колодец.
– Я не согласная, – возразила Авдотька. – Отдай мне Вонялу, батюшка. В шуты-развлекатели.
– Лучше убить, – сказал Воняло.
– Лучше в шуты, – сказал царь и животом забурчал.
– Ах! – завопили баловники. – Это мы мигом, царь-государь! Это мы враз!
Подскочили, стали обмахивать платками, дуть на него и возле.
– Чего это они? – спросил с подозрением, а Авдотька секиру выставила.
– Как чего? – кричали наперебой. – Сам, небось, приказал! Бурчанием чрева своего! Охладить на жаре...
Поглядел на них страшно, кулаки сжал, опять забурчал.
– О! – сказали. – Все слышали? Подтвердил, батюшка!
И дальше – дуть-махать.
Молодые, ловкие, увертливые, – царь осмотрел с интересом, пальчиком поманил: без раздумий вскочили на запятки.
Ко двору в дураки.
– Кого же тогда сказнить? – сказал царь и мужиков оглядел.
У плетня, на привычном месте, сидел на пеньке малоумный старик Бывалыч, звезды осматривал.
Царь – не царь, а у него забота: знак не упустить.
– Этот – чего?
– Этого, – сказала Авдотька, – можно. Этому пора. Засиделся в жизни.
Кирюшка кобылу тронул.
– Не надо, – попросил Воняло. – Не трогайте. Он знаки караулит с неба.
– Знаки?
– Знаки. Когда начнется.
Царь дрогнул, поглядел с опаской:
– Чего начнется?
– Этого он не знает.
Волдыри почесал в раздумье. Губу покривил в ухмылке. Глазом заиграл. Оживился, как водой спрыснутый.
– Снизу-то, – сказал со значением, – знаков не увидать... Ему – наверху быть, поближе к небу. Да посветите, чтобы не упустил, разглядел в точности...
– Сделаем, батюшка, – отчеканила Авдотька. – Как повелел. Повыше и посветлее.
17
Горела Талица на бугре.
Избы полыхали в ряд, чистым, смолистым пламенем, свет расплескивая в ночи.
Баньки догорали первыми, сараи с амбарами, курятники и конюшни, а избы держались долго.
Избы-свечечки...
Уходил обоз по просеке.
Укатывала колымага – счастливые баловники на запятках: охотник добежит до источника.
Кирюха – главный теперь охранитель – ехал неспешно возле, гусаком погогатывал: гуляй, детина, твоя година!
В барском возке катила Авдотька с секирой, а на облучке притулился шут, Горох Капустин сын Редькин, пузырем попискивал, хозяйку ублажая.
Трясся в колымаге неистовый людодер – коленками на дне, поклоны клал без счета головой о ларец – кровавые натеки на лбу, шептал-умолял в исступлении:
– Не так это, Господи!.. Всё было не так! Не слушай их, Господи, пред Тобой стоящих, не взвешивай на весах Твоих! Кто они такие, чтобы неистово хулить меня?.. Я приду, Господи, скоро уже... Я не задержусь, разъясню без утайки: про каждого и про всех... Не внимай им, Господи, не внимай!! Этаких собак повсюду казнят, сам знаешь!..
Облака летели над землей, подсвеченные пламенем.
Край неба розовел, будто и там догорала Талица.
На высокой сосне, на толстом суку – ближе к звездам – висел малоумный старик Бывалыч, головой навзничь, как знаки на небе выглядывал.
На радость знаки и знаки на горе.
Но было пока – не разглядеть...
ПРЕДПОЧИТАТЕЛЬ БЕСПОЛЕЗНОГО
1
Засказывается сказка‚
Разливается по печи кашка.
Сквозь печь капнуло‚
В горшок ляпнуло.
Течи-потечи‚
Идет добрый молодец из-за печи...
Отставной кавалер-майор Василий Савельев сын Оплечуев, ликом грозен и намерением страшен‚ шел войной на соседа своего – настичь и покарать‚ и ничего он на свете не боялся, орденов кавалер, победитель и истребитель‚ ибо бояться ему было нечего.
Сосед от инфантерии‚ гарнизонный крупоед‚ прапорщик от котлет Оболдуев Угреватая Рожа, превеликий нежелатель добра, пересек спорную межу и конницей потоптал посевы ненавистника своего Оплечуева.
Вражда соседей началась по-писаному: скороспешно и без затей.
Крупоед от инфантерии Оболдуев призвал к себе Проню Фуфая и слово молвил:
– Ой еси‚ Проня Фуфай, верный мой слуга Личарда! Дай три пота с себя‚ поспеши безоглядно во град Дементиян‚ привези за сходную плату девицу буланой масти.
Старичишка в паричишке‚ а туда же...
Слуга Личарда господина своего не ослушался‚ повеление принял и коня взнуздал. Поехал Проня во град Дементиян‚ он же Воруй-городок‚ привез на показ превозрастную злодей-девицу, масти рыжей‚ в окалину: нрава лютого‚ стана крепкого‚ спелости напросвет наливной‚ и началось такое – не приведи Господь! Винопитие. Срамословие. Всескверные песни и козлиная поскакуха.
Тайный уд‚ утишенный возрастом‚ вновь стал непокоен‚ распирая материи одежд‚ и Оболдуев намекал в нетерпении чувств:
– Очень бы я желал предаться с вами постыдному...
А девица с полной отдачей:
– Дак что ж...
Заглотал сверх меры грызных орехов к беспредельному постельному деланию, начал лакомиться с нею – она и готова:
– Езжал ты в эти ворота?
Целовала его в угреватую рожу‚ укладывала на пуховую перину‚ сажала уд грешный во мрак свой кромешный‚ а Василий Савельев сын Оплечуев тут как тут:
– Моя она‚ и ворота мои. И имя ей отныне – Милитриса.
Глазом сверкнул‚ плечом двинул‚ переплатил сверх сходной цены и умыкнул Милитрису Кирбитьевну в свой удел. А там уж столы накрыты‚ разносол-бламанже: петушьи гребешки да щучьи щечки.
Милитрису напоил и с Милитрисой опочил.
У соседа от инфантерии уд опал от переживаний. Гарнизонного крупоеда огорчением поморщило‚ лицо обратив в гузку куриную. Прапорщик от котлет зубом скрипнул‚ панталоны натянул‚ кликнул по деревне мужиков‚ злобу слюной испущая: с ними и межу пересек, с ними посевы потоптал в необузданном своем вожделении‚ а буде пофартит – всякому корысти хочется – и землицу оттягает‚ Оплечуеву-отцу пожалованную в кормление за долгую службу-старание‚ Оплечуеву-сыну завещанную.
Узнал про то отставной кавалер-майор‚ скорый на обиду и на ярость подвижный‚ в рог повелел трубить и войско собирать. А мужикам не впервой! Рубахи в портки заправили и запылили лаптями‚ с лесинами наперевес: Балда Кондрат‚ Лопотуха Артемий‚ Рукосуй Семен‚ Верещага Афанасий‚ Осип Плакса да Алеша Песенка. Мужатые жены вставали у околицы‚ прикусив концы головных платков. Непочатые девки провожали бойцов без надежды на возвращение. Милитриса катила в обозе для скорого приспичения на привале‚ а отомститель за неправду‚ отставной кавалер-майор Оплечуев вел к победе славное воинство‚ бакенбарду пушил от куража:
– Пушек у нас нету? Уя! Мы и так сладим!
– Уя! – откликалось воинство. – Хрена в ей‚ в пушке? Дырка‚ облитая жалезом...
Бежит речка по песку
Во матушку во Москву...
Была сеча зла, бранная лютость, самовольное пошибаньице: под дыхало не бить, коленом не давить, над лежачим не тешиться. Балда Кондрат и Верещага Афанасий с лесинами пошли на приступ, споспешествуя прорыву вражьих рядов. Лопотуха Артемий, боец-побивала, хрястал без устали по сусалам и болтухи отвешивал: как век не стояли. Рукосуй Семен трескал по лбам – по затылкам, повергал их рядами, колупал-затаптывал. Осип Плакса жалобить мог без меры: силы у врага таяли и кулаки опадали. Алеша Песенка вовсе обходился без рукоприкладства, пением исторгая у противника выдохи и стенания: "Ах, туманы, вы, туманушки, как печаль-тоска, ненавистные..."
Те и сдавались без счета‚ пупыши-коротышки:
– И еще бы воевал‚ да воевало потерял... Замирение‚ мужики! По домам – по бабам...
И дали драла.
Крупоед от инфантерии только стыда добыл‚ в конфузию приведен, и вместо радостного ликования постигло его печальное сетование. Прапорщик от котлет Оболдуев Угреватая Рожа отошел в станы свои с великим срамом‚ отчего и сник в панталонах‚ стручком усох‚ в огорчении подвял без пользы.
Давно ли заплешивел‚ а теперь и зашелудивел...
Баталия завершилась полным‚ скороспешным побитием‚ и отставной кавалер-майор угощал на радостях приуставшее воинство. Щучек наловили на уху‚ ерша в навар‚ лещиков на жарение. Говядину в котлах варили и запекали на угольях. Блинов напекли – пшеничных‚ ячневых‚ гречишных. Бочки раскатывали с брагой‚ пиво хмельное ведрами‚ квас с ледника‚ ягодный взвар бадейками‚ брусничную воду на запивку. Хлебы раскладывали на столах‚ пироги‚ кислую капусту в чанах‚ огурцы-рыжики крутого соления‚ мармелад для баб‚ репу-горох‚ пастилу калиновую ребятишкам‚ овсяные кисели беззубым. Пот мужественный утерли‚ руки сполоснули: на пиру – и рубаха из порток!
Война – всякому известно – дело грыжное‚ а оттого в холодке постанывал Осип Плакса: пуп сорван от натуги. Обхаживали его бабы с девками‚ горшок накидывали на живот‚ ковши подносили без меры для исцеления славного воина.
Оплечуев пил за здравие‚ мужиков хвалил‚ с бабами пляски затевал: "Как у наших у ворот стоял девок хоровод..."
Нахороводился всласть и с Милитрисой опочил.
И Милитрису изнурил.
2
Василий Савельев сын Оплечуев ел мало и весьма редко. Щи потреблял по утрам‚ пироги с морковью‚ кушанье из потрохов‚ чтоб до вечера не обеспокоило‚ а затем усаживался у окна с книгой в руке‚ скучливый‚ в томлении бездействия‚ ощущая натекание скорбей. Сад перед ним – заброшенный. Деревня его – запущенная. Бытие печальное в неухоженности своей.
Будто не ему назначали встречу от желань сердца. Будто не его высматривали из оконца в воспылании чувств. Будто не он спешил в ликовании помыслов к радости непроцелованной: "Коса длинная‚ триаршинная! Лента алая‚ двуполтинная! Брови черные‚ наведенные..." Было Оплечуеву тридцать лет и четыре года‚ и жизнь без интереса двигалась на закат. Благополучие наваливалось рыхлым пузом‚ тоской душило в сытых объятиях‚ но колечко притаилось в комодике‚ бирюза-камушек с давней сердечной утехи‚ да висела на стене в резной рамочке прельстительная картинка с гульных его времен: "Видъ Кремля изъ Замоскворечья между Каменнымъ и Живымъ мостомъ к полудню".
За стеной неслышно прибиралась девка Марфутка: плосколика‚ курноса‚ в ноздрях широка‚ дурна и черна от ломовой работы. Замирала на миг‚ в щелочку на барина взглядывая‚ вздыхала неслышно на невозможную мужскую породу: высок‚ смугл‚ угож‚ волосом рус‚ грудью широк‚ лицом долголик и телом долгоног. Оплечуев знал про ее воздыхания‚ вяло недоумевая по поводу‚ ибо давно не любил сам себя и не понимал‚ за что его любили другие.
– Многие преимущества приписать нам изволили‚ – говаривал шутейно‚ по-книжному, – коих наблюдать не можем...
Пребывая затворником на отшибе‚ вёл себя не родственно‚ не соседственно, гостей не терпел, бесед не поддерживал: как покупать‚ где продавать‚ что пить, каких баб блудить. С соседями только стакнись: свою свечу не зажгут‚ да и твою погасят. Оттого и наговаривали на него укоризны‚ поругание наводили с посмеянием; в дураки зачисляли всякого‚ который богатств не искал и чинов не просил‚ – Оплечуев слыл дураком по округе. Но притаились книги в шкафу с закладками по страницам: "Похвала премудрости"‚ "Бедствия времен"‚ "Книга назиданий и увещеваний"‚ "Книга юродств человеческих"‚ "Путешествие в землю Офирскую"‚ а также сочинение господина Карамзина "Мелодор к Филалету": "Кто мог думать‚ ожидать‚ предвидеть? Где люди‚ которых мы любили? Где плод наук и мудрости? Век просвещения‚ я не узнаю тебя; в крови и пламени‚ среди убийств и разрушений‚ я не узнаю тебя... Дух мой уныл‚ слаб и печален!.. Я закрываю лицо своё!"
– Афанасий!
Без ответа.
– Батюшка домовой‚ ступай к нам!
Двери застучали по дому. Половицы застонали. Горшки загремели и лавки попадали. Выступил из темного угла – как из стены вышагнул – Верещага Афанасий‚ звероватый обличьем‚ мрачен и дик видом‚ зрачком-навертышем посверлил барина. Высок‚ сутул‚ кривоног‚ нос долгий‚ глаза впалы‚ волосья косматы‚ борода заступом и оспины на лице‚ как наклеванный.
– Час? Который на дворе час?
– Пора гроб тесать: вот тебе который.
Было дело: Афанасию жена глаз выткнула. Ухватом. Тупым его окончанием. Вытягивая горшок из печи и расплескивая горячую репную тюрю. За что и высек её тем же ухватом и сёк отныне регулярно‚ через день. Выткни она оба глаза‚ сёк бы каждодневно‚ наощупь‚ – а так чего ж. Жене у мужа быть в послушестве.
По малолюдству душ именовался Афанасий стольником при Оплечуеве‚ чашником‚ постельничим‚ а то и домовым по сиюминутному хотению. Был он философического склада ума‚ и Оплечуев его озадачивал за неимением иного:
– Вот я гляжу на тебя и узреваю: море естества беспредельно. Ты‚ Афанасий‚ кто есть? Пустынь населитель иль деревень разоритель?
Афанасий сказал сразу‚ кислорожий и неохотливый:
– Тебе на что?
– А на то‚ что надобно знать‚ дурень‚ твое ко мне отношение. С почитанием‚ осмеянием или со страхом?
Афанасий сказал без охоты:
– Меси грязь – не меси, всё одно в грязи.
– Так‚ так‚ так‚ – хищно порадовался Оплечуев. – Плохо стараешься‚ Афанасий. У хорошего домового порядок в поместье: всем сытно‚ всё исправно‚ от всякого прибыток. А ты? Назначение твое темно. Только выть по ночам да барина коленкой душить. А ну‚ покажь пятку. Пятку покажь! Подошвы свои косматые! Обусурманился‚ возле поганства живучи?.. – И вдруг: – Ежели‚ к примеру‚ помру‚ станешь по мне скорбеть?
Афанасий почесал выбитый глаз:
– Лоб перекрещу, и будет.
– Экой ты‚ – укорил с тоской. – Не нужен я тебе‚ не нужен!
– Ты‚ барин‚ другого позови.
– Я и другому не нужен.
– Его выпороть можно. Чтоб скорбел по надобности.
– Выпороть и тебя можно‚ – сказал Оплечуев‚ и искорка зажглась в глазу. – Выпороть всякого можно‚ несочувственный ты человек. Мне скорбь твоя нужна по нутряному позыву‚ рыдание о погибели. В огонь за мною кинешься?
– Смотря какой огонь‚ – ответил Афанасий и тем уязвил.
Василий Савельев сын Оплечуев записывал на досуге: буквы что ногти обкусанные. Трактат назывался "В пыли времен" и начинался таким образом: "Блохи. Ихние законы. Обычаи и привычки. Стихия‚ их окружающая". Писал Оплечуев без торопливости‚ в расчете на бессмертие‚ по строчке на день‚ в великом опасении‚ что подобное уже написано‚ но им прежде не читано. "Блохи бывают городские и деревенские‚ однако стихия‚ их окружающая‚ подобна себе во всем. Вода у блох при кипении непременно обращается в пар, мерзлая вода образуется в лед‚ а замороженные дождевые капли сыплются на блох градом. Воздух‚ которым дышат блохи‚ называется атмосферическим и давит на них нежелаемой тяжестью. Всякая блоха огорожена четырьмя сторонами света‚ отчего скорбит в утеснении. Свет у блох – состояние противное тьме; море – скопление солёногорьких вод, которые загнивания не имеют; земля с блохами ходит вкруг солнца‚ а луна без блох вкруг земли. Лунатизма среди них не наблюдается‚ но ежели человек снобродит и проказит по ночам‚ блохи проказят на нем. Полный круг делится у них на триста шестьдесят градусов; блохи на пересекающихся линиях сходятся для беседы в единой точке‚ а на параллельных линиях равно отстоят друг от друга и встретиться им не можно. Блохи России и Америки‚ называемые антиподами‚ выставляют друг другу подошвы ног‚ блохи-соседи выставляют кулаки по закоренелому разномыслию, и в ходу у них такие приговоры: "Был бы жив‚ а дни будут"‚ "Дал Господь денечек‚ даст и кусочек". На разысканиях в греко-римских развалинах блохи не бывают обнаружены‚ отчего следует‚ что после всякой бани блошиная жизнь зарождается из ничего. Весну возглашает жаворонок. Почесуху предвещает блоха..."
На заглавном листе было начертано красными чернилами: "Сие рукописание учинил в здравом разуме предпочитатель бесполезного‚ его честь господин отставной кавалер-майор Василий Савельев сын Оплечуев из деревеньки Талицы. Чтобы книгу сию не раскрывать‚ рукописанием не пользоваться, не называть своим под страхом кровопускания и мясораздробления".
Пришла Милитриса Кирбитьевна‚ неглижированная по долгу службы‚ дебела и упитана в толстоте плоти:
– Заунывно сидишь‚ барин. Баб шугни – в лес по веники. Мыльню вели протопить. Раскали до красного сукна. Взойди. Попарься в охотку. Квасом обмойся. Прутьями обстегайся. Вылези едва жив – и в постелю. А там я.
– Помру‚ – сказал‚ – станешь по мне тужить?
– На могилку наведаюсь‚ – пообещала. – Ежели проездом доведется. Тужить – живот надсаживать.
Прошлась вкруг по комнате‚ бедром потрясла:
– Дай волос выщипну. Чтоб седых не было.
А он:
– Поди прочь.
Милитриса Кирбитьевна‚ прелютая львица‚ была женщина разумная‚ с бережением‚ выгоду блюла в накоплении достатков‚ не изнашивая себя при сём вольном промысле‚ отчего и пошагала с облегчением в спальные покои. Наряды примеривать и компоты кушать.
– Афанасий‚ ты Геродота читал?
Афанасий не выразил интереса:
– Велишь‚ барин‚ так прочитаю.
– Дурак! Ты ж грамоте не обучен.
– Чего спрашивать?
Обиделся на него. Надулся. Как бы уязвить‚ да побольнее?
– Ты‚ Афанасий‚ народ неисторический‚ а потому Геродот тебя не упоминает. А упоминает он‚ чтоб ты знал‚ киммерийцев – на степных берегах Понта Евксинского‚ скифов упоминает – к северу от них‚ исседонов – еще далее‚ а уж затем аримаспы‚ одноглазые страшилища‚ вроде тебя‚ Афанасий‚ и имя твое отныне – Аримасп.
Тот и ухом не повёл‚ вековечный холоп:
– Как повелишь‚ так и будет. На всей твоей воле‚ барин.
– То-то же. – И продолжил: – За аримаспами грифы стерегут золото‚ а уж совсем на севере‚ у студеного Окиян-моря‚ где льды стоят вековые‚ расположились блаженные гипербореи‚ не нам чета. Ясно тебе?
– Чего тут неясного‚ – ответил Аримасп. – Седлать?
– Седлай.
И они поехали к гипербореям.
3
Гипербореи жили в Затенье. На выселках. В шалашах-землянках.
Путь к ним лежал по неудобопроходимым местам‚ через моховые‚ окончатые болота‚ край павших‚ пустотелых осин‚ где хляби осклизлые‚ грязи вязучие‚ душная вода в загнивании‚ гуд неумолчный от гнуса‚ а потому гипербореям никто не досаждал. До случая.
Лесом доехали до ржавых болот‚ а там лошади обеспокоились‚ топи почуяли трясучие‚ кишение змей в травах: узорчатую змею-брусалицу‚ вертячую змею-ужлицу‚ медяницу‚ змею-скоропею‚ змею-скучнею‚ аспида с василиском‚ гада летучего о двенадцати хоботах.
– Афанасий.
Не откликнулся.
– Батюшка домовой!
Ухом не повел.
– Аримасп! Это чего там?
Одноглазый Аримасп сказал‚ не глядя:
– Алешка. Вурдалачий сын. Кто жать‚ а кто в борозде лежать.
По краю болот гулял Алеша Песенка: ростом низок‚ лицом губаст‚ глазом светел и волосами кудряв. Травы собирал с кореньями пред непременным запойством‚ пел-разливался птицам на зависть: "Из-за леса‚ леса темного‚ из-за садика зеленого..." Алеша был кроток и стыдлив‚ тих в помыслах и покоен нутром‚ а потому собаки не лаяли на него по деревне‚ змей не жалил на болоте‚ гнус не пил кровь. Увидел своих‚ подошел‚ корешок протянул:
– Высуши‚ утолчи в ступе‚ сохраняй к потребности. Мокроту высушивает в груди и жилы дыхальные отворяет.
– Да у меня немочь на сердце‚ тоска наносная‚ – с досадой сказал Оплечуев. – Что мне твоя мокрота? Ежели помру‚ станешь по мне рыдать?
Поглядел внимательно:
– Песенку по тебе спою. Чтоб спалось покрепче. "Ты спи-усни‚ угомон тебя возьми..."
К гипербореям вела тропа-вытопка‚ что уводила по невидным приметам через край дыбучих болот: от пня горелого на дуб без макушки‚ от осины виловатой к засечке на березе‚ мимо сосны на два верха‚ через мшистый седой бурелом‚ где ели‚ обвисшие на соседях‚ неспособные долететь до земли.
Проток выпадал из болота‚ мелкий, на камнях перебористый‚ водой истекал на полночь: имя ему – Юдоль Плачевная. Кипел полноводный ключ-студенец‚ а вкруг ключа жили беспечальные гипербореи, на месте влажном‚ пестрыми цветами разукрашенном‚ в краю достойного умолчания.
Вышли встречать. Фалалей‚ Кисляй‚ распоп Гридя да Иринарх – бодучий козел.
Оплечуев привозил им еду‚ и к Оплечуеву они благоволили. Даже отрыли нору в земле‚ ежели пожелает присоседиться‚ но он пребывал в шатком недоумении: то ли к гипербореям отойти‚ то ли подвинуться на отыскание землиц‚ никому пока не принадлежащих. Однажды собрался в поход за Байкал-море с верным ему Афанасием‚ с пашенными мужиками – лесинами наперевес‚ дабы омочили лапти в неведомых океанах‚ но сосед от инфантерии Оболдуев Угреватая Рожа, глаз змеиный, скорый донос настрочил‚ и отворотили Оплечуева с начала пути‚ не дозволили повоевать Землю Индейскую‚ Землю Богдыханскую-Самурайскую для приведения под державную руку и умножения казенной выгоды.
Гипербореи были разумны‚ смышлены‚ в намерениях неколебимы‚ дни проводили в многотрудных бдениях‚ еретическому лукавству подверженные. Крохотный Фалалей погружался в тину для облегчения душевной скорби‚ поклоны клал до растяжения позвоночника – носом в вонючую жижу‚ стоял-каялся‚ худшее покорял лучшему‚ ослабу наводя на страсти‚ а гады терзали без жалости немощное его тело‚ гудючий гнус сосал кровь. Брюховатый Кисляй блудил часто‚ без меры: когда сам с собою‚ а когда и с бодучим Иринархом‚ сходя в бездну порока‚ в преглубокий тартар‚ дабы насытить зло‚ в себе содержащееся‚ которое‚ как известно‚ конечно, а потому смертно, – от озаренности переходил к падению. Распоп Гридя‚ старец-затворник‚ пластался в тесной норе‚ на червивой соломе‚ до ночи пялился на свет через дыру в камне‚ имя которому куриный бог‚ несушек спасающий от кикиморы. Чрез ту дыру Гридя постигал преглубокие тайны‚ чрез ту дыру и уяснил: велики грехи – не отмолить‚ и оттого ел мало‚ по крохе в день‚ ибо от насыщения пищей подвигается человек на добавление страстей. Гридя напитывал душу – не тело‚ а к вечеру выползал на свет Божий‚ пил много‚ взахлеб‚ изнурившись от долгого воздержания‚ распластавшись на травах‚ жадно припадая к гремучему‚ на камнях‚ протоку‚ имя которому Юдоль Плачевная. А тот принимал в себя иные протоки‚ из болот истекавшие‚ грузнел‚ матерел‚ в ярости подмывал берега‚ чтоб устремлялась к дальним морям скорогиблая‚ мутью текущая‚ ямистая‚ омутистая‚ колдобистая‚ водовертью утягивающая бездонница – на пожрание головастым сомам.
Гипербореи-молчелюбцы обходились без слов‚ но Оплечуев понимал и так. Кому – выворотни‚ кому – колдуны-перевертыши‚ а Оплечуеву своя компания‚ старцы-поучители. Мир дышал на них перегаром ненависти‚ сокращая век человечий‚ а они сидели возле ключа и взглядывали с симпатией друг на друга. Обиды множились на обиды‚ окаменевая на века‚ а им поддувал ветерок и было некомарно. В посмех обращали ближнего‚ в поношение с потоптанием‚ а они наговаривались в молчании до будущего раза‚ улыбались по поводу‚ головой кивали. Тут‚ возле ключа‚ Оплечуев выговаривался без утайки: в беседе молчания не стыдны души откровения, а одноглазый Аримасп подремывал в холодке под дубом и в разговор не встревал‚ ибо разговора их не ощущал. "С чего ты такой туманистый?" – "Скорбь сердце мое теснит‚ колыхание мыслей невозможное... " – "Отдай‚ и тебе отдастся". – "Как это?" – "Так это. На правду звали – не подвинулся. На любовь звали – заботы не взвалил. На бдения – время не уделил". – "Кругом досадители‚ душ истребители‚ пронырство одно и лжа..." – "Люто волнение мира сего. Без потопления не проплыть море житейское". – "Куда ж человеку податься‚ ежели на сердце тягость?" – "Огонь пеплом погребешь, долго не загаснет..."
А приметы уже нашептывали свое. В ту пору вышла погибель солнцу‚ помрачение на многие часы‚ птицы попадали в неведении – куда летать и зачем. Из озера вышла корова рогатая‚ кровью помочилась, назад ушла. Явился волк гол‚ без единой волосинки на нем‚ людей ел. Выловили из пруда мертвяка‚ взамен носа срам подпупный‚ а он хохотнул – и в воду. Церковь загорелась от молнии при чистом небе. Мука изгорчилась. Червь по огородам капусту поел. Снег лег на мерзлую землю‚ а в мае пришла талая вода и случилось потопление. Великие печали надлежали миру, всё затаилось до беды – до случая‚ а с бугра кто-то глядел равнодушно на ихнее обустройство‚ слюна стекала без остановки на замызганные лампасы...
4
...по вечерам‚ на закате дня‚ когда солнце укатывалось на покой и стихал неуемный ветер‚ когда розовели застенчивые облака и проклевывалась зябкая надежда на радость‚ удачу‚ на долгую‚ быть может‚ осмысленную жизнь‚ выходил на бугор старый‚ безобразный полководец, глядел‚ не моргая‚ на осажденный город.
Это была его особенность – глядеть‚ не моргая‚ как смотрят змеи‚ завораживая перед броском. Этим он пугал‚ подчинял себе и распластывал в покорности‚ вызывая страх‚ трепет‚ мерзкую дрожь в коленях‚ после которой подлые люди становились еще подлее и мостили дорогу телами‚ – сначала‚ конечно‚ чужими‚ а уж потом своими‚ – а честные и непримиримые‚ не стерпев унизительной дрожи‚ пускали себе пулю в лоб.
Полководец был стар до неприличия.
Стар‚ вял‚ пресыщен‚ груб‚ жесток‚ жаден и коварен‚ ядовит и гневлив‚ капризен‚ беспощаден и безобразен.
Никто не знал‚ сколько ему лет‚ как звать на самом деле‚ какого он роду-племени‚ откуда вышел и куда направляется: никто – даже тыловые крысы в сатиновых нарукавниках. Во всех расспросных листах он писал размашисто и поперек‚ старческими‚ заваливающимися в бессилии буквами: "Не ваше собачье дело".
Они жаловались на него в веках‚ страдали в кабинетах от обид-унижений‚ присылали повторные анкеты с невежливым напоминанием‚ и однажды полководец не вытерпел‚ поднял по тревоге войско‚ взял штурмом собственную столицу и передавил тыловых крыс по списку. Самого из всех настырного‚ самого из всех нахального – из обласканных лизунов – привязать велел к дулу пушки и выстрелил, сам поднес фитиль. Но был недоволен собою‚ дулся и бурчал до вечера: "Повторяешься‚ старик‚ повторяешься..."
Полководец брал города.
В княжествах и империях‚ в метрополиях и колониях‚ на островах и архипелагах. Укрепленные и беззащитные‚ с крепостными стенами и земляными валами‚ с надолбами, засеками и без них. Жители затворялись в городе‚ лили со стен горячую смолу и плескали кипяток‚ стреляли живым огнем, резались на вылазках ножами‚ проклинали и чародействовали‚ чтобы отвести напасть‚ но обреченным нет спасения.
Пожжёт и попленит.
Проснувшись поутру и хлебнув из кружки добрую порцию романеи‚ кизлярки‚ джина с тоником или горького дымчатого вина псинхитон‚ приправленного полынью‚ – смотря по тому‚ какой на дворе век‚ – он спрашивал у ординарца: "Что у нас на сегодня?" и приступал к делу. Это была его работа – брать города‚ и это у него получалось. Недаром на его гербе выписана рука‚ простертая на взятие‚ с девизом поверху: "Пожиратель пожирателей".
Всякий город был обречен и понимал это. Город защищался лишь для того‚ чтобы оттянуть час расправы‚ когда его отдадут на поток и разграбление. Можно‚ конечно‚ пойти на поклон с дарами‚ милости просить и замирения‚ но милость – она такова‚ что почище муки. Милость стоять на коленях. Поклоняться тупицам. Жить вполсилы и ежечасно отрекаться от естества.
Полководец не торопился со штурмом‚ оттягивая день победы‚ чтобы там‚ за могучими стенами‚ подъели запасы пищи и мужества‚ переспели в ожидании‚ и чтобы змейкой вползла обреченность: тряхни посильнее – и опадут. Они хорохорились поначалу: "Подступайте‚ ежели у вас по две головы!.." Молили в ночи‚ рыдая о погибели: "Батюшко милостивый! Владыка животов наших..." Делали бессмысленные вылазки‚ а он сминал в сшибке их полки‚ втаптывал обратно в ворота‚ но следом не шел: давал им доспеть. И они дозревали наконец, падали в подставленные его ладони в день бедствия и смятения.
Гремели проломные пушки. ушились стены от шума стрел. Солдаты жгли‚ пустошили‚ младенцев в реку метали‚ насиловали и одирали мертвых‚ ужасами неистовства устрашая. С визгом носились по булыжнику кусучие кони. Избы раскатывались по пепелищу дымными головнями. Кровь текла по улицам и через пороги домов, неподъемные камни волочила ручьями. Ручьи сливались в протоки‚ протоки – в реки‚ бурые реки впадали в моря‚ окрашивая у берегов‚ а от крика убиваемых волны восставали‚ корабли потрясались‚ якоря землю рыли. "Опять народы воюют"‚ – говаривали корабельщики и без оглядки уплывали за край моря‚ к островам прохлады и довольства‚ где сады с дубравами‚ цветов благоухание на утеху, доверчивых птиц множество. А полководец строгал со скуки липовую дощечку‚ пуская по ветру прозрачную‚ светлую стружку‚ обстругивая острым ножичком до полного пропадания‚ и принимался за следующую.
Сундуки с липовыми дощечками – единственное его имущество – возили следом в обозе‚ чтобы не переводились и в достаточном количестве были под рукой.
Случалось так‚ что жители разбегались по лесам до его появления‚ но пустые города он не брал – брезговал. Случалось и эдак‚ что занимал город нечаянно‚ с наскока-наезда‚ но не любил скороспешные победы: нечем потешить душу. И ждал с вожделением‚ долго и терпеливо‚ разгромив очередной город‚ пока он снова оправится и потучнеет‚ напитается добром и населением‚ насытится и возрадуется‚ чтобы осадить заново, в пламени вознести к небу.
Прикатывали из столицы ответственные недоумки с уклончивыми глазками‚ объявляли со значением: "Ради общего блага надо брать не этот город". – "А какой?" – спрашивал без интереса. "Вон тот". – "Хорошо. Возьмем тот тоже". Они его не понимали‚ эти‚ однодневки‚ меряющие жизнь десятилетиями. Один он знал‚ что брать придется любой город: теперь или потом, что за дело? Мертвяков положат без счета – хоть тын городи, земля напитается кровью до подземных вод‚ поселяне обойдутся без удобрений на полях‚ ибо урожай будет хорош.
Полководец смотрел с бугра – непременно с бугра – на обреченный город‚ и глаз загорался похотливо на привычный и сладостный раздражитель. А если не проглядывало возле приметных высот‚ его неисчислимые воины сбрасывали верхние одежды‚ грудой кидали на землю – и вот‚ возвышение. Город менял очертания под немигающим взглядом‚ громоздился и опадал куполами и минаретами‚ перетекал с черепичных крыш на соломенные‚ с холма переплывал на холм‚ с равнины во впадину: может это копилась слеза в старческом глазу‚ причудливо размывая подробности‚ а может всякий очередной город вбирал в себя прежние города‚ им уже осажденные‚ взятые‚ разгромленные и униженные.
Город тоже глядел на полководца со стен‚ из окон-бойниц‚ неотрывно‚ с надеждой-тоской, а тот менял очертания в глазах горожан‚ перетекая из оболочки в оболочку‚ от одного злообразия к другому‚ не оставляя надежд на сострадание.
Щека перекошена. Язык вывален. Глаз навыпучку. Слюна стекает по лампасу.
Каково время‚ таково и обличье...
5
Прапорщик от инфантерии‚ гарнизонный крупоед Оболдуев Угреватая Рожа – любитель жен и многосладкого пития – утерял покой в жизни своей от страстного взыграния чувств. Блуд проник в сердце его‚ прелюбодеяние в помыслы‚ злой почёс в причинное место‚ отчего и умучивался заполночь от самовольного истечения похоти‚ ослабу наводящего на организм. Возмечтал Оболдуев все лакомые на свете пороки‚ возжелал насытить помыслы постельные‚ а потому наскоро усаживался к столу‚ перо очинял‚ грамоту начертывал‚ печатью ее сургучил‚ а в той грамоте любезные его слова: "Сахар ты мой рассыпчатый! Желаю помириться полюбовно‚ дабы ты‚ славный кавалер-майор‚ на меня более не злобился. Мечтаю прибыть на целование и впредь друг на друга досады не держать".
Призвал к себе Проню Фуфая и слово молвил:
– Ой еси‚ слуга мой Личарда, послужи и на этот час! Поспеши безоглядно в деревеньку Талицу‚ отнеси челобитье к ненавистнику нашему Оплечуеву, высмотри в семь глаз‚ как бы извести кавалер-майора. А как его изведешь‚ отправляйся посольствовать‚ от меня свататься за злодей-девицу буланой масти‚ а ежели откажет‚ с нелюбви возьми.
Старичишка потыкливый‚ а хоботок вострит...
Слуга Личарда господина своего не ослушался‚ грамоту принял‚ коня взнуздал – и в путь. А Оплечуев тем часом сидел в унынии у окна и смотрел на заброшенный сад запущенной своей зрелости. Увидел незнакомца на кобыле‚ спросил без интереса:
– Кто таков? По делу приехал или с посланием?
– А есть я слуга Личарда‚ – ответил Проня Фуфай. – Привез грамоту от хозяина моего, отставного крупоеда Оболдуева.
Оплечуев грамоту принимал‚ рассургучивал да как закричит после прочтения:
– О‚ воронья душа‚ блудодей от инфантерии‚ пакостник несытый: то-то же вам! И я бы рад с Оболдуевым помириться‚ досады на него не держать‚ а не утишится Оболдуев на сей раз‚ и я его смертию сказню!
Налил серебряную чару вина‚ на стол поставил‚ а Личарда извернулся через подоконник и всыпал неприметно усыпляющего зелья.
– Пей‚ – повелел Оплечуев. – В знак милости.
– Не гораздо делаешь‚ – возразил Личарда. – Не доведется мне‚ холопу‚ прежде тебя пить. Выпей уж ты первым‚ а мне пусть другую нальют.
Тот выпил до дна и с ног в сон уклонился‚ в забытье чувств.
Милитриса возлежала тем разом в опочивальне‚ на многомягкой постели‚ компоты кушала‚ вишню в патоке‚ взвар на меду для утучнения плоти‚ а девка Марфутка подносила без счета. Бежала из погреба в дом‚ а на пути Личарда на коне:
– Приехал я от доброго и славного господина посольствовать‚ за злодей прекрасную девицу свататься‚ а ежели откажет‚ с нелюбви взять. Так и передай.
Марфутка пошла – передала:
– Милитриса Кирбитьевна! Приехал Проня Фуфай от дурака Оболдуева: посольствовать и за тебя свататься. А ежели откажешь‚ с нелюбви возьмет. Что скажешь на это?
Задумалась Милитриса. Вариянты просчитала.
– К чему ты такое говоришь‚ девка-чернавка? – молвила с досадой. – Что это крупоед ваш да меня смущает? За младостью лет не пойду за Оболдуева‚ не пойду и за Оплечуева. Ко мне в Воруй-городке запись неизбывная у мадам Аграфены‚ на ночи вперед‚ а от той записи – верные доходы в заведении и прибыток хорош. Как постарее буду и народ схлынет‚ тогда пусть сватается. Так и передай.
Пошла – передала:
– Молода больно. За младостью лет не пойдет за Оболдуева‚ не пойдет и за Оплечуева. К ней в Воруй-городке толпы неизбывные у Аграфены‚ а от тех толп – прибыток верный и доходы хороши. Как народ схлынет‚ так и приходи.
Делать нечего. Порешил Личарда с нелюбви брать: вышиб дверь в дом‚ проломил стену в спальные покои‚ ухватил злодей-девицу за всякое место‚ перекинул через лошадь и умыкнул в ночь. А она тряслась на кобыльей кости‚ скучала, за достатком времени высчитывала накопления. Под утро Проня остановился в поле‚ рядно расстелил‚ пожелал любви от злодей-девицы.
– А чего у тебя есть?
– Деньга. Да еще довесок.
Отвесила ему на деньгу с довеском и далее потрусили.
Отставной кавалер-майор Оплечуев спал час с того зелья‚ спал другой‚ а девка Марфутка глядела на него без помех‚ в шумных воздыханиях‚ ибо некому было повторять шутейно:
– Узрила из своих хором Бову на конюшне‚ и от Бовины красоты во всю конюшню осветило...
Восстал Оплечуев ото сна‚ не ущупал Милитрисы в готовности, вскричал криком‚ как в трубы затрубил:
– Так вон что злодеи удумали! Не гораздо и им будет!..
Яростью великою разжегся‚ на доброго коня вскочил‚ во всю мочь поскакал – настичь и обиду отомстить.
– Аще умчит кто девку! – кричал в гневе и бакенбарду пушил. – Рыгатель ядовитый! Блудник и гнусодей! Прежде вы воздыхали без причины. Но то было прежде!..
Сосед от инфантерии‚ прапорщик от котлет Оболдуев Угреватая Рожа поджидал девицу во взыгрании чувств‚ дабы незамедлительно в ублуд пойти‚ на внебрачное совокупление. Брал ее за белы руки‚ облекал в драгоценные наряды‚ чтобы было чего снимать‚ и предались они блаженному объядению. Ренские и рамонеи‚ и водки‚ и вина процеженные‚ меды малиновые‚ пиво с кардамоном. А как пирование отошло‚ воспалил Оболдуева похотения пламень‚ воспел крупоед в нетерпении чувств:
– Раскрасавица-злодейка‚ ад души моей умерь!..
Иными словами:
– Очень бы я желал иметь с вами любовь...
А девица со всей отдачей:
– Дак чего ж...
Целовала его в угреватую рожу‚ укладывала на пуховую перину‚ сажала уд грешный во мрак свой кромешный‚ а Василий Савельев сын Оплечуев тут как тут:
– Кто девку растлит насильством! Моя она‚ и кромешность для меня. А вам – кисельные объедки!
Что тут стало! Оболдуев затворился накрепко за дубовой дверью‚ а отомститель за неправды стену рушил безотступно‚ криком кричал с великим угрожением:
– А не сдадите мне Милитрису Кирбитьевну‚ начну бить и увечить за сотворение пронырства, без покаяния злой смерти предам!
Были у Оболдуева псы-выжлецы‚ что медведя рвали молчком‚ без лая‚ волка драли на части‚ зверя лапистого, так и те с его угрожения в страхе под кровать полезли. А злодей-девица говорит Оболдуеву:
– Кто это не дает нам упокою ни в день‚ ни в ночь?
– Это стучится ненавистный сосед мой‚ отставной кавалер-майор. А ежели стену пробьет‚ ужо нам от Оплечуева живыми не быть.
И Личарду вперед выставил на утишение соседского гнева.
– Так это ты опоил меня зельем? – вскричал Оплечуев. – О‚ злодей Проня Фуфай! Мерзостен и проклинателен!
Ткнул его не ото всей силы: верный Личарда пал мертв – не дохнул, три дня лежал, едва встал.
Возвращался Оплечуев с победой‚ радостен был и в дуду дудел. А Милитриса вновь тряслась на конской кости‚ выгадывая от перемены фортуны неизбывного прибавления достатков.
Воротились‚ вошли в покои‚ намекнула немедля в прозрачности намерений:
– Понесла я чрево от тебя: неведомо – сын‚ неведомо – дочь. А чтобы извести его‚ потребны средства.
Поглядел на нее‚ зевнул‚ сказал с омерзением:
– Ступай прочь.
Ушел в кабинет‚ улегся на канапе и сна вкусил.
6
Василий Савельев сын Оплечуев расположился с утра у окна‚ в кресле крапивного цвета‚ подбитого для красы медными гвоздиками. Распечатал стопу писчей бумаги‚ долил в дедовский сосудец купоросных чернил‚ очинил ножичком гусиное перо‚ обмакнул‚ снял соринку с острия‚ записал мелким письмом на порожнем листе: "Блохи. Ихние сословия. Чины‚ ранги и жалованные достоинства: в каком кто состоит. Род занятий и смысл бытия". Тряхнул песочницей для просушки чернил‚ сдунул песок на пол‚ поскреб ножичком с бережением‚ снимая с бумаги цеплючего пера сбрызг‚ вывел не без старания: "По законам Российской империи блохи путешествуют без подорожной‚ меняя седоков на всякой почтовой станции‚ пока оные пьют водку‚ а ямщики перекладывают лошадей. Ежели фортуна благосклонна и в щедром благоволении‚ то перепрыгнув с самоеда северных тундр на перекупщика при пронырливых оборотах‚ блоха-обыватель способна поменять сословие и занять иное положение в обществе. Ибо чрез самоедскую пушную рухлядь дано ей попасть на корыстного купчину в губернии‚ с тайным купеческим подношением перебраться на вороватого асессора в канцелярии‚ в должностном чиновьем пакете скакать на перекладных с молодцом-фельдъегерем, дабы проникнуть во дворец‚ в тайное тайных, под фижмы августейшей особы‚ познав прежде других диктуемое из державных уст‚ начертанное писчим пером на веленевой лосковатой бумаге: "Великое благополучие для человека быть в таких обстоятельствах‚ что‚ когда страсти его вперяют в него мысли быть злым‚ он‚ однако‚ считает себе за полезнее не быть злым..." Но ежели таковые обстоятельства не имеют места в обществе‚ а народ вкруг злеет без меры‚ всяк всякого прикладывая к ногтю, то желание блохи отправиться в край отдаленный‚ где воды льющиеся, плодоносие садов, пчелисто и овощей предостаточно‚ хлебные злаки вызревают без помех‚ так что навоз на поля не возят‚ понеже непотребно есть. Мечтанием всякой блохи найти край Офирский‚ распрохладистый‚ без нужды и забот‚ одаренный небесным доброуханием‚ а в том краю – сильные‚ многодельные работники‚ к ядению употребительные‚ блохам от которых доставляется постель и беспечальное прокормление... Нотабене. Музыка у блох – искусство согласного сочетания звуков. Веер у блох – предмет для навевания прохлады. Гребень – снаряд с зубьями. Быстрая вошка первой на гребешок попадает. И блошка тоже..."
Вдруг пение послышалось и поступь в спотыкании. Шагал по двору Алеша Песенка‚ обернутый в рогожные обноски‚ выпевал нестойким голоском:
– Как подул тут ветерочек и упал наш комарочек...
Алеша-подсоседник жил по чужим дворам‚ своего хозяйства не имея‚ по привычке к нужде в довольном равнодушии. Время проводил необдуманно‚ от подпития к подпитию‚ ветром относим от праведной жизни‚ засиживался в кабаке в задушевных излияниях‚ закладывал сермягу с портками‚ рубаху-нательницу‚ и ему выдавали на дорогу рогожное отрепье‚ истасканную ветошь‚ гуни кабацкие‚ дабы не шагал по деревне нагоходцем‚ в единых лаптях‚ видом срама своего не вводил девок в искушение.
Оплечуев поглядел на него с интересом‚ сказал:
– Ты у нас‚ Алексей‚ человек государственный. На тебе держится питейный промысел‚ источник умножения казенных доходов. Ежели б знал‚ дурень‚ как долго изыскивали некий источник‚ который умаления иметь не может в едином циркулярном обращении. Тут ты и народился.
Тот только руками развёл:
– Афанасия ломает с ненастия‚ Савелия ломает с похмелия...
– В солдаты тебя сдать?
Алеша поглядел на него‚ глазами в глаза:
– Кто ж тебе петь станет?
Когда становилось неприютно по вечерам‚ Оплечуев звал его в дом‚ и Алеша утишал тоску ангельским пением:
– Что так скучно‚ что так грустно‚ день идет не в день. А бывало‚ распевал я‚ шапка набекрень...
Шапка набекрень по молодости‚ соболи на девичьи плечи‚ чулочки – шелк ал‚ башмачки – сафьян синь‚ атлас травчатый‚ кружевца мишурные‚ тафта дымчатая‚ парча узорочья‚ горностаи на рытом бархате жаркого‚ рудожелтого цвета померанц‚ чтобы ножка в меху утопала‚ улыбка отпархивала‚ восторгом отхлестывало через край. Прыгнуть в коляску и покатить прочь‚ путем на всю жизнь‚ нигде не останавливаясь‚ ни с кем не заговаривая‚ и катить так до старости‚ когда пустынно вокруг‚ тепло и неярко‚ локоток девичий под рукой. Свидания шли к концу‚ последние их восторги: чем меньше дней‚ тем радостней встречи. Разошлись‚ как на час‚ не веря в неизбежное‚ а уводили под венец радость непроцелованную – помертвел и стал бледен‚ сладкие дни претворились в горькие‚ ненужной сделалась жизнь: что в летний зной‚ что в зимнее померзание.
– Алексей‚ – сказал‚ помедлив. – Лютых кореньев принеси. Вложить отраву в чашу мою.
Алеша Песенка‚ сведущий в травах‚ сразу протрезвел:
– Нету у меня‚ барин.
– На болота сходи.
– И там нету. Тебе‚ барин‚ белена потребна‚ одурник‚ пёсья вишня: нынче на них недород и трава поникловатая.
Помолчал‚ признался через неохоту:
– У меня‚ Алексей‚ комок на сердце‚ слеза непроливная...
– Закуси горе луковицей. Оно и прольется.
– Ох‚ малый‚ – пощурился на него Оплечуев. – Дождешься у меня. Вот продам Оболдуеву‚ ты у него запоешь.
Усом не дрогнул:
– На твоей воле‚ барин.
И затянул на отходе грусть-напевочку:
– Время минет‚ кровь застынет‚ замолчит печаль...
А Оплечуев снова взялся за перо: "Блохам всеведения не дано, дабы пронзать утаённое умственным взором. Не дано блохам прозрения с проницанием от недеятельного состояния души. Случай искушает и завораживает блошиный разум‚ затеняя Промысел; прорицатель с предвещателем редки у блох‚ ими ненавистны‚ смысл бытия теряется в неразгаданных туманах. У всякой блохи‚ плавающей в мути житейской‚ свой промысел‚ натуга с истомой‚ суетные старания мимотекущей жизни‚ и утешения в скорбях ей не дано. Блохи глупеют от неудачи и от удачи тоже глупеют..."
– Афанасий! Стань статуем.
Застучало дверями. Загремело на подходе. Выступил из темного угла Афанасий‚ домашний управитель‚ которого он озадачивал:
– Вот я гляжу на тебя и прозреваю: оскудевает род человечий. Ты‚ Афанасий‚ коего взгляда на жизнь? Сардонического или саркастического?
Афанасий вздохнул и головой мотнул‚ будто отбивался от мухи. Афанасия затруднял собственный ход мыслей‚ и додумывая‚ должно быть‚ утрешнее‚ мутноумное‚ ответил неясно:
– Куда дерево наклонилось‚ туда его и секут...
Надулся на такие слова‚ постонал всласть:
– Пламень печали поедает меня и нету облегчения скорбей. Кто мне наследник и поминатель по смерти моей будет?
Афанасий сказал без интереса:
– Наследышу откуда взяться? А поминать – попу накажи.
Оплечуев забегал по комнате в великом гневе:
– Отвечай прямо: какова твоя фикция‚ житейский человек? Плод воображения каков? Ты‚ Афанасий‚ художеств своих начинатель иль начатого украситель?
Афанасий на это не ответил. Стоял – смурнел‚ волосья застилали лицо.
– Спросим иначе‚ – грозно сказал Оплечуев. – Ты‚ случаем‚ не фармазон? Ежели фармазон‚ нам на тебя доносы писать да в железа ковать.
И быстро:
– Где девка Марфутка? Отчего воздыханий не слышу?
– Ее в хлев отослали‚ – сказал Афанасий. – Говно выгребать. Коровы до крыши засрали.
Поглядел на него‚ пощурился:
– О прегрубое сердце ваше! О душа окамененного нрава! Ты‚ Афанасий‚ чужд всякой чувствительности к изящному. Вот отправлю на обучение в город Париж вместе с законной женой Оришкой‚ дабы воротились назад в прегалантерейном обхождении: щеголь‚ обтяжной франт мусье Жан-Поль и жена Жозефина – субретка. Согласен?
– Да хоть как‚ – молвил мусье и переступил босыми ступнями: мозоль на три пальца. – Мне идти?
– Погоди. Кто Марфутку отослал?
– Эта. Гульная баба. Ей воздыхания спать мешают.
– Думаю так‚ – определил Оплечуев в размышлении. – Не от врожденного зложелательства‚ но едино по лености чувств. – И повелел: – В хлев. Милитрису Кирбитьевну. Вилы в руки – и к самым серючим коровам!
– Может к быку? – предложил мусье Жан.
Осклабился:
– К быку тоже. Чтоб иным неповадно было.
Тот пошел прочь‚ а Оплечуев вослед:
– Марфутку вернуть – и немедля. Воздыхания тоже.
И записал для памяти: "Блохи сии‚ более вредные‚ нежели полезные для общества‚ относятся к себе заинтересованно‚ ибо во всяком возрасте проступает всякое. Сколько на свете одиноких блох! Сколько нерастраченной нежности! Злость с завистью расходуются без труда‚ а любовь с нежностью вянут без потребления и обращаются в ту же злость‚ ибо управлять счастьем блохе не можно..."
7
В то самое утро пришагал по утёртой дороге нездешний молодец: шляпа с подхватом‚ ус завитком‚ серьга в ухе‚ кудри на пробор и лубяной короб на спине. То был Матюша Фертик – вралеватый, задиристый прокуда‚ Матюша Прыткач – наторелый проказ‚ пакостливый и увилистый Матюша Урви-Ухо‚ валетной красы бес Матюшка: будто рога под шапкой и хвост в шароварах.
Подошел‚ поклон отвесил:
– Вашему преблаженству – многожизненного пребывания. Века долгого‚ ума довольного.
– Ты кто есть? – поинтересовался Оплечуев.
Ответил:
– Офеня. Ходебщик. Мимоходя. Природный от торговли человек.
– А в коробе чего?
Раскрыл. Зачастил. Стал выкладывать:
– Перчатки миткалевые. Гребни роговые. Пояски плетеные. Тесьма тканая. Гарусные чулочки с зачесом. Пуговки на нашивание. Барыня есть?
– Барыни нет.
– Зови! Иголки-нитки‚ снурочки-помада – щепетильный товар.
Оплечуев улыбнулся без охоты‚ но Матюшу не погнал:
– Откуда идешь?
– Да хоть откуда. Мы‚ барин‚ живем походя и сыскать нас негде.
– Куда теперь?
– Да хоть куда. Ватага для попутья – и пошагали. На Сурожском море побывали‚ на Хвалынском погостили‚ до Арменского царства добирались‚ в Задонские земли захаживали‚ бежали по морю с пособными ветрами до самого Загишпанского государства‚ метали сходни на берег‚ и шпанский король торговал для дочери колонскую водицу в скляницах...
– Врешь‚ – порадовался на него Оплечуев. – Точно по книге.
– Вру‚ барин‚ как не соврать? Дело торговое. Губ-трёп. Лясы да балясы. Наше дело настырное: похваля продать‚ а хуля купить.
Оплечуеву завидно:
– Ври дальше.
Просить не надо:
– Куда ни придешь‚ гулевые тебе хлеба‚ напитки-наедки‚ гущеедное почерпание до сытости. Гусь‚ поди сюда! Пришел. Гусь‚ ложись на сковороду! Лег. В винном потоплении время проводили.
– А обидят в дороге?
– Нас обидь! У нас татарва на подхвате: Муса‚ Магмут‚ Юсуп – ханов человек‚ Сантагул и брат его Кудангул. Только мигни: в куль да в воду!
Выглянула из коровника дева в неглиже‚ высмотрела товар-галантерей‚ шевельнула на Матюшу бедром:
– Подари что ни есть.
А он:
– Пойди охолодей. Дарило уплыло. Осталось одно купило.
Она и ушла в обиде: лепёхи с пола сковыривать. Поглядел вослед‚ потом на барина‚ головой покачал:
– Что-то ты нынче несмеятелен. – И зашептал: – Имею. От сокрушения души. Две капли вовнутрь. Ко многим страданиям потребно – лучше лучшего!
Оплечуев вздохнул:
– Ступай на кухню. Пусть покормят.
Записал невторопях: "Змея скидывает кожу‚ чтобы не передержать на себе‚ и вот – кожа заново. Ящерка скидывает хвост‚ жизнь спасая от погони‚ но вот – хвост отрос. Блохе же скидывать нечего. Всякая потеря для нее губительна‚ и первый закон блошиного бытия таков: не посмотря в окно‚ не плюй. Милостивейшее расположение властителей блоха впитывает с восторгом‚ во всяком понуждении усматривая мудрость и благие намерения‚ ибо другой закон бытия: пресмыкание – ползание бескрылых..."
Матюша вошел в дом‚ углядел травные связки под потолком‚ унюхал дух можжевеловый‚ дух полынный‚ услыхал с кухни шумные воздыхания. Дверь приоткрыл‚ одну ногу занёс через порог‚ а про другую позабыл. Стояла пред ним девка ненарушенная‚ дурна и черна‚ а глаза в невозможную просинь‚ глаза – иссинь-цветки‚ каких в поле не найти, на платках не сыскать.
– Девка‚ – сказал со значением. – Пред тобой муж без жены и отец без детей. Знай у меня: ягоды берут‚ яблони трясут‚ девок ломают.
Повернула его за плечи и дверь затворила: воздыхания надлежали одному Оплечуеву‚ кавалер-майору‚ к прочим мужчинам касательства не имели.
– Девка‚ – занудил жалостливо. – Оголодавши... Нагостно и необувенно... Неужто перевелись нищих питатели и жаждущих напоители?
Сжалилась над захожим гостем‚ тарелку поставила‚ и Матюша припал к столу‚ как зверь к добыче. Рвал зубом пирог с кашей‚ выгребал щи хлебальной ложкой‚ подбирал куру в лапше‚ а Оплечуев сидел возле – интересовался:
– Не видал ты в своих хождениях – хоть где‚ хоть какой народ здравого пребывания‚ время проводящий в услаждении горьких чувств?
– Не‚ барин‚ не видал.
Помолчал‚ посутулился‚ снова озадачил:
– Не слыхал ты в своих хождениях – хоть где‚ хоть в какой земле о жизни неизбывной‚ без недугов неисцеленных?
– Этого не слыхал. А слыхал я‚ барин‚ что враг стал на поле‚ шатры расставил и границу обложил. А во главе всех – не весть царь‚ не весть король.
Оплечуев враз загорелся‚ как труба позвала:
– Сила сарацинская‚ сатанино воинство‚ тысячи несметных тысяч?! – И забегал по комнате в великом волнении: – Вынул‚ злодей‚ меч из влагалища‚ потряс его на Европу‚ ныне желает и нас похолопить?..
– Это уж так‚ – докончил Матюша. – Где ни прошел‚ многие пакости учинил: ни крестов на церквах‚ ни звону‚ и иконы пощипаны на лучину.
Поел‚ тарелку отодвинул:
– А больше всё.
– Как звать злодея? – строго спросил кавалер-майор.
– А есть он царь Киркоус. Король Маркобрюн. Процимбал Корсиканус.
– Афанасий!
Пришел Афанасий‚ домашний управитель.
– Чего надо?
– Верный оруженосец двора моего! Враг на подходе‚ нападатель и разоритель! Где сабля?
– Где‚ где. В клети.
– Вынуть‚ – повелел. – Вычистить и выточить.
Оруженосец только спросил:
– Седлать?
– Седлай.
И они поехали к гипербореям. В Затенье. На беседу молчания и души откровения. "Подступает пожар великого волнения‚ наглое утеснение с насильством..." – "Да не мутят тебя размышления твои. Покою без непокоя не бывать". – "Подвинуться ли на разлитие крови? Упрятаться в лесной земле? Как Господь на разум наставит?.." – "Всякому делу свой час, а безвременное начинание суетно и бездельно. Пойди‚ порази его..."
8
...на бугре‚ в кресле‚ перед командирской своей палаткой мумией костенел полководец‚ ужасный видом своим‚ и ждал терпеливо‚ когда же поменяет и это тело‚ годное лишь на выброс. Щека перекошена. Рука скрючена. Глаз пучится. И мычание изо рта – не разбери-поймешь.
Он скидывал их неоднократно‚ прежние свои тела‚ в веках и обличьях. Его протыкали копьем‚ дырявили пулей‚ морили в лютой темнице‚ курицу приправляли ядом‚ а он говорил со скукой: "Сколько можно?" и падал замертво. Это сначала раздражало – подстраиваться к новому телу‚ терпеть непривычные изгибы и капризы‚ привыкать к виду его и запаху. Одно из тел любило спать на камнях. Другое принимало ванну из молока кобылиц. Третье нежилось в пуховых перинах. Четвертое бегало с горы на гору‚ чтобы наросли мышцы. Был он хромым в веках‚ был одноглазым‚ плешивым и златокудрым‚ красавцем-гигантом и сморчком-пигмеем. В облике великого Александра – молодым и удачливым‚ блистательным и непобедимым – возжелал в гордыни‚ чтобы провозгласили его богом‚ а потому собрался народ и постановил: "Если тебе угодно быть богом‚ будь им..."
Полководец сидел в задумчивости на бугре‚ как обдумывал новый обходной маневр‚ фронтальный удар‚ засады с подкопами‚ а за спиной бронзовели слуги‚ преданные его служители‚ которые сошли с запяток кареты и понавесили на себя звания-регалии.
Полковник Груздь. Генерал Бушуй. Маршалы Сусляй и Телепень.
Стояли кучно. Глядели грозно. Сплачивались плечом к плечу‚ отстаивая идеалы. Несокрушимо демонстрировали верность заветам. Соображали коллективно и поодиночке‚ на кого воскурить гонение‚ а на кого фимиам. И кулаки навешивали на грудь от напора силы и соблазна власти.
– Вечно живой и теплый‚ – говорили в пространство‚ опровергая заключения лекарей. – Вечно яркий и звонкий.
Стояли за спиной верные его лакеи‚ скорпионы-единомышленники‚ пузырили в штаны‚ просыхали и снова пузырили. Не отойти. Не отвернуться. Не расслабиться.
Отойдешь – сожрут.
Серый свет плескался о серые их лица‚ серые зрачки выглядывали из серых глазниц‚ серая кожа залысин просвечивала через редкие серые волосы.
Ужас. Кошмар. Фотомонтаж!
Полководец терпел пошлые их рожи‚ перегар коньяка с луком‚ мерзкий скрип портупей и не мешал резвиться‚ как не мешал многим до них‚ теперь уже позабытым‚ с их громкими чинами-претензиями. Они заводились возле него‚ мелкие и прожорливые‚ как мокрицы заводятся на сырости‚ а он только терпел их‚ давал прозвища – Ваша Ползучесть‚ Ваша Вонючесть‚ Ваша Трескучесть, каблуком давил походя. Одни вокруг идиоты беспросветные‚ презлые ласкатели‚ брюхатые трапезолизатели‚ которые врали в глаза и льстили до тошноты‚ будто обожрался приторной‚ горло залепляющей патокой.
Служил у него Главный Профурсет‚ чванливый и обидчивый‚ что с важностью ездил на белом слоне в окружении разукрашенных копьеносцев. Надевал златотканный мундир с кортиком‚ рисовал круг на земле‚ сам с собою играл в "ножички". Воткнет кортик в землю‚ отрежет новую территорию‚ повесит орден на грудь. Еще отрежет – еще орден. В один из дней ордена перевесили и завалили Профурсета на сторону, с белого слона на острое копье.
Прислуживал ему Плут-Прилипала‚ по специальности тюрьмовед: умный‚ злохитрый‚ глумливый и нагловатый. Возил в обозе вечный огонь‚ вечный огонь на вечном хранении: вшей прожаривать‚ пятки подпаливать‚ из щелей выкуривать – незаменимо в походной жизни.
Ходил при нем Главный Любимчик, ответственный за искажение правды‚ враль‚ срамослов и оскорбитель. Считался у полководца в великом приближении, и в том приближении будучи‚ продешевил‚ измену учинив‚ укоротив на голову жизнь свою.
Крутился при штабе трубач-идиот‚ что возвещал "прием пищи"‚ только "прием пищи" по многу раз на день. Прижился дураковатый старик-знаменосец‚ который давно уж не понимал‚ какое знамя вздергивал в пылу битвы‚ куда вел за собой и кого. Кормился перебежчик из осажденного города‚ что выдавал потайные ходы‚ слабину в обороне‚ планы и намерения – в неограниченных количествах и за умеренные цены. Был даже писатель – ловок в словесах и в писании коварен: сам прибился к обозу. Оды сочинял на взятия городов. Согласия на безоговорочные капитуляции. Чистосердечные признания врагов любого народа. В глуши‚ на марше‚ вдалеке от культурных центров – без хорошего написателя не обойтись. Вышагивали за войском дураки на четвереньках‚ высунув до отказа розовые языки‚ чернея голым гузном в саже‚ пятками отдавая честь в скрытом от непосвященного смысле. Ехали вповалку на телегах пройдохи-авгуры в птичьих экскрементах‚ что гадали по священным курам. Шла следом гнусная, безобразная‚ гнилью пахнущая толпа: знахари с кудесниками‚ лихари с лихарками‚ девки-пророчицы и девки-отгадчицы‚ колдуны из Лапландии‚ грозившие вознести солнце посреди ночи‚ волхвы египетские‚ гадатели по литым кумирам‚ чародеи-прелестники‚ прозорливцы и ворожеи‚ вызывающие духов и воскресающие мертвых. Кто гадал на жуках‚ кто на лягушках‚ а кто выдерживал дохлую мышь в старом вине и уверял‚ что способствовало. Они наперебой тянулись на цыпочках‚ чтобы заглянуть в завтрашний день‚ предсказать-предостеречь‚ но только он‚ один он знал наверняка‚ что завтра будет похожим на сегодня.Опять на его пути встанут города‚ которые надо брать.
Потому и катили в обозе бомбардиры, сапного дела мастера – пушками досаждать, метанием бомб утеснять, хитрости учинять для градского разорения‚ порох в подкопах запаливать‚ реки вздымать к потоплению осажденных. Катили корабельщики знающие море‚ мастера огневого метания и панцирного дела‚ знатоки шкодливого лукавства и людей мордования. Везли в обозе – с бережением и про запас‚ для убиения себе подобных – стрелы с секирами‚ луки с налучниками‚ бердыши‚ дротики с палицами‚ латы‚ панцири и кольчуги‚ щиты‚ шеломы‚ наколенники и мисюрки‚ бандалеры с пиками‚ лядунки с натрусниками‚ ручные пищали‚ драгунские мушкеты‚ шпаги‚ ружейные сошки‚ фузеи‚ пульные самопалы‚ ядра с пыжами, а для них набойники‚ луки тугие‚ которые натягивали по пятьдесят человек зараз‚ фальконеты‚ мортиры для навесной стрельбы‚ тараны‚ картечницы‚ камнеметные баллисты‚ бочки с зелием‚ пушки дробовые и городового взятия‚ ратную сбрую‚ надобную ко всякой войне‚ наплечные ракеты, минометы, плакаты противорадиационной защиты – гриб-сморчок‚ взметнувшийся над миром‚ будто гигантский мозг‚ задумавший недоброе.
Проклюнулся в тылу Шиллер-Школьник‚ хиромант-физиономист и френо-графолог: "Скопируйте ладонь руки со всеми линиями‚ пришлите в конверте с приложением рубля‚ и я не замедлю с разъяснением и ответами на вопросы..." Полководец не поленился – скопировал ладонь‚ пометил на ней линии жизни‚ ума и сердца‚ пририсовал бугорки власти‚ печали‚ фантазии и любви‚ не позабыл философический узел с линией печени‚ приложил рубль и отправил со скороходом. Шиллер-Школьник не замедлил с ответом: имеется у полководца привязанность к детям‚ доброта с благодушием‚ мудрость и прозорливость‚ любовь к сверхчувственному и склонность к поэзии. Похмыкал‚ повеселился‚ поднял по тревоге дивизии‚ взял город‚ отобрал у хироманта рубль‚ вздернул физиономиста на фонаре‚ сжег труп‚ пепел зарядил в пушку и выстрелил по ветру. Но снова был недоволен собою‚ бурчал с обидой и раздражался: "Повторяешься‚ старик‚ повторяешься..."
Полководец томился на бугре в душевном сокрушении‚ мучался и порой постанывал‚ припоминая единственную свою любовь‚ нежную и манящую.
Она объявилась однажды посреди идиотов-прилипал‚ мимоездом завоевала его сердце.
Звали ее Большая Берта.
Он воспылал сразу‚ увидев ее могучие формы: такая мощная‚ такая надежная‚ с таким устойчивым задом‚ который не сотрясался ни при каком случае! Большая‚ очень Большая Берта: так и хотелось преклонить колени‚ уложить голову на стан‚ закрыть глаза и забыться в утешительном покое.
Он ухаживал за ней‚ как влюбленный мальчик‚ дарил цветы‚ пел романсы‚ шептал восхитительные глупости‚ даже вальсировал по ночам‚ прижавшись к ее могучей груди‚ в неге заваливался на траву.
Что говорить? Он с Бертой жил. Он Берту любил. Одну ее – и никого более.
В один из походов по бездорожью‚ через хляби непролазные, безмозглые его помощники загнали Берту в топь‚ в грязь‚ в раскисший до глубин земли чернозем и не сумели вытянуть обратно. А может не захотели. Полководец бушевал‚ стервенел‚ карал смертью направо и налево‚ в ярости крушил города‚ но Берту‚ его любимую Большую Берту вытянуть уже не смогли.
Зачем жить без нее?
Для кого брать города?..
9
Было оно так.
День преклонялся к вечеру‚ и Милитриса‚ умаявшись в хлеву от выгребания лепёх‚ пала на солому посреди серючих коров‚ выставив напоказ Афродитины прелести. А Василий Савельев сын Оплечуев вольготно опочил в спальных покоях и неспешно поплыл в дреме до первых петухов‚ в бессознательной деятельности души‚ разглядывая диковинные сновидения: хоть к ворожее ступай.
В тех снах у Оплечуева объявился прапорщик от инфантерии Оболдуев Угреватая Рожа‚ что взошел на постель в плотском хотении‚ сомкнул к ночи глаза и мутный сон усмотрел: едет по полю враг его Оплечуев на добром коне‚ в руке держит копье для прободания утробы‚ дабы скорую кончину навести‚ а на кого навести – неясно. Проснулся Оболдуев во сне у Оплечуева чуть жив, угасло от страха хотение плоти – мышью прошуршал по дому в дальний чулан‚ в житейскую рухлядь закопался и во сне у Оплечуева увидел Оболдуев иную картину.
В именитом‚ славном‚ богохранимом граде сидит на месте своем царь Зензевей Адарович‚ удивления преисполнен. А на Зензевее багряноносная порфира‚ крокон и виссон‚ корона жемчужная с финифтью‚ яхонты лазоревые на посохе‚ лалы с изумрудами‚ и весь он блистает нестерпимым светом величия и благородства помыслов.
– Верный мой дядька Симбалда‚ – говорит Зензевей Адарович во сне у Оболдуева‚ который во сне у Оплечуева. – Что это пред нашим царством за конское ржание‚ докучающее нашему монаршему превысокому достоинству? Войско ли подступает регулярное или орда визгучая?
Ответствует дядька Симбалда:
– Ваше превознесенное вельможество! Объявился у наших границ вселукавый варвар‚ упился завистью и намерение возымел – посох отнять‚ с царства тебя согнать‚ землю до конца разорить. А есть он досадитель‚ отечеству нашему истребитель‚ и от такого богатыря отстояться не можно.
Запечалился Зензевей Адарович во сне у Оболдуева‚ который затаился в чулане во сне у Оплечуева‚ поскорбел непомалу:
– Кто ж нашему царству здержатель и ото всех врагов оберегатель? Куда ни глянь: всяк тщится ненасытную утробу свою наполнить‚ великое вокруг медление и недоспех‚ утайка и лжа‚ измена и злое умышление. Сказано неспроста: умного пошли‚ за дураком сам пойди‚ – да где ж они‚ наши умники?
Глянул в окошко и видит: едет славный муж на добром коне‚ доблестью кипящий‚ в руке копье держит‚ учинившись на разлитие крови. Спрашивает его по сиюминутному государеву хотению:
– Христианского ты рода или татарского?
– Ваша вельможность! – отвечает витязь. – Я рода христианского‚ пономарев сын‚ бездетен‚ женат не бывал. Матушка моя на добрых жен платья мыла‚ тем голову свою кормила.
Вступился дядька Симбалда и говорит витязю:
– Неправда ваша. Ты ж помечен у нас в Бархатной книге‚ на пятьсот третьей странице‚ в пятом столбце сверху. А есть ты отставной кавалер-майор Василий Савельев сын Оплечуев из деревеньки Талицы‚ к целованию руки допущенный. Должно тебе на подвиг подвинуться‚ ибо царь-батюшка Зензевей Адарович от неспокойства уже успел поседеть.
– Тогда так‚ – говорит Василий Савельев во сне у Оболдуева‚ который обретался во сне у Оплечуева. – Долго спишь‚ Зензевей Адарович‚ мало ведаешь. Явился под наши границы Маркобрюн Салтанович и маршал его Лукопер‚ могутный богатырь. Многие короли выехали против него‚ а Лукопер заправил копье глухим концом‚ королей посшибал‚ и они под лавкой связаны у него лежат.
– Верный мой Оплечуев! – воззвал Зензевей Адарович‚ маслами обрызганный для благоуханности. – Опечалился слух мой. О горе! О увы! После Всевышнего – одна на тебя надежда! Учини прилежное тщание‚ поостри меч на врага‚ стань нашему царству здержатель, ото всех врагов оберегатель.
А Оплечуев с охотой:
– Ну так что ж. Надобно Лукоперу плешь разбить. Земля упокоится тогда и возрадуется.
Поскакал он на битву‚ а Зензевей Адарович вослед:
– Желал бы я знать‚ где обретается запасной оберегатель‚ прапорщик от инфантерии Оболдуев Угреватая Рожа?
– А обретается он в чулане‚ – отвечает Оплечуев. – Под житейской рухлядью. С ним посчитаемся особо.
Проснулся Оболдуев во сне у Оплечуева‚ беспокойным духом томим‚ прочь побежал в великом опасении‚ забился в глубокий подпол‚ кадками с капустой заставился‚ картошкой завалился – и увидел иной сон.
Стоит на границе королевский шатер‚ сидит в том шатре поганый Markobrun Салтанович: роста малого‚ образа нелепого‚ плотен‚ бледен‚ шея коротка и толста‚ голова велика‚ волосы черны. Сидит и совет держит‚ как бы ему реку перелезть, славного Зензевей Адаровича покорить. А по той стороне реки топот слышен‚ покрик богатырский‚ глаголы хульные‚ нестерпимые:
– Эй‚ ты‚ волкохищник‚ скаредная собака‚ богатырек в земле своей‚ состоящий у нас во всеобщем омерзении! Уложи гнев‚ меч свой упрячь‚ не то наказание учиню без пощадения‚ станешь посрамлен при множестве народа!
– Что он такое говорит? – спрашивает Markobrun‚ а дело было во сне у Оболдуева‚ который обретался в подполе во сне у Оплечуева‚ и перевести вокруг некому.
Вскричал Markobrun Салтанович богатырским криком:
– Толмача! И немедля! В сон к Оболдуеву!
Является толмач и говорит:
– Повторите‚ если не трудно.
Оплечуев повторяет с охотой:
– Не шевель чужой щавель! Не то жрать тебе у нас кобылятину дохлую‚ лакать грязь жижную‚ живу никак не быть: гром победы раздавайся‚ веселися храбрый Росс!
– А говорит он‚ – перетолмачивает толмач‚ – что по ихнему стародавнему обычаю должен ты непременно помереть.
Насупился Markobrun Салтанович‚ а Оплечуев по берегу скачет и лает его позорною лаею:
– Злобесным собачьим умыслом! Бесовской жаждой к кровопролитию! Сатанинским превозношением! Превозношение есть: кичение‚ надутость‚ пыха! Пыха – она же спесь‚ надменность и зазнайство. Нишкни ты‚ воробей‚ не почирикивай!
– Что он теперь говорит? – спрашивает поганый Markobrun.
– А говорит он‚ – растолмачивает ему толмач‚ – что надутыш ты‚ зазнай и спесивец.
Разгневался Markobrun Салтанович на Оплечуева‚ который во сне у Оболдуева‚ который во сне у Оплечуева‚ вопрошает надменными словесами:
– Червь‚ пепел‚ грязь смрадная: кто есть таков?
А Оплечуев – без почтения:
– Третьего твоего отца от второй матери десятый найденыш.
– Да это Оплечуев‚ – толмачит своё толмач‚ – кавалер-майор. Кто ж его не знает?
– Ты встал против меня? – распыхался Markobrun. – Ты‚ Opletchuev?!
– Я‚ Оплечуев.
– Против героя героев‚ которому подобных нет в мире?
– А ули тебе!
– Которого не с кем сравнивать‚ нет слов описать его размеры?
– А рать на тебя!
– Да знаешь ли ты‚ что девятьсот лошадей тащат колесницу из-за тяжести тела моего? Что семьдесят царей подбирают крошки под моим столом? Да ваш Зензевей от меня задрожит‚ а ты‚ дерзкий поругатель‚ смерть получишь!
Вышел Markobrun Салтанович из шатра‚ яростью пыхая‚ повелел перелезать через реку‚ наскоро и с поспешением.
Тронулись в путь двунадесять языков‚ неисчислимые‚ как звезды небесные. Первая колонна вплавь одолевала стремнину‚ всадники с седел пили про запас быструю воду. Вторая колонна переходила вброд: коням было по горло‚ и всадники пили досыта. Третья колонна переступала по сырым камням‚ и пили уже под копытами лошадей. А последняя шла по суху‚ не было капли воды в реке – вся выпита.
Markobrun кричал им вослед в гордыне подражания:
– Города разрушить‚ улицы распахать‚ площади засеять солью‚ не оставить никого‚ на стену мочащегося! Кто умрет в городе‚ того поедят псы‚ кто ляжет в поле – склюют птицы небесные!
А маршалу так повелел:
– Уклонись с пути‚ шпажный боец‚ славный маршал Lu'Koper‚ разыщи непременно Opletchuevа‚ чтоб его за тот сон злой смерти предать. Посажу в морильню‚ наложу цепи‚ двери песком присыплю‚ не дам пить ему‚ не дам есть‚ дабы вскричал Opletchuev: "Ужо приближается мне смерть голодная!.."
Маршал Lu'Koper ответствовал:
– Не сумлевайся‚ Markobrun Салтанович. Его деревенька близ пути лежит‚ и мы‚ шед мимо‚ его возьмем‚ чтоб в засаженьи умер.
И поскакал на дело. Заодно пофуражировать‚ припасов для войска собрать.
А Markobrun вослед:
– Для вящей же надежности и Oboldueva сказни‚ Угреватую Рожу. Дабы не снил за компанию сны непотребные.
– Где ж его сыскать?
– А сыскать его в глубоком подполе. За кадками с капустой‚ картофелем заваленного.
Завопил Оболдуев из-под запасов зимнего пропитания:
– Сон есть ума пошествие в непошествии телесном! И я за то не ответчик!..
Проснулся Оболдуев во сне у Оплечуева‚ потным ужасом одержим‚ поскакал в дальние ото всех губернии‚ во град Сумин – отсидеться‚ а тот град стенами весьма крепок и от границ удален на три года скакания...
10
Пасмурно стало с перемешкою‚ ветром нагнало тучи к пролитию вод‚ а как солнце на покат пошло‚ накрапало и потишало. Ночь шла чередом к нескорому рассвету‚ ночь спелой луны; неусыпному оку прозревались в Талице малоприметные события.
Девка Марфутка елозила на кухне по половицам, щи подбирала пригоршней из опрокинутого чугуна. Черпнет жидкого варева – и обратно в чугун. Черпнет погуще и туда же. Пыхтела – приговаривала:
– Я есть не стану‚ а эти пусть едят. Эти всё съедят – не подавятся‚ а я не стану‚ и барину не подам...
Собрала щи‚ утерла насухо ветошью, на лавку завалилась.
Все спали‚ все угомонились‚ а Матюша Фертик сидел на сеновале и раскладывал юсы. Юсами по-офеньски называются деньги‚ и Матюша считал под нос:
– Екой‚ кокур‚ кумар‚ кисера‚ пинда‚ шонда‚ сезюм...
Оставшись недоволен достатками‚ слез с сеновала и пошел шастать по дому в поисках добычи‚ дабы употребить к приумножению счета.
В плошке с маслом тлел фитилек на кухне. Девка раскинулась по лавке в вольной позиции‚ руки разметав с ногами‚ готовая к незамедлительному принятию от Оплечуева мужского детородного семени. К девке подступил‚ девку приоткрыл: начал ее починать‚ а она в крик – и чугуном по башке. Щи снова расплескались по кухне‚ Матюша бежал со стыдом-поражением‚ а девка Марфутка заелозила по полу‚ варево подбирая в чугун:
– Я есть не стану‚ а эти пусть едят. Эти съедят – не треснут‚ а я не стану‚ и барину не подам...
Матюша побрел по двору‚ звон ощущая в голове от неподъемного чугуна. Потом звон прошел‚ но оставалось щекотание в ушах‚ которое требовало незамедлительной проверки.
Пес брехнул.
Конь поржал.
Ворота скрипнули.
Прикрыл луну облак рассеистый.
Прислонил ухо к земле‚ стоны услыхал поодаль‚ крики‚ треск ружей и звон мечей‚ грузный вдали топот и смятенного многолюдства говор. Враг‚ не иначе‚ пустошил волости‚ жгучи и воюючи‚ гарь натекала от старания пушкарей‚ хмарь‚ сивая мглистость‚ и люд кашлял‚ тревогою объят от конского рысканья и горестей дымных.
Посидел на крылечке‚ прикинул – скорым шагом пошагал в хлев‚ углядев на полу‚ возле коров‚ выставленные наружу Афродитины прелести.
– Эй‚ пробудись-ка.
Милитриса встрепенулась на мужской голос‚ будто солдат на трубу‚ с оханьем уселась на соломе‚ пожеманившись по привычке:
– Мы у мадам Аграфены спим допоздна.
– Долго спать – стариком стать.
– Мы у мадам Аграфены конфектуры по утрам кушаем.
– Ты их отработай сперва.
– Нас‚ мамзелей‚ у мадам Аграфены – нарасхват.
– С одной управимся.
Поглядела на него‚ сказала:
– Каков ваш прожект?
Матюша сел рядом‚ обтрогал обстоятельно всякую ее припухлость‚ остался доволен:
– Ты баба с прижимом. Нашей породы. Беру тебя в дело.
– Велико ли дело?
– Войско на подходе‚ двунадесять языков. Твоя работа – моя забота.
– Прибытки – поровну?
– Прибытки поровну.
Прикинула: вдвоем вроде бесперебойнее. Вдвоем барышнее.
– Как бы злодей не пошарил‚ – сказала озабоченно. – Народ нынче какой? Народ нынче лихой. Без приданого – кто позарится на бедную девушку?
– Не пошарят‚ – похвалился Матюша. – Мы наши достатки в земле упрячем. Земля – тот же сундук‚ да отомкнуть трудно.
– Шафрану надобно‚ – еще сказала. – Благолепность навести лицу. Анис нюхать часто, для оживления памяти. Кто недодал‚ кому перевешано. А обманешь‚ – погрозила‚ – и я тебя оболгу пред кем хошь. А то хлебцы замешу на змеином сале. Ты съешь‚ тебя и разорвет по макову зерну.
– Не разорвет‚ – пообещал Матюша Прыткач‚ Матюша Урви-Ухо‚ валетной красы бес Матюшка: ему ли не знать?
Пошел через двор‚ стукнул в окно‚ разбудил Оплечуева:
– Барин‚ промышляй о себе. Не становись на бой‚ барин. Того для‚ что не твойское это дело. Лучше беги, я тут присмотрю.
А про себя просчитал далее в сладостном ожидании достатков:
– Пинда‚ шонда‚ сезюм‚ вондара‚ девера‚ декан...
– Куда бежать-то? – спросонья поинтересовался Оплечуев, заранее непуглив. – Неужли в землю Офирскую‚ расплохладистую‚ небесным доброуханием одарённую?
– Да хоть куда. Уходи‚ барин. Нам их не перебороть.
– Может‚ потягаемся?
– Многие до тебя тягались. Опричь смерти ничего не нажили. Пусть нас ополонит‚ и заживем на своей воле.
– Тоже варьянт‚ – задумчиво молвил Оплечуев и вскричал: – Афанасий! В сполох бить! Мужиков будить!
Ров копали в ночи: вглубь полторы сажени. Земляную защиту наваливали. Рогули суковатые натыкивали. Бревна стоймя вкапывали. Мужиков выставляли на валу, в сермягах и кожаных нагрудниках. Афанасий Верещага – правой руки дозорщик. Лопотуха Артемий – левой. Рукосуй Семен и Балда Кондрат посредине. Осип Плакса жалобить умел без меры‚ чтобы силы у врага таяли и руки опадали‚ но Осип упокоился под холмиком от прежнего надрыва пупа, подсобить мужикам не мог. Оставался еще Алеша Песенка‚ но этого приставили к знамени‚ ибо вражьего языка он не знал и пением не мог исторгать у противника выдохи и стенания. Знамя камчатое‚ тесьма серебряная‚ по углу шито золотом: под таким только и стоять‚ душу отдавать с охотою.
Затворились. Кулаки изготовили:
– Куда‚ барин‚ глянешь‚ туда и мы головами своими. Побьем‚ повалим, в плен повяжем.
А он по-суворовски:
– Почин и наступ! Мгновение дает победу! Бей‚ коли‚ руби! Это всё будет вспомнено.
Туман клубился на подходе и пеленой обвивал. Шум нарастал исподволь‚ топот‚ конское ржание. Облегло вкруг Талицы и затаилось...
11
К ночи был голос гиперборею Гриде‚ что высматривал безотрывно сквозь дыру в камне: "Встань‚ Гридя! Выйди из логова своего". Встал. Вышел из логова. Прошагал по болоту до Талицы: раны бойцам лечить и кости править. Вышел и Фалалей из вонючей жижи‚ следом за ним Кисляй с бодучим Иринархом. Встали пред Оплечуевым‚ сказали молчком: "Как ты‚ так и мы. Да не оступится нога решимости нашей".
К утру пришел Афанасий‚ дверью грохнул:
– Барин! Офеня с Милитрисой бежали...
– Уф! – сказал Оплечуев‚ саблю потянув наружу. – Аще умчит кто девку...
А более ничего не сказал.
К полудню протрубила труба‚ Матюша-переметчик встал на виду‚ пронырлив и сметлив:
– Маршал Lu'Koper вызывает на рандеву!
Афанасий сказал:
– Барин‚ давай Матюшу сказним.
– Ну уж! – возмутился Оплечуев. – Послов не бить‚ не сечь‚ жизни не лишать.
И повелел спросить:
– Ваш Лукопер: христианского он рода или татарского?
Ответ пришел:
– Христианского.
Послал еще спросить:
– Ваш Лукопер: латинского закона или греческого?
Ответ пришел:
– Латинского‚ да не крепко.
Послал сказать:
– Едут ужо. Ждите.
Поехал Оплечуев на переговоры и Афанасия взял с собой‚ в пути наставляя:
– Шапкой не утираться‚ нос перстом не копать‚ потайные ветры не пускать от деревенского своего дурачества. Ясно тебе?
Афанасий ответил без охоты:
– Под барином живем.
Съехались в поле для беседы‚ поклон легкий отвесили:
– Lu'Koper – маршал.
– Оплечуев – кавалер-майор.
Представили своих:
– Матюша Кукуричек – мусье толмач.
– Верещага Афанасий – надворный советник.
Завтрак на траве. Белая салфетка. Лакей в перчатках. Пулярка на блюде. Бутыль бордосского Шато Латур. В карете дожидалась злодей-девица‚ готовая к незамедлительному изнурению и умножению достатков во вражьей деньге. Вкруг девицы стояли гренадеры с ружьями и веерами опахивали‚ дабы сохранялась в неизменной для Lu'Koperа прохладе.
Выпили вина. Пожевали пулярку. Палец потопырили в изяществе.
– По прошествии чрез здешние палестины‚ – говорит Lu'Koper в изложении Матюши‚ – многими наблюдениями пополнились. Имя вашему краю Аксинос – Негостеприимный‚ по дикости народонаселения‚ в нем обитающего. Живут в гнусной скудости‚ едят нечистое‚ необщительны‚ свирепы и жестоки. Жилье в разорении‚ поля в запустении‚ мосты – и те погнили. А уж лесов вокруг – непомерно‚ и мост настлать недолго.
– Этого у нас не отнять‚ – отвечает Оплечуев. – Умом тупы‚ изяществам не обучены‚ Цицерона не читали. И вам из нашего Аксиноса живыми никак не выехать.
Выпили вина. Пожевали пулярку.
– Не по закону воюете‚ – говорит Lu'Koper в Матюшином пересказе. – Выжигания производите. Засеки на дорогах. Из лесов наскакиваете без упреждения‚ вилами тычете‚ закон поля не соблюдаете.
– А каков он? – вопрошает Оплечуев‚ ус утирая салфеткой.
– А таков он: уступать сильнейшему.
Допили вино. Дожевали пулярку. Откупорили Шато Икем.
– Им ваша деревенька ни к чему‚ – по-свойски остерегает Матюша. – Прошли мимо – не заметили. Но ежели огородились‚ они должны вас пожечь‚ и вы от них первые мертвецы будете.
А Lu'Koper добавляет:
– Снимите ограждения‚ не то сникните напрасной смертию. – И щегольнул по-русски: – Ты малость тепошир‚ турак‚ апармот...
– Лукочка‚ – понеслось из кареты от злодей-девицы. – Луковая пёрочка! Пролеживаю без интереса...
– Бонжур! – ответствует Lu'Koper в пестроте чувств. – Амур-лямур! Как выстоять вашему плюгавству против нашего многоборства? Давайте ужо сдавайтесь‚ не то дама перезреет.
– А чего вас принесло? – интересуется Оплечуев. – Земли своей нету?
Говорит маршал Lu'Koper:
– Война – это восторг. Ликование. Сладость жизни и бездумство молодости. Наш Marcobrun незнатного происхождения, негромкого имени‚ а как фортуна занесла! Утром встал‚ кофию отпил: на кого подвинуться и увлечь народы? Повел полки на Мадрид‚ по пути передумал: не хочу на испанцев‚ пойду лучше на германцев. Повелел – и было исполнено.
– Все мы живем в вымыслах‚ – соглашается Оплечуев. – Но у вас – вымыслы гордыни. И ваша фанаберия нам не по духу
– Вся Европа им покорилась‚ – соблазняет Матюша‚ – что бы и вам? Тишком. Безволокитно. Будущего ради покоя и душевной выгоды.
А Lu'Koper искушает:
– Законы ваши содержат противоречия. Властители удушают без меры. Пейзане оставлены без помощи к прокормлению. А от нас получите образ благоустройства‚ отводящий от природной дикости. Из обывателей обратитесь в граждан‚ учинитесь навеки свободными‚ и названием станете Евксинос – Гостеприимный.
– Спросим у надворного советника‚ – ответствует Оплечуев. – Сколько голов‚ столько умов. Ты‚ Афанасий‚ к Европе подвижен или не твоего ума помысел?
Афанасий забурел лицом‚ додумывая‚ видно‚ свое‚ поскреб выбитый глаз:
– А Матюшу мы непременно сказним...
– Афанасий говорит: оплошка вышла. Дело отрыгнулось последствиями. Вот вам на выбор: один на один‚ стенка на стенку‚ свалка-сцеплялка. Есть у нас надёжа-боец: задаст вам феферу.
– Что это значит? – спрашивает маршал у Матюши.
– Охота ему дерзновение учинить‚ – отвечает Матюша. – Живым отпустить – честь потерять‚ а потому выходит вам смерть.
– Оревуар‚ – откланялся Оплечуев.
– Оревуар‚ – откланялся маршал.
– Будьте‚ – откланялся Матюша.
– Будем‚ – откланялся Афанасий и кулак выставил.
По пути в деревеньку полюбопытствовал кавалер-майор:
– Неужто желания нету: учиниться свободным?
Афанасий сказал просто:
– Шилом воды не нагреть.
Вернулся Оплечуев домой‚ свечу запалил в серебряном шандале‚ водицы долил в чернила‚ записал в раздумии: "Одно поведаем напоследок‚ о прочем же умолчим за недостачей времени. Стихия‚ блох окружающая‚ проказить способна без меры‚ а оттого рушатся прежние очевидности в море волнующегося жития‚ ясные и по себе бесспорные. Вода кипит не при ста градусах‚ а ежели пожелает этого. В минуте насчитываются четыре секунды‚ и те не наверняка. Свет тащится со скоростью пешего хода‚ а звук утекает в земли расселины‚ накапливая до случая невостребованные слова. Правосудие попрано. Правда исчезла. Природа извращена. Требуются иные очевидности‚ именуемые аксиомами‚ но блохам сие не под силу..."
Разложил листы по столу‚ гладил‚ глядел‚ прощался. Думалось прежде: не достанет бумаги с чернилами. Не достало жизни. Не нанять писца‚ не вывести уставным начертанием для вразумительного прочтения‚ заставицы не навести золотом‚ не переплести писаное в тетрадь‚ чтобы ладно склеилось‚ кожи на переплет не заказать‚ меди досчатой на застежки. Книги – что люди. Одни по стеночке‚ с остережением и стеснением‚ другие – посреди дороги‚ плечом раздвигая неподатливых. Сложил листы‚ выровнял по краям‚ упрятал в шкатулку под красной кожей‚ задвинул ее в комодик‚ где сберегалось заветное колечко‚ бирюза-камушек от желань сердца.
Бирюза блекнет в руке – к смерти.
К рассвету замкнул комодик‚ вышел без оглядки‚ а девка Марфутка встала на пути‚ в иссинь-глазах скорбь сердечная:
– Не ходи‚ барин. Желают тебя убить.
Оглядел с интересом‚ подморгнул ей шутейно:
– Подрожали белы рученьки‚ подогнулись резвы ноженьки: на Бовину красу не можно насмотреться...
Шел по двору, говорил сам себе:
– Герой-блоха смела без запальчивости‚ быстра без торопливости‚ честолюбива без надменности. Каблуки сомкнуты‚ подколенки вытянуты! Всем на свете – судьба-индейка. Блошиная судьба – персидская ромашка‚ порошок-блохомор...
Шла следом девка Марфутка‚ заговаривала без надежды:
– Топор не в топор‚ бердыш не в бердыш‚ пищаль не в пищаль‚ пика не в пику‚ сила не в силу‚ рать не в рать... По сей век‚ по сей час‚ по сей день!
12
Небо возгорелось на восходе‚ воздух помеднел‚ был вихрь велик‚ гром престрашен‚ молния преужасна.
Стали палить вовсю из ломовых пушек‚ а Верещага Афанасий‚ как из камня тёсан, ногою отшвыривал ядра‚ и те ядра многих побивали. Балда Кондрат и Лопотуха Артемий горою падали на врага‚ дубьем молотили‚ ослопьем увечили, дюжиной брали на жердь – насилу их уняли. Рукосуй Семен‚ суровый детинка‚ шел напролом с бесстрашием‚ аки лев рыкая‚ резался без послабления ножами: сечет – на траву кладет. Алеша Песенка древком знаменным отмахивал и выпевал на валу к поощрению славного воинства: "Собралося нас‚ усов‚ полна хата молодцов..." Гипербореи воевали молчком‚ в помыслах‚ заговорные слова потребляли‚ чары наводили‚ икоту по ветру напускали до отпадения оружия‚ а Иринарх‚ козел мести‚ искры метал взором‚ ногой бил‚ рогом бодал без жалости.
Тут выехал на побитие красавец кавалер-майор‚ лих и славен, крепкорук и львояростен: либо жив будет‚ либо нет. Жеребец – грива наразмёт‚ узда наборная в серебре‚ седло черкасское под сафьяном‚ сабля булатная кизылбашская‚ пистоль за поясом – ствол грановит‚ штаны обтяжные‚ гусарские‚ на плече эполет – галун серебрян. Скочил через земляной вал‚ почёл во всю конскую пору скакать‚ саблею махать‚ посекая врага на искоренение. В первом поскоке тысячу побил‚ в другом поскоке – другую тысячу: не столько бил‚ сколько конем топтал и в улог клал. Наехал на Лукопера‚ дал ему сердечную рану‚ саблей сколол до смерти:
– Со мною воевать – только войско терять!..
Спрашивает поганый Markobrun:
– Это ты Lu'Kopera убил, а воинство мое избил-истрепал? Возьмите Opletchuevа и отведите его на повешенье.
Прекрасная королевна Минчигрия говорит отцу:
– Markobrun‚ батюшка мой! Сказнить завсегда успеешь. Лучше обрати его в веру латинскую‚ а он станет нашему царству здержатель, ото всех врагов оберегатель.
У Markobrunа дочь была в любви:
– Будь на твоей воле‚ прекрасная Минчигрия. – И посулил Оплечуеву многие посулы: – Перекинься под мою руку‚ доблестный Opletchuev. Женись на дочери моей. Маршалом у меня заделайся. Нам такие витязи надобны.
– Хоть мне повешену быть‚ – гордо отвечает кавалер-майор‚ – хоть на колу скучать, а не верую я вашей латинской веры.
– Что делать‚ – сокрушается Минчигрия. – Не можно‚ батюшка‚ его полатынить. Хошь – повесь его‚ хошь – что хошь: повоевать нам Oboldueva, не повоевать Opletchueva...
Marcobrun Салтанович уходил прочь в великом сомнении – отсияла слава его, а позади кал, прах, пепел‚ зловоние околеватины‚ псами оглоданной. Войско Markobrunа побежало в свои пребывания с позорным поспешеним‚ изнуряясь в дороге от снегов и морозов‚ от голода‚ отчаяния‚ беспокойств‚ чтобы утопнуть напоследок в гиблой омутистой бездоннице, на пожрание ненасытным сомам.
Вестник победы быстр и легок на ногу.
Вестнику поражения – ямы проваливать...
13
...полководец был пленником сюжетов.
Вечных‚ одинаковых‚ надоедливых до тошноты.
Уже много веков он знал‚ кто войдет в шатер‚ что скажет‚ кем притворится, для какой цели.
Вне шатра тоже всё знал.
Скакал на колеснице Агамемнон. Следом бежали спартанцы в пурпурных одеяниях. Накатывались волнами гастаты – метатели копий. Грузно поспешали гоплиты. Манипула на две центурии томилась в засаде. Пищальники ставили на сошки пульные самострелы. Бешеные боевые слоны давили бешеных боевых верблюдов. Свирепые псы сбивали заграждения лучников. Камень из катапульты срывал голову латнику. Рыцари рубились мечами. Кольчужники – топорами. Смерды резались ножами‚ в яростной сшибке откусывая носы с пальцами. Конница шла в атаку по скошенному полю: руки посечены‚ брюхи вспороты‚ головы под копытами раскатывались по стерне. В осажденной крепости засаливали от голода человечину‚ а в Филях уже заседал военный совет‚ чтобы осадить и разрушить Карфаген‚ имя которому Рим‚ Париж‚ Киев...
Жизнь подсовывала пяток надоевших сюжетов‚ от силы десяток. Полководец развлекался со скуки, ломая эти сюжеты‚ но и тут не было ему удовольствия. Проскальзывала в шатер гордая красавица‚ закутанная в плащ‚ а он знал всё наперед. Как побеседуют поначалу‚ покажутся друг другу‚ задумаются с интересом о будущем... но сюжет‚ старый затасканный сюжет снова продиктует условия‚ она обольстит его и очарует‚ подпоит и уложит на покрывала‚ руку потянет к мечу‚ чтобы отсечь голову‚ а он – живой‚ влюбленный‚ помолодевший – завалит ее на постель‚ грубо возьмет своё, отошлет затем к жадным солдатам. Под утро она возвратится в город на подламывающихся ногах‚ под свист и улюлюкание лагеря‚ и осажденные будут глядеть со стен на посрамленную‚ обесчещенную‚ раздавленную‚ зараженную всеми постыдными болезнями мира. "Повторяешься‚ старик‚ повторяешься..."
Врывались в шатер заговорщики‚ молодые‚ горячие головы‚ кричали наперебой по-петушиному: "Свобода-равенство!"‚ а он знал с первого мига‚ как станет вешать их под барабанный бой‚ и веревка оборвется у этого‚ самого пылкого – снова и снова. Стоило бы его простить‚ самого пылкого и самого достойного‚ приблизить‚ отогреть и возвысить взамен ничтожных мокриц‚ но сюжет диктовал законы‚ проклятый сюжет‚ от которого не отвертеться.
Чего он только ни делал‚ чтобы переломать привычное‚ какие глупости ни городил‚ это расценивалось в веках как величие стратега‚ торжество военного разума‚ прославлялось в одах и изучалось в академиях. По вечерам он разглядывал атласы‚ карты и глобусы – в поисках места‚ куда можно сбежать от банального сюжета, но бежать было некуда. Вечным проклятием на его пути стояли города‚ которые нагородило беззаботное население‚ а города надо брать. Однажды он обхитрил всех‚ исчез‚ поселился в Нубии направо от пустыни‚ и земля некое время покоилась от войн. Не прошло и года‚ как возле его убежища собрались воины на верблюдах-дромадерах‚ которых манила добыча‚ и потребовали‚ чтобы повел их на взятие. Он только спросил: "А где это?" И повел скорым маршем. И взял. Срыл стены. Затосковал пуще прежнего.
Бывали у него запои‚ долгие и беспощадные‚ когда раздувался от выпитого вина‚ кряхтел‚ сипел‚ взамен слов выдавливал мокроту‚ в тоске-остервенении стрелял в потолок из фитильного самопала. Прибегал телохранитель из личной стражи‚ громыхая щитом о кольчугу: "Пшел вон‚ жестянщик!" Прибегал расторопный денщик-ярославец: "Квасу! Квасу с тоником!" И снова стрелял из самопала‚ выл‚ лягался‚ щипал адъютантов‚ выкатывать велел убойные орудия‚ камнеметные машины‚ гаубицы и самоходные пушки‚ чтобы враз покончить с очередным сюжетом. И опять врывался в города и империи‚ победоносный‚ скучающий и несчастный.
– Мама!.. – кричал по ночам со сна‚ на одинокой постели‚ но кто поверит‚ что у него была мама? Кто поверит‚ что мамы – они у всех?..
Старуха сидела у окна в каждом осажденном городе.
Мудро и печально глядела на улицу.
Рукой двигала безостановочно‚ раскачивая люльку.
Приходили садовники с саженцем‚ выкапывали яму под окном, а посадить не успевали. Забирали садовников в ополчение – тыны городить вкруг города‚ тесать и насовывать колья‚ а саженец засыхал без пользы‚ из ямы делали окоп.
Проходил нищий – руку тянул за подаянием.
Старуха тоже тянула.
В стекле отражалось небо‚ по которому пролетали гуси‚ похожие на самолеты-бомбардировщики. Гремело вдали – отлетевшей грозой. Стекла заклеивались бумажными полосками крест-накрест.
Приходили новые садовники‚ втыкали саженец в окоп‚ а полить не успевали. Дом потряхивало‚ стекла подрагивали‚ будто танки громыхали на марше‚ и старуха согласно кивала головой‚ не в силах унять мелкую дрожь.
Проходил старьевщик‚ кричал в полголоса: "Старьё берем!"
Старуха отвечала: "И мы берем".
Стекло разбегалось морщинками от пробоины. Кто стрелял – неясно‚ в кого – тоже. В стекле отражались флаги в избыточном количестве. В стекле отражались садовники. Шли строем‚ размахивали руками‚ вместо лопат – ружья наперевес.
Ковылял инвалид на деревянной ноге‚ оглядывал с интересом‚ как спрашивал: "Не примешь? Не набанишь ли?"
Старуха отвечала без звука: "Не приму".
Прибегали дети-малолетки‚ рыли новую яму‚ а саженец посадить не успевали. Набегали солдаты‚ сволакивали в яму девочек-переростков‚ под истошные визги споро брали своё.
Приходил с одышкой задымленный‚ бинтами обвязанный садовник‚ приносил на плече товарища. Опускал в яму‚ закапывал‚ сверху втыкал саженец. Старуха кидала горсть земли. Без интереса. Без испуга-ненависти. Много их проходило под окном‚ освободителей с завоевателями‚ каждый насиловал ее детей с внуками‚ а она качала люльку с очередным младенцем.
Вечная старуха у окна.
Вечный в люльке младенец.
Вечный сюжет – безотцовщина...
А наутро город пал.
Солдаты разбегались по улицам‚ жгли‚ насиловали; с визгом носились по булыжнику злобные‚ кусучие кони.
Старуха глядела из окна‚ головой подрагивая в мелкой дрожи.
Сох саженец.
В люльке разевал рот некормленый ребенок.
Полководец ехал на белой лошади и строгал липовую дощечку‚ победоносный‚ зарёванный и несчастный. Пятьдесят скороходов бежали перед ним‚ но обреченный город уже не согревал кровь. И победы громче‚ и оружие злее‚ и жертвы обильнее‚ а богом себя не назовешь. К чему тогда вся эта суетня? Когда-то‚ Александром Великим‚ спросил по случаю у мудрецов-иудеев: "Что делать человеку‚ чтобы жить?" Ответили: "Приучать себя к умеренности". – "Что делать человеку‚ чтобы умереть?" Сказали на это: "Жить"...
14
Стало оно так.
С той войны учинились убытки и хлебная скудость‚ обмерзли вокруг и обнищали‚ скот с нужды попадал. Сеяли прежде полной горстью: овес‚ рожь‚ ячмень; умельцы засевали с двух рук – теперь некому. Земля истощала и потомилась‚ голая земля без насеянного хлеба; народ разбежался‚ поля лесом поросли‚ дороги затворились от разбойников и стало по округе волчисто. Где Талица‚ глазастая окнами? Талица стояла пуста‚ дымное пожарище на бугре: время построения неизвестно‚ время разорения – кому не лень.
Воротился из дальних пребываний крупоед от инфантерии Оболдуев Угреватая Рожа‚ глаз положил на пашенные земли‚ на покосы без пользования‚ лес‚ рыбные ловли‚ усадьбу‚ надворную рухлядь: не владеет никто‚ и Оплечуева нету. Спорную межу распахал‚ соседскую ниву засеял‚ покосы к руке прибрал‚ на новой меже потёсы на дерево положил и затереть повелел‚ будто со старых времен.
Одному погибель‚ а другому превознесение.
Талица оживела и народилась заново. Дань платили Оболдуеву и всякие потуги‚ а он наказание чинил без пощадения‚ яростью пыхал‚ лютостью наквашен‚ смрадные пары испускал: старость помрачает разум. Уж головой запромётывал и ногой запинался‚ воды испускал на постель‚ но жевал губу в несытости своей‚ вздыхая по сгинувшей злодей-девице‚ а по деревням лютовали сотские‚ отбирая девок для барского ложа. Гробный старик‚ вытертый и облезлый‚ – во всякий вечер возглашать повелевал по-царски‚ отправляясь на блудное хотение: "Время тебе‚ государь‚ к своему делу идти!" И ко всякой ночи запирался накрепко, в пугливом ожидании неистового Оплечуева.
Пора праздник праздновать о столь дивной победе‚ триумфальными воротами почтить‚ – да где же герой? На небесах нет Оплечуева и в преисподню не сошёл. Кто говорил: сгинул кавалер-майор. Кто: пошел‚ куда глаза понесли... Проток выпадал из болота‚ мелкий, на камнях перебористый‚ кипел полноводный ключ-студенец‚ а возле того ключа‚ в краю достойного умолчания, рос дуб‚ толст и высок. Под дубом стоял топчан. Ножки у топчана – в плошках с водой‚ чтоб мураши не наползли. Лежал на топчане лицом к выспренным пространствам‚ наливался восторгом блаженный гиперборей Василий Савельев сын Оплечуев – в расслаблении и выцветании от ран.
Было оно так. Девка Марфутка высмотрела из куста‚ как вышли к Талице несытые фуражиры. Огляделись. Ружья подкинули. Залп дали недружный. Индюшка – птица квелая – от шума полегла неживой‚ козел Иринарх в леса ускакал к рыскучим зверям‚ а дозорщики на валу устояли. Со второго залпа мужиков постреляли‚ Оплечуева с коня сбили и раненого додавили‚ пограбили и пожгли избы. Девка Марфутка подобрала его на поле‚ взвалила барина на закорки‚ поволокла в Затенье через моховые‚ окончатые болота: от пня горелого на дуб без макушки‚ от осины виловатой к засечке на березе‚ где хляби‚ грязи вязучие‚ душная вода в загнивании‚ кишение змей в травах.
Обмыла его. Оглядела. Рука попорчена. Плечо посечено саблей. На голове рана пробойная. Зрение потухло у Оплечуева. Образ лица потускнел. Порча от отбития внутренностей, недуг огненный, ума повреждение, – с ним и потомство пресекается.
Лежал – возглашал по-писаному:
– Государыня девица‚ и ты ныне возрадуйся! Вот мы пришли‚ королевна моя‚ в чистые поля‚ под частые звезды, полетные облака‚ в пристанище непуганых птиц. Благоухает земля‚ пестрыми цветами разукрашенная. Реки изливаются сквозь дубравы‚ от водного напоения земля плод приносит. Жить станем безотходно посреди дивных чудес: по весне пить сок березовый‚ в грозу окунаться в лесные воды‚ малину собирать в кузовках‚ по снегу катить в саночках-малеваночках. Утешимся с тобою безо всякого утеснения‚ своими трудами услаждаясь‚ и умирать станем единственно – от пресыщения жизнью...
Девка Марфутка уходила по деревням кусочничать: кто корку подавал‚ кто лист капустный‚ а где у кур нагребала тайком, из корыта‚ в горсти проносила через болота. Еды было мало‚ и оттого не ела сама в лукавом бережении. Подержит корку во рту: "Я сыта"‚ Оплечуеву отдает. Девка дурна и черна‚ а сердцем добра.
Оплечуев сосал ту корку‚ возглашая лучезарно‚ а Марфутка внимала с почтением и мураши тоже:
– Текут две реки по свету‚ всего их две. Печальная река истекает на полуночье‚ неуклонно впадая в старость‚ и кто отопьет от воды ее‚ плачем исходит остаток дней. Радостная река течет на полдень, у истоков выпадая из детства‚ а кто окунется в воды ее‚ отрешается от всяких желаний‚ заново проживает отошедшие годы‚ молодея без меры до полного пропадания...
Когда Марфутка задерживалась в походах‚ вода в мисках высыхала‚ мураши забирались на Оплечуева‚ щекотали щеки и шею‚ но он их не ощущал‚ ибо жил отныне в блаженном краю вымыслов:
– Королевна, жена моя добронравная‚ всякими добродетелями украшенная: смирением‚ молчанием‚ послушанием‚ доброумием‚ рукоделием. Получшею и поздоровею для поятия жены своей‚ дабы растить детей‚ душевную пользу иметь и лиха избывать...
Тот день был тепл и тих. А впереди подступала осень: морось‚ бус‚ сыпуха‚ дожди заливные‚ грязи черные‚ небеса мглисты и темны. Проглядывала впереди зима: град крупкой‚ метель-поползуха‚ лед толст по замерзлым водам‚ лес‚ ветрами истуженный.
Чуть живу быть, и хватит.
Спрашивал в забытье ума своего:
– Где красоты лица? Где вознесенная выя и безумие юностное?.. Государыня девица‚ станешь по мне скорбеть?..
Девка Марфутка в слезы:
– Стану‚ барин! Дам тебе последнее целование‚ обреву‚ воюшкой обвою‚ до смерти пребуду в девической чистоте...
– Ну и ладно‚ – говорил в утешение. – Скорбь ваша на радость переложится...
Успокоенно закрывал глаза – от мира сего в блаженный покой‚ и вода пооскудела в роднике.
Сказка вся‚
И врать больше нельзя.
Кто слушал‚ тот скушал‚
А кто сказал‚ тот слизал...
15
Пройдет время несчитаное.
Явятся народы неведомые.
Отопрут заветный комодик‚ усмотрят шкатулку под красной кожей‚ вынут бумаги стопку‚ пролистнут наугад:
"...ангела вам хранителя и ангела утешителя. Писание сие для потомков назначено‚ история позабытых деяний‚ ибо толкование в книгах обретаемо: для ищущих правды‚ а не единой забавы. Бога ради‚ снизойдите к неразумию моему. Познайте из записей моих‚ что вы‚ далекие‚ обрели. Попечальтесь‚ что утеряли..."
НОЧЬ ПОЛНОЙ ЛУНЫ
1
– Не могу не поделиться‚ – сказал Караваев. – Возникшими у меня сомнениями...
Было лето.
Доспевала малина.
Грибов в лесу – ступить негде.
Светлые дни. Теплые ночи. Купания нагишом на прогретой отмели – раку не утонуть.
Мария Викентьевна разливала чай в беседке. Самовар в медалях попыхивал благодушно старым‚ заслуженным генералом. С крюка под потолком свисала до стола медная‚ начищенная до блистания керосиновая лампа – хвостом жар-птицы‚ освещая чашки с сахарницей‚ сливочные сухарики‚ слоёные пирожки на блюде. Книга лежала на скамейке‚ открытая на случайной странице: "Мария Викентьевна разливала чай в беседке..." Натужно гудели шмели‚ отлетая на заслуженный ночлег. Покой разливался по округе. Талица на бугре нежилась избами в нежаркой истоме. Луна обвисала за дальним лесом‚ отправляясь на неспешную ночную прогулку.
Верить в сомнения не хотелось.
– Не могу не поделиться... – повторил он упрямо.
Ему нравилась Мария Викентьевна. Его волновали пышные‚ тяжеловатые прелести. Его будоражило отсутствие мужа‚ который отошел ко сну после долгого именинного обеда.
Жизнь была хоть куда.
Случай представлялся исключительный.
Но истина – она дороже.
– Будет вам‚ Караваев‚ – с ленцой тянула Мария Викентьевна‚ помешивая ложечкой в стакане. – Вечно вы не о том...
Эта её ленца‚ хрипота с завлеканием‚ эти прелести‚ что отваливали тонкую материю и лежали вольно‚ напоказ – нет сил вынести!
Мешал только Викуша‚ настороженный и несговорчивый‚ что примостился за столом в недобром молчании‚ будто охранял маму от посягателя.
Викуше пять лет.
У Викуши день рождения.
Гости разъехались к ночи‚ много гостей‚ после обеда с купанием‚ накричавшись всласть‚ взбаламутив тихую их речку, наглядевшись на трескучие потешные огни. Остался один Караваев – крупный‚ упитанный‚ пышноусый‚ и ложечка беспокойно взвякивала в стакане у Марии Викентьевны.
Месяц завершал лето.
Год завершал столетие.
Время осмысливать прожитое‚ завершать задуманное, решаться на немыслимое на пороге туманных далей.
– Викуша‚ – пропела мама. – Пойди к себе‚ поиграй...
Полная луна явила наконец себя‚ подпираясь верхушками резных сосен. Будоражила и тревожила‚ манила и приневоливала в великолепии блистательного равнодушия.
Викуша – у него особенность. Викуша в полнолуние – прорицатель будущего‚ но этого никто не знает‚ а он тем более. Затихает вдруг‚ как леденеет‚ глаза округлые‚ в точку: Викуша не здесь. Видит он‚ как мама разоблачается‚ будто в купальне‚ обнажая перед Караваевым спелые свои красоты‚ говорит в задыхе и невпопад:
– Не стыдно‚ когда раздеваешься‚ а за тобой подглядывают. Стыдно‚ когда подглядывают‚ а ты плохо выглядишь...
Сморгнул с затруднением‚ прогоняя наваждение‚ и пошел в дом.
2
Папа у Викуши служил по почтовому ведомству.
Папа принес для сына карту империи и расстелил в детской комнате. Папа-выдумщик: вместо ковра.
Это была не вся империя. На всю недостало бы и гостиной. Лежала на полу почтовая карта со многими подробностями‚ от Зауралья и до Камчатки, огромная карта на плотной бумаге‚ наклеенной на холстину‚ и Викуша ползал по ней с нежного возраста‚ делал с упоением первые свои шаги. Сибирь – край студеный‚ не всякому его одолеть‚ но Викуша без спотыкания переступал через льды вековые‚ реки текучие‚ города поставленные‚ через кочевых и оседлых инородцев‚ с легкостью осваивал нехоженые пространства: плотность населения – ни единой души на квадратную версту. А счастливый папа‚ знаток географии‚ перечислял племена-народы‚ через которые Викуша перешагивал:
– Манси и ханты. Коряки и камчадалы. Эвены c юкагирами‚ селькупы‚ енисейские самоеды, ненцы и нганасаны... Гляди‚ Маша! – кричал папа в восторге от собственной выдумки. – Его шаги – великаньи! Душа станет великанья! Мысли! Созреет для великих дел!..
Викуша уродился таков: тих и податлив. Папа прозывал его "мягким знаком"‚ желал сыну мужества с упорством для обережения от "твердых знаков"‚ подстерегавших за углом‚ а потому вывозил карту на дачу‚ чтобы Викуша не позабыл за лето прежние великаньи привычки. Играть в солдатики на Среднесибирском плоскогорье. Кувыркаться с Кутей на Верхоянском хребте. Задрёмывать на Западно-Сибирской равнине‚ ногами в Карское море.
Пока Кутя была щеночком‚ коробка от маминых туфель стояла на острове Врангеля‚ где Кутя дремала‚ сладостно повизгивая во сне. Когда подросла, подстилка лежала на полуострове Таймыр. Вошла в силу – спала там‚ где придется‚ кроме Чукотского полуострова.
На Чукотку Кутю не допускали. На Чукотке стоял шатер из оленьих шкур. Внутри горел огонь. Дым выходил наружу через отверстие в потолке.
Отец-чукча – высок‚ плечист‚ бронзоват лицом – застыл с острогой на ледовитом берегу‚ караулил у полыньи зверя-тюленя. Тюлень – это мясо для еды. Шкура для обуви. Сало для обогрева. Как им без тюленя?
Дед-чукча сидел возле дома и затачивал новую острогу на смену затупившейся. Как им без остроги?
Бабушка-чукча шила малицу с оторочкой из шкуры пыжика‚ с пришивными рукавицами, костяной иглой со звериными жилами: мехом к телу и мехом наружу. Без рубахи – замерзнешь.
Мама-чукча в нарядах из рыбьей кожи – мама-модница – варила мясо к обеду‚ требуху с почками: полный котел. Без мяса – оголодаешь.
Ездовые собаки подремывали возле нарт‚ унюхивая вкусные запахи‚ готовые во всякий миг помчать по назначению. Через льды стоячие. Льды ходячие. Льды вековые.
Поверху пролетали утки-лебеди. Понизу гнездились полярные куропатки. Пробегал в отдалении пугливый песец. Мальчик Чуча отогревал дыханием изледенелую землю‚ промёрзлую насквозь‚ малую совсем проталинку‚ чтобы проклюнулся хоть какой стебелек. Но мерзлота потому и называется вечной‚ что её не прогреешь‚ а Чуча того не знал. Дышал-дышал‚ прогревал-прогревал‚ но поддувал ветер с полюса‚ и вновь примораживало.
– Деда‚ – спрашивал мальчик‚ – чего мы тут живем?
– Где ж нам еще? – рассудительно отвечал дед. – Мыс тут Чукотский. Море Чукотское. Нагорье Чукотское. Тут всё наше.
Имени у деда не было. Имени ни у кого не было. Папа – он и есть папа. Мама – она и есть мама. Посторонние вокруг не проглядывали‚ перепутать не с кем‚ и имена потому не требовались. И только Чучу называли Чучей: Викуша пожелал, истосковавшись по другу.
На даче недоставало друга-приятеля, а с деревенскими ему запретили водиться.
У деревенских – вши.
Взял лист плотной бумаги‚ нарисовал синего человечка – руки нараспашку‚ приписал печатными буквами: "Вот он я!" Сложил из бумаги птицу с хвостом‚ как папа показывал‚ запустил в полет с вершины Уральских гор. Птица-послание пролетела через почтовую Сибирь и снизилась над Чукоткой в поисках адресата.
По Чукотке полз ледник‚ не одну сотню лет‚ а мальчик Чуча сидел на его краю и болтал ногами.
Поймал птицу‚ рассмотрел в подробностях синего человечка‚ потом спросил:
– Деда‚ еще люди есть? Которые на свете?
Дед задумался и думал долго:
– Есть. Далеко отсюда. Одна семья. Мы у них тюленя на оленей меняли.
– И больше никого?
Дед задумался и думал совсем долго:
– Они оленные‚ кочующие. Мы сидячие‚ береговые. Зачем еще?
3
А Кутя спала и спала.
Викуша глядел и глядел.
Ледник – мёрзлая вода – полз и полз.
Дополз до края‚ осколышем обрушился с крутого берега – всплеск до неба‚ обратился в льдину-громадину.
И поплыл.
На льдине сидел Чуча и болтал ногами. Птица-послание примостилась рядом. Человечек – руки нараспашку: "Вот он я!"
Мама в крик:
– Ты куда?..
Дед в крик:
– Ты зачем?..
А отец промолчал‚ высматривая в оба глаза‚ когда же проглянет в полынье морж-ластовик. Морж – это мясо для еды. Шкура для подстилки. Сало для обогрева. Как им без обогрева?
– Я вернусь‚ – отвечал Чуча. – Поищу иных‚ которые на свете‚ и вернусь.
Проплыл неспеша по Чукотскому морю‚ прошел на льдине Беринговым проливом‚ – а на даче продолжалось как продолжалось.
Папа у Викуши любил поспать после обеда‚ особенно летом‚ в прогретом комнатном полумраке‚ почмокивая губами и посвистывая носом‚ с легкой младенческой испариной на лбу и на шее. Сон у папы долог и глубок‚ как у первого человека‚ когда из ребра сотворили ему жену‚ – а жена его Мария Викентьевна млела пока что в беседке возле пышноусого красавца‚ вздымая проглядывающие прелести под тончайшим‚ на просвет‚ батистом.
Караваев обретался в крайнем возбуждении от соблазнительного соседства с волнительными‚ напоказ‚ красотами. Урчал ненасытной утробой‚ лез в блюдо со слоёными пирожками‚ отщипывал малые кусочки‚ жевал‚ глотал‚ постанывал‚ бил себя по пухлой руке-воровке.
– Боже ж ты мой... – бормотал в отчаянии. – Это для меня яд! Отрава! Самоубийство! Боже ж ты мой‚ – чавкал в истерике‚ – мне же нельзя сладкого‚ категорически! Я со сладкого опиваюсь... Я со сладкого поправляюсь... Боже ж ты мой‚ – урчал с наслаждением‚ – как это вредно!..
– Караваев‚ – с хрипотцой завлекала Мария Викентьевна. – Вечно не те эмоции...
Беседка стояла на высоком берегу‚ и просторы открывались необозримые. Внизу река. С боков лес. Над головой небо. Впереди новый век.
И это требовало осмысления.
Викуша выглядывал из окна‚ округлив глаза и заледенев телом. Викуша прозревал будущее при полной луне‚ и только он углядел‚ как вошел в беседку Глот Феофан, уселся на лавочку‚ свесив кудлатую голову и скучая руками. "Землицы! – вопияла его душа. – Зем-ли-цы!.." Без землицы хоть кошкодёрничай‚ обдирай дохлых кошек‚ и Глот Феофан – в ожидании раздела окрестных угодий – грыз со старанием калёные семечки‚ сплевывал лузгу на пол, а заодно попадало на стол с самоваром‚ на сладкие слоёные пирожки‚ на мамин батист с рюшечками.
– Едят да мажут‚ – говорил Феофан‚ – а нам не кажут...
Придет лето‚ пылающее огнем‚ хмельное лето великого потрясения‚ когда всякое будет дозволено всякому‚ и Глот Феофан догрызет семечки‚ разберет лёгонькое строеньице по колышкам‚ на плече перенесет в Талицу‚ а заодно прихватит самовар с медной‚ начищенной до блистания керосиновой лампой. Поставит беседку в огороде‚ повесит лампу – жар-птицу‚ станет осаниться барином‚ гоняя чаи из самовара с медалями‚ подъедая масляный блин‚ обернув им для сытости ломоть черного хлеба. Но выгоды в том занятии не углядев‚ обошьёт беседку тёсом‚ запустит туда кур с индюшками, обогатеет с вольного промысла‚ упрятывая под стреху мозольную денежку. В иную хмельную пору‚ когда всякое будет дозволено лишь похитителям власти‚ старика Феофана сошлют в холода за кулацкую его натуру‚ поморозят с семьей в глубоких снегах‚ а кур выморят в общественном курятнике‚ беседку раскатают по колышку, без пользы сожгут в печи. Лампа с самоваром пойдут по рукам‚ из избы в избу‚ а в невозможном будущем их купят задешево мимохожие туристы и уволокут в город...
4
Пришел папа‚ веселый и взлохмаченный‚ обнял маму‚ пересчитал ребрышки: все ли тут? – продекламировал с восторгом‚ исполненный неведения:
– Вороне как-то Бог послал кусочек жизни...
По тропке шли мужики из леса. В деревне топили печи. По реке плыла барка. Костерок тлел на корме в притомившихся сумерках. Сладко пахло ушицей.
То была жизнь. То были надежды. И папа поцеловал Марию Викентьевну в заветную складочку на шее.
Глот Феофан был невидим и сплевывал лузгу без помех. Караваев был свой‚ и Караваева не стеснялись.
– Не могу не поделиться‚ – говорил он. – Возникшими у меня сомнениями...
И папа возразил пылко‚ продолжая прерванный разговор:
– В том еще веке – мясо рвали клещами‚ жарили и пекли в застенках‚ топили за своевольство, непокорных ссылали "в безызвестное": мешок на голову и в земляную яму, под номером‚ до конца дней. А ныне у нас – гласный суд‚ присяжные заседатели‚ земское управление. То ли еще будет с начатия века! Государство пополнится. Разум возьмет верх над чувствами. Всё обретет достоинство!
И пощурился вдаль‚ будто залюбовался таким великолепием‚ которое не представить самому смелому воображению.
– Вы в народ спуститесь! – возопил Караваев и отщипнул в волнении от слоёного пирожка. – Вон в ту деревню‚ именуемую Талицей! Там по сей день болезнь "щучкой" выгоняют. Берут щуку‚ пускают в таз с водой‚ а больной смотрит неотрывно‚ пока щука не издохнет. День смотрит‚ неделю смотрит: высидит – вылечится.
– Ох‚ Караваев‚ Караваев‚ – вздохнула Мария Викентьевна‚ наливая мужу стакан чая. – Всё-то вы о другом...
– Не о другом. Вовсе не о другом! Ходим по льду‚ и под ногой трещит.
– Под вами трещит‚ – сказал безземельный Феофан‚ – а под нами ломится...
Лузга покрывала пол и потихоньку подбиралась к щиколоткам‚ а папа закричал в окно‚ неунывный папа-выдумщик:
– Викуша! Ты слышишь? Часть суши‚ со всех сторон окруженная вареньем‚ называется кашей...
Кутя пробудилась от крика‚ потянулась‚ сделала пару шагов по тайге‚ где клубились горностаи с россомахами‚ лапой ступила в Татарский пролив.
– Ты куда? – строго сказал Викуша. – Чучу не потопи.
А Чуча уже проплыл Берингово море‚ прошел на льдине между Командорскими и Алеутскими островами‚ вышел в Тихий – он же Великий – океан. Вокруг необъятность. Голубизна просторов. Бездна под ногой. Но синий человечек без боязни раскрывал объятия всем и каждому.
Плыл рядом кит-водомет‚ пускал струи до неба: киту нравилось, Чуче – тоже.
– Еще люди есть? Которые на свете?
Кит подумал:
– Были прежде. Которые на глубине...
Вынырнула из глубин рыба-акула‚ спросила с ехидцой:
– Фонтаном работаешь? Ну-ну... А тебе что за это?
– Мне ничего‚ – сказал кит.
– Ну и дурак.
И унырнула обратно.
Задумался кит. Оскорбился. Возжелал невозможного.
Пустил струю и затих в ожидании награды. Пустил другую – опять затих. Но Чуче поделиться нечем. Да и было бы? Киты не едят пироги. И котлеты. Яблоки с морковкой. Хоть компот вылей в море: не едят киты компоты. А потребляют они невидимый глазу планктон‚ взвешенный в воде‚ которым кишат моря-океаны.
Уплыл кит за край горизонта, фонтаны больше не пускал: не дурак же он – веселить без награды! А хотелось. Снилось. Грезилось наяву: вот он запускает струю в облака‚ а Чуча радуется‚ и кит тоже.
Потеплело.
Чуча расстегнул рубаху.
– Мой организм живет сам по себе‚ – говорил папа, вышагивая вкруг стола‚ – я сам по себе. Ежели ждать‚ когда он надумает работать‚ дело не сделать и надеждам не исполниться.
– Доверимся мудрецам‚ – говорил Караваев‚ вновь подбираясь к слоёным пирожкам. – Надежды – сны бодрствующих.
– Плюю я на ваши надежды‚ – говорил Глот Феофан. – Сморкаю и растираю. Без землицы – руки иссохли...
Пришли из деревни Плюха‚ Замотай с Улыбой. Встали поодаль: глаза в землю‚ шапки в руках.
Спросили из беседки:
– Мужики‚ вам чего?
Плюха сглотнул с трудом:
– Барин... Нужда стала. Убери разорителя нашего‚ кровоядца и душегубца‚ пришли которого подешевле...
Караваев даже чаем поперхнулся:
– Мы дачники‚ мужики! Это не по нашей части...
– Дачники‚ – подтвердил Феофан. – Дачники-собачники...
Лузгу пустил веером.
Улыба сказал с затруднением:
– Ободрались до самой крайности, долги на себя наели... Брали с нас пятаками‚ а теперь и рубль не деньги.
– Ты пойми‚ чудак‚ – разъяснил папа. – Я по почтовому ведомству. Этот господин по акцизной части. Вы обратитесь в земство. Понимаешь? Дабы по всей строгости законов!
Замотай сказал хмуро:
– Это мы понимаем... Да и вы нас поймите. Мы люди маленькие‚ шкурка на нас тоненькая...
Потолкались и пошли.
– Вот вам и присяжные‚ – сказал Караваев. – Мужик этот. Груб есть умом и косен. А оттого в бунташную пору‚ допущенный к вольностям‚ сотворит всякое хамским образом.
– Будет вам‚ Караваев‚ – напевала Мария Викентьевна. – Не о том разговор...
– Не могу не поделиться‚ – повторял упрямо. – Несбыточные надежды кружат головы...
Лузга покрывала ноги. Подбиралась к коленям. А Феофан грыз и грыз в ожидании заветной землицы:
– Место наше – Затенье. Люди у нас рогастые. По зиме морозы‚ льды намерзают...
5
Дом на бугре перешел по наследству. От деда Викентия.
Дед смотрелся молодцом в резной золоченой раме‚ в форменном мундире высших гражданских чинов: парадный полукафтан‚ треугольная шляпа‚ белый жилет с белыми перчатками‚ шпага с кистью и серебряным темляком на портупее. Его высокопревосходительство дед Викентий являл собою устойчивую нерушимость и с неодобрением взглядывал на внука‚ которому полагалось спать в столь позднее время. А внук глядел на него.
Полная луна засматривала в окно и преображала деда на глазах у Викуши‚ заледеневшего в очередном прозрении. Размывался на холсте важный сановник в парадном мундире, проглядывал взамен вождь в кителе, черноусый, низколобый и недобрый. Ореховый стол с гнутыми ножками из Викушиной гостиной столя теперь в комнате с замызганным полом и немытыми оконцами: обтрепанные бумаги на нем‚ чернильница с фиолетовыми натёками‚ многократно пользованные промокашки. Стулья с резными спинками притулились возле плохо пробеленных стен, на которых провисала резная золоченая рама. Часы с гирями‚ которые Викуше позволяли подтягивать‚ показывали иное время‚ а под ними было выведено крупно‚ белилами по кумачу: "Мы‚ работники Талицкого сельсовета‚ включившись в социалистическое соревнование‚ торжественно обещаем..."
Викуша мотнул головой‚ прогоняя видение‚ и полноводное течение понесло его прочь на встречу с неведомым.
На Курильских островах было пусто. Ни зверя‚ ни человека.
Льдина-громадина прокружилась замедленно вдоль островов‚ чтобы рассмотреть в подробностях‚ но никто не проглядывал на скалистых их берегах.
Чуча взял птицу-послание: "Вот он я!" и запустил в небеса. Птица покружила над скалами в поисках адресата‚ снизилась над островом Кунашир и вернулась обратно‚ пущенная чьей-то рукой. Сидел на береговом камушке одинокий курильщик‚ грустный‚ бородатоволосый‚ пыхал дымом из трубки. За спиной курильщика топорщилась огнемётная гора-великан‚ тоже пыхала.
Крикнул ему:
– Люди есть?
Подумал:
– Я – людь.
– Кто еще?
Помолчал. Дыма напустил. Скрылся из глаз‚ будто застеснялся‚ сказал из невидимости:
– Был у нас вулкан. Прилежный и старательный. Как подходило к обеду‚ шли к нему‚ садились вокруг‚ и он выбрасывал булки‚ печеную картошечку‚ крутые яйца‚ а по праздникам – если хорошо попросить – котлеты с пирогами‚ жареную рыбу‚ вареники с вишнями.
Замолчал. Проглянул глазом через дымовую завесу. Покосился на Чучу – слушает ли‚ опять одымился.
– Жили мы – не тужили. Жили – забот не знали. Зажрались вконец, отолстели, стали требовать порционное. Кому шашлык‚ кому люля-кебаб‚ фазана под белым соусом. Сидим – покрикиваем: "То не вкусно. Это не сладко. Здесь не пропечено. Там не прожарено!" Надулся вулкан. Обиделся: "Что я вам‚ ресторация?" И затаился. Сидим возле‚ обеда дожидаемся‚ а он не дает. Животы подвело – мы на него ругаться, всякими словами поносить. Оскорбился до глубин кратера, стал пламя изрыгать. Лавой исходить. Пеплом. Камнями на нас сыпать...
Закручинился. Сказал через паузу:
– Я – людь. Других нету...
Папа допил чай‚ энергично прошелся по беседке.
– Ах, Караваев, Караваев! Не ползайте мыслию, словно змей по камению. Воспаряйте в помыслах! Время может уничтожить всё, но одно остается: слава живых и заслуга мертвых.
Папа у Викуши оптимист. У папы убеждения заодно с чувствованиями. Что решено‚ то решено. Отброшено и забыто. Не петляй кругами‚ не ощупывай‚ слепец‚ встречные предметы. Иди дальше и не возвращайся на прежний путь.
– Не знаю‚ не знаю‚ – засомневался Караваев. – Пусть на памятнике моем напишут: "Не могу не поделиться возникшими у меня сомнениями..."
– Пусть на моем‚ – сказал папа‚ – "Привет проходящему!"
Летела по небу падучая звезда. Стремительно и наискосок. Викуша глядел из окна. Кутя глядела. Чуча со льдины‚ задрав голову. Одинокий курильщик на острове. Папа – на пороге заманчивого века.
– Загадывайте! – кричала звезда. – Ну‚ скорее... Загадывайте желание‚ не то сгорю!
И сгорела.
Феофан Глот сказал так:
– Звезда падает – к ветру. Звезда с хвостом – к войне...
6
Память о мужиках изба не хранит.
Разве что – память о бабах‚ запрятанную на чердаке.
Хоронились под кровлей – в пыли‚ под мышиной крупкой – заплечные плетеные пестери‚ с которыми ходили по грибы‚ лубяные набирухи для ягод‚ поломанные прялки с остатками кудели‚ точеные коклюшки для намотки ниток‚ самовар текучий‚ солоница из резаного корня‚ трепало для льна‚ валёк – белье колотить на речке‚ дубовый холмогорский сундук под замком‚ а в том сундуке – ленты посекшиеся‚ кружева истлевшие‚ заветная связка писем бабке-невесте‚ которые дед сочинял ночами‚ в безотходном карауле возле денежного полкового ящика‚ приставленный для обережения походной казны. Дед знал грамоту‚ отец спотыкался на буквах‚ Степаша письму не научен‚ – а надо бы.
Степаше пять лет‚ но смотрелся он на три‚ малосильный и хиловатый. На улицу без мамки не выходил – боязно, а мамка у Степаши померла. Приткнулся у чердачного окна‚ высматривал в пугливом восторге‚ как на бугре‚ возле барского дома, взлетали огневые искристые хвосты‚ с грохотом осыпались цветными брызгами‚ бликами пыхали во мраке‚ вызывая панику в доме.
Жихарка – страшливый видом своим – прошмыгивал мышью-плюгавкой за чердачные балки‚ зарывался в труху с тряпьем‚ чтоб не углядели‚ жалился для отвода глаз‚ заламывая мохнатые руки:
– Стар‚ хвор и немощен... Дни провожу в печали-сетовании...
В подполе – под шум с грохотом – затаилась Вытарашка‚ медлительная развалёха‚ носатая и брюхатая‚ заготовив на врага крупные картофелины‚ дабы насильник‚ бабьего подпупия охотник‚ не взял силком на постелю. Вытарашка уквасилась в девках сто еще лет назад. Вытарашку никто не брал в жены: ни паралик‚ ни леший с бедовиком‚ а потому мертвела в испуге‚ сберегая без надобности девичье свое проклятие.
В огороде‚ под лопухами‚ располагалось соломенное царство Индея Малая‚ и царь Левонтий‚ до баталий охотник‚ под сполохи игристых ракет держал военный совет: куда посылать дружину‚ как отстояться от супостата‚ каков порцион выдавать ратным людям‚ дабы самоохотно пошагали на смерть.
И только на печи было покойно. На печи располагался остров Вечного Веселия и проживал там Шишига-полуумок‚ мякинная голова: блажной‚ дурной и губастый. Подскакивал на кирпичах на всякий потешный хлопок‚ орал во всё горло:
– Я Мирошка-дурачок‚ грызу с квасом чесночок...
Мамка у Степаши родилась многоболезненной‚ постница и кликуша: без Господа часа не могла прожить. Мамка высматривала у себя все знаемые в свете пороки‚ чтобы душевную чистоту заиметь‚ мучилась от нестерпимых грубостей и всеобщего помрачения сердец‚ а оттого собиралась в послушницы к преодолению суеты и докуки.
Мамка говорила так:
– Господу угодно‚ чтобы мне болеть. Белый свет цел оттого и нерушим‚ что у Господа лежат по лавкам земные страдальцы‚ за которых мир спасается...
Мамка у Степаши знала свой срок и перед уходом наготовила для сына оберегателей: во дворе‚ в избе и под кровлей. Жихарку с Вытарашкой. Царя Левонтия. Дурака Шишигу.
Пусть будут.
Летела по небу другая звезда. Выглядывала сверху хоть кого‚ чтобы загадал желание. Искрила в панике:
– Я сгораю... Вы слышите? Я сгораю... Всё! Нету меня! Сгорела! Сгоре-ла...
Но ее не углядели в многоцветье потешных огней.
7
За мамкой давали в приданое коня с боровом‚ и Улыба Кондратий позарился: широк плечами и бородою кудряв. Родился Степаша-вякало‚ писклявый и недоношенный‚ и по ночам мамка качала люльку без отдыха‚ утишая приговором:
– Тенти-бренти‚ коза в ленте... Собака летела‚ ворона на хвосте сидела... Как собрались мыши подпольные‚ пошли войною на мышей чердачных‚ воротились домой с добычей. Кто с корушкой‚ кто с мякушкой‚ кто с грызным зернышком...
А Степаша попискивал заполночь, спать никак не давал.
Когда мамка обмирала над люлькой‚ спускался с чердака Жихарка‚ меленький‚ кривоногий‚ в рыжинку старичок‚ гладил Степашу мохнатой ладошкой с крючковатым пальцем‚ поил травным чаем‚ и тот утихал на час. Царь Левонтий – кафтан золотой парчи‚ шапка черного бобра – совет держал под лопухами‚ как уберечь Степашу от житейских пакостей‚ кому стать при нем стольником‚ кому постельничим‚ а кому с поспешением ополчаться на защиту‚ дабы пули от Степаши откидывать и на чужих наводить. Вытарашка – неужиточная пожилая девка – круглила в подполе глаза на вечный Степашин писк‚ но подсобить не могла. Присмотрела ее Игоша – Карга Фоминична‚ позвала на бездетный бабий блуд‚ но Вытарашка на растление не пошла‚ желая ребятеночков в законной семейной жизни. Потому и пришептывала в темноте‚ в великой истоме:
– Мой возраст замуж повышел и обдетинился‚ а я детскому обращению не обучена...
И только на острове Вечного Веселия не знали забот. Малоумный Шишига-озорник катался по печи на рябых тараканах‚ подхлестывал‚ покрикивал для куража:
– Месяц светит‚ мертвец едет...
Прожили от силы год с половиной‚ и мамка сказала отцу:
– Приходил ко мне неземной человек‚ всякого тления непричастен. Немного поодаль вставал. "Готовься"‚ – говорил. Ты откуда знаешь? "Девка‚ – говорил, – мне твою душу встречать‚ кому еще?" А пожить нельзя? "Пожить больше нельзя..."
И мамки не стало. Как на ходу умерла. Только слезой облилась:
– По Божьему попущению...
Оставила взамен себя Жихарку – стеречь добро в доме‚ наказала Вытарашке оберегать пропитание в подполе‚ упросила царя Левонтия оборонять огороды‚ и даже Шишига-полудурок получил наказ: спихивать чужих с печи.
Схоронили мамку на погосте‚ возле колокольни‚ и Улыба затосковал. Схоронили мамку‚ и Улыба уяснил: не коня брал с боровом‚ а душу чистую‚ верную‚ для жизни надежную. Понял вдруг‚ что не сделался ей сострадальцем‚ недодал тепла-сочувствия‚ – того стоила.
Был Улыба плотником‚ стал горюном-опивохой и работать – руки отпали‚ разве что для пропойной деньги.
Явилась мамка во сне‚ упрекнула неприметно:
– Эх‚ Кондратий‚ Кондратий! Я ведь и тут при деле‚ коров у Господа пасу‚ – а ты всё прокудишь? Не можно тебе срамствовать...
А Кондратий уж размахнулся от плеча на сторону: ум и разум‚ расступись!
– Улыба кружит‚ – говаривали соседи‚ заслышав его гулянство. – Луковки во щи нет‚ а этот кудесит‚ скурвин сын...
Но подступиться опасались‚ сворачивая от беды в проулок. Улыба в запойстве – дикий‚ темный‚ до драки лихой: оттаскает за бороду‚ окровянит и окосмачит‚ сапогом потопчет и поленом уложит под плетень.
Степаша брал к вечеру картошку побольше‚ выскабливал в ней луночку‚ накладывал сала с фитильком и поджигал. Коптюшка освещала сама себя‚ и Степаша коротал вечер с задохлым огоньком‚ задремывая на лавке‚ на полу‚ головой на венике. А вместе с ним задремывали мамкины оберегатели.
Улыба Кондратий приходил к ночи домой и зазывал шутейно‚ будто на ярмарке:
– Калачи горячи – сейчас из печи! Молочко топленое – утречком доёное! Мужчина золотой – картофель рассыпной!..
Это значило: угостили не допьяна‚ в самый раз‚ а потому пришел ублаженный‚ и буйства не ожидается. Хватал Степашу в охапку‚ валил на пол‚ тормошил ко взаимному удовольствию‚ угощал пряничком, а тот радовался несмело‚ непривычный к отцовской ласке.
– Ты где был?
– На охоте‚ – балагурил Улыба. – В волка не попал‚ зайца упустил‚ ворону подстрелил. Перья остались‚ да мясо улетело.
А назавтра ногой вышибал дверь в избу‚ трезвый и злой‚ в ярости пугал с порога:
– Стёпка! Ты где?..
Жихарка в сундук заползал от страха. Вытарашка таилась в подполе. Шишига на печи примолкал‚ сшуршав пуганым тараканом. Царь Левонтий накрывался лопухом – и нет его. А ласковые старички, артельный народ‚ сговорившись, подловили Улыбу в лесу‚ соблазнили шкаликом в опойной горячке, поволокли на Мянь-гору‚ в бесовое угодье‚ чтобы тело повесить‚ а душу забрать себе.
– За шкалик? – веселился Улыба и кукиш казал. – Дурнее себя не ищи...
Они ему – бутыль. Они – бадью. Ушатами подносили без закуски. В упой напаивали‚ а уж потом подводили к осине‚ вожжу за сук захлестывали‚ петлю топырили‚ голову в нее совали. Тут он и говорит:
– Господи‚ завещаю Тебе душу мою‚ а тело – так уж и быть – пусть черти забирают.
Драли его за волосы‚ плевали в глаза: "Ты нам душу подавай‚ а не мясо вонючее..."‚ а Улыба дубьем их молотил‚ ногой давил с хрупом‚ хрущатыми таракашками под подошвой. Побил‚ пометал с берега во множестве‚ реку запрудил: воды поднялись на отмелях и корабли пошли...
8
Тут и солнце помрачаться стало.
Полной луной и на долгие сроки.
Пала тьма посреди света‚ как темная вода подступила к глазам. Небо вызвездило не ко времени. Злой дух скрадывал‚ не иначе‚ день‚ уловлял доверчивых в растопыренные сети.
Качалась на волне льдина – угрозой мореплаванию. Чуча болтал ногами в невидимости, тараща глаза. Синий человечек распахивал объятия – не распознать кому‚ а тем часом проходили стороной неведомые страны. Япония. Малазия. Всякая Азия. Живность во мраке шевелилась‚ голосами перекликалась: место насиженное‚ а зги не видно.
– Эй! – кричал Чуча. – Вы кто есть?
И птицу запускал во мрак: "Вот он я!"
Птица воротилась назад‚ мятая и трепаная‚ а оттуда сказали без дружелюбия:
– Плыви давай мимо...
Солнце затемнилось не на шутку и растемняться вроде не желало. Льдина повернула на запад‚ затерялась посреди великих вод‚ колыхаясь на долгой волне‚ стала потихоньку подтаивать. А Чуча стянул сапоги мехом внутрь.
Плыла рядом одинокая мина‚ рожками топырилась во мраке.
– Людей не встречала? – спрашивал.
– Сама ищу.
И оглядывала с профессиональным интересом:
– Сколько вас там‚ на льдине?
– Один я.
Фыркала с небрежением:
– Ради одного и взрываться не стоит...
Чуча говорил:
– И не стыдно тебе?
– Мне не стыдно. Мне одиноко. Все подруги счастье нашли‚ одна я бултыхаюсь без радости...
Воротился Плюха Захарий‚ переступая худыми лаптями‚ выказал пустые дёсна на пороге иного века.
– Барин! Отврати от гибели. От босоты‚ недоеда и беспокойств...
– Ты погоди немного‚ – отвечал Караваев. – Ибо либерализм общества. Постепенность реформ с начатия века. Благие намерения монарха‚ соизволившего выразить расположение...
– Только подсоби для почину‚ – просил Плюха. – Дальше я сам...
– Выторгуешь у кукиша мякиш‚ – говорил Глот Феофан и лузгу городил. – Блядины дети...
– Давай мы тебе жалобу напишем‚ – предлагал папа. – Для достойного их наказания.
Плюха Захарий потоптался и пошагал прочь‚ проборматывая в бороду:
– Твою жалобу – гузну на подтирку...
Папа глядел вослед и презирал себя до горечи во рту: за неизбывную сытость‚ спесивость с высокоумием‚ за наливную Марию Викентьевну у самовара‚ которую не терпелось отвести в спальню и сотворить насилие‚ за нелепые свои слова‚ которые не затолкать обратно в глотку.
– Что есть галиматья простая? – спрашивал папа в горестном недоумении. – Галиматья простая – когда слушающий не понимает. Что есть галиматья сугубая? Галиматья сугубая: и слушающий‚ и говорящий – оба не понимают...
Караваев отвечал с назиданием‚ заглатывая слоёный пирожок:
– Плохо тому времени‚ в котором все довольны. Неудачливо то время‚ в котором все счастливы. Всякий век должен давать отчаявшихся‚ непризнанных, непригодных. В одном этом – грядущие перемены...
Луна таращилась поверху‚ округлая и бесстыжая. Мария Викентьевна – в плотском разжении – желала гулять по темным лесным полянам‚ трогая Караваева податливым бедром. Викуша глядел из окна вослед Плюхе и леденел взором‚ прозревая при полной луне.
В то буйное, опойное лето‚ когда преследуемый обратится в преследователя и предъявит счет за посмешки с гонениями‚ Плюха Захарий завалит рояль на телегу‚ отвезет домой‚ с натугой затащит в сарай и наскоро засыпет соломой‚ чтоб не отняли. По вечерам станет наведываться туда‚ тыкая в клавиши черным‚ кривым ногтем‚ но мелодий так и не дождется‚ тех чудных звуков‚ которые слышал вечерами‚ с барского бугра‚ выходя по нужде в огороды. А в рояле поселятся мыши. Мыши совьют гнезда‚ выведут потомства‚ станут гоняться друг за другом‚ цапая острыми коготками по струнам‚ и рояль зазвучит потихоньку‚ как вспомнит позабытое. Потом крыша сарая прохудится‚ облезет лак под мокрой соломой‚ бока покоробятся‚ ножка погниет и отвалится‚ рояль натужно осядет на бок‚ и мыши из него уйдут. Через годы с потрясениями его выволокут из сарая на свет Божий – клавишами ощерившееся, щелястое‚ перекособоченное создание со шмыгающими внутри мокрицами‚ и потомки покойного Плюхи распорядятся по-своему. Рояльной крышкой залатают стенку в свинарнике. Струны порежут кусачками и заплетут дыру в курятнике‚ чтобы кошка не лазила. Точеными ножками станут играть в городки‚ а рояльная дека зарастет крапивой возле выгребной ямы...
9
За час до рассвета льдина проплывала Индийским океаном‚ мимо неприметного возвышения над водами‚ и Чуча притомился – не болтал ногами.
– Эге-гей! Люди на возвышении есть?
Отвечали:
– Никого нет. Остров необитаем.
– Кто же со мной говорит?
– Кому говорить? Некому.
– А ты?
– Я – эхо. Прежних звуков от сгинувших поколений. Наговорено столько – надолго хватит...
Воротился Замотай Григорий‚ доложил коротко:
– Плюха Захарий в недоимочных ходит. Улыба Кондратий в пьянстве пребывает‚ запоен и буйлив. Глот Феофан с лица тих: ничьим разумом живет. В том есть поруха‚ и до беды близко.
Замолк в ожидании похвалы.
– Указчику‚ – намекнул Глот‚ – чирей за щеку...
Но его опять не услышали.
– Определи‚ барин‚ сотским‚ – попросил Замотай, – а я расстараюсь. Вымучаю с них долги. Головы поскусаю.
Притопнул для острастки ногой‚ показал кулак-тыкву:
– Подати станут без недобора‚ прекословия не будет. У меня и огарки по ранжиру встанут.
Эти‚ в беседке‚ только поежились‚ а Глот Феофан сказал:
– Определят тебя... Ко двору в дураки. Не по рылу еда...
В то вольное, безнарядное лето‚ когда крикуны – пролитой крови заводчики – выворотят рельсу с полотна и пробьют набат‚ Замотай Григорий уведет с дачи их Люси‚ третье поколение от Кути‚ сучку благородных кровей: изнеженную‚ балованную‚ глаз с поволокой. Привяжет ее к амбару – колодезной веревкой за горло‚ подсунет миску с помоями‚ и Люси в ужасе отшатнется от пахучей мерзости. Пару дней она пролежит возле той миски‚ скуля и повизгивая‚ а потом всё сожрёт, вылижет досуха шершавое донышко. Через день ей плеснут в миску еще помоев‚ а затем перестанут: пусть сама себя кормит. Ночью перемахнет через плетень кобель – с теленка весом‚ учуяв издалека дамский ее призыв‚ станет ездить по двору на нежной‚ надушенной спинке‚ вбивая в Люси своё потомство. За кобелем уставится очередь‚ и до утра ее будут добивать деревенские псы всех мастей и размеров. Отощает. На тело спадёт. Хвост подожмет в боязливости. Подхватит шат – собачью чумку‚ одуреет и издохнет в мучениях‚ но прежде нарожает кутят от шелудивых кавалеров‚ а в них проглянет ее порода‚ размываясь в поколениях‚ до полного пропадания в пакостливых‚ кусучих псах. Люси никого не трогала по благородству характера‚ только ластилась, – ее потомки станут рвать до кости...
Замотай уходил прочь‚ пробубнивая сквозь редкие зубы:
– астопырились – пузырем на воде...
Караваев запевал шутейно‚ покончив со слоёными пирожками:
– Давно готова лодка‚ давно я жду тебя...
Мария Викентьевна доспевала у самовара‚ колыхая пышнотелыми прелестями‚ а папа говорил молчком – не разрешить недоумения:
– Изящное разнообразие тешит чувства... Но какое уж тут изящество? Какая‚ Маша‚ неустойчивость во вкусе...
10
В ночи‚ за волнами‚ маячили силуэты с огоньками поверху, игристой дорожкой по воде.
– Вы кто? – спрашивал Чуча. – Маяк или поплавок на якоре?
Отвечали:
– Для маяка мы малы‚ для поплавка велики.
– Кому светите? – еще спрашивал.
– Да хоть кому. Мы пигмеи‚ но души у нас великаньи.
Толчок был таков‚ что льдина покачнулась‚ и Чуча завалился на спину.
Материк. Африка. Отмель береговая. Застряли на рифах – и накрепко‚ а Чуча снял рубаху и сошел на берег.
Желтые небеса. Желтое солнце. Желтый песок и желтоватое плескучее марево до оранжевого кружения в глазах.
– Пить...
Еще раз:
– Пи-иить...
Еще и еще: какой цвет у надежды?
Всплыло вдали голубое. За ним всплыло зеленое...
Взвыл. Захрипел сухим горлом. Побежал сквозь желтизну‚ утопая в песке‚ глотая воздух горячим желтком и бронзовея телом. Плюхнулся с разбега в воду‚ а воды-то и нет...
Обман чувств.
Пальма стоит‚ верхушкой в небесах качает‚ кокосами перестукивает на ветру.
В кокосах – молоко...
Полез по стволу‚ обламывая ногти. Добрался до вершины. Протянул руку – нет кокоса. Поглядел вниз – нет пальмы...
Наваждение.
Грохнулся в песок‚ в жаркое текучее желе‚ в слоистое колыхание раскаленного дня...
Лев!
Пасть разинута. Клыки торчат. Лапа занесена для удара.
– Морок...
А морок ка-ак зарычит!..
Бежал. Проваливался в песок. Обжигался каленым воздухом.
Разве спасешься?..
Встали охотники в пробковых шлемах. Вскинули к плечу винчестеры.
Что делать льву? Лев побежал назад.
– Люди!..
Ни людей‚ ни винчестеров...
А на горизонте караван. Верблюды. Погонщики возле них. Настоящие – не какие-нибудь.
– Эге-гей! Вот он я!..
Человечка запустил в небо.
Взглянул главный погонщик:
– Игра чувств...
И караван прошел мимо.
11
Воротился Улыба Кондратий‚ испитой до прозелени. Глаз подбит. Через бровь рубец. Борода драная и лицо с отеком.
Сказал с затруднением:
– Круг ведра с пивом без порток сидим... Пожалуйте на опохмелку.
Папа дал двугривенный.
Стоял – не уходил:
– Иван Большой отымет... Дай‚ барин‚ еще.
– Он и другое отнимет.
– Другое не отымет... Первое пойдет пропивать.
Караваев осердился:
– Чего встал? Получил свое и уходи!
Но папа был не таков. Папа был щедр душой‚ а потому находил во всяком сокрытые до поры таланты. Папа – дай ему волю – враз бы установил братство со справедливостью.
– Может‚ лекаря тебе? – завёл папа расспросные речи. – Лекарь у вас есть?
– Есть‚ – сказал Феофан‚ а лузга покрывала туловища и подбиралась к горлу. – Есть у нас лекарь: покойникам кровь отворять...
Улыба уходил прочь‚ а Караваев щурился вослед:
– Для этого мужика нет времени. Оно остановилось. Оно перед ним бессильно.
– Когда человек получает независимость от времени‚ – говорил папа‚ – он умирает.
– Когда человек получает независимость от времени‚ – говорил Караваев‚ – он становится опасным. Нет времени – нет будущего. Нет будущего – нет недозволенного.
В то памятное разгульное лето‚ в нужный для того день Улыба Кондратий проспится к вечеру и опоздает к разделу. Прибежит на бугор – дом пустой‚ двери сняты‚ рамы оконные сорваны‚ печь раскидана по кирпичу. Ни вещей‚ ни мебели‚ ни пищевых запасов: шаром покати. На полу останется карта‚ затоптанная сапогами, почтовая карта империи‚ что развалилась вольготно от Урала и до Чукотки. Улыба прочитает с затруднением: "Ирк-кутск..."‚ свернет карту в трубку‚ вынесет наружу‚ а по дому пустит огонь для облегчения накопившихся скорбей. Встанет на бугре пожженное место‚ гарью потянет на долгие сроки‚ крапивой обрастет и бурьяном‚ змеями заселится с ящерками‚ а дорожка к дому сгинет‚ память по жильцам загаснет‚ изгладятся следы их мнений. Ту карту Улыба отнесет домой и закинет на чердак‚ в Жихаркины владения‚ не усмотрев пользы в хозяйстве. Ее станут подъедать мыши‚ старательные слуги времени, обгрызут империю по краям‚ но останется еще достаточно‚ чтобы в неясном будущем обнаружили ее на чердаке шныристые горожане‚ увезли с собой‚ вновь расстелили на полу‚ и чтобы их дети зашагали по-великаньи к умилению истосковавшихся по величию потомков...
– Мы кружим по комнате‚ – размыслился папа. – Бьемся мухой о стекло. Зудим и зудим в бессилии. Делаем вид‚ будто на свете существует одна только комната, и не замечаем двери‚ которая куда-то ведет.
– Куда дверь ведет? – спросил Караваев.
– Не знаю.
– Не знаешь – не отворяй‚ – сказала ненавистно Мария Викентьевна и колыхнула прелестями. – Плохо тебе в комнате?
А они воззрились на нее с изумлением‚ словно самовар заговорил...
12
Стояла на рифах льдина.
Плавилась.
Обтаивала по краям.
Распускалась в парной воде изо льда в жижу‚ облегчаясь‚ всплывала на мели.
Шли они морем. Потом каналом. Опять морем с проливами. А там по рекам‚ наперекор течениям‚ стремительно истаивая по пути до крохотной‚ истончившейся льдинки.
Мимо Талицы.
Мимо барского дома на бугре.
Чуча глядел по сторонам‚ послание запуская в небо:
– Еще люди есть?
Левонтий пулял ненавистно из царского самопала. Шишига камнями сшибал птицу с небес. Вытарашка язык казала. Жихарка насылал порчу на чужака. Степашины оберегатели против Викушиных домыслов: "Чучмек! Адов пес! Черт болотный!.."
– Господа! – восклицал папа. – Вот и рассвет! Нового дня с новым веком...
Истаяла льдинка.
Намокла птица в реке.
Оплыл синий человечек – руки нараспашку.
Растеклась надпись: "Вот он я!"
Викуша спал в обнимку с другом Кутей‚ привольно раскинувшись по карте‚ как богатырь в поле‚ ноги уложив на Чукотский полуостров‚ где не было теперь Чучи.
Караваев уводил Марию Викентьевну по лесной тропе‚ будто петух вёл курочку на потоптание‚ и папа говорил с проклюнувшимся изумлением навстречу семейной безладице:
– На ель ворона взгромоздясь‚ пожить уж было собралась‚ да призадумалась... А жизнь во рту держала.
В то тяжкое, безумное лето‚ когда всенародство пойдет на всенародство‚ царь Левонтий – к братскому кровопролитию подвижен – станет выманивать Жихарку из-под крыши‚ чтобы кончить его за сараями‚ но растеряв в баталиях дружину свою‚ отплывет прочь на заморской канонерке и сгинет в тоске в чужедальних лопухах. Атаман Шишига – пополам с дурью – поведет к победе тараканье войско‚ но распалившись на марше‚ поскачет с печи в подпол‚ завалит Вытарашку на груду картошки‚ заверещит в нескором расслаблении: "Насилу перемог!.." Брюхатая Вытарашка родит с того тройню и пойдет из подпола на повышение‚ пристроив по академиям своих недоумков. Жихарку отменят указом – "впредь до особого уведомления", отчего впадет в огненный недуг, и старость его задушит. Викуша-прапорщик будет упрямо гнить в окопе‚ блюдя честь офицерского мундира‚ прозревая измену‚ злодейства и бунт на скопищах. Стёпа-солдат – ростом низок‚ собой неказист – штык на офицеров навострит‚ чтобы драпануть с постылой войны и поспеть к интересному разделу. Стёпка-охальник‚ борец с поповскими враками, воротившись в Талицу‚ полезет на колокольню по оббитым внутри ступеням. По луковке‚ по гнилым деревянным сходням подберется к кресту‚ станет его раскачивать в соблазнительном неверии‚ чтобы сорвать и уронить: руки расцепятся‚ и Степаша-вякало полетит вниз‚ головой о паперть.
Гроб в церкви поставят.
Батюшка панихиду отслужит.
Бабы слезу пустят.
Калечные сползутся на угощение: война наготовила много калек.
И схоронят Степашу у той колокольни. Вблизи мамки. Возле Улыбы Кондратия‚ сгоревшего опойным нутром. "Под сим крестом погребено тело..."
А крест в вышине останется наклонённым на долгий век скудости и обмана‚ как затоскует по Степаше и от горя не сможет разогнуться...
13
Летела по небу блудячая звезда‚ рассыпчатая и самоцветная. Летела – тормозила – повторяла упрямо:
– Я долго буду сгорать. Очень долго! Пусть загадают желание. Хоть кто! И пусть оно исполнится!..
Летела долго. И сгорала долго. Недогорев‚ взорвалась посреди Сибири‚ завалив половину тайги‚ порушив на века экологию.
Это же катастрофа‚ когда нет у человека желаний...
– Господа‚ – с опозданием загадал папа. – Давайте жить вечно...
Но было уже поздно.
ГРЕХ ЖАЛОВАТЬСЯ
1
На Каргиных травах косарям не косить.
Коса переломится.
На Каргиных травах пастухам не пасти.
Скот перебесится.
Встала травища на Каргином поле – густоты устрашающей, землю забила без прогала.
Трава – стена.
Мышь не прошмыгнет понизу, змея не просквозит: хоть колыхайся поверху на ее упругости и в небо поплевывай.
Густа. Сильна. Соками земли налита.
Напитано в сто слоев.
Жизни не проходило, чтобы не сдабривали обильно то поле – людьми, лошадьми, железом холодным и железом огневым: по многу раз на век.
Поле всех принимало.
Своих с чужими. Переметчиков с отступниками. Нападающих с осажденными. Солдат с командирами. Засады, тылы и обозы.
Лежало поле на вечном пересечении дружин, ватаг с шайками, ополчений с регулярными армиями, и травянело заново после всякой сшибки, пёрло безостановочно из жирного нутра, хрустящими стеблями пробивалось в тесноте, без жалости душило соседей.
Стебли мяли стебли, соки текли по сокам, и поврежденные истлевали – не падали: соседям на пищу.
Зарастало побоище до случая, нисходило молчание с тихостью, сытела трава на Каргином поле, чудище обжорноe с вечных долбежных баталий: трава – гробовщик.
С той травы чумел скот, зверел и громил стойла, глаз дурнотой наливался у телят-сосунков, а коровы давали молоко с розовым отливом – народ брезговал.
Скот не пасли на том поле и ходить там остерегались.
Туманы густые нисходили. Росы обильные падали. Травы могучие простирались.
Не подойди-подступись!
Ветку проложили наискосок, поезда хотели пустить: зверь-трава выпучила шпалы, отворотила рельсы, первому паровозу заплела колеса, завалила и оплела, переваривая в перегной, – и отступились от Каргина поля, рельсы протянули стороной.
Будку поставили для обходчика.
Сыростью дышало к ночи с Каргина поля, темные насылало туманы: смятение оттуда и стоны, топот и звон железа, хрипы с проклятиями, и бегали под утро бледные тени по верхушкам могучих трав, редких пугали прохожих.
На этом остановимся.
С этого и шагнем...
2
Ланя Нетесаный желал сына.
Сына – и всё тут!
Саню Нетесаного. Наследничка и продолжателя.
Но Господь Саню не давал.
Господь подкидывал Лане одних только девок – Дунь-Грунь, Верок-Клавок, Ульян с Матренами, поодиночке и партиями, и Ланя смурнел перед всякими родами, мрачнел и скучнел в ожидании, нес в будку очередную девку, стыдливо и зло, на потеху окрестностям.
Было ему натужно, было непрокормно, но Ланя Нетесаный не сдавался и Господь не сдавался тоже.
Счастье не корова – не выдоишь...
– Ланя, – просила порой Арина Нетесаная. – Будь другом, Ланя. Скинь на сторону хоть разочек.
Но Ланя не скидывал.
Ланя рожал себе да рожал, стиснув зубы, девок за девками, и выбранное про запас имя Саня так и томилось за ненадобностью.
Будка торчала на отшибе у запасной ветки, поезда проходили нечасто, по случаю, и девки гомозились на рельсах с подружками из Талицы, босоногие и кучерявые, громкоголосые и толкучие. Девки и за стол садились несчитаным множеством, как сбегались с окрестных деревень: где свои, где чужие – не разобрать.
Считай всех своими, тогда не ошибешься.
Так и считали.
Паровоз погуживал с расстояния, напоминая о себе, девки вставали у полотна, как на показ, в обносках и обстирках, но глядели на них только машинист с кочегаром, чумазые да усталые, бежали позади платформы с углем, лесом, цементом: некому себя показать. А девки перерастали отца с матерью, неуклонно тянулись кверху, тонконогие и нескладные, позабыв про уважение к родителям.
– В кого они у вас? – спрашивали с ухмылкой прохожие.
– А в меня, – отвечал Ланя Нетесаный, тяжеловесный и присядистый, с хорошо упрятанной обидой. – Я высокий. В душе я очень высокий. Только ноги у меня короткие.
Порой кочегар свешивался с подножки, руку тянул – прихватить и увезти: девки визжали от волнения и бежали поскорее к реке погадать на жениха. Набирали воды в рот, мчались наперегонки к дому, топоча пятками: которая первой добежит, воды не расплещет, той первой и свадьба. Меньшие захлебывались на бегу, глотали по пути воду, только Фенька-угроба доносила до капельки, распихав соперниц локтями-коленками ради скорого жениха.
Но женихи были не по возрасту.
В один раз Фенька не утерпела, подскочила к паровозу, сдернула дразнилу-кочегара на скорости: чтоб с ней был.
Скандал сделался. Состав останавливали. Рапорт писали. Прощения просили. Кочегар больше не свешивался с подножки, а грозил Феньке кулаком да плевал длинно на сторону угольной слюной.
Фенька плевала в ответ...
К ночи девки затихали, угомонившись, сон сваливал впокат, как щелчком в лоб, и наступало время родителей.
Ланя Нетесаный нехотя садился на приступочку спиной к косяку, лениво перебирал гитарные струны, пел низким, хрипатым голосом из глубины, словно ехал, не торопясь, со степного, ковыльного отдаления, ехал и никак не мог доехать.
Стареешь – будто удаляешься от жизни в ненужные тебе края.
Провожающие видятся смутно, как от слезы в глазу. Звуки доходят глухо, как от ваты в ушах. Запахи трав не унюхать, как при насморке. И на вкус многое уже горчит.
Так что же останется?
Только обтрогать, если дотянешься напоследок.
Попев всласть, от души, Ланя ударял вдруг по струнам, и Арина Нетесаная выходила на середину, всплескивая руками, дробь била босыми пятками. Бурно, отчаянно, как на показ, а Ланя не глядел вроде – ни к чему это, только рвал струны ловкими коричневыми пальцами.
– Вы кто? – спрашивали с подозрением проезжие. – В кого вы у нас?
– А в никого, – отвечал Ланя Нетесаный с плохо упрятанным раздражением. – Нас цыгане с телеги обронили. На ярмарку скакали – подбирать не с руки.
Опять он пел – она слушала, опять она плясала – он не глядел, и так заполночь, каждый почти летний вечер, до рассветных перистых петухов на полнеба.
Немолодые уже, каждому под горку: годы как дети, чего их считать?
Утром у них работа, домашние дела, жизнь повалится на головы – только отгребай, а они поют, они пляшут, у них сил много – не потратили за годы.
Обидно умирать с непотраченными силами...
3
– Ланя, – попросила Арина, когда женихались. – Свози меня, Ланя, в город. Чего тебе?
Он и повез.
Пешком. На попутке. Потом на поезде. Опять на попутке.
В тир сходили, в кино и буфет.
В кино ее перекрыли широкими спинами во много рядов, и достался Арине кусочек заграничной жизни, с верхнего угла – не разгляди-поймешь. Кто-то любил кого-то с музыкой, плясками, с бокальным перезвоном, а кого – не видно.
– Девка, – сказали сзади. – Не стеклянная. Осядь давай.
Она и осела за спины. До конца сеанса.
В тире хозяйничал за прилавком недобрый однорукий солдат в долгополой шинели. Взяла ружье-малопульку, приложилась щекой к случайному месту, выпалила неизвестно куда.
– Деревня, – сказал солдат. – За грош хочешь глаз мне выщелкнуть? Поди вон!
И они пошли в буфет.
Взяли хлеба, винегрет со свеклой, морс из клюквы – запить, по лоснящейся сардельке в непробиваемой кожуре.
Арина оглядела ее с сомнением, ткнула несильно вилкой: сарделька и скакнула с тарелки на стол.
Воротила на место, ткнула опять: та опять скакнула, боком проехалась по клеенке.
Хмыкнули мужики, фыркнула буфетчица, мальчонка хохотнул у двери.
– Дай я, – сказал Ланя и ткнул что есть силы своей вилкой.
Сарделька скакнула на улицу через открытое окно, и они пошагали прочь под общий обидный гогот, не доев винегрета с хлебом, не запив морсом из клюквы.
Больше она никуда не просилась и сарделек в жизни не видела.
Арина уродилась тихой, покорной, стыдливой перед домашними, но по полу ступала хозяйкой, прибираясь без отдыха: Арина-уберуха. Девок в животе вынашивала без счета, день целый топталась у печи и по дому: от хозяина пахло ветром, от хозяйки дымом.
Печь дымила зимой, в бураны, заметало когда по уши. Печь дымила и летом, в туманы, никак не желала кочегариться.
С Ланиных малых доходов забалтывала болтушку, муку с водой, варила, на стол ставила: хлебали – ложки в глазах сверкали.
Тошнотки жарила из тертой картошки.
Луковку дергала в огороде: с хлебом ели.
Ели ее без хлеба.
Бывали времена и без луковки.
А Фенька-угроба ловила куру с петухом, связывала их хвостами, выясняла с волнением, чей верх будет в доме, мужа или жены.
Петух вымахал у них боевой, задира-силач, и без труда перетягивал суматошных пеструшек: знай наших!
Тогда Фенька, запузырившись от обиды, выбрала на дворе курицу пошустрее, напихала в нее пьяной ягоды до дури, позлила-пощипала: кура-дура так рванула петуха, что оборвала ему хвост.
И Фенька пока что успокоилась.
Её верх.
А возле будки дуб с сосной вековые, переплелись стволами, срослись намертво, нежно и преданно: одному – умирать первому, другому – видеть усыхание, медленную гибель друга, оставаясь в печали, поддерживая сухое тело, которое когда-то любил...
4
По холодку – по насыпи – по шпалам, постукивая молотком о рельс, шагал Ланя всю жизнь.
Голову клонил книзу.
Всегда книзу и чуть набок, прислушиваясь к перезвону, чтоб угадать на слух лопнувший рельс.
Облака нежились в вышине. Небо розовело. Ветры гудели. Ели глядели на его макушку. Птицы с белками. Быть может, сам Господь. Подними голову, поздоровайся на рассвете, но Ланя уже не мог.
Отвык за жизнь.
Он шел без спешки в безлюдном окружении, доходил до столбика-указателя с цифрой 374 , садился передохнуть на рельс – голова книзу.
Выходила из леса просека, торчком в насыпь.
Подступали столбы электропередачи, шагали затем дальше, вдоль полотна, белея на высоте башенками изоляторов.
Погуживало под проводами. Потрескивало. Познабливало, как иголочками шерстилось.
Ланя ждал недолго.
Шел по просеке худущий, высоченный мужчина, обходчик электросети: голова задрана кверху.
Всегда кверху и чуть набок, чтоб не проглядеть ненароком обвисший провод или камнем битый изолятор.
Трава расстилалась по просеке. Ягода краснела. Мышь пробегала. Гриб совался под ногу. Но он понизу не глядел.
Отвык за службу.
Подходил. Вздыхал шумно. Садился рядом и вынимал кисет.
– Здорово, елова шишка.
Крутили самокрутки – крошеный самосад, лист со стеблем крепости невозможной. Курили. Передыхали. Глядели – каждый на своё.
Один понизу: глаз темный.
Другой поверху: глаз светлый.
– Мир населен людьми, – говорил по случаю худущий. – Ты только приглядись...
Молчун и тугодум, мысли перелопачивал нескоро, как корова жвачку, слово выпускал наружу редко и не всякое: понять невозможно.
Бывало слово по делу, нужное и верное: головами качали и языком цокали, а бывало порой такое – хоть к врачу вези, в закрытый безумный дом.
Прозвище дали ему за это – Половина Дурака. Не Половина Умника, а Половина Дурака: был на то смысл.
Вполсыта еще поработаем, а вполтоща уже полежим…
Цифра 374 толкала на размышления, на вялые порой пререкания.
Местного смысла цифра не имела и ясно было без спора: намеряно от самой что ни на есть от Москвы.
Спор был: с какого места меряно?
Ланя считал – от крайнего дома. Половина Дурака – от Кремля.
В любом случае цифра вызывала почтение, как привязанная незримо к значительному месту, в котором они прежде не бывали и никогда, конечно, не будут.
Покурив, они поднимались и шли дальше по насыпи.
Голова кверху и голова книзу.
Как в разных мирах.
Столбы с проводами сворачивали с насыпи на новую просеку, и тут они расставались.
– Всё говорят, худею и худею, – сообщал на прощание Половина Дурака. – Это не я худею. Это они жиреют...
И уходил по просеке в свою сторону.
А Ланя возвращался назад, обстукивая теперь другой рельс.
Жизнь нависла над головой каменным пологом. Осаживала на пятки без жалости и шею гнула. Девками одаривала без спроса. Заботами. Смутными временами и беспокойными слухами.
Хоть стань на лавку – и в пол головой.
А он всё надеялся...
5
Подступали порой вечера, душные, тяжкие, с бликающими зарницами на полнеба, и Ланя тогда не пел, струн не щипал, а уходил без оглядки в глухоночье, не разбирая путей, камней, выбоин-колдобин.
Ланя Нетесаный был великаном в душе, но об этом никто не знал.
Даже Арина Нетесаная.
Он жил на Среднерусской возвышенности, в самой ее середине, чуть ближе к одному из краев, а потому долго шагал в темноте, упрямо и напролом, подрастая под каждый шаг.
Его голова плыла высоко над деревьями, его руки доставали до облаков, ноги оставляли провалы на почве, уши закладывало от высоты.
Был он теперь не Ланя Нетесаный, а Великан Великанович Самотрясов, способный дубы вырывать с корнем и горы на мизинце качать.
Летала в ночи Вострогор, всем птицам птица, крылом остужала в духоте. Китоврас-человекоконь, на бежание простершись, ржанием приветствовал на скаку. Сухман с Колываном, богатыри с палицами, крякали с уважением и шапки ломали. Алконост – птица печали вздыхала ему вослед, не ожидая удачи. Батюшка-собака Калин-царь, с лица страшен, примеривался привычно на сотворение пакости. А Великан Великанович Самотрясов выходил на край Среднерусской возвышенности, усаживался на гору-приступочку, свешивал ноги на Валдайскую низменность.
Это было его любимое место и привычное занятие: сидеть в одиночестве на краю Среднерусской возвышенности, болтать ногами над Валдайской низменностью.
Многолюдство великое на той низменности, перебор с теснотой, а на высоте у Самотрясова – покой с тихостью, и это его тешило.
Он был таким большим, Великан Великанович Самотрясов, что ощущал даже кривизну земли.
И близость звезд.
Холод внеземных пространств.
Одинокое облачко заплывало к нему за пазуху, проливалось от испуга теплой моросью, а он похохатывал легонько от щекотки, а затем грустил. Грустил Великан Великанович Самотрясов по нерожденному сыну Сане Самотрясову. Будь у него сын Саня, вместе бы шагали по Среднерусской возвышенности, вместе подрастали – головой под облака, чтобы болтать ногами над Валдайской низменностью, дружно и весело. А потом покататься на Китоврасе. Хлебушка покрошить Вострогору. Побороть Сухмана с Колываном в честной борьбе без подножек. Развеселить птицу печали и кукиш показать Калину-царю. И пролетный ветерок ерошил бы легкий волос на Саниной голове.
Посидев немалое время на горе-приступочке и потосковав всласть, Великан Великанович Самотрясов пускался в обратный путь, осаживаясь неуклонно, через шаг, Ланей Нетесаным возвращался к рассвету в будку-завалюшечку, затихал в жизни до нового раза.
До нас жили волоты-великаны, что в землю ушли заживо.
После нас станут жить пыжики-карлы.
А мы кто тогда?..
6
Парень родился напоследок.
Саня Нетесаный.
Наследничек и продолжатель.
Арина оттаскала его положенные сроки да еще неделю, будто Саня знал, что ожидает на свету, выходить не желал и лишь потом рискнул и объявился: глаза на лице – капли-бусинки, чистые и округлые, как на лист скатившиеся после тихого теплого дождичка.
– Масть пошла! – бушевал Ланя в подпитии. – Давай, мать, еще парней! Жива!.. Чтоб у меня сейчас жа!
– Нет уж, Ланя, – отвечала с кряхтением. – Я, Ланя, вытряслась. Будет тебе.
– Я те вытрясусь, – пообещал.
Ан нету...
– С прибавленьицем вас, – сказал по случаю Половина Дурака. – Сам бы ел, да деньги надобны.
Вот и пойми тут...
Для Сани полагалось из лучших лучшее, что в доме было.
Стоял сундук с одеждой в чистом углу: дедовский, железными полосами окованный, раскрашенный нездешними цветами-тюльпанами.
Сняли с петель крышку, выкинули одежды, понабили снизу деревяшки дугой: вышла для Сани люлька.
Люлька-колыхалка.
– Раздень меня, – выпевала Арина, пеленая, – разуй меня, уложи меня, поверни меня, а уж засну я сам...
Саня Нетесаный лежал на дне сундука, гукал, пузыри пускал от удовольствия, а по внутренней стороне расписаны были по дереву чуда-красоты: Вострогор – всем птицам птица, Китоврас-человекоконь, Сухман с Колываном, славный боец Самотрясов с дубинкой-самобойкой, Алконост – птица печали, батюшка-собака Калин-царь. И написано витиевато, по кромке: "Деревни Талицы мастер Антип Пирожок для внучки своей Арины".
Антип Пирожок готовил сундук к свадьбе дряхлой уже, отяжелевшей рукой, чтобы все видели достаток невесты, чтобы жизнь у Арины заладилась киноварно-охряная – не угольно-пепельная – с оранжево-голубыми цветами-тюльпанами.
Ланя Нетесаный весело вышагивал теперь по насыпи, плясовую отбивал на радостях – молотком по рельсам, а Арина прикладывалась в неурочное время к подушке, стыдливо укладывала руки поверх одеяла.
Хлопотливая до того и безотказная: девкам на удивление.
– Мать, – спрашивала Фенька с интересом и озабоченно. – Ты, мать, рожать еще станешь? Говори давай, не то я начну.
Годы у Феньки не подошли, но всё прочее выспело и томилось в ожидании: принять и понести.
Фенька засиживалась в укрытии на краю поля и придумывала себе разные ласковости, которыми ее станут называть ухажеры, когда они у нее появятся. Запас ласковостей был ограничен, новые никак не придумывались, и это ее злило.
К ночи Ланя выносил сундук во двор, садился на приступочку, пел нехотя хрипатым голосом, как ехал издалека, а Саня слушал его, подрастая, ползал по дну на получетвереньках, приноравливаясь к неподатливому пространству, носом тыкался в подушку и засыпал так – задком кверху.
Был Саня по возрасту теленочком: на первую траву пошел.
А Арина уже не плясала по ночам и с кровати не сходила.
Ушли дни, легкие, сквозистые, когда несло по жизни пушинкой. Подступали ночи, грузные, давящие, паучьей хваткой высасывали до сухой шкурки.
Силы потрачены – можно умирать...
7
Пришла весна – вечным откровением, оттаяла на бугре Талица, пролились овражки, с Каргина поля заблажили одурелые вороны, но лед на реке не взломался, не полопался вдруг с пушечным грохотом, не сошел на низ, обкалываясь по пути, – прошуршал вяло и лег тихо на дно: примета – к тяжелому году.
Отворили чуланы, вытащили одежки – проветрить с зимы, а их мыши погрызли: тоже к беде.
Гадюк развелось прорвой, так и кишели под ногой: желтые, черные, в серую крапинку. Фенька-угроба притыкивала их рогулькой, кидала в костер, они и лопались на жару с потешным треском.
А поросенок жрал их живьем.
– Чего-то на нас надвигается, – говаривал Ланя – голова книзу. – Места кругом много, а теснит с боков.
Половина Дурака думал на это старательно, поглядывая с интересом на столбик с цифрой 374: чего они там надумали, в далекой Москве?..
Саня Нетесаный подрастал пока что, обтрагивая и ощупывая этот мир, повторял то и дело, путешествуя по дому:
– Стенка как называется? Стакан как называется? Сундук как называется?..
Мастер деревни Талицы Антип Пирожок учился мальчонкой у стариков и мог оттого многое: черепашить, мраморить, расписывать орешком, травяным письмом и тыканьем. Катание на санях – под дугой бубенец. Чаепитие с застольем – на столе самовар. Прекрасный вьюнош – в волосах пробор. Конь в поскоке: всяк скок на семь верст.
Приехали к мастеру с заказом из центра, чтоб расписал на выставку сундук-загляденье – цветами-колосьями-флагами, надпись пустил вьюном: "При солнышке тепло, при Сталине добро".
Эскиз положили на стол.
Но мастер поганиться не стал.
Деревни Талицы мастер Антип Пирожок расписывал то, что умел. А чего не умел, того не расписывал.
На то он и мастер...
Саня Нетесаный залезал в сундук и буквы разбирал с Ланей, как по букварю с картинками: "Деревни Талицы мастер Антип Пирожок для внучки своей Арины..."
Внучка его Арина лежала на постели, уже не вставая, глазом косила на сына.
– Куда это Саня идет? – приговаривал тот. – Куда Саня лезет? Саня упадет с лавки...
Падал. Пыхтел в слезах. Выговаривал с укором:
– Говорили тебе – не лезь...
Был Саня третьей травы теленочком, когда повезли по насыпи мужиков, в теплушках и на платформах.
Стриженых. С пыльными старческими лицами. Шеи стебельками из широких воротов.
Тоска легла на округу: омыть, обвыть и проводить.
"Вы, раны тяжелые, не болите; вы, удары бойцов, не губите; вы, пищали, не молотите..." – не отведешь и не заговоришь.
Девки стояли рядком возле будки, выглядывали мужиков в вагонах, а те смотрели на них сверху, руки на прощание тянули.
Фенька скакала козой по насыпи, подсаживалась на ходу, катила за компанию, а они трогали ее, мяли, щупали припухлости – каждому доставалось разочек, спрыгивала потом на подъеме, шла с оглядкой назад.
Была Фенька в разрешенных законом годах, но женихов отправляли гуртом на первую линию: довезти и убить.
И погромыхивало с запада, приближаясь, громом с военных полей, как наползало без жалости, ночными всполохами багрянило небо.
Нечего ждать, некого на помощь звать: простите нас напоследок, если чего не так...
8
Великан Великанович Самотрясов сидел на краю Среднерусской возвышенности, на обтертой штанами горе-приступочке, ногами болтал без охоты над Валдайской низменностью.
Пригорюнилась за компанию Алконост – птица печали.
Развздыхался Китоврас-человекоконь.
Вострогор – всем птицам птица – голову сунула под крыло от близкой напасти.
Радовался лишь батюшка-собака Калин-царь, которому хорошо тогда, когда другим плохо, но и он вида не подавал: наскочат богатыри Сухман с Колываном, навесят болтух-пощечин – окривеешь по гроб жизни.
Солнце проклевывалось по необходимости в новый, заведомо пакостный день и прикрывалось с опаской тучкой-пологом, чтобы снарядом не залепили в упор.
Великан Великанович Самотрясов поглядел на пуганое, неяркое светило и усмотрел краем глаза, что за Уральскими горами кто-то стоял, тень отбрасывая на Валдайскую низменность.
Голова на опенчатой шее торчала из-за Уральских гор, лопоухая и лохматая, жалостливо глядела на него светлыми глазками.
– Выходи, – приказал Самотрясов.
Он вышел из-за Уральских гор – худой-худой и ужасно застенчивый, встал на виду у Европы, вытянув руки вдоль тела, чтобы занимать меньше места.
То был последний на земле армизон, из таинственного армизонского племени, от которого никого не осталось на развод.
Это племя мало кто видел на свете, мало кто слышал о нем, потому что армизоны вечно сидели на корточках за Уральскими горами, краснея за человечий род, который пакостил без меры.
Краснели за всех и жалели каждого.
Изводились от жалости и худели без меры.
Исхудав, исчезали по одному без остатка.
– Ты кто? – спросил Великан Великанович Самотрясов, нахал от размеров. – Отвечай сейчас жа!
А тот уж почти не дышал, чтобы не занимать на вдохе лишнего места в жизни, тончал на глазах и опадал с лица.
Это был его друг, его старый новый друг, которого Самотрясов никогда прежде не видел, но которого всегда ждал.
У каждого человека должен быть друг, а великан – тот же человек, только побольше.
– Ланя, – сказал друг тонко и срывисто. – Беги домой, Ланя. Беда у тебя.
Забилась в ветвях Алконост – птица печали. Заржал горестно Китоврас-человекоконь. Сухман с Колываном яростно ударились в палицы.
Великан Великанович Самотрясов опрометью побежал назад, не разбирая путей, оседая под каждый шаг, зареванным Ланей Нетесаным поспел к отходу души.
Арина Нетесаная умирала тихо, без жалоб.
Принимала смерть, как до того принимала жизнь: незлобно и послушно.
Выдохнула из себя всё, что было, а вдыхать больше не стала.
Не велено...
Поставили гроб на стол. Положили в него Арину. Стали прощаться и запоминать напоследок.
Но вспухала туча без прогалов на краю Каргина поля, танковым железом обложила окоём.
Вспухала другая – напротив, тоже обложила.
Встали, как устрашились: рок головы ищет...
9
На Каргином поле всё перегнивало.
Уложенное за много веков.
Рогатины. Метные копья. Шлемы с нашеломниками. Шапки-мисюрки. Сабли с бердышами. Пищали-ручники, мортиры-гаубицы, винтовки-трехлинейки, станковые пулеметы, ядра-пули, медали с орденами.
Выкатились танки на Каргино поле – за тем же делом.
Их наготовили в тылу бабы с подростками в синюшном недоедании, чтоб сшиблись на раз лбами и передавили друг друга.
А они наготовят еще...
Стояли.
Выжидали.
Оглядывали врага через смотровые прищуры.
Пугались сами и собой пугали других.
Всё было спланировано в штабах, выверено по времени, стрелками обозначено на картах, а пойди же, начни.
Рассветы на Каргином поле видели многие.
Закаты доставались не всем...
Выкатился перед строем могучий, грузный вражина, залитый по горло масляной сытостью, попёр, красуясь, напрямик по полю, тяжестью давил сочные травы, проливал спелые соки, переваливался неспеша по ухабам, дразнил-завлекал на драку: кто на меня?
Молчали.
Зубом хрустели.
Буровили глазом.
Томились в тоске под броней: уж больно здоров!
– Товарищ командир! – взмолились по рации. – Разрешите стыкнуться! Я его уложу, как жив не был.
– Жаркий какой, – отвечали без спешки. – Ждать, твою мать.
Подкатил вражина. Встал близко. Люк откинул. Рожу выставил. Вылез затем по пояс – рыжий, сытый, здоровый, бревном не задавить, нагло закурил сигаретку.
Чтоб тебе первая пуля в лоб!
– Товарищ командир! – снова взмолились. – Можно я его ушиблю из пушки?
– Отдохни, Гриша, – отвечали. – Время придет – ушибешь.
Вражина докурил на виду у всех, сплюнул на них увесистым плевком, убрался назад в люк.
Танк отвернул в свою сторону, вздернул могучий зад, запердел выхлопом обидно и громко на потеху вражьему войску.
Этого – не стерпеть.
– Вася! – заорало по рации. – Трогай!..
И Вася-водитель тронул.
Как шпорами ткнул.
Верткий, некрупный, подскоками на ухабах: понесло – не остановишь, а вслед ему орало-материлось по рации:
– Гришка! Лейтенант! Догоню – задеру!..
– Ты догони сперва! – орало в ответ. – Хрена тебе! Грозилка грозит, а возилка возит!..
Вражина увидел его, неспеша повернулся, грузно покатил навстречу, набирая скорость, отворотив ствол, чтоб не мешало, разгоняясь до последнего, лоб в лоб – влепиться, раздавить, в сырь размазать по полю.
– Ваа-аася! Вильни!..
И Вася вильнул.
Вражина пролетел мимо, ревя до одури в широкое горло, а пока выворачивал назад, этот подскочил юрко, боком прошелся по боку, сорвал ему гусеницу.
Закрутился злобно на месте, завертел башней – поймать и расстрелять, а этот обежал шустро, нацелил пушчонку, залепил вражине в упор – как свинчаткой в лоб – снарядом в смотровую щель.
Юшка масляная по броне…
Взревели моторами на краях поля и поперли напролом – все вдруг.
Стенка на стенку.
Броня на броню.
Снаряды от густоты стукались в воздухе. Птицы удирали без оглядки. Зайцы упрыгивали. Суслики проваливались под землю. Всякая живность.
Двое дерутся – третьему не место!
Пёрли.
Дулами переплетались.
Вертелись на битой гусенице.
Выползали из машин-факелов, шарили вслепую по траве, схватывались ножом, пистолетом, зубом. Танком давили походя. Выли. Стонали. Проклинали. Орали от боли и ярости. Звали напоследок маму.
Безумство железа, огня, пота, крови, смрада...
Лес мертвел по соседству, лист роняя до срока. Мгла оседала на поле от вони-пакости. Проглядывало по конец ствола: от горелой солярки, горелого масла, горелого мяса.
И дождь покапал на всех крупными, горячими каплями, как плакали на облаках черными – от горя – слезами...
Утихало на поле.
В подбитых машинах рвались снаряды.
Танки содрогались изнутри, как не остыли еще от драки, догорая до поздней ночи.
Последний бушевал до утра, не хотел смириться.
Рвалось внутри. Реже. Еще реже. А там и он приутих…
Догорала Талица на бугре от шальных перелетных снарядов. Догорала будка у насыпи. Вместе с будкой догорала Арина в гробу, как танкист под броней...
Поперла из земли трава-повилика, оплетая без разбора наших с ненашими.
На броне, как на пне, проросли опята. В дулах птицы загомозились, гнезда свивая. В пробоины мыши полезли, жуки с гусеницами.
Поле переваривало привычно в новый перегной.
Из земли взятое в землю возвращалось в виде странном, непривычном, бессмысленном.
И взмывали над Каргиным полем сытые, непуганые вороны – хозяевами тех мест...
10
Великан Великанович Самотрясов сидел на привычном месте на краю Среднерусской возвышенности, но ногами уже не болтал и удовольствия не получал.
Было ему плохо не по-шуточному, болело на разрыв великанье сердце, кружилась голова, слабел живот, – куда там пыжикам-карлам с их лилипутскими муками...
Сыпался с неба десант на парашютах по неотложному военному делу.
Приладонились на подставленную руку, стали окапываться на горном плато, не помеченном на картах, рыть землянки и ходы сообщений, держать на смерть круговую оборону.
Было щекотно, но терпимо.
Самотрясов глядел задумчиво сверху вниз и изредка потряхивал ладонью, вызывая у них осыпи с обвалами, как при артиллерийском обстреле, а они снова окапывались, просили по рации подмогу, обещали стоять до конца.
Прилетел вражеский самолет, отбомбился на ладонь, и мертвые попадали навзничь, раненые засучили ногами, выжившие застреляли во все стороны с одинаковой силой.
Тогда он опустил ладонь до земли, и одни побежали куда-то с криками "Ура!", а другие остались без движения – мухами, которым оторвали крылышки-парашюты.
Гремело и смердело на Валдайской низменности, воевало-бушевало без пощады, а последний на земле армизон глядел из-за Уральских гор на ихнее безобразие, истончался в тоске. Оставалось его на одну-две жалости, на два-три стеснения до полного исчезновения в окружающем пространстве. Кого пожалеть напоследок? За кого постесняться? Потратиться на теперешних или оставить на потом?
Умом не решить и сердцем не измерить…
– Выходи, – попросил Самотрясов, и тот вышел из-за Уральских гор.
Был он худобы невозможной, одежды обвисали, как на палке без плечиков, на ремне не хватало места для новых дыр.
– Не молчи, – попросил Самотрясов. – Чего ты молчишь? Кричи на нас – легче перетерпеть.
Но тот кричать не умел. Выговаривать за гнусное поведение. Только глядеть с тоской и истончаться без меры.
– Шел бы ты ко мне, – сказал Самотрясов.
Головой мотнул.
– Тогда я к тебе.
Снова мотнул.
Но Великан Великанович Самотрясов уже вышагивал в его сторону, опадая в размерах, пространства стремительно удлинялись, горизонты застилались кустами: карлику дойти до карлика, карлику великана не разглядеть.
– Ланя, – сказали сверху. – Беги, Ланя, домой. Саня твой плачет – покачать некому.
И Великан Великанович Самотрясов поспешил домой, радуясь и тоскуя, потому что ожидал его Саня Нетесаный, наследничек и продолжатель, – у других и того не было...
11
Ланя Нетесаный скучал по ночам в танке, на жизнь глядя через смотровые прорези.
Не пел, не перебирал струны, увядал без Арины в духоте железа.
Жизнь прежняя погорела. Гитара погорела. Привычки.
Уцелел только сундук дедовский, взрывом выкинутый в огороды.
Саня Нетесаный спал по ночам в сундуке, в брюхе тяжелой машины, подрастая, пятками выпукивал планки.
Сундук был сколочен прочно, на века, и пяткам пока не поддавался.
Ланины девки тоже жили в танках, по двое на машину: спали скорчившись, передвигались пригнувшись, лазали шустро по броне – и в люк. Вместо водителя, заряжающего, командира башни и командира танка: только что не стреляли и за рычаги не дергали.
Одна Фенька-угроба жила отдельно на просеке, важничала перед всеми в командирской машине "Опель".
С зеркальцем. С небитыми стеклами. Кожаными подушками цвета беж.
Талица-деревня не торчала на бугре-припеке, не подманивала издалека притомившихся путников: головешки горелые в который раз.
Жители разбежались по лесам-оврагам. Скот подох. Кур лисы передушили. Кошек – собаки. Собак – волки.
Даже ключ-живец, водяная жила, перемутился, иссяк и воды больше не давал.
В другие места утек, где потише.
Они были Талицей. Ланя с Саней да Фенька с девками.
На краю Каргина поля.
Избы железные. Избы на гусеницах. Избы с дизелями и пушками. И командирская машина "Опель".
Вымыли изнутри. Выскребли. Соломой обложили для мягкости. Земли подсыпали снаружи. Пробоины заткнули тряпьем. Печки к зиме спроворили: дым валил через задранные дула.
Танки с завалинками: и тепло, и тесно.
Тараканы завелись. Мухи на потолке. Мыши в подполе. Но пахло сладко – не выветришь – трупной гнильцой и горелым порохом…
Пришлепала по шпалам побирушка тетка Анютка: в котомке за спиной резные планки.
– Это у тебя чего? – спросили.
– Это у меня наличник. От избы от моей пожжённой. Куда ни приду, где ни прилажу, вот мне и дом.
Высмотрела незанятый танк, приладила снаружи узорчатое окно, подсунула под гусеницу денежку и моток шерсти, чтобы жизнь заладилась богатой да теплой, и прошмыгнула внутрь.
Как всегда тут была.
Готовила на всех, мыла-обстирывала, огороды вскапывала, ласково ругала Саню за тихие шалости: "Хлеб тебе в брюхо!.."
В свободную минуту торчала без дела в люке, щурилась подозрительно на подступавшие окрестности, говорила без повода:
– Нынче еще ничего... Грех жаловаться.
Жили они под врагом, но врага не видели.
Враг интереса не проявлял.
Насыпь была покорежена снарядами, шпалы пучились кое-где, но Ланя Нетесаный всё так же шел на проверку – голова книзу, молотком обстукивал порыжелый рельс.
Как к похоронам звонил.
У столбика с цифрой 374 выходил на него Половина Дурака, голова кверху – на оборванные провода, битые изоляторы, зависшие наискосок столбы.
Глядел, будто дело делал.
Сидели на насыпи. Курили. Поглядывали на цифру: что там теперь в Москве?
– Жизнь была, – сообщал наконец Половина Дурака, – а теперь позауныло.
И Ланя частично соглашался.
Был у него Саня Нетесаный – как-никак, светлым в черноте пятнышком, ради которого выползал по утрам из танка, начинал будний день.
Днем Саню выставляли на солнышко, блеклого и хилого, проросшим в подполе ростком, а он тихо сидел на дне сундука, оглядывал ущербы военных времен.
Скол на Сухмане. Опалину на Колыване. Потертости на Китоврасе. Трещину через Алконоста – птицу печали. И только батюшка-собака Калин-царь скалился на него цельный и непорушенный: тому всё на пользу.
Ланя Нетесаный постанывал порой в тоске, поминая Арину, а тетка Анютка подкладывалась к нему под бочок, заговаривала боль, утешала и утишала.
Фенька-угроба щурилась на нее завистливо, поддразнивала углом рта:
– Нос в потолок – титьки через порог...
Ночами Фенька, лютая львица, нагишом скакала по травам, рушила кусты, грызла кору на деревьях, неуклонно обращалась в ведьму.
Вот бы и к ней кто прилёг, вот бы её кто огладил: некого принять, некому огулять...
12
Танк стоял на отшибе.
Покореженный – донельзя.
Башня свернута. Дуло задрано. Гусеница порвана. Рваные пробоины по бокам и дыра проломная.
Будто долбали его ввосьмером на одного, в упор и без жалости.
Все танки как танки – бугры травяные, заросли – не разгребешь, а этот не поддавался никак, бушевал-содрогался, сбрасывал с брони цеплючие усики.
Танк чудил по ночам. Выл и визжал. Девок до икоты пугал.
Говорили, что срывается порой с места, носится по полю дулом наперевес: наскочит – завалит, порушит без остатка девичью честь.
Пошли толпой к тетке Анютке, слезно поклонились:
– Утишь поганца!
Стала она думать, как бы его заговорить-утишить.
Есть заговор на сглаз, есть на остуду и утихание крови, на укрощение злобных сердец, заговор от зубной скорби, от пищалей и стрел, от пуль и ратных орудий, от бешеной собаки, запоя и лихорадки.
Нет заговора от танка.
Пошла поутру, села возле, спиной к броне, вынула из котомки вязание – носок для Сани.
– Здравствуй, – сказала. – Ходить к тебе буду. Сидеть у тебя буду. Разговаривать. А ты не пугай меня. Не то с петли собьюсь, вязание попорчу.
Там и затихло, как приглядывалось.
– Я тебе чего скажу, – начала вязку. – Я при могилах прежде жила. Долгий свой срок. А тут – те же могилы, разве что некопаные.
И ненароком:
– Ты кто?
Промолчало.
– Венки плела, – сообщила. – При кладбище. Летом из цветов с травами, зимой из крашеной тряпки. Все, бывало, ко мне: из исполкома, из церкви, от народа... Тебя как звать-то?
Опять промолчало.
– Было, – сказала. – Учудила... Не ту ленту вплела. Не в тот венок. Партийного человека оскоромила под оркестр-речи: "Помяни мя, Господи, во царствии Твоем..." И стали меня сажать. За обман-диверсию...
Замолкла надолго. Спицами заиграла. Моток с нитками закрутила в подоле.
Шебуршнулось в танке, как на ноге переступило. Дыхнуло нешумно.
– Дальше чего?..
Она и не удивилась:
– Дальше – ничего. Немец пришел. Дом мой пожег. Теперь тут живу. В танке. Как ты.
Опять дыхнуло:
– Как я...
Вязала. Петли считала. К пятке подбиралась.
– Тетка... – спросило из нутра. – Ты по ночам воешь?
– Не. Чего выть? Я всем довольная.
– Тебе хорошо... По траве ходишь.
– Хожу, – согласилась. – Я хожу. Жизнь – лучше лучшего. Как звать-то?
– Гриша... – ответило тихо. – Гришка Неупокой, лейтенант... Мне бы на волю, тетка. Отсырел в танке...
– Ты кто есть?
– Не знаю...
– Человек?
– Не знаю...
Пожаловалось:
– Когда нельзя почесаться, очень хочется это сделать.
– Давай я почешу.
– Ты меня найди сперва...
Повыло маленько. Мухой позудело. Поахало в тоске.
– Тетка...
– Ну?
– Глянь в дыру... Чего видно?
Поглядела:
– Тебя, Гриша, не видно. Нету тебя совсем.
Обиделось. Забурчало изнутри:
– Нету... Кукиш тебе под нос! С кем тогда говоришь?
– И кукиша у тебя нету.
– Чего ж есть?
– Я почем знаю...
Помолчала. Пощурилась старательно. Пятку вывязывала.
– Поотстал ты, Гриша. К Господу пора. Через Забыть-реку. Перейдешь на ту сторону – всё перезабудешь, что на свете делалось.
– Не хочу! – заорало в голос. – Не желаю!..
– Твои все ушли, Гриша. На сороковой день. Смирись и ты.
Завыло. Заметалось в тесной глухоте.
– Не пойду!.. Не нагулялся еще!
А она как к маленькому:
– Чего тут делать? Только девок пугать. Ты, Гриша, без тела. Без рук-ног-головы.
Хохотнуло:
– А танк на что?..
Носок довязала – узелком на кончике.
Зубом нитку перекусила.
– Пойду, Гриша. Убираться пора. Саню кормить.
– А придешь?
– Приду. Куда денусь? С утречка и приду.
– Тетка... – окликнуло в спину.
– Ай?
– Девки у вас непорушенные?
– Не, Гриша. Девки цельные.
– Оха-ха!.. Вот бы меня туда...
Пришла назад. К обжитым танкам. Сказала своим:
– Дух там живет. Гришка Неупокой. Танковый лейтенант.
Девки взвизгнули. Рты пораскрывали от страха-любопытства. Глазом закосили в ту сторону. А Фенька-угроба дождалась потемок, поскакала нагишом – и в дыру.
Обмирала от ужаса, но лезла.
Чего было потом – она не запомнила, но ухало зато всю ночь, ахало и подвизгивало: танк приседал, ствол напрягал, фарами сверкал, искрами сыпал, маслом исходил через щели...
И выпалило напоследок из пушки – вопль духа победный – позабытым с битвы снарядом.
Ель расщепило надвое...
13
Наутро – птицы еще не пели – пробудился в горелом танке беспокойный дух Гришки Неупокоя.
Зевнул, сладко потянулся после ночи, руку протянул за помазком с бритвой... и взвыл в полный голос.
Не было у него рук, чтобы взять помазок. Не было щек, чтобы намылить густо. Не было глаз, чтобы осмотреть выбритый подбородок. Ничего уже не было.
От ярости-обиды-унижения стал Гришка бушевать, ревел-метался по клетке, заново проигрывал последний свой бой. Как попёр на рога поперек команды: "Вася, вильни!", смачно влепил с оттяжкой, будто кулаком в лоб, в смотровую щель, как влепили затем ему – в ухо, в поддых, по причинному месту: огонь, взрывы, горящее липучее масло, кишки на стороны, печень в клочья, легкие на разрыв, – а там тихое угасание в вонючей коробке, полной боли и тоски, стоны, проклятия, жалобы – мамочка моя, мама! – чтобы пожалела, вынула на травку, дала помереть на просторе...
– Гриша, – говорила тетка Анютка. – Хватит уже. Смирись и затихни.
Горох лущила пока что.
Вырос ничейный горох на ничейной теперь земле: птицам на поклёв и людям на пищу.
– Молчи, тетка! – ревел Гришка не хуже танкового мотора. – Что бы ты понимала?.. Я, тетка, фабричный. Ухарь поселковый. Кулачный боец. Нашей улицей грабежной не ходите без кола...
– Это чего, Гриша?
– Это песня... Я, тетка, за жизнь не додрался. Горячий – огонь!
Выл. Стервенел. Всласть материл кого ни есть.
– А ты, Гриша, каков был? – спрашивала, чтобы отвлечь. – Здоровый или не так?
– Жилистый, тетка. Вертячий да кусучий. Затяжной, но отходчивый. Я, тетка, один на стенку ходил. Побью – отдохну. Еще побью – еще отдохну. Как век на ногах не стояли...
– Тебя били, Гриша?
– А то нет... На мне, как на собаке: живо-два заживет.
Замолкал, как припоминал памятное. Ухал-похохатывал. Потом спрашивал:
– Чего лущишь-то?
– Горох.
– На кой?
– Каши наварю.
– Принеси мисочку... Только погорячее. И сока березового.
Она приносила.
– Тетка, – говорил. – У вас мужики есть?
– Есть один. А на что?
– Приведи. Разопьет возле меня. Хоть понюхать...
– Нечем тебе нюхать, Гриша.
– Ты молчи... Найду чем.
Приводила к нему Ланю Нетесаного. Бутыль ставила на броню. Стаканчик. Луковку с огорода.
Тот наливал – в танке сглатывало.
Опрокидывал – в танке крякало.
Луковкой занюхивал, а из железного нутра:
– Где Фенька? Чего в люк не лезет?..
– Какая тебе Фенька, – отвечал Ланя обидчиво. – Женись сперва...
Плясал в танке. Песни пел. Хвалился:
– Я, тетка, к девкам бегал. В соседский поселок. Поиграть, за титечки потрепать... А на улице ребята дожидаются с кольями, с железными дрынами: это тебе почище "Фердинанда" с "Тигром". Я им в оконце орал, на взлете, чтоб злее были: "Наши голуби вашу пшеничку клюют!.."
Наутро ему выговаривала:
– Экий ты, Гриша, срамник. Женат-то хоть был?
– Да ты что?! Да на ком? Да ни в жисть!.. Когда они сразу на всё согласные.....
– Что ж у тебя, порядочных не было?
Замолкал. Вспоминал с натугой.
– Была. Училка музыки. Образованная – коленками пиналась. "Гриша, – говорила на подходе, – закройте ваши глупости". А я: "Стану тебе..."
Назавтра он спрашивал:
– Тетка, это кто ночью плакал? И с чего?
– Саня плакал. Грудка болит.
– Ты ему, тетка, зерна запарь в горшке. В тряпку заверни и на грудь. Зерно есть?
– Нету у нас зерна.
– Гороху запарь, слышь? Мать моя запаривала. Обмотает меня и пришептывает: "У вороны заболи, у Липунюшки заживи..." Липунюшка – знаешь кто?
– Ты, что ли?
– Я. Мать звала – Липунюшка... По лесу со мной гуляла. Цветы рвала. Травы сушила... "Не ешь с ножа, – говорила. – Злым будешь..."
– Ты ел?
– Ел.
Молчал потом долго.
– Эй, ты чего?
– Ничего... Баня стояла у речки. В день стирки кипяток давали. Бабы голые, в дерюжных фартуках. Очередь – за кипятком, очередь – прополоскать... Потом нас мыли. Тем же мылом. Спины друг другу терли. С тазами домой шли. Песни пели... Перед войной пришел на могилу: здравствуй, говорю, мать. Здравствуй и прощай...
– Отозвалась? – спрашивала тетка Анютка.
Не отвечал.
– Отзовется, – говорила с убеждением. – Ты ей теперь ровня.
– Думаешь?
– Думаю, Гриша. Только смирись прежде.
Назавтра спрашивал, как не по делу:
– На какой это день?..
– Чего?
– Через Забыть-реку...
– На сороковой. А что?
– Зябко мне, тетка. Душа без тела, как голый на ветру...
И говорить больше не захотел.
14
Не прошумело поутру склочным вороньим гамом.
Не раззвенелось оголтелым воробьиным чириканьем.
Тишиной надавило на уши.
Последний на земле армизон заваливался спиной на Уральские горы, неуклюже сползая к подножию, маленькие глазки светлели до белизны, как цвет уходил из тела.
Оставалось на одно только: тихо перетечь в ничто, следа не оставив за собой, вознестись без возврата к братьям-армизонам, которые его заждались.
Затихла в ожидании Вострогор – всем птицам птица. Китоврас-человекоконь голову понурил. Потирал потные ладони батюшка-собака Калин-царь, которому давно не терпелось. Великан Великанович Самотрясов глядел через расстояния на истончающегося друга и исходил великаньей тоской, которой хватило бы на всех пыжиков-карлов Среднерусской возвышенности.
Каждый в тоске – великан.
Каждый без чувств – пыжик.
– Погоди, – попросил Самотрясов. – Поживи еще. Саню приведу – поглядишь.
Он давно присмотрел для Сани гору-приступочку поменьше, чтобы сидеть рядом, болтать ногами над Валдайской низменностью, разговаривать через расстояния с последним на земле армизоном. А тот выговорить не мог – сил не было, опадал-опадал-пропадал в обширных складках одежды, утекал-вытекал, как в сон: кто бы одеяло подоткнул под бочок и огладил напоследок.
Хотелось расспросить его на прощание, выведать тайну с пророчеством: армизоны – они могут, но уходил последний из них, безостановочно – не удержать, и будущее надвигалось холодным, незащищенным, без прикрытия-жалости.
Кто теперь пожалеет? Кто за нас постесняется?
А он глядел на Великана Великановича Самотрясова в невозможной тоске, будто знал про него великую тайну, и Ланя Нетесаный пошагал домой, карликом посреди пространств, голову пряча от удара.
– Нет... – повторял. – Не мне...
Словно уговаривал кого-то.
Но шебуршнулась в ветвях Вострогор – всем птицам птица, как догадалась вдруг и ужаснулась заранее...
15
В один из дней, не ждали – не думали, сунулся из-за дерева чужак – навылупку от страха, пошел, приседая, к обжитому месту, штанами покорно затряс.
Тюха-дезертир: от всякого ему смерть.
– Обязательно, – говорил на ходу, улыбаясь от ужаса. – Непременно. Нет, это конечно верно. Ну извини...
Только бы не погнали.
Фенька-угроба подскочила первой: цоп за руку и в "Опель", за задернутые занавески.
На подушки завалила цвета беж.
Бился "Опель" на рессорах, как в долгой падучей, три дня и три ночи, кряхтел, скрипел, рассаживался, пока не проломила Фенька переднее стекло и в лес не ускакала, косматая и свирепая.
А Тюха остался на подушках, истерзанный и клочковатый.
Говорили потом, что оморочил их дух Гришки-лейтенанта, затворил от зависти то самое место, чтоб Тюхе не найти, хоть и старался без отдыха три дня и три ночи.
Фенька выла, визжала, ведьмой скакала в отдалении, кулаком грозила из-за деревьев, а тетка Анютка не поленилась – пошла к танку, выговорила с осуждением в проломную дыру:
– Экой ты, Гриша. Не тебе, так и никому?
Гриша Неупокой был тих теперь и подолгу задумчив. Не выл, не метался, не клял белый свет.
– Это не я, – сказал. – На что мне? Я теперь утишенный. К матери собираюсь.
– Не ври, Гриша. Тебе негоже.
Попыхтел. Похохотал без радости.
– Обидно, тетка... Кто он и кто я? Думал – отвоюемся, все девки нашими будут, для орлов-танкистов...
Насупилась на него. Приказала строго:
– Отвори девку, Гриша. Чтобы сейчас.
– Чего там... Давно отворено.
Но Фенька домой не воротилась.
Фенька-угроба люто возненавидела мужское население и припасла на него суковатую дубину с пуд весом.
Жила в лесу, в глухих буреломах, ведьмой выскакивала на проселки, проезжих мужиков глушила без жалости.
Ездила по ихним проселкам одна вражья сила, и понесла она тяжкий урон от Феньки в живой силе и боевой технике.
Высылали на Феньку мотоциклетки с автоматами, танкетки с пулеметами, дозоры и боевые охранения, а она их дубиной щелкала без устали: стон стоял по окрестностям до самого до ихнего Берлина.
Стреляли в нее – не попадали. Попадали – не убивали. Мины на Феньку ставили где попало, а с боков хохотало на них, ухало и визжало: бесы за Феньку – горой.
Слух прошел до Кремля про славного атамана Угробу, который врагов положил с тыщу.
Самолет из центра прислали. Связного на парашюте подбросили. Поздравить и наградить. Дубину в музей свезти.
Но Фенька связному не показалась, только зубом на мужика скрипнула.
– Ложи орден на пенек, – велела.
Он положил.
– Шагай отсюдова, пока цел.
Он пошагал.
А Фенька не утерпела – и его по затылку.
Музейной дубиной...
Саня Нетесаный гулял по окрестностям возле танков, пятками давил гриб-табачник, пыхалку-пурхавку, бздюх-дождевик.
Был Саня по человечьему возрасту еще теленочком: на пятую траву пошел.
Гриб пыхал под пяткой, высевал щедро серую пыль, Саня хохотал тихо и счастливо.
Поле огромное – Саня мелковатый – шажок топотливый: Ланя Нетесаный глядел с одобрением и улыбался слабо.
Стоял отдельно здоровенный гриб-дождевик, словно собою манил: подойди и топни. Саня подошел, засмеялся в предвкушении, топнул изо всей силы... и подорвался на противопехотной мине.
Глядеть страшно – хоронить нечего...
Для Сани полагалось самое лучшее, что в доме было.
Сложили Саню в расписной дедовский сундук, всего подобрали, до мизинчика, понесли хоронить.
Вырыли могилу возле сосны с дубом: переплелись – не разнять, схоронили заодно Алконоста – птицу печали, Китовраса-человекоконя, Сухмана с Колываном, славного бойца Самотрясова с дубинкой-самобойкой. Вся сказка в землю ушла, чудна и красна, пестра и весела, на долгое – от людей – хранение. Деревни Талицы мастер Антон Пирожок не знал, для чего руку тешил.
А Вострогор – всем птицам птица – поднялась выше облаков, углядела с высоты армизонские одежды кучкой у подножия Уральских гор, сложила бесполезные теперь крылья – и грудкой об Валдайскую низменность...
К вечеру Ланя Нетесаный поднялся с могильного бугорка, закричал в небо, кулаком загрозил, как Господу на Господа наговаривал.
Кричал – горло срывал – пугался самого себя и пошагал в ночь, не разбирая путей, но не подрастал через шаг, в великана не обращался: был – и весь вышел.
Ланей Нетесаным воротился к танку, поскребся о броню, спросил без звука:
– Гриша... Где теперь мой Саня? Не с тобой ли?..
Упал без памяти...
А танковый дух Гришки Неупокоя затихал, как навсегда, в броневой коробке, песни пел грустно и под нос, будто в путь готовился и вещи неспеша перебирал:
– Ах, тошно мне на чужой стороне...
Однажды очнулся посреди темной ночи и сказал:
– Это кто лежит в моем танке и кровь без дела пускает?
Снизу ответили стоном:
– Гитлеркапут...
16
Гитлеркапут умирал безостановочно в брюхе подбитого танка, но голос повышать остерегался, чтобы не обнаружили его и не добили без жалости – суковатой дубиной по затылку.
Он так и не понял тогда, что же случилось на самом деле, кто на них наскочил, от кого смерть приняли.
Ехали на грузовике по проселку, галеты грызли, на гармонике поигрывали, но рухнуло сверху, как с высокой ели, косматое-растопыренное-визжащее, и вихрь над ними крутящейся дубиной, щелканье голов спелыми орехами: Фенькиной руки дело.
А там полз по лесу, припадая от слабости, через кусты-коряги, уткнулся в брошенный танк, внутрь протиснулся через проломную дыру.
И залег.
– Ты кто?.. – шипел Гриша ненавистно. – Фриц-дриц... Тебя кто звал? Кто приглашал? А ну, пшел отсюда, пока не улюлюкнули!..
А тот умирал – плакал, повторял шепотом в забытье и покорности:
– Гитлеркапут... Гитлеркапут...
Как помощи просил или прощения вымаливал.
Но Гриша Неупокой врага не прощал. Не на такого напали.
– Эй! – ревел. – Выкиньте его отсюда! Чтоб танк мне не пачкал!..
– Гитлеркапут... – умолял тот, затихая. – Ой, Гитлеркапут…
Бормотал по-немецки в огневой лихорадке, захлебываясь словами и кровью, но Гриша немецкого не понимал, а понимал он честный кулачный бой – стенка на стенку, поселок на поселок.
– Ах... – тянул Гриша, как зубами перемалывал. – Ихним голубям да нашу пшеничку клевать?.. Мне ба теперь руку! Мне ба один кулак, Ганс-сранс!..
Но кулака у Гриши не было.
К рассвету Гитлеркапут испустил дух, освободившись с облегчением от покалеченного тела, полного боли и слез, и стало их в танке двое.
Два духа в тесной коробке.
Гриша бушевал, метался, шилом вертелся от обиды-ненависти, криком кричал на всё Каргино поле, а Гитлеркапут бубнил непонятное под нос, обстоятельно и по пунктам, в путь готовился через Забыть-реку.
Пришла на крик тетка Анютка, в броню по-хозяйски стукнула:
– Гриша, ты опять за своё? Уходи давай.
Как рубаху на пупе рванул:
– Тетка!.. Я уйду, а ему оставаться? В моем танке?! Руди-муди, Вилли-срилли?.. Удавлюсь – не пойду!
– Ему, Гриша, рано уходить.
– И мне рано.
– Ему, Гриша, сорок дней копить. До Забыть-реки.
– И я покоплю.
– Сорок дней, Гриша, сорок твоих мук.
– Ты не считай!..
Наутро принесла к танку заступ, стала дерн пробивать.
– Тетка, ты чего делаешь?
– Яму копаю.
– Тетка, не смей!..
– Тебя, Гриша, схоронить пора.
– С Карлой-сралрой?!
– Да хоть с кем. Перейдешь – забудешь.
– Схоронишь, тетка, я тебе являться стану. По ночам пугать.
– Не пугливая, Гриша. Я прежде о покойниках заботилась. Озабочусь и о тебе.
Рыла она долго.
Не день-неделю.
На заступ внутрь – оружие всех времен и кости всех народов.
Докопалась до каменных ножей-наконечников, проскребла под конец светлый песочек, не пропитанный кровью-ржавчиной, стала танк хоронить.
– Стерва ты, тетка! – шумел Гриша. – У тебя совесть есть?.. Вот погоди, явишься на тот свет: я тебе устрою встречу!..
– Ты, Гриша, меня позабудешь.
– Вот тебе! Всех позабуду – одну тебя помнить стану. Узелок повяжу на душе!..
Подрыла уклон, подложила слеги: танк полз в яму с неохотой, дулом утыкался в небо.
Потом стали заваливать.
Тоже не в один раз.
Девки ссыпали землю лопатами, сморкались, плакали в голос от жалости:
– Прощай, Гриша...
Шумел поначалу, молил, материл без устали, а когда завалили уже по башню, смирился вдруг, стал тихим, глухо просил изнутри:
– Тетка... Поминай хоть когда... Венок мне сплети... А этому... дрицу-срицу... не надо...
Засыпали под бугорок, огладили лопатами: схоронили танкового лейтенанта Гришку Неупокоя, один ствол наружу торчал.
И Гитлеркапута схоронили.
– Девки, – напоследок, через дуло. – Вот бы... одну со мной… Ах-ха-ха!
Уходили через Забыть-реку два духа – враги врагами.
Возносились на ту сторону – душами.
Без прошлой памяти. Без обиды. Вражды-ненависти.
Прощай, Гриша-сриша...
Прощай, Ганс-сранс...
17
К осени Ланя Нетесаный опух от горя.
Раздулся во все стороны, как водой налился, из танка вылезти не мог: не на таких люк клали.
Сидел на водительском месте в шлеме танкиста, глядел на мир в прорезь истончившихся от горя век с редкими, седыми, навзничь опавшими ресницами, а назад не оглядывался, чтобы не углядеть ненароком того, что хоронилось за спиной.
Тюха-дезертир сбежал – только ноги сбрякали – перед приходом своих.
Девки разбрелись по округе в поисках хлеба и женихов.
Фенька-угроба – ведьма-орденоносец – затихла в буреломах посреди леших, обласканная и ублаженная в их мягкой мохнатости.
От прежней Талицы остался Ланя Нетесаный да тетка Анютка.
Таскала еду в люк, подмывала и обстирывала, для прочих нужд стояло ведро в танке – Ланя пользовался.
– Нынче еще ничего, – говорила в утешение. – Грех жаловаться…
Пришлепал по насыпи Половина Дурака – голова кверху, полез в танк к Лане, на командирское уселся место.
– Сильные и так сильны, – сказал назавтра. – Сильные сами управятся. Только и беспокоиться, что о слабых...
Стал с Ланей жить.
В один из дней, когда Анютка ушла по грибы, вырулил с проселка тягач-великан с платформой, вылезло из машины начальство в шинели, кашлянуло ответственно.
Оглядело поле.
Осмотрело танки.
Приняло нужное решение.
– Этот, – велело начальство, пальцем ткнуло в Ланин тяжелый танк.
Захлопнули люк, подцепили лебедкой, вздернули на платформу, повезли с Каргина поля на восток.
Ревело позади, визжало и верещало: Фенька гналась следом со своим бесьим воинством, но отстала на краю леса, повыла напоследок, как попрощалась, провалилась назад в чащи-буреломы, в лес-глушняк.
А они перепугались – слова не сказали: Ланя и Половина Дурака.
Сухари были, ведро было: можно перетерпеть.
Везли днем, везли их ночью: вид в прорези на необозримые просторы, которые не видели прежде.
Города проезжали.
Реки пересекали.
Поля с лесами и деревни с поселками: красота мест невозможная.
– Видно золото на грязи, – сказал Половина Дурака на другой день, а Ланя на это промолчал.
А там пошли пригороды. Улицы. Площади с бульварами.
Парк культуры на берегу реки.
Выставка трофейного оружия, захваченного у вражьей силы.
Триста семьдесят четвертый километр от памятного им столбика.
Сидели тихонько в танке – один за командира, другой за водителя, на столичный народ поглядывали через смотровые щели, даже салют им достался – к славной победе.
Чем плохо?..
Ползал по броне настырный шнырик из недокормышей, углядел сквозь прорезь моргающие глаза и вражий шлем на голове.
– Фриц! – заорал. – Фриц в танке!..
Упал с брони на асфальт...
Половину Дурака пропихивали через люк, с трудом и не быстро.
Ланю Нетесаного вынимали с автогеном: резали броню на боку.
– Вы кто?
Половина Дурака ответил туманно:
– Когда нет кругом виноватых. Все вокруг правы...
И их увезли в неизвестном направлении.
18
Ствол вздернулся кверху.
На Каргином поле.
От схороненного в земле танка.
Как руку тянул в небо Гришка Неупокой в просьбе-мольбе.
Зимой намело у ствола – увалами. В марте оттаяло на солнышке – лункой. В мае – чудо из чудес – проклюнулись на стволе почки, вылезли наружу робкие, клейкие листочки, сунулись по сторонам черенки-веточки.
А к августу ствол зацвел.
Желтым, неказистым цветком с лепестками-тычинками.
Мухи закружились вокруг. Тля заползала. Пчелы заинтересовались. Взяток потащили по домам.
И по окрестностям – многие это отметили – мед погорчел.
Мед стал с горчинкой, как на ржавом железе настояли.
А так – ничего.
Грех жаловаться...
МЕЖДУ ЦИРКОМ И КРЕМАТОРИЕМ
1
В то лето на город из-за лесов тучами налетали божии коровки.
Кровавым шевелящимся ковром они покрывали крыши, асфальт, газоны и песчаные речные косогоры, массами гибли под ногами и под колесами, а на смену им – без сил, волна за волной – валились на город новые, легким сквозящим ветерком сдувались к бортикам тротуаров и в воду.
Откуда они взялись?
Куда летели?
Какая сила гнала их, будто охваченных ужасом, на верную погибель?
В городе, уверяли старожилы, такого еще не бывало. Не бывало, а вот оно – есть. Много чего на свете не бывало, даже представить себе невозможно, и откуда оно потом взялось – только диву даешься...
Поезд приходил под утро.
В восемь двадцать одну.
Международный экспресс.
Крутолобый, синевой отливающий дизель, приземистый, могучий, маслянистый, как слегка подпотевший на быстром бегу, и оранжевые, никелем блистающие пульманы, продолговатые, стремительные и покойные.
Поезд выдавал себя в утренней тишине не стуком, не грохотом, не омерзительным, на все окрестности, свистом, но издалека наплывающим шелестом, будто не колесами бил по стыкам, но пузом стлался по рельсам, гладким, отполированным, хорошо промасленным пузом увертливого змея-полоза.
Оранжевая, дразнящая глаз полоска нездешней жизни проскакивала на рассвете через поля, промелькивала через перелески, взвихривала за собой неведомые запахи невиданных стран да глянцевитые конфетные обёртки, которые подбирали шустрые ребятишки и медлительные путевые обходчики.
Экспресс врывался на здешнюю территорию поздно вечером и пролетал ночью мимо спящих поселений и пустующих вокзалов, где проглядывали разве что огоньки на путях, часовой циферблат на платформе, темная фигура дежурного с фонарем.
На рассвете пассажиры уже не спали, с ленивым, пресыщенным от долгого пути любопытством взглядывали, позевывая, за окно, чтобы увидеть еще одну страну, еще один город.
Дети бежали в школу.
Старухи вязали на крылечках.
Почтальон волок тяжеленную сумку с письмами.
Электрик висел не столбе.
Во всем можно было отметить чистоту, порядок, небогатое, но опрятное, с достоинством, благополучие.
Это был первый и единственный город в здешней стране, который видели пассажиры при свете дня, и это обязывало.
Всё было расписано для всех, заранее и навсегда.
Каждому – место свое, время, кличка для ведомости.
Каждому – свои обязанности.
И Непоседову тоже.
В семь двадцать восемь он получал из гардеробной костюм и шел переодеваться.
В семь сорок одну освобождалось кресло в гримерной, и ему накладывали усы, морщины, посеребряли виски.
В семь пятьдесят девять ему выдавали реквизит.
В восемь четырнадцать он занимал свое место и выдвигался на исходную позицию.
В восемь двадцать пять фиксировал на лице выражение.
В восемь двадцать семь поезд бесшумно отходил от платформы, разгонялся мгновенно, как подталкиваемый неодолимой силой, на скорости проскакивал через железнодорожный переезд.
С левой стороны по движению, второй от шлагбаума, за автобусом с поющими детьми стояла пожарная машина. В кузове каменели пожарники, готовые к незамедлительному подвигу, и третьим по борту – с топором и крючьями – сидел он, по кличке Непоседов, великаном в брезентовой робе, с блестящей каской на голове.
Поезд пролетал, разгоняясь, чей-то нелюбопытный глаз выхватывал мимолетом бликующие каски, и всё на этом заканчивалось. Город оставался позади, поля, пара аккуратных деревенек напоследок: поезд пересекал границу и уходил в другую страну.
А жители города – по установленному сигналу – бежали разгримировываться и сдавать реквизит.
До завтрашнего поезда.
2
Он первым выскочил из гримерной, бодро рванул по коридору: руки в карманах, плечи вперед, нос наперевес.
Ах, какой нос! Редкий нос! Нос как ручка у холодильника: сначала прямо, а потом резко вниз.
И глаза: четкие, пронзительные, с блестками-рыжинками – лихим всадником на переносице. И лицо: худое, сабельное, насмешливо-острое. И фигура: ладная, ловкая, на легком бегу. Такой нос, да на таком лице, да при такой фигуре, да в этаком стремительном порыве...
Он знал, как это смотрелось со стороны. Со стороны это смотрелось.
Непоседов шел через толпу, как нож рассекающий. Непоседов обходил всех, даже тех, кто сам обходил других. И бабоньку, и девоньку, и дяденьку, и тетеньку. Ай да Непоседов! Ай да мы! Как захотим, так оно и будет. Как захотели, так оно и есть...
По утрам он играл в крематории. Нудную классическую меланхолию. Шопен, Глюк, Чайковский и Бетховен. После серьезных сольных партий – ерунда с баловством.
Их было пятеро на балкончике. В большом зале. Невидимками за деревянным барьером.
Две скрипки. Альт. Виолончель. И орган.
Четверо слепых, один он – Непоседов – зрячий.
Знатоки уверяли, что этот именно состав, в этом именно крематории навевает самую возвышенную грусть в мире, но это было недоказуемо.
Разве кто-нибудь побывал во всех крематориях мира?
– Вам легче, – говорил Непоседов. – Вы не видите хотя бы чужого горя.
– Мы не видим, – соглашались слепые. – Мы зато слышим. Даже тех, кто плачет молча.
Но к этому можно привыкнуть.
Отыграв свое, положенное для церемонии, они уходили с балкончика в комнату отдыха, дожидались без интереса, пока подвезут нового клиента.
Читали – водили пальцами по страницам. Разговаривали. Скучали. Пили порой водку. Часами сидели без дела, если хоронили без музыки или под орган: это было скромнее и это было дешевле.
Изредка им подкидывали на всех мятый трояк, чтобы сыграли подушевнее, со слезой, – этот трояк они пропивали, не жеманясь, дружной, сыгранной компанией.
Не ссорились. Не подсиживали друг друга. Не обижались на шутки. Годами играли одно и то же и вряд ли могли сыграть иное.
Непоседова они приняли нормально.
Не завидовали умению его. Молодости. Глазам.
Пришел – хорошо. Садись, будешь играть.
Раз-два-раз: прелюдия Шопена в ре-миноре, под которую открывались двери, провожающие входили в зал, где ожидал на постаменте гроб без крышки.
Глюк, из "Орфея": когда стояли вокруг и молчали, задавленно всхлипывали.
Чайковский, из первого квартета, на тему русской песни "Сидел Ваня": когда подходили прощаться, и рыдания усиливались.
Бетховен, из третьей симфонии: закрывали крышку, вколачивали гвоздь, гроб опускали на постаменте.
И снова в ре-миноре – к новому покойнику и новому прощанию.
Порой, когда не было работы, Непоседов играл для себя, в комнате отдыха, по старой памяти, прежние свои соло, а они слушали внимательно, настороженно, и у второй скрипки вечные текли слезы из-под залипших от рождения век.
Только органист по кличке Всячина сказал однажды:
– Тебе у нас не прижиться.
Был он на все проценты слепой, но глазами смотрел открыто, шалыми и вёрткими, будто притворялся.
– А тебе?
– Мне здесь быть, – ответил твердо. – А тебе с твоим характером в цирке играть, а не в крематории.
Как угадал.
По вечерам он играл в цирке.
Легкую, эстрадную омерзятину.
Без конца и начала, отмеренную порциями, под секундомер, как режут колбасу в магазинах.
Кому двести граммов. Кому триста. Кому пятьдесят с довеском.
Польки – для жонглеров-акробатов. Галопы – для лошадей. Вальсы – для дрессированных собачек. Марши-прологи и марши-финалы.
Они сидели на балконе, в перекрестье цветных фонарей, в малиновых казенных пиджаках, на виду у публики: бравая компания издалека, красавцы-лабухи, один к одному, наяривали в луженые трубы, в саксофоны, барабаны, литавры и скрипки.
По представлению в день.
По субботам – два.
По воскресеньям – три.
Здесь не было долгих пауз, как в крематории. Три часа безо всяких: отдай – не греши. Лишь перерыв посередке, минут на двадцать, чтобы скинуть омерзительный, пропотевший чужим потом, затертый на воротнике пиджак, посидеть тихонько в уголке.
Пованивало ощутимо из конюшен.
Женщины вязали носки со свитерами.
Мужчины, которые помоложе, слонялись по коридорам, на раз кадрили девочек из публики.
Общественник собирал членские взносы, канючил без надежды: "Мне, что ли, надо?.."
Все знали про Непоседова, помнили прежние его соло, подглядывали исподтишка, с острым любопытством, как выходил на арену клоун по кличке Балахонкин, объявлял козлиным блекотанием:
– Виртуозно скрипящий концерт!
Прикладывал к плечу старую, битую, скрепленную планками скрипку-реквизит, елозил по ней смычком, а Непоседов следил с балкона за его движениями, скрипел, визжал, хрюкал всеми струнами сразу.
А публика веселилась.
– Молоток! – хвалил его Балахонкин. – Хорошую школу сразу видно...
В цирке платили меньше, чем в крематории. В цирке следили друг за другом и подсиживали без конца.
Третья скрипка желала стать второй. Вторая – первой. Первая хотела свалить дирижера и занять его место. А дирижер – ловкая бестия со связями – мечтал выезжать за границу с цирковой группой и потому продавал всех.
Но Непоседов терпел шумный этот оркестр, и этот запах, вонючий пиджак, музыку, отмеренную порциями, потому что ему нужны были деньги.
Скопить и сбежать.
– Тебе у нас не притереться, – сказал Балхонкин, здоровый, нескладный и губастый. – Не та школа.
– А тебе?
– Я приживусь. Я здесь свой. А тебе с твоим настроением не в цирке играть, а в крематории.
Тоже угадал.
3
Балахонкин висел по утрам в люльке, на стене дома, на невозможной вышине, в комбинезоне, в каске монтажника, и делал вид, будто крепит на крыше зажигательный лозунг, которым город еще с расстояния встречал иностранный экспресс.
НАША ПОБЕДА НЕИЗБЕЖНА!
Вместе с Балахонкиным качались над бездной и тоже делали вид ученый секретарь академии, вратарь футбольной команды и нищий по кличке Пуговишник, который задавал тон.
Нищенство в городе было запрещено законом, а потому Пуговишник вечно выворачивался и хитрил, что выработало в его характере напор, пронырливость, смекалку и склонность к дружеской взаимопомощи.
Пуговишник первым сообразил, что к чему, и под его руководством они пропили восклицательный знак. Тяжелый. Из дорогого цветного металла.
В утиле дали за него хорошие деньги.
Потом они сволокли в утиль все буквы от слова НАША.
Это тоже оказалось нелегко, чуть грыжу не заработали от тяжести, но они постарались.
Осталось от лозунга – ПОБЕДА НЕИЗБЕЖНА, но этого было достаточно.
Чья победа?
Наша, конечно.
Чья же еще?
Затем они пропили слово ПОБЕДА.
Это было совсем неподъемно, но Пуговишник пригнал грузовик.
Повисло в вышине одно только слово – НЕИЗБЕЖНА, и всё тут.
А что может быть неизбежным, если не победа?
А чья может быть победа, если не наша?
И наконец они пропили букву Н.
Потому и поблескивал в небесах, для пассажиров поезда, гордый призыв – ИЗБЕЖНА.
А монтажники привешивали к нему спереди букву Е.
Это был готовый цирковой номер для Балахонкина, но в цирке его бы не разрешили, а в жизни – пожалуйста...
После отбоя все бежали к автобусам или такси, но Балахонкин пренебрегал.
Вокруг, куда ни глянь, прыгали несостоявшиеся пассажиры с нелепо вздернутыми руками, словно в безуспешной, горячей мольбе к милосердному Господу, к таксомоторному парку, к несговорчивому идолу внутреннего сгорания. Прыгали серьезные, прыгали солидные, прыгали уважаемые люди, волей случая выпавшие из привычного ряда, обдуваемые случайными, непредусмотренными ветрами, согласные на всё, чтобы попасть обратно в общий спасительный поток. Окажись поблизости предприимчивый искуситель, сколько бы душ он уловил в обмен на ничтожные лошадиные силы, сколько отчаявшихся душ, – страшно подумать!..
Балахонкин выбирал транспорт неспеша, по вкусу, и ехал барином со всеми мыслимыми удобствами.
На поливочной машине. На передвижной бетономешалке. На скрепере, бульдозере, бензовозе. На скорой помощи и на комбайне для сбора кукурузы. На мусорной – с запахом и на пожарной – с сиреной.
За наличные любой подвезет.
Хоть на рельсоукладчике. Хоть на шагающем экскаваторе. На асфальтовом катке, если есть терпение.
Хоть на танке.
Две монеты за проезд, и за монету – если пожелаешь – бабахнут из пушки.
Не свои снаряды – казенные. И пробоины тоже не у себя.
Жизнь в городе неуклонно превращалась в цирковой номер, и Балахонкину это нравилось.
Он был потомственным клоуном в шестнадцатом поколении. А может в двадцать седьмом.
Чем и гордился.
Его предком был Стеня Плясун, скоморох: в бубны бьющий и в сопели сопущий.
Его предком был Байко Фалалей, сказочник: "Поедим пирога – потянем быка за рога..."
Толстопят и Толстоух были его предками. Немытый и Немятый. Миха и Муха. Добыча и Неудача. Суета и Неустрой. Глумотворцы и органники, смехотворцы и гусельники. Плясцы. Гудцы. Сопельники-игрецы.
А вот, почтеннейшая фублика,
Занавеска закрывается,
Приставленье наше кончается,
Афтерам с вас на чай полагается…
Балахонкин перенял от них многое, почти всё, но пользовался этим ограниченно.
Место и время не способствовали.
Он выходил на арену, покряхтывая, держась за раздутое пузо, и все хохотали в предвкушении.
Он заходил в стеклянную туалетную кабинку, старательно запирал двери, чтобы не увидели со стороны, и все повизгивали от восторга.
Приспускал полосатые штаны, скромно садился на краешек гиганта-унитаза, и все хватались за животы от смеха.
Проваливался неожиданно, взбрыкнув ногами, исчезал в дыре под мощное клокотание спускаемой воды, и тут же давали перерыв, потому что зрители бежали в туалет – от невозможных корчей.
А детям меняли штанишки.
Его забрасывали цветами и оглушали приветствиями, но никто в цирке не знал, что у номера есть продолжение.
Вот он выходит на арену, запирается в стеклянной кабинке, приспускает штаны, скромно садится на краешек унитаза, и тень облегчения проскальзывает по измученному лицу.
Покряхтывает и постанывает от наслаждения... но неожиданно вступает музыка. Торжественная. Фанфарная. Из унитаза, как из граммофонной трубы. Он вскакивает поспешно на ноги, тянется по стойке смирно со спущенными штанами, отдает честь правой рукой, левой держится за живот.
И длится так долго. С паузами, когда кажется, что музыка уже иссякла, с новыми всплесками – тарелкой о тарелку.
Потом он опять садится, расслабленно обмякает... но из унитаза-репродуктора возникает волевой, командирский голос, пропущенный через усилители.
Кто-то громит.
Кого-то обличает.
Вдохновляет, призывает, ведет за собой.
А он выслушивает стоя, со спущенными штанами, с восторгом в глазах и корчами в пузе, вместе со всеми взрывается аплодисментами, в промежутках хватается за раздутый живот.
Снова сидит на прежнем месте, стонет и блаженно улыбается... но бахает пушкой из унитаза, подкидывая к потолку клубом дыма, и он тянется в струнку под гулкий, торжественный, бесконечный артиллерийский салют, – слезы текут по щекам от невозможной рези в животе.
Садится, в конце концов. Облегчается заметно. Веселеет на глазах… Но унитаз цапает его разинутой пастью, намертво и без отдачи, медленно и неумолимо затягивает внутрь, заглатывая рывками, по-питоньи, через раздутое горло, и Балахонкин исчезает постепенно и навсегда, только глаза молят напоследок, рука тянется кверху, пальцы цепляются за край унитаза...
И мощное, торжествующее клокотание извергаемой воды, переходящее в бурные, несмолкаемые овации.
Один раз показал Балахонкин этот номер: целиком, в полутемном цирке, доверенным своим друзьям.
Никто не засмеялся тогда. Даже не улыбнулся. Только один, невидимый в темноте, заблеял под конец злорадно.
А Непоседов заплакал...
4
Альтистка по кличке Перескокова расписывалась по утрам в ведомости, вслепую, за получение подотчетных колбас с сосисками и сидела потом на площади, за окном гастрономического магазина, на виду у пассажиров международного экспресса, посреди аппетитного реквизита, накрахмаленная и хрустящая, видом своим являя издалека покой, сытость и довольство.
Перескокова была грузная, рыхлая и неподъемная.
Она сидела сразу на двух стульях и обвисала с краев.
Подбородки у Перескоковой опускались на грудь, грудь свисала до живота, живот опадал до колен.
Руки у нее были неохватные, с висячими складчатыми мешками под локтями, и она с трудом держала их на весу, когда играла в крематории.
– Я отдохну, – говорила порой, и музыканты не возражали.
Передохнув, она начинала дирижировать. С упоением и натугой. Слепые даже не догадывались.
– Что-то засквозило, – говорили на ее махания, а она блаженствовала.
Дома она тоже дирижировала – у радио и патефона – лучшими оркестрами мира, кланялась в конце на аплодисменты, поднимала музыкантов на ноги, пожимала руку первой скрипке и первой виолончели.
У нее были вечно открытые тусклые глаза. Перескокова уверяла всех, что она кое-что видит, но органист Всячина ей не верил и не разрешал верить другим.
А они подчинялись.
Всячина был крепок еще и силен – чернота с проседью, ничем не болел с детства и грозился дожить до отдаленных времен, когда отменят крематории и станут хоронить лишь на кладбище, в могилке с бугорком, а не сожгут под Глюка-Шопена.
Крематорий он ненавидел страстно, буйной своей душой.
Его характер не совпадал с этой тягомотиной, которую они нудили, и подмывало грянуть плясовую на органе, чтобы провожающие вместе с покойником завертелись вприсядку вокруг постамента.
– Я бы мог, – говорил мечтательно и глаза закатывал. – Это бы я смог...
И считал месяцы до пенсии, чтобы играть по больницам, музыкой способствуя всеобщему выздоровлению.
Надо только ко всякой болезни подобрать плясовую.
К каждому увечному и каждому расслабленному.
По утрам органист Всячина стоял на перроне спиной к вагонам, в шляпе и с чемоданчиком, внимательно изучал расписание поездов дальнего следования, будто собирался в путешествие.
Но ехать из этого города было не на чем.
Ехать из этого города было и некому, потому что роли расписали заранее, на много лет вперед, и никого никуда не выпускали.
Ты уедешь, а кто станет исполнять твою роль?
Но расписание поездов было обширным, оно говорило о насыщенном движении через эту станцию, и органист Всячина изучал его каждое утро слепыми вёрткими глазами.
– Сбежим? – искушал его Непоседов. – Со мной на пару.
– Нет, – говорил твердо. – Мне здесь быть. Тут я хоть видел что-то, пока не ослеп, а в тамошних краях чернота вечная.
Он потерял зрение в зрелые уже годы, воочию знал, где у женщины чего находится, и пользовался этим безостановочно. В отличие от второй скрипки, который был слеп от рождения, знал обо всем приблизительно и наощупь.
Когда не было под рукой иных объектов, Всячина жил с виолончелисткой по кличке Перекусихина, и та ему никогда не отказывала. Она никому не отказывала в этой просьбе, потому что в такие мгновения прозревала ненадолго, – так она уверяла. "Отодвигается чернота, как занавес, – говорила с бледной улыбкой, – и светло, и ярко, и солнце в брызгах..."
Виолончелистка Перекусихина была похожа на слепую лисичку.
Тощенькая, сутуленькая, на тонких подростковых ножках, с хитрым смышленым личиком, с изрядной долей случайной косметики, которую накладывала вслепую. Веселая и беззаботная, счастливая по-простому, одним моментом, без слез и упреков, обид и разочарований. Пришел – спасибо. Ушел – на здоровье. Короче говоря, Перекусихина была что надо. В порядке была Перекусихина. На таких самый спрос.
Органист Всячина водил ее в чью-то комнату, где стоял диван-инвалид с раскоряченными пружинами и громоздился в углу гигантский рулон бумаги-кальки. Стоило отмотать кусок, прикнопить к полу – и нате вам, готова постель. Калька шуршала, как хорошо накрахмаленная простыня, было чисто, гигиенично, но жестко.
Уже позабыли давно, чья это комната, куда сгинули ее хозяева, ключ от двери размножали безостановочно, и помадой по штукатурке, наискосок, как на взлете, кровянело победное: "Как прекрасен этот мир!"
Мир был действительно прекрасен: временами, в этой самой комнате.
Даже для Непоседова, которому хотелось сбежать.
По утрам, когда экспресс останавливался на станции, Перекусихина кидала в автомат на площади особый жетон, и тот выдавал стакан пенистой, яркорубиновой шипучей воды, которую она пила мелкими, экономными глоточками, растягивая удовольствие до отхода поезда, – со стороны это смотрелось.
Шипучка шибала в нос, и было от этого весело, щекотно, хотелось чихать и подпрыгивать, как на той кальке, но чернота при этом не отодвигалась и не проблескивало солнце в брызгах.
Затем автомат отключался до завтра и воды больше не выдавал, даже если кидали в него деньги или били ногами по железному пузу.
Кряхтел, но терпел.
У виолончелистки Перекусихиной был муж, которого она уважала, ребеночек, которого баловала, но на семейные темы она разговаривала лишь со второй скрипкой по кличке Недопузин, который никогда с ней не жил и не пытался этого сделать.
Да она бы и отказала ему, чтобы не потерять партнера по доверительным беседам.
Недопузин вёл жизнь тихую, скромную, в темноте, и даже со спины было заметно, как одиноко ему на людях и как неуютно.
Все уставали в жизни и отдыхали во сне. Один он уставал во сне и отдыхал в жизни. Потому что во сне видел многое, а наяву не видел ничего и пробирался ощупью.
Там, во сне, была у него своя жизнь, полная любви, тревог, опасностей, – там он и жил. Даже сны снились ему во снах, а в тех снах новые сны, а в тех – новые, и так забирался он глубоко-глубоко, чтобы не нашли никогда и чтобы не потревожили.
Но у Недопузина была женщина, которая пробуждала его из любого сна, кормила, водила на работу и получала за него зарплату. Откуда она взялась, этого он не знал, куда временами уходила – тоже.
Иногда ему казалось, что есть у нее семья, дети, другая жизнь за порогом комнаты, но это его не интересовало.
Иногда она ложилась к нему в постель, споро брала своё, и после этого Недопузин спал очень крепко и не видел тех снов, ради которых жил и играл в крематории. Это ему не нравилось, но женщина его не спрашивала: тяжелая, угловатая, с душными запахами.
Во сне у Недопузина не было запахов, не было веса и реальных очертаний, а одни только пятна, живые, наполненные цветом движущиеся пятна, которые беспокоили его, радовали или огорчали.
Красное пятно пугало своей угрозой.
Оранжевое – трещало на слух жесткими крылышками саранчи.
Серое – оставляло равнодушным, как случайный прохожий.
Лиловое – волновало без меры.
Он и сам не знал, почему оно лиловое – это пятно. Лиловое было на звук лиловым. Дымчатое, нежное на ощупь, сладковатое на вкус – оно томило его и уводило за собой в блаженство, которое заканчивалось порой истечением семени.
Жизнь стоило отдать за лиловое. Не ту, которая днем, – возьмите забесплатно, – но даже ту, которая ночью.
– А поезда в ваших снах не приходят? – спрашивал его Непоседов.
– Нет, – отвечал. – Слава Богу. Поезда приходят только в жизни.
По утрам, когда приходил поезд, Недопузин сидел в кабинете у глазного врача, и если бы пассажир экспресса залез на крышу вагона, то углядел бы через окно бельэтажа таблицу с буквами, слепого в кресле, врача с блестящим диском на лбу.
Только сумасшедший полезет на крышу вагона, спросонья, в чужой стране, на случайной промежуточной станции, но сценарий учитывал и сумасшедших.
Глазной врач был на самом деле не врач, а водопроводчик. Настоящий глазной врач в этот момент выглядывал из кабины маневрового паровоза, делая вид, будто отправляется в путь. Настоящий машинист в этот момент стоял величественным швейцаром в дверях гостиницы, делая вид, что встречает посетителей. Настоящий швейцар сидел на площади перед мольбертом, делая вид, что рисует пейзажи. Настоящий художник ходил с подносом по привокзальному буфету, настоящий официант щелкал ножницами в парикмахерской над утвержденной головой, настоящий парикмахер сидел в кассе вокзала и продавал билеты на несуществующие поезда.
В этом городе никто не исполнял ту роль, которая соответствовала его профессии. Чтобы не проглянул непрофессионализм в образе, с которым боролись.
Лишь слепец Недопузин был и по роли слепцом, ибо на большее не годился.
Но с этим мирились.
5
Скелет по кличке Ноздрун стоял на площади, в витрине фотоателье, терпеливо ожидая покупателя.
Вот уже который год подряд.
В это ателье его завезли по ошибке, оприходовали и оставили навсегда.
Ноздрун – неликвид.
Ребра пожелтели на солнце. Позвоночник согнулся от долгого ожидания. В глазнице свил паутину паук и зудела несчастная муха, обреченная на сожрание.
Рядом с витриной стояли столики на тротуаре, и шутники-посетители заказывали порой чашечку кофе для скелета, пили за его здоровье, спорили по поводу того, кем он был при жизни, этот Ноздрун, что делал, кого любил-ненавидел, а он помалкивал и секреты свои не выдавал.
Однажды приехал за ним специалист, учитель анатомии, обследовал дотошно и придирчиво, определил в конце концов, что Ноздрун – пластмассовый, и с возмущением удалился.
А посетители перестали угощать его, пить во здравие и угадывать прошлую жизнь.
Какая может быть жизнь у пластмассы?..
Лишь клоун Балахонкин заказывал ему кофе и обращался по-дружески.
– Да я может сам из пластмассы, – говорил он. – Мы все может из пластмассы. Только нас еще не обследовали.
И пел громко, фальшиво, отстукивая ладонями по столу:
– За что же вы замучили пластмассу?..
За одним из столиков, возле витрины, вечно сидел, будто приклеенный, тощий и усохший посетитель, в мелких складочках по лицу и по шее.
Он никуда не спешил, как и Ноздрун за стеклом, ни за кем не гнался.
Он пробовал уже когда-то. Он догонял.
Теперь он знал хорошо: что не твое, того не догонишь.
Даже по утрам, когда подкатывал ревизором международный экспресс, он сидел на этот месте с чашечкой кофе и перелистывал утреннюю газету-реквизит – с гадливой покорностью.
Кличка была ему Лопотун, работал он на радио, в молодежном отделе, специалистом по романтике.
Звуками засорял эфир.
От кофе его мутило, от газеты мутило, от нелюбопытных пассажиров, ради которых изображал надуманную жизнь, но это была нетрудная роль в утреннем всеобщем лицедействе, и ее он исполнял исправно.
Каких-то десять минут за утро: можно и потерпеть.
Потом он бездельничал целый день, оглядывал прохожих, подремывал в тени, а иной раз вынимал из кармана затертый, посекшийся по сгибам носовой платок, задумчиво разглядывал узелок.
Узелок был завязан давно, в непамятные теперь времена, и было интересно перебирать прошлое год за годом, как на счетах отщелкивать, напрягаться, вспоминая, будто таился в узелке великий секрет, который следовало разгадать.
Хотелось его развязать, загладить, позабыть навсегда, чтобы не бередил душу, но кто из нас может похвастаться, что обрубил в жизни хоть один узел?
Кто из нас, кто?..
– Поверьте старому язвеннику, – сказал Лопотун. – Утерян секрет.
Унылый мужчина по кличке Дурляй сидел за соседним столиком и жевал, не переставая, неподатливый кусок.
Диковатый и волчистый: как в лес глядел.
Тарелки перед ним не было. Щеки свисали до плеч. За щеками была уложена пища, с утра про запас.
Мясо.
Овощи.
Жареная картошечка.
Компот.
По утрам он сидел за этим столиком и завтракал на виду у пассажиров. Перед ним стояли цветы в вазочке, и Дурляй нюхал их время от времени – по утвержденной роли. Это была очень хорошая роль; никогда он не жил так сытно, как жил теперь, но к хорошему быстро привыкаешь.
За минуту до подхода поезда ему подавали еду на подносе и по сигналу отбоя забирали обратно.
Картошка была холодной и пересушенной, мясо – волокнистым и жестким, в компоте плавали на виду блестки жира.
Поначалу он торопился, заглатывая побольше в отпущенное ему время, но получил предупреждение в приказе и стал неторопливо закладывать пищу за щеки, большими кусками, чтобы дожевать на досуге.
Обязательное нюхание цветов тоже отнимало время.
Но он приспособился очень быстро и нахально требовал добавки, как только пустела тарелка, а они приносили – куда денешься? – на виду у тех же пассажиров.
Дурляй давно уже не работал и кормился так, от поезда к поезду.
К чему работать, когда сыт?
Только щеки провисли до плеч, щеки-карманы, и был он похож на старого спаниеля, которого по утрам гримировали под болонку, – но об этом потом.
– Секрет утерян, – повторил Лопотун и мудро улыбнулся. – Кто знал, тот позабыл. Кто умел, тот разучился. А эти... – кивнул в сторону кухни. – Не умеют, не знают и не хотят.
Дурляй проглотил кусок, так и не прожевав, подрыгал шеей, чтобы легче прошло.
– Что же тогда делать? – спросил. – Это вы знаете?
– Знаю, – сказал Лопотун. – Запивайте кефиром. Пришли, выпили стакан кефира, заглотали этот кошмар – и бегом отсюда. Поверьте старому язвеннику: другого пути нет.
– Кефир-то зачем?
– От изжоги, гражданин, от изжоги.
Дурляй встал, поглядел обидчиво, запыхтел грозно.
– Будь ты проклят! – от всей души пожелал он и передернулся от ненависти. – Смутьян. Подстрекатель. Ниспровергатель. Да мне никогда не было так хорошо!
В ярости пошел прочь.
– Будь ты проклят!..
– Кефиром, – посоветовал Лопотун сам себе. – Запивайте кефиром. Другого пути нет.
И скорбно засутулился над узелком на платке.
Над тобой творят зло, объясняют великой целью, и только потомки разберутся однажды, зря ли ты страдал. Если смогут в этом разобраться. Если захотят. Если им дадут это сделать. Если самим не придется сидеть на площади в ожидании экспресса.
А рядом играла в "дурака".
За одним из столиков.
Старики-пенсионеры – нескончаемый Божий день.
Десятилетиями резались в "дурака" за этим столиком, и сотни стариков оставались в дураках тысячи раз по-разному.
Одинаковых дураков не было и не будет, и это одно из подтверждений сложности и многообразия жизни...
В час дня ему выносили из кафе телефон на длинном шнуре, и Лопотун наговаривал очередной репортаж с места событий, минут на двадцать, без черновика и готового текста, прикрыв глаза, запрокинув голову, чуть подвывая на гласных, а в студии записывали его на пленку, относили к начальству на прослушивание, к вечеру пускали в эфир.
Эфир...
Что это такое – эфир?
Уж не то ли место, где обитают души?
А если оно так, на какую волну настроены души ушедших? На среднюю, короткую, на УКВ? Может на все сразу?
Вот он выходит в эфир, и вот они настраиваются на прием, души его родителей, узнают голос, вникают в его речь, в которой так мало смысла...
Его программа называлась просто – "Давай закурим".
Сядем, закурим, вытянем натруженные ноги, поговорим за жизнь, и звуки на площади подбавляли правдоподобия.
Каких-то двадцать минут в полдень: можно и потерпеть.
Он мог бы наговорить еще, без ограничения времени, за сверхурочные с премиальными, но у них в отделе был потолок по зарплате.
Потолок по романтике, которая засоряла эфир.
И были уже симптомы. Случались паузы. Зловещие предупреждения, которыми пренебрегали.
То звук доходил с трудом: мятый, ободранный в давке звук. То исчезали, как не были, отдельные слова. А то и целые передачи пропадали – неизвестно куда. Их готовили, их записывали, утверждали и оплачивали, а они срывались с вышки-антенны, ударялись об утрамбованный эфир, вяло сползали на землю – как из забитой мясорубки – перемятым словесным фаршем.
Молодежь любила его передачи, переложенные бодрой музычкой, и удивлялась неугомонности этого человека, который на рассвете вел репортаж из пустыни, а в полдень из тайги или тундры, из кабины стратостата – высоко под облаками, из угольной шахты – глубоко под землей.
Даже командировочные выплачивали ему за проезд к местам удивительных событий, и только в ведомости за зарплату хотелось расписываться невидимыми чернилами.
Два раза в месяц: можно и потерпеть.
Подрастая, молодые переставали его слушать, но на смену им тут же появлялись новые. Новые лезли и лезли, как паста из тюбика под умелой рукой. Новые и не подозревали, что предыдущей порцией пасты кто-то уже вычистил зубы...
Лопотун стеснялся своих передач, не слушал себя по радио и на могилу к родителям не ходил – по той же причине.
Вдруг скажут они, души его родителей: "Что ж ты, сынок? Такие подавал надежды..."
Но жизнь уже не переменить.
Одну только жизнь: можно и перетерпеть...
6
Скрипачу Непоседову приснился сон.
Четкий, в деталях: разглядел без помех.
Ходит по огромному скотному двору, в фартуке, резиновых сапогах, с большой совковой лопатой и подбирает за коровами.
Он подбирает, а они подбавляют ему работы.
Он подбирает – они снова стараются.
Сена у них много, пойла вдоволь: махать – не перемахать лопатой до конца дней.
Грязь. Серость. Тоска.
Навоз.
А в вышине, в голубом благодатном просторе клином летят журавли, свободные, неукротимые, и перекликаются гордо.
Отбросил лопату, разбежался по двору, замахал руками, оторвался чуть от земли, потянул тяжело по-над самым навозом... но выскочили отовсюду мужчины в фуражках, повисли на ногах неодолимой тяжестью, проволочились пузами и обрушили его обратно.
В грязь.
В серость.
В тоску.
И снова он ходит по двору с большой совковой лопатой, а могучие коровы стараются назло, без передыха, и цепь волочится по грязи.
От ноги к столбу.
Курлычат журавли в нескончаемой синеве просторов, как зовут за собой, а он хватает припасенную заранее двустволку и шарахает по ним дуплетом.
Чтоб не манили, заразы!..
– Ну и ну, – завопил Балахонкин, выслушав его рассказ. – Прекрасный для меня номер!..
Cальто скрутил от восторга.
– Сбежим?.. – зашептал Непоседов. – Ты да я – за журавлями!
– Нет, – сказал Балахонкин. – Здесь скоро будет сплошной цирк. Здесь мне – по специальности.
И пошел угощать львов колбасными обрезками. А те – вечно голодные – брали у него из рук и лизали ладони теплыми, шершавыми языками.
Ему было щекотно.
Укротитель по кличке Цыплятов бил своих подопечных.
Хлыстом, резиновой палкой, которая не оставляет следов, остроносым сапогом под ребра – пока не уставал.
Школ Цыплятов не кончал, книг не читал, музыку не любил, но к культуре тянулся постоянно, хоть и не знал точно, где она находится.
Когда лев попадал к нему в первый раз, Цыплятов избивал его до потери вида, до потери сознания, до потери принадлежности к классу млекопитающих. После этого лев преставал быть львом, и можно было класть без боязни напомаженную, в перхоти, голову ему в пасть, унижая царя зверей запахом килек, водки, дурной помады и давно немытых ушей.
Голова у Цыплятова была маленькая, подросткового размера, ради нее достаточно приоткрыть львиные челюсти, но кулаки были у него с хорошую голову, и лев разевал пасть с такой старательностью, что трещало за ушами.
Укротитель Цыплятов мог приучить кого угодно. Льва. Крокодила. Носорога. Кобру с питоном. Смертоносного паука-каракурта и кровожадного людоеда из африканских джунглей.
Даже население маленького государства мог бы он приучить, – но с помощниками.
А чего?
Только избить поначалу, до временной потери жизни, и готов цирковой номер.
По утрам он стоял в станционном туалете возле писсуара, в состоянии полной готовности, но облегчаться ему разрешалось в чрезвычайном случае, если в туалет забежит по нужде иностранный пассажир.
Это была самая позорная роль в утреннем спектакле – стоять в ожидании с расстегнутой ширинкой, и униженный укротитель Цыплятов страдал в эти моменты раздвоением личности, выделяя из себя страшное человекоподобное существо, которого сам боялся до ужаса.
Звали это существо – Тулунбек Шарапов сын Сарыхозин, синяя образина, щелеглазый и щелеротый, и откуда он вылезал, из каких цыплятовских глубин – понять невозможно.
Цыплятов и сам не был красавцем, скорее наоборот, но рядом с Сарыхозиным и он выглядел ангелом.
Разве что не летал.
Даже зубы у того были железные, все до одного, а у Цыплятова попадались лишь золотые, а один даже молочный, с детских времен, когда его дразнили по школе – "цып-цып-цып" и намека на Сарыхозина не было.
В детстве мы все Цыплятовы, хотя бы внешне.
Тулунбек Шарапов сын Сарыхозин мрачно стоял возле писсуара, лицом в синюю кафельную плитку, и придумывал на досуге самые страшные казни, которыми он будет убивать всех без разбора.
Это помогало ему скоротать время.
Он знал наверняка, что двери вагонов запирались снаружи, еще вечером, как только экспресс попадал на здешнюю территорию, и потому понапрасну стоял перед писсуаром с расстегнутыми штанами, ожидая случайного пассажира.
От ненависти у него вскипала моча в пузыре, и когда подавали сигнал отбоя, он облегчался крутым, пузыристым кипятком, рычал от боли и унижения.
Цыплятов видел его лицо и от ужаса разевал рот, да так старательно, что трещало за ушами: погромче, чем у львов на арене.
– Успокойся, – умолял он. – Не нервничай. У тебя уже седые волосы от этого...
– Врешь! – отвечал тот свирепо. – Нет у меня седых волос. А те, что были, я давно вырвал. Сначала перекрасил, а потом вырвал.
И брызгал кипятком на кафель.
Тулунбек Шарапов сын Сарыхозин страхом унижал Цыплятова. Цыплятов унижал львов в цирке. И только львы не унижали никого.
Зверям это несвойственно.
Они смирно сидели в тесных своих клетках, брезгливо подгрызали кости, с которых служители соскабливали мясо для неотложных семейных нужд, и терпеливо, с покорной гадливостью ожидали вечернего представления, когда им станут совать в пасть всякую гадость.
А укротитель Цыплятов тоскливо ожидал утреннего раздвоения личности.
От этого ежедневного ужаса требовалась ему хоть малая отдушина, чтобы высунуться из собственной душегубки, глотнуть чистого воздуха, и тогда он варил в кастрюльке густую мясную похлебку, шел на пустырь кормить бродячих собак.
Мясо он отнимал у львов в цирке.
Львы – обойдутся.
– Чтоб тебе! – желал ему Балахонкин. – С перша да на копчик!
Перш – это высоченный шест, по которому взбираются циркачи.
Копчик – он у всех копчик.
С перша на копчик – это очень больно.
Балахонкин был знаменит на все окрестности.
На Балахонкина шли специально.
Балахонкина любила публика, и он не был в том виноват.
Доказано, что здоровенных любят больше. Особенно нескладных. Особенно губастых. Да еще с оттопыренными ушами. В ботинках сорок восьмого размера. Они и ляпнут при случае не то, сработают не так, а повернут голову набок, глянут по-щенячьи – всё прощается.
Ненавидел Балахонкина лишь шпрехшталмейстер по кличке Шелудяк, который завидовал его популярности.
Шелудяк был упрям и непримирим в любом деле, на всякое "да" говорил "нет" и наслаждался неудачами своих знакомых.
Ибо чужие неудачи радуют нас сильнее собственных успехов.
Успехи у нас мизерны.
Неудачи у них грандиозны.
– У меня тоже бывают аплодисменты – говаривал Шелудяк. – Даже бурные. Когда я, к примеру, поздравляю зрителей с наступающим великим праздником.
Шелудяк был высокий, статный, ухоженный, голосом прошибал цирк до купола, но завидовал всем и по любому поводу.
Даже скрипачу Непоседову – за прошлые его триумфы.
Даже собственному сопляку-наследнику, которому покупал мороженое в стаканчике.
– В его годы меня никто не угощал мороженым... – причитал Шелудяк в жгучей зависти. – В его годы у меня не было велосипеда... И рубашечки... Носочков с сандалетами... Такого папы...
Но особенно он завидовал Балахонкину и не скрывал своей ненависти.
Шпрехшталмейстер Шелудяк стоял по утрам на перроне с чувством нищей престижности и нетерпеливо поглядывал на вагонные двери, как встречал кого-то.
Роль была неплохая и на виду, но хотелось ему большего.
Хотелось ему, чтобы вышел на перрон знаменитый клоун Балахонкин, сел в этот поезд, и чтобы поезд увез его навсегда, без возврата, к зарубежной чертовой матери.
Но это было нереально.
Вечерами, когда устанавливали клетку для львов и требовалось потянуть время, выходил на арену Шелудяк, величественный и грозный, гулко стрелял в Балахонкина из бутафорского пистолета.
Стрелял конечно понарошке, но хотелось ему – по-настоящему.
В оркестре возникал густой, шмелиный гуд медленно летящей пули, но Балахонкин выкидывал белый платок – перемирие, и пуля жужжала возле него басовито и обиженно, с неохотой соблюдая женевскую конвенцию.
– Может в руку? – намекал Балахонкин на легкое ранение, и пуля взревывала возмущенно.
– В ногу? – на что-то еще надеясь.
– В сердце?.. Ой-ой!..
Он улепетывал от нее по арене, кувыркаясь, увертываясь, а потом вдруг нырял под юбку к толстенной тетке, что сидела в нижнем ряду у прохода.
Теперь уже тетка улепетывала от пули, путаясь в широченной юбке, и были у нее четыре ноги, у этой тетки, вопила она истошно на два голоса, а следом бежал разгневанный муж и грозил пистолетом.
Балахонкин выпутывался из-под юбки, муж-ревнивец стрелял в упор, и он удирал с арены под нарастающий вой двух пуль.
Зрители плакали на этом номере от невозможных хохотательных колик, срочно просились на большой перерыв, а детям снова меняли штанишки.
Теперь уже на те, что успели просохнуть.
Но и у этого номера было продолжение, о котором никто не догадывался.
Хоть сейчас на арену.
Балахонкин улепетывает от пули и прячется за толстенной дверью, куда нет ей доступа, а она гудит вокруг тоскливо и беспомощно.
Но приходит на помощь шпрехшталмейстер Шелудяк, услужливо открывает дверь, пуля с визгом врывается внутрь, а Балахонкин висит в петле – голова набок, здоровенный, нескладный, губастый, и по кукишу в обвисших руках.
Кукиш пуле и кукиш – Шелудяку.
– Нате вот вам...
Но кто это разрешит в цирке?..
7
Телеграмму принесли ночью.
Срочная. С немедленной доставкой.
"Мысленно с тобой".
Получил. Похмыкал. Почесал пяткой голую ногу. Наутро пошел в мастерскую, окантовал в рамочку, повесил на видном месте.
"Мысленно с тобой".
Рядом висела другая телеграмма, тоже под стеклом: "Жизнь продолжается!"
Фотограф по кличке Печальников посылал телеграммы самому себе, а также заказные письма – от жены-дуры, которую он любил без памяти и которая уходила от него то и дело, сразу ко всем.
Так ему было проще преодолевать жизнь.
Тихому и пугливому. Доброму и естественному до неприличия.
Как он таким получился, можно еще предположить, но как он таким сохранился – понять немыслимо. Вроде диковинного ископаемого, динозавра с бронтозавром, которое тоскливо слоняется по земле в поисках себе подобных, а кругом давно всё чужое и ползучие ледники перекроили мир по-своему.
В полдень он вставал в дверях фотоателье и делал панорамный снимок привокзальной площади.
Каждый день. С одного и того же места. Врасплох.
Эти снимки, протянувшиеся во времени, помогали выявлять неприметные изменения, чтобы угадать в конце концов, куда всё сползает.
Бродил по улицам городской сумасшедший, который уверял всех, что они заводные, и искал ключик, чтобы подкрутить пружину. В ателье у Печальникова уже не хотели фотографироваться просто так, в естественном виде, но непременно на разрисованной фанере, головой в дырку, из иллюминатора глубоководного батискафа, и надпись завитушками по кругу – "Привет от Нептуна".
Весь город сползал куда-то и Печальников вместе со всеми, – но кто это распознает в самом себе?
Вокруг него копошились без устали горожане в трудах и заботах, и жизнь была, как в поезде, который несется в свою сторону на сумасшедшей скорости, а пассажир шагает неспеша по вагону против движения.
И что ему за дело, этому пассажиру, до паровоза с его дураком-машинистом? У поезда свой путь, нелепый и случайный, у пассажира свой – разумный и осмысленный.
Этим можно гордиться.
А иногда и утешиться – за минуту до пропасти...
– Ты мне симпатичен, – говорил Печальников с натугой, напрашиваясь на дружбу к Непоседову, как собака просится в дом при ненастной погоде. – Мне мало кто симпатичен, и ты – исключение.
Но Непоседов не шел на сближение, не связывал себя обременительной дружбой. Непоседов одиночкой проходил по жизни – руки в карманах, плечи вперед, нос наперевес, с ходу врезался в неисчислимые толпы, отчаянно нырял в запруженные переходы, лихо проскакивал перед машинами, неуклонно приближаясь к намеченной цели.
Ему было – убегать отсюда, а убегать надо налегке.
– Нету, – строго и задумчиво признавался Непоседов. – Нет во мне дружбы, Печальников. Секрет утерян, понимаешь? Утерян секрет. Сигарету могу тебе дать, а больше ничего нет...
И Печальников отступал, сконфуженный и одинокий.
Ведь он даже не курил.
По утрам жена Печальникова по кличке Выездная Фефела садилась в международный экспресс, а муж тащил за ней по перрону тяжеленные чемоданы – согласно сценарию.
Кроме Фефелы никто и никогда не садился в этот поезд, и дверь снаружи открывал особым ключом притаившийся под платформой уполномоченный Ржавый, с которого взяли подписку о неразглашении.
Кстати сказать, подписку взяли со всех жителей города, даже со спаниеля, которого по утрам гримировали под болонку, – но об этом потом.
Фефела была женщина смелая, пышная, жаркая, с претензиями на щегольство, и ее сразу же начинали склонять к сожительству обладатели отдельных купе, нюхом учуяв благосклонную ее доступность.
Но времени у них было недостаточно.
Едва только поезд пересекал кордон, Фефела выходила на первой ихней станции, где взволнованные представители тамошней власти устраивали в ее честь богатый прием – для дальнейшего улучшения добрососедских отношений.
Та страна, откуда приезжала Фефела, была неясной для них, смешной временами в своих языческих поклонениях, постоянно пугающей, и представители власти делали вид всякое утро, что не узнают Фефелу, – ради укрепления тех же отношений.
А может, это у них ритуал такой, в той стране?
Может, она и не Фефела вовсе, а передвижная жрица некоего культа, которому поклоняются?
Как Озирис в Египте: вот она уезжает, жрица Фефела, и все плачут, осиротевшие, вот она возвращается – и все радуются.
Пойди ее разбери, эту загадочность добрососедской души, – уж лучше не связываться...
На приемах Выездная Фефела налегала без задержки на хорошо позабытые деликатесы и с первого взгляда было заметно, как много икры прошло через нее в заграничных поездках, балыка с осетриной, ветчины с нежным жирком, куропаток с индюшками, ананасов и шоколада. Она добрела изо дня на день, прибавляла дрожжевой, сдобной пышности, сытела и глупела в несокрушимой сытости, а когда ей намекали на это, грубо обрывала:
– Ты очень культурный!
Представители тамошней власти тоже унюхивали ее доступность, крутились вокруг и намекали, но остерегались приводить замысел в исполнение – во избежание последующего международного конфликта, всеобщей воинской мобилизации у соседей и неминуемой поэтапной сдачи гордости, достоинства и территории.
После богатого приема Фефелу усаживали в лимузин и отвозили назад, к пограничному пункту, где уполномоченный Ржавый дотошно проверял ее документы и проводил телесный досмотр на предмет изъятия недозволенного, – но изымать было нечего.
Что съел, того не изымут.
Уполномоченный Ржавый был уязвлен до глубины души ежеутренним ползанием на карачках под низкой платформой, в ногах у Фефелы, и потому проверял беспощадно, по-всякому и без одежды, в каждой складочке пышного ее тела.
– Нет такой страны, куда ты ездишь, – обидчиво бормотал Ржавый во время досмотра. – Раз я там не был и никогда не буду, значит нету.
– Это для тебя нету, – нагло отвечала голая Фефела. – А для меня – есть.
Уполномоченный Ржавый ее не волновал как мужчина.
Фотограф Печальников не волновал.
А волновали ее деятели нестандартных искусств, с которыми было неожиданно всякий раз и незабываемо.
Укротитель Цыплятов водил ее в клетку ко львам, гикал и щелкал бичом от страсти, с тумбы прыгал через горящее кольцо на Фефелу, – львы от ужаса закрывали глаза лапами, чтобы не видеть мерзопакостного буйства своего повелителя, но Выездную Фефелу это волновало и подкидывало без устали.
А фотограф Печальников только глядел на жену преданными глазами и ревновал ко всем.
– Ты! Несовременное дерьмо! – говаривала она в редких случаях, когда ночевала дома. – Отстань. Я устала. Мне утром на поезд.
А он просто хотел детей.
Дети копошились, не переставая, на газоне, копошились по комнатам детского сада, а фотограф Печальников наблюдал за ними из окна, внимательно и с пристрастием.
Его очень интересовало, что из них выйдет и что в ком заложено.
За обедом детям совали в рот принудительную столовую ложку питательного рыбьего жира.
Они морщились на запах, вертели головами, зажимали зубы, и тогда – по инструкции – рыбий жир выливали им в суп.
Дети с омерзением отворачивались от этого пойла, но воспитательницы – тоже по инструкции – были неумолимы и в те самые тарелки вываливали им второе.
Эти помои они тоже не ели и туда беспощадно сливали компот.
Вот это они уже хлебали, подрагивая от гадливости, потому что сбежать было невозможно, а другой еды не допроситься до завтра.
Но зато все младенцы в показательном детском саду выглядели сытыми и цветущими – из окон международного экспресса.
Детей в садике было много, у каждого индивидуальный горшок с номером: по горшкам их различали, по горшкам окликали, и даже Печальников уже не путался и выделял каждого.
Горшок номер восемнадцать сидела на скамейке и щурила на солнце глазки.
Пришел горшок номер пять, шумный и пузатый, спросил громко:
– Ты кто?
– Я?.. – засмеялась она и даже руками всплеснула. – Это же я!
– Что за я? – надвинулся пузатый.
– Я, – лучезарно. – Человек.
– Чей?
– Ничей.
– Ничьих человеков не бывает, – и ткнул в зажмуренный глаз.
Она и заплакала: тоненько, жалобно.
Встал из песочницы горшок номер семь, острозубый, шея стебельком, задразнился с удовольствием:
– Плачет... Пла-а-ачет...
Она еще горше.
Выскочил горшок номер одиннадцать, мелкий, но справедливый человек, зарычал, укусил острозубого за руку. Тот запыхтел, пихнул обидчика, но горшок номер пять – самый изо всех пузатый – развеселился вдруг, завалил их на землю, сам лег поверху.
Пришел уполномоченный Ржавый, ответственный за показательных детей, начал расследование с протоколом.
– А он первым начал, – сразу сказал острозубый. – Это всё он.
И показал на пузатого.
– Ты дрался? – ласково спросил Ржавый и даже с расстояния было заметно, чего ему это стоило.
Ржавый был многим противен в этом городе: видом своим и своей должностью. Он знал это, а оттого хотел понравиться. Старался вовсю. Делал неимоверные усилия. И был противен еще более.
– Дррр-рался, – радостно сказал пузатый: буква Р так и прокатилась по губам. – И еще буду.
– Я расскажу тогда, – с готовностью пообещал острозубый. – Приду и доложу.
И побежал следом, заглядывая в глаза.
– Фамилия? – спросил Ржавый.
– Горшок номер семь.
– Социальное положение?
– Из служащих.
– В плену был?
– Нет еще.
– Годишься, – сказал Ржавый. – Беру на заметку.
И острозубый поскакал назад на одной ножке.
– Доносчик, – загоревал Печальников. – Фискал. Смена смене.
Уполномоченный Ржавый объявился за его спиной, как из-под земли выпукнул, подпугнул для порядка:
– Печальников?
– Печальников, – уныло согласился тот.
– Видишь? Мы всё знаем. Всё! Фотограф?
– Фотограф.
– Ну? Ясно тебе?.. Жена – Фефела?
– Фефела.
– Понял, Печальников? От нас не уйдешь. И не пытайся.
Это Печальников и без него знал.
От них не уйдешь.
И побежал на почту сдавать телеграмму. Для слабого утешения.
"Держись! Наши уже на подходе"...
8
В крематории была игра. Давняя, привычная, по всякому разнообразная. Угадывать со своего балкона, кого там внизу хоронят.
Проигравший ставил бутылку.
Они улавливали на слух, как провожающие входят в зал, как плачут и перешептываются, интеллигентно сморкаются в платочки или шмыгают носами, кашляют или причитают, молчат в каменной тоске, молчат в равнодушной обязательности, говорят речи по бумажке или слова от сердца, стонут, рыдают, суматошатся при обмороке, пока не сойдутся с боков легкие створки, отсекая навсегда от живых, – всякое годилось для отгадки.
– Сыграем? – предложил Всячина. – На бутылку.
А сам уже косил в возбуждении слепым, хулиганистым глазом, как подсматривал за деревянный барьер.
– Сыграем, – согласились с охотой.
И зачастили от нетерпения.
Отворились нараспашку высокие двери, как перед напиравшей толпой, и – на слух – в зал вошли многие.
Не шаркали подошвами по полу, не выступали затрудненно непослушными ногами, не сипели, задохнувшись от волнения: молодые – не старые.
Кто-то пробежал вприпрыжку, чтобы занять место поближе: любопытный – не родственник.
Шушукнулись пару раз. Ахнули изумленно – не горестно. И затихли.
Ни плача. Ни всхлипывания. Ни задавленного, на раз, вскрика. Только запах духов. Запах цветов. Весны и молодости. Слепые хорошо это отгадывают.
А они уж покончили с Глюком: время к речам.
И сказал кто-то высоким девичьим голосом, надорванно, восторженно, но без слезы:
– Ты была нашей мечтой. Нашей надеждой. Звездой, до которой не достать. Я хочу, чтоб ты знала об этом!
Они шевельнулись за барьером: что-то не так.
Сказала другая, нервно, истерично, с горловыми спазмами:
– Мы не отдали тебя земле! Тлению! Распаду! Ты сгоришь прекрасной, недоступной, и другой тебя не будет!
Похмыкали за барьером, почесали затылки: такого они не помнили.
Сказали еще, глухо, сипло, в свирепой застенчивости:
– Я хотела убить тебя, чтобы занять твое место... Так я тебе завидовала! Ты слышишь?! Я и теперь этого хочу... Убить тебя!
Прошелестело понизу: ненавистно, завистливо и согласно...
– Погляди, – приказал Всячина, и они заиграли дальше.
"Сидел Ваня" – к последнему прощанию.
Непоседов поглядел.
Зрячий – один из всех.
Застонал молчком, про себя: слепым только и разобрать.
Стояли внизу девочки. Подростки. Школьницы. Зал забили битком.
С расширенными от волнения глазками. С обкусанными от зависти губками. Растрепанные. Возбужденные. Оттого некрасивые.
Одинаковые – как им выделиться?
Подражающие – где их предел?
Они стайками пробегали через привокзальную площадь на виду у пассажиров международного экспресса, в школьной отглаженной форме, с ранцами за спиной, останавливались в потрясении, засматривались в восхищении на главных исполнителей, бежали потом дальше.
У них не было клички, один только номер.
Как в детском саду – горшки.
Этого стеснялись. От этого старались избавиться. Даже ценой детства. Ценой естества. И ногти в нетерпении впивались в ладошки.
А в розовом гробу, в белом подвенечном платье лежала невеста по кличке Непоцелуева, руки перекрестила на груди.
Строгая, как и прежде. Отрешенная. Недоступная в своей замораживающей чистоте.
Всё дала природа этой женщине.
Одного не дала – легкомыслия.
А эти уже взялись за Бетховена, поверху заносили крышку от гроба, служительница подготавливала привычно молоток с гвоздем.
– Ну, – спросил Всячина. – За кем бутылка?
– За мной, – сказал Непоседов и пошел к выходу.
А в спину торопливо застучали.
Молотком по гвоздю...
Выезжала карета на площадь, перевитая лентами.
Звери-жеребцы четверкой – дуги с оглоблями в цветах.
Кучер в красной рубахе, злодей-разбойник с волосатыми кулаками и розой во рту.
Двое молодцов на запятках.
Шумная компания следом: друзья-родственники.
Видно, отгуляли весело ночь напролет и провожали теперь молодоженов на брачное ложе.
Это был сюрприз, запланированный по сценарию. Нежданно-негаданный. Перед самым отходом поезда. Чтобы пассажиры восхитились напоследок, умилились и растрогались. Чтобы увезли в дальние края последнее сладостное впечатление, которое перебило бы впечатления предыдущие.
Хлопали пробки от шампанского.
Открывались дверцы.
Опадала лесенка.
Выходил из кареты красавец-жених, мужественный и благородный, принимал на руки красавицу-невесту, нежную и трепетную, нес через улицу, по тротуару, вверх по ступенькам – к высокому подъезду.
Плакала от умиления старушка-мать, трубно сморкался в платок бравый еще отец, а из кареты выскакивала следом вёрткая болонка, перекувыркивалась пару раз через голову, мчалась вприпрыжку за молодоженами, чихала и кашляла на бегу.
Пассажиры шумно хохотали в вагонах на этот потешный курчавый комок и дружно жужжали кинокамерами, пока молодожены не исчезали в подъезде.
Это был самый впечатляющий аттракцион в городе, самые выигрышные роли из всех ролей.
Даже болонка не была болонкой. Это был старый, печальный спаниель, на которого по утрам напяливали пыльную кучерявую шкурку, а он чихал от возмущения и нафталина, первым бежал разгримировываться по окончании человеческого непотребства.
А пассажиры уже уносились на скорости, очарованные, ублаженные и покоренные, не верящие больше никаким гнусным слухам, что распространяли про эту страну и про этот город всякие завистливые ненавистники, которым не досталось хорошей роли.
После этого они стояли в подъезде, пару минут до отбоя.
Невеста глядела на него в полумраке темными, несговорчивыми глазами, и как-то не выходило с ней по-простому, с привычной необязательностью, под неотрывным испытующим взглядом. Оставался ежедневный шутейный вопрос: "Ну как, не надумала?" Оставался молчаливый непреклонный ответ слабым шевелением неулыбчивых губ. Он даже голос ее редко слышал: ломкий, низкий, подрагивающий, заставлявший вглядываться в его обладателя.
А потом подавали сигнал отбоя, и он бежал в город по неотложным своим делам, забывая про невесту до завтрашнего поезда, а она, видно, не забывала.
И всякое утро – новая для нее свадьба, карета с цветами, сильные мужские руки, восхищенные взгляды и восторги пассажиров.
Всякий день пустота после этого.
Всякую ночь – одиночество с ожиданием.
Сказать бы разочек ласково: "Здравствуй, подружка, здравствуй, милая", – да отношения уже сложились, и тон выбран, игривый тон, что лежит на полочке с ее именем, а по иному уже нельзя. Взял с полочки, поиграл – положи на место до другого раза. Ты бы и хотел, может, поменять отношения, да уж теперь никак. Полочка не та.
Но это он понял потом.
В один замечательный день, вернее, в благодатное Божье утро, когда птицы кувыркаются в небесах, и сердце кувыркается вслед за ними, Непоцелуева вышла из подъезда по установленному сигналу и пошла в город – в гриме, костюме и с реквизитом.
За ней побежали. Ее остановили. Попробовали уговорить. Чтобы возвратила платье. Возвратила туфли. Букет с обручальным кольцом. Но она только глядела несговорчиво, молча, рукой отстраняла с дороги, и в глазах накапливалось безумие.
День целый она ходила по улицам в подвенечном наряде, милостиво принимала всеобщие восторги – первый сбой в отлаженном зрелище, а ночью ее увезли в больницу.
В этом городе всё неприятное случалось неприметно, ночью, чтобы не потревожить покоя его жителей.
Ведь это был образцовый город. Город статистов. Для обозрения из окон поутру пролетающего экспресса.
За эту великолепную идею, архитектуру, костюмы, режиссуру и техническое исполнение группа создателей города получила государственную премию по закрытому списку, а жители – благодарность за добровольное сотрудничество.
И спаниель получил благодарность вместе со всеми.
Наутро Непоседов перенес из кареты в подъезд другую уже невесту по кличке Начинка, и она тут же, едва затворились двери, прилипла к нему жадным телом, перемазала румянами, пудрой и накрашенными губами.
Как дождалась наконец своего.
– Всё, – сказал. – Я с вами не играю.
И его перевели – за строптивость – из первых любовников в третьи пожарники.
Лишили сольных концертов...
Светлая синева проглядывала сквозь кусты.
За углом крематория.
Яркий фонарик на белёной стене.
Плечи подрагивали. Слеза пряталась за ресницами. Прямые волосы непокорно валились на лицо.
– Красавица...
Дрогнула.
Увидела его.
Узнала.
Слеза встала, не скатываясь.
– Плачешь?
– Плачу, – сказала послушно.
– Жалеешь?
– Жалею.
– Ты ей завидовала?
– Ей, – повторила. – Еще как.
Помолчала. Поморщила задиристый носик. Надула пухлые, балованные губы. Миленькая, но недотрога. Недотрога, но очень уж миленькая.
– А меня? – спросил. – Тоже хотели убить?
– Тебя – нет. Из-за тебя и хотели.
Понизу, в прогале кустов, Непоседов углядел ноги в туфельках: тонкие, сильные, дерзко открытые, с высоким стремительным подъемом.
– Граждане! – сказал сам себе. – Чего мы ищем на стороне, граждане? Чего суетимся? Всё, что надо, приходит само.
Взял за руку и повел за собой.
Она шла покорно, опустив глазки, дробно постукивала каблучками, ее ладонь покойно лежала в его руке.
Выходили из дверей девочки. Подростки. Еще неостывшие с похорон.
Увидели его. Узнали. Замерли в потрясении. Следили пристально, напряженно, взволнованно, в пронзительной ревности – без надежды-пощады.
А она нарочно шла медленно...
В такси спросила:
– Вы чего делали? В подъезде?
– Когда?
– А тогда. С нею.
– Ничего.
Не поверила.
– Такое рассказывали...
И засмеялась, как распахнулась настежь...
Был коридор, длинный и нескончаемый, со многими дверями по сторонам.
Была комната, пыльная и запущенная, с прикнопленной калькой на полу.
Было затхло и тихо.
Только шуршание одежды – осыпающимся, шелестящим шорохом, слабые прерывистые выдохи, как на легком бегу.
Далекий фонарь за окном высвечивал победное, наискосок: "Как прекрасен этот мир!" и зыбкий, неясный контур, который боязливо освобождался от покровов, словно бабочка выходила на свет из неуклюжего кокона, застенчиво расправляла несмелые крылья.
Грохнуло в коридоре корытным бряканьем, гикнуло и гаркнуло, пакостно заулюлюкало, и трепетный контур уродливо сломался, с испуганным писком метнулся вниз и вбок. Тоненько заплакала обиженная девочка, скорчившись в углу, поджав к груди голые коленки, открытая, беззащитная, без спасительных покровов. А Непоседов гладил ее по плечу, по спине, по выступающим детским позвонкам, восторженным ныряльщиком опускался в далекие прозрачные глубины, где сотнями лежали на песчаном дне диковинные раковины с запрятанными в них переливчатыми жемчужинами.
– Одевайся...
Потерлась головой о его плечо, виновато заглянула в глаза:
– Не сердись... Не сердись, ну!
– Ты что... Я тебе благодарен.
И проводил до дома.
Хлопнула входная дверь, басом пропела витая пружина и заколебалась, утихая, будто улетела редкая, диковинная птица, а ветка еще качалась.
– Граждане, – сказал Непоседов пустой улице. – На эту девочку стоит потратить жизнь, граждане. Пойти на жертвы, на муки, на лишения. Готовы ли мы на муки, граждане?..
Ночью ему приснился сон.
Грустный и тревожащий.
Играет музыка – к последнему расставанию. Провожающие хлюпают в платочки. Служащая готовит молоток с гвоздем. А Непоседов стоит на постаменте, печальный и заплаканный, пожимает – как цепляется – протянутые руки.
Трогается постамент, опускается без возврата, а он глядит, запрокинув голову, на дорогие ему лица, склонившиеся в слезах, и створки медленно перекрывают потолок, свет, жизнь...
– Будет с тебя, – сказал на это органист Всячина. – Наигрался у нас. Уходи давай.
Да он и сам уже понял.
Будет с него...
9
Наутро случилось невозможное.
Рассказать – не поверите.
Пришел поезд и ушел поезд, как оно и положено, а на перроне остался незнакомец, что стоял на коленях и бил поклоны лбом об асфальт.
Рядом стоял саквояж с иноземными наклейками.
– Родина! – взывал незнакомец на понятном всем языке. – Я вернулся к тебе, родина! Ты слышишь? Баламут вернулся! Толсторожий дурень!
Был он старенький уже, но упитанный, круглоголовый, круглобокий и ненашенский, в клетчатых штанах до колен, в клетчатых гетрах , в клетчатой шляпе с перышком.
– Родина! – уговаривал. – Прости меня, родина! Не упрекай и не осуждай! Старого учить, что мертвого лечить.
Возвышался в остолбенении шпрехшталмейстер Шелудяк, глупый и величественный, завидуя незнакомцу без осознанной пока причины.
– Передайте всем, – попросил тот с колен. – Вывезен еще ребенком. Фамилия – Баламут. Разума нет, только дурости много. Прошу политическое убежище.
– Баламут! – объявил Шелудяк на весь цирк. – Разума нет! Просит политическое убежище!
Незнакомец шустро вскочил с колен и пошагал через площадь.
В кафе.
Перышко на шляпе покачивалось над головой задорным петушиным гребешком.
– Что вы едите? – спросил у Дурляя, который закладывал пищу за обе щеки.
Дурляй не удивился. Ему было некогда. На тарелке лежала еда, и на беседы он не разменивался.
– Курица, – определил незнакомец и попросил у официанта: – И мне курицу.
Официант обмер.
– Вам... – пролепетал. – Не положено...
– Родина, – укоризненно сказал незнакомец. – Неужели твой блудный сын не заслужил курицу? Я заплачу, родина. В иностранной валюте!
Официант не был уполномочен от имени родины и еды ему не принес.
Незнакомец постоял, поглядел на Дурляя, подрожал в раздумье перышком, а потом взял с тарелки курицу и разорвал надвое.
– Извините, – сказал. – Баламут голоден. Вы не возражаете, если я съем половину?
– Добавки! – прохрипел на это Дурляй и ему принесли еще.
Дурляю полагалась добавка, потому что отбоя пока не было, да и не могло быть.
И это путало весь сценарий.
Виолончелистка Перекусихина допила мелкими глоточками газированную воду с сиропом и делала вид, что пьет дальше.
Уполномоченный Ржавый стоял на четвереньках под низкой платформой и дрожал от надвигавшейся ответственности.
Тулунбек Шарапов сын Сарыхозин лопался от напора мочи в станционном туалете, но без сигнала не облегчался.
Беззаботный Дурляй закладывал пищу без остановки, пользуясь случаем, добавку за добавкой, и щеки отвисали мешками по брючный ремень.
Бравый пожарный Непоседов так и сидел в кузове перед закрытым шлагбаумом, а вдалеке догорало обреченное здание, которое поджигали всякое утро для пущей убедительности и тут же – всякое утро – тушили.
– Родина! – заблажил незнакомец, догладывая курицу. – До чего хороша, моя родина! Баламуту на радость!
Журналист Лопотун листнул газету, как и положено по сценарию, поглядел с интересом.
– Крутился, – сообщил ему незнакомец. – Всю долгую жизнь. Как черт на примусе. А тут! Хорошо-то как! Приветливо и несуетливо!
– Хорошо, – согласился Лопотун. – Это нас и пугает.
– Ну да?! А почему?
– Хорошее долго не бывает, – пояснил популярно. – Мы к этому не приучены. После каждого хорошего непременно ждем плохое.
– Нет-нет, – запротестовал незнакомец. – Сейчас хорошо – всегда будет хорошо. Поверьте старику Баламуту! У него опыт!
– Давненько же вы отсутствовали, – отметил Лопотун и глотнул кофе, тоже по сценарию.
Отбоя всё еще не было, и невеста по кличке Начинка терзала в подъезде безответного жениха, радуясь долгой паузе. Швейцар на площади рисовал пейзаж. Глазной врач смотрел вдаль из кабины паровоза. Дети в автобусе пели с хрипотой утвержденный куплет. А клоун Балахонкин болтался в люльке над бездной, в компании верных своих товарищей и жадно глядел вниз.
Назревал грандиозный цирковой номер.
Всем на удивление!
Тут что-то грохнулось в отдалении и вскрикнуло пронзительно. Это упал со столба дежурный электрик, который на самом деле был учителем пения и не продержался на высоте долгое время.
И всё пошло наперекосяк.
Незнакомец гулял по площади, походя разрушая запланированную идиллию.
– Что это вы надумали? – пожурил органиста Всячину, который изучал расписание несуществующих поездов. – Не уезжайте отсюда. Не надо. Поверьте на слово: того не стоит. Ни-ни!
– И то, – согласился Всячина и пошел в кафе.
– Не мучайтесь, – пожалел Перкусихину и бросил в автомат монетку. – Выпейте еще. Баламут угощает.
И автомат – себе на удивление – выдал за иностранную денежку дополнительный стакан газированной воды с двойным сиропом.
– Мерси, – сказала Перекусихина по-ихнему и села в кафе за столик.
Гулять так гулять!
– Ку-ку, – игриво позвал незнакомец и заглянул под платформу. – Я вас нашел. Вылезайте!
Уполномоченный Ржавый переступил на четвереньках, спросил строго:
– Фамилия?
– Фамилия у меня стыдная. Звать – Баламут.
– Род занятий?
– По миру носило. К каждой дырке гвоздь. Денег было – что у дурака махорки.
– Как вышли из вагона?
– Тяга, – пояснил. – Неодолимая. Прошел сквозь стену. Вернулся на родину, на незаслуженный отдых.
– Кто разрешил? – подпугнул Ржавый. – Кто допустил? Почему без конвоя?
– Родина, – пообещал незнакомец. – Будешь шпынять – обижусь.
Ржавый дрогнул.
– Чего уж там... – закряхтел он и полез наружу.
За указаниями.
А незнакомец прямым ходом прошел в туалет и встал рядом с Сарыхозиным.
Плечом к плечу.
Они дружно облегчались на синюю кафельную плитку и дружно обливались слезами.
Сарыхозин плакал от боли, незнакомец – от нахлынувших чувств.
– Родина! – вопил он. – Угощаю! Гуляй к нам почаще!!
И народ повалил в кафе.
Столы сдвинули. Стулья составили. Напитки выставили.
Никто уже не работал в городе в тот день. Никто не разгримировывался.
А зачем?
Когда хорошо и так.
Незнакомец сидел во главе стола, пил за четверых и наслаждался моментом.
– Родина! – взывал. – Где у тебя монастырь? Баламуту – грехи замаливать! Я одна, я одна речку смерила до дна...
– Нет у нас монастыря, – отвечали.
– Нет – построим! Чего там? Баламут с деньгами!
– Построил один такой. Кто ж тебе разрешит?
– Закон проведем!
– Кто?
– Мы!
– Кто это – мы?
– Мы! Все!
Была пауза.
– Да, – снова сказал Лопотун. – Давненько же вы отсутствовали.
– Это вы отсутствовали! – закричал незнакомец. – А я в жизни присутствовал.
– Почему человек кричит? – спросил органист Всячина, ворочая слепыми глазами. – И как человека зовут?
– Человека никак не зовут. Даже номера у человека нету.
– Это нехорошо. Отвратительно. Противно естеству. Назовем отныне – Звонило.
И все восхитились.
– Я Баламут, – сказал незнакомец. – У нас по деревне все были Баламутами. Как один. Баламутом родился, Баламутом помру.
– Ты теперь Звонило, – объяснили ему. – У вас по деревне все будут Звонилами, дай только срок. Или Шпынями с Моталами.
– Какая у Звонилы роль? – поинтересовалась альтистка Перескокова.
Она сидела на двух стульях, слушала далекую – из окна – музыку и очень хотела дирижировать.
Но стеснялась.
– Есть роль, – предложил Шелудяк. – Нужная и полезная. Выходить по утрам из вагона, с каждого экспресса, громко просить политическое убежище.
– Без этого нельзя? – спросил незнакомец.
– Нельзя, Звонило. Без этого у нас – нельзя.
– Хорошая роль, – утвердил Всячина. – Полезная. И переодеваться не надо.
– Нам всем теперь не надо переодеваться, – сообщила Перескокова. – Лишний часок можно поспать утром.
Развеселились, заулыбались, закивали головами – одобрили.
В статистах оно удобнее.
Незнакомец пощурился на них, как раздумывал в сомнении, а там вдруг спросил без подготовки, в лоб, будто чертиком выпрыгнул из коробочки:
– Вопрос. Проверка на всхожесть. У вас враги есть?
– Какие враги? – вяло поинтересовались они.
– Злейшие.
Прикинули, пошарили в памяти, сказали озабоченно:
– Нету. Ни одного. А что, надо?
– Надо, – сказал твердо. – Должен быть враг. Хотя бы один. Чтобы расправиться при случае.
– Экий ты кровожадный, Звонило. В нашем городе нет врагов. По роли не предусмотрены.
– В нашем городе, – заверещал Балахонкин, – одни только друзья! Куда ни глянь: происки друзей! Чуть что: друг не дремлет!
– Должен быть враг, – повторил беспощадно. – Должна быть ненависть. Чтобы закутаться в черный, переливчатый плащ. Взглянуть на обидчика испепеляющим взором.
– Нет у нас плаща, Звонило, – сказал Лопотун. – И взор давно не испепеляет... Тихо! Идет запись.
И взялся за телефонную трубку, чтобы наговорить для юношества с мест удивительных событий.
– Не надо, – попросил незнакомец. – Не старайтесь. Эфир переполнился. Поверьте Баламуту: с расстояния слышнее. Переполнился эфир, засорился ненужными словами, – мне ли не знать?
– Ну и что? – сказал Лопотун. – Лишь бы командировочные платили.
Стал наборматывать в трубку, прикрыв глаза, запрокинув голову, подвывая на гласных, глухой в уши глухих:
– Мы летим на малой высоте. В легком одномоторном самолете. На юго-юго-восток. Под крылом убегает назад пустыня, выжженная под солнцем земля, редкие колючки кустарников, одинокий верблюд на дюне. Мы забираемся в самую глушь, в край непроходимых песков, которые человек преодолел, в край безводных земель, которые человек оросил, в край непуганых зверей, которых человек насторожил шумом своих моторов. Мы снижаемся. Мы приземляемся. Нас встречают чумазые счастливые лица. Это – нефтянники. Это – первая их нефть. Черное золото пустыни...
– Родина, – попросил с тоской незнакомец – переоденься... Родина, разгримируйся... Сдай реквизит, родина...
А все вокруг пили кофе.
Подкатила от границы машина, выскочила из нее Выездная Фефела, жаркая и взволнованная, побежала в кафе, тряся отложной грудью.
– Где же он?! Подайте его сюда! Он – мой!
Уселась рядом, пододвинув других:
– Хеллоу! О-кей! Вашпудляйт! Вы тоже иностранец?
– Прелестно! – восхитился Балахонкин. – Въездной Звонило и Выездная Фефела. Давайте их поженим. Быть может, дети родятся въездные-выездные?
– Не надо женить, – попросил незнакомец. – Въездным можно стать и так. И даже выездным. Было бы желание: пройдешь и сквозь стены.
– А если не пройдешь?
– Значит не доспел.
– У нас не доспеешь, – подпугнул уполномоченный Ржавый. – Климат не тот.
Он шел от машины к столикам, суровый и беспощадный, натягивал на голову фуражку с околышем – к официальному разговору.
Это значило: получил указания. Срочные. Даже мотор у машины не заглушил.
– Попрошу со мной. Разобраться. Принять меры.
– Родина, – пообещал незнакомец. – Ты у меня дождешься.
И Ржавый опять дрогнул.
– Ладно уж... – закряхтел он и задом отступил к машине.
Уполномоченный Ржавый очень любил людей, каждого в отдельности и человечество в целом, но одних лишь страдальцев, неудачников и калечных. Радостные и счастливые его раздражали и подталкивали на немедленные действия. Если бы ему позволили, он с наслаждением ломал бы людям ноги с руками, чтобы любить потом без помех, захлебываясь от жалости и сочувствия.
Уполномоченный Ржавый работал в особом учреждении, где ноги ломать разрешалось, но любви к человечеству не требовалось.
– Поверьте старику Баламуту, – сказал незнакомец. – Это не стыдно – рваться туда. Только пообещайте Баламуту: когда пробьетесь, начните рваться обратно.
– Это еще зачем?
– Чтобы дыра не заросла.
И увидел скелет в витрине.
Пластмассовый Ноздрун смотрел на него сверху вниз, глубокомысленно и отрешенно.
– Пусть выйдет, – велел незнакомец. – Тоже выпьет. Окажет уважение дядюшке Баламуту.
– Он не может, – пояснил фотограф Печальников. – Он у нас непьющий.
– Он ничего не может, – пояснила Выездная Фефела. – Я проверяла.
И задышала бурно, взволнованно от избытка желаний.
Незнакомец прошел в помещение, залез в витрину, руки положил Ноздруну на плечи.
– Ну, здравствуй.
Ноздрун промолчал.
– Экий ты, – пожурил незнакомец. – Как неродной.
Но подбирался уже к витрине уполномоченный Ржавый, строгий и подтянутый:
– Попрошу в машину.
Незнакомец поглядел на него через стекло, сказал задумчиво:
– Баламут остается в витрине. Без забот-желаний. А другие пусть крутятся по жизни...
И углядел с близкого расстояния – в глазницах у скелета – микрокамеру с подслушивающим устройством. Пластмассовый Ноздрун вел наблюдение за площадью с видного места, исправно передавал информацию на центральный пульт.
– Родина, – с горечью сказал незнакомец. – Употребила, ненасытная...
Пошаркал прочь, через площадь, в глубинные переулки, постаревший враз, печальный и задумчивый...
Дом торчал в низинке – вытянутым белогрязным карандашом.
Невидимый из окон поезда.
За домом город заканчивался и переходил в лес: пушистые сосны-саженцы, березы-громоздилы, огромное небо, не перечеркнутое пока проводами.
От улицы к дому вели битые плиты, небрежно сброшенные в грязь, что не просохла еще с дождей. Одни плиты наползали друг на друга, другие лежали с просветами: без разбега не перепрыгнешь.
Дом заселили, видно, недавно, справили новоселья, порадовались жилью, но первый косой дождь смыл белую краску со стен, обнажил серые, вразброс, пятна, загнал воду по стыкам блоков в глубины квартир.
Пришли ремонтники, обмазали стены снаружи черным неровным слоем линючей гадости, и дом постарел, стал неопрятным, по-стариковски неряшливым, будто отжил уже свое и готовился теперь на слом.
На скамейке возле подъезда притулился застегнутый по горло тулуп с поднятым воротником. Длинные рукава обвисали донизу. Белые валенцы с галошами стояли сами собой.
Подошел на цыпочках, заглянул за воротник: древняя старуха угрелась в шубном тепле, на летнем солнышке, как последние сны досматривала, и капельки пота поблескивали на ноздреватом, блиннонепропеченном ее лице.
– Здравствуй, мать, – сказал тихо. – Вот он я, Баламут. Родня твоя. С деньгой воротился.
Открыла глаза, поглядела без удивления, сказала из глубин воротника глухим, нетутошним голосом:
– Какая ты мне родня? От пятой курицы десятый цыпленок.
Он и не возразил.
Тихий стоял, порушенный, перышко на шляпе сникло за компанию.
А старуха глядела покойно: ни горечи в глазу, ни торжества, ни осуждения.
– Хорошо тут у тебя, – сказал неуверенно. – Лес рядом. Грибы. Хоть что от Талицы осталось.
– Я осталась. Я да река. Пометой о деревне.
Спросила без интереса:
– Ну как?
– Чего как?
– Как жизнь прошла?
– Разве прошла?
– Прошла, Ваня, прошла. Отзвонил – и с колокольни.
– Я, мать, не наелся.
– Я зато наелась.
Постоял. Потоптался.
– Сесть можно?
– Постоишь.
Пожевала сухими губами, вздохнула негромко:
– Чем промышлял, Ваня?
– А пташьим ловом, – и усмехнулся криво. – Я, мать, по миру бегал. За лисой-хвостомелей.
– В отца, – сказала.
– В отца. Мы, мать, Баламуты.
– Это вы, мужики, Баламуты. Мы, бабы, Сидни. Баламуты по миру бегали, башки свои подставляли. Нам, Сидням, само на головы валилось.
– Когда бегаешь, – пояснил, – еще промахнуться. А на месте сидишь, точно уж попадут.
Поглядела на него:
– Ты, Ваня, дурак?
– Дурак, – сказал. – И голова дуплистая. Тебе на что?
– Тебя, Ваня, заарестуют и деньги в казну отберут.
– Ну и порядочки у вас, мать. Житья ведь не стало.
– Это тебе не стало. А нам и не было.
Глаза скорбные, с кругами.
Губы синие, не на месте.
– Мать, – спросил, – тебе который годок?
– Два на десять.
– Это как?
– Девяносто да еще два: вот как.
Помолчал. Землю поковырял носком.
– Ты, мать, когда померла?
– В свой срок, Ваня.
– Могилка где?
– Нету могилки. Дождем смыло.
Забушевал нешибко:
– Где тетка Федосья? Где девка Анютка? Где все?..
– А со мной, – сказала. – Вся Талица тут. Только не видать.
Сник. Запечалился.
– Господа видала?
– Видала, Ваня.
– Чего говорит?
– Господь ждет. Ему не к спеху. Сам придешь, сам и поговоришь.
Колыхнулся. Шаг шагнул короткий.
– Мать...
– Ну?
– А если опять?.. По-новой?..
Поглядела на него. Усмехнулась.
– Глупый ты, Ваня. И так по-новой. В который уж раз. Это мне знакомо. То привычно. Там маялась. А живешь всё одно по-старому. Мы – Сидни. Вы – Баламуты.
Еще шагнул.
– Я побёг, мать...
– Беги.
– Не по мне... сиднем. Бежишь – живешь. Сел – помер...
Пошел прочь.
– Ваня...
– Ну?
– Чего на могилку не приходил, Ваня?
Обернулся:
– Боялся, мать. Призовешь. Хватит, скажешь, набегался, оставайся со мной...
Стоял. Ждал. Глядел.
Разлепила сухие губы, сказала с заминкой:
– Хватит, Ваня... Набегался...
Он и пошагал назад, к дороге, по битым плитам.
Одни плиты наползали друг на друга, у других были просветы – без разбега не перепрыгнешь.
Но он не прыгал.
Ступал в самую топь, волочил за собой пуды, раскидывал по сторонам жирные ошметки грязи.
Уставал телом и замирал душой…
Возле машины его ожидал уполномоченный Ржавый с самыми последними окончательными указаниями.
– Вопрос, – сказал незнакомец грустно. – На сообразительность. Что бы ты сделал, если бы стал большим начальником?
– Большим начальником?.. – обалдело переспросил Ржавый и даже подхихикнул по-глупому, позабыв про фуражку с околышем. – Ей-Богу, не знаю...
– Такие вещи надо знать заранее. Иначе зачем вся эта суетня? Ради прокорма?
С натугой полез в машину.
На заднее сиденье.
– Так что же ты вынес из жизни, гражданин Ржавый? Отвечай.
– Отвечу, – сказал тот обстоятельно. – А вынес я из жизни вот что. У каждого человека есть цена, до которой он держится. А потом его можно купить. С потрохами, если хотите. Но можно и без потрохов.
– Это всё, что ты вынес? За целую жизнь?
– Куда больше? – сказал Ржавый и сел за руль.
Незнакомец глядел на него замученно, телом опадал книзу.
– Ощутил ли ты, Ржавый, радость бытия? Хоть разочек?
– Че-его?!..
– Ничего. Проехало...
Повалился на бок, щекой к прохладной обивке.
– Родина... – шептал. – Открою тебе секрет... Дедушка Баламут помирать собрался. Срок вышел...
– Не успеешь, – пообещал Ржавый. – Довезем до границы, перекинем на ту сторону, там и помирай.
– Это ты не успеешь... – пообещал незнакомец и глаза прикрыл. – Будете тут хоронить. Баламута – в родимой Талице...
Ржавый заторопился.
Задергал рычаги.
Машина чихала и не заводилась.
– Только уж... – попросил, затухая. – Не сжигайте... Не надо... Чтобы могилку... дождем смыло...
– Нет! – кричал Ржавый в отчаянии. – Не умирай! Погоди малость! Ты не сделаешь мне такой пакости!..
– Сде-лаю... – шепнул, обмирая.
И сделал.
Его ликвидировали ночью.
Тайком.
Без музыки и свидетелей.
Только служительница – для дела. Уполномоченный – для протокола.
Заколотили. Опустили. Сожгли.
Пепел отвезли к границе, дождались попутного ветра и развеяли над тамошней территорией.
Во избежание дурного примера, который всегда опасен.
10
Наутро Непоседов увидел ее на площади.
Девочку – светлосиний карнавальный фонарик, что вприпрыжку бежала в гримерную.
Рядом бежал старый спаниель за тем же делом.
– Собачка! – кричала на бегу. – Какие у тебя ушки, собачка! Мягкие! Шелковистые! Вот бы из них – сапожки!..
И хохотала радостно.
Увидела Непоседова – кинулась к нему, юная и доверчивая.
– Ур-ра! И не поверишь! С сегодняшнего утра! Я! Невеста! Вместо Начинки! Ур-ра-ра!!..
Добежала. Встала. Глядела на него в радостном потрясении.
Спаниель встал, дожидаясь.
– Ты слышишь? Я – невеста! И имя дали – вместо номера!
А Непоседов уже оглох, ослеп, стремительно уходил в себя, как опускался в прозрачные глубины в поисках драгоценной жемчужины.
– Есть предложение, – сказал осторожно, чтобы не спугнуть. – Сбежим. Вместе. Прямо сейчас.
Смотрела, не понимая.
– Куда это?
– Далеко. Через стенку. Вдвоем.
– А как же невеста?.. Карета с женихом?..
– Я жених, – сказал тихо. – Ты – невеста моя.
Глядела пристально, закусив губу. Как выискивала скрытый подвох.
– Что тебе эта роль? Я предлагаю жизнь. Как захотим, так оно и будет.
Обошла аккуратно, чтобы не задеть.
– Потом... В другой раз. Очень уж хочется...
И побежала через площадь вприпрыжку за спаниелем.
А Непоседов глядел ей вослед.
Как захотим, так оно и будет. Как захотели, так оно не вышло.
И одинокий ныряльщик без добычи медленно и неохотно всплывал на поверхность...
Заняли свои места.
Выдвинулись на исходные позиции.
Зафиксировали на лицах выражения.
Но поезд... не пришел.
Не пришел поезд – международный экспресс, не проскочил через поля, не промелькнул через перелески, пузом не прошелестел по рельсам.
Приполз на станцию чумазый, сопящий, пыхтящий, маслом заляпанный, дымом окутанный паровоз с пустыми платформами, нагло встал на первом пути.
– Эй! – закричал уполномоченный Ржавый из-под перрона. – Куда залез, дядя?
– Куда надо, – сумрачно ответил машинист. – Хватит. Наигралися. Экспресса больше не будет.
– Это как это?!
– А так это. Изменение политики. Отмена маршрута. Чтобы Баламуты не просочились.
Зашевелились на платформах рабочие, отладили кран, крюком подцепили крышу у вокзала.
Вздернули – и на платформу.
За ней – стенку. За ней другую. Перрон по частям. Семафор с водокачкой.
Всполошились. Засуматошились. Забегали вокруг – мурашами из развороченной кучи:
– Как это? Как это?!.. Кто это? Что это ?!..
– То это, – сказал машинист. – Всё разберем. Весь город. Как не было.
Кафе – на платформу. Станционный туалет туда же. Пожарную машину – автобус – карету с жеребцами…
– Костюмы сдавайте, – велел напоследок машинист. – Парики с морщинами. Букеты, кольца, стаканы – реквизит.
Гуднул для острастки.
Подал задним ходом на выезд.
Но встала на рельсах невеста в подвенечном платье, яростная и прекрасная. Телом загородила проход.
Сопел чумазый паровоз. Накатывалась могучая платформа. Кричали визгливо слабонервные.
Стояла – не сдвинуть.
За кучера в красной рубахе. За лошадей – четверкой. За шампанское с поздравлениями. За завистливые взгляды и восторженные приветствия: умереть – не сойти!
Все видели кокон – белое подвенечное платье, пудру с румянами, хитроумные ухищрения гримеров, один Непоседов видел бабочку, открытую и беззащитную, без одежд-покровов, прежними прикосновениями ощущал детские её позвонки.
– Дурак, – ругался. – Убегай!.. В суматохе, – ругался. – Идиот!.. Что она тебе? Что – все?..
Бежал. Прыгал через кусты. Через заборчики и шлагбаумы.
Пока не накатилась платформа.
Добежал – оттолкнул – подскользнулся – буферная тарелка тяжко ударила в грудь, проламывая и повергая...
На черных, шлаком засыпанных шпалах, под ярым, подстегивающим нещадно солнцем медленно опускался в прозрачные глубины одинокий неприкаянный ныряльщик, и далекое небо, как долгожданное морское дно с драгоценными жемчужинами, опускалось на его пустые глаза.
Мы дружим, но не с друзьями, граждане.
Мы погибаем – не от врагов...
Яростью взметнулись массы.
Гневом переполнились толпы.
Справедливостью всколыхнулись народы.
И пошли на бой!
Шла в атаку разъяренная Фефела – за право ездить за кордон и наливаться спелостью.
Шел на приступ уполномоченный Ржавый – за право стоять на карачках и подпугивать ненароком.
Шел укротитель Цыплятов – Тулунбек Шарапов сын Сарыхозин – за право лопаться от напора мочи.
Шел обжора Дурляй, чтобы получать добавку к бесплатной жратве.
Шли все!
Ворвались на почтамт. Взяли телеграф. Захватили вокзал, мосты и казармы. Банки и учреждения. Склады одежды и реквизита, гримерную и примерочную.
Город с окрестностями!
И власти сдались.
Власти пошли на немедленные уступки.
Статистам разрешили остаться статистами.
11
Всякий раз, заполночь, когда за окном затихает город, выходит из квартиры постаревший, сникший от болезней клоун Балахонкин.
Рукой хватается за перила.
Ногой нащупывает ступеньки.
Передыхает на каждом этаже.
Врачи не велят Балахонкину подниматься с постели, но удержаться нет сил.
Он бредет потихоньку, обтирая стеночки, по темным неухоженным улицам и пересекает привокзальную площадь.
На площади, возле сквера, ожидает на скамейке слепец Недопузин, вечная слеза скатывается привычно из-под залипших от рождения век.
Снов Недопузин не видит больше из-за стариковской бессонницы и жизни не видит тоже.
Вдвоем они сидят до утра.
Курят. Грустят. Иногда всхлипывают.
Площадь пуста.
Все спят.
И только в центре ее, в подсветке ослепительных ламп, стоит на постаменте бронзовый скрипач Непоседов, руку тянет призывно.
Последний в жизни цирковой номер. Постоянная экспозиция.
Балахонкин вглядывается в его лицо, гордое и вдохновенное, читает надпись на постаменте – золотом по мрамору:
"Жизнью своей ты оплатил наше право. Быть самими собой"...
Наутро площадь оживает.
Площадь вскипает бурно.
Бегут. Переодеваются. Гримируются. Занимают места по утвержденному когда-то сценарию. Фиксируют на лицах выражения до сигнала отбоя.
Но экспресс давно уже не приходит в город.
Да и кому он теперь нужен, этот дурацкий международный экспресс?..