Русская фантастическая проза Серебряного века все еще остается terra incognita — белым пятном на литературной карте. Немало замечательных произведений как видных, так и менее именитых авторов до сих пор похоронены на страницах книг и журналов конца XIX — первых десятилетий XX столетия. Зачастую они неизвестны даже специалистам, не говоря уже о широком круге читателей. Этот богатейший и интереснейший пласт литературы Серебряного века по-прежнему пребывает в незаслуженном забвении.
Антология «Фантастика Серебряного века» призвана восполнить создавшийся пробел. Фантастическая литература эпохи представлена в ней во всей своей многогранности: здесь и редкие фантастические, мистические и оккультные рассказы и новеллы, и образцы «строгой» научной фантастики, хоррора, готики, сказок и легенд. Читатель найдет в антологии и раритетные произведения знаменитых писателей, и труды практически неведомых, но оттого не менее интересных литераторов. Значительная часть произведений переиздается впервые. Издание дополнено оригинальными иллюстрациями ведущих книжных графиков эпохи и снабжено подробными комментариями.
БЕСОВСКИЙ ЛЕТАТЕЛЬ
Радостно и ясно всходило солнышко, когда смерд Никитка сбежал с Москвы от своего осударя, боярского сына Лупатова, и навострил свои холопские лыжи к Александровской слободе. Не с тайным изветом на господина, как то часто бывало тогда, не с челобитьем в обиде али неправде, — за великим делом шел в страшную слободу холоп: стать перед очи самого царя и сказать ему слово о нестаточном доселе и неслыханном, чего человеку и вместити не мочно…
И темной, непроглядной ночью стояло перед Никиткой будущее: имет веру Грозный его словам — будет ему великое жалованье, избудет он неволи-холопства, будет жить в чести и богатстве, не имет — застенок и плаха… А жалко помирать в молодых летах! Хорошо на белом свете, на земле, особливо весной…
Шел Никитка, осматривался и дивился. Словно он немало годов живет на свете, — будет десятка два с лишним, — а никогда до того не видывал такой красоты. Всякая былинка у места, всякая веточка на деревах под стать одна другой… Ручейки, светлые и студеные, бегут по овражкам, прямо по мураве, блестят на солнышке, отливают местами зеленью, будто кто горстями насыпал в них дорогих измарагдов. И все радуется и светит кругом. Дерева не клонятся к земле, а подняли вверх сучья, и стоят довольные, радостные, что настало тепло. На ветках уже набухают почки… Всякая тварь копошится и суетится на только что оттаявшей земле: тащатся с ношами мураши, жуки какие-то ползут через тропку, торопливо шмыгают ящерицы в сухой летошней некоси-траве. Не сидят без дела и люди: вон, на взгорье неоглядного поля, виднеются оратаи. Согнувшись, тяжело идут они за своими сохами, а за ними, словно вытягивающийся черный змей, ползет глубокая борозда. А вверху, словно несметное серебро рассыпают на звонкое железо, заливаются переливчатой песнью жаворонки, и светится голубая бездонная глубь неба. Так и мерещится, что вот-вот замелькают в нем белые крылья ангелов, и раздастся их клир во славу Господа…
Шел смерд Никитка, смотрел в голубое небо и думал: «Хорошо на земле, благолепно, а наверху еще лучше: ни тебе там людей, ни бояр, ни холопей, всякому вольно, словно птице, лихо бы досягнуть».
Стайка журавлей с курлыканьем протянула в вышине. Холоп смотрел им вслед и говорил себе, что будет время, и человек поднимется вот так же в небо и полетит, куда захочет, вольною птицей, а он, Никитка, — прежде всех. Может, не минет и месяца, лишь бы царь его пожаловал, послушал… Станется такое дело, не страшен ему будет и господин его, боярский сын Лупатов: улетит он от его батогов туда, где его не достать не только что боярскому сыну, а и самому Малюте.
Так весь день, наедине с своими думами, шел Никитка, подвигаясь к слободе. Переночевал он у мужика в попутной деревеньке, покормился Христа ради и опять ударился в ход. Только на другой день к вечеру миновала дорога, и из-за леса засверкали кресты слободских церквей. Прошел еще — и вся слобода выступила словно на ладони. Запестрили верхи теремов, засветили на солнышке слюдяные окна, поднялись темные вышки, стены и кованые ворота. Сжалось сердце у смерда от смутного страха, похолодели руки и ноги.
Темен сегодня Грозный, ничего его не тешит. Звал было шутов-потешников, скоморохов, да сам же указал проводить их плетьми, и те выскочили от него негорюхой. Сказочникам указал прийти, да не стал их слушать… Чего! В застенок не пошел на пытки, — даром заплечные мастера прождали во всем наряде… Один-одинешенек ходил он из палаты в палату, метался, будто зверь по клетке. Сунулся было к нему Малюта, и на него царь замахнулся палкой, и тот еле унес ноги.
Весть о том, что Грозный незауряд гневен, мигом облетела слободу, и все затихло, будто вымерло разом. Ни песни, ни говора нигде не стало слышно, малые ребята — и те не смели плакать. На что бесстрашная опричня, и она разобралась по избам.
Еще пуще замерли все в страхе, когда с колокольни прокатился удар колокола, зовущего к молитве, и царь, в смирной одежде, появился на высоком теремном крыльце.
Кругом его, словно крылья нетопырей, взвивались от набегов предзакатного ветра черные мантии опричных иноков, и последние лучи солнца ложились на них багряными пятнами крови…
И вдруг в тишине, когда замолк призывный звон с колокольни, от ворот по улице раздался и поплыл в вечернем воздухе громкий говор и шум. Царь, уже сходивший по ступеням крыльца, остановился и загоревшимся взором обвел ряды своих людей.
— Тако ли блюдете мя? — с грозящей скорбью выронил он укоризненный вопрос.
И вмиг Иоанн остался один на ступенях крыльца. Мнимые иноки, звеня ножами и саблями под полами ряс и мантий, бросились с крыльца и толпой черной нежити замелькали по улице слободы. Теперь не было скорби на лице царя, — глаза его светились огнем, и в них было нетерпеливое ожиданье.
Шум вдали затих. Замер и топот ног пронесшейся опричин. Царь, опершись на посох, стоял и ждал… Затаив дыхание, замершие недвижно на своих местах, словно истуканы, стояли по сторонам крыльца сторожевые пищальники.
Но вот снова послышался вдали шум и человечий говор. Приливной волной прокатился он по улице, ближе и ближе, и вдруг как-то разом вырос в медленно двигавшуюся толпу. В ней мельтешили черные мантии лжеиноков и сермяги слободской челяди, а в самой середине бился, вырываясь из рук опричников, какой-то человек в простом холопьем кафтане и овчинной шапке. Человек этот, не покрывая рта, блажил на всю слободу одни и те же слова:
— Царь-осударь! Смилуйся, пожалуй, вели видеть твои светлые очи!
Перед крыльцом толпа остановилась и разом, как один человек, упала на колени. И мигом все затихло. Даже человек в холопьем кафтане сунулся лбом в землю и перестал выкрикивать свое челобитье.
— В чем изловили? — кинул царь тихим голосом в толпу.
В ответ загалдели было сразу, перебивая один другого, многие голоса, но Иоанн гневно махнул посохом, — и все опять стихло. Тогда Василий Грязной, бывший ближе других к крыльцу, не поднимаясь с колен, сказал:
— Вора и умышленника на твое, великий осударь, здоровье сторожа твои в воротах изловили… Шел-де до тебя, великий осударь… Сказывал — к тебе слово, а как спрашивали, молвил несбыточное: хочу-де сделать крылья деревянны и летать по воздуху, что птица, для государевой потехи… А станется, не с тем безумством шел он, вор и изменник и на твое здоровье вымышленник! Знать, земщина не дремлет, — не инако — от нее послан…
От этих слов, будто угли от ветра, разгорелись царские очи. Иоанн выслушал и, не в силах сказать слово, задыхаясь, подал какой-то знак дрожащей десницей. Но его поняли люди и, мигом сорвав кафтан с пришлого холопа, за плечи, волоком потащили к крыльцу.
— Чей ты? Кто твои подсыльщики, человече? — через силу спросил царь.
Холоп, стоя на коленях и все еще удерживаемый за руки, бесстрашно поднял голову и сказал:
— Из холопей я Лупатова, боярского сына, великий царь-осударь! Без подсыльщиков, своей волей, пришел я к тебе с великим делом. Смилуйся, пожалуй, — вели мне сделать крылья деревянны! Хочу, аки птица, возлететь для твоей потехи… А станется, не сделаю, что обещаюсь, — укажи казнить меня смертью…
Безбоязненно, словно своей ровне, говорил смерд Никитка, стоя на коленях перед царем в одной домотканой набойчатой рубахе, и смотрел ему прямо в очи. Царь слушал, и гнев, горевший в его глазах, потухал, и рука, державшая посох, перестала дрожать.
— Благо ти, человече! — наконец, тихо выронил Иоанн. — Несбыточно дело, о нем же сказываешь… Но да будет! Узрим, како возлетиши ты, аки птичище крылато, узрим… И жалован будеши, аще сотворишь по слову своему…
И с этими словами царь махнул рукой. Расступились люди, державшие Никитку, и он встал с колен.
— Узриши, великий осударь! — смело сказал он царю.
Но Иоанн уже не слушал. Тихо смеясь, он поднимался по ступеням крыльца. Следом за ним, распахнув мантии и рясы, повалила назад в палаты вся опричня. Тщетно звал колокол: не будет нынче покаянной молитвы, — великий пир уготован на ее место…
Прямо от крыльца Никитку отвели теремные прислужники в «черную» поварню и там накормили. На другой день к нему пришел какой-то человек и сказал ему указ царя, чтобы спрашивал он, смерд Никитка, все, что для дела его надобь, а работал чтобы в собинной избе, других бы изб не поганил.
И по тому указу, беглый холоп Лупатова перебрался в большую избу, очищенную про него на конце слободы. По первому его слову, ему принесли «древ всяких, и досок, и холстов, и гвоздя железного, и всякой иной снасти, и резаков, и ножей, и скоблей, и всего, еже для того дела надобь», и Никитка принялся за работу. Времени терять было нельзя, от царя ему указано было: «Делать не более яко бы ден с десять, а на одиннадцатый ту птицу деревянну сделать и на ней летать». И работал смерд свою дивную птицу денно и нощно, снимая подобие с «малого птичища» хитрого дела, которое сделал еще на Москве и которое принес с собою. «А то птичище, егда пущено, летало само, яко бы суще живо…» Тесал и строгал смерд, выгибал брусья, натягивал на рамы холсты, расписывал их «розными краски», одно к другому пригонял хитрые колеса, а сам думал: как пожалует его царь за его великое дело, когда возлетит он пред ним превыше облак? Даст ли ему в жалованье пригоршни серебра, камки, сукна алого цвета, али пожалует в честь-боярство? И того ему, смерду, не надо: лихо бы дал ему осударь на избу, да велел избыть кабалы у Лупатова и отпустил на свою сторону, на Шохну… Там не чета Москве: никто тебя не изобидит. Тиунов царских по иной год и не увидишь, — всякому там человеку вольно. Там есть чем и прокормиться, — в лесах зверья, а в Шохне рыбы и не оберешься!
На десятый день доделал смерд свою диковинную птицу, а перед тем в ночи пускал в ход колеса и махал на месте крылами. И такой был от того шум, что сторожа, приставленные к Никиткиной избе, со страху разбежались.
В одиннадцатый день ясное и погожее встало утро. Радостно играющее солнышко слепило глаза. Вся слобода, от мала до велика, высыпала на улицы и слушала бирючей, что скликали людишек идти ополдень на край слободы к полю и смотреть, как выдумщик некий будет летать на деревянной птице. И спозаранку бежал народ туда, на взгорье, откуда начиналось неоглядное слободское поле. Провезли одвуконь, на полозьях, хоть уж и давно не было снегу, и диковинную птицу, покрытую «от призора» холстами. Про царя на холму поставили на ковер столец с высокой спинкой, крытый сукном алым, а рядом раскинули шатер: на случай, не было бы дождя. Тут стал у своей птицы и сам «летатель» Никитка, а кругом все холмы и великое поле, пока окинет глаз, залились народом. И пестрели при ярком солнышке многоцветным узором кафтаны слобожан и охотных смотрильщиков из ближних починков и деревень, и сверкали золототканые ферязи женок, искрились цветными огнями высокие кораблики на их головах.
Говор переливался в народе, слышался смех… Многие указывали на летателя Никитку, а он стоял недвижно на своем месте и, не отрываясь, смотрел горящими глазами назад, в сторону слободы. Лицо его было белее холста, покрывавшего его невиданную птицу…
Вдруг говор и смех разом стихли. В наступившей мертвой тишине стало слышно, как жужжат, пролетая, проснувшияся от тепла мухи, как где-то вдали бормочет неугомонный ручей… Царский поезд показался из ворот слободы. В золотной шубе, в шапке с окопом из самоцветных камней, ехал на коне Грозный среди своих опричных слуг. А они красовались на статных конях, и горели золотом дорогие чепраки. Бок о бок с царем ехал Скуратов-Бельский, по прозванию Малюта. Ласковый, игривый ветерок, набегая, трепал рыжие клочья его бороды.
Подъехав, Иван Васильевич легко спрыгнул с коня прямо на руки кого-то из опрични. Народ всполошился и закричал:
— Здравствуй, царь-осударь! Здрав буди, Иване!
Грозный сел на уготованное место и махнул рукой. И опять все стало тихо. Тут вышел из стоявших кругом царя человек, ударил челом трижды и стал перед ним недвижно. Царь подал знак. Тогда человек подошел к Никитке и сказал:
— Указал тебе великий царь лететь, как ты обещался…
Смерд поклонился, и тут же из-за шатра выскочили двое каких-то людишек, в зипунах, мигом стащили с птицы покрывало, и ахнул несчетный народ, увидав невиданное диво… Широкие холщовые крылья показались из-под покрывала, хвост как у павлина, впереди — долгая шея и голова птичья с ястребиным носом, а внизу, где туловище, — всякие колеса…
Двое людей подсадили Никитку. Влез он на свою чудную птицу, ухватился за веревки, задвигал ногами, и вдруг, не успели все еще ахнуть, как зашумели, забились крылья, и она начала подниматься. Вот чудная птица сравнялась с молодой березкой, а вот уж и высоко над нею и пошла выше и дале, шумя своими крыльями…
Не отрывая глаз, смотрел народ, волнами переливался с места на место и дивился без конца. Смотрел и царь, поднимая вверх голову, и на устах его была неразгадываемая усмешка. А смерд Никитка на дивной птице пропал из виду, скрывшись за слободой. Долго его ждали, а пока что к царю подошел чернопоп некий и стал сказывать, что тот смерд Никитка и дело его — «от нечистой силы: человек бо не птица, крыльев не имать… Аще ли же приставить себе аки крыле деревянны, противу естества творить…»
Царь слушал, и усмешка не сходила с его уст. Но вот опять, теперь с другой стороны, показался летатель. Он летел, подобен страшной, невиданной птице, на своей «выдумке», и люди шарахались в страхе, когда она шумела у них над головами. А вот он стал и опускаться. Реже машут крылья, тише и ниже полет. Вот летатель скользнул к земле с своей птицей, взрыла она колесами мягкую талую землю и остановилась…
Никитка подошел к царскому месту и упал на колени в ожидании жалованья за свое великое дело.
И поднялся Грозный и сказал:
— Благо ти, человече! Истинно несбыточное содлал, и несть тебе жалованья на земли… Гей, Малюта! — крикнул вдруг царь и захрипел, и затряс бородою…
И охнул весь несчетный народ единым вздохом… А Малюта уж тут как тут. По-волчьи схватил он «бесовского выдумщика» за горло…
И отрубили голову на плахе смерду Никитке за то, что «творил противу естества, от нечистой силы». Лежа под топором, он все порывался оборотиться лицом к небу. А там, в голубой бездонной вышине, летели журавли и курлыкали свою вольную песню…
«Бесовскую выдумку» тут же, на поле, спалили огнем.
САМОКАТНАЯ ПОДЗЕМНАЯ ЖЕЛЕЗНАЯ ДОРОГА МЕЖДУ С.-ПЕТЕРБУРГОМ И МОСКВОЙ
«Вот и еще одно нелитературное произведение, погубившее массу невинной белоснежной бумаги! Великое счастье, что в нем нет пока конца третьей и прочих глав, так что со спокойной совестью можно уснуть безмятежно еще при чтении третьей главы».
Розовыми надеждами украсились мысли Петра Георгиевича Таманова при виде только что присланного разрешения на постройку нового пути сообщения между Петербургом и Москвой. Упорных долгих и многих хлопот и любезностей, без чего не обходится ни одно малейшее желание на свете, стоило Петру Георгиевичу приобретение заветного разрешения.
— Наконец-то дело мое желанное, дорогое близится к началу, наконец-то разбиты человеческие преграды и явился свободный доступ к борьбе лишь с природой! — радостно воскликнул Петр Георгиевич. Но он никому не мог поведать сейчас своей радости, так как был у себя один.
Живо представились ему картины прошлого: как был им подан проект, который тотчас же с пожиманием плеч был спрятан под сукно, где и пролежал бы Бог весть сколько времени, если бы не был переменен столоначальник вместе с сукном. Новый столоначальник, любивший порядок, постиг, что прошло уже порядочно времени и пора настала подвинуть дело. Пошли затем писать комиссия, подкомиссия, и каких только тут не было высказано мнений о невозможности приведения проекта в исполнение!
Но в чем же заключался проект, встретивший столь много разноречивых преград? Ни более ни менее, как в проведении 600-верстного тоннеля, долженствующего соединить обе столицы по совершенно прямой подземной линии. Таким образом, впервые явилась бы возможность для человечества совершать путь прямой, а не ходить кривыми путями, как это было до сих пор. И как бы в награду за такое нравственное совершенствование, природа позаботилась устроить для человечества приятную забаву — катанье с гор. Да еще с каких волшебных гор! Гор-невидимок!
В самом деле, ведь воображаемые прямые, пересекающие землю, или земные хорды, испытывают на своем протяжении неодинаковую силу тяжести; именно части, ближайшие к центру земли, то есть средины хорд, наделены наибольшей силой притяжения. Это-то свойство земной прямой линии и создаст в проектируемом тоннеле невидимые горы, причем подошва их придется на средине тоннеля, а вершины — в столицах.
Как водится, сначала отнеслись к этому проекту без всякой критики, а просто голословно восклицали, вопрошали: «Какая нелепость! Вот так дикая фантазия! Да кто даст средства на такую постройку?! К чему она?! Нет у нас, что ли, сообщения с Москвой, а?» Затем, несколько вникая в суть дела, стали ставить вопросы более существенные, которые свелись к указанию на невозможность пробития подобного тоннеля ввиду сильного внутреннего жара земли, подземных источников воды, отсутствия достаточного притока свежего воздуха, и, следовательно, невообразимой духоты; наконец, кто же рискнет дать на такое безрезультатное предприятие свои капиталы, да и в осуществлении проекта нет никакой надобности и пользы.
Последние суждения особенно приводили в негодование Петра Георгиевича: «Как нет надобности в сооружениях подобного рода, когда лишь только таким путем может стать обширнейшая и величественнейшая из наук — геология — действительно на свое место, а не скользить на поверхности?! В чем же бесполезность подземной железной дороги, когда при почти ничтожной затрате искусственной силы, благодаря уже существующей — в виде силы тяжести, действующей по наклонной плоскости, — скорость подземной железной дороги далеко оставит за собой скорость обыкновенных железных дорог, да и в отношении безопасности, при постройке двойного пути и отсутствия закруглений, эта дорога сыграет благословенную роль?!
Что же касается до внутреннего жара, служащего якобы препятствием к пробитию тоннеля, постепенно проникающего в глубину почти до 7 1/2 верст, то жар не так силен, как кажется или, правильнее сказать, как казалось. Действительно, когда господа ученые с ледяным равнодушием слегка затрагивали вопрос о состоянии жара внутри земли, земля с необыкновенным жаром роптала на такую невнимательность, а лишь только господа ученые горячо приступили к сему вопросу и с жаром принялись за разработку его, как земля подарила их лишь только теплым вниманием. Так, все на свете сем превратно. А что касается воды и духоты, то…»
Но далее продолжать Петру Георгиевичу не пришлось; жара и духота в зале делали понемногу свое дело, и комиссия с подкомиссией, не будучи более в состоянии бороться с ними, вдруг признали, что, в сущности говоря, не стоит продолжать беседу. Не все ли в самом деле им равно, будет ли строиться тоннель или не будет: капиталов ведь они не отпустят, а отчуждений земли для такой дороги не потребуется.
Прошло еще несколько дней, и вот, наконец, появилась возможность приступить к выполнению давно задуманного предприятия. Радостное настроение, охватившее все существо Петра Георгиевича, не давало ему покоя, и он поехал к своему другу Павлу Алексеевичу Демидову, чтобы поделиться с ним веселым настроением и побеседовать о дальнейших планах.
Петр Георгиевич Таманов подружился с Павлом Алексеевичем Демидовым в последних классах реального училища. С тех пор их дружба не прерывалась, несмотря на несколько различные выбранные ими пути жизни. В то время как Петр Георгиевич посвятил себя деятельности инженера путей сообщения, Павел Алексеевич избрал для себя горную деятельность и стал горным инженером. Служба разъединила их, но недолго были друзья в разлуке и переписке между собою: у Петра Георгиевича явилась творческая мысль о новом пути сообщения, оба друга вновь свиделись и совместными силами стали приводить план в исполнение. Пока Петр Георгиевич хлопотал о разрешении постройки, Павел Алексеевич, человек весьма состоятельный, прикупил к своему подмосковному имению, лежащему близ полотна Николаевской железной дороги, землю вплоть до самой дороги и также приобрел несколько десятин земли близ полотна той же дороги под Петербургом. Все это было сделано ввиду будущих планов, по которым эти два имения должны были быть соединены между собою тоннелем, а близость выходов из тоннелей к полотну Николаевской железной дороги дала бы возможность новой дорогой воспользоваться Петербургским и Московским вокзалам.
Друзья радушно встретились и между ними началась живая беседа о начале предприятия. Петра Георгиевича несколько тревожил вопрос о недостаточности капитала в 400 тысяч, имеющегося у них на это дело, но Павел Алексеевич пришел к тому заключению, что не стоит и приглашать новых компаньонов в это предприятие ввиду того, что эта сумма вполне достаточна для начала дела; что же касается дальнейшего, то ведь мы имеем дело с землей, а земля есть капитал. Сама работа будет все время окупать себя, так как пред нами горные богатства, мало того — научные сокровища! Мы обогатим не только себя, но и науку, искусство! Притом не надо забывать, что устройство тоннеля не представит особых затруднений ввиду небольшого уклона: всего лишь на каждые 40 сажен длины подземный путь будет спускаться в глубину на 1 сажень. Так что вывозить ценную почву из этих новых горных шахт будет несравненно легче, дешевле и проще, чем это делается на ныне существующих горных рудниках, несмотря даже на то, что глубина, до которой мы дойдем, достигнет 7 1/2 верст.
— Да что разговаривать, приступим-ка лучше к самому делу, а земля научит нас многому чему, чего и не снилось еще нам, горным инженерам и путейцам.
И друзья, как водится, приступили к делу, то есть стали чокаться пенистыми бокалами шампанского…
Не прошло и месяца, как в имении под Петербургом на пространстве около семи десятин по заранее вычисленному направлению было устроено полотно железной дороги длиной в 400 сажен с определенным уклоном, так что в конце этого полотна, имевшего две пары рельс для двойного пути, образовался откос вышиной до 10 сажен. Далее предстояло уже войти в этот откос и начать работы по тоннелю, который решено было устроить до 20 саженей в ширину и до 7 саженей в вышину.
Понемногу имение украсилось законченными домиками для рабочих и инженеров вдоль полотна железной дороги и оживилось двумя изящными электровозами, предназначенными для вывоза почвы из тоннеля. Все же имение, обнимавшее площадь в 250 десятин, было разделено дорогами на несколько частей для складов материала, добываемого при работах в тоннеле, как то: песка, глины, мела, известкового камня.
Когда же было припасено изрядное количество цемента для укрепления сводов в тоннеле и непроницаемости их от воды, а также стальных сводов для безопасности работ в тоннеле, и были приобретены сверлильные машины, то работы по тоннелю вступили в свои права, и дело закипело. Тройная смена рабочих и техников давала возможность производить работу непрерывно день и ночь.
Внутренность тоннеля постоянно была освещаема электричеством. Из домов инженеров в тоннель были проведены телеграф и телефон, так же, как и по всему имению и окрестностям, где уже выросли, как грибы, кирпичные и цементные заводы, обрабатывавшие глину, песок, мел и известковый камень, которые давали самую подходящую пищу для их существования.
По мере удлинения тоннеля стала давать себя знать духота и мало-помалу увеличивавшаяся теплота, которая при длине в 8 верст и, следовательно, глубине до 100 сажен достигла 10°; поэтому заранее были приняты меры для борьбы с духотой и увеличивавшейся теплотой при помощи введения в тоннель к месту работ жидкого воздуха, который сразу достигал цели, обладая ценным свойством охлаждения. При дальнейшем вхождении внутрь почвы температура несколько понизилась, что служило признаком близости воды. Уже и раньше встречались на пути работ песчаные пласты, пропитанные водой, но ввиду будущих и, по всем вероятиям, лучших вод предпочли пройти их мимо, закрыв воде доступ бетонными сооружениями. Новый водоносный слой не заставил себя долго ждать; из-за пробуравленного известкового камня — мрамора прекраснейшего качества, — выбилась сильная и тонкая струя воды, качество которой немедленно подвергли исследованию, а отверстие закрыли длинной металлической полой трубки, дошедшей до противоположной стенки водоносного слоя благодаря своей 4-х саженной длине, причем конец трубки ввинтили в противоположную стену почти на фут. Ширина водоносного слоя оказалась более 2 сажен.
Это обстоятельство заставило инженеров сильно призадуматься, так как принятый до сих пор способ борьбы с водой при помощи постепенного проталкивания в почву керамиковых и металлических труб все большего и большего диаметра теперь уже не годился благодаря чрезвычайно твердой почве и сильному давлению обильной воды. На время работы по тоннелю были оставлены, а рабочие занялись прокладкой по дну тоннеля керамиковых труб для проведения в столицу новооткрытой воды, оказавшейся минеральной и ничуть не уступающей Крейцнахской. Так что явилась возможность извлекать доходы не только из строительных материалов, а также и из воды. Все это вместе создало близ Петербурга огромный промышленный уголок, и постройка самокатной подземной железной дороги не только оправдывала сама себя, но и покрывала расходы на начавшиеся подобные работы со стороны Москвы.
Однако приостановка работы в тоннеле под Петербургом из-за обильного водоносного слоя вызывала насмешки со стороны всему радующихся людей, и нашим инженерам необходимо было во что бы то ни стало выйти сухими из воды. И, как всегда бывает, ларчик открылся весьма просто; решено было пробить дальнейший путь, заморозив воду, для чего было просверлено в конце тоннеля, главным образом по краям, еще несколько отверстий, в которые по-прежнему ввинтили полые длинные трубки, доходившие до противоположной стенки водоносного слоя, и затем во все эти трубки был впущен жидкий воздух, отчего вода немедленно замерзла, и явилась возможность пройти уже не сквозь воду, а сквозь лед, который притом не мог всплыть вверх, так как его задерживали металлические трубки. Работа на морозе пошла оживленнее, и прошло немного времени, как мрамор, а затем и лед были извлечены из тоннеля, и рабочие, проникнув в противоположную стену, принялись за заделывание ледяной бреши при помощи цемента и металлических сводов.
— Послушай, дядя, а ведь нам пора решить, куда ехать на дачу; не искать же дачу, когда пройдет весна, — сказала молоденькая девушка, сама весенних лет, входя в кабинет Платона Тимофеевича Хомякова.
Платон Тимофеевич нежно посадил свою племянницу Ольгу Александровну Лугину рядом на кресло, а сам продолжал усердно читать газету «Общественное мнение». Других газет, впрочем, и не существовало. Как веками образовалась на земле черноземная плодородная полоска земли, так и в человечестве веками создалась светлочеловеческая благородная полоса. Различные оттенки и направления частной жизни, существовавшие в былое время в газетах и создававшие лишь общественное сомнение, сменились общественною жизнью, отражавшеюся, как в зеркале, в «Общественном мнении».
— Что же, дядя, ты ничего не отвечаешь? — спросила Ольга Александровна.
— Погоди, душечка, дай прочесть еще строчку, а там поговорим вволю.
Прочтя еще строчку, грузный Платон Тимофеевич встал с не менее грузного кресла, легким, но плотным шагом прошелся по кабинету и ответил решительными слогами:
— На да-чу не е-дем!
— Что с тобой? — только и могла выговорить обиженная племянница.
— Ничего, — вдруг весело заговорил Платон Тимофеевич, — решительно ничего! Отныне я хочу жить в подземелье, а ты, как хочешь.
— Нет, право, так невозможно; говоришь, дядя, ты какими-то загадками, видно, с тобою сегодня не сговориться, — сказала, вставая с кресла, Ольга Александровна.
— Видишь, в чем дело, — сказал Платон Тимофеевич, успокаивая свою племянницу. — Я получил вчера письмо из Петербурга от Павла Алексеевича Демидова, ты ведь хорошо его знаешь, с приглашением осмотреть работы, совершающиеся в тоннеле со стороны Петербурга. Почему со стороны Петербурга, а не Москвы, где мы находимся, то об этом Павел Алексеевич умолчал, а просил лишь внимательно прочесть сегодняшнюю статью в газете, которая разрешит этот для нас интересный вопрос, и также, быть может, наведет на некоторые мысли относительно дачи.
Прочитав сегодняшний номер газеты, я и решил поселиться на даче в подземелье. Вот, прочти газету, тогда и увидишь, стоит или не стоит пожить там, — и дядя, передав газету племяннице, покинул ее.
Ольга Александровна, мило усевшись в кресле, принялась за чтение статьи «В тоннеле под Петербургом», где ретивый корреспондент вычурно-загнутым слогом сообщал следующее:
«Благодаря необыкновенной, прямо-таки расточительной любезности Петра Георгиевича Таманова и Павла Алексеевича Демидова, инженеров-строителей С.-Петербургско-Московского тоннеля, нам довелось побывать на месте работ, представляющих грандиозный муравейник человеческого труда и знаний. Прежде всего, мы ознакомились с местностью, прилегающей к тоннелю: все здания из белого мрамора на гранитных основаниях весело и ослепительно блистали на весеннем петербургском нервном солнце и легкой дымкой напоминали о римских зданиях и переносили туда, где возродились науки, искусство… Да, муравейник под Петербургом, казалось, принял в свои объятия Академию и Университет и оросил их живой водой знаний, выбравшихся на свет Божий из тьмы веков. По правую и левую сторону входа в тоннель красовались величественные беломраморные палаты, предназначенные для увековечения геологических и палеонтологических познаний, исходящих из недр тоннеля. Да, эти два музея явились гигантскими историками земли!
Молодые душой академики и по четыре года ищущие правды студенты одинаково жадно следили за раскрываемыми в глубине тоннеля еще теплыми страницами горячей истории земли, писаной огнем и водой, но, впрочем, истории не столь горячей, как история человечества, которая все еще пишется огнем и мечом.
Было бы весьма затруднительно в небольшой газетной заметке познакомить читателей с теми внушительными явлениями природы, какие довелось нам повидать при осмотре музеев, чему мы посвятим в будущем с благоговением несколько пламенных строк, а теперь мимоходом лишь заметим, что некогда сказочные и баснословные выражения „в плечах косая сажень“, „а слона-то я и не приметил“ стали отныне истиной святой.
Подавленные чувством изумления, мы покинули палаты естественных наук и направились к входу в широко-просторный тоннель. Там нас ожидал легкий изящный электромобиль. Отпустив тормоза, мы начали сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее скатываться в глубь тоннеля… Мимо нас мелькали перемежающиеся слои почвы: песчаные, глиняные, известковые, мраморные, гранитные, каменноугольные…»
Проснитесь, Читатель, и, если кто из вас увидел сон прекрасный и желает видеть их и впредь, да благоволит сообщить свое желание о продолжении романа.
ГРАНДИОЗНЫЙ ПРОЕКТ
Мой друг Герасим уже несколько раз приглашал меня к себе провести с ним один из длинных зимних вечеров, обещая познакомить с каким-то новым своим «грандиозным проектом», осуществление которого сделало бы, по его словам, величайший переворот в жизни людей всех концов земли.
Герасим большой фантазер и вечно возится с различными проектами, осуществить которые ему ни разу еще не удавалось по той или другой причине, и теперь я был убежден, что он просто расскажет мне какую-нибудь небылицу в лицах и что весь его «грандиозный проект» окажется только в конце концов сном наяву: он или совершенно неприемлем с точки зрения современной науки, или же потребует для своего осуществления невыразимо огромной суммы денег, что одинаково гибельно отражается всегда на проектах бедного Герасима и влечет за собой лишь горькое разочарование моему другу.
За это он больше всего сердится на современный мир богатых людей, которые будто бы виноваты в его неудачах, более всего потому, что не желают финансировать его предприятия.
Чтобы не обидеть друга, я пошел к нему и он встретил меня с распростертыми объятиями.
Усаживая меня за свой рабочий стол, он торопливо стал рыться в кипе лежавшей на столе бумаги и раскладывать передо мной исчерченные непонятными для меня линиями и кругами листы, старательно подбирая их в надлежащий порядок.
Вошедший в это время к нам из другой комнаты его жене он велел приготовить чай, а сам опять принялся за разборку своих бумаг.
После того, как, очевидно, весь требующейся материал был уже налицо, Герасим принялся за изложение своей идеи, поясняя, где нужно, свои слова разложенными по столу чертежами.
Мало-помалу я был посвящен во все подробности разработанного им плана, а Герасим все с большим увлечением продолжал доказывать мне возможность осуществления своего проекта, заключающегося в том, чтобы путем искусственного перемещения воздуха из тропических стран к северному полюсу согреть все северное полушарие и тем удешевить жизнь, избавить людей от изыскания средств на одежду и топливо и расширить территорию северных земель для заселения их будущими поколениями.
— Ты знаешь, — горячо продолжал он, — что рано или поздно люди, согревая свою шкуру, сожгут наконец все растущие на земле леса и весь запас каменного угля и нефти и тогда — что? — гибель, неминуемая гибель от вечного холода.
Единственное спасение для людей — это взяться за исполнение моего проекта.
Надо построить громадные тоннели, проводники будущих воздушных течений, берущие свое начало под тропиками, и довести их по линиям меридианов до северного полярного круга.
Внутри этих тоннелей поставить гигантских размеров вентиляторы, приводимые в действие силой водопадов и морских волн, превращенной для этой цели в электричество.
Когда будет построено это грандиозное сооружение и заработают гиганты-вентиляторы, то раскаленный солнечными лучами тропический воздух устремится внутри всех тоннелей из экваториальных стран в холодные страны севера и своим горячим дыханием смягчит его вечно-суровую зиму.
Обычные для севера морозы отойдут тогда в область преданий, а наступившая вечная весна сделает землю обильно-плодородной и люди навсегда избавятся от страшной власти царя-холода.
В то же время, в стране вечно палящего солнца климат станет умереннее, так как верхние слои воздуха, быстро опускаясь в образовавшиеся внизу пустоты и сгустившись в виде облаков, дадут из себя обильные дождевые осадки там, где раньше их никогда не было и громадные пустыни оживут, покрываясь зеленой растительностью: люди, таким образом, приобретут новые плантации во много сотен верст в окружности.
Вот что рисуется мне в том отдаленном будущем, когда моим проектом заинтересуются наши потомки и приведут его в исполнение, — добавил он.
— Почему потомки, — спросил я, — а не люди нашего времени?
— Видишь ли, — заговорил опять Герасим, — новые идеи всегда опережают науку своего времени и потому бывают непонятны для современников.
Так, например, в годы начало строительства железнодорожных путей мюнхенские врачи прямо заявили, что человеческий организм не в состоянии будет вынести скорости передвижения в 30 в. в час и люди, решившиеся ехать по железной дороге, неминуемо будто бы должны были сойти с ума. Вот как поняли они идею строителей тогдашней железной дороги с черепашьим ходом.
Гениальные люди тем именно и отличаются, что их мозг работает наподобие опережающих время часов, стрелки которых вечно бегут вперед и этим раздражают всех, кто желал бы по ним узнать правильно время.
Такие часы имеют за собой дурную репутацию и цена им бывает всегда грош.
Так и гениальные люди: они никогда не пользуются хорошей славой среди современников и их указаниям люди столько же доверяют, столько забегающим вперед часовым стрелкам.
Разве поверили учению Коперника его современники, что земля вертится? и кто из современников Роберта Фультона придал серьезное значение построенному им в конце 18 столетия первому пароходу?
Современники всегда так делали: гнали в шею лучшие идеи с парадного подъезда, а потом потихоньку вводили их к себе с заднего крыльца.
Жизнь нашего великого соотечественника Михаила Васильевича Ломоносова дает яркий пример этого, его идеи были признаны и оценены только спустя почти 200 лет после того, как он их высказал.
Множество гениальных людей всех времен и народов не только не были поняты и вознаграждены современниками за свои труды, но были ими гонимы и терпели лишения и всякие над собой издевательства.
Вот почему я и говорю, что моим проектом заинтересуются потомки, а не современники, потому что проект этот совсем не ко времени и они назовут его химерой, а меня профаном.
Герасим умолк и стал собирать свои бумаги и укладывать их на прежнее место.
Видимо, чертежи эти были показаны мне только как предлог для того, чтобы высказать все, что накипело у него на душе против своих «современников», не желающих обратить на него, Герасима, и его проекты своего внимания.
Нам подали чай, но разговор как-то уже не вязался и я поспешил поблагодарить хозяев и ушел домой, унося какое-то неловкое ощущение у себя на душе и искренне жалея, что мой друг Герасим обладает таким забегающим вперед механизмом своего мозга, который заставляет людей принимать Герасима скорее за маньяка, чем за нормального человека.
МОЙ ПУТЬ
Господа, не думаете ли вы, что я соглашусь с вашим мнением и перестану стремится к своей заветной цели?
Что на жизненном пути я буду идти с вами по той широкой дороге, которую проложили ваши предки?
Нет, господа!
Я предпочитаю идти стороной; по малоизвестным, тернистым тропинкам!
Я знаю, что меня ждут тысячи препятствий, через которые, может быть, мне не суждено перешагнуть, но я все-таки пойду туда, куда влечет меня мое призвание, мой долг!
Я не могу иначе!
И вот почему не могу…
Это было давно.
В дни моей ранней молодости, когда я еще был полон энергии и сил, и сердце мое не знало неудач и разочарований!
Я придумал тогда особый прибор, автоматически заводящий часовую пружину, причем сам он получал энергию непосредственно от источника, имеющегося в природе всегда в достаточном количестве и тогда никем из изобретателей еще не использованного.
Для осуществления своего изобретения мне необходимо было найти компаньона-капиталиста, и с этой целью я решил отправится в один богатый поволжский город!
Надеясь встретить по дороге попутчиков-мужиков, с которыми, я думал, можно будет доехать или дойти до намеченного пункта, я ранним утром вышел из дома.
Стояла глубокая осень, и на крепко замерзшую землю выпал первый в то утро снежок.
Свежий, морозный воздух вливал столько бодрости в душу, что как-то особенно легко шагалось по дороге, пролегающей среди обширных полей.
Скоро, однако, погода стала заметно портиться, и снег начал рыхлеть и таять.
Это меня особенно обеспокоило, так как ноги мои были обуты в теплые валенки, а ехавших попутчиков пока еще не встречалось.
К полдню подул сильный ветер, и по небу понеслись бесконечный цепи пепельно-серых облаков.
Стаявший снег превратил мерзлую землю в липкую грязь, а воздух напитался такой сыростью, что одежда моя сразу сделалась влажной, и нервная дрожь пробегала по всему телу.
Потом вдруг полил дождь, а через час-другой дорога покрылась непролазной грязью и огромными болотами, отражавшими в себе быстро бегущие облака или случайно оказавшийся по близости куст полусгнившего репейника.
Напрягая свои изнуренные силы, я торопился идти как можно скорее, но уставшие ноги плохо повиновались мне, да к тому же на намокшие сапоги прилипло столько грязи, что их трудно было тащить.
Я с беспокойством посматривал вдаль, так как день клонился к вечеру, а до ближайшего села было еще далеко.
«Хорошо было бы дойти, пока там не спят, — думал я, — а то и переночевать, пожалуй, не пустят».
В это время переставший было ненадолго дождь вдруг полил с новой силой, а через несколько минут из туманной вышины полетели мягкие хлопья белого снега. Положение мое становилось незавидным. Белая снеговая пелена скоро покрыла собой всю землю, не давая возможности рассмотреть неровностей дороги и я стал часто оступаться и падать.
Все усиливающийся ветер гнал бесчисленное множество пушистых снежинок, бесцеремонно залепляющих глаза и уши и забиравшихся за воротник, в карманы и широкие голенища сапог.
Сквозь бешеную пляску этих нежных, но грозных для застигнувшего в поле спутника белых призраков, сливших небо и землю в одну сплошную непроглядную муть, нельзя стало различать направление дороги.
В довершение всего, вдруг сделалось холоднее, и мороз быстро начал сковывать меня.
Вся одежда моя сразу превратилась в сплошной кусок льда и, когда я пытался поднять руки кверху, трещала, как раздавленное ногами стекло.
Словно сотни остро отточенных стальных клинков впились в мое продрогнувшее тело и с каждым шагом движения мои становились все медленнее.
Жуткая мысль пронизала мой мозг и страх перед надвинувшейся опасностью замерзнуть в поле как железными тисками сдавил мне сердце.
Предположения, одно нелепее другого, вихрем проносились у меня в голове и вечная спутница человека — надежда — заставляла меня думать, что вот сейчас поедут или пойдут люди и спасут меня.
Или ветер, переменив направление, смягчит суровое дыхание наступающей зимы и снова польет теплый дождь, который, оттаяв замерзшую одежду, даст возможность добраться мне до села.
Но время шло, а предположения не сбывались.
Чтобы хотя немножко согреться, я сильно замахал руками, однако это мне нисколько не помогло.
И вдруг мне захотелось кричать, хотя я отлично сознавал, что это совершенно бесполезно и что услышать меня здесь, среди поля, положительно некому.
Я остановился и, как бы не желая смотреть на бушевавшую вокруг меня снежную метель, закрыл лицо руками.
Мысли мои постепенно приняли какое-то особенное направление и перед моим духовным взором замелькали картины прошлого.
С удивительной ясностью вспоминались мне некоторые подробности моей жизни и, как в раскрытой книге, я прочитывал теперь то, что раньше переживал.
Я всецело поддался обаянию этого переживания и, забыв про ужасную боль во всем теле, внимательно следил за проносившимися в моем мозгу картинами собственной жизни, как бы стараясь в переживаниях прошлого найти объяснение настоящему.
Вот темные своды сельского храма, оглашаемые монотонным чтением старика-священника обычной праздничной проповеди.
Я стою в стороне от столпившихся вокруг аналоя священника баб и мужиков и тихое журчание слов проповедника действует на меня, как колыбельная песнь матери на ребенка.
Висевшая перед Ликом Спасителя лампада вдруг превращается в моем воображении в какой-то огненной волчок, вращающийся на хрустальной подставке и вращение волчка настолько продолжительно, что я успеваю вырасти большой и даже состариться, а волчок все вертится и вертится, и не видно этому вращению конца.
Ко мне приходит много людей, чтобы взглянуть на эту чудесную машину, и тянутся сотни рук, чтобы пожатием выразить мне свое сочувствие за диковинную выдумку.
Одна такая рука больно захватила меня за плечо.
Я поворачиваюсь и силюсь разглядеть, кто бы это мог быть, но тут я прихожу в себя и вижу, что проповедь кончилась. Все спешат приложиться к кресту и уходят домой, а один из товарищей силой тащит меня к выходу.
Я иду, а в душе моей шевелится неприятное чувство досады и разочарования.
Потом проходит ряд лет непрестанных изысканий осуществления моей идеи.
Наконец надежда не обманула, и счастье улыбнулось!
Задача была решена!
Оставалось лишь сделать то, что привело меня теперь в столь безвыходное положение!
Но теперь я понял, что упустил из виду возможность попасть в дороге в руки безжалостной, бездушной стихии, борьба с которой была бы явной нелепостью.
Леденящий холод сковал все мои члены и кровь начинала уж стынуть в моих жилах; руки и ноги перестали повиноваться, и только одна мысль продолжала работать с лихорадочной быстротой!
Я ясно сознавал, что стою уже перед вратами вечности и спасти меня от смерти может только чудо!
Через несколько минут нить моей жизни оборвется и мне предстоит познать величайшую тайну потустороннего бытия и вечную загадку смерти!
«Все кончено, — подумал я, — жизнь обманула: она не дала того, что сулила, и только толкала вперед, показывая вдали игрушечную погремушку славы изобретателя.
А я шел, как рыба на приманку, мечтая дойти когда-нибудь и поймать эту фальшивую погремушку!
Сейчас я умру и снежная метель покроет своим белым саваном мои грешные останки, и никто никогда не узнает, что думал тот, кого похоронила здесь метель!
О, как несправедлива Судьба!
Не все ли равно было ей отнять у меня жизнь много раньше, тогда, когда сердце мое не знало еще желаний, а мой ум не стремился к решению великих проблем.
Не раз, во дни моего детства, смерть протягивала ко мне свои костлявые руки, но Судьба берегла меня.
И затем ли, чтобы я добровольно принес свое тело на съедение волкам?
Или это только жестокое испытание Судьбы, а может быть, и самая красивая страница моей жизни?
Но где же спасение?
Я умираю, а его нет!
А жизнь так хороша!
И как ужасна смерть, насильственная, напрасная смерть!
Жизнь!.. Жизнь!..
Как тягостна ты бываешь тем, кому широкой волной ты вливаешься в узкую, не вмещающую тебя грудь.
И как прекрасна и дорога становишься ты тому, кого берут от тебя насильно!
Но, может быть, мне лучше умереть сейчас?
Может быть, в жизни меня ожидают такие неудачи, которые могут показаться мне тяжелее теперешней смерти?
Что, если я никогда не достигну того, к чему так стремится моя душа?
Если я никогда не приведу в жизнь ни одной своей идеи и не осуществлю ни одного изобретения?
Не лучше ли умереть никому не известным сейчас, чем жить и остаться навек в неизвестности?
Нет!.. Нет!..
Я хочу жить, но жить лишь для торжества моей идеи!
Великий Боже, спаси меня!»
Я с трудом поднял руку, желая перекреститься, и с глазами, устремленными в небо неподвижно застыл на месте. Порывом сильного ветра давно сорвало с моей головы шапку и неведомо куда унесло, но я перестал уже чувствовать режущую от ледяного покрова боль в своем теле и только продолжал слышать завывание бури, отдающееся похоронным маршем в моем еще не переставшем биться сердце.
В этом завывании мне вдруг показалось, будто я слышу человеческие голоса, сначала тихие и неразборчивые, а потом более громкие, внятные.
Была ли то предсмертная галлюцинация или действительно это были голоса живых людей, я не знал, но голоса все росли и приближались.
Вот они прозвучали над самым ухом, и я слышу, как кто-то берет меня за плечо, что-то делает со мной, но что именно, я не могу понять!
И только в уголочке сознания у меня мелькнула мысль:
«Надежда не обманула: я спасен».
Вот, господа, судите сами!
Разве не разошлись наши дороги, тогда когда я стоял у порога Вечности?
Разве тогда я не умер для вас, чтобы жить для собственной идеи?
КОЛЬЦО САТУРНА
После того, как профессор Бахметьев[1] опубликовал свое открытие анабиоза[2] и произведенного им первого опыта оживлении карася, у меня появилось непреодолимое желание принести себя в жертву нового открытия и стать первым после карася историческим научных экземпляром.
Я написал профессору, что желаю быть замороженным с тем условием, чтобы кусок льда, в котором я буду находиться, был передан на хранение тому лицу или учреждению, которое возьмется за практическое использование идеи профессора Бахметьева.
Предусмотрительно я выговаривал себе лишь право принадлежать самому себе по восстановлению меня к жизни.
Мое предложение, вопреки мнению большинства моих родных и знакомых, было принято почтенным ученым и я стал готовиться к столь необычному для моих современников опыту.
Я написал духовное завещание, в котором все мое имущество, заключающееся в 2 руб. 50 коп. серебряными монетами, я завещал самому себе, которые я должен буду получить вместе с причитающимися на них процентами через двадцать столетий, когда длительность опыта будет закончена и ученые, растаяв льдину, снова возвратят меня к жизни; короче говоря, я не хотел появляться на свет Божий второй раз таким же голым, как это сделал по недоразумению при своем рождении.
Я знал, что какой бы идеальной жизни ни достигло человечество, в будущем деньги все-таки будут играть главную роль в жизни человека.
Сделав еще некоторые необходимые распоряжения, я простился с друзьями и отправился к профессору.
В лаборатории великого ученого спешно шли подготовительные работы, причем сам опыт замораживания живого человека предполагалось произвести на глазах многочисленных зрителей.
В момент моего появления в лаборатории профессора, он давал необходимые объяснения своим ассистентам, помогавшим профессору в установке специальных приборов.
Взглянув на меня поверх своих очков, профессор спросил: «Вы готовы?» Я утвердительно кивнул головой.
— Хорошо, — сказал профессор, — сейчас мы с вами начнем, исключительный, из ряда вон выходящий опыт.
Результат этого опыта мне не суждено уже будет увидеть. Вы будете единственный свидетель конца этого опыта и потому было бы весьма желательно, чтобы ваша память сохранила для будущих поколений все детальные подробности опыта. Сейчас вы будете помещены в этот стеклянный сосуд, где под влиянием паров хлороформа и постепенного понижения температуры внутри сосуда вы сначала крепко заснете, а потом, когда температура вашего тела понизится до точки замерзания, сосуд быстро будет заполнен водой и вместе с ней вы будете превращены в одну сплошную льдину. Итак, к началу опыта все готово.
Встаньте вот на эту площадку, которая вместе с вами будет опущена вот в этот стеклянный сосуд.
Должен сознаться, что при этих словах профессора я сразу ощутил внутри себя действие сильнейшего холода и нервная дрожь пробежала по всем моим членам, но решение мое было твердо; я встал на указанное мне профессором место и через несколько секунд находился уже в тесном стеклянном гробу.
Под действием паров хлороформа я быстро потерял сознание, и смутно помню только, как сотни глаз были устремлены на меня.
Помню еще, что мысленно я хоронил себя и вовсе не верил словам профессора, что когда-то, через два тысячелетия, меня вот так же, в присутствии многочисленных зрителей, оттаяв лед, заставят проснуться.
Меня поместили в стеклянный сосуд и через самое короткое время я впал в бессознательное состояние; сколько потом длился опыт, я не знаю; находился ли я действительно в куске льда и проносились ли мимо меня целые тысячелетия или прошло от начала опыта всего несколько минут, я ничего определенно об этом сказать не могу. Одно только было верно: то, что когда я очнулся, около меня находились уже другие люди, совершенно мне незнакомые в говорившие на непонятном для меня языке.
Кто были эти люди, я не знал и даже дом, в котором я вновь почувствовал себя живым человеком, был для меня незнакомым.
Вокруг меня суетились несколько мужчин, которые растирали все мое тело мягкими суконками, смачивая их каким-то сильно пахучим эфирным маслом.
Придя в сознание, я прежде всего был удивлен тем, что среди многочисленных зрителей, присутствовавших при моем пробуждении, не было ни одного знакомого мне лица, а главное, большинство присутствующих были женщины, мужчины же составляли ничтожное меньшинство и, по-видимому, находились в полном подчинении у женщин и исполняли всякие их приказания без промедлений и возражения.
Когда я оправился настолько, что мог уже без посторонней помощи свободно держаться на ногах, одна из присутствующих дам жестом руки попросила меня следовать за ней. Мы вошли в большую, светлую комнату, где дама, обернувшись ко мне, проговорила едва понятным ломаным русским языком:
— Здесь вы будете жить, пока Лига полноправия женщин не найдет вам более подходящего места. Садитесь. Вам сейчас будет подано кушать.
«Черт знает, — подумал я, — что это за Лига полноправия женщин. Кажется, такой социальной организации еще не существовало».
И только что хотел спросить у моей спутницы, что означает непонятное для меня название, на пороге появился мужчина с подносом в руках, на котором стояла небольшая рюмка с жидкостью, похожей на ликер.
— Это что? — спросил я.
— Ваш обед, — ответила женщина.
— Шутить изволите, сударыня? — сказал я. — Обыкновенно я выпивал это перед обедом.
— Да, — сказала женщина, — две тысячи лет тому назад люди съедали за обедом так много вредных для желудка суррогатов пищи, что им необходимо было выпивать еще для улучшения пищеварения рюмку алкоголя.
Мы, жители сорокового столетия, не пользуемся этим варварским способом насыщения желудков.
У нас имеется легкая эссенция питательного вещества, которое содержат в себе все, что требуется для поддержания сил человека и одного глотка этой эссенции достаточно, чтобы человек был сытым в течение нескольких часов, как от лучшего обеда XX века.
Сказав это, женщина вышла, а мужчина жестом руки попросил мена выпить содержимое рюмки. Потом он взял поднос и, выйдя, плотно притворил за собой дверь. Я остался один. В голове у меня получился какой то сумбур.
Я не знал: верить ли мне в свое существование и в действительность того, что я переживаю, или это был какой-то нелепый сон или бред сумасшедшего человека.
Комната, в которой я находился, выходила окнами на широкую улицу незнакомого мне города. Чистота и порядок, царивший там, показались мне чем-то сверхъестественным.
Не было видно бешено мчавшихся мотоциклеток и автомобилей, их гудки, трамвайные дребезжащие звонки не производили обычных, режущих слух звуков; не было ослепляющей глаза уличной пыли и люди шли спокойные, не опасаясь быть искалеченными и вдыхая аромат свежего воздуха, который очищался огромными озонаторами.
Какой-то волшебной сказкой казалась жизнь улицы большого, незнакомого мне города и, заглядевшись в окно, я не заметил, как вошла ко мне опять та же женщина, что привела мена в эту комнату.
— По поручению Лиги полноправия женщин я обязана, — заговорила она, — задать вам несколько вопросов, а также познакомить вас с условиями теперешней жизни людей на Земле.
Скажите, сударь, — вы помните что-нибудь из того далекого прошлого, когда в начале XX века с вами был произведен опыт анабиоза?
Вопрос этот почему-то показался мне несерьезным и довольно смешным и я громко расхохотался. Она строго поглядела на меня и проговорила:
— Я не шучу и в моем вопросе для вас нет ничего смешного. Жителям 40-го столетия весьма интересно познакомиться с мнением человека тех далеких времен, когда жизнь культурных обитателей нашей планеты мало чем походила на жизнь нашего века, когда великие открытия и завоевания ума человеческого были только острым оружием в руках ребенка.
Вы не умела владеть разумно тем, что случайно открывали, а потому очень многое употребляли себе же во вред. То, за что вы боролись с оружием в руках, за что веками лилась кровь наших предков и вас, мы достигли без особых усилий и без применения кровопускания.
Мы уничтожили границы государств, сделали всеобщим достоянием все, что идет на потребу всего человечества, мы дали полнейшую свободу жить людям всех рас и национальностей там, где кто из них пожелает, мы выработали общий для всех жителей земли язык и закон и, таким образом, отечеством каждого человека стала Земля.
У нас нет врагов, кроме тех, кто не подчиняется нашей Лиге полноправия женщин, нам совершенно не нужны громадные пушки и склады артиллерийских снарядов; нам не с кем воевать, а с отдельными личностями, так или иначе нарушающими тишину и спокойствие, нам достаточно и того оружия, которое имеется теперь у нашей мировой милиции.
— Позвольте, — сказал я, — что это за Лига полноправия женщин?
— Видите ли, — ответила моя собеседница, — вы, мужчины, потеряли свое деспотическое полноправие после того, как в XX веке дали нам, женщинам, равноправие. На всемирном учредительном собрании в 2231 году мы, женщины, голосовали за полное удаление от управления и законодательства мужчин ввиду их боевых наклонностей и непримиримой расовой вражды друг к другу. С нами согласились женщины всего мира и таким образом было положено начало женскому полноправию.
В 2358 г. женщины всего мира, по предварительному тайному соглашению, сделали решительное выступление против мужчин и сразу захватили власть в свои руки.
С тех пор во главе управления мировой политикой встало учредительное собрание Лиги полноправия женщин.
— Значит, мужчины находятся теперь в рабстве у женщин? — спросил, не без страха за свою судьбу, я.
— Нисколько, — сказала моя собеседница, — сердце женщины не позволит нам сделать этого, но мы крепко держим власть в своих руках лишь затем, чтобы снова не стать рабами мужчин, а главное, чтобы мужчины не могли устраивать кровопролитнейших войн. Мы даем мужчинам право быть учеными, техниками, инженерами, строителями, но политикой занимаемся сами. Все полезные открытия и изобретения мужчин мы сейчас же применяем к жизненной практике и ни один талантливый проект современного мужчины не остается нами неоцененным и неиспользованным; поэтому техника последнего времени и шагнула так далеко, что человек XX века не мог и мечтать о тех сооружениях, какие возведены нашими инженерами.
Взгляните в это окно, посмотрите на улицу нашего города и скажите мне: видали ли вы что-либо подобное тогда, когда вы были рабом своего отечества и влачили свое жалкое существование в грязном городишке, среди вопиющего неблагоустройства и откровенного безобразия?
Вон, взгляните туда, на горизонт: видите там узенькую полоску, словно огромной длины железнодорожный мост? Это «кольцо Сатурна», построенное нашими инженерами в течение последнего тысячелетия[3].
Де, это железное кольцо, имеющее форму железнодорожного моста, пересекает все меридианы Земли.
Оно построено так, что, не имея ни одного упорного столба по всей линии экватора, висит в воздухе и вращается вокруг земной оси вместе с нашей планетой.
Принцип этого висения железного кольца в воздухе взят нашими инженерами с настоящего кольца Сатурна и наше кольцо, таким образом, является копией того закона свободного висения, который много миллионов лет назад сумела использовать сама природа в создании планеты Сатурн.
Природа — великий учитель и кто сумеет понять ее язык, бывает мудрейший из мудрецов.
Еще в ваш XX век ученые вашего времени уследили, что кольцо Сатурна состоит из нескольких концентрических колец.
Эго обстоятельство послужило поводом нашим инженерам додуматься, как можно повесить железнодорожное кольцо в воздухе над экватором земли по примеру кольца Сатурна.
Вначале вкруг линии экватора был сделан один как бы железнодорожный мост.
На это грандиозное сооружение сделали такую же вторую надстройку, а на вторую третью. Когда последняя была закончена, то первую по всей длине огромного кольца разобрали и перенесли наверх, за ней вторую и так далее до тех пор, пока не удалились от земли на заранее определенное расстояние.
Вы помните, что кольца, благодаря своему прочному скреплению и будучи длиннее по окружности линии земного экватора, не могли падать на Землю, хотя и не было никаких устоев.
С сооружением этого кольца также сам собой решился очень важный вопрос, над которым тщетно ломали голову изобретатели всех времен и народов.
Вопрос о неистощимости даровой силы. Вашим ученым было уже известно, что Земля ежедневно излучает из себя, через растения и испарения воды в воздух, десятки миллионов лошадиных сил электрической энергии.
Все это громадное количество электрической силы скоплялось в облаках и во время гроз в виде ослепительной молнии снова возвращалось в землю.
Теперь железная масса земного кольца вбирает в себя весь излишек воздушного электричества и, таким образом, служит как бы огромным аккумулятором, всегда готовым даром производить какую угодно работу на пользу современного человечества.
Я уполномочена показать вам это сооружение и познакомить с тем, какое значение оно имеет теперь в жизни людей нашей планеты.
Потрудитесь следовать за мной сюда наверх, по этой лестнице.
Я повиновался, и скоро мы очутились на плоской крыше дома, где стояло несколько летательных машин новейшей, невиданной мною конструкции.
Мы сели в один аэрокэб, как назвала его моя спутница, и со скоростью в несколько сот километров в час полетели по направлению видимого «кольца Сатурна».
Дорогой я узнал от своей спутницы, что она служит в гл. упр. министерства Лиги полноправия женщин и занимает должность контролера по охране исторических ценностей.
Что все высшие законодательные учреждения, а также гл. уп. Лиги полноправия женщин находятся в «кольце Сатурна», откуда по радиотелеграфу делаются все указы и распоряжения в отдельные исполнительные комитеты всей земли; так как «кольцо Сатурна» обладает огромной электрической мощностью, то, по желанию комитета министров, мировой электрической станцией оно может излучать из себя световые электрические волны ослепительной яркости, что делает возможным давать световые сигналы на планету Марс, а также мгновенно прекращать действия радиотелеграфов всей Земли, если по ним ведутся нежелательные Лиге полноправия женщин переговоры, прекращать работу типографских электрических станков и движение всех электрических дорог и трамваев.
Таким образом, никакие попытки со стороны противников женского полноправия к низвержению существующего строя совершенно немыслимы.
Все это я внимательно выслушал от своей собеседницы, которая охотно посвящала меня как в дела управления мировым государством, так и в подробности гигантского железного кольца вокруг земного экватора.
Наш аэрокэб опустился на обширной площади, составляющей платформу нижнего кольца.
Отсюда мы направились по винтовой лестнице наверх к железнодорожной линии поезда-молнии. Так, в отдельном сквозном, проходящем через всю длину кольца пролете находился так называемый министерский служебный вагон.
Движение этого вагона было основано на принципе двух ученых начала XX века — французского инженера Башле и русского профессора Томского политехнического института Вейнберга.
Вагон имел сигарообразную форму и двигался, вися свободно в воздухе под влиянием силы электромагнитов и соленоидов.
Спутница нажала кнопку, и вагон с громадной скоростью понесся вдоль кольцевого пролета.
Женщина начала было снова свои объяснения, но я, прервав ее, спросил:
— Послушайте, мадам, скажите мне откровенно: довольны ли вы всей этой идеальной обстановкой, всеми усовершенствованиями техники и тем государственным строем, который вам, женщинам, дает право держать в руках власть над мужчинами? Вы имеете право распоряжаться вашей судьбой по собственному усмотрению и потому у вас с мужчиной не может уже быть тех конфликтов и недоразумений, какие случались между супругами XX века. Вы свободно выбираете себе по желанию мужа и так же свободно, если вам нужно, устраняете его от себя, а поэтому, я думаю, вы вполне достигли этой идеальной жизни, о которой мечтали женщины давно прошедших времен; словом, вы заняли то самое положение, которым когда-то пользовались мы, мужчины.
Ваши мужья теперь ваши рабы.
Скажите, довольны ли вы этим?
— Нет, — ответила после некоторого раздумья моя спутница.
Современная женщина не может назвать себя счастливой, по крайней мере, я лично такого убеждения.
Наши мужья, если вам не изменяют, то ведь они нас и не любят. Они льстят нам и всячески заискивают перед нами потому только, что вся власть над ними в наших руках.
Они никогда не открывают перед нами искренних своих чувств и мне, например, ни разу не приходилось разговаривать с мужчиной так просто и откровенно, как с вами. Я благодарю судьбу за то, что она дала мне возможность провести несколько часов с настоящим мужчиной.
О, если бы я могла остаться с вами навсегда! Вы такой простой, смелый и откровенный. Вы говорите со мной, как свободный гражданин, и не выслушиваете покорно того, что я была уполномочена вам передать.
Наш мужчина никогда не решился бы мне возразить или задать неуместный вопрос, и вы знаете, как противны мне такие мужчины с их покорностью и изысканной любезностью.
Я могла бы считать себя счастливейшей из женщин, если бы вы согласились на одно мое предложение.
Я отдам вам себя, буду вашей женой, рабой, чем хотите.
Увезите меня только отсюда, с этой проклятой земли, из этого царства самовластия женщин.
У нас есть время и возможность бежать отсюда. Согласны ли вы? Скажите.
Женщина взяла мои руки в свои и заглянула мне прямо в глаза.
Наш вагон летел с неимоверной быстротой куда-то вперед, а женщина продолжала ожидать моего ответа. «Черт знает, — подумал я, — что все это значит.
Она просит меня куда-то ее увезти, а сама завладела мною и я положительно не знаю, куда меня везут».
— Согласен? — снова спросила она. — И я дам машине полный ход.
Разовью наибольшую скорость и в одном из широких пролетов железного кольца я направлю вагон в пространство прочь от Земли, по направлению к Луне. Той скорости, которую можно дать нашему вагону, будет достаточно, чтобы прорвать сферу земного притяжения, а там я сумею управлять машиной и мы легко и свободно опустимся на Луну, мы будем первыми свободными гражданами Луны, будем ее Адамом и Евой и нашему счастью мешать там не будут.
Глаза женщины продолжали умоляюще смотреть на меня и я повял, что не от хорошей жизни она собралась убежать; поэтому мне, любившему собственную свободу, не было причин не принять ее предложение. Я согласился, а мол спутница нажала какую-то кнопку и вагон-молния рванулся вперед с ужасающей быстротой и скоро мы неслись уже далеко в воздушном пространстве и когда я, обернувшись назад, поглядел в круглое окно нашего вагона, то Земля представляла собой небольшой черный шар, вкруг которого, красиво сверкая на солнце, была тонкая кружевная лента железного кольца, из которого мы так удачно вырвались.
Издали оно казалось таким же кольцом, как и настоящее кольцо Сатурна[4].
ПРОРОК
Встретились мы с ним в зиму 1913 года.
Среднего роста, тщедушный, бледное скуластое лицо, печальные серые глаза, жиденькие усы и серый больничный костюм — таков внешний вид пророка. В больнице Николая Чудотворца он — второй год. Не ропщет, что насильно был препровожден в сумасшедший дом. С искренним смирением, с печалью в голосе оправдывает он свое нахождение в больнице:
— Все от Бога. Значит, так надо.
В короткие часы больничных свиданий Генесин (такова фамилия пророка) урывками рассказывал мне свою интересную и пеструю жизнь. Я вслушивался в тихие слова и с удивлением вглядывался в серое лицо пророка, поражаясь его характеру и способностям.
Родом из крестьян Могилевской губернии, по профессии — бондарь, Генесин, полуграмотный, приехал работать в Петербург, где и познакомился с баптистами, пашковцами[5] и адвентистами. С этого и началось его религиозное бунтарство. Догматы православия стали подвергаться критике, начались сомнения и искания правды во имя Бога. От природы склонный к мистицизму, к тому же суеверный, он придавал большое значение своим сновидениям, занимаясь их толкованием. У адвентистов он имел большой успех: им заинтересовались и предложили ему поехать в Германию в миссионерскую школу. Не зная совсем немецкого языка. Генесин поехал в Германию, пробыл в миссионерской школе три года, но затем разошелся с адвентистами на почве толкования Евангелия.
Порвав с адвентистами, Генесин занялся изучением садоводства и вскоре же поступил садовником к одному помещику. В свободное время он по-прежнему не отрывался от Евангелия и прислушивался к голосу своих сновидений. В сновидениях он часто видел себя посланником Божиим, призванным поведать миру откровение Бога. Под влиянием этих сновидений он сделал себе деревянный жезл с вырезанными на нем словами из священного писания:
«Где мудрец? Где книжник? Где совопросник века сего? Не обратит ли Бог мудрость мира сего в безумие?».
Длинные волосы пророка, разгуливавшего с жезлом в руках, обращали на себя всеобщее внимание. Кое-кто подходил к нему и вступал с ним в разговор. И каждому пророк неизменно говорит то, что рождалось у него в сновидении и что он считал долгом своим поведать миру:
— Существование Вавилона Великого продлится только до 1916 года, — пророчествовал он. — В 1916 году будет всемирное разрушение. Бог уничтожит все царства мира сего.
Немцы добродушно слушали пророка и, улыбаясь, отходили от непонятного чудака.
Но если в Германии полиция сквозь пальцы глядела на чудачества Генесина, то в России полиция отнеслась к нему совсем иначе. Когда Генесин, выполняя свою миссию, с жезлом в руках, приехал в Петербург и появился на Невском проспекте, полиция его тотчас же арестовала и, с жезлом, препроводила через приемный покой в больницу Николая Чудотворца. Здесь ему остригли волосы, одели в серое платье, занумеровали и в «скорбном листе» определили его душевное состояние, как paranoia religiosa[6].
Часто в разговоре с Генесиным я касался его пророчеств, стремясь доказать, что они не могут осуществиться. Генесин глядел на меня грустными глазами, слушал и, как я замечал, постепенно начинал сам колебаться в своих убеждениях.
— Ведь 1916 год не за горами, — говорил я. — Неужели вы и тогда будете верить снам, когда пророчество не сбудется?
— Не знаю, сбудется ли то, о чем я пророчествовал. Но иначе я не мог поступить. Так надо было.
— Ну, а теперь-то вы видите свои пророческие сны?
— Теперь — нет. Давно уже не видел их. А вот когда был на свободе…
Генесин воодушевлялся и начинал рассказывать подробно о пророческих сновидениях.
— Было все время какое-то влияние на меня, знаете, вроде, как бы гипнотизм, такое магнетическое влияние… Казалось, какие-то силы извне действуют на меня. Я пророчествовал и чувствовал, что не могу остановиться… Точно и не я говорил, а кто-то другой говорил во мне…
Присматриваясь позднее к Генесину, я видел, что он уже смущенно говорит о своих пророчествах, колеблется и 1916 года ждет с нетерпением только для того, чтобы возродиться к новой жизни. Здесь, в больнице, он увлекся авиацией и, не имея никакого представления о механике, стал изобретать воздухоплавательные аппараты.
Однажды и зашел в больничную столовую. В небольшом помещении с четырьмя окнами, за двумя длинными столами, сидели больные и занимались каждый своим делом.
Увидя меня, кто-то с гордостью крикнул мне:
— А ведь колесо-то вертится!
Я подошел к сидящим за столом и поздоровался. На столе я увидел прелестно сделанную модель аэроплана и похвалил ее. Генесин с воодушевлением заговорил о своем изобретении:
— Долго я возился с нею. Еще в Полюстровской больнице надо мной смеялись, говорили, что не полетит. А вот теперь летает.
— А ну-ка, пустите ее.
Генесин завел ключом пружину. Машина задрожала, сделала поворот кругом, плавно поднялась вверх и, словно сверчок, понеслась в угол, прямо па печь, где и упала.
На лице его товарищей по больнице отразилась гордость за своего творца.
— Ну, а настоящую машину сделаете? — спросил я.
Генесин уверенно заявил:
— Сделаю и настоящую.
— Как же? Без мотора?
— Конечно, без мотора. Вместо мотора у меня будет регулятор, управляемый руками, вроде велосипеда. Это поспособнее будет, чем мотор. На свою силу я всегда могу расчитывать, а вот на мотор-то не особенно. Ведь взвейся я высоко, мотор-то мне не скажет, что он не может работать: остановился, а ты лети камнем вниз. Нет, мотор — штука ненадежная.
На мои возражения, что такой аппарат неудобен во многих отношениях, Генесин упорно отстаивал свое изобретение, развивая мне какую-то придуманную им систему рычагов.
— Раз завел — она и летит, пока тебе не надоело лететь. Вот, я даже чертежик сделал.
Генесин порылся в кармане и вытащил чертеж.
— Это изобретение удобно и для часов, вот посмотрите, раз завел и — готово.
Мы углубились в чертежи, малопонятные мне. Я рассеянно слушал объяснения Генесина, думая про себя, как много мог бы дать этот талантливый, но темный человек, заблудившийся в своих религиозных исканиях.
В мае 1913 года Генесин выписался из больницы. Поселился он на Васильевском острове, в рабочем квартале. Зная, что он собирается уехать за границу, я поспешил навестить его.
В маленькой комнатке мы долго сидели и говорили на тему о пророчестве. Я по-прежнему скептически относился к его уверениям, что гибель Вавилона великого (так он называл европейские государства) произойдет в 1916 году. Прощаясь с ним, я получил от него на память тот жезл, с которым он был препровожден в сумасшедший дом.
Прошло с того времени несколько лет.
Недавно, разбираясь в своих вещах, я нашел жезл Генесина. Этот пирамидальный жезл, длиной в 1 1/4 арш., сделанный из дуба, невольно обращал внимание надписями, выжженными на нем. На восьми гранях жезла были следующие надписи на русском и немецком языках:
«Существование Вавилона великого только до 1916 г. Восемь лет (от 1908–1916) мир будет (с мудростью своею) простираться вперед. После восьми лет хорошо было бы, чтобы люди выходили из городов и жили бы вне; но не в каменных домах».
Когда теперь я вспоминаю, что в Европе четвертый год идет кровавая бойня народов, гибнут великие государства, разрушаются цивилизации, — я думаю о том, что в предчувствии этих событий таилось не одно «сумасшествие» Генесина.
В МИРЕ ПРИЗРАКОВ
Здесь, в сумасшедшем доме, как будто не существует смерть.
Дьявольская загадка — человеческий мозг.
Время и пространство и смерть, но ничего подобного не знает безумец.
Короли и императоры, принцессы и князья, боги и духи — живут в сумасшедшем доме своей особой жизнью. Ни один император не изобразит вам позы и голоса исторического лица так, как изобразит его безумец, воплотившийся в историческую личность.
Вот Иисус из Назарета. Истощенный вид, русые волосы прямыми прядями упали на худые плечи, светлая бородка под бескровными губами — тип русского Христа на православных иконах. Он ходит но коридору и беззвучно шевелятся губы его. Когда спросят о чем-нибудь, он вскидывает страдальчески удивленные глаза и вопрошает:
— За что меня распяли? За что?
И показывает руки, на ладонях которых — раны, словно он был пригвожден ко кресту. Такова сила его чувства, вызывающая на ладонях стигматизацию…
Передо мной — «его величество».
Я не только не обнаруживаю пред ним своих верноподданических чувств, напротив, не скрываю улыбки и удивления перед жилищем его величества, далеко не соответствующим его царственному происхождению. Мне сообщают, что его величество родом из крестьян. Спрашиваю:
— Разве крестьянин может быть императором?
Лицо его величества делается надменным. Он презрительно окидывает меня взглядом с ног до головы и коротко и выразительно поясняет:
— Надо уметь понимать события.
— Я не понимаю их, ваше величество.
Искренность моего тона и смиренное поведение, не выходящее из рамок этикета, делают его величество снисходительным.
— Пожалуй, я вам расскажу, — после минутного раздумья решает его величество и начинает свой рассказ:
— Вот, не только вы, но и врачи тоже не хотят поверить мне. Больные утверждают, что это — бред. Но позвольте, какой же это бред, когда я знаю, что это — факт. Для вас неясно — почему я вырос в деревне и имею крестьянский паспорт в то время, как я по своему высокому происхождению мог жить во дворце и без всякого паспорта. Объясняется это просто. Родился я в Зимнем дворце. На третий день моего рождения, в тот самый момент, когда возле меня никого не было, вдруг к моей люльке спустились три орла. И прежде, чем я успел крикнуть, они, подхватив меня на свои крылья, понеслись со мной в воздушном пространстве. Я не помню, сколько времени мы летели. Помню только, что пролетали мы города, леса и горы. Наконец я почувствовал, что мы спускаемся к земле. Не было сомнения, что орлы устали. Я заметил, что мы летим над полем и орлы острым взглядом беспокойно рыщут по сторонам. Наконец, увидев кусты, орлы спустились и, стряхнув меня с крыльев в кусты, мигом поднялись кверху и исчезли. В кустах меня потом нашли косари, взяли к себе в деревню и там меня воспитали. Не правда ли, так все это странно?
— Удивительно, ваше величество, — ответил я, пожимая руку несчастного.
Однажды я удостоился беседы с покойной императрицей Марией Александровной, супругой Александра II.
Войдя как-то в женское отделение психиатрической больницы, я заметил в одной из палат женщину, которая сразу привлекла мое внимание. Она сидела на стуле, застывши, как изваяние. Гордая осанка и царственное, немножко высокомерное выражение лица как нельзя более подходили к ее исторической роли. Я подошел к ней и, кланяясь, почтительно проговорил:
— Здравствуйте, ваше величество.
Императрица вздрогнула, внимательно и строго посмотрела на меня, а затем я увидел, как ее глаза ласково прищурились и она с улыбкой, несколько нерешительно, спросила:
— Неужели я вижу перед собой наследника?
Более удобного случая быть наследником невозможно было ожидать, и я, не колеблясь, подтвердил ее догадку.
Она протянула мне руку и указала на место рядом с собой. К сожалению, наш разговор был скоро прерван и я принужден был покинуть палату, в которой обитала покойная императрица.
Галлюцинации безумцев, принимаемые ими за действительность, бывают иногда очень картинны. Один из галлюцинантов рассказал мне, каким образом он попал в больницу.
— Сижу я как-то с семьей за вечерним чаем. Напротив меня висят часы с кукушкой. Пью я чай, а сам изредка бросаю взгляды на часы, — нравились они мне очень. После чая я уже хотел было подняться из-за стола, как вдруг вижу на часах что-то странное. Вглядываюсь и вижу: выскочил из часов маленький чертик и стал спускаться по цепочке вниз, где и сел на гирю; гляжу — и по другой цепочке спускается чертик и также уселся на гирю. И вот сидят они на гирях и качаются, а мордочки свои задрали кверху. Гляжу и я наверх. Гляжу и глазам не верю. На том самом месте, куда выскакивала кукушка, стоит балерина и — ну голенькими ножками выделывать па. Смотрят на нее чертики, любуюсь ею я, и только моя семья ничего не видит. А балерина потешает нас, да еще как! Смотрел, смотрела я, да как расхохочусь, как расхохочусь… Я хохочу, хохочут чертики, а вся семья моя плачет, в ужасе по комнате бегает. Наконец, пришел доктор и меня, раба Божьего, препроводили сюда.
К некоторым галлюцинантам я обратился с просьбой зарисовать свои галлюцинации. Мою просьбу охотно исполняли, и я получил довольно много рисунков. К сожалению, большинство из них нельзя напечатать по цензурным условиям. Нецензурны эротические галлюцинации, но, надо отдать справедливость, нигде я не видел столько выразительной символизации в кошмарных, на первый взгляд, призраках больной фантазии.
Рисунок, сопровождающий этот очерк, «Кошмар», принадлежит одному из таких галлюцинантов.
ПРОРИЦАТЕЛЬНИЦЫ И ГАДАЛКИ
От любопытства погибли, как известно, Адам и Ева.
И сколько еще безвестных, безвольных Адамов и любопытных Ев погибало, погибает и еще погибнет.
Но все-таки человечество ничего так не любит, как заглянуть за порог, отделяющий знакомое — и потому уже неинтересное — настоящее от неведомого — и потому заманчивого — будущего.
Естественно, что никто не пользуется таким головокружительным успехом, как предсказатели, гадалки, пророки, прорицатели…
Известная в свое время пророчица madame Ленорман[7], гадальные карты которой до сих пор в ходу в Европе, — пользовалась влиянием и значением, которым позавидовали бы самые влиятельные из наших современников.
Пресловутая madame de Тэб[8] создала свою карьеру на далеко не всегда удачных пророчествах…
Однако, некоторые из ее предсказаний оправдывались, и эти — два-три угаданных или подсказанных ей кем-то из потустороннего мира — удачных пророчества заставляли забывать сотни других, неудачных.
Равно 100 лет назад, в Санкт-Петербурге, на Невском проспекте, около Фонтанки, процветал «кабинет гаданья», знакомый всему тогдашнему светскому Петербургу.
Посещали его тайно. Но это не мешало хозяйке кабинета, Варваре Иоанновне Бриг, пользоваться необычайным, даже для того времени, влиянием в чиновных и светских кругах столицы.
Причиной такой популярности послужило действительно необычайное происшествие, имевшее самую тесную связь с предсказанием В. И. Бриг.
Дочь генерала Фролина собиралась замуж за блестящего гвардейца. Почти накануне свадьбе невеста приехала к гадалке и просила рассказать ей ее судьбу.
Бриг, после целого ряда уклончивых ответов, объявила, что свадьба принесет девушке несчастье и что жених обманывает ее, готовя ей ужасное разочарование, которое разобьет всю ее дальнейшую жизнь.
Невеста прямо от гадалки поехала на квартиру к родителям жениха и потребовала объяснений. Вера ее в гадалку была настолько велика, что она решительно отказалась выйти замуж за своего жениха, пока тот не откроет ей своей тайны. Никакие уверения молодого офицера и его родителей, что никакой тайны нет, не могли поколебать решение девушки. Она отказалась от жениха.
Офицер застрелился. А через неделю мать жениха, уже старая женщина, на духу созналась священнику, что ее сын, — не сын ее мужа, а прижит ею от дворового человека.
История каким-то образом получила огласку и в пророческие таланты г-жи Бриг поверили даже неисправимые скептики.
За советом к ней потянулись толпы петроградцев из самого высшего общества. Она предсказывала, давала советы, угадывала прошлое, предостерегала, открывала и создавала тайны…
Характернее всего в ее деятельности было то, что за сеансы она не брала никакой платы, занимаясь своими пророчествами совершенно бескорыстно.
Это обстоятельство и послужило главным поводом к тому, что ее деятельностью заинтересовалась полиция.
В бескорыстие «гадалки» не хотели верить. Бессребренность казалась подозрительной и опасной.
Бриг вызвали куда следует, допросили и в 24 часа выслали из России. В ее квартире отслужили молебен и произвели полный ремонт, чтобы окончательно изгнать духов, с которыми, по убеждению многих, «гадалка» зналась.
Она умерла в Австрии в день и час, назначенный ею самой за полтора года до смерти.
Не так давно в Петрограде была чрезвычайно популярна великосветская гадалка графиня Р., теперь совершенно исчезнувшая с горизонта.
Ее пророчества отличались удивительной меткостью. Говорила она мало, на предсказывание мелочей была скупа, но в общих чертах ее предсказания сбывались удивительно.
Впрочем, иногда она делала исключение и говорила о таких мелочах из будущего своей клиентки, что ее предсказание казалось шуткой. Однако, графиня редко ошибалась.
Например, сейчас у одной дамы, г-жи N, живущей постоянно в Петрограде, хранится предсказание, собственноручно записанное титулованной гадалкой.
Приводим его:
—
Все, до мелочей, в этом предсказании сбылось.
Обладательница приведенной записки, действительно, летом (но не в мае, а в начале июня) потеряла 3.000 рублей, который у нее похитили в вагоне Николаевской ж. д.
Вскоре после этого один из ее знакомых попал под суд за преступление, наделавшее много шума в Петрограде. Он был приговорен к пожизненной каторге.
В 1910 г. в Карлсбаде, г-жа N встретила своего друга детства, институтскую подругу, которую она не видала около 15 лет. Эта подруга была замужем за карлсбадским архитектором.
В 1914 году, 8 января, у г-жи N родился мальчик, которому в настоящее время около 3-х лет. Мальчик — брюнет.
Наконец, в 1915 г. один из братьев г-жи N был призван в действующую армию и сейчас сражается на фронте.
Популярность графини Р. не давала покоя многим мечтающим о легком заработке предпринимательницам, и профессия гадалки стала очень распространенной.
Одно время в Петрограде ежедневно публиковалось в газетах до 12 гадалок!
Гадали на руке, на кофейной гуще, на зеркале, на звездах, на обручальных кольцах, на воде… Угадывали будущее по почерку, по лицу, по глазам, по пальцам…
Теперь все эти предсказательницы и гадалки исчезли со страниц газет и перешли в подполье, где продолжают свою странную деятельность.
Пишущий эти строки посетил одну из этих отечественных прорицательниц, принимающих сейчас своих «клиентов» исключительно по рекомендациям.
Вся комната обтянута черным. С потолка свешивается фонарь, также закутанный черным — газом. В углу на черном столике — черный кот.
Чертовски стильно и… страшно!
«Пророчица» сидит у стола, покрытом черной скатертью, на которой резко выделяется белое блюдечко с гущей.
Она смотрит на гущу, вряд ли там что-нибудь видит и говорит:
— Большие перемены… Дорога… Нечаянная встреча… ожидать неприятностей от брюнета… остерегаться шатенки…
Закрываешь глаза и видишь стол, на котором кипит самовар, а около него старушку-няньку с засаленными картами:
— Дальняя дорога… Перемены… неприятности в трефовом доме…
Нянька прозябала в неизвестности, а вот эта — на черном фоне — пользуется успехом. В приемной — дамы в кольцах и мехах, форменные сюртуки и визитки, запах хороших духов.
В комнату, где происходит сеанс, эти надушенные дамы и кавалеры входят как-то смущенно, едва ли не робко, с таким видом, точно там за дверью их ждет сама судьба.
Дверь открывается. Выходит дама в трауре. Она взволнована и прикладывает платок к заплаканным глазам. Но теперь она улыбается и шепчет ожидающей ее молоденькой девушке:
— Удивительно! Прямо удивительно!.. Она уверяет, что будет удачно…
Потом из дверей выходит господин в очках. Он смущен. Навстречу ему поднимается дама:
— Ну что?
— Ерунда!.. А впрочем, многое угадала…
Пишущему эти строки гадалка задает вопрос:
— Не хотите ли спросить о чем-нибудь?
Я спрашиваю:
— Когда и где отыщется потерянное?
— Вам его вернут, — говорит пророчица, заглядывая на блюдечко, — и очень скоро. Я вижу здесь даже день — вторник.
Буду ждать вторника. Буду ждать с особенным нетерпением, ибо я… ничего не терял…
Говорят, что гадалка, обманывающая публику «на черном фоне», за свою десятилетнюю практику составила хороший капитал.
У нее дача в Финляндии, земля в Крыму и текущий счет в одном из банков.
С миру по нитке — голому рубашка.
Публика, посещающая эту «прорицательницу», главным образом состоит из женщин. Это они несли по нитке «на рубашку» голой гадалке, это они делали ей рекламу, увлекая к ней за собой мужчин…
Ева всегда останется Евой, в какие бы меха ее ни одевали…
БАБУШКИНО ГАДАНЬЕ
Как сейчас, помню я эту, запечатленную еще в детстве, картину со всеми ее смешными, может быть, не важными, но родными деталями.
Вечер. Сквозь просветы опущенных драпри ласково и как-то неуверенно заглядывают осенние сумерки… Знаете — такие голубые… Голубые. Это сумерки… Вся гостиная похожа на чей-то громадный рот. Зубы — высокие кресла в белых парусиновых чехлах. По краям. Язык — красный пушистый ковер, — протянулся по скользкому паркету. Портрет плешивого, уютного человека со звездой на мундире… Круглый, приросший к полу стол. Диван… Дальше — запыленные печальные клавесины… Робкие улыбки свечей… Мистически-тихий шелест карт, которые — худые, цепкие бабушкины руки раскладывают в замысловатую фигуру. Мои горящие любопытством глаза. Старые набухшие карты… На лице у бабушки плохо скрытое ожидание и готовность ко всему… Иногда я начинаю сомневаться в бабушкиной порядочности — «не ведьма ли», — думаю я и незаметно оглядываю бабушку с ног до головы. Не найдя хвоста, несколько успокаиваюсь…
Карты разложены. Некоторые, не привилегированные, вынимаются и уходят в кучу — отжившие… ненужные…
Непринужденное молчание. Звук. Медленные чеканные слова… Гаданье.
— Индюк, Сереженька, скоро поправится; это его худые люди сглазили (Федюшка дворников камнем). Кур завтра с выгодой продам, видишь — дорога вышла денежная… Шестерка червей… «На сердце — покой вышел»… а за то, что ты брал варенье без спросу — тебя завтра Акимыч высечет…
И все было верно… Шли дни — падали кругленькие маленькие медяшки… Когда судьба индюка и кур не возбуждала сомнений — карты говорили только о том, что обед будет вовремя, и клали на сердце неизменный «покой»…
Теперь, когда давно нет ни индюка, ни бабушки — сам состарившийся и отяжелевший, — я нашел в растрескавшемся комоде старые бабушкины карты. Нашел и объяснение гадания… Забытая сказка… На куске пожелтевшего пергамента…
«Гадание по системе профессора магии и волхования Иосифа Бри (предсказывает исключительно счастливую будущность).
!!!Важно для нервных!!!
1) Черные карты, как предвестники болезней и иных неприятностей, вынимаются из фигуры Большого Креста…
2) Желающий исполнения желаний подкладывает под низ девятку бубен, которая, выложенная последней, и означает…»
Понимаете…
Зачем же меня порол Акимыч? Зачем?..
ГАДАЛЬНЫЕ КАРТЫ
Илл. автора
«Карты Сведенборга!» «Сведенборговские карты!» «Погадай ты на Сивенборге!» — слышал я с детства.
И такие карты волшебные были в Москве у моей матери.
Я не знаю, насколько верно приписывать эти карты мудрейшему теософу и духовидцу Эммануилу Сведенборгу (1688–1772), я лишь одно знаю, что говорят эти карты удивительно верно.
Мы жили на фабрике и помню, редкий вечер к нам в дом не заходил кто-нибудь из фабричных, черный, и жался на кухне:
— Марья Лександровна, погадайте!
Мать неохотно гадала.
Мало она во что веровала, но, кажется, этим своим картам «сивенборговским» она верила. По примерам ли на других, — я помню немало случаев, о которых говорилось и почему-то всегда шепотом, случаи, правда, были все несчастные — или ей самой нагадали они ее горькую долю, вот она в них и поверила.
В подлиннике эти карты с картинками. Я не видал подлинника. Я знаю только список: на лицевой стороне обыкновенных игральных карт рукой матери написан был толк картам необыкновенным. Дознаться, откуда она их списала, мне так и не удалось. Думаю, что русское происхождение их относится к 20-м годам прошлого века.
Колода — тридцать шесть карт. Перетасовав хорошенько, снять и класть на четыре ряда по девяти карт в ряд.
«Если карта, означающая особу (Гишпанец — мужчина, Амазонка — женщина), лежит в середине игры, т. е. имеет с обоих боков по четыре карты, то всегда служит добрым предзнаменованием. Если же она в другом месте, то самые важные карты — над головою, внизу и с каждого бока по три карты. Если она лежит на краю в первом ряду, то три сбоку и внизу. Если не на самом краю, то три сбоку, и с другого сколько есть. Если она с краю во втором и третьем ряду, то брать по три карты сбоку, вверху и внизу. Если в последнем ряду, то брать все карты, лежащие в этом ряду».
Почтальон.
Само изображение, представленное на этой карте, показывает, что она должна означать письменные известия, получаемые нами от других, в отдалении от нас живущих, особ, с которыми мы находимся в сношении или по чувствам дружбы и любви или по родственным связям и по делам нашим, предприятиям и проч. Теперь надобно рассматривать, где лежит эта карта от означающей особу. Если над головою, то надобно ожидать радостных, а если сбоку или внизу, то печальных известий; вообще, окруженная счастливыми или несчастными картами, она предвещает сообразную им весть.
Роза.
Эмблема любви, цветущего здоровья и счастия. Но так как нет розы без шипов, то и она предвещает разлуку с любимым человеком, или какое-либо горестное событие в нашей жизни, если вокруг нее лягут карты, угрожающие неприятностями; впрочем, когда она находится в дальнем расстоянии от особы, то можно надеяться, что печаль минует нас, и мы будем наслаждаться благополучием.
Караван.
Карта, изображающая караван, означает дальнюю дорогу, хотя сопряженную с некоторыми неприятностями, но зато совершится по нашему желанию, и обещает счастливое окончание начатого. Вообще, если эта карта близко или далеко лежит от особы, предвещает благополучие, которого однако же можно достигнуть не без затруднения.
Воздушный шар.
Эта карта, находясь прямо над особою, предвещает полный успех во всяком деле, задуманном с доброю целью; находясь сбоку, представляет некоторые препятствия, которые будут преодолены, а снизу предсказывает, чтобы мы были осторожными к окружающим нас особам, которые, стараясь показать нам бескорыстное участие, желают только выпытать задуманное нами и воспользоваться нашею тайною. Тут должно помнить, что излишняя откровенность часто бывает нам во вред.
Река.
Означает счастие, богатство и успех в торговых предприятиях, если лежит над картою или сбоку Гишпанца, а если над Амазонкой, то счастливое и скорое замужество; если находится вдали или внизу от особы, то почти всегда предвещает какую-либо потерю, происходящую от неожиданных случаев.
Стрелок из лука.
Если стрела, направленная из лука, обращена к особе, то означает благополучное достижение цели в давно задуманном предприятии; если же она находится на противоположной стороне, то представляет различные препятствия, которые можно разрушить, вооружившись непоколебимым терпением, твердою волею и мужеством.
Тигр.
Карта эта означает несчастие, которое бывает большее или меньшее, смотря по расстоянию от особы: вблизи угрожает изменою, коварством, неблагодарностью от людей, обязанных нам признательностью; вдали служит предвестницею домашнего несогласия, которое однако же скоро прекратится.
Филин.
Эта карта почитается дурной предвестницей, впрочем, в дальнем расстоянии от особы, означает, что беда, угрожающая нам, пройдет благополучно и для нас снова настанут спокойные и светлые дни.
Венок.
Для брачных предвещает соединение брачными узами с любимою особою, для пожилых — безмятежную и приятную жизнь посреди цветущего семейства, а также уверяет в искреннем расположении особ, окружающих нас.
Пушка.
Означает радостное событие в нашей жизни, а также преодоление больших опасностей и торжество над коварными замыслами тех людей, которые завидовали нам и старались повредить в мнении других своими неблагонамеренными наговорами.
Волк.
Вместе с этой картою соединяется предвещание о тяжкой болезни, домашних хлопотах, продолжительной разлуке с близкими нам особами и враждебных намерениях со стороны наших неприятелей; по мере расстояния от особы все эти неприятности уменьшаются.
Павлин.
Означает пышность и почести иногда незаслуженные, а также намерение выказать себя перед другими, хотя это не принесет нам никакой пользы и даже подвергнет нас мешкам. Если карта лежит над головою или сбоку от особы, то обещает получение наследства, или какое дело, которое должно принести нам хорошую выгоду.
Бабочка.
Предостерегает нас от слишком большой доверчивости к людям, которые много обещают, потому что обещания их несбыточны; эта карта советует нам отказаться от предприятий, привлекающих нас своим ложным блеском и впоследствии заставляющих нас сожалеть о том, что все наши старания были напрасны.
Хамелеон.
Само изображение карты показывает, что мы окружены лицемерными людьми, в отношении к которым мы должны быть осторожны, чтобы не вмешаться в какое-либо неприятное дело. Если она лежит далеко от особы, то означает, что вред, замышляемый против нас другими, останется недействительным, и что мы избавимся от многих опасностей, готовившихся обрушиться над нами. Во всяком случае эта карта причисляется к несчастным, если лежит вблизи от особы.
Слон.
Означает, что настойчивостью и твердостью нашего характера мы достигнем того, чего желаем. Если эта карта находится над головою особы или сбоку, то предвещает почести, повышение в чине и могущественного покровителя; для женского пола она означает согласие родителей на брак с человеком, которого избрало сердце.
Комета.
Когда эта карта выпадет над головою особы, то предвещает счастливую будущность; в одном ряду — блестящую женитьбу, а находясь внизу, предсказывает печаль и неблагоприятный путь.
Орел.
Над головою или сбоку означает выигрыш процесса, занятие важной должности и спокойную жизнь, которую мы будем проводить, как бы отдыхая на лаврах после преодоленных опасностей; внизу — предвещает удаление от нас тех особ, которые по своему значительному влиянию могли бы принести нам большую пользу.
Голубь.
В близком расстоянии служит радостным предвещанием, а в дальнем означает потерю близкого родственника или друга; вообще тут надобно смотреть, какими картами она будет окружена, и поэтому выводить свои заключения.
Водопад.
Представляет нам блестящую будущность, удаленную от бурь и бед житейских, если только мы сами не пойдем наперекор нашей судьбе и будем спокойно наслаждаться дарами ее.
Цветник.
Предостерегает нас, чтобы мы были осторожны в выборе наших удовольствий и старались покорять страсти наши рассудку, в противном случае карта эта предсказывает, что мы подвергнемся большим неприятностям, которые сами же навлечем на себя.
Рыцарь.
Если карта лежит близко от особы, то подает надежду на сильного друга, который будет для нас неизменным помощником и заступником в предстоящем нам деле; а если далеко, то означает, что мы должны опасаться врага, который издавна питает к нам вражду и ищет только случая, как бы повредить нам и расстроить наше благополучие.
Тройка.
Означает благополучный путь и приятное свидание, если лежит близко от особы; в дальнем расстоянии предсказывает горестное событие, которое случится в нашем семействе или у людей, соединенных с нами родственными или дружескими узами.
Хорек.
Если эта карта ляжет близко от особы, то означает какую-либо горестную утрату, которая в скором времени будет вознаграждена, или пропажу, которая отыщется; если она будет далеко, то отнимает всякую надежду на возвращение потерянного.
Знамена.
В ближнем расстоянии эта карта предвещает радость и неожиданное свидание с особами, возвратившимися из дальнего путешествия; над головою прямо или рядом означает приобретение почестей и известности по своим заслугам; если даже она окружена несчастными картами, то предсказывает благополучный исход из опасности и затруднительного положения.
Арфа.
Означает приятное препровождение времени в веселом обществе, также то, что изъяснение наших чувств будет благосклонно принято предметом нашей страстной привязанности.
Астролог.
Если она находится близко от особы, то предсказывает благополучие и успех, а далеко — грозит бедствиями, для отвращения которых мы должны заранее предпринимать свои меры.
Сфинкс.
Если эта карта находится над головою или сбоку, то предвещает, что во всех наших предприятиях будет как бы сопутствовать нам незримое и высшее существо, которое избавит нас от великих опасностей; если она выпадет внизу, в следующем ряду, то заставляет ожидать бедственной участи, от которой мы избавимся с помощью наших друзей.
Пароход.
Поблизости от особы означает, что дела наши, начавшие приходить в упадок, по непредвиденному стечению благоприятных для нас случаев, примут счастливый оборот; но в дальнем расстоянии предвещает, что мы по нашей оплошности и нерадению лишимся больших выгод.
Ястреб.
Если эта карта ляжет прямо над головою, то означает, что спокойствие, которым мы пользуемся, вскоре будет прекращено каким-нибудь великим несчастием, которое разразится над нами; в дальнем расстоянии предзнаменует, что мы нашим благоразумием предостережем себя от опасности.
Тюльпан.
Означает, что через гордость нашу и неуступчивость мы нанесем себе большой вред, от которого однако же избавимся, если, оставив лишнюю самонадеянность на себя, обратимся с искренним чувством к тем людям, которые бескорыстно желают нам всякого благополучия. Тюльпан есть также эмблема гордой и надменной красавицы, которая в будущем не обещает нам счастья, а также честолюбивого мужчины, которому чуждо семейное благополучие.
Маяк.
Если он вблизи освещает своими лучами, то предзнаменует благополучный путь и означает, что мы удачно выпутаемся из затруднительных обстоятельств; в дальнем расстоянии он служит предвестником, что впереди на жизненном пути еще не одна беда ожидает нас.
Лев.
Предвещает сильную защиту в трудном деле и исполнение просьбы, с которою по обстоятельствам нашим придется обратиться нам к лицу, могущему иметь влияние на перемену судьбы нашей к лучшему. Эта карта всегда служит эмблемою мужества, неустрашимости и вообще тех качеств, какими отличается изображаемое на ней животное.
Шлем.
Находясь над головою особы, означает, что в борьбе с различными обстоятельствами в жизни мы останемся победителями и, наконец, достигнем того, что было издавна предметом наших желаний и надежд; дальнее расстояние предвещает, что по нашему малодушию и робости характера мы испытаем большие превратности в нашей судьбе.
Фазан.
Эта птица, обладающая красивейшими перьями и неприятным голосом, означает, что много блестящих случаев будет нам представляться в жизни, но мы не сумеем воспользоваться ими по небрежности нашей или по другим причинам.
Гишпанец.
Амазонка.
ПРЕДСКАЗАНИЕ
Илл. Н. Герардова
Наша компания недавно возвратилась от хиромантки, пила чай и оживленно балагурила о впечатлениях оригинального визита.
Инициаторша его, молоденькая «филологичка» Маруся Жемчугова, тараторила больше и громче всех.
В самый разгар беседы в комнату вошел хозяин квартиры, отставной военный врач.
— Петр Иосафович, — подбежала к нему Маруся. — Угадайте, куда мы сегодня попали?
— В участок… хе-хе!
— К хиромантке!!.
— О-о-о! Это любопытно. Наверное, она напророчила вам близкую свадьбу.
— Сначала окончу курсы, а потом…
Пощелкав пальцами по самовару и убедившись, что он уже пустой, а «математик» Баснин еще не прочь выпить чаю, Петр Иосафович приказал Меланье поставить самовар вторично и принести из столовой холодную телятину и белый хлеб.
— Да-с, славные мои соколики, — промолвил с грустной ноткой отставной врач, опускаясь в глубокое кресло, — и я расскажу вам, как порешил однажды сходить к хиромантке.
— Просим, просим! Пожалуйста! Внимание! Да тише же, господа!!!
И, когда все угомонились, врач начал:
— Это было давно, в 18.. году. Я кончил медицинскую академию, пристроился в пехотный полк и вскоре женился. Жена моя, Зоя Константиновна, до этого события служила на почте. Я давно хлопотал о переводе. Не успели еще на новом месте оглядеться, как меня без всяких отговорок назначили в действующую армию. Турки мне не были страшны, но боялся я туда ехать потому, что тяжелое, гнетущее предчувствие закрылось в душу. Я был уверен, что вижу Зою в последний раз… Детей у нас не было; со своими родными я разошелся и даже не переписывался; знакомыми еще не обзавелся, если не считать одного товарища по академии, Рывлина, занимавшегося в этом же городе частной практикой; взять Зою с собой не представлялось возможным, и вот, оставив ее одну, на попечении горничной Кати, так как денщиков Зоя держать не пожелала еще в Петербурге, я уехал. Не прошло и трех месяцев — получаю от Рывлина телеграмму с опозданием на целых пять дней: «Зоя Константиновна скончалась от брюшного тифа. Ничего не помогло. Горничная Катя, купаясь, утонула в Куре».
Все помешалось в голове…
И вот, когда я проходил однажды, уже через 3 года, вечером по Невскому, в толпе мелькнуло знакомое лицо. Давно знакомое, желанное, дорогое лицо Зои.
Я быстро поворачиваю назад и, как безумец, зорко осматриваю каждую даму. Все сторонятся, бегут от меня; раздаются по моему адресу дерзкие слова, и я сам начинаю скептически относиться к этой встрече и мрачно возвращаюсь домой.
Я не мистик, не спирит, не оккультист и во всю эту премудрость никогда раньше не верил, но с момента встречи с Зоей прошло лето и наступила зима, а я все еще не мог забыть и успокоиться.
Я все время уговаривал себя, что это поразительное сходство — феноменальный двойник, и не верил своим уверениям.
Как ни странно, но мне тогда пришла мысль в голову, нелепая мысль — сходить к хиромантке. Пошел. Двери отворяет чистенькая горничная. Спрашиваю — принимает ли сегодня хиромантка?
— Принимает. Вы, барин, будьте любезны подождать, а как сеанс окончится — у них одна дама — войдете вы.
Приемная хиромантки произвела приятное впечатление.
Открылась дверь. Вышла дама. Лица под розовой густой вуалью не видно. Это, должно быть, была та самая дама, о которой предупредила горничная.
Неприятное чувство стыда шевельнулось в душе, и я неуверенно, точно наказанный школьник, прошел в кабинет.
Голубой полумрак китайского фонаря и запах приятных духов наполняли уголок петербургской Пифии какой-то особенной атмосферой.
У окна черный без покрывала осьмиугольный столик, на нем — небрежно брошенные карты и маленькая хрустальная вазочка с зеленой жидкостью. Немного поодаль в двух громадных кадках густые лиственницы вроде ширм. Из-за них ровно и тихо, точно привидение, появилась «она» и молчаливым жестом указала на стул. Я сел.
Протянул руку. Она не приняла, но, быстро прикоснувшись к ней трубочкой раздувателя, нажала гуттаперчевый мячик. Ладонь и пальцы покрылись тонким слоем какого-то порошка. Мне вовсе было не до шуток, однако я понюхал: не персидский ли?[9] Потом неизвестно откуда предо мною появился листок бумаги. Сверху на нем было напечатано: «прижмите сильно ладонь», а внизу: «умывальник здесь, в правом углу». Оставив на бумаге ясный след кисти, я направился в указанное место. Хиромантка же, тем временем, внимательно разглядывала под лупой линии, пятна и черточки моей руки. Спустя минуты полторы медленно подняла голову и черными колючими глазами впилась в лицо.
— Вам 36 лет, — раздались под маской ее первые глухие слова.
Я вздрогнул, не потому, что меня поразило ее почти верное определение (за три месяца мне исполнилось как раз 36 лет), а вздрогнул от ее ровного голоса, так странно и неожиданно вошедшего в чуткую тишину комнаты.
— У вас была жена, — выпустила она из-под маски вторую фразу так же невнятно и глухо.
— У вас пока нет жены, — промолвила хиромантка, скользя глазами по моей фигуре.
— Но вы скоро ее найдете для того, чтобы похоронить, — все так же ровно, без интонаций, говорила хиромантка.
— Да кого «ее»?
— Вашу жену.
— Ну, это вздор. Она давно умерла.
— Не может быть…
И я почувствовал, что начинаю холодеть, мне становится дурно. Но все-таки превозмог себя и полусерьезно, полунасмешливо спросил:
— Сударыня, вы можете вызывать тени умерших?
— Если предо мною есть портрет того лица — могу.
При мне в бумажнике была фотографическая карточка жены и я подал ее хиромантке, нисколько уже не скрывая своего волнения. В возбужденном мозгу зарождались самые невероятные мысли. Я с ужасом смотрел на портрет жены, который гадалка изучала с таким же вниманием, как отпечаток на бумаге моей руки. Мне все время казалось, что вот-вот появится призрак Зои.
— Я могу вызвать тень этой особы.
Я положительно терялся и все более подпадал под ее влияние.
— Смотрите на мою прическу и старайтесь думать о том, о чем вы думали вчера, сегодня и когда шли ко мне.
Глухие ли слова гадальщицы или мои расстроенные нервы создали в воображении образ Зои, а рядом невидимые руки лепили другой, такой неясный, расплывчатый, но как будто знакомый. Меня охватили воспоминания. Я тщетно напрягал остатки воли, чтобы не думать об этой печальной странице моей жизни. И не мог. Сколько минут продолжалось подобное состояние — не знаю. Первым предметом, который я различил, была приближающаяся к моему лицу женская рука. Я вздрогнул, чувствуя на лбу холодное прикосновение. Это была рука моей покойной жены. О, я нисколько не галлюцинировал. Наоборот, мои чувства обострились и ярко жили… Скользя взглядом по этой знакомой руке, перехожу к лицу. Сердце еле-еле бьется. Замирает… Сомнений нет, это она, поднявшийся из гроба, оживший труп… Прищуренные глаза точно всматриваются… ищут кого-то. И, утомленные, бесстрастные, — останавливаются на мне.
Она тихо встала из-за стола… Идет… Протягивает руки, бледные холодные руки и синими губами безжизненно улыбается, и разрывает тишину подземным глухим смехом. Ближе, ближе подвигается ко мне Зоя. Цепкие пальцы ее впиваются в плечи и влажное могильное дыхание уже коснулось моего лица. Я весь во власти ее. Бессилен. Хочу оттолкнуть, закричать и не в состоянии открыть рот, — поднять руку. И глазами, полными ужаса, слежу за движениями ее. Пульсация крови достигает кульминационной точки и унылым гудком отзывается в моих ушах. Кажется, — еще мгновение и я не выдержу этой пытки. Сердце, мозг, нервы — разорвутся на части. А она наклонилась к самому уху и шепчет, и шепчет что-то непонятное, загробное… И хохочет, и шепчет она.
— Уйди!!! — нечеловеческий рев вырвался из моего горла и с невероятной силой я оттолкнул от себя призрак Зои.
С шумом и адским хохотом она упала на край турецкой софы. И тихо, без движения, замерла. Я бросился к ней, смотрю и не верю своим глазам: это не Зоя, а хиромантка.
— Я вас уронил?
— Откуда вы взяли?
— Но ведь я вас толкнул?..
— Напрасно вы так думаете. Я сама отошла, — ответила хиромантка и, поднявшись с софы, возвратилась на прежнее место.
Смущенный и уничтоженный, я покорно последовал за ней.
— Ну что, вы еще сомневаетесь? — обратилась она ко мне все так же ровно и глухо.
Я не знал, что отвечать ей, до того возросло на меня влияние этой загадочной женщины. Я начинал бояться ее, избегал страшных, колючих глаз, рад был бы уйти за тысячи верст, чтобы только не слышать ее голоса, и, точно зачарованный, продолжал неподвижно сидеть.
Подойдя к окну, плотно задернула тяжелые гардины. Полумрак сгустился. Усилилась тишина.
— Вы не бойтесь, — промолвила хиромантка, снимая с лица черную бархатную маску. — На стене вспыхнут сейчас две багрово-ярких точки, но вы можете туда не смотреть… Вот так…
Взяла за руку и повернула меня спиной к стене, а лицом к себе. Где-то что-то щелкнуло, и в комнате сразу повис зловещий туман. Усевшись в кресло, она подняла на меня свои дивные громадные глаза и только теперь я мог разглядеть, как бесподобно была прекрасна моя юная чародейка.
— Возьмите меня за руку и, когда увидите, что мои глаза закрыты, обращайтесь с ясными и определенными вопросами. Я буду вам отвечать. Только торопитесь.
Спустя минуты две, она впала в тихий транс. Я с любопытством оглянулся к стене и понял, что самоусыпление было вызвано фиксированием взгляда на два ярко блестящих кровавых глаза какого-то зверского, дикого лица. Несомненно, что предо мною находилась не простая гадалка-профессионалистка, которых в Петербурге такая масса, а — ясновидящая с нежнейшей нервной организацией.
Я робко спросил:
— Вы слышите?
— Слышу, — сорвался с ее уст еле уловимый, но ясный ответ.
— Где моя жена?
— Я вижу ее… у высокого… красивого брюнета…
«О, неужели это Рывлин?» — мелькнула у меня мысль.
— Как она попала к нему?
И на лице прорицательницы ясно отразилась внутренняя работа духа; зашевелились нервные ноздри и, точно от уколов иголки, вздрагивал правый овал щеки.
— Я вижу тебя… ты едешь куда-то морем…
— На войну… — нетерпеливо подсказываю я, припомнив вдруг свою единственную в жизни поездку морем. Но она или не расслышала, или не поняла меня.
— …и живешь в чужой стране… Там кровь и ужас… Без тебя часто приходит к жене высокий, красивый брюнет… она беззащитная… осталась с молодой девушкой.
«Бедняжка Катя», — вспомнил я утопленницу, горничную жены.
— …девушка заболела… и умирает под именем твоей жены… а жена становится свободной девушкой… и после твоего возвращения из чужих краев… она уезжает с брюнетом… далеко-далеко… на север… где мало солнца, цветов… и голубого неба…
Боже праведный! Значит, это был наглый обман, преступление, и теперь нет никакой возможности восстановить истину.
— Где же находится моя жена в настоящий момент?
— Я вижу ее… на Вознесенском проспекте… в жилище брюнета…
— Любит ли он ее?
— Нет… но удерживает насильно…
— Когда же она возвратится ко мне обратно?
Прорицательница сразу не ответила и каждой черточкой своего вдохновенного лица обнаружила вдруг странное волнение. Секунды казались мне вечностью.
— После его… смерти… она будет…
Не окончив фразы, широко открыла свои громадные глаза. Задумчивые, глубокие, утомленные. Вздрагивая всем телом, медленно поднялась с кресла.
Через несколько мгновений комната приняла свой прежний колорит и странную печать таинственности. Я понял, что сеанс окончен.
Оставил на столике гонорар и с облегчением покинул прорицательницу.
Каким образом я очутился на Вознесенском проспекте, против того дома, где жил Рывлин, — осталось для меня загадкой. Я шел по улицам, точно в чаду, шел без цели, лишь бы идти, лишь бы двигаться. Куда? Не все ли равно. Но когда мой взгляд нечаянно остановился на знакомом номере дома, я, не раздумывая, точно автомат какой, поднялся и постучал к «нему».
Он был у себя в комнате один. Пил чай. Предложил и мне. Я согласился, но в тот момент я положительно не знал, что мне нужно сделать с этим, дребезжавшим на блюдечке, стаканом чая. И долго держал его в руках. Держал и смотрел на Рывлина, как он мажет маслом французскую булку; как разжевывает ее; как черпает серебряной ложечкой горячий чай и беспечно выливает его в раскрытый рот. Я смотрел и не понимал, и удивлялся: как он не обварит себе язык? Потом, совершенно неожиданно не только для него, но и для себя, спросил:
— А куда вышла Зоя?
Нож, с захваченной на кончике пластинкой масла, выскользнул из его руки и звякнул под столом, где-то близко, около моих ног. На его красивом лице отразился ужас…
Я видел однажды, как на Неве тонул человек, и у него был такой же дикий взор от сознания близкой смерти…
На столе около меня лежал второй нож. И оба мы на него смотрели, и оба чувствовали, что этот предмет таит в себе нечто страшное, роковое, неизбежное. И не двигались оба, как сомнамбулы, как зачарованные.
Роковое пришло. Властно вселилось в меня. Мгновенно зажало в руке нож. И… толкнуло с места…
Он уже весь обливался кровью, и, быть может, давно испустил дух, но я, в пароксизме безумия, продолжал свою ужасную работу до тех пор, пока совершенно не лишился сознания.
Дальше в моей памяти остается какой-то хаос вплоть до того момента, когда спустя целых полгода, я очутился в клинике на попечении известного в то время психиатра Роутенштейна. Его усилиями я избежал каторги и разыскал жену. Но было поздно. Зоя, или, как она значилась в больничной книге, Екатерина Харченко, находилась уже в последней стадии чахотки. Я скоро ее похоронил, — почти шепотом закончил повествование отставной врач и грустно закивал седой головой.
В нашем воображении вспыхивали еще яркие образы Зои, Рывлина и ясновидящей.
Казалось, что они тайно присутствуют здесь, видят глубокую печаль старика, слышат биение наших сердец и бесконечно-унылую песенку потухающего самовара.
НЕРАЗГАДАННОЕ
Все это уж было когда-то,
Но только не помню когда[10].
Многим знакомо это странное явление, когда впервые увиденная местность кажется вдруг удивительно знакомой и родной. Рассудок вполне определенно говорит вам, что вы здесь никогда не были, но в то же время вы ясно сознаете, что вы помните эти самые пейзажи, что когда-то давно — неизвестно когда — вы хорошо знали их.
Спириты объясняют это явление воспоминанием из предыдущих воплощений души. Психологи говорят, что иллюзия воспоминания происходит просто от не вполне одновременного восприятия впечатления обоими полушариями мозга. Когда впечатление дошло до полного сознания, оно явилось уже не вполне новым; отсюда ощущение будто бы пережитого уже когда-то раньше.
Существует и третье объяснение, завоевавшее за последнее время много сторонников. Интересующее нас явление есть не что иное, как родовая память, воспоминание о переживаниях наших родителей и прародителей.
У низших животных мы называем это инстинктом. Утенок, впервые попавший в воду, чувствует себя в ней, как у себя дома, хотя никто не учил его плавать. Все кошки, охотясь за мышами, прибегают к одним и тем же приемам, хотя бы они никогда не видели, как это делали их отцы и матери. Не видели, но все же помнят, помнят не умом, но бессознательной наследственной памятью.
Хотя человек и не наследует в такой степени всех заученных поколениями жизненных приемов, но все же и у него часто проявляется родовая память. Как часто можно подметить у детей рано умерших родителей характерные привычки их отцов и матерей, с которыми они не были знакомы и не помнят даже их лиц.
Почему же не допустить, что могут переходить по наследству также и воспоминания высшего порядка? Многие рассказы людей, вполне достойных доверия, подтверждают эту гипотезу.
Одна дама-англичанка, впервые приехав во Францию, посетила Фонтенебло, и все увиденное там показалось ей удивительно близко знакомым, и она уверяла своих спутников, что жила здесь когда-то и не иначе, как в качестве коронованной особы. Это воспоминание так волновало и мучило ее, что она тотчас же предприняла тщательное расследование генеалогического дерева своего рода и узнала, что, действительно, отдаленные предки ее происходили, как и многие английские семьи, от короля Карла II и Луизы де Керуайль[11]; а эта последняя принадлежала к старинному французскому роду де Риё, связанному узами родства со многими коронованными лицами. Эта же дама всегда утверждала, что ясно помнит, как умирала когда-то на эшафоте. Через ту же Луизу де Керуайль они имела в числе своих предков Марию Стюарт и Карла I.
Другая дама всю жизнь чувствовала непреодолимое отвращение к картам; она не могла выносить вида карточного стола с зажженными свечами, приходила при этом зрелище в ничем не объяснимое состояние безысходного отчаяния. Между тем, ни сама она и никто из ее близких не играл в карты и не терпел от них никаких несчастий. Лишь случайно узнала она, что один из ее отдаленных предков был страстным игроком и однажды, в один вечер, проиграл все свое состояние, пустив свою семью по миру.
Некий англичанин, путешествуя, заехал в одно из колониальных английских владений, где он никогда не бывал раньше. Из окна отеля он случайно увидел проходивший мимо английский полк. Его охватило сильное волнение; не отдавая себе отчета в своих намерениях, он вышел и последовал за полком; придя вместе с ним в казармы, он представился полковнику и из разговора с ним узнал, что сто лет тому назад один из предков его служил в этом самом полку и был страстно предан ему.
Таких примеров много, но и этих достаточно. Психические впечатления бывают иногда настолько сильны, что переживают впервые воспринявшего их субъекта и, в виде бессознательных воспоминаний, передаются по наследству его потомкам.
Таким образом, душа человеческая, умирая, не исчезает вполне, но продолжает жить вечно и, поэтому, смерти, в смысле полного и бесследного уничтожения, в сущности, нет на земле.
ОККУЛЬТНЫЕ СНИМКИ
Снимки, доставленные «Огоньку» г. П.
Петербургскому кружку оккультистов удалось изобрести особую линзу для фотографического аппарата, которая дает возможность фиксировать духов и астралы мысли и звука.
На первой фотографии мы видим снимок духа в углу кабинета одного петербургского домовладельца, где уже третий год происходят странные явления: стуки, самопроизвольные передвижения предметов, и где несколько раз по ночам видели призрака.
Смельчаки пробовали ночевать в этой комнате, чтобы изобличить «духа». Однако, более часа никто не мог провести ночью в этой комнате, так как нервы не выдерживали потрясающих явлений.
В комнату на ночь был поставлен аппарат с новоизобретенной линзой и оставлен там в полной темноте, причем двери в кабинет были запечатаны. Когда на следующий день проявили пластинку, то на снимке, как это видно, получилось сильное освещение в том углу, откуда всегда начинаются явления. Зигзаг молнии оканчивается крестом, сзади которого, как бы в саване, видна фигура духа с лицом мужчины с орлиным носом и с усами. Все предметы кажутся ярко освещенными, но тени идут от предметов к источнику света.
На двух других снимках изображены астралы мысли и звука.
Студент смотрит на заднюю сторону прозрачной бумаги, на которой изображена цифра 7, в то же время правая рука его покоится на чувствительном экране. Снимок сделан днем. По проявлении пластинки оказалось возможным увидеть астрал мысли, исходящей из головы студента по направлению к листу бумаги. В то же время под правой рукой студента на пластинке проявилась цифра 7 в прямом направлении.
На третьем снимке видно светящееся истечение мысли над головой дамы, игравшей на память в полной темноте на рояле каватину из «Фауста». Сбоку у рояля аппарат зафиксировал астрал звука на знаменитом «до» в конце каватины.
ВЕЧЕР В МИРЕ НЕОБЪЯСНИМОГО
Почти темно. Красноватый свет лампы едва освещает комнату. Сидим и держим друг друга за руки, притихли и всматриваемся в лицо сидящего в центре медиума. Нетрудно догадаться, что я говорю о спиритическом сеансе. Вижу ваши скептические лица и чуть ли не слышу ваши возгласы.
А все-таки погодите смеяться.
Я не «убежденный спирит», нет, а просто случайно попавший зритель на вечер с известным медиумом Яном Гузиком[12].
Я вовсе не собираюсь говорить и доказывать сейчас что-либо из области спиритизма, нет, совсем нет!
Среди собравшихся, кроме меня, было еще несколько новичков, впервые попавших на серьезный сеанс.
В углу на столике лежала гитара, бумага и карандаш, на столе, посреди комнаты, поставлен маленький орган; его завели перед началом сеанса.
Медиума держат за руки и даже за ноги. Его соседи и справа и слева должны своими ногами касаться его ног.
Мы пели, звали и взывали к неведомому нами духу. Просидели так минут 15 — ничего.
И почти смешными начали казаться мне наши обращения: ну, как можно звать и ждать, когда никого нет?
После перерыва опять сели. Настроение у меня тоже, — недоверчивое.
Вдруг аккорд гитары в углу на столе, где никого нет. Мы сами ее положили туда подняла тому назад. Еще аккорд…
— Играй еще, скажи нам, кто ты, — прошу я вместе с другими.
В углу кто-то завозился, послышалась шаги, как будто кто-то придвигается ближе к нам и начинает наигрывать уже мотив.
Умолк.
— Меня касается что-то, да, меня коснулась человеческая рука, вот два раза, и теперь, я его чувствую сзади, — говорит дама, севшая рядом с медиумом, и вместе с ним отводит руки назад, чтобы остановить «его», еще невидимого.
Никого нет.
Снова играет гитара. Вдруг с усилием, медленно и со стуком продвигают ее из угла к нам.
Разнимаем руки, сидящий у двери дает свет. На столике в углу все переставлено, а гитара лежит под нашими стульями. Поставили наш маленький орган к «нему» на стол. Гасим яркий свет, оставляем только красную лампу. Просим духа (он уже назвался нам — он Соколов, унтер-офицер) обнаружить свое присутствие или светом или тем, чтобы он завел поставленный ему орган. В углу что-то копошится, после слышим, как с усилием три раза поворачивают ручку органа, — раздается аккорд, по этого мало: завод неполный.
— Еще, еще…
И еще усилие сзади и орган заиграл.
Нам мало, мы неблагодарные и просим еще доказательств его присутствия.
— Света, света…
После полной тишины над головой одного из присутствующих мелькают красные глаза, затем исчезают — их сменяют зеленые огоньки, быстро мелькающие.
Мне холодно, жутко.
Кто-то прошептал:
— Медиум заснул, у него транс…
— У моего лица мокрая рука, пусти меня, — слышу возглас. И ужасный грохот, будто падает ящик. Какая-то возня. Крик странного голоса на непонятном языке, будто бранят кого-то и гонятся за кем-то.
Одна дама кричит: «Дайте-ка свет!» И снова грохот — уже разрывают цепь.
С трудом нахожу на стене выключатель — освещаю комнату. Ящик с органом брошен к нам, ручка от завода валяется в другом углу. Медиум в ужасном состоянии:
— Зачем вы разорвали цепь, не дав мне проснуться совсем? Надо было дать свет, а после будить меня! Ведь вы могли убить меня…
Все были так испуганы, быть может, даже охвачены настоящим страхом: мы ощущали присутствие его, необъяснимого. Но оно было. И я верю в него: разве можно не верить в день и ночь? Но разве можно объяснить, почему ночь сменяет день, а наутро снова приходит день?
Необъяснимо… И, быть может, навсегда.
СКАЗКА ЖИЗНИ
Илл. Н. Рогова
«У лукоморья дуб зеленый… Златая цепь на дубе том…» — знаем и помним все мы по Пушкинской сказке.
Где ты, сказка? Где оно, чарование красных вымыслов в наше трезвое время?
«Златая цепь» заложена в ломбард и продана за невзнос процентов, Лукоморье разбито на участки и продается в рассрочку геморроидальным дачникам, а герой Лукоморья, кот ученый, показывается в цирке: «Третье место сорок копеек. Дети и нижние чины платят половину»[13].
Какие уж там сказки! Трезвая, рассудочная действительность выгоняет из жизни яркую, безудержную фантазию, на место Монтигомо-победителя краснокожих пришли иные бледнолицые братья: солидный бакалейщик и рассудительный бухгалтер волжско-хамского банка.
Там, где носился ковер-самолет забытой сказки, пахнет ныне бензином и жужжит пропеллер добывающего призы авиатора. В дремучем лесу, где жили лешие, — установлены мачты для беспроволочного телеграфирования, в тихой заводи, вместо русалок, плавают подводные лодки.
Умерла сказка! Заурядный репортер в отчетах своих далеко обогнал блестящего фантаста Жюля Верна. Нет больше сказки с ее сложной, исполненной чудес фабулой, с ее призрачной обстановкой. Есть факты, сухие и деловитые.
Не заменят ли нам чудесной сказки эти суровые и бестелесные факты?
— Приезжайте к нам на сеанс спиритический. Медиум интересный будет. Сам Ян Гузик.
Ян Гузик считается одним из самых сильных в настоящее время в Европе медиумов. Надо поехать.
Спиритический сеанс этот устраивал у себя г. Аш, театральный рецензент[14], и публика, какая собралась, была почти исключительно литературная. Был здесь П. Д. Успенский[15], автор прекрасного, считающегося одним из лучших в этой области труда, — книги «О четвертом измерении», был критик А. Л. Волынский[16], при всем скептицизме своем, — очень интересующийся <в> последнее время миром таинственного, был… Впрочем, народа для интимного кружка было мною, человек 12.
До тех пор — я, несмотря на то, что вопросом о четвертом измерении и его философии интересуюсь давно, — на серьезных спиритических сеансах не бывал. Говорю «серьезных» потому, что jeux de société[17] в этом роде, с вертящимися блюдечками и стучащими столиками, сеансы, на которых все дело в темноте и флирте, а вовсе не в исследовании, такие сеансы, столь же неизбежные в молодости, как корь в детстве, — в счет не идут.
К спиритизму — и я лично, и вся группа участников сеанса относились насмешливо и полупрезрительно, оценивая его приблизительно так, как он обрисован у Толстого в «Плодах просвещения».
Особая комиссия из участников сеанса взяла на себя слежку за приезжей знаменитостью-медиумом, «чтобы не было жульничества».
— Ну-ка, пусть он у меня только попробует сжульничать, — хвалится, «идучи на рать», один из «контролеров», — мы его за руки все время держать будем. Удержим! Небось, недаром меня контролером выбрали, общественным доверием в некотором роде почтили. Я все ихние штучки заранее изучил. У меня, брат, не сжулит. Не-ет!
Когда я приехал, сеанс был уже начат.
В комнате было темно, как в носу у негра, читающего «Русское знамя»[18]. Где-то в углу тускло маячит только электрический фонарь, обернутый в красную бумагу. Все сидят за столом, держась за руки и «образуя цепь» и, очевидно, не знают, как надо себя вести в таких случаях жизни.
«За компанию жид повесился»[19], — включают в цепь и меня.
Все сидят, молчат и чего-то ждут. Только один из присутствующих, как оказалось потом, антрепренер знаменитости-Гузика, выступает в качестве посредника между присутствующими и таинственными, загробными, что ли, силами.
— Дух, ты здесь? — вопрошает посредник. — Если ты здесь, — стукни…
Дух, не будь глуп, — молчит.
— Воды в рот набрал, — шепотом высказывает предположение сидящая рядом со мной дама. Соседи фыркают.
— Попрошу не нарушать молчания! — делает нам замечание «первоприсутствующий»-антрепренер. С обеих сторон — первоприсутствующего, как и самого медиума, по два контролера цепко держат за руки.
— Дух, ты здесь? Если ты здесь — стукни!
Дух молчит.
— Мы все просим тебя отозваться, — настойчиво убеждает посредник. — Если ты здесь, стукни два раза.
Где-то в углу как будто и вправду раздаются два глухих удара.
— Благодарю! — деликатно заявляет духу посредник.
Меня и мою соседку разбирает неудержимый смех.
— Попрошу не нарушать молчания! Дух, ты здесь? Прошу тебя проявить свое присутствие. Стукни три раза. Раз, два..! Третий — пожалуйста. Благодарю тебя. Может быть, ты позвонишь в колокольчик или сыграешь на гитаре? Только, пожалуйста, без бурных явлений.
Слышались какие-то звуки, как будто и звонок слегка прозвучал. Все казалось смешным и нелепым, и было жалко, что я послушался приглашения и приехал сюда, в эту темную комнату вместо того, чтобы поехать в театр или в госта или «честно» посидеть дома.
Не было и мысли о том изумительном и невероятном, что мне предстояло пережить в этот вечер.
Начался перерыв. Осветили комнату, ушли в столовую пить чай и болтать.
Я пристально смотрел на Гузика, на худое, обтянутое какое-то, маловыразительное лицо знаменитого медиума и вспоминал чьи-то слова о нем: «Не он силой владеет, а она им». Смотрел я и на антрепренера-посредника. Лицо бритое, цыганское, лицо человека, видавшего виды.
Подхожу к нему.
— Скажите, зачем это вы вежливы так с духом? «Пожалуйста», «благодарю вас», — смешно ведь…
— Нет, это не смешно. Иначе нельзя, — хмуро отвечает маэстро.
— А зачем вы все просили «без бурных явлений»?
— Потому что иначе, видите ли, опасно очень.
— Вот как, даже опасно… Скажите… — Я знаю этот тип объяснителей. Это они выступают в зверинцах с декларациями: «Змея удав гуляет при луне, если же нет луны, то гуляет без луны. Живет сто лет, если хочет — живет и больше ста лет. Взрослые, отойдите, детям не видно».
Мне надоело разговаривать с ним, и я окончательно собрался уехать, но в это время перерыв кончился и все, снова осмотрев комнату, в которой шел сеанс, чтобы застраховаться от «жульничества», опять образовали цепь.
Опять молчание, опять слежка контролеров, насмешки шепотком по адресу духа моего визави, офицера-академика, и все те же восклицания посредника.
— Дух, ты здесь? Попрошу стукнуть два раза. Вот, благодарю.
Я разочаровался окончательно. Помню, я только что стал убеждать мою соседку уехать, как вдруг… Как будто сильнейший электрический ток внезапно охватил всех.
И совсем новые, глухие и резкие, безжизненные стуки раздались из пустого шкафа, только что осмотренного нами, и загадочно и тревожно зазвенел вдруг колокольчик, стоявший вдали на рояле, бурно зазвучала висевшая на стене гитара.
И совсем по-новому, тревожно и странно зазвучал теперь голос посредника-объяснителя.
— Не так бурно! Мы все просим продолжать явления, но не так бурно. Вот! Еще один звонок. Благодарю тебя. Прошу не разрывать цепь, господа! Быть может, ты покажешь явления света или материализации? Нет? Тогда, быть может, ты бросишь что-нибудь на стол?
Что это? Неужели это не сон, не дикий кошмар? Тяжелая мохнатая портьера сама по себе отделяется от двери. Одновременно с глухим, могильным стуком в пустом шкафу, звоном колокольчика, стоящего на рояле, и заунывными звуками гитары, висящей на стене, — портьера отделилась вдруг от двери напротив и поползла к нам на стол. Именно, — поползла. Ибо, когда странно-холодные складки ее жутко поползли мимо меня, и я, поборов нервное ощущение, дотронулся до нее, я ясно и жутко почувствовал, как она ползет, упираясь холодными складками своими.
Одно за другим бурно громоздятся нелепые, небывалые, всякую меру вещей нарушающие явления и события.
…Звякнувший колокольчик через всю комнату летит на наш стол.
— Не разрывать цепи! — кричит руководитель. — Прошу, не так бурно.
Что-то топочет рядом с нами у стены.
— Меня трогает, меня трогает что-то! — истерически кричит врач сбоку от меня. Но всем не до него. Как во время паники при пожаре, сброшена маска с древнего зверя, и о себе, только о себе думает каждый из нас.
Глухо топочет что-то рядом, и шкаф, высокий, массивный шкаф идет на нас всей своей громадой.
— Не так бурно! Не разрывать цепи, Бога ради не разрывать цепи! — надорванным голосом кричит распорядитель.
Мы все, судорожно уцепившись за руки, плечами удерживаем явственно давящий на нас шкаф. Кто-то кричит, кто-то бьется в истерике.
— Света, света! Откройте выключатель!
И вдруг диким вихрем летит на наш стол покрывало-чехол от рояля, и рядом с ним тяжелый угловой столик, со свистом переворачиваясь в воздухе, через всю комнату летит в нашу группу, на головы сидящих за столом участников сеанса.
Кто-то отвертывает наконец трясущимися руками выключатель. Желтый холодный свет электричества заливает комнату.
…Окружающего не узнать! Огромные пятна крови на столе! Столик, перелетевший к нам из угла своего, плашмя ударил, как оказывается, лежащего без чувств медиума и ножкой своей в кровь разбил лоб офицеру-академику, моему визави.
На нашем столе кавардак: здесь и портьера с двери, и покрывало с рояля, и перевернутый угловой столик, и каминные щипцы, и звонок, и гитара.
На всех присутствующих лица нет. С закрытыми глазами лежит как бумага белый медиум, держится за голову облитый кровью, офицер.
— Доктора, ради Бога, доктора!
— А вы, часом, не врете?
Это не тот случай, о котором говорят: «Да вот вам живой свидетель: мой покойный дядя». Участники описанного сеанса, по счастью, здравствуют.
Я не прибавил ни единого слова к тому, что видел своими глазами, к тому, что в ту же ночь занесено в особо составленный всеми нами, за подписями А. Л. Волынского, П. Д. Успенского, А. Е. Шайкевича, моей и всех остальных присутствующих протокол.
…Посланный в аптеку наконец возвратился, оказана медицинская помощь пострадавшим… Медиума, окончательно разбитого и измученного, поддерживая, сводят с лестницы и увозят домой.
Мы сидим, наконец успокоившись, за бокалами вина в столовой и пытаемся разобраться в том, что мы видели.
— Поразительно удачный сеанс, — говорит оправившийся от перенесенного антрепренер Яна Гузика. — За последний год — это у Гузика второй раз всего явления такой силы. Если бы мы не разорвали цепи, я уверен, что мы дождались бы полной материализации духа.
А. Л. Волынский, не только своеобразный критик, но и один из самых ярких и своеобразных ораторов, пытается в слова перелить свое волнение.
— Мы стоим на пороге новой красоты, новой эры! — говорит он, иллюстрируя свою речь характерными для него размашистыми жестами.
— Искусственно создать то, что мы пережили — немыслимо. Если же все это так, как мы видели, как мы все записали в этом ненужном протоколе, — то в наш человеческий мир пришла новая красота. И что значат тогда Венера Милосская и Рафаэль, Данте и Достоевский?!
— Как станем жить мы дальше? — нервно думает вслух устроитель сеанса. — Жизнь — я ясно чувствую это, — у всех нас, переживших сегодняшнюю ночь, переломана отныне на две, не связанные между собой части. Прежние, вчерашние мысли и желания — не годятся для нашего нового, для нашего завтрашнего дня.
— Вдумаемся, — медленно говорит П. Д. Успенский, от которого, как от автора книги о четвертом измерении, мы все осторожно ждем какого-то ответа. — Это чудо? Но разве вся наша жизнь не чудо? И мы чудо, и этот цветок, и этот диван — чудо. Мы ничего, мы вообще ничего не знаем. Вокруг нас сплошь чудеса. Почему же именно то, что мы видели сегодня, волнует и поражает нас?
— Мне вот голову до кости разбило, — говорит забинтованный, пострадавший офицер-академик, — но дело не в этом. Я и еще, и еще на сеанс пойду. Разве можно жить, не понимая всего этого?
Бледный петербургский рассвет сумрачно глядел в высокие окна, а мы все, потрясенные, сидели, не думая расходиться, целиком охваченные пережитым, не будучи в силах осмыслить его и уяснить.
Я не знаю, сколько времени просидели бы мы так, взволнованные и вконец измученные, как вдруг прежний посредник-объяснитель «спас» всех нас.
— Да, редко удачный сеанс! — говорит он. — В этом году только один сеанс был такой сильный. У градоначальника нынешнего, генерала Д В. Драчевского. Тот сеанс даже сильнее был. Из другой комнаты через запертую дверь предметы проникали. Полной материализации даже добились.
Мы заинтересовываемся, расспрашиваем.
— Полная материализация? Неужели? Расскажите.
— Да что ж рассказывать? Холод на нас тяжелый шел, чуть не задавил. Я испугался. Сломало же в Варшаве руку медиуму. А вы думали? Это не шутки ведь. В тот раз материализировался дух. Мы даже фотографию снять успели. Да вот, сами смотрите.
Мы жадно кидаемся к фотографии. О, ужас! Из-за спин сановных гостей глядит на нас — всего только?! — шаблоннейшее, белое, театральное привидение.
На редкость ровно, как разглаженные, лежат складки банальнейшего савана.
Мы переглядываемся, почему-то на минуту конфузимся, улыбаемся и вдруг все вместе, без всякой видимой причины, веселеем.
Ничего не изменилось! Мы все по-прежнему уверены, что искусственно создать то, свидетелями чего мы были, — абсолютно невозможно! Но никому не кажется уже, что началась новая эра, что начинается новая и иная половина жизни.
— А не попробовать ли нам, господа, по домам съездить?
— А что вы думаете? И верно. Старый американский обычай: сидят, сидят гости и уходят.
И через полчаса — все, возбужденные, заинтересованные, но спокойные, нашедшие какую-то почву, мы мирно разъезжаемся по домам.
Да, летал над головой стол, в кровь расшибло голову бедному офицеру-академику, жутко ползла по плечам нашим холодными складками портьера, высокий шкаф двигался, явственно напирая на нас… Мы своими глазами видели все это, мы поверили и верим в это, но страшно ли это, изменит ли это наше отношение к миру и жизни?
Шкаф, отклонившийся от стены, разве только это чудо? Разве надо искать чудес нам, с ног до головы засыпанным чудесами?
Разве не великой изумительной тайной овеяна вся наша жизнь, наша любовь, наше творчество, наши рождение и смерть?
Разве не всходят над головой нашей чудесные светила, не расцветают вокруг чудесные цветы и разве не знаем мы чудо смены дня — ночью, и смены лета — зимою?
Чудо во всем без исключения вокруг нас и чем больше познает наука, тем больше непознанного открывается вокруг.
Чудо вокруг нас и в нас самих, в таинственном зарождении нашей божественной мысли, нашей любви и науки, наших желаний, нашей морали и наших идеалов.
Добрая фея Сказки, чарования красных вымыслов — они с нами, в нас и вокруг нас…
Разве не божественная, не изумительная сказка — все чудеса нашей жизни?
Да здравствует же сказка, и чудо, и живая жизнь!..
НЕИЗЪЯСНИМОЕ
Илл. В. Сварога
В то время небезызвестный ныне писатель Александров был наивным, веселым и проказливым подпоручиком в одном армейском пехотном полку, который недавно вписал свой номер и свое название кровавыми славными буквами на страницах истории земного шара.
Подпоручик часто подвергался домашнему аресту то на двое, то на трое, то на пятеро суток. А так как в маленьком юго-западном городишке своей гауптвахты не было, то в важных случаях молодого офицера отправляли в соседний губернский город, где, сдав свою шашку на сохранение комендантскому управлению, он и отсиживал двадцать одни сутки, питаясь из жирного котла писарской команды.
Проступки его были почти невинны. Однажды он въехал в ресторан на второй этаж верхом на чужой старой одноглазой бракованной лошади, выпил у прилавка рюмку коньяку и благополучно верхом же спустился вниз. Приключение это обошлось для него благополучно, но на улице собралась огромная любопытная южная толпа, и вышел соблазн для чести мундира.
В другой раз на него обиделась в собрании во время танцевального вечера полковая дама, «царица бала», как пышно и жеманно выражались. Она сидела у открытого окна — дело было ранней весной, — а внизу, глубоко под окном, оттаявшая густая земля сладко и волнующе благоухала — и, окруженная общим льстивым вниманием, дама раскокетничалась:
— Все вы поете мне только вздорные комплименты, но никто из вас не докажет, что он — настоящий рыцарь. Вы говорите, что готовы умереть за один мой благосклонный взгляд? Ну, так вот, я предлагаю мой поцелуй тому, кто ради меня спрыгнет с этого окна.
И едва она успела договорить, как ловкое, гибкое тело мелькнуло в воздухе и ухнуло вниз, в темный пролет. Александров даже не коснулся ногами подоконника, а просто перепрыгнул через него, как лошадь через барьер. Он даже не вскрикнул, когда упал на четвереньки на землю. Без посторонней помощи поднялся он наверх в танцевальный зал. Он был очень бледен, перепачкан, но весел. С низким и, как ему казалось, придворным поклоном, склонился он перед дамой и сказал:
— Сударыня, любой из офицеров нашего полка сделал бы это гимнастическое упражнение. Но… если можно… позвольте мне отказаться от вашего поцелуя.
В таком же духе были и все его ребяческие шутки.
Ничего ему не стояло зимой выкупаться в проруби или стать у стены залы офицерского собрания с яблоком на голове и, чувствуя сладкий холод в сердце, ждать меткого выстрела через две больших комнаты. Жалованья Александров никогда не получал — все оно шло на погашение долгов. Подпоручик только расписывался сбоку: «Расчет верен, такой-то».
Поэтому нет ничего удивительного в том, что товарищам удалось убедить его посетить спиритический сеанс, один из тех сеансов, которые устраивались рал в неделю, с пятницы на субботу, у отставного полковника (или даже, кажется, майора) Мунстера. Сам Мунстер был курьезнейший человек, похожий на сказочного немецкого гнома: маленький, с длинной бородой, с толстым, лысым, красным шишковатым черепом, в очках; брюзга, скупец и деспот в семейной жизни. Например, он по целым месяцам не решался купить жене галоши или детям теплые зимние пальтишки, или отдать старшего сына в гимназию. Но достаточно только было духам на сеансе приказать ему это сделать, и он исполнял беспрекословно веления загробных жителей.
То же бывало и с вечерней закуской. Стол выстукивал: «Медиум не воспринимает токов. Голоден. Дать ему подкрепиться вином, селедкой и мясом».
И все в таком же роде. Правда, кормили у Мунстера гораздо хуже, чем в собрании, но зато в спиритических сеансах была прелесть веселой, хотя и грубой шутки. А старенькая, забитая жена полковника и дети были верными невольными нашими укрывателями и союзниками.
Подпоручик Александров сразу проявил себя медиумом мощностью в несколько десятков лошадиных сил. Даже самый первый его визит в дом Мунстера был поразителен, как истинное чудо.
Предупрежденный заранее друзьями и почитавший кое-что по литературе неизъяснимого, Александров задрожал еще в передней и вдруг, как был, в пальто, фуражке и глубоких галошах, закрыв глаза рукой, ринулся в гостиную. Здесь он остановился перед большим, аршина полтора в квадрате, увеличенным фотографическим портретом, изображавшим какого-то пожилого штатского с задумчивым взором и в усах, и вскричал:
— Это он! Да, это он! К нему влекла меня неизвестная сила флюидов.
Это был поясной портрет известного польского писателя и спирита Охоровича. Вокруг его лица была печатная надпись латинским шрифтом, огромными буквами: «Polkownikowi Teodorowi Munsterowi pierwszemu krzewicielowi spirytyzmu na Podolu»[20].
И тотчас же, сконфузившись, он забормотал, пятясь назад:
— Прошу простить меня… Я сам не ожидал, что поступлю так неловко… Подпоручик Александров… очень прискорбно… это было, точно во сне…
Но Мунстер уже заключил его Б горячие объятия и назвал его своим сыном и предсказал ему огромную будущность.
И верно, никто из предыдущих и последующих медиумов не превзошел Александрова. В его присутствии столы, стулья, гитары и лампы летали по воздуху; играло пианино, материализованные духи танцевали в темноте и позволяли себя снимать рядом с медиумом; в воздухе проносилось гробовое дыхание; падали на стол полевые цветы… Когда же загробные гости звонко шлепали полковника по обширной лысине, он умиленно, дрожащим голосом лепетал:
— Благодарю вас, добрые духи… Благодарю вас.
Умиленный Мунстер уже собирался женить подпоручика на своей старшей дочери. Десятитысячный реверс оказался пустяком для хитрого запасливого старика.
Но вот что случилось. В одну из пятниц подпоручик пришел к Мунстерам чересчур рано. Никто еще не собрался и было скучно. Нетерпеливый насадитель спиритизма на Подолии предложил подержать столик втроем: он, его жена и Александров. Сделали цепь. Посредине положили чистую аспидную доску и грифель. Подпоручик ясно помнил, что его левая рука лежала на правой руке полковника, а правая на левой руке Эмилии Карловны. И как всегда, как бывало много раз раньше, мадам Мунстер охотно уклонила свою руку, чтобы предоставить медиуму полный простор в действиях.
И вдруг грифель бешено застучал по доске. Этого не мог сделать Мунстер. Он не был левшой. Да и быстрый темп письма отразился бы на колебаниях его тела. Эмилия Карловна никогда не решалась и ни за что не решилась бы выступить самостоятельно. Волосы на голове Александрова поднялись вверх и сделались тверды и жестки, как стеклянные.
Когда карандаш перестал выстукивать, подпоручик сказал вздрагивающим голосом:
— Пожалуйста… света… Дайте света…
Вытащили из-за портьеры лампу, припустили фитиль. Все трое были бледны и серьезны. А на доске тянулись ряды правильных точек и тире, и Александров первый догадался, что это — знаки телеграфной азбуки, по системе Морзе, но прочитать текст он не мог — не умел.
В тот же вечер он понес доску для прочтения своему горбатому приятелю, станционному телеграфисту Саше Врублевскому. Тот долго вертел ее в руках, приглядывался и даже принюхивался.
— Черт знает, — говорил он задумчиво, — это, — несомненно, телеграфные знаки, видна опытная, верная, трезвая рука, но, черт знает, я никак не могу уловить смысла.
Потом он вдруг ударил себя по лбу и радостно воскликнул:
— Одна секунда! Я нашел! Это сигнализировано снизу вверх и справа налево. Зеркало! Я могу прочитать по отражению в зеркале.
Принесли из дамской уборной зеркало, и Врублевский прочитал глухим, но внятным голосом те слова, которых Александров не мог забыть никогда в своей жизни и после которых он уже больше не шутил с спиритизмом:
«Мы одиноки и равнодушны. У нас нет ни одного человеческого земного чувства. Мы одновременно на Земле, на Марсе и на Юпитере, и в мыслях каждого существа. Нас много — людей, животных и растений. Ваше любопытство тяжело и тревожно для нас. Наша одни мечта, одно желание —
Тут шифр обрывается резкой каракулей, точно кто-то грубо оттолкнул пишущую руку.
«ВОЛЯ»
Илл. В. Сварога
Нас было семь человек. Восьмым был наш учитель. Из всех остался в живых только я. Я потому прибегаю к обыденному языку, чтобы было понятно непосвященным. Говоря о нашей временной теперешней жизни, я не забываю о жизнях прошедших и будущих тех же жизней, но только в других оболочках. Пусть мне никто не поверит, но с тремя из ушедших семерых я почти ежедневно, по первому своему, глубокому, ничем не отвлеченному вниманию, могу войти в общение.
Вместе с уходом учителя, семья его нежных, терпеливых учеников осиротела. И распалась наша связь. Все, что я сейчас расскажу, простой протокол. Имен не называю. Учитель однажды сказал нам:
— Не правда ли? (У него была привычка говорить так: «Не правда ли?»). Нас всех восемь и все, что мы черпаем из сокровищницы необъятных знаний, — только маленькие крупинки в числе бесконечных и благостных чудес мира. Мы — из восьми звеньев замкнутая цепь. Потому-то я вам и советую уйти от толпы, от праздного любопытства. Нам никто не опасен, а мы подавно никому не делаем зла. Подумайте сами: кого мы будем страшиться? Легкомысленного, любопытного человека? Но он соскучится с нами через день. Искателя сильных ощущений? Мы его отошлем в театр Guignol[21]. Помните, князь, мы не побрезговали и вами, скептически-холодный насмешник, и вы потом первый сознались, что шаг от насмешки до веры меньше, чем шаг от веры до экстаза. Многие искали выгодных связей, философского камня, секрета изготовления золота, а другие даже думали, что мы изготовляем фальшивые бумажки. Подозревали нас иногда в каком-то зверском половом сектантстве, и являлись к нам любопытствующие старички и желторотые подростки. Все они только мешали нам. Не правда ли? Вы все помните Его изречение: «Лесть богатства и слава мира поглощают Слово»[22]. Иные даже подозревали, что мы занимаемся политикой. Все-таки мы остались только восьмеро — вы и я, ваш наставник и ваш первый слуга. Благодарю вас за то, что вы не говорили ничего никому, не называли моего имени. Это для меня залог и уверенность в том, что дело, которое мы делаем, самое главнее и важное дело, каким только занимались люди от времен Хирама, зодчего, воздвигнувшего храм Соломона, а может быть, и раньше, в столетия, утерянные историей.
Потому-то я, пишущий, и не называю по именам и по профессии людей нашего небольшого, избранного, поневоле тайного и христианского, в самом глубоком смысле этого слова, общества.
Однажды учитель сказал:
— Человеческую волю можно передавать в пространство — это теперь известно даже детям приготовительного класса. Вообразите себе современный броненосец: он вмещает в себе около полутора тысяч человек. Его громадные орудия вращаются в своих башнях от легкого нажима кнопки; он отопляется, освещается и движется при помощи машин, которыми управляют пять-шесть очередных людей; он посылает в сферу, в одну-две тысячи кубических верст, свои беспроволочные телеграммы… и это всего только машина. Но вообразите, во сколько сот тысяч раз мощнее и разнообразнее мозг каждого человека, не пораженного безумием, равнодушием или идиотизмом! Я хочу поднять руку и поднимаю, я иду именно туда, куда хочу, а не в другую сторону, я говорю, и у меня в запасе несколько тысяч слов, и каждое из них связано со зрением, с запахом, слухом, вкусом и осязанием и памятью прошлого, предвидением будущего. Я овладел искусством запечатлевать свои мысли на бумаге и делать их почти бессмертными. Нет такой фантастической и, скажем, даже шутливой мечты, которую до смешного маленькая бренная машина, человеческий мозг, не привела бы в исполнение. Я не говорю о бессмертии, но разве эта накопленная, сконденсированная энергия может пропасть даром, не возбудив вокруг себя в момент того, что мы называем смертью, громадных волнообразных пертурбаций? Возьмите хотя бы простой детский пример из рождественских рассказов о том, как на расстоянии земного диаметра один человек оповещает другого о том, что он перешел в новую жизнь, извещает в тяжелый, непривычный момент расставания с временной жизнью. Все мысли и чувства одного человека устремлены к другому, и вот он уже волнуется, тревожится и думает только о нем, о близком, о друге, об учителе, и его воля приходит в соприкосновение с другой, и он ощущает почти физически присутствие близкого. А воображение галлюцинирует только в определенных привычных формах. И вот вам привидение. Не правда ли?
Так или почти так в последний вечер говорил учитель. Мне казалось, что он был совершенно спокоен, но было в его лице, в строгих обычно глазах что-то нежное и тоскливое. Потом он сказал:
— Сейчас я в вашем присутствии осмелюсь сделать то, что в обществе других я не сделал бы. Вас ожидает очень тяжелое зрелище. Если кто-нибудь не ручается за свои нервы — лучше уйти. В моем мнении от этого он ничего не потеряет. Я знавал студентов, которые падали в обморок при виде первого кадавра, а потом делались замечательными и очень полезными хирургами.
Никто из нас не промолвил ни слова. Тогда наставник продолжал:
— Мы поднимемся этажом выше. Там лежит мертвый человек. Никто из вас его не знает. Он выбрал себе странную, по теперешнему времени, профессию: он был поэтом и композитором, и писал стихи и творил музыку. Пускай он был смешон, думая, что к нему придут со смирной и ладаном редакторы, издатели, директора и режиссеры театров, дирижеры и критики — они к нему не пришли. Он был простым наивным человеком, но в то же время необычайно гордым: он мог бы умереть от голода и не шевельнуть пальцем, чтобы улучшить свое положение. Почти нищий, он любил делать царские подарки. Может быть, вы спросите меня, почему я не познакомил нас с ним? Но он был человеком совершенно бесполезным для наших исканий и на многое, что для нас глубоко важно, смотрел с молчаливым и кротким презрением. Однажды, полушутя, полусерьезно он формулировал загробное существование таким парадоксом: «Если и допустить бессмертие, то оно представляет из себя очень печальную картину. На веки вечные остается, никогда не изменяясь, только одно голое впечатление жизненного конца. Итак: человек, раздавленный трамваем, превращается на бесконечное количество веков в одно сплошное чувство недоумения, ужаса и боли. Самоубийца осужден вечно слышать грохот выстрела, чувствовать прохождение пули через мозг, от виска до виска, невероятную для вашего воображения боль и сумбур последних содроганий агонии. А паралитик так навсегда и пребывает в параличе и чувствует то же, что чувствует камень, брошенный в бездонный колодец». Теперь вы меня понимаете, не правда ли? Итак, идемте.
Необыкновенно живо я вспоминаю тот момент, когда он, пройдя один марш лестницы, остановился на площадке. Он стоял спиной к окну, украшенному плохоньким витражом, и в разноцветном и тусклом освещении было невыразимо пленительно его прекрасное лицо, и благородные седины, и та глубокая важность и доброта взора, которая свойственна только людям большого знания.
Он слегка задыхался. У него очень давно была сердечная болезнь, которая мучительна стесняла его движения. Очень тяжело передохнув несколько раз, он заговорил, по-видимому, совсем спокойно, но все мы невольно почувствовали, что он преодолевает какое-то глубокое душевное волнение:
— Он умер — скажем этот условный термин — оттого, что в нем угасла воля к жизни. Он как бы заснул с единственным желанием не просыпаться, и вот он спит вторые сутки, и тело его уже потеряло чувствительность, и если бы он мог открыть глаза, он ничего не увидел бы, но из всех ощущений слух покидает человека последним. Он услышит нас, несмотря на то, что на его теле уже показались несомненные первые признаки разложения. Все человеческие слова, надгробные речи, молитвы, я думаю, произвели бы на него впечатление, как будто бы муха надоедливо бьется между двумя стеклами. Может быть, слова будут ему понятны, но так неинтересны, так чужды и далеки от него, как тиканье часов, чириканье птички или лепет ручья. Но вот, поглядите на содержание телеграммы, которую я получил вчера из Лондона, от дирекции королевской оперы.
И, так как на лесенке было темновато, то, передав мне телеграфную бумажку, он оказал со своей обычной мягкостью:
— Если вас не затруднит, прочитайте, пожалуйста.
— Да.
Маленький бумажный листок заключал в себе такое радостное приглашение, от которого закружилась бы голова у любого композитора, даже сверх меры упоенного славой. Его опера «Суламифь», очень наивная и загадочно-пышная легенда о любви величайшего из царей к простой девушке из виноградника, принималась безусловно, автору не предлагали, а просили его приехать дирижировать. Были два-три комплимента, коротких, но почти удивительных для сдержанных англичан, и затем предложение денег в неограниченных размерах.
— И вот, — заговорил наставник, принимая от меня телеграмму, — вот так неожиданно и, увы, поздно пришли к нему и слава, и богатство, и комфорт, и улыбки женщин.
Нет, нет, он остался бы к ним равнодушным. На эти побрякушки он глядел сверху вниз. Я почти насильно оторвал у него партитуру, чтобы послать ее моим лондонским знакомым, и вдруг ироническая шутка бессмысленного рока и — конец. Но услышать свою оперу в прекрасном исполнении, руководить лучшим оркестром в мире и воссоздать в душах артистов и внимательных зрителей свои великолепные образы, да, это для него была бы большая радость. И я думаю, что буду прав, сообщив ему эти несколько слов, и я почти уверен, что на короткий или, почем знать, может быть, и на очень долгий срок к нему вернется то, что я называю волей к жизни. Теперь идемте, друзья мои.
Все они молча поднялись наверх. Все, кроме меня. Я сказал с той откровенностью, которую так любил наш учитель:
— Позвольте мне не идти, дорогой наставник. У меня совсем нет боязни, но что-то, что сильнее меня, побуждает меня остаться.
Он ласково положил мне руку на плечо (единственный интимный жест, который я у него видел за все время нашей близкой связи) и ответил спокойно:
— Да. Благодарю вас, что вы так правдивы. Идите спокойно и, если вам не трудно, думайте минут десять-пятнадцать обо мне. Не нужно никаких усилий, только постарайтесь себе вообразить мое лицо, одежду, глаза и руки.
Он медленно поднимался со ступеньки на ступеньку и, наконец, вошел в открытую дверь. Последнее, что я видел, был синеватый туман от ладана и так же ясно расслышал четкий, немного гнусавый, певучий голос монахини: «Кая житейска радость бывает печали и причастна».
Все, что случилось там, наверху, в комнате, я поневоле передаю сжато и как бы скомкано, с чужих слов. Учитель попросил чтицу уйти. Сделал это он со свойственной ему всегда мягкостью и деликатностью, но все мы знали, что иногда его просьба равнялась самому безусловному приказанию. Затем, обняв обеими руками голову своего друга и так низко склонившись над ним, что почти прикасался устами к его уху, он трижды, с каждым разом возвышая голос и вкладывая в него громадную убедительность, сказал текст телеграммы. И вот, медленно раскрылись веки, показались мертвые, незрячие глаза, открылись, вздрагивая, губы, напряглись мускулы горла, и все семеро услышали голос, произнесший хрипло, точно сквозь подушку:
— Дайте… спать…
И тотчас же его лицо исказилось омерзительной и ужасной гримасой. Это было только на одно мгновение, но было так страшно, что шестеро учеников закрыли лица руками, и только учитель остался неподвижным. Прошло довольно много времени, пока он не обернулся к пораженным людям и сказал:
— Теперь вы можете смотреть.
И они увидели, как он любовно перекрестил лицо мертвого и поцеловал его лоб. И когда они приблизились к покойнику, то увидели на его губах счастливую блаженную улыбку бесконечного покоя.
Учитель умер на другие сутки от сердечного припадка. Остальные ушли из жизни как-то трагически быстро, один за другим, через короткие промежутки. Некому восстановить нашего общества. Остался один я. Да и я бы никогда не решился идти по следам учителя в этих сверхчеловеческих опытах. Теперь я не только верю, но и убежденно знаю, что мертвые живут. Но заглядывать туда, за грань перехода — современному человеку или еще слишком рано, или никогда не следует.
Было все, о чем здесь я правдиво рассказал, 8-го декабря 1913 года.
ИЗ МИРА ДУХОВ
В офицерском собрании N-ского полка не замечалось обычного оживления. Потому ли, что в этот вечер отсутствовали наиболее веселые из собеседников, или все оставались еще под влиянием дурного расположения полкового командира, который сделал утром несколько лишних «разносов», но беседа как-то не клеилась. Даже несколько отчаянных острот толстого штаб-ротмистра Синицына не могли рассеять томительной скуки.
Наконец, поручик Павлов решительно сел за рояль, но, увы, подчиняясь общему настроению, он заиграл похоронный марш Шопена. Когда раздались первые торжественные аккорды, сидевший рядом со мной поручик Львов быстро поднялся с места и молча протянул мне руку.
— Как, ты уже уходишь? — спросил я, не понимая, почему он так внезапно собрался уходить.
— Да, я хочу пройтись немного; хочешь, пойдем вместе.
За последние дни я стал замечать в моем приятеле какую-то удивительную молчаливость и озабоченность.
— Ничего, пустяки, — отвечал он на мой вопрос, что с ним, когда мы вышли. — Чистый вздор, и, пожалуйста, не будем говорить об этом.
Но я не унимался и, зная наши почти братские отношения с ним, продолжал настаивать.
— Ну, изволь, — наконец сказал он. — Вот, видишь ли, нельзя требовать, чтобы человек был весел, когда он знает наверное, что ему осталось жить несколько месяцев или недель?
— Миша! — невольно воскликнул я. — Что с тобой? Тебе предстоит дуэль?
Он отрицательно покачал головой.
— Какая там дуэль! — просто я должен умереть. Я не знаю сам, какой род смерти предстоит мне: но, что я должен умереть — не подлежит сомнению.
Сначала он испугал меня, но тут я просто рассердился.
— Послушай, Львов, неужели ты веришь в предчувствия, как старая баба?
Но тут, оказалось, не предчувствия были виноваты.
— Если бы тебе пришлось, — заговорил он, — быть свидетелем того, что я видел, ты бы не так разговаривал. Когда есть налицо неоспоримые факты…
— Да что, тебе дух явился, что ли?
Мы были в нескольких десятках шагов от его квартиры. Львов взял меня под руку.
— Зайди ко мне, и я расскажу тебе, как было дело: но только с условием, чтобы это осталось между нами. Я не хочу слушать глупые шуточки товарищей по этому поводу.
Я, конечно, обещал не говорить никому ни слова. Мы расположились очень удобно в его уютной комнатке.
— Ты, конечно, не веришь в спиритизм? — начал он.
— Безусловно, не верю, — отвечал я с полной откровенностью.
— То же самое ответил бы и я неделю тому назад. Но теперь я вижу, что был слишком опрометчив в своих суждениях. Несколько недель тому назад мне попалась в руки книга, трактующая об этом предмете. Она написана известным ученым. Тем не менее, она нисколько не убедила меня, но только возбудила желание посмотреть когда-нибудь поближе, что это за явления. И потому, когда несколько дней тому назад у меня явилась возможность присутствовать на спиритическом сеансе, я ухватился за нее обеими руками с твердым намерением не даться в обман. Первые спиритические явления в виде стуков, таинственной музыки и ответов, написанных невидимой рукой на грифельной доске, произвели на меня очень мало впечатления, так как я знал, что все это без особого труда можно проделывать с помощью простого фокуса. Строго говоря, я не мог подметить никакого обмана со стороны молодой девушки, обладавшей медиумической силой, но я хотел произвести один опыт, который никак не мог быть выполнен посредством фокуса. Ты знаешь, что у меня была старшая сестра, которая умерла восемь лет тому назад. Никто из присутствующих не видел ее, никто не знал ни обстоятельств ее смерти, ни вообще наших семейных дел. Поэтому я был совершенно уверен в отрицательном ответе, когда спросил, при посредстве медиума, не могу ли я вызвать дух своей умершей сестры. К удивлению моему, стуки ответили «да». Через несколько минут открылась портьера, ведшая в соседний маленький кабинетик, где сидел связанный по рукам и по ногам медиум; появилось светлое облако, и в нем, все больше и больше вырисовываясь и, наконец, с поразительной ясностью выделилась фигура моей сестры.
— Быть не может! И ты, действительно, узнал ее?
— Несомненно… Уверяю тебя, что тут и речи не могло быть ни о каком фокусе или обмане..
— И что же, этот дух говорил с тобой?
— Да. Он заговорил тихим-тихим голосом, который, казалось, звучал откуда-то издалека. Ответы ее были ясны и определенны и совершенно соответствовали действительности. Она назвала мне день и час, когда, три года назад, умерла моя мать и, когда я, затем, спросил ее, не знает ли она, сколько времени суждено прожить мне, она печально опустила голову и сказала едва слышно, но совершенно явственно: «Спеши пользоваться жизнью; раньше, чем зацветут розы, ты будешь с нами». Потом снова поднялся тот же таинственный туман, в котором постепенно растаяла вся ее фигура; только далекая, тихая музыка ответила на мой последующий вопрос, и в маленькой комнате стало по-прежнему темно и тихо.
— А где же происходил этот сеанс? — спросил я. — Кто участвовал в нем?
— На все эти вопросы я не имею права отвечать; я обязался молчать честным словом.
На этом разговор наш прекратился.
Два дня спустя я был приглашен на бал к предводителю дворянства нашей губернии, Василию Николаевичу Ростовскому, в доме которого бывал весь наш полк. И на этот раз оказались налицо почти все свободные от службы офицеры; один только Львов отсутствовал. Это было тем удивительнее, что он за последний год был постоянным гостем Ростовских и, казалось, не на шутку ухаживал за младшей дочерью, хорошенькой Верочкой. Никто из товарищей не знал, почему его нет на вечере. Но не я один заметил его отсутствие. Когда я протанцевал вальс с Верой Васильевной, она сказала, что устала, и сама предложила мне пройтись немного.
Я предложил ей руку и начал один из обычных бальных разговоров, но она, видимо, рассеянно слушала меня. Наконец, она спросила:
— Ведь вы очень дружны с Михаилом Сергеевичем? Отчего его нет у нас сегодня? Он написал, что занят по службе, а между тем, он не дежурный, — я спрашивала у адъютанта.
Ей, очевидно, стоило большого усилия говорить со мной, сохраняя маску равнодушия. Она и не предполагала, насколько смущение выдавало ее.
— Если Львов счел нужным отговориться службой, — сказал я, — то, вероятно, потому, что не хотел упоминать о своей болезни. Ему нездоровится уже несколько дней.
Я тотчас понял, что сказал глупость. Она испуганно взглянула на меня.
— Как, он болен? Неужели что-нибудь серьезное?
Я с трудом успокоил бедную Верочку. Если бы не данное мной слово, я бы охотно рассказал ей, в чем заключалась болезнь моего приятеля, и она наверное нашла бы от нее должное средство. Я знал, что он заинтересован хорошенькой Верочкой.
И, прощаясь с ней, я шепнул ей:
— Можно мне передать поклон моему товарищу, а?
— Да, пожалуйста, — ответила она, и вся вспыхнула, — и скажите ему, чтобы он поскорее выздоравливал, что о нем беспокоятся.
Случилось так, что я не видел на следующее утро Львова ни на плацу, ни в эскадроне. Вечером я пошел в собрание в надежде встретить его там, но напрасно. Тогда я отправился к нему на квартиру, но денщик доложил мне, что поручик уже с час тому назад ушли в «Европейскую гостиницу» вместе с приезжим бароном Кнобелем, который перед тем долго сидел у них.
Известие это неприятно поразило меня. Я отлично понимал, что означает это посещение барона Кнобеля Львовым. Господин этот появился впервые в нашем кругу недели четыре тому назад. Никто не знал хорошенько, кто ввел его в наш кружок, но очевидно было, что он человек богатый и как будто хорошего общества. Он жил в «Европейской гостинице» и вскоре же мосле своего приезда позвал некоторых из нас на карточный вечер. После ужина барон заложил банк, и в игре, между прочим, принял участие и Львов.
Он проиграл очень немного, но другие, и в том числе мой эскадронный командир, оставили порядочные куши. Я поспешил увести Мишу, и с тех пор встречал Кнобеля только на улице, причем мы ограничивались молчаливым поклоном. Человек этот был мне несимпатичен с первой минуты, а теперь тем более, когда я узнал, что его карточные вечера стали обычным явлением и счастье неизменно благоприятствует ему.
Сколько мне было известно, Львов держался в стороне от этих вечеров, и потому мне было очень неприятно слышать, что он, в конце концов, не выдержал характера. Долго не думая, я тоже отправился в «Европейскую гостиницу» и послал свою карточку Кнобелю. Как и следовало ожидать, он просил меня войти и очень любезно поднялся мне навстречу.
Сидело человек семь офицеров и молодых юристов; все они были мне более или менее знакомы. Играли в макао. Львов был бледен и мрачен, хотя счастье, очевидно, благоприятствовало ему, судя по груде лежавших перед ним денег. Его немного передернуло при моем появлении, как человека, пойманного на месте. Он молча протянул мне руку и углубился в игру. Мне хотелось поскорее сообщить ему приятную весть и увести его отсюда прочь; но сделать это сразу было неловко. Я сел за стулом Львова. Он ставил большие куши, но все остальные игроки, за исключением банкомета, оставались в большом проигрыше.
Так прошло более четверти часа. Наконец, я шепнул ему:
— Перестань, Миша. Мне нужно сообщить тебе нечто важное.
Он только молча кивнул толовой.
— Можно поставить какой угодно куш? Вы отвечаете? — спросил он банкомета, на что тот только любезно поклонился в знак согласия.
Львов поставил на карту все лежавшие перед ним деньги.
Ставка была проиграна.
Ни один мускул не дрогнул на бледном лице Львова. Он спокойно поднялся с места.
— Теперь я к твоим услугам. Пойдем.
Мм наскоро простились, — в картежном доме не стесняются, — и через несколько минут были уже на улице.
— Ты хотел что-то сказать мне? — начал Львов. — Но я хотел предупредить тебя: если ты намерен бывать у Кнобеля…
— Я надеюсь, что это был мой последний визит. Да и твой, я думаю, тоже. Порядочный куш ты проиграл на одну ставку!
— Не знаю, право; я не считал своего выигрыша, знаю только, что своих проиграл около тысячи…
— Тысячу рублей за какой-нибудь час сомнительного удовольствия! Неужели ты сам не находишь, что это безумие, Миша?
Он задумчиво пожал плечами.
— Во-первых, я могу завтра же выиграть втрое больше. А во-вторых, в те несколько месяцев, что мне остается жить, я могу позволить себе даже проигрыш.
Странная мысль блеснула у меня в голове. Я схватил Мишу за руку и пристально посмотрел ему в лицо.
— Этот спиритический сеанс был, вероятно, также устроен Кнобелем?
Львов смутился и старался избежать моего взгляда. Я не сомневался более и поспешил переменить разговор, сведя его на Верочку.
— Она чудная девушка, — согласился он, — но я несчастнейший человек в мире. Я люблю ее и, если бы не это несчастное предсказание, может быть, сделал бы ей уже предложение. Но человек, отмеченный смертью, не может связывать с собою судьбу молодого, ни в чем не повинного создания. Вот почему нога моя не будет больше в доме Ростовских.
Я разразился новой филиппикой против его безумного легковерия, но все напрасно. Когда мы прощались у его дома, он проговорил с бледным проблеском надежды:
— Я решил сделать еще один опыт. На днях будет новый сеанс. Я попрошу вызвать дух моей матери. Если я увижу и ее так же ясно, как сестру, я надеюсь, что ты перестанешь называть меня легковерным чудаком.
— Хорошо. Но ты должен ввести и меня на этот сеанс.
— Это невозможно!.. — ответил он решительно. — Я уже пробовал, не называя, конечно, твоего имени, но мне объявили, что никто чужой не будет более допущен. Я не желаю подвергать себя новому отказу.
На другой день, отправляясь в казармы, я вздумал сделать небольшой круг и пошел маленьким переулком, по которому не проходил обыкновенно. Вдруг в одном из домов отворилась калитка, и из нее вышел барон Кнобель, одетый в великолепную шубу.
Он сразу узнал меня, но встреча была ему, казалось, неприятна, потому что, молча поклонившись, он быстрыми шагами прошел мимо. Мне показалось это странным. Я пошел своей дорогой, пока он не завернул за угол; тогда я поворотил назад и позвонил у калитки.
— Ты знаешь того господина, что сейчас вышел отсюда? — спросил я дворника.
— Барона Кнобеля? Так точно, ваше высокоблагородие.
— А ты знаешь, у кого он бывает здесь в доме?
— Как же не знать!.. У госпожи Барыковой, во втором этаже.
— Спасибо, — сказал я, суя ему в руку бумажку. — Госпожа Барыкова вдова?
— Так точно, — отвечал дворник с еще большей готовностью. — Вдова с двумя барышнями.
Он, конечно, не отказался бы отвечать и на дальнейшие расспросы, но я удовольствовался тем, что узнал. Если мои предположения о том, что барон Кнобель участвует в сеансах, справедливы, то с таким ловким противником надо действовать в высшей степени осторожно, не возбуждая его подозрений.
На ученье я был очень рассеян. Всевозможные планы, один другого несбыточнее, вертелись у меня в голове. Не зная, на что решиться, я инстинктивно отправился на квартиру к Львову.
Дверь в переднюю стояла отперта, и я, по праву близкого человека, прошел прямо.
Денщик Львова, Костецкий, которого я всегда недолюбливал за его пронырливость, перебирал что-то на столе. Увидев меня, он вытянулся, но я заметил, что он смешался и старается незаметным образом зажать что-то в правой руке.
— Господин поручик только что вышли, — доложил он, не выждав моего вопроса. — Я тут прибирал маленько, пока поручика нет дома.
Хитрые глазки его с трудом выдерживали мой взгляд.
— А что у тебя там в руке? — спросил я.
— Ничего, ваше высокоблагородие, — заговорил он, запинаясь, — картинки…
Я быстро вырвал у него из рук фотографии; это были карточки ближайших родственников Львова, и в том числе последний портрет его покойной матери. На столе лежал наскоро захлопнутый альбом.
— Это что же значит? — воскликнул я, смутно предчувствуя, что напал на след разгадки. — Зачем ты вынул эти карточки? Говори сейчас правду!
Костецкий задрожал от страха.
— Виноват, ваше высокоблагородие, я… ничего. Я завтра же хотел положить их обратно.
— Ты уже не в первый раз таскаешь карточки, а?
Мой грозный тон произвел желаемое действие.
— Виноват, ваше высокоблагородие…
— Кто тебе велел взять эти карточки? Кому ты хотел отдать их? Говори правду, не то попадешь под суд.
— Виноват, ваше высокоблагородие, девушка одна очень просила…
— Что такое? Какая девушка?
— Моя… моя знакомая, ваше высокоблагородие…
— Кто она такая, твоя знакомая?
— Девушка. Маша… она служит в горничных у госпожи Барыковой.
— Ты уж и раньше давал ей карточки?
— Так точно, ваше высокоблагородие. Только на одни сутки. Я в целости положил их на место.
— Ты знаешь, зачем ей нужны были карточки?
Денщик сделал искренне недоумевающее лицо.
— Не могу знать. Она сказывала, что хочет показать барышне. Не губите, ваше высокоблагородие.
— Ну, хорошо: только сделай все, как я тебе скажу. Давай сюда альбом.
Я вынул из альбома несколько других карточек, в том числе жены нашего полковника, и передал их Костецкому.
— Ты отдашь эти фотографии своей Маше и скажешь, что это все родственники поручика. Вот это, скажешь, его матушка; понял?
— Так точно, ваше высокоблагородие; а только, что это командирша.
— Не рассуждай. Делай, что я тебе говорю. Когда ты увидишь Машу?
— Слушаю. Она в час обещалась быть на подъезде.
Я посмотрел на часы.
— Значит, через четверть часа. Так вот что. Я хочу повидать твою Машу. Я спущусь с лестницы через десять минут после тебя; а ты задержи ее до тех пор.
Так и случилось. Я переговорил с горничной и добился того, что мне было нужно.
Вечером, переодевшись в статское платье, я проник в квартиру г-жи Барыковой, как вор, по узкой и темной черной лестнице. Под сюртуком, на груди, у меня был спрятан маленький потайной фонарь, который я купил за час перед тем. Хорошенькая Маша оказалась вполне надежной сообщницей. Ровно в назначенный час она ждала меня у кухонных дверей и, сделав небольшую рекогносцировку, пригласила следовать за собой.
— Представление скоро начнется, — шепнула мне она в то время, как мы шли на цыпочках по длинному коридору. — Все господа уже собрались, и Михаил Сергеевич сейчас пришли.
Она отворила дверь, которая, со стороны гостиной, была завешена тяжелой портьерой.
— Стойте здесь, — сказала она мне, — пока там не погасят свет. А тогда можете преспокойно откинуть портьеру, в темноте вас никто не увидит.
Маша заперла за мной дверь, и я остался один на своем весьма неудобном посту. Ниша была очень неглубока, и мне приходилось плотно прижаться к двери для того, чтобы мое присутствие осталось незаметным сквозь складки драпировки. Желая ознакомиться несколько с местом действия, я осторожно раздвинул портьеру.
Комната, служившая, очевидно, столовой, была еще пуста. Обеденный стол был отодвинут в сторону, и вместо него поставлено полукругом несколько стульев. Перед этими стульями запертая дверь вела, вероятно, в тот маленький кабинетик, в котором являлся Львову дух его сестры. Комната была освещена одной только лампой.
Прошло минут пять, когда я услышал голоса, и несколько человек вошло, по-видимому, в комнату. Видеть их я не мог, так как не решался более раздвигать портьеру. Слов я также не мог хорошенько расслышать, потому что разговор велся вполголоса. Наконец, женский голос проговорил:
— Прошу садиться. Желаете, чтоб медиум был связан?
— Да, я желаю и прошу позволения самому связать его.
Это был голос Миши. В тоне его слышался проблеск надежды, что все это обман, и твердое намерение отнестись как можно строже и внимательнее ко всему происходящему.
Я услыхал, как передвигали стулья, как открыли дверь, и через несколько времени молодой женский голос произнес жалобно:
— Тише, мне больно! Ведь я и так не могу двигаться!
«Должно быть, малый основательно связывает ее», — подумал я про себя.
Наконец все стихло. Я решился раздвинуть немного драпировку и убедился, что в комнате наступила полная темнота. Я вышел из своего убежища, в котором, между прочим, едва не задохся, и стал осторожно пробираться по стене к двери в кабинетик. Глаза мои успели привыкнуть к темноте, и я мог различить неясные очертания темных сидящих фигур, тогда как меня трудно было увидеть на фоне темной стены. Вдруг где-то вблизи меня раздался шум, звон и треск, словно какое-то тяжелое тело упало на землю, гремя железными цепями. Я невольно вздрогнул, но в ту же минуту раздалась тихая музыка на каких-то неопределенных инструментах.
«Итак, представление началось, — подумал я. — Духи уже здесь».
Через несколько минут нежные, мелодические звуки стихли, и кто-то из сидящих в комнате спросил:
— Кто из уважаемых духов здесь присутствует? Вероятно, контролирующий дух нашего медиума?
Короткий, сухой стук послышался в ответ. По-видимому, на языке спиритов это считалось утвердительным ответом, потому что тот же голос продолжал:
— А, так это Феничка. Желаешь ты отвечать на вопросы?
На этот раз дух как будто обдумывал свой ответ; прошло несколько секунд, прежде чем раздался тот же стук.
— Если кто из присутствующих желает задавать вопросы, — сказал опять тот же голос, — так пожалуйста.
Сначала все было тихо, наконец, Миша заговорил, но каким-то сдавленным, совсем не своим голосом:
— Можешь ли ты, Феничка, вызвать дух моей покойной матери?
Такова сила влияния всего таинственного и сверхъестественного на ум человеческий, что я сам, несмотря на всю мою уверенность в наглом обмане, невольно вздрогнул, когда в ответ на слова моего приятеля послышался тот же сухой, короткий удар. Что же чувствовал бедный Миша, для которого последующие минуты должны были принести решение всей судьбы!
Я находился уже у самой двери в кабинетик. Вдруг послышался глухой треск, потом какой-то жуткий, жалобный звук и, наконец, шипение как бы выходящего из узкого отверстия пара. Снова послышалась тихая музыка, и продолговатый четырехугольник отворенной двери слабо осветился. Сначала появились клубы белого облака, подобно тому, как бывает на сцене при внезапных появлениях или исчезновениях актеров, потом в облаке этом начала постепенно вырисовываться человеческая фигура.
Я осторожно выдвинулся из-за скрывавшей меня отворенной половники двери. Теперь и я почувствовал то ледяное дыхание, о котором рассказывал Львов и которое я отнес тогда на долю его возбужденного воображения. Через несколько секунд пары окончательно рассеялись, и передо мной предстала в белом, напоминающем саван одеянии супруга нашего командира. Обман был так полон, что, при других обстоятельствах, я готов бы был прозакладывать голову, что вижу ее саму. Та же прическа, брови, то же резкое очертание губ, тот же заостренный нос. Но я не дал себе времени разглядеть явление повнимательнее; я боялся, что крик удивления из уст моего товарища заставит духа немедленно скрыться. Я наскоро расстегнул сюртук так, чтобы свет фонаря прямо упал на явление, одним прыжком очутился рядом с духом и крепко обхватил ее за талию.
— Света! — закричал я. — Зажги лампу, Миша; мы посмотрим, что это за дух.
Мое неожиданное появление произвело удивительное действие. Дух издал отчаянный вопль, не имевший в себе ничего сверхъестественного, и после бесплодных попыток освободиться из моих железных объятий, тяжело, по-видимому, в обмороке, опустился мне на руки. В кабинетике за нами послышался топот и возня, как будто кто-то напрасно искал выхода; в столовой же поднялась такая беготня, точно на пожаре; но в ту минуту, как Львов чиркнул спичкой, чтобы зажечь лампу, в двери, ведущей во внутренняя комнаты, уже щелкнул замок.
При свете лампы открылась вся жалкая комедия. Дух оказался белокурой девушкой лет двадцати семи, с головы которой я довольно неделикатно сдернул черный парик. Поразительное же сходство с нашей командиршей было достигнуто не чем иным, как довольно грубой гримировкой, которая могла производить такой эффект только благодаря слабому, неопределенному освещению.
Из присутствовавших на спиритическом сеансе в комнате, к удивлению моему, остались только трое: мой друг Львов, один из молодых юристов, которых я видел накануне у Кнобеля, и пожилая, полная дама, онемевшая от ужаса, в которой я без труда узнал хозяйку дома, госпожу Барыкову. Остальные словно провалились сквозь землю, и причины их исчезновения ни для кого из нас не составляли загадки.
— Потрудитесь прийти в себя из вашего обморока, — сказал я духу, который все еще без движения лежал в моих объятиях. — Я не намерен делать вам никаких неприятностей, но желал бы только узнать некоторые подробности сеанса.
Слова мои оказали желаемое действие. Дух открыл глаза, испуганно осмотрелся кругом, потом высвободился из моих объятий и, рыдая, бросился на колени возле ног дамы. Я подошел к Львову, который, казалось, едва сдерживал свое негодование, а вчерашний молодой человек, по-видимому, также намеченный в жертвы, бросился в кабинетик, откуда со смехом вывел другую, дрожавшую всем телом молодую девушку.
— Я уж боялся, — сказал он, смеясь, — что разгневанные духи похитили нашего медиума. Жалко было бы, если б погиб такой прекрасный сценический талант.
Когда госпожи Барыковы убедились, что присутствующие готовы отнестись к происшедшему с юмористической стороны, они несколько оправились, и, со слезами и извинениями, дали нам все интересовавшие нас объяснения.
Нас повели в кабинетик, где, к довершению комизма, все еще продолжала играть таинственная музыка. Загадка скоро разрешилась: это был музыкальный ящик, покрытый несколькими толстыми пледами! Рядом с ним мы увидели маленький аппарат для воспроизведения из водяных паров таинственного облака; фонарь, которым он освещался, цепи и чугунные крышки, производившие жуткие, необычайные звуки. Та из сестер, которая изображала медиума, дала снова связать себя и показала, как она снимает повязки.
Но все это интересовало одного только юриста. Львов взял меня под руку и начал уговаривать поскорее уйти прочь. Мы наскоро расспросили еще, где скрывалась в начале сеанса старшая сестра, изображавшая духа, — которая, между прочим, оказалась актрисой по профессии; затем я извинился, что нарушил мирное течение сеанса, и мы вышли на улицу.
Минуть пять мы шли молча. Потом Львов остановился и разразился неудержимым смехом.
— Что за дурак я был! — воскликнул он, хохоча до слез. — Что за удивительный дурак!
Я ответил только, что не смею с ним спорить.
Барон Кнобель исчез бесследно из нашего города, и долго история со спиритическим сеансом оставалась тайной даже для наших товарищей. Я боялся, не без основания, что командирша не простит мне шутки с ее портретом. Но на мальчишнике, который мы задали Львову по поводу объявления его женихом Верочки Ростовской, он сам рассказал во всеуслышание, как был обманут.
СПИРИТИЧЕСКАЯ КОЛЯСКА
«М. г., г. редактор! Разрешите познакомить читателей Вашего журнала со следующим опытом из области спиритизма.
Весьма многим известно, а в особенности лицам, занимающимся спиритическими сеансами, что если несколько лил держат столик, то он через некоторое время приходит в движение, т. е. наклоняется взад и вперед, вертится, отвечает на вопросы и проч. Причем, особенной таинственностью обставлять сеанс нет надобности, — можно это производить и днем, и вечером при свете ламп. Это свойство — движение по внушению, я применил к особо устроенной столяром небольшой деревянной коляске простой конструкции, какая показана на снимке, причем двигательной силой был приделанный к ней внушаемый столик (механизм этой коляски, по своему личному соображению, позвольте не объяснять).
Вот с этим импровизированным „автомобилем“ я и устроил несколько сеансов, которые заключались в следующем: сев на свой „автомобиль“ и положив руки на столик, я попросил еще двух лиц присоединиться ко мне, положив на тот же столик свои руки; причем, как полагается при спиритических сеансах, мы вызвали духа, который должен был снизойти на этот столик и, по внушению нашему, заставить его двигать вперед коляску.
Не прошло и 25 минут, — столик пришел в колебание, а мы, не отнимая от столика рук, внушали духу двигать коляску скорей и, когда далее сила так называемого животного магнетизма в нас стала развиваться, столик наш заработал так энергично, как будто дух созвал себе на помощь целый сонм духов, и коляска покатилась по зале, как по волшебству, и дальше даже не нуждалась в помощи моих двух компаньонов: я уже сам, без их содействия, катился по зале взад и вперед, удивляя присутствовавших, в особенности, когда внушал духу поворачивать коляску вправо или влево, что производилось с удивительной легкостью, несмотря на неуклюжее и тяжелое ее устройство; и если бы эта коляска была бы технически легко устроена, с тонкими колесами, с легким, усовершенствованным механизмом (на что средств не имеется), то, думается, что опыт был бы еще интересней и удачней.
Таким образом, этим моим опытом я показал, что с таинственными духами спириты и медиумы могут не только вести беседы, но и просить их себя возить.
С почтением Б. Рутланд».
СПИРИТЫ
Дело М. Я. Пуаре и графа Орлова-Давыдова[23], построивших свои отношения на велении «духов», вызвало в широких общественных кругах особый, еще небывалый интерес к спиритизму.
Высшее общество столицы с давних пор, подобно Лондону, увлекалось общением с нездешним миром; теперь же увлечение это достигло необычайных размеров.
Из светских спиритических кружков наибольшею популярностью всегда пользовался кружок княгини А., находящийся в постоянном общении с лондонскими кружками спиритов.
Сейчас интересом к спиритизму захвачены самые широкие круги петроградского общества, пытающегося заглянуть в тайны потустороннего мира.
Нет сомнения, что серьезные спиритические сеансы, с неподдельными явлениями и настоящим медиумом — представляют значительный интерес.
Возможность общаться с миром невидимым, установить с ним связь, — разве это не заманчиво и не достойно самого серьезного внимания?
Наука еще не признает спиритизма. Но то, что совершается около нас на так называемых сеансах, — загаданное, неразгаданное и чудесное — слишком велико и значительно, — чтобы можно было пройти мимо, не задумавшись.
Гипнотизм совсем недавно получил права гражданства, признанный наукой и принятый, как метод лечения.
Когда та же наука сумеет обосновать спиритизм с его загадочными явлениями — мир, вероятно, перевернется.
Редакция «Синего журнала», желая поскольку возможно осветить это поголовное увлечение нашего общества спиритизмом, собрала ряд данных, документов и снимков, рисующих нам загадочный и замкнутый мир спиритов.
Нам удалось получить несколько чрезвычайно редких фотографических снимков, зафиксировавших отдельные моменты спиритических сеансов.
Эти снимки мы и воспроизводим здесь, как иллюстрацию к беседе, которую имел наш сотрудник с председателем наиболее деятельного и серьезного в Петрограде спиритического общества — «Кружок для исследования психизма»[24], а также с некоторыми членами этого кружка.
Петроградские спириты в настоящее время испытывают большой недостаток в медиумах.
Нет медиумов!
Единственный, обладающий настоящей медиумической силой, известный медиум Ян Феликсович Гузик находится в немецком плену, задержанный в Варшаве.
Несколько лет назад Ян Гузик пользовался редкой популярностью в спиритических и великосветских кругах Петрограда. Его приглашали наперебой, и редкий сеанс обходился без его участия.
С исчезновением Гузика с петроградского горизонта, столица осталась без сильного медиума. Приходилось довольствоваться лицами, обладающими небольшой медиумической силой.
В прошлом году на спиритическом горизонте появилась некая Стефания Банасюк, сделавшая было медиумическую карьеру. Но на одном из сеансов была уличена в подлогах и с позором изгнана.
Между прочим, внимание спиритов привлекла известная по газетам девочка Ясинская, дочь артельщика, в квартире которого, по его словам, происходили необъяснимые явления.
Артельщик Ясинский был уличен и разоблачен в печати, однако дочь его, как оказалось, обладает действительной медиумической силой, и петроградские спириты производят над ней ряд опытов.
Возможно, что явится новый медиум.
Как же сейчас спириты обходятся без медиумов?
На этот вопрос отвечает председатель «Кружка для исследования психизма»:
— За последние годы спиритизм особенно глубоко проник в высшие круги столичного общества, и — не только как развлечение. Образовалось несколько серьезных спиритических кружков. И это — как среди высшего общества, так и среди средних обывательских кругов.
Медиумов сейчас нет. Конечно, и среди членов есть лица, обладающие медиумической силой, но они, к сожалению, не настолько сильны, чтобы их участие гарантировало интересные явления. Только в кружках ссидевшихся, т. е. таких, где сеансы происходят всегда при наличности одних и тех же членов, бывают интересные явления.
Попасть в такие кружки чрезвычайно трудно, они замкнуты поневоле, чтобы избежать нежелательных, т. е. несерьезных членов.
Интересен взгляд спиритов на сеансы, которые устраивали граф Орлов-Давыдов и М. Я. Пуаре.
Председатель «Кружка для исследований психизма» сказал по этому поводу следующее:
— Если сеансы у графа отвечали всем правилам, т. е. комната, где происходил сеанс, была закрыта и изолирована, лица, сидевшие за столиком, были серьезны, и сами сеансы не являлись развлечением для гостей, то я вполне допускаю, что все явления — стуки, игра на инструментах, записи и проч. — были в действительности.
Относительно писем духа с советами графу жениться на М. Я. Пуаре, я скажу, что духи, являющиеся на сеансах, часто находятся в зависимости от состава членов кружка.
Если эти члены серьезны и пришли не для развлечения, то духи и их ответы серьезны. Если же на сеансе наблюдается легкомысленное отношение к вопросам, то и духи легкомысленно себя держат.
Встречаются даже духи, допускающие шалости.
Все зависит от того, как графиня Орлова-Давыдова (Пуаре) относилась к тому, что происходило на сеансах.
В заключение собеседник нашего сотрудника сообщил интересную подробность одного из последних сеансов.
На сеансе явился дух Ипоминонда, указавший, что в окрестности Петрограда, «
Редакция обратилась с письменным запросом по указанному адресу, причем письмо вернулось нераспечатанным с почтовым штемпелем на нем:
— «Вернуть обратно».
Что находится в доме № и, кв. 7 по набережной и есть ли вообще такая квартира и такой дом, выяснить пока не удалось ввиду того, что настоящий № был уже закончен.
Редакция командирует своего сотрудника по указанному адресу с целью проверить заявление «духа Ипоминонда», и в ближайшем №-ре «Синего журнала» мы приведем сведения, полученные на месте.
Аналогичное указание «духа Лекокка» было сделано в кружке г-жи В.
В этом случае было указано, что
По проверке сведения эти вполне подтвердились.
Случай этот произвел большое впечатление в спиритических кругах.
Здесь, казалось бы, вполне установлена невидимая связь между спиритом и потусторонним миром.
Чрезвычайно интересны также случаи переписки с умершими при посредстве сильных медиумов.
Как медиумы такого рода, обладающие этой удивительной способностью, наиболее известны американцы Флинт и Мансфильд.
Очень характерный и замечательный случай рассказывает в нью-йоркской прессе лондонский спиритуалист мистер Брансон Муррей, участвовавший в нескольких комиссиях, которые поставили себе целью открывать обманные проделки лжемедиумов.
Во время сеанса, в котором участвовал м-р Муррей, был произведен фотографический снимок, зафиксировавший рядом с фигурой этого «разоблачителя» фигуру некоей женщины. Через некоторое время м-р Муррей случайно встретился в обществе с мистером Боннером[25], признавшим в женской фигуре свою жену, умершую два года перед тем.
На нашем снимке изображен один из моментов в начале процесса материализации, когда фигура еще только начинает слабо вырисовываться, напоминая собой обыкновенный световой эффект.
М-р Боннер немедленно обратился в Нью-Йорк к медиуму Флинту с запечатанным письмом, заключавшем вопрос к покойной жене.
На следующий день письмо вернулось нераспечатанным и сопровождалось ответом в семь страниц. Мистрис Боннер сообщала, что, испросив разрешение, она появилась на пластинке вместе с Мурреем; говорила о семейных делах своих близких и заканчивала просьбой к мужу отправиться в Бостон к фотографу и там сняться, причем обещала появиться на пластинке вместе с ним. Подписала она письмо, как обыкновенно подписывала при жизни: «Элла».
М-р Боннер последовал ее указаниям и, отправившись в Бостон, снялся. На снимке рядом с ним, действительно, появилась его покойная жена.
Эти фотографии в свое время можно было видеть у м-ра Муррея в Нью-Йорке или у м-ра Мумлера (фотографа) в Бостоне.
Люди рвутся к разгадке той тайны, на которую пока только намекает спиритизм. И — кто знает, — быть может, близко то время, когда перегородка, отделяющая два мира, упадет, и материализация духов станет явлением естественным, как естественны электрическая энергия или внушение.
В № 42 «Синего журнала» мы сообщали, как на одном из спиритических сеансов, устроенных «Кружком для исследования психизма», явившийся дух некоего «Ипоминонда» сделал довольно таинственные указания на дом № и по Набережной на острове Голодае.
Дух Ипоминонда сказал:
— На Острове Голодае по Набережной в доме № 11, в квартире № 7 живет некто одинокий, занимающий три комнаты. В этой квартире проявляется дух Иллариона.
С целью проверки сделанных указаний, редакция отправила по адресу письмо с запросом, обращенным к жильцам квартиры № 7 в указанном доме.
Письмо вернулось нераспечатанным, с почтовым штемпелем на конверте:
— «Вернуть обратно».
По-видимому, в доме под № 11 никакой квартиры № 7 не оказалось, и почта, не найдя адресата, направила письмо по указанному на конверте адресу нашей редакции.
«Дух Ипоминонда» ошибся или его неверно поняли на сеансе.
Однако, редакция захотела проверить духа до конца и командировала своего сотрудника на остров Голодай — разыскать дом № 11 по Набережной.
После долгих поисков сотрудник наш нашел набережную (Невки), а на ней дом № 11.
На площади, значащейся под № 11-м, помещается какой-то склад, и никаких квартир здесь, действительно, нет.
Справки, наведенные нашим сотрудником об истории этого места «№ 11», привели к несколько неожиданным результатам.
По рассказам голодаевских старожилов, «дом № и» ничем особенным не отличается. Склад — как склад. Место — как место.
Но с этим местом связана одна крохотная легенда, детали которой невольно бросаются в глаза в связи с пророчеством духа.
Лет 18 назад на острове Голодае часто можно было встретить старика-нищего по имени Илларион.
Старик этот был совершенно одинок и жил из милости, то выпрашивая ночлег у сердобольных обывателей острова, то ночуя в ночлежках, то — прямо под открытым небом.
Как-то осенью нищего Иллариона нашли мертвым, как раз у забора «дома № и».
Старика отвезли в мертвецкую, похоронили и о существовании его забыли бесповоротно и, казалось бы, раз навсегда.
Эти сведения, полученные нашим сотрудником на острове Голодае, мы предоставляем вниманию спиритов и наших читателей. Никаких выводов делать мы не хотим.
Но, сопоставляя указания «духа Ипоминонда» — на «дом № 11», на «одинокого» и на «Иллариона», — с тем, что удалось узнать нашему сотруднику, — приходится сказать, что «тут что-то есть».
Если совпадение, то, во всяком случае, — любопытное и необычайное.
Не менее любопытное «совпадение» установлено и в другом случае, указанном духом.
В том же № 42 «Синего журнала» мы приводили снимок с «блока», записанного во время сеанса «духом И. И. Лолоио», который и подписал приведенный блок.
Наш сотрудник на этой неделе посетил петроградские кладбища с целью найти могилу какого-нибудь Лололио.
И действительно, на Волковой лютеранском кладбище была обнаружена могильная плита, на которой стоит надпись:
СПИРИТЫ
Пятница у H. Н., среда у X., понедельник у 3. Не все ли равно? Те же птифуры, те же разговоры, те же остроты. Скучно жить на этом свете, господа.
Ничуть. Вам надоели литературные салоны? Но разве они одни в Петербурге?
Разнообразие бесконечное, стоит только поискать. Да что там, как раз сегодня на Каменном острове заседают спириты. Хотите, я вас сведу?
В раззолоченных комнатах особняка на Каменном острове, госпожа фон Б., богатая дама, устроила общежитие «для ищущих истины». Она неравнодушна ко всему «возвышенному», играет, пишет, выставляет картины в кружке дам-акварелистов, но спиритизм ее главная страсть.
Хозяйка дома любезная, очень полная дама, с изумрудом, похожим на булыжник, болтающимся на груди. Она не хороша собой. Говорят, давно, очень давно, когда г-жа фон В. была еще барышней-невестой и не «искала истины», взбесившийся пес откусил ей ухо. Этот случай решил ее судьбу и судьбу двух дюжин «верных», хотя и обладающих обоими ушами, но зато лишенных десяти тысяч десятин в Саратовской или Полтавской и каких-то заводов в Тверской.
«Бдение» еще не началось. В зале с колоннами лакей приготовляет все для сеанса. Круглый стол «без железа», т. е. без винтов или гвоздей. Как известно, дух не станет общаться через стол, в который хотя бы воткнута булавка. И аксессуары — колокольчик, если дух захочет позвонить, сахарница, на случай, если он пожелает швырнуть в лица верным горсть сахара. Тут же икона и святая вода для усмирения злых сил.
Часы бьют восемь. Шурша тяжелым шелком, хозяйка грузно выплывает в залу.
— Как мило, что вы зашли. А почему в четверг не были? У нас были явления, — дух Карла Великого пролил чернила и загнал «Скорпиошу» на шкаф.
«Скорпиоша» — один из котов, благоденствующих в этом доме не хуже, чем люди. Ожиревшие от сливок и сна, они бродят по всем комнатам. Кошки эти тоже как бы посвященные, их допускают на сеанс и зовут по именам знаков Зодиака.
— Что это в маленьком кабинете, — морщится хозяйка, — такой странный воздух?
— Верно, Волопас опять плохо себя вел. Не знаю, что с ним и делать, — отвечает «брат-секретарь», человек с шевелюрой и «иконописными» глазами. На его обязанности, кроме переписки с заграничными спиритами на эсперанто, лежит еще заведование кошками.
— Волопас, Волопас, — укоризненно качает головой хозяйка. — Когда же ты исправишься? Брал бы пример со Стрельца! Совсем простой котик, а никогда не пачкает. А ведь ты — ангорский.
Волопас беспокойно выгибает спину, слушая эти ласковые упреки. Он знает, что после выговора его отнесут на место преступления и высекут так же, как если бы он был не Волопасом, а вульгарным «Васькой». Прежде этого не было, тогда и Стрелец вел себя не столь уж образцово. Но недавно «брат-секретарь» торжествующе показал хозяйке ученую книгу, где говорилось, что даже древние египтяне своих священных кошек за провинность драли.
Пора начинать. Но нельзя — ждут «профессора». Этот титул произносится часто, с весом, уважением и расстановкой. «Профессор обещал приехать…» — «Не захворал ли профессор?» «Позвоните профессору по телефону».
— Профессор приехал! — радостно объявляет кто-то. Шурша шелками, хозяйка сама идет навстречу желанному гостю.
Входит человек лет тридцати пяти, худощавый, мускулистый, гладко выбритый, с голубыми водянистыми глазками. На нем визитка и бархатный жилет в цветочки. Крепкий запах цветочного одеколона окружает его, как аура.
Профессор здоровается любезно, но с достоинством. Он извиняется — опоздал. Но сегодня столько уроков, — и в юнкерских и в авиационной школе. К тому же он порядочно продрог, — производил опыт, — нырял под лед. Он — профессор… плавания.
Продрогшему профессору несут чай и коньяк. Отпив глоток, он доливает его коньяком, отпив, еще снова доливает.
— Нет, мерси, — отказывается он от второго стакана, плеснув на дно пустого последнюю порцию коньяку. — Что ж, приступим…
…Темнота. Руки соединены в цепь. Проходят томительные минуты. Столик начинает колебаться. «Мохнатка» шарит по спинам, дух средневекового матроса отстукивает богохульства. Его успокаивают святой водой. Сменившие его добрые силы рассыпают сахар и звонят в колокольчик.
— Кто ты? — спрашивают нового духа, давшего знать о своем присутствии.
— Грешный скрипач, молитесь за меня!
В благодарность за будущие молитвы скрипач ударяет по басовым клавишам рояля. Хозяйка шепотом выражает удовольствие.
— Это что, — презрительно пожимает плечами одна из гостей. — Вот на моих сеансах постоянно играет Бах.
После сеанса — ужин, и отличный. Решительно, спиритические салоны приятнее литературных! Но пора уходить. Профессор плавания осведомляется, разведен ли мост, — он хочет пройтись для моциона.
— Мост? — расплывается хозяйка. — Сейчас я узнаю.
Через минуту в соседней комнате слышится легкое постукивание столика.
— Это Петр Иванович? Ах, это Магомет, простите, мой друг, я вас не узнала. Скажите, Магомет, когда разводят Троицкий мост? В час? Наверное? Спасибо, спасибо. А где Мари? В третьей сфере?.. Поцелуйте ее от меня…
Гости разбирают шляпы и палки и целуют ручку хозяйке. Сестры и братья деликатно зевают в ладонь — подвиг вещь утомительная. Ну, да теперь попьют чая, почитают вслух Аллана Кардека[27], потолкуют о Рама-Кришне[28], а там и спать…
За Калинкиным мостом, очень далеко, жила баронесса Т. Она писала стихи и печатала их под псевдонимом в собственном журнале.
Когда ночью загулявшей компании не хотелось расходиться, а ехать было некуда, кто-нибудь предлагал: поедем к баронессе.
Вопрос был только в извозчиках — повезут ли в такую даль. Гостям в доме за Калинкиным мостом были всегда рады. Заспанная горничная не удивлялась, впускала ночных визитеров. Через четверть часа в пышном пеньюаре выплывала густо нарумяненная, тоже заспанная, но улыбающаяся хозяйка.
— Ах, как мило, что заехали… Раб (голос ее становился повелительно-суровым), раб! — кричала она куда-то в пространство. — Собери закусить!
Еще через четверть часа «раб» — муж баронессы, морской офицер, — распахивал двери столовой: «Пожалуйте, господа».
В столовой, просторной и хорошо обставленной, в углу стоял человеческий скелет. В костлявых пальцах гирлянда электрических цветов. В глазных впадинах по красной лампочке.
Закуска, сервированная «рабом», не отличалась роскошью, зато вина и водки подавались «сколько выпьют». Баронесса показывала гостям пример. Муж больше курил и молчал. О нем вспоминали только тогда, когда слышался окрик: «Раб — еще мадеры! Раб — принеси носовой платок!» Он исполнял приказания и стушевывался до нового окрика.
— Баронесса, расскажите историю вашего скелета.
— Ах, это такой ужас! Он был в меня влюблен. Имя? Его звали Иван. Он был смуглый, красивый… Носил мне цветы, подстерегал на улице. На все его мольбы я отвечала — нет, нет, нет! Однажды он пришел ко мне страшно бледный — «Баронесса, я пришел за вашим последним словом». Я смерила его взглядом: «Вы его знаете — нет!»
Он уехал в свое имение (он был страшно богат) и стал учиться стрелять. Учился целый год, но представьте, выстрелил так неудачно, что мучился сутки, пока не умер. И — ужас! Свой скелет он завещал мне.
Баронесса подносила к глазам платок:
— Иван, Иван, зачем ты это сделал?!
— И вы не ушли после этого в монастырь?
— Я сделала больше — я написала стихи. Они выгравированы на его могильной плите.
В широком (слишком широком для мужского скелета) тазе «Ивана» видна аккуратно просверленная дырка — «след рокового выстрела». Скелет маленький, желтый, он дрожит, когда его трогают, и грустно трясет своей электрической гирляндой.
— Прежде он стоял в моей спальне, — томно прибавляет баронесса, — но пришлось вынести — несколько раз он обрывал свою проволоку и падал ко мне на кровать…
СОННАЯ ЯВЬ
Было это третьего дня.
Сидели мы у Порфирия Игнатьича долго. Засиделись. В конце концов какой-то человек, все время сосредоточенно ходивший в угол столовой, где стояли на столике графинчики и бутылочки с разноцветными ярлычками, предложил заняться спиритизмом. Наружность у него была таинственная — вернее, никто из нас не знал, откуда он и кто его пригласил в гости к Порфирию Игнатьичу, а сам хозяин (фамилия ему была Пузырьков) был человек деликатного обращения и вследствие этой, очень веской, причины не мог спросить сам:
— Что, мол, вам угодно, милостивый государь…
Свое предложение прекрасный незнакомец произнес грубым басом и потому все поверили в необходимость спиритизма в этот именно день.
Сонечка, хозяинова дочка, ухватилась на эту мысль, потому что в ней было что-то таинственное, и мы все решили: да, это необходимо.
Достали блюдечко, бумагу с буковками и тотчас же блюдечко задвигалось, причем при каждом ответе неизвестного духа Сонечка говорила:
— Ах, как интересно!..
Порфирий Игнатьич:
— Ловко.
Я считал своим долгом сказать:
— Да, бывает.
А незнакомец гмыкал.
Все «гмм», да «гм».
За час перед этим были ряженые. Вследствие сего факта Сонечка думала, что незнакомец был один из ряженых. Папенька ее полагал в душе по своему простодушию, что незнакомца пригласила Сонечка, любительница всего таинственного. Я же… Впрочем, я имел свои особенные соображения на этот счет и, к сожалению, не могу их высказать, потому что боюсь этим самым оскорбить господина незнакомца, ибо, возможно, что он не виноват в том прискорбном факте, который имел место потом, после окончания нашего спиритического сеанса. Впрочем, об этом расскажу после.
А пока блюдечко двигалось. Оказалось, что с нами говорит дух императора Калигулы. Я, конечно, не имею никакого права сомневаться в истинности калигулиных речей, но не могу также не выразить вопроса насчет, почему это сам Калигула, римский император, не отказался явиться в квартиру господина Пузырькова, который всего-навсего был только письмоводителем контрольной палаты. Конечно, я не хочу выразить этим своего пренебрежения к Порфирию Игнатьичу, Порфирия Игнатьича я знаю с самой лучшей стороны вот уже пять лет: человек весьма деликатной души и доброго сердца. А все-таки не понимаю такой (извиняйте за выражение) концепции: Порфирий Пузырьков и император Калигула. Впрочем, виной этому, конечно, тот незнакомец, который, несомненно, слово «спиритизм» производил от слова «spiritus».
Однако, я отдалился от темы. Император Калигула тут не при чем. И сказал он нам только, что его зовут Калигулой и что в предстоящем году будут крупные события. А в остальное время был под блюдечком какой-то другой дух, скромно назвавшийся «изографом» Иваном Семеновым. Этот изограф решил рассказать нам историю, которую привожу целиком. Почему та история была, по мнению господина духа, интересной, для нас — тайна и убеждение господина таинственного незнакомца. Вот она:
Шел Григорий в себе домой в Романов-Борисоглебский. Звали его Путята и занимался он Божьим ремеслом — иконы в церквах писал. Был он еще молодой, на верхней губе еще ус не пробился — так, пух какой-то. За последние месяцы вместе с главным «изографом» Иваном Петровым по московским храмам да соборам угодников и святителей писал. На стенах соборных, на досках писал, на дверях алтарных, где выпадет — этим и хлеб зарабатывал. Еще бы год, два, три, — сам бы стал, без чужой указки, лики святые рисовать, без указателей да учителей. Да соскучился по матери да по городу родному — из Романова-Борисоглебского родом он был…
А покуда за все последние четыре года только подмастерьем был.
Стоит, бывало, на хорах или на подмостках деревянных вверху, под самым куполом, и пишет. Сзади глядишь, ничего особенного, отойдешь подальше, — Страшный суд или Успение Пресвятой Богородицы разглядеть можно.
Любил Григорий Страшный суд. Тянется этак поперек всей стены толстый, серый змий, а на нем штук сорок обручей — смертных грехов, и на каждом обруче надпись, за какой грех что полагается. Вверху сам Бог-Саваоф сидит со святителями, а внизу костры и на кострах грешники мучатся: кто за язык подвешен — за клевету, кто за ногу — ежели всю жизнь, например, тем и занимался, что плясал, как нечестивая Иродиадина дочь.
Над иным черный сидит и железными когтями по спине грешниковой водит — зачем всю свою жизнь на зависть употребил…
А изограф Иван Петров в куполе где-нибудь сидит и самого Бога рисует — благочестивый человек был Иван Петров — рисует и тропарь какой-нибудь поет. А потом кричит:
— Григорий, бокан подай!
Подает ему Григорий ведерко с краской и засмотрится — уж очень хорошо умел Иван Петров чудотворцев рисовать: как живой, так и стоит.
Рисуются под кистью Ивановой боговы глаза всезнающие и смотрят суровым, всевидящим взором туда, вниз, в самую душу всех, кто пришел в молитве вечерней или утренней Богу душу скорбную открыть. Чинные такие, аккуратные, суровые выходили у Ивана Петрова святые; и у каждого волосок к волоску приглажен, словно маслом деревянным намазаны волосы.
А в храме темно — сумерки. Входит свет в узорные оконца, решетчатые и блики, красные, желтые, синие, на каменные плиты раскидывает.
Боялся Григорий и Ивана Петрова и его святителей. В самую душу глядят, всю тайну про тебя знают, ничего не скроешь, а поэтому еще с большем усердием рисует Григорий красное пламя киноварное на Страшном суде и выдумывает муки пострашнее своим умом нехитрым, полудетским.
Идет Григорий с котомкой по дороге, палочкой постукивает.
— Тук да тук.
Небо синее-синее. Москва-река на солнце блестками серебряными горит, словно в день такой, для праздника в парчу серебряную принарядилась. Весело на душе и радостно. Идет Григорий да палочкой — тук да тук.
Хорошо о летнюю, майскую пору рано утречком палочкой по дороге постукивать! Рядом травы, цветы, былинки да кустарники придорожные колышутся. Не от ветра, а от радости да от тяги земной колышутся.
— Хорошо молодому в летнюю пору, утречком!
Оглянулся Путята назад.
Видит, где-то вдали, в дымке утренней, сизой от туманов росных видны за перекатными холмами да за древесными купами остроконечные верхушки черепичные теремов стрелецких в подмосковской слободе, а дальше дома торговых людей; много их — богатый город — Москва, а потом блестит-горит в майском солнышке Кремль, а Иван Великий небо золотым куполом подпирает.
Стоит Москва, не шелохнется — спится ей майский сон. И все было видно Путяте — на пригорке он стоял. Взгрустнулось Григорию. Было все вокруг него радостно. И на душе радостно — словно заново родился, словно дали ему шапку соболью, кафтан аксамитовый, дали сто рублей в придачу и сказали:
— Живи, Григорий, и не тужи!
И вспомнилось тогда Григорию, как он раз у Василия Блаженного — что насупротив Спасской башни, — за обедней стоял. Архирей тогда служил — бледный да худенький, на голове митра с крестиком, а в руке свечечка горит. Фимиам ладанный к небу клубами идет, паникадила тяжелые, кованые — над самой головой висят: благоговейно и торжественно.
Красивый был из себя Григорий; каждое воскресенье кумачовую рубаху надевал, а волосы маслом смазывал — для порядку. Мастер Иван Петров порядок любил. Красив был парень — девки заглядывались. А на душе весело. Оно понятно!
Да и как не радоваться, ежели за спиной только двадцать три года, ежели в груди столько песен, что на весь мир хватил, ежели от восторга сердечного землю сырую целовать хочется.
Хорошая пора — молодость.
И думает Григорий: «Как же это? Ведь весна только, а все сурово кругом? А почему у Бога Саваофа глаза гневные, а почему святители на иконах душе твоей не верят и глядят так сурово, не по-здешнему?»
А в куполе сам Бог Саваоф глядит, сидит на сизых облаках и смотрит на молящихся, на архирея, на Григория и на всех человеков и сурово глядит — словно в кажном глазу по гвоздику. Все видит.
И стыдно Григорию Путяте: как это он, Путята, смеет молодым и сильным быть здесь, в храме Божьем, перед Божьим ликом. А тот как будто говорит:
— Стань старым, раб Григорий. Страданья познай, и печали и скорби испытай, тогда прощу я тебе — за твою радость.
Переливаются звоны, щебечут птахи майские по кустам; шиповник с красными цветами встретился, подорожник еще держит на себе капельку росы — слезу земную, цветут на луговинах колокольчики, ромашки, пупавки, клонится под ветром Тимофеевка — лисий хвост, припадает к голенищам сапогов Путятиных, когда тот присаживается у дороги отдохнуть да подзакусить немного. А сзади Иван Великий в небо купол золотой бросил — служба там, наверное, идет.
Хорошо вспоминать, что и Романов будет, а там дом есть, где живет просвирня Прасковья — мать Григорьева. Хорошо вспоминать, что там есть, осталась четыре года тому назад дьяконова дочка: косы до пят, глаза с поволокой…
— Хорошо ты, Божье царство, в ясное утро майского дня.
Глядь-поглядь — через недельку и Романов с пригорков виден стал. Купола блестят — не хуже московских, соборы — не хуже суздальских.
Сел Григорий отдохнуть, а Волга, как змей серебряный, всю сторону опоясала. По сю сторону Волги — Романов, по другую — Борисоглебск. Как на ладошке все видно. Хороший это городишко. Церквей одних сколько, — а посреди Воскресенский собор. Сам Иона Святитель его построил. Хороший собор, с галерейками, да с окнами решетчатыми…
И знает Григорий, по фамилии Путята, что вот-вот налево, через улочку перейти, тут тебе и будет Успенский храм, и позади дом просвирнин, поменьше поповского, в землю врос и тыном огородился. А из-за тына, как медали какие, подсолнухи на солнце горят. Матерью Григорию доводится просвирня…
Вошел Пугята. Шапку в сенях снял. На образ помолился, а образов много в углу было понавешано — большие и маленькие, а посередке Богоматерь с ребеночком в золотой ризе глядит и ласково-ласково Путяте улыбается.
Заплакала мать — шутка ли — четыре года не видала: ушел мальчиком, а пришел вона какой — жених, молодец…
Заплакала мать и сына крестит.
— Родименький, сыночек ты мой, пришел ты ко мне, старуху не забыл… А сама крестит.
А Григорий руку ее морщинистую целует и серьезный сделался: родителево благословение по гроб жизни нерушимо и со дня моря-океана спасти кажиного почтительного сына может.
Суетится старушка, только что просфорки напекла для завтрашней обедни. Маленькая старушка — так и кажется, что с каждым днем старушка в себя врастает.
И почтительный стал сын: видно, старость уважает, не то, что попов сын, Никифор, все бывало:
— Гы-ы! Да гы-ы!
Тошно глядеть даже. Пили чай, за столом сидели. Про Москву вспоминает, про свое мастерство, как он святителей на стенах писал, как палочкой по дорожке постукивал.
Случайно, словно мимоходом, про дочку дьяконову спросил:
— Жива ли? Здорова ли?
И приятно матери, что сын у нее такой умный, сам на Москве иконным ремеслом промышлял, про дочку спрашивает…
А она тут как тут…
— Здравствуй, Гриша!..
А косы до полу; а глазенки так и бегают — к Григорию привыкают.
Понравился, видно — покраснела, глазки вниз.
А в тот день суббота была…
Проснулся утром — воскресенье было. Видно, так Богу угодно, чтобы после субботы воскресенье шло. Затрезвонили в Воскресенском. Пошел Григорий в церковь. Иначе как же можно — просвирнин сын. Волосок к волоску причесал и в церковь натощак пошел — так нужно.
Большой собор битком набит. Купцы, стрелецкое сословие, девицы в платочках шелковых, по-монашески на лоб спущенных, земляной люд, горожане, все чинно стоят и молятся. С самой верхушки купольной паникадило спустилось — и в нем сто семьдесят четыре свечи горят, а вокруг пламени ладан клубами к Богу в купол идет из поповой кадильницы.
Благолепно и торжественно. На клиросе запоют — поп откликнется, архирей прошепчет молитву, какую надо, а дьякон басом перебивает:
— О болящих, недугующих, страждущих и о спасении их…
Забрался Григорий в утолок… Забрался и от радости, что в родимый храм попал, сердце бьется радостно-радостно. Плачет Григорий и слезы льет.
А со стенки на него Николай-Угодник смотрит, да так ласково, милостиво:
— Успокойся, мол, Григорий. Хороший ты человек. Правильный ты человек, потому никакого в тебе обману нет. Душа у тебя как роса — насквозь видать. Не плачь! А я тебе счастье дам…
И молится Григорий, потому что светло на душе и надо же хоть кому-нибудь слезы эти вылить…
А за окном с чугунною решеткой — сирень цвела. Цвела и каждому свои ветка протягивала.
— Радуйся, мол, человек, что хорошо и привольно здесь, под небом этим, никогда не увядающим, да под солнцем огневым. Радостям твоим не будет конца…
Смотрят со стен божьи угоднички да чудотворцы — лица у всех хорошие, ласковые, и даже сам страшный Змий на изображении Страшного суда на задней стене, кажется, говорит:
— Что ж плакать-то, уж ежели попал ко мне — потерпи малость. Не всем же панами быть, надо же кому-нибудь и того… помучиться… Он, огонь-то, все очищает, как роса будешь чист…
И было светло в тот день на душе — может быть, потому, что всего Григорию двадцать два года было, может быть, потому, что за решеткой чугунной крестовой — сирень цвела…
Ведь счастье тому, кто хоть раз в жизни увидит, как сирень цветет…
Долго мы за блюдечком сидели. Заслушались мы рассказом о Григории Путяте, как он к себе в Романов пришел. Без сомнения, мы были очень рады, что дух попался разговорчивый и общественный. Это сразу и по разговору заметно. Но в конце концов Порфирия Игнатьич обратил внимание, что того самого таинственного незнакомца за столом не было.
Сонечка говорит:
— Когда вы его, папенька, пригласить успели?
А папенька:
— Да я и на думал приглашать, я полагал, что это ты, Сонечка.
— Да нет же… Семен Иваныч, может быть, вы знаете, кто это был?
Я счел необходимым отрицательно покачать головой, ибо физиономия исчезнувшего спирита была мне совершенно незнакома…
Конечно, было нам весьма приятно поговорить, к примеру сказать, с императором Калигулой или с другим каким человеком благородного происхождения, но все же поступок господина спирита (исчезнуть, не простившись!), как хотите — очень-очень неделикатен, по моему размышлению.
В конце же концов оказалось, что получилась крайне пренеприятная история, в которой если и не были замешаны Калигула и иконописец Иван Семенов, то без сомнения, таинственный незнакомец, надоумивший нас погадать с блюдечком, играл весьма крупную роль: из передней Порфирия Игнатьича таинственным образом исчезла моя новая шуба.
Перечислением всех вышеуказанных потребностей я, конечно, не желаю оскорбить человека, которого я предумышленно скрыл под именем письмоводителя Пузырькова, но все-таки сия история должна послужить нравоучительным уроком в будущем: появление покойного императора Калигулы в длинные зимние вечера не предвещает ничего хорошего.
Впрочем, Калигула тут не при чем…
ЕПИХА
Весной наша деревня — раздолье! Едва побежали с пригорков ручьи, первые ручьи, еще мутные от дымной копоти длинных зимних вечеров, как уже зачирикала какая-то птица в лесном овраге и прикативший из теплого заморья на трехколесной колеснице Ветер рвет клочьями белую сорочку полей и лугов. Глядь-поглядь, и начинается деревенский земляной праздник, бал не бал, маскарад не маскарад, а только весело и раздольно. И начинается великое переодеванье: лес наденет на себя зеленый кафтан, еще худой на локтях да куцый; зеленым платочком прикроется земля, чтоб не зазорно была глянуть добрым людям в лицо и глядится в тихое, спокойное, все твои печали и немощи ублаготворяющее небо целыми вечерами в самую глубь, в Бога, своими многочисленными глазами — озерками весенними.
Любо ей смеяться, пересмеиваться все лето с солнышком, а пока смотрит в небо и молится, а глаза — чистые-чистые, никогда в них никакой нечисти не заведется.
А по вечерам хорошо бродить по влажной тали земли, забрести в лес и послушать рассказ, простой и бесхитростный, зверюги лесной, как хорошо весной Богу молиться, хорошо послушать запутавшиеся в ветвях еще черных, но уже молодых деревьев звоны, далекие, с пригорка идущие, где белым прямоугольником виднеется церковка, простая как небо, как первый весенний осиновый листок.
Не успеешь оглянуться, май стукнул в оконце, растет под забором первый тощий лист лопуха — глядь, яблони белый венчальный наряд приодели. Приодели и каждым белым своим лепестком хвалят Бога:
— Славен Ты, говорят, Бог во своих творениях.
А вишни — им завидно, на яблони глядючи — сами в белые наряды одеваются… А там сливы, груши… И начинается весенний бал.
Еще холодно вечерами, еще лягушки не заквакали в пруду на краю нашего деревенского света, — а уж шатаются по лугам отощавшие за длинные декабри чертенята, а уж сидит на ветках русалка и штопает старательно и злобно свой прошлогодний наряд, изорванный стариком-ревнивцем Январем.
А потом и всякая нечисть, болотная, лесная, шатается-кривляется под деревенскими окнами: рада кусочек чего-нибудь крещеного стянуть. Что ж, такое их дело. И нечисть весне рада, рада кусочек солнца украсть и затащить куда-нибудь далеко под землю, чтоб осветить свою жизнь неприглядную и невесеннюю всегда.
Хороша наша деревня весной.
Нас было семеро. Собственно говоря, было нас восьмеро, но я себя не считаю — было мне десять лет: какой я им товарищ.
И жил на деревне такой, Епиха. Как его звали по-настоящему, по-крещеному — не знал никто. Подзови десятского, спроси:
— Что, мол, это у тебя на деревне за Епиха такой объявился?
Тот ответит:
— А так, Епиха. Мало ли на свете Божьем разной шушеры бродит. Епиха, так он и есть Епиха.
Если десятский в хорошем настроении, возможно, что он толстым, узловатым пальцем покажет на избу на краю деревни и скажет:
— Там.
Бабка Епихина занималась колдовством и напускала на врагов килы — свинцовую бляху фунта в четыре супостату в живот. Так передавали шепотом старики.
Бабка эта самая, Епихина, была, как и изба, в которой она жила со своим внучком, — сморщенная, подточенная годами, ветрами да напастями, — кривая и старая.
Когда я проходил мимо этой самой избы, я всегда шептал, вернее, думал про себя молитвы и задерживал дыхание: мало ли что может приключиться около Лукерьина дома — всякое бывает. Но Епихи я боялся еще больше. Было ему двадцать и был он рябой. Носил на голове весьма удивительный своим изуродованным видом картуз, который, во что я твердо верил, был, конечно, шапкой-невидимкой: как-никак, а был Епиха внуком бабке Лукерье, а известное дело, яблоко от яблони недалече падает. Епиха был угрюмый парень, никто не знал, о чем он злится, но был он очень рад подшибить поленом соседову свинью или надрать как следует уши кому-нибудь из нас, семерых.
Тут-то мы с ним и познакомились.
Летом яблоки у всех. Но, принимая во внимание, что запретный плод очень сладок, мы, семеро, очень часто любили совершать набеги на соседние сады, что было продолжением и естественным следствием любимой нашей игры в «казаков-разбойников».
Нам это нравилось, а тому, чей сад, — нет. Один раз Анисьин Васька решал, что надо посетить лукерьин сад. Я поспешил заявить о своем сомнении насчет удачи предприятия ввиду наличия такого препятствия, как лукерьины килы. Но мне заявили что-то о материном молоке и я решил, что отставать от товарищей грешно. В душный летний вечер, когда роса уже спустилась на траву и заблестела белыми огоньками в чашечках подорожников — мы, семеро, перелезли через плетень и самый смелый, Аксенов Колька, подошел с вытянутыми жадно руками к широко развесившей крупные пятифунтовые яблоки титовке.
А вечер уже спустился в сад и густым, непроницаемым, сырым покровом закрыл очертания деревьев, плетня и строений. Под босыми ногами хлюпало что-то, не то роса, не то болото — пруд рядом.
И тут-то случилось, наш позор. Выскочил, несуразно махая руками, Епиха, сбросил зачем-то с головы своей картуз (вот она, шапка-невидимка то!) и в мерцанье вечера увидел я, что у него пегие с проплешинами волосы и здоровеннейшие руки.
Случилось так, что под руку ему попался только я и тут-то и получились — «сени мои, сени». Не за страх, а за совесть натрепав уши, он в заключение сунул меня в крапиву, а я был бос.
Так началось наше знакомство.
С этого времени стали мы Епиху уважать.
Раньше, бывало, идет Епиха по улице <и> каждый из нас считает долгом своим пропеть погромче да поотчетливей:
А Анисьин Васька все бывало, норовит ему чертополошью собаку в спину всадить или другую какую каверзу подстроить. Епиха, бывало, поймает кого из нас и давай его за уши. Тот орать. Выбегут матери и начинается деревенский содом. Оно, конечно, известное дело: две бабы — базар, а три — ярмарка, но только до позднего вечера висит в воздухе брань и воспоминание, кто когда и где провинился перед законами деревенской справедливости. А нам, ребятам, и весело.
Шел раз Епиха по деревне, а я навстречу.
— Здорово, — говорит, — я тебя, малец, трепанул тогда. Зажило?
Я ответил в тон:
— До свадьбы далеко. Заживет.
Епиха загрохотал каким-то запыленным, заржавленным смехом, существования которого я и не подозревал. Потом подозвал меня к себе, щелкнул пальцем по лбу, конечно, моему, и сказал довольным голосом:
— Приходи вечером к избе. Сказку скажу. Придешь?
Я подумал и ответил:
— Бабка не пустит.
— А ты убеги!
— Попадет.
— Ничего, раз-то.
— Приду.
Вечером убежал от ужина и, хотя моя бабушка уверяла, что по вечерам под каждым одном сидит по лешему и под каждой яблоней по русалке — я решил, что епихиным знакомством пренебрегать не стоит. Попомнил пословицу насчет колодца, в который плевать не годится, и побежал-помчался к лукерьиной избе. Весьма был удивлен, когда не встретил совы на крыльце, хотя здоровеннейший черный кот мирно сидел на ступеньках. Вместо совы на крыльце нежданно появился Епиха. Я вполне мог смешать его с совой: какой-то серый весь, с круглыми глазами, он походил, как я помню, на сову. Епиха ударил кота ногой, щелкнул меня пальцем по лбу, хотя мне подобная манера здороваться стала уже надоедать, и с треском опустился на ступеньки, рядом со мной. Я с покорным уважением глядел в его рябое лицо и все думал, какой это большой и сильный человек, Епиха.
Епиха глянул в сторону пруда, где тихо, ласково квакали лягушки, перевел взор на зарю, спокойно догоравшую за ефимовой баней, стоявшей на холме, отчего она вся выделялась черным силуэтом, и сказал, не глядя на меня:
— Удрал, малец?
— Удрал.
— А бабки Лукерьи не боишься?
Я чистосердечно сознался, что боюсь. Епиха засмеялся своим, ему одному свойственным смехом, каким-то заглушенным и внутренним. Потом проговорил, подвигаясь ко мне:
— Ты лешего видел?
— Нет.
— Ни разу?
— Ни разу.
— А я видел..
Вероятно, лицо мое изобразило сильное удивление и уважение, отчего, вероятно, мои отсутствующие брови поднялись вверх и подбородок задрожал. Епиха добавил:
— Даже возил он меня!
Моему удивлению не было предела.
— Неужто правда?
— Сущая правда. Только, пожалуй, это не леший был, а самый главный у них. Начали они меня тревожить. Иду, — а они маленькие, рядом. Скачут, прыгают и что-то все требуют. А я, как дурак, не понимаю. Раз хотел шибануть, да попал в пустое место — руку вывихнул. Я не боюсь их. Я иду по себе, а они по себе. Пусть. А только стали они меня пужать.
Иду раз, вижу, на перекрестке идут две, с виду девицы, а в самом деле, кто их знает. Шел я к тетеньке, в Азарово. А у ней дом двухэтажный. А шел я с бабкой. Увидела бабка их и говорит: читай, говорит, «Да воскресни Бог» три раза. Это, говорит, они к тебе. Я и давай читать. И что же, пропали на перекрестке, только в ладони захлопали. Пришел к тетке, в Азарово, а она вверху, на втором этаже живет. Раскрыл я занавеску, глянул в окно, думаю, где, куда они пропали, а они обе и глядят в окно.
Я вздрогнул. Что-то с треском упало в избе и раскатилось эхом по деревне. Лягушки перестали квакать и солнце — только теперь я это заметил — совсем спряталось в ефимову баню. Было свежо. Росный туман поднимался с лугов и шел слойчатыми покровами на деревню.
— Да. Открыл я занавеску, — а они и глядят. Прямо в меня. И смеются. Я так и отпрянул. Словно меня кто по те-мю кулаком хватил. А было это на втором этаже.
Мне было холодно. Вечер был летний и влажный. Каждое дерево превращалось в лешего, а туманы, расстелившиеся над лугами, казались хороводом белых прозрачных русалок. Я сказал:
— Холодно.
— Ну ладно, ступай домой. Приходи завтра, доскажу.
Я побежал. Дорогой вокруг меня шарахались тени. Было темно; какой от звезд свет!
Когда пришел, бабка моя спала и заперла дверь. Пришлось лезть в окно. Скрипнуло. Я испугался и с грохотом уронил скамью под окном.
Конечно, Епиха мне врал. Зачем он врал — не знаю. Было мне десять лет, ему — двадцать. Когда бабка узнала о нашем знакомстве — заворчала:
— Связался черт с младенцем.
Так и сказала:
— Связался, — говорит…
Но вечером меня снова потянуло к Епихе.
Покуда был день — шатался с ребятами по Гулину — за грибами ходили. Гулиным наш лес назывался. Как перейдешь луговой овраг, будут тебе Заполосни, а там и Гулино — словно косматый зверь ощетинился — дремучий бор был. Боровики там здоровенные. Теперь вырублен этот лес, торчат там пни и жалобно смотрят в небо; кое-где качается одиноко уцелевшая орешина и негде даже лешему, не то что русалке, спрятаться: повырубили. И никакого даже уважения к ним не стали иметь: Епиха рассказывал недавно, как он лешего по спине кнутовищем хватил. Так, говорит, вытянул, что даже заохал да застонал.
Вечером снова удрал от ужина, захватив с собой бабкин зипун, краюху хлеба и надев на ноги приводящие в удивление своей громадностью сапоги.
Кота уже не было. Не было и багрового плаща зари за Ефимовой баней. Епиха вышел сумрачный.
— Пришел?
— Да.
— Та-ак. Садись, малец…
Я поспешил сесть. Тот плюхнулся сразу рядом и засопел по причине, мне совершенно неизвестной.
— И вот, — продолжал он вчерашний рассказ, — случись так, что стали они опять ко мне приставать. Маленькие — весь-то в ладонь, а лезет туда же. Я к бабке Лукерье — спаси! А та велела мне, как они станут приставать-то, приказать им, пусть, мол, из песка веревок навьют. Я так и сделал: навейте мне, говорю, веревок из песка. И что ж? Наутро же лежат песочные веревки у меня на дворе. Да много. И опять лезут. Взял я тогда — сам догадался — разбросал по амбару горстей семь муки да перекрестил каждую горсть-то и говорю им: соберите, говорю, мне всю эту муку. Не смогли. С тех пор и отстали.
— И больше никогда не приставали?
— Никогда; да ведь я молиться здорово стал, меня к Тихону Калуцкому водили. В ерданской купели купали. Все как следует, а только приключился со мной казус. Пошел я в лес на купалин день, тоись ночь — бабке корешок один сыскать нужно было. Пошел я в лес, вхожу — вижу, сидит под березой леший на боровике, на белом. И боровик-то несуразный — аршин в поперечнике. Сидит и смеется. Что, говорит, за корешком приворотным пришел? А я, говорит, тебе не отдам его, ни-ни. Я думал, думал, да и давай наговор двойной читать: «Как за морем, как за синим лежит камень Алатырь, как сидят на том камне тридцать три угодничка с орарями да дарами…» и так далее. Гляжу — сморщился леший, хочет удрать, а с боровика сорваться не может. Ну, думаю, пришел тебе конец. Быть бычку на веревочке. Подошел я к нему да хлясть его в заушенцию. А тот плачет: что, говорит, я тебе сделал, за что, про что бьешь ты меня как ни попадя? А я бы, говорит, тебе службу сослужил бы. Служи, говорю. А сам его еще в загривок. Испужался леший, что убью — кулак то эвона у меня какой, — прости, говорит. Потом вдруг встал, а коленки мохнатые, бесовские, серой шерсткой покрыты, дрожат. Хочешь, спрашивает, царем быть? А я ему — нет, говорю, не хочу. А хочу, говорю корешок иметь, а во-вторых, к турецкому бусурманскому царю в гости съездить. Идет, говорит. Потом свистнул, гаркнул — стоит перед ним тройка и такой же мохнатый на козлах.
Епиха зевнул, перекрестил позевок малым знаменьем, хлопнул меня по коленке, отчего я согнулся в три погибели, и продолжал тихим, неестественно мягким голосом:
— Сели — поехали. Гляжу, через секунт стоит передо мной дворец и в нем все арапы. И каждый арап чай пьет. И выходит тут самый главный турецкий бусурманский царь в хромовых сапогах, в руке — гармонь. Драсьте, говорит, Евтих Иваныч. Спасибо, говорит, что не забыли меня, простого бусурмана. Оглянулся я — нет моего лешего. И след простыл. Ну, думаю, — погибать, так с музыкой. Пошел за царем во дворец. А там все стоят лари, а в ларях пряники желтые с патокой, сахарные сосульки, рыбы пряничные, орехи каленые и прочий харч. А в углу стоит граммофон и на нем все время бусурманского царя жена играет. Песни разные с голосом и без голоса.
Сел я на стул, дай, думаю, пряник съем. Взял я пряник, откусил — еловая шишка. «Что за черт?» — думаю. Взял, да опять про тридцать три угодничка и давай читать. И только что помянул я про камень Алатырь — огляделся, даже в пот бросило — сижу я в овраге и кусаю, значит, самую обыкновенную шишку еловую; подшутил надо мной леший. А очутился я в Малаховском лесу, эва — за тридцать верст отмахнул. Вот какие дела-то.
Я поднялся. Было страшно. Небо хотя и не предвещало грозы на завтра, но покрылось все бурыми да синими пятнами — как мухомор. Схватил я свои пожитки — бабкин зипун — и сломя голову помчался домой, спать. Ночью мне снилось, что леший Епихин, обнявшись с бусурманским царем, ходят по лесу и сбирают грибы; и будто что бы грибы у них все только сыроежки да сластенки. Раза три со страху просыпался.
Утром бабка пояснила, что грибы к дождю. И точно, к вечеру собрался дождь.
Пришла осень. Увешалась вся золотыми бусами, листовым золотом устелила себе дорогу, а вела дорога в березовый лес, в Гулино. Поплывут ли осенние непогожие туманы, затопят ли луга да поля душной влагой осеннего ветра — не гулять солнышку по увядшим полям сентября, не сиять ему добру молодцу на славу, красным девицам на красу.
Заплакала в поповом палисаднике рябина; красными да бурыми слезами заплакала о своем хорошем прошлом, чему не воротиться никогда. Покраснела от злости осина, а клен — каждый листок червонное золото — распластал пятерни своих куп в самое голубое небо. У заборов рыжеет крапива и цветет последним крапивным жестким цветом. Путается в ней последний негреющий луч солнца — светит да не греет. Где ему, Сентябрю, греть землю. Не бывать ему веселым, не плясать ему на голубом поднебесье.
По утрам лужи замерзают. Тонким стрельчатым хрусталем подергивается чистая в бурой ямке вода, слезы, наплаканные небом в короткие сентябрьские вечера.
Потом идут дожди. Смывают тонкие, ажурные рисунки сентября, а из холодной страны сзывает к себе на свадьбу с Землей своих северных седых братьев пасмурный Октябрь.
Пропал Епиха. Прибежали мы в избу десятского на сход — воет Лукерья, убивается — Епиха пропал. Ушел утром в лес и нет его.
И видел я, как сидела бабка-колдунья Лукерья на лавке и выла с человеческими, жалкими, простыми, мужицкими слезами. И поверил я, что враки все то, что говорят про Епихину бабку. Плачет — кормильца потеряла. Хоть и шушера был Епиха, хоть и ходил он под титлом Епихи всю свою двадцатилетнюю жизнь, хоть и блаженненький он был какой-то — да все-таки в поле единый работник был, кормилец-поилец.
Тяжелы вы, старушьи слезы!
Пропал Епиха…
И снился мне в эту ночь осенний сон. Снился мне пропавший Епиха верхом на коне, вроде Еруслана Лазаревича с мечом и с копьем и со щитом круглым. На рябом лице его покой и умиротворение. Едет он ко мне и говорит:
— Приходи вечером, малец; сказку скажу.
И вижу я, как сзади него бежит леший, смешной, мохнатый старичок с пучком ландышей в заскорузлой, узловатой, шерстью покрытой руке.
Хочу шептать наговор про камень Алатырь — не шевелятся губы, хочу бежать, бежать без оглядки — ноги не двигаются.
У Епихи от лица сияние идет и весь он вроде Егория на коне. Хорошее у него лицо, глаза пронзительные, в самую глубь души засматривают и не знают эти глаза ни радости, ни печали, ни воздыхания. А на лице — покой.
Бушевали в эту ночь вихри. Видно, не спалось лешему в эту ночь, видно, на осеннем пиру много было осеннего, желтого, пьяного вина выпито.
Гуляли ветры под окошками, стучали каплями в ставни и до утра бежали тучи по отяжелевшему небу в подвал за горизонтом. А спрятались — и стало тихо и спокойно на небе.
До весны заснули зеленые духи весенние, снял свой кафтан лес и положил к своим ногам.
— Лежа, мой кафтан златосотканный, зеленый. Весна в апреле соткет другой!
Начала земля снежную сорочку надевать; что ж ей делать-то — земле-то? Позвала к себе Епиху на веченье и заснула до нового апреля.
Все чаще и чаще летели по небу в теплые страны крикливые клинья журавлей и пичужек земных.
И стало тихо в природе. И стало тихим и покойным небо, как рябое Епихино лицо.
НЕОБЪЯСНИМЫЙ СЛУЧАЙ
С одной стороны дороги стоял черный молчаливый лес, с другой примыкало поле, покрытое щетинистым, блестевшим на луне жнивьем. Его края терялись где-то там, за пеленой сумрака и лунного света. Дорога была не пыльная и не грязная, а мягкая, хорошо прокатанная, лошади бежали доброй ходкой рысью, тарантасик дребезжал, Кузьма цмокал и помахивал кнутом так, «для порядка», когда какая-нибудь кочка особенно резким толчком нарушала течение его мыслей. Ночь была прозрачная, сентябрьская. Луна светила за спиной и навстречу нам бежали телеграфные столбы, облитые лунным светом, с повисшей меж ними паутиной блестящей проволоки. Доктор Егор Иваныч и я сидели в «колыске», покрытой рядном, в теплых пальто, перетянутых патронташами, и держали меж высокими сапогами ружья. Сбоку собачьей иноходью, наставив одно ухо, шла докторская Рыска. До казенного леса, куда мы рассчитывали добраться до зари, чтобы не потерять для охоты лучшего времени, было верст тридцать. Разговор зашел, неизвестно почему, о народных предрассудках и суевериях, потом, как водится, перескочил на впечатления и случаи из личной жизни.
— Нет, что ни говорите, — оживился доктор, — а все же в жизни есть много необъяснимого. Вот, если позволите, я вам расскажу совершенно непостижимый случай…
— Пожалуйста, пожалуйста, доктор, — торопливо согласился я.
— Я, конечно, лишен этих предрассудков, в чертей и ведьм не верю, но есть такие случаи, которые способны внушить ничем непобедимый панический ужас и совершенно необъяснимы.
Доктор вынул портсигар, отвернувшись спиной к ветру, закурил и продолжал:
— Случай, о котором я хочу рассказать, произошел со мной, когда я был еще почти мальчиком и жили мы в уездном городке на Днестре. Река в половодье всегда производит на меня ни с чем не сравнимое впечатление, — немного жутко смотреть на разбушевавшуюся стихию и вместе с тем в груди бьется нечто похожее на порывы восторга.
А в тот год Днестр разлился особенно величественно, вода прибывала каждый час, река вздулась, выступила из берегов, бешено разрушала и коверкала все, что встречала на своем пути. Люди лихорадочно спасали, что еще можно было спасти на луговой стороне, — рыли картофель, резали капусту, собирали недозревшие помидоры — все это грузилось как-нибудь на лодки и доставлялось в город.
Река нас притягивала к себе, мы или целые дни просиживали на берегу, или шныряли на лодке в соседнем казенном лесу. Нас уже давно привлекала прогулка лодкой вверх по реке, а мы были мальчики самостоятельные, предприимчивые и знали цену многим хорошим вещам, даром что брат был только в седьмом массе, а я в шестом. Главное, не любили откладывать дела в долгий ящик: Мишка с вечера побывал в кладовой, где мать держала окорока, пшено, картошку, и захватил отцовский плащ, а кстати недоконченную бутылку коньяку. За ночь река поднялась еще на поларшина, снесла купальню доктора, обрушила добрый кусок берега с частью клубного садика, затопила сады в плавнях, одним словом, натворила бед.
Чуть рассвело, мы были уже на ногах, а когда взошло солнце, отчалили от берега. План был такой — идти вверх до вечера, переночевать на берегу и вернуться домой на другой день. День выдался жаркий, безоблачный, река была пустынна. На веслах держались ближе к берегу, там течение было слабее, встречались почти неподвижные заводи, грести было легче, а местами от стремительного водоворота полоса воды уносила нас вверх сажень на сто-двести. Днестр в тех местах похож на взбесившегося быка — он с яростью бросается на берег, бьет его, роет и, не найдя выхода, поворачивается к другому. Днем, часа на два, сорвался попутный ветерок, и мы скользили под парусом по самой середине реки. Обедать пристали к берегу. Сварили кашу, выпили, поели, повалялись с папиросками под кустиком и пошли дальше.
Под вечер, когда солнце скрылось за лесом, на реку легли длинные тени, — а мы порядочно порвали веслами руки, — решили пристать на ночлег. Нельзя сказать, чтобы место было выбрано очень удобное; с одной стороны нагорный, глинистый берег совсем отвесно падал в воду, с другой, казалось, совсем не было берега, стояла чаща столетних осокорей, между стволами которых торчали, пригнувшиеся по течению, верхушки лоз и кустов боярышника. И лес, и высокий берег тянулись вверх, насколько можно было окинуть взглядом. Грести дальше, до более удобного места, не было смысла, — нас могла захватить ночь. Мы свернули в лес, решив, что лучше всего пробраться лесом до берега. Оказалось, что это не так легко, — работать веслами не было никакой возможности: местами было так тесно, что еле могла проскользнуть лодка, а где можно было сделать взмах веслами, там они путались под водой в густой траве так, что впору было вывернуть каждое в отдельности. К счастью, у нас был багор. Бросили весла, брат стал с багром на носу, я на корме, и так, отталкиваясь от дерева к дереву, цепляясь багром, руками за сучья, держась поперек течения, мы медленно подвигались вперед. В верхушках деревьев была полная тишина, а внизу, в сумерках, стоял стон и гул прорывавшейся воды. Все время шел треск ломавшихся веток, вода шумно вертелась и бурлила вокруг каждого столба, по дну лодки с мокрым шорохом скользила густая трава, царапали и цеплялись сучья затонувших веток. Течение захватило концы низких веток и они вздрагивали, точно кто невидимый сидел в воде и дергал их, пытаясь отломать. Было жутко, я много дал бы за то, чтобы снова очутиться на просторе реки. Наконец, кое-как, ощупью, добрались до берега. Луна еще не взошла и было так темно, хоть глаз выколи. Оказалось, что место выбрано удачно, — брат нашарил ногами тропинку и она нас привела на довольно высокий холм, на котором стоял широкий развесистый дуб, а немного в стороне я наткнулся на курень. Наверное, тут же где-нибудь был баштан, а в курене жил дед-сторож. Брат сунул голову в дыру.
— Гей, диду, чи ви тут?
Ответа не было. Курень был, верно, старый, заброшенный с прошлого лета, а может, дед заснул где-нибудь во время обхода. Брат побежал вниз привязать покрепче лодку, а я бросил сумку с провизией, залез в курень, нащупал солому и сейчас же растянулся. Хотелось так спать, что забыл даже о еде. Как долго я спал, не знаю, но я не проснулся, а вскочил со сна и сел от внезапного жуткого волнения. Жуть налетела на меня внезапно, так сказать, стихийно, и все доводы разума потеряли перед ней свою силу. Через дыру в крыше куреня лился странный полусвет луны, спрятавшейся за облако. Полез было в карман за папиросами, но не закурил — мне вдруг стало страшно зажигать огонь. Чтобы приободрить себя, я позвал брата. Никто не отвечал. Кругом было тихо, только внизу шел гул и шорох разлившейся реки Я подумал, что брат еще внизу у лодки, но и сам не верил этому. Я позвал его еще раз, голос сорвался от страха — ответа не было. Тогда я стал шарить вокруг себя руками и облегченно вздохнул, — нащупал край какой-то одежды или рогожи и потянул к себе. В это время месяц вынырнул из облака и осветил через дыру половину куреня. Я наклонился, чтобы растолкать брата, но почувствовал, как заледенела в жилах кровь и зашевелились на голове волосы. На меня глянуло вспухшее, небритое, странно освещенное луной лицо Петра Ильича. Это был он, я даже узнал его подстриженные усы и блестящие пуговицы на форменной тужурке земского начальника. Я хотел крикнуть, но не было голоса. Бросился, закрыв голову руками, вон из куреня вниз, к реке. Тут я вовсе обезумел — лодки не было, и я не узнавал места, луна странным светом изменила берега. В ужасе я прыжками понесся вдоль берета, прочь от этого места. Спотыкался о кочки, падал, поднимался и снова бежал. Когда оставили окончательно силы, я остановился, чтобы перевести дух и поднял голову — передо мной был тот же самый бугор, на нем широкий дуб, а сбоку чернел курень… В отчаянии я отвернулся, чтобы бежать и, вы поймите мою радость, увидел в десяти шагах лодку. Вырвал кол с цепью, прыгнул в лодку и оттолкнулся. Эго было дико, нелепо, но кто-то гнался за мной, кто-то хрипел, захлебывался, высовывал меж лунными пятнами на трепетавшей воде синие руки со сведенными судорогой пальцами… Я старался уйти, но чья-то мокрая, щетинистая спина толчками подымала нос лодки… Чьи-то цепкие пальцы хватали лодку за борт… От неожиданного толчка я упал на дно и выронил багор — лодка с маху уткнулась носом в расселину двух осокорей. Я уперся руками в ствол дерева, напрягая все силы, чтобы оттолкнуться, и вдруг кто-то сзади насмешливо фыркнул… Я обернулся, — на корме сидел Петр Ильич, насмешливо скалил зубы и кивал головой. Страх привел меня в бешенство. Я вырвал весло из уключины и с яростным воплем прыгнул на корму, он закивал головой, оскалил зубы в отскочил ровно настолько, чтобы я не мог достать его веслом. Вероятно, от стремительности прыжка на корму, лодка сама высвободилась и теперь неслась по течению. Обливаясь холодным потом от страха и трясясь от бешенства, я сел на весла. Он был тут, на корме, я чувствовал его присутствие, но не подымал головы, а греб изо всех сил, беспорядочно натыкаясь веслами на пни и кусты. На миг у меня мелькнуло сознание, что лодка так разобьется вдребезги. Я осторожно посмотрел на корму, — он со злорадной улыбкой смотрел поверх моей головы и правил кормовым веслом прямо на черную корчагу. Тогда меж нами завязалась борьба; чтобы помешать ему, я греб то правым, то левым веслом, сознавая всем существом, что от одного неловкого взмаха лодку разобьет вдребезги. Вода бурлила вокруг, лодка бешено вертелась, натыкаясь на деревья и кусты. Страшнее всего было то, что я видел сквозь него, как сквозь стекло, все, что было за его спиной. Я работал, дрожа в лихорадке, и зорко следил за каждым его движением. Я потерял уже силы, взрыв отчаяния сменился равнодушием, как вдруг сбоку блеснул молочный просвет — меж деревьями открылась широкая аллея, по которой стремительно несся поток. Я собрал силы, сделал несколько отчаянных взмахов и без сил повалился на скамью. Я не переставал следить за ним; он злобно ощетинил подстриженные усы, скрипнул зубами и швырнул в реку кормовое весло. Потом поглядел на меня тяжким неподвижным взглядом, шагнул с кормы на мою скамью и, опершись цепкой рукой на мое плечо, исчез в лесу. Ночь побледнела, осталась в лесу, когда я, оцарапанный, в ссадинах, с висевшей клочьями рубахой, очутился на реке. Берега прятались в тумане, солнце еще не всходило. Дальше мной овладело состояние какой-то вялости, апатии, я видел все, что меня окружало, но относился безучастно, точно это был сон.
Я лежал на скамейке и не мог грести — руки покрылись кровавыми пузырями, вспухли больно ныли.
Очнулся я потому, что кто-то дернул меня за руку, а знакомый голос позвал по имени. Это был брат. Я бессмысленно отвечал на расспросы и еле понимал, что он говорил. Он проснулся ночью, звал меня, искал и не нашел ни меня, ни лодки. Не понимая, что случилось, он испугался и бросился в город. Дорогой его подвез крестьянин, а когда рассвело, он был уже дома и поднял всех на ноги. Штук пятнадцать лодок отправились меня разыскивать, а он сам раньше всех ушел вверх на гичке.
— А где ты был? Что с тобой? — спросил он с беспокойством, перелезая в лодку.
Город был уже недалеко, за поворотом.
— Держи к берегу, — попросил я. — А ты никого не нашел в курене?
— Никого, — недоумевающе вздернул он плечами, — а зачем к берегу?
— Я хочу идти домой пешком.
Лодка мягко села на берег недалеко от кучки стоявших и сидевших крестьян.
— А чего вы тут ждете, хлопцы? — спросил брат.
— Та тут, бачь, кажут, земский утоп, чи що? — кивнул он на какую-то кучу, покрытую рогожей.
— Вот тебе на! Петр Ильич? — испуганно вскрикнул брат.
Меня не удивило, я ведь это знал, но меня неотразимо потянуло к рогоже. Я осторожно поднял край и застыл на несколько секунд — на меня глянуло небритое вспухшее лицо с оскаленными зубами под щетинистыми усами… Я дико вскрикнул и почувствовал, как завертелась под ногами земля.
Доктор помолчал.
— Вот и объясните такой случай. Скажете, галлюцинация, болезнь, бред? Согласен. Но почему такое совершенно непостижимое совпадение с действительностью, а? В курене ведь его не могло быть, его вытащили верст на десять ниже. Правда, после этой истории я заболел и, когда выздоровел, все стало казаться обрывками кошмарного бреда, но у меня появилось странное ощущение. Вы помните, он, уходя, оперся на мое плечо, ну-с, так вот, стало мне казаться, что на плече лежит чья-то тяжелая рука. Заберусь, бывало, в какой-нибудь уголок, закину левую руку на правое плечо и под пальцами совершенно ясно ощущаешь мохнатую мягкую шерсть, а посмотришь в зеркало, ничего нет. Вот-с, объясните.
Я молчал.
— Н-но! Н-но! — задергал Кузьма вожжами. Кони встрепенулись, а Кузьма пробормотал:
— Бог знает что рассказываете, барин, на ночь глядя.
ТРИ СТОРУБЛЕВКИ
В ляоянском бою я попал под пулеметный огонь и был порядочно изранен. Когда раны зажили, меня эвакуировали в Россию, а потом зачислили на службу в одно из западных захолустий. Здесь мне скоро пришлось принять должность полкового казначея.
Самая неприятная сторона новых обязанностей заключалась в ежемесячных поездках в ближайший город за получением денег из казначейства. Время ведь было, как вы помните, неспокойное. Экспроприации и просто ограбления сделались настолько заурядными, что их можно было ожидать когда угодно и где угодно. Я часто видал смерть в глаза и никогда не отличался трусостью. Однако перспектива быть привешенным в виде мишени к толстой сумке с казенными деньгами причиняла мне каждый раз невольное беспокойство.
Девятнадцатого числа одного из осенних месяцев мне пришлось совершить обычную поездку. Попав в вагон около трех часов ночи, я не мог заснуть до самого города. Нервы невольно вибрировали, а как бы в тон им, ныли и следы знакомства с японским пулеметом. Усталый и измученный, вышел я утром на платформу, протрясся по грязным улицам и пристроился в казначействе к хвосту длинной очереди. Наконец, все формальности выполнены и в моих руках оказались толстые пачки разноцветных кредитных билетов.
Пересчитывая деньги, я невольно задержался на трех сторублевых бумажках. Больше других измятые, они были покрыты какими-то странными темноватыми пятнами, которые показались мне очень похожими на следы крови. Впрочем, мое внимание приковалось к деньгам ненадолго. Предстояло сейчас же спрятать их в сумку, выйти из казначейства и, вплоть до возвращения в полк, переживать целый ворох неприятных ощущений. Как сейчас помню эти длинные часы томительного беспокойства. Левая рука плотно прижимает к телу проклятую сумку, правая нервно нащупывает рукоятку револьвера, готовая выхватить его с быстротой молнии. А мысль назойливо уверяет, что выхватить вовремя не удастся, что нападающие все равно успеют предупредить и тебя, и твоего конвоира. И в результате мозг как бы покрывался толстым слоем тупого, свинцового фатализма, прорезанным трещинами жгучих, болезненных волнений…
Как я ни торопился разделаться со всеми поручениями и выехать к вечеру, это мне не удалось. Окончательно разбитый и физически, и нравственно, истомленный нервным напряжением и нывшими от сырости ранами, я забрел в ближайшую гостиницу, совершенно упустив из виду, что она находится на одной из наиболее глухих улиц. Мне вспомнилась моя ошибка, когда номер был уже нанят и на столе зашумел годами нечищенный самовар. Первым порывом было острое желание немедленно бежать в поисках другого убежища, но воля и усталость взяли перевес. Проглотив стакан чая, я растянулся, не раздеваясь, на кровати, положив сумку под подушку, а револьвер и карманный фонарь на придвинутый ночной столик.
Скоро в гостинице все стихло и только из коридора доносился храп спавшего у зверей конвоира.
Трудно сказать, сколько времени пролежал я неподвижно, было ли мое состояние сном или тем необъяснимым для холодного рассудка аффектом, когда нервы воспринимают невоспринимаемое при обычных условиях. Меня заставило вскочить какое-то странное шевеление под головой. Инстинктивно я сунул руку под подушку и мои пальцы охватили что-то холодное, костистое и в то же время живое. Через мгновение я понял, что в моей руке находится чья-то другая рука, крепко вцепившаяся в сумку.
Ложась, я потушил лампу, и в номере царил мрак, густой и непроницаемый. Оправившись от первого впечатления, я немедленно нажал кнопку электрического фонаря и, продолжая изо всей силы держать пойманную руку, направил луч к изголовью. К моему крайнему недоумению, там не оказалось никого. Напрасно я встал на колени и, перегнувшись через спинку кровати, впился глазами в ярко освещенные предметы. Ни малейшего признака человеческого существа… А странная рука все сильнее и сильнее тянула в себе сумку, тянула с упорным могуществом медленно двигающейся машины. Мое сопротивление истощалось, пальцы невольно разжались, и сумка выскользнула из-под подушки. В ту же секунду я увидел нечто непонятное, сверхъестественное. Сумка не упала на пол. Она висела в воздухе, поддерживаемая впившейся в нее рукой, как бы оторванной от чьего-то тела, черновато-синей, костлявой и порывисто перебиравшей пальцами…
Много пришлось мне пережить во время войны, лежа в окопах среди груды человеческого мяса и слушая адский концерт пуль, шрапнелей и шимоз[29]. Однако мне никогда не случалось испытать такого стихийного ужаса. Да, это был именно стихийный ужас, охватывающий сердце тысячами леденящих щупальцев.
Хуже всего, что я не мог убедить себя в нереальности и призрачности совершающегося. Ощущение только что закончившегося соприкосновения и воспоминание о победившей меня могучей силе были, наоборот, настолько реальны, что малейшая искра отрезвляющей логики мгновенно погасала. Передо мной был настоящий, живой обрывок трупа, руководимый неведомым влиянием.
Не отрываясь, я следил за каждым движением таинственной руки, по которой катились темные струйки и падали на пол тяжело шлепающими каплями. Вот рука, повисев некоторое время в воздухе, плавно понесла сумку к дивану, положила на него, открыла и начала рыться в разноцветных пачках. Вот она выдернула и с какой-то особенной жадностью принялась мять три сторублевки. Я ясно слышал хруст плотной бумаги. Да ведь это те самые три сторублевки, которые бросились мне в глаза в казначействе!.. Их пятна оживают, становятся кроваво-красными. Краснеют и стекающие по руке темные струйки…
Мои нервы достигли наивысшего напряжения. С диким бешенством ужаса я схватил револьвер, прицелился и начал порывисто нажимать на спуск, пока все патроны не оказались расстрелянными.
Поднялась невероятная суматоха…
Разумеется, мне пришлось давать объяснения явившейся полиции. Пристав выслушал меня с угрюмым вниманием.
— Конечно, вы могли перед сном оставить сумку на диване и, пересчитывая деньги, вынуть из пачки странные сторублевки. Но все-таки случай пахнет чем-то загадочным. Вы не могли знать, что в этом самом номере несколько месяцев тому назад ночевали два экспроприатора, совершивших на другой день нападение на железнодорожного артельщика. Бедняга был убит и ограблен, но и нападавшим не повезло. Одного застрелили, а другой, спасаясь, бросил бомбу, разорвавшую его в клочки. Между прочим, нашли руку, крепко сжавшую три сторублевых бумажки. Позвольте взглянуть, — вдруг попросил он, доставая записную книжку.
— Те самые… Знаете ли что? Заплатите за номер и пойдем ко мне. Здесь недалеко. Выпьем немного коньяку, а то как-то не по себе в такую сырую погоду…
На другой день я благополучно вернулся в полк. Однако, до сих пор меня никто не разубедит, что сумку с деньгами я положил в ту ночь не на диван, а под подушку.
Нервы, не вполне зажившие раны, переутомление — все это, конечно, было налицо.
А все-таки…
СФИНКС
Мне приснилось, хоронят ту, которая так недавно умерла.
В саду в аллее собралось нас много народа. Надо подушки положить в гроб. Подушки показывают: они такие, как на диванах, только сверху зелеными ветками обложены.
— Подушки мокрые! — говорят, возвращаясь в сад.
— И ваша подмокла! — говорят мне, показывая мою подушку.
Из подушек льется вода.
Я знаю, они были сухие, но, когда их клали в гроб, оне наполнились водою.
Все вдруг заторопились из сада. Я зажег свечку и пошел за народом. Я тоже торопился, боясь, что не удастся мне попасть в церковь.
С свечами мы поднялись по каменной лестнице в белую залу. А за нами несли гроб.
Белый серебряный гроб поставили на катафалк.
В гробу лежала она, не как обыкновенно покойники, она лежала на согнутых локтях, высоко приподняв голову.
Какие-то люди, окружив гроб, что-то делали над ее головою.
Лицо ее было очень похудавшее и совсем прозрачное, только на правом виске красное пятно, густо посыпанное пудрою, большие раскрытые остановившиеся глаза, а шея, как у живой, подвижная, и волосы на голове взбиты венцом, не мертвые.
Вдруг из толпы выскочил какой-то взволнованный, растерзанный весь и взлохмаченный с длинною рыжей неровной бородою. Он вынул записную книжку и стал читать:
— Что вы с ней делаете? Зачем хотите закрыть глаза ей и шею согнуть и уложить в гробе по-своему…
Люди, старавшиеся что-то сделать с покойницей, отошли от гроба.
На согнутых локтях лежала она, высоко приподняв голову, очень похудавшая (вода осталась в наших подушках!) с большими раскрытыми остановившимися глазами.
«Сфинкс!» — подумал я, вглядываясь в живые черты мертвой, и проснулся.
РАЗБИТЫЙ ЧЕРЕП
Егор выбросил последние комья мерзлой земли и, подняв со дна фонарь, любовно оглядел стены могилы:
— Чистота! Одно слово, модель! Хоть сам ложись, так в ту же пору! Михайло! Ты что там делаешь?
Михайло давно уже вылез на «грунт» и, охваченный крепким морозом, торопливо напяливал на себя новый, крытый сукном полушубок.
— А здесь, на воле-то, дедушка, здорово крепит! — крикнул он в ответ Егору. — В яме-то больно сходно было, а теперь…
— Зря торопился! — махнул фонарем Егор. — Кончал бы вместе! В мороз завсегда так: как бросил лопату, сейчас и облекайся, пока, значит, не остыл!.. Ну, да ничего!.. В трактире живо согреемся!.. Денег не жаль! Заработали дажно!..
Так, что ль?..
— Чего не побаловаться! — взвалил на плечи «струмент» Михайло. — Ишь, как вызвездило!!.. Вот на Святках кажинный год так: вызвездит и вызвездит! Отчего это, дедушка?
— Вольный воздух! Прояснит, ну и… того!.. Все души небесный видимость имеют… Сбрось-ка мне одежу… Вот так… Ну, и готово!
Егор выпрыгнул из могилы и уверенно пошел, сворачивая то направо, то налево, по бесконечным мосткам погруженного в таинственный полумрак кладбища. Михайло еле поспевал за стариком.
У кривой часовни могильщиков встретили два громадных пса. Они с лаем бросились к ним, но, заслышав оклик Егора, завиляли хвостами и стали ласкаться.
— Добрые псы! — похвалил их Егор. — Быка, и того свалят! Допреж, без них, и ходить опасливо было.
— А что? — боязливо перебил его Михайло. — Нешто, дедушка, они пугают?!?..
— Не токмо, что пугают и… ограбят, и убьют!..
— У-бьют?.. Да ты про кого сказываешь?
— Известно про кого! Про жуликов, про грабителей!
— Да-а!.. А я думал…
Михайло не докончил фразы и только быстрее зашагал. Он чувствовал себя не совсем в порядке! На душе было неспокойно, и в мозгу что-то сверлило.
— Зачем я «его» разбил? — подумал он. — Ну, попался череп, ну, и возьми его честь честью и… захорони в сторонке… сбоку… Отскреб стенку и засунул… Он себе и лежит там ладно!.. А Егор… зря!.. «Разбей лопатой…» А зачем? Ведь тоже человек!.. Череп!.. Небось, тоже на плечах сидел… говорил… молился!.. Грех это. Грех! Надо бы закопать, а я его… раз, раз… и в куски… Грех! Егору-то что?.. Он приобык!.. Ему хоть с покойником рядом, так ничего!.. Он их, покойников-то, племянничками зовет…
— Ты что смолк? Не слыхать тебя, — обернулся к Ми-хайле старик. — Ай, взаправду застыл?..
— Нет, дедушка, ничего!..
— То-то!.. Надо покликать Дорофея!.. Чай, спит. Имянинник он сегодня, ну и… выпимши!..
Егор подошел к сторожке я стал усиленно барабанить в окна.
— Кто там? Черти! Закрыто! Не пущу! — раздался хриплый голос.
— Пускать не надо! Только выпустить! — засмеялся Егор. — А то ночевать к тебе заберемся!
— А! Это ты, приятель! — очухался Дорофей. — А я было и… Да чего толковать… Заходи… угощу!.. У меня, брат, харча много осталось… Захаживай!..
— С товарищем мы здесь!
— А товарищ-то, водку пьет? — осведомился сторож.
— Мимо рта не пронесет! — фыркнул Егор.
— Коль так, тащи и его! — распахнул дверь Дорофей. — Входи, ребята, гостями будете!
В сторожке было тепло, пахло водкой и ельником. Компания уселась за стол. Сначала выпили по стаканчику, потом повторили. Дорофей разошелся: достал бутылку «травничку» и соленой рыбы. Всем захотелось пить. Поставили самовар. Напились вдосталь и принялись снова за водку. Егор был страшно весел, сыпал шутками, прибаутками и остротами. Дорофей пел песни. Один Михайло только пил молчаливо и сосредоточенно…
— Мне смерть, все одно, что плевое дело! — скалил гнилые зубы Егор. — Насмотрелся я на нее! И ничего-то в ней нет!.. Ни кожи, ни рожи!.. Одна слякоть! Ей-Богу!.. Сгинет человек, и нет ничего!.. Останутся гнилушки, а чтоб форменно… гроб, или что… Ничего! Захоронишь одного, а прошло лет двадцать… хоть другого хорони по тому же месту!.. Ей-Богу!..
— А череп! — вдруг прервал молчание Михайло. — Череп, брат, не того, не рушится!.. Да!..
— А что череп! — мотнул головой Егор. — Дал ему раз — и разлетелся! Ей-Богу!..
— Черепов у нас под колокольней, сколько влезет! На любой манер! — махнул рукой Дорофей. — Это предмет самый последний… Вот, когда наводнение бывает… вымоет их… ну и собирай… А куда девать? Кому закапывать?.. Валишь под колокольню и ладно!
— А так, чтобы лопатой?.. — пытливо покосился на Дорофея Михайло.
— Лопатой? Лопатой не приходилось!.. Нет! — растопырил пальцы сторож. — К чему лопатой?
— То-то и оно! — вздохнул Михайло. — Нехорошо «его» рушить-то! Ен тоже, брат… череп-то… человек был…
— Д-у-у-рак!.. — протянул Егор. — И скажет тоже?! Череп-человек!!.. И откуда это? Дивлюсь!.. Череп-человек!?! Нет, брат, врешь!.. Каждый человек и выпить, и закусить может, а… череп… м-м-может? А?..
Егор вдруг почувствовал себя жестоко обиженным и, припав к груди Дорофея, стал причитать и громко всхлипывать. Дорофей, глядя на него, тоже быстро сменил радужное настроение на печальное и принялся слезливо утешать друга. Михайло отодвинулся в угол, уронил отяжелевшую голову на ладони и стал упорно наблюдать за полкой с горшками. Ему давно уже казалось, хотя он это и скрывал, что на полке не совсем-то ладно. Теперь, при внимательном наблюдении, он ясно различил своего случайного «знакомца»… Рядом с чугуном, сквозь клубы табачного дыма, просвечивал необычайной белизны череп!..
— Он!!! — вздрогнул Михайло. — Уж я вижу, что он!!.. Меня не обманешь!!.. Ишь, как на меня уставился!!! И зубами стучит!!.. Дедушка! А, дедушка!! — дернул он за рукав Егора, но Егор не пошевелился. — Сторож, сторож, мил человек… — крикнул он Дорофею, но и Дорофей тоже был недвижим…
Приятелей свалил мертвецкий сон…
— Наше место свято… — зашевелил языком Михайло. — Чур меня! Чур!.. Сгинь, рассыпься!..
Но череп не думал рассыпаться. Напротив, он все сильнее и сильнее выбивал дробь зубами, стараясь спрыгнуть с полки прямо на стол, к Михайле… Парень не выдержал, схватил шапку и бросился вон из сторожки… На свежем воздухе стало легче: в голове не так шумело…
— Куда идти? — задал он себе вопрос и тотчас же решил: — Пойду на «старое» место! Закрещу! Отплююсь! Тогда… «ему»… крышка. Силы в «ем» не будет.
Из-за туч выплыл остророгий месяц и сразу засыпал изумрудной пылью и кресты, и памятники, и купол старой часовни.
Он быстро зашагал но трещавшим от мороза, дырявым доскам, и уже поравнялся с оградой часовни, как вдруг до него донеслось нестройное пение визгливых голосов…
Михайло припал к ограде и осторожно, перебирая жерди решетки, пополз до угла. На белоснежном покрове грязным пятном чернела свежевырытая могила, а вокруг нее, взявшись за руки, кружились непрерывным кольцом мертвецы!.. Тут были мужчины и женщины, старики и дети, богатые и бедные, хромые и безрукие, кривые и зрячие, с головами и безголовые… Те, у которых все было в исправности, весело отплясывали, побрякивая костяками в такт песне, убогие же уныло тащились вслед за ними…
— Ишь их, какая уйма!.. — Михайло еще больше припал к земле и старался втиснуться в наметенный у ограды сугроб, но… все было напрасно: тот, кому надо было Михайлу заметить, заметил его!.. Безголовый скелет, завернутый в красную, с золотистыми краями мантию, в несколько прыжков приблизился к могильщику и, протянув костлявые руки, громко произнес:
— Череп! Где мой череп?..
Михайло затрясся и не мог вымолвить ни слова.
— Говори! — взвизгнул, стуча костяками, скелет. — Говори, или я тебя живьем закопаю!..
Михайло отчаянно взмахнул руками и во всю глотку крикнул:
— Разбил его, в щепы разбил!..
— Иди! Собирай осколки, подлец! — ткнул его костлявым кулаком в шею мертвец. — Ну, живо! Да чтоб все собрать, до последней косточки! Помни, я дырявой башки не надену!..
Михайло вскочил на ноги и, подгоняемый колотушками, поплелся к могиле. Хоровод встретил его визгом, свистом и хохотом, но все же дал дорогу. Вот и могила. Михайло присел на край, свесил ноги, как вдруг мертвец треснул его в спину и несчастный могильщик кубарем скатился на дно, а вслед за ним с треском и звоном полетели мерзлые комья земли…
— Спасите!.. — завопил он благим матом и… открыл глаза….
Месяц, звезды, ночная тьма, мертвецы — все исчезло куда-то… Вместо них над могилой стояло туманное, серое утро и виднелась лохматая голова злого, как черт, Егора…
— Ишь, дьявол! — ругался старик. — Деревня!.. Как есть деревня, желтоглазый… лопатник!.. Напоролся водки и в могилу полез!.. Гляди, как края-то попортил!.. И-и-и… чертово идолище!..
Михайло продолжал лежать на дне. Он медленно ощупывал ноющие ребра и тихо-тихо шептал:
— Ругайся, брат! Тебе хорошо ругаться! А я что знаю, то знаю!..
РОКОВОЙ ЧЕРЕП
История этого черепа, напоминающего злые талисманы французских бульварных романов, такова. Студент-медик в Москве задолжал за комнату и, уезжая, расплатился с хозяином препарированным им черепом. В этот же день скоропостижно умерла жена нового владельца черепа, а через три дня скончалась годовалая его дочка. Испуганный вдовец понес череп на Сухаревский торг и продал его г. Петрову. Получив деньги, он предупредил покупателя о злых чарах покупки. Г. Петров усмехнулся — и тотчас попал под автомобиль, отрезавший ему правую ногу. Через три дня у г. Петрова умирает бабушка, через неделю — мать, а за нею и сестра несчастного обладателя черепа. Быть может, фотографический аппарат, запечатлевший это исчадие ада, лишил мертвую голову ее мифической силы… Г. Петров, пока что, решил закопать в землю роковой череп. Не совсем понятно все-таки, почему во всех этих бедах виноват череп, а не… любая из пуговиц платья несчастливцев?
Впрочем, кто не знает истории знаменитой мумии Британского музея[30], причинившей столько несчастья ее обладателям…
ГРОБОВЫЙ МАСТЕР
Никто в городке, да и по всем уезде, не знал доподлинно, как прозвище Лаврентию Ильичу. С давних пор на вывеске у него стояло просто: «Гробовый мастер». Когда надобность являлась кому в гробах, говорили только: надо к мастеру, и когда расхварывался кто сильно, вздыхали: как бы к мастеру не пришлось.
Лаврентию Ильичу минул сто первый год. С виду был он жалок и хвор; казалось, сейчас умрет, но это только казалось. Старожилы говаривали не раз, что и лет пятьдесят назад Лаврентий Ильич был все такой же. Так же был он мал, тощ и сутуловат, так же припадал на правую ногу и такая же серая щетина затеняла его остренькое лицо с мышиными глазками и кустиками-бровями.
Ходил старик зиму и лето в одном сюртуке синего сукна, какого теперь и не найдешь; сюртук этот, с буфами и сборками на фалдах, сшит был еще в 1839 году портным Мемноном, дедом нынешнего псаломщика. На голову нахлобучивал гробовый мастер мещанский круглый картуз, а обувался в тяжелые коты над шерстяными чулками. Но бойкие глазки старика глядели зорко и смело, и проворно постукивал его костыль по мощеным улицам родимого городка. Седина в кудрях Лаврентии Ильича давно сделалась голубая. Елки такие голубые бывают в садах: точно наведена на них кисточкою лазурь и можно рукавом стереть с ветвей прозрачную краску. Кое-где, на висках и на затылке, уж подзолачивалась слегка бело-зеленая просинь.
Городишко, в коем родился Лаврентий Ильич и всю жизнь торговал гробами, мало назвать захолустьем: прямо медвежий угол. Так и прозвание было ему дано — уездный город Медведев. Медведевым же прозывался гробовый мастер, но тут ему на слово приходилось верить: все бумаги сгорели у него в 1850 году, во время исторического пожара.
Город Медведев уныл и заспан. Деревянные утлые домишки; заборы с пышной крапивой и лопухом, прикипевшими к серым доскам; груды кирпича вдоль кривых, одичалых улиц; булыжный тротуар усыпан сухими стручками и темными зернами акаций; через забор садовый повисли гроздья рябины; свинья пройдет и почешется об тумбу, и больше никого не увидишь во весь день, разве еще единственный в городе извозчик, в длинном засаленном армяке, бронзовой жужелицей вползет в трактир. Есть в Медведеве базарная площадь и собор; подле дом протопопа; там же проживают судья, акцизный, акушерка и податной; подальше, за каланчой, живет исправник; у его крылечка переминаются двое городовых. Когда проедет по городу с колокольчиком кто-нибудь из чиновников или даже простой помещик, городовые оба быстро бегут навстречу, вытягиваются и держат под козырек.
Лаврентий Ильич жил не один, а с племянником Васей. На самом деле племянник этот приходился мастеру четвероюродным внуком. Племянник делал гробы, а сам старик последнее время снимал только с покойников мерку. Лет двадцать тому назад Вася учился в Москве в университете, но студенческого и господского в нем ничего не осталось. Был он здоровый, нахмуренный, коренастый, вечно в красной рубахе, точно бочонок, подпоясанный монастырским пояском. Красногубый и мордатый, со щетинистыми усами, Вася всегда молчал и не читал ничего, а любил больше всего на свете арбузы и купанье. Любо смотреть, бывало, как, взрезав темно-полосатую корку спелого сочного арбуза, очищал он красную, изомлевшую сладостью мякоть от скользких семян и как таяли быстро во рту у него сахарные ломти. Купался Вася с плотов, прыжком бросаясь с разбегу на гладь речную; точно зеркало разбивалось сразу на тысячу брызнувших кусков.
Вася не всегда был такой: учился он, говорю, в Москве, в университете и там-то произошел с ним чудесный случай, переломивший его судьбу. Дело вот как было. В начале третьего года, когда Вася сильно выдвинулся в науках и готовил уже сочинение о Канте, а профессора не иначе смотрели на него, как на будущего собрата, лег он однажды вечером спать, наказав жившему с ним товарищу разбудить его ровно в восемь часов утра. Товарищ пообещал и оба они уснули. Утром Вася в просонках услыхал, что часы бьют восемь; быстро одевшись, подошел он к окну: с вечера подморозило и на осенних лужах и крышах домов сверкал первый снег. Тут пробудился и товарищ. «Чуть было из-за тебя лекций не проспал», — укорил его Вася. Выйдя на улицу, в утренних сумерках, по холодку, видел он свежие следы на оснеженном тротуаре; у часовни валялся пьяненький; вот и конка. Кондуктор взошел, похлопывая руками: «С морозцем, господа!» На Арбатской площади какая-то барышня стала выходить из вагона, поскользнулась и тут же сломала ногу. Поднялась суматоха. Вася помог усадить бедняжку на извозчика и пошел было пешком в университет. Вдруг все потемнело в его глазах и он в просонках услыхал, что часы бьют восемь. Быстро одевшись, подошел он к окну: с вечера подморозило и на осенних лужах и крышах домов сверкал первый снег. Тут пробудился и товарищ. Дальше шло наяву полное повторенье сна; все: утренний чай, следы на улице, пьяный у часовни, кондуктор. Когда барышня стала выходить из вагона, Васе захотелось крикнуть: «Вы сейчас сломаете себе ногу!» Однако, отправив ее на извозчике в больницу, Вася в университет не пошел, а воротился домой. С того самого утра начал он задумываться и молчать по неделям, потом вдруг забрал свои бумаги и исчез из Москвы.
Каким образом очутился он в Медведеве племянником и подмастерьем гробового мастера Лаврентия Ильича, осталось навеки тайной.
Домик, где обитали мастер с племянником, торчал на углу, наискось от Никольской церкви, близ соляных амбаров. Это был собственный дом медведевского мещанина Лаврентия Ильина Медведева, родившегося в 1801 году от Рождества Христова. В единственной комнате, разделенной перегородкой, сложены были гробы, деревянные и обитые глазетом, на ножках и так, малые и большие. На полке дремал самовар и мигали цветные чашки. Канарейка заливалась над окном. Старик спал за перегородкой, на деревянной кровати, а племянник в самой мастерской на лавке, между стружек и выстроганных досок.
Вывеска, белым по черному, «Гробовый мастер», написана была в сороковых годах; буквы на ней были ровные, прямые, посиневшие от времени и дождей.
По вечерам приходили в лавку гости: из Девичьего монастыря послушница Зоя и брат ее, псаломщик Мемнон. Зоя обмывала покойников, Мемнон читал над ними псалтырь. «Все мы четверо по одному делу: по мертвому телу», — шутил иногда Ильич. Зоя была молодая, стройная, с чудесным румянцем. Румянец разный бывает: персиковый у девочек маленьких, этакий нежный, с розовым пушком и с лазурью легкой; виноградный, — это у чахоточных: красными пятнами с желтизной, и есть яблочный — крепкий, бело-румяный, ядреный, огонь-румянец: у молодых вдов, что пьют запеканку вишневую, такой бывает. У Зои румянец сливный. Когда слива совсем поспеет, на нее лиловатый багрец ложится, светит на солнце и переливается в тени. Под черным монашеским платочком Зоино лицо казалось свежее сливы.
Мемнон был юноша высокий, худой, с ясными глазами, прямым длинным носом и узенькой бородой. Шапка русых кудрей осеняла ему прыщавый лоб, а тонкие пальцы слегка дрожали.
— У тебя, Мемнон, на чердаке неблагополучно, — говорил ему часто протопоп. И точно: несколько лет назад Мемнон побывал в сумасшедшем доме.
Все четверо дружно садились за самовар. «У плохого хозяина самовар воет, как пес, у хорошего голубем воркует», — замечал старый мастер, разливая чай. Самовар у него и вправду ворковал. Лаврентий Ильич пил жиденький чай вприкуску, дул на блюдце, торопился и обжигал беззубый рот. Вася молча выпивал стаканов двенадцать кряду. Мемнон за беседой совсем забывал о чае, и стакан его праздно стыл; Зоя же чинно прихлебывала по глоточку. Разговор заводил псаломщик.
— Что есть смерть? И какова она, и страшно ли помирать?
— Ничего не страшно, — гудел Вася из-под усов. — Не было тебя раньше, до рождения, ведь не было, так?
— Не было.
— Ну, и опять не будет. Вот и все.
— Нет, не все, Василий Петрович, далеко не все. Как же так! Мне это обидно.
— Обижайся на здоровье.
Тут вмешивался старик.
— Полно, Мемноша, по пустякам, хе-хе.
— Вот вы, Лаврентий Ильич, изволите смеяться, а мне, между прочим, не до смеху. И удивляюсь я вам. Сколько вы гробов на своем веку сколотили, а все как малый ребенок. Неужели же вам не страшно?
— Хе-хе.
— Со мной бывает это часто после обеда. Проснешься и вдруг всплывет на ум: ведь все они были, были и нет! А между прочим, лежат на своих местах и даже сосчитать можно. Так оно и ударит в темя.
— Не спи после обеда, — опять бурчал в блюдце Вася.
— Но, позвольте, Василий Петрович: вот, вы учились и должны это знать, как все происходит на самом деле. Ну, как умирает человек?
Вася строго глядел Мемнону в брови. Тот смущался.
— Ну, слушай. Ученые говорят, что когда к человеку приходит смерть, то в последнюю самую минуту увидит он, как его точно кто вынимает из тела, ну, как очки из очешника вынимают, понял? И увидишь ты себя на воздухе, и будешь ты висеть на эдакой водяной или воздушной нитке, вся она из пузыриков и эдак быркает, знаешь? А потом порвется нитка и ты полетишь.
— Куда же?
— В пространство. Не могу я всего тебе объяснить, Мемноша: ты четвертого измерения не постиг.
Мемнон грустно помешивал ложечкой теплый чай.
— Конечно, я знаю: скоро мне помирать, и доктор Лобне прямо сказал намедни, у него-де туберкулез чахотки. Ну, так оно мне и любопытно. А впрочем, что же? Страшного Суда я не боюсь: у меня совесть чиста, исповедуюсь и причащаюсь ежегодно.
Вася молчал.
— Уж даже так думаешь иногда, — продолжал, волнуясь, псаломщик, — скорей бы помереть, что ли! Все одно, канитель только тянем, ведь все помрем! Вот вы смеетесь надо мной, Василий Петрович, и зубы у вас блестят, а ведь будут эти самые ваши зубы когда-нибудь блестеть в гробу, и заблестят так на вашем черепе до скончания века.
— Будет, Мемноша, страшно, — говорила, потупясь, Зоя.
— А мне не страшно, — мычал Вася, допивая стакан, — не было меня и не будет, а из зубов моих осина вырастет, либо дуб. И очень хорошо.
— Хе-хе, — посмеивался Лаврентий Ильич, кусая моченый сахар.
— Что за люди каменные, ну, люди! — изумлялся вполголоса псаломщик.
Он глотал наскоро холодный чай, вставал, крестился, кланялся хозяевам и уходил вместе с Зоей. У ворот монастыря брат и сестра прощались. Зоя шла к игуменье в келью, а Мемнон через сад в церковный дом при монастырском кладбище.
Наедине племянник и дядя всегда молчали. Вася по привычке, а Лаврентию Ильичу не о чем было говорить. Выходил он из дому только в монастырь к обедне, а потом прогуливался с Мемноном по кладбищу.
— Все мои друзья, кумовья и знакомые тута почивают, — говорил старик. — На земле никого почти не осталось, все под землей лежат, меня ждут. Чудное дело, Мемноша! Со всеми хлеб-соль водил, разговоры разговаривал, чай пил, и сам же всем им гробы построил. Вот хоть бы барина нашего, Петра Иваныча, взять. Помню это, годов… да годов восемьдесят пять назад, высечь он за баловство меня велел и учиться в Москву отправил. Выучился я гробовому делу, вышел в мастера, воротился сюда в Медведев, на оброке долго сидел, потом волю дали и барин помер в шестьдесят третьем году. Хороший гроб я сделал тогда ему, дубовый, долбленый, поди, и сейчас целехонек, потому грунт здесь сухой. Песчаный. И барыню, и барчуков, и барышень, кои замуж повышли и кои в девках остались, и француза-учителя, и всех дворовых-то ихних, и городничего Леонтия Васильича, и княгиню Анну Андревну, и исправников пятерых, и бар, и попов невесть сколько, а уж простого звания людей, купцов, мещан, деловых, — гибель! В неделю не сосчитаешь. Всех уложил в землю, а сам хожу.
Однажды воскресным жарким утром старик вернулся из церкви с бумажным свертком под мышкой. Вася, сидевший за самоваром, сперва подумал, не просвирку ли завернул в бумагу старик, но тут же увидел, что просвирка у Ильича в руках, а сам он какой-то странный, словно бы потерял что. Вася налил дяде чашку, но старик пить не стал, а, присев подле племянника на свежей гробовой крышке, невнятно заговорил.
— Что вы, дядюшка? — спросил Вася.
Старик все продолжал мямлить, и вдруг, подняв пред собою желтый костлявый палец, жеманно промолвил нараспев:
Вася молча глядел ему в глаза.
— Что смотришь, брат? — не спятил ли, мол, с ума старик-от? А я сейчас вот к Мемноше заходил: позвал он меня по делу: заказец есть, и увидал у него на окне книжку одну, да и вспомнил. Книжку-то эту я деду его, покойнику Мемнону Александрычу, портному, давал читать, да так у него она с тех пор и осталась, годов, знать, больше семидесяти лежит. И есть в той книжке стихи:
Про яблоки сказано. Был я тогда молодец из себя и видный: одно слово, гробовый мастер, и привлекла сердце мое мещаночка одна здешняя, Луша, так я ей, бывало, все эти стихи читал. Прочту и яблочков поднесу: покушайте. А сейчас поглядел я на эту книгу и вспомнил, что Лушу-то схоронили в сорок восьмом году, в холеру, и гроб я сделал ей сам, хоть и сосновый, но коленкором обил и за работу ничего не взял. Да это что! А идучи из монастыря домой, сына я Лушиного встретил, Захарку. Веришь ли, седой, лысый, трясется весь, старше меня, ей-Богу. И задумался я: Господи! Да что же это такое! Ведь мне давно помирать пора. На вторую сотню перевалило.
— Что это в свертке-то у вас?
— В свертке-то? А это я по базару шел, да и купил у торговки яблочков.
Старик вытряхнул на колени десяток яблок.
— Анис. Ишь, крепенький, да яркие какие, будто Лушины щеки. Что и говорить, одно слово:
Вася пригнулся незаметно к самому носу гробового мастера: нет, не пьян.
Лаврентий Ильич снес яблоки за перегородку, вернулся и сел пить чай.
— Вася, — начал он опять, опрокинув чашку, — что я скажу тебе.
— Слушаю, дядюшка.
— Говорили мне люди, не знаю, правда ли это, будто смерть к себе призвать можно. Надо только самому лечь в гроб, к чтобы псалтырь над тобой читали: сейчас помрешь.
Вася усмехнулся.
— Нет, Вася, ты не смейся, а ты мне помоги.
— Да неужто вы это вправду хотите?
— Да, Вася, хочу. А ты почитай надо мною. Авось поможет. Не вешаться же мне на старости лет в чулане, как псу. Смерть нейдет, так звать ее буду, не помилует ли Господь.
— Видно, вам жить надоело.
— Надоело, Вася, ух как надоело: смерть!
— Что ж, пожалуй, только ведь это все равно ни к чему не поведет.
— А мы попробуем, может, оно и выйдет.
Ежели бы кто из медведевских обывателей позднею августовскою ночью мог заглянуть к гробовому мастеру Лаврентию Ильичу в окно, плотно закрытое занавеской, он бы изумился порядком. На столе, при трех свечках, лежал старик, в тесовом гробу, одетый в саван, с закрытыми глазами, сложивши руки. Вася глухо читал в углу по старой псалтыри; аналоем ему служил поставленный стоймя гроб.
— Вcкую, Господи, отрееши душу мою, отвращаеши лице свое от мене. Нищ еcмь аз и в трудех от юности моея. Вознес же, смирихся и изнемогох. На мне преидоша гневи твои, устрашения твоя возмутиша мя. Обыдоша мя, яко вода, весь день одержаша мя вкупе[32].
Часа полтора читал Вася без передышки; наконец, устал. Старик это заметил:
— Вася, — сказал он, продолжая лежать недвижно, — возьми яблочко, подкрепись.
Угрюмо взглянул Вася на старика и, ни слова не говоря, пошел за перегородку. Взяв яблоко, он закрыл книгу, кашлянул, хотел что-то сказать и вдруг повалился навзничь. Гроб-аналой, задетый им при падении, с грохотом слетел на пол.
Старик обеспокоился.
— Видно, споткнулся? Больно?
Вася молчал. Лаврентий Ильич вылез, кряхтя, из гроба и подошел к племяннику.
Вася лежал мертвый, с яблоком в руке, с открытым стеклянным взглядом.
Старик в изнеможении опустился на пол.
— Вот и позвали смерть. Пришла, да не к тому.
Он встал, перекрестился, уложил Васе руки и по привычке снял мерку.
— Царство небесное, вечный покой. Пусть уж и гроб этот самый с ним пойдет. Видно, не судьба мне, прогневил Господа… И яблочка попробовать не успел.
Бормоча, старик оделся, вышел со двора и поплелся к монастырю. Светало, и воробьи чирикали на деревьях.
Зоя явилась через час. Быстро раздела она покойника, постлала под ним соломы; обмыла тело, опрятала и обрядила его.
Вася лежал спокойный, немного бледный, как будто после купанья.
Старик в углу жевал с трудом яблоко и шептал невнятно.
Взошел Мемнон, расстроенный, с заплаканными глазами. Он помолился перед образом, поклонился Васе и, разогнув ветхий псалтырь, зачитал привычно:
«Вознес же, смирихся и изнемогох. На мне преидоша гневи твои, устрашения твоя возмутиши мя. Обыдоша мя, яко вода, весь день одержаша мя вкупе. Удалил еси от мене друга и искренняго, и знаемых моих от страстей. Слава».
ДОМ № 9
Умирал старый барин.
Уже вторую неделю в доме говорили шепотом, ходили, стараясь не шуметь, удалили всех лишних, и была во всем та жуткая, тяжелая атмосфера, в которой каждый миг говорит о близости несчастья.
Вчера приехал из Петрограда сын барина Владимир Николаевич и привез с собой какого-то важного, высокого старика, лысого, сморщенного и в золотых очках.
Земский доктор Иван Васильевич, лечивший барина раньше, теперь как-то стушевался, старался держаться в отдалении и однажды, поймав в биллиардной старого камердинера Емельяныча, рассказал ему, что приезжий старик — знаменитый ученый, которого знает весь мир, но что, видно, пришел черед барина, потому что и он отказывается помочь ему.
Емельяныч, знавший барина совсем молодым и бывший у него в услужении, когда еще тот жил в столице, — услышав это, часто-часто заморгал глазами, ушел в свою каморку, находившуюся где-то под лестницей, и проплакал всю ночь.
Утром барин пришел в сознание, сказал, что ему лучше, и приказал позвать сына.
В огромной спальне были завешены шторы, и еле намечались в сумраке контуры предметов. Пахло затхлостью, лекарствами и еще чем-то кислым, чем всегда пахнет в комнате больного.
На высоко положенных подушках лежал умирающий. При входе Владимира Николаевича открыли шторы, и он увидел лицо отца, изменившееся до неузнаваемости. Желтые пятна — вестники близкой смерти — легли на щеки, спуталась седая борода и жутко сверкали глаза из-под нависших бровей.
— Здравствуй, отец! — тихо сказал Владимир, подходя к кровати.
— Здравствуй! — хрипло ответил старик. — Садись! — Он слабо пожал руку сына и продолжал после минутного молчания: — Я не хотел звать тебя. Я знаю, что крайне скучно говорить с живыми покойниками. Молчи… Молчи!.. Я знаю… Молчи!.. Я должен поговорить с тобой пред смертью. Запри дверь и скажи, чтобы никто не входил сюда!
Владимир поспешил исполнить приказание отца и возвратился к кровати.
Тогда тот взял его за руку, устремил на него полный любви и жалости взор и тихо начал, иногда останавливаясь для вздоха:
— Слушай!.. Кем-то, когда-то был проклят наш род, и неведомой силой жуткие страдания суждены каждому, кто носит фамилию Савеловых. Ты слышишь? Твоя бабушка умерла в страшных муках, приняв яд, неизвестно кем ей доставленный. А через две недели деда твоего убили на охоте. Нечаянно — говорили тогда. Твоя мать ушла от меня, когда ей было двадцать пять лет, ушла, несмотря на то, что мы безумно любили друг друга. Какая-то сила, неведомая и страшная, толкнула ее… И как она страдала!.. О, Боже!
Старик бессильно откинулся на подушках и закрыл глаза.
Тяжелое, болезненное дыхание с хрипом и свистом вырывалось из его груди.
— Послушай, — продолжал он спустя несколько минут. — Послушай!.. Если ты можешь понять, что значит любить, ты можешь понять мою жизнь… Это была мука, это была цепь страданий. Твоя мать была прекрасным и нежным существом… дивным существом. И вот… я узнал потом это… Она сошлась с каким-то негодяем, который истязал и бил ее. И она умерла в нищете, пораженная страшной, позорной болезнью… И знаешь, всю жизнь до самой смерти своей, она любила меня!
— Но что же ты, отец? Что же ты? — горячо воскликнул Владимир.
— Я? — кривой улыбкой, напоминающей болезненную гримасу скорби, улыбнулся умирающий. — Я?.. Что я?.. Когда она умерла, я добился того, что привез сюда ее труп и похоронил в семейном склепе. И с тех пор я дни и ночи проводил там!
— Но это невозможно… это ужасно!
— Это — рок, это — проклятье нашего рода! — глухо и скорбно-торжественно произнес старик. — И послушай, дай мне клятву, что никому — ни жене, ни лучшему другу, ни детям своим — ты не выдашь тайны… И только тогда, когда смерть уже будет стоять над тобой, только тогда старшему в роду ты скажешь все… Слышишь? Поклянись!
— Клянусь! — ответил Владимир.
— Берегись, если не исполнишь этой клятвы… мучения нестерпимые, мучения, пред которыми моя скорбь покажется раем, суждены тебе и всем потомкам твоим. Берегись!
Старик замолк, закрыв глаза, и печать сверхчеловеческой муки была на желтом, худом лице умирающего.
Вдруг, словно уязвленный болью, которую нельзя выдержать, он, напрягая последние силы, поднялся на кровати и, вперив в пространство широко открытые, блуждающие, полные ужаса глаза, указал вперед костлявой, высохшей рукой.
— Видишь? — хрипло застонал он. — Видишь?
— Отец… Отец… Что с тобой? — взволнованно проговорил Владимир.
— Оставь!.. Видишь?.. О, проклятье!.. Вот он… Смотри же!.. Вот он… ненавижу… ненавижу… о-о-о! — и пронзительно закричал старик, напрягая всю силу вялых, сморщенных, умирающих легких. — A-а… Он догоняет., он догоняет… Владимир, спасайся!.. Спасайся! Дом номер девять… номер девять… Ты слышишь? Больно… О, как мучительно больно!
Он впился в стену сведенными судорогой пальцами и безумными глазами, в которых было выражение одного мучительного, жуткого страха, оглядывал комнату.
— Успокойся, отец! — растерянно шептал Владимир. — Успокойся!
Старик странно взмахнул руками, в последний раз взглянул на сына с какой-то мучительной жалостью и, слабо застонав, упал на кровать.
Когда прибежали доктор и приезжий профессор, он уже был мертв.
После похорон Владимир Николаевич пожил в усадьбе с неделю и, отдав необходимые распоряжения управляющему, уехал в Петроград.
Чувство тяжелой, гнетущей тоски терпким саваном окутало его сердце, и слезы, которые мешали дышать, жгучими каплями обжигали щеки, когда он расставался с родными полями.
Зал десятого отделения окружного суда был переполнен публикой. Кроме того, что слушалось интересное дело, в котором раскрывались некоторые интимные подробности из жизни лица, хорошо известного обитателям столицы, внимание публики привлекало выступление адвоката Савелова.
Сравнительно молодой юрист Владимир Николаевич Савелов несколькими блестяще проведенными защитами уже успел приобрести себе прочную известность талантливого криминалиста, и его имя неоднократно повторялось на столбцах газет, всегда с лестными прибавлениями.
На скамье подсудимых сидела женщина, закутанная в плотную черную вуаль и с крепом на шляпе. Она обвинялась в покушении на убийство банкира Евсеева, с которым несколько лет находилась в интимной связи.
Шло судебное следствие. Из расспросов десятка свидетелей выяснялся образ Евсеева. Грубый и властный, жестокий, не признающий для себя никаких нравственных обязательств, он в течение нескольких лет бессердечно истязал молодую женщину и, когда наконец она надоела ему, выгнал ее из своей квартиры. На следующий же день Евсеев был тяжело ранен двумя револьверными пулями при выходе из своей банкирской конторы.
Симпатии судей, присяжных и публики были определенно на стороне подсудимой, и Савелов, небрежно набрасывая на лежащей пред ним бумаге замысловатые фигуры, спокойно обдумывал свою речь, заранее уверенный в победе.
Последней свидетельницей была хиромантка, приглашенная защитой. Евсеев, человек суеверный и мнительный, за несколько времени до преступления обращался к ней с просьбой помочь ему отделаться от надоевшей любовницы.
Задав этой свидетельнице вопрос, адвокат больше не интересовался ею и почти не слушал того, что отвечала она на быстрые, нервные вопросы раздраженного прокурора.
— А дом номер девять надо помнить! Надо непременно помнить дом номер девять! — вдруг ясно услышал Савелов.
Вздрогнув и сильно побледнев, он обратился к председателю с просьбой, чтобы свидетельница повторила свой ответ на последний вопрос прокурора.
— Я извиняюсь, — добавил он, — но я плохо расслышал его!
Председатель недовольно пожал плечами и повторил свидетельнице просьбу защитника.
— Я, кажется, ясно сказала, — обидчиво произнесла та, — что было это часов в девять вечера, недели за три до преступления.
— Да, да, — проговорил Савелов. — А скажите, вы сейчас ничего не говорили о доме с номером девятым?
— Ничего! — удивилась свидетельница. — И не думала!
— Да?.. Значит, я ошибся… Виноват!
Прокурор произнес короткую, сильную речь, в которой настаивал на необходимости сурового наказания, умело избегнул неприятных для него показаний свидетелей и, закончив эффектным призывом общества к самосохранению, довольный самим собой, сел, оглядывая зал с видом победителя.
Когда наступила очередь Савелова, он, к ужасу своему, почувствовал, что та речь, которая пять минут тому назад складывалась в его мозгу ровными, гладкими фразами, вдруг улетучилась, и напряженная до боли память тщетно пытается собрать отрывки мыслей и фраз.
— Господа судьи… Господа присяжные…
Дальше ничего не было… Темный провал и пустота.
Савелов взглянул на подсудимую, увидел ее бледное, взволнованное лицо и вдруг неожиданно ощутил тот сладостный, щекочущий, острый подъем, который всегда сопровождал его наиболее удачные выступления.
Вслед за тем он в волнующем экспромте яркими, выпуклыми фразами нарисовал жуткую картину кошмарной, нудной жизни, где, кроме слез и мучительной боли, не было ничего. И, когда, окончив свою речь, возбужденный и нервный, он опустился на стул, он не видел, что лица присяжных заседателей были сосредоточенно хмуры и взволнованы.
Приговор вынесли через десять минут — подсудимая была оправдана.
Когда в самом темном углу мрачного судейского коридора она прощалась с Савеловым, светлые слезы облегчения и радости текли по ее лицу.
— Конечно, это глупо… это невозможно… Но все-таки, — произнесла она взволнованным голосом, — может быть, когда-нибудь я смогу отплатить вам чем-нибудь. Вот это — мой адрес!
Савелов взглянул на изящную визитную карточку и вздрогнул. На карточке стояло:
«Мария Станиславская. Певица. Усадебная улица, д. № 9».
А когда он ехал домой, то чувствовал смутную тревогу в душе. Вот уже более десяти лет прошло с тех пор, как молодым студентом он выслушал страшное признание умирающего отца. Все это время его жизнь была светлой и счастливой, похожей на оживленную волшебную сказку. Он женился на женщине, которую страстно любил, и знал, что ее сердце принадлежит ему. Богатство, доставшееся от отца, избавило его от многих тяжелых минут, которые приходится переживать другим в начале карьеры; дарование и блестящий ум выдвинули его в первые ряды адвокатуры.
Пришла слава. Каждому делу, которое он начинал, сопутствовала удача. Ему везло, как иногда везет людям, которым суждены тяжкие испытания. Страшное воспоминание о предсмертном признании отца мало-помалу исчезло, осталось, как темное пятно в прошлом, навсегда ушедшем.
И сегодня так неожиданно прозвучали жуткие слова:
«Надо помнить дом номер девять».
И это странное совпадение в адресе его сегодняшней клиентки… Конечно, возможно, что это — простой случай, игра судьбы, но отчего такой мучительной болью терзается сердце?
Ярко представилась в возбужденном мозгу картина последней беседы с отцом — ярко до такой степени, что почувствовался запах лекарства.
И снова, совсем близко, прозвучал знакомый голос:
— Владимир, спасайся!.. Спасайся! Дом номер девять!
Савелов вздрогнул, закрыл лицо руками и прошептал:
— О, Боже… Боже!.. Неужели?..
Когда он приехал домой и, сбросив пальто, прошел в комнату жены, ее там не было.
— Где барыня? — спросил Владимир Николаевич горничную.
— Не знаю, — ответила та. — Барыня была все время дома!
— Но где же она? — крикнул Савелов. — Где?
— Я здесь, Владимир! — раздался сзади тихий, певуче-грустный голос. — Отчего ты волнуешься?
Владимир Николаевич обернулся и, схватив руки жены, начал жадно целовать их.
— Ты здесь?.. О, милая!.. Знаешь, мне всю дорогу мерещились разные глупости… Здравствуй!.. Здравствуй!
Он стоял наклонившись и не видел, что брови молодой женщины строго сдвинулись и болезненная гримаса пробежала по ее лицу.
— Оставь, Владимир, — сказала она, отнимая руки. — Иди, тебя ждет обед!
За обедом Савелов оживленно рассказывал жене о сегодняшнем процессе, о судьбе несчастной Станиславской, о том, как он едва не провалил защиту.
В его сердце снова была тихая радость оттого, что он дома, что все здесь по-прежнему благополучно и спокойно, и уже была уверенность, что все предчувствия вздорны и нелепы и жизнь будет идти так же счастливо, как и прежде.
А когда он ушел после обеда немного отдохнуть, тихо прошла вслед за ним в кабинет жена. Она нежно гладила его волосы, ласкала его лицо, а когда он задремал, осторожно прошла в свою комнату и забилась в истерике.
Однако через несколько времени она успокоилась немного, легла и, закрыв глаза, забылась.
Странная, мучительная тяжесть была у ней на душе. Сегодня с утра она почувствовала, что словно рассыпались ее мысли, что чужими стали все члены ее тела и что она сама как будто уже не принадлежит себе. Она ясно чувствовала, что какая-то сила овладела ею, что она не в состоянии противиться и бороться, что она слабеет, что впереди грозным призраком встало что-то могучее и неотвратимое и, когда муж сказал ей, что ему мерещились дорогой глупые страхи, она поняла, что и у него на душе темными силуэтами выросли тяжелые предчувствия. А сегодня в кабинете, когда он лежал на диване, такой бесконечно любимый, такой дорогой, ей показалось, что она видит его в последний раз. И снова заглушенные рыдания больно отозвались в груди, но она сдержалась.
А когда вечером к ней зашел муж, она сказала ему, что ей нездоровится и хочется побыть одной.
— Да что с тобой, Кэт? — спросил Савелов.
— Ничего, милый, ерунда… не волнуйся! Иди к себе!.. Утром я буду совсем молодцом!
А поздно ночью, когда тишина наступила в доме, когда опустели шумные улицы, она встала, накинула на плечи большой платок, осторожно по черной лестнице спустилась во двор и вышла на улицу.
Лицо ее было мертвенно, безжизненно и тускло глядели большие, широко открытые глаза.
— Ты мой, ты должен делать только то, что захочу я. Слышишь?
— Слышу!
— Жена Владимира Николаевича Савелова сейчас вышла на улицу. Она ждет тебя. На углу стоит автомобиль. Ты войдешь в него, и он подвезет тебя к ней, ты увези ее в гостиницу. Слышишь?
— Слышу!
— И она будет принадлежать тебе. Слышишь?
— Да.
Склонившись над бумагами, Савелов засиделся далеко за полночь. Вдруг он услышал, как кто-то осторожно коснулся его плеча.
Он обернулся и вздрогнул.
На диване, в самом темном углу, сидел его старинный приятель. Владимир Николаевич уже давно потерял его из виде; судьба забросила их в разные уголки России; некоторое время они переписывались, но года три-четыре тому назад переписка оборвалась, и Савелов от кого-то услышал, что его друг умер. Тем более он был удивлен, увидев его ночью у себя в кабинете, так неожиданно и внезапно.
— Откуда ты? — спросил Савелов, вставая с своего кресла. — И как ты попал сюда? Неужели я так заработался и не слышал звонка?
Он хотел подойти к дивану, но приятель остановил его движением руки.
— Не подходи!.. Ты помнишь ночь, когда ты выбил у меня из руки револьвер?.. Я хотел застрелиться после одного проигрыша… Помнишь?
— Да. Но ведь это было так давно. Какие пустяки!
— Я не успел отблагодарить тебя тогда и пришел теперь. Помни дом номер девять… Торопись! Дорога каждая минута. Торопись!
Савелов вскрикнул и, чувствуя, что острая дрожь пронизывает все его тело, бросился к дивану и… замер.
В комнате никого не было. Дверь была заперта, не было слышно шагов, стояла тишина.
— Боже! — проговорил Савелов, чувствуя, что его охватывает дикий ужас. — Боже!.. Что это такое?
А в этот момент совсем ясно раздался хриплый голос умершего отца:
— Владимир, спасайся!.. Спасайся! Дом номер девять!
Как сумасшедший, бросился Савелов в комнату жены.
Она была пуста.
— Где барыня? — дико крикнул Владимир Николаевич.
Перепуганная горничная, босая, раздетая, со сна не могла ничего разобрать и бормотала неясные извинения.
— Разбудите шофера! — крикнул Савелов. — Пусть немедленно подаст автомобиль!
«Да! — напряженно думал он, входя в зал. — Да… Это — проклятая шутка судьбы… Но я не дамся… не дамся!»
Мысли путались, сбивались, рассыпались обломками, и не было ни одного ясного решения, ни одного определенного замысла. Только инстинкт подсказывал, что все само собой решится там, в доме номер девять, в квартире неизвестной ему женщины, которую он сегодня спас от гибели.
«Не дамся… ни за что не дамся!» — взволнованно думал Владимир Николаевич.
Он бросился в кабинет и, схватив револьвер, сунул его в карман. Затем он остановился у двери, что-то напряженно обдумывая, после чего, скрипнув зубами, сорвал портьеру и погрозил кому-то кулаком.
— Проклятый и неведомый… Если ты хочешь разбить мое счастье, то тебе не достигнуть этого. Слышишь? Не достигнуть!
Но когда он замолк, задыхаясь, он ясно услышал чей-то сдержанный злобный смех.
— Не боюсь! — бешено крикнул Савелов. — Не боюсь… Борьба — так борьба… но я не сдамся… не сдамся!
Через несколько минут великолепный мотор Савелова судорожными рывками мчался, направляясь к Усадебной улице.
Она была на окраине и, несмотря на то, что адвокат ежеминутно подгонял шофера, они приехали к дому № не раньше, как через полчаса.
— Где живет Станиславская? — спросил Савелов у вышедшего на звонок швейцара.
Тот хмурился сначала, но, получив «на чай» крупную ассигнацию, сразу указал квартиру певицы.
Когда Савелову открыли дверь, его встретила Станиславская. С радостным криком схватив его руки, она воскликнула:
— Наконец-то! Не удивляйтесь ничему… Я знаю… После… расскажу после… Едем!
Ее лицо было бледно, лихорадочно горели глаза и порывисты, резки были ее движения.
— Я знаю… Гостиница «Лилия»… Мраморный переулок… Скорее, она так безумно страдает!
Савелов, ничего не понимая, с изумлением слушал певицу. А она принялась поспешно одеваться.
Когда за ними захлопнулась дверца автомобиля, который снова бешено помчался по опустелым улицам, Станиславская сказала Савелову:
— Это было так… Я легла сегодня совсем рано… День утомил меня… И я не знаю, что было… сон, греза, явь… Они трое вошли ко мне — ваш отец, ваш друг и этот студент, моя первая любовь… Он умер совсем молодым… И они сказали, что вы приедете ко мне. Я ждала вас… Я знаю адрес… «Лилия»… Мраморный переулок! Спокойнее, мы приехали!
У подъезда гостиницы стоял автомобиль. Савелов бросился к шоферу и крикнул:
— Кого привез ты? А?
Шофер взглянул в его лицо, болезненно зарычал и, надавив рычаг, бешеным темпом бросил вперед машину.
— Не теряйте времени! — крикнула Владимиру Николаевичу Станиславская. — Скорее!
Оттолкнув швейцара, отворившего дверь, Савелов бегом поднялся по лестнице, влетел в коридор и судорожным ударом вышиб дверь первого попавшегося номера.
На диване в измятом, расстегнутом платье сидела его жена, которую жадно обнимал какой-то юноша.
— Кэт! — отчаянно крикнул Савелов. — Кэт… что с тобой?
Она подняла на него странно безучастные и спокойные глаза, а затем, вдруг задрожав, вскрикнула и, бросившись к нему на шею, истерически зарыдала.
Юноша, оторвавшись от нее, стоял бледный и глядел на все непонимающим, изумленным взором.
— Где я? — наконец произнес он, проводя рукой по лбу.
— Это вы сейчас узнаете! — злобно проговорил Савелов.
— Подождите! — сказала Станиславская, вошедшая к этому времени в номер, и, обращаясь к юноше, спросила: — Где вы были сегодня?
— Я? — слабо ответил тот. — Я гулял на окраине города. Там я встретился с каким-то стариком. Он остановил меня, позвал к себе… Как я пошел, не знаю, но я пошел… Я помню, как я вошел в его дом… И… больше ничего!.. Как я попал сюда, господа?
— Вы сможете найти его дом, указать его? — спросила его Станиславская.
— Да, пожалуй! — слабым голосом ответил юноша. — Но сейчас темно… Я не…
— Но позвольте! — перебил его Савелов. — Я не верю вам… Как вы могли ничего не помнить? Как?
— Лодя! — тихо остановила его жена. — А я… а я?
— Правда, правда… Простите меня!..
— Господа! — громко сказала Станиславская. — Довольно! Сейчас дорога каждая минута… Едем! А вы, — обратилась она к юноше, — вы будете нашим чичероне!
Это был маленький деревянный особнячок, стоящий на отлете, в глуши темного переулка. Ворота были открыты, и юноша вошел во двор первый.
— Здесь! — сказал он. — Здесь!
— Отлично. Но как пройти в дом? — спросил вошедший за ним Савелов.
— Вот лестница!
Они без труда взломали замок в двери и проникли в темную переднюю. Савелов зажег карманный электрический фонарик и, осторожно приоткрыв дверь, прошел в следующую комнату.
— Здесь электричество, — произнес юноша. — Смотрите, вот выключатель!
Когда вспыхнул свет, Савелов увидел, что находится в комнате, сплошь уставленной книгами.
— Дальше! Скорее дальше! — воскликнул юноша.
Это была маленькая комната, освещенная тусклым светом кабинетной лампы. В большом кожаном кресле, у стола, сидел старик. Голова его была бессильно откинута набок и безжизненно повисли худые, высохшие руки.
— Он! — вскрикнул юноша. — Он!
Савелов бросился к старику, схватил его за руку и, остановившись на мгновение, выпустил руки, причем взволнованно прошептал:
— Он мертв!
Станиславская и юноша безмолвно глядели на него.
Между тем, Владимир Николаевич обвел комнату испуганными глазами и, увидев на столе, за которым сидел старик, исписанный лист бумаги, воскликнул:
— Стойте! Что эго?
Крупными буквами, старательным почерком было выведено заглавие: «Исповедь».
Рассеянно пробежав глазами первые строки, Савелов вздрогнул и затем принялся за чтение.
Вот что прочел он:
«Много лет тому назад Аркадий Владимирович Савелов соблазнил невесту моего отца и, бросив ее, заставил умереть от голода и скорби. Удрученный несчастьем и желая найти забвение, мой отец отправился в продолжительное путешествие, во время которого посетил Индию. Там ему во время охоты удалось спасти жизнь одного жреца, который в благодарность посвятил его в тайны факиров и йогов, — орудие, которое недоступно простым смертным и которое приближает человека к вершинам познания. Возвратившись обратно, мой отец всю свою жизнь отдал делу мести как Аркадию Савелову, так и его потомству. Путем своих тайных знаний он заставил жену Аркадия Савелова принять яд и устроил гибель его самого. Он женился, чтобы иметь потомство, и с самого раннего детства моего заставил меня погрузиться в тайну великой науки. И после смерти моего отца я продолжал дело его жизни. Я заставил жену Николая Аркадьевича Савелова покинуть своего мужа, которого она страстно любила. Я заставил ее сойтись с человеком, с которым она не видела ничего, кроме страданий. Я — властелин духа, — перестав быть человеком, вошел в соприкосновение с энергией, которая остается жить после смерти людей, и выдерживаю сейчас напряженную борьбу, так как дух Николая Савелова мешает мне. Два дня тому назад у меня умер сын, который должен был продолжать дело рода, и потому я, удрученный скорбью, тороплюсь выполнить свой план, дабы не осталось потомства и у Владимира Савелова… И вот уже в темную улицу сошла жена его, уже ждет ее объятий подчинившийся мне юноша».
Дальше почерк делался неровным и прерывистым.
«Мне тяжело… Я чувствую, что кто-то мешает мне… Их много… Они соединили свою энергию, и я слабею… слаб… Уже мчится автомобиль… Я вижу женщину с заплаканным лицом… Не говори… Не говори!.. Проп…»
Рукопись обрывалась.
Сидели на диване в кабинете Савелова. Кэт нежно положила свои руки на плечи мужа и шептала:
— Ты мой… мой… Никакие силы не вырвут тебя у меня!
— Голубка моя!.. Жизнь теперь будет сказкой… светлой, волшебной сказкой… радостной и безбрежной!
В ГЕРБАРИУМЕ
Илл. С. Плошинского
Длинная, узкая комната старого гербариума, вся заставленная старинными шкафами из красного дерева, тянущимися чуть ли не до самых высоких сводов, полна самой торжественной тишины.
В проемах между шкафами, примостившись у окон, стоят письменные столы. За каждым из них работают занимающиеся в гербариуме мужчины и женщины, кропотливо исследуя веточку, цветочек засушенных растений. Последние, приклеенные на листах бумаги, аккуратно занумерованные, в строгом порядке хранятся в больших бумажных коробках, расставленных по полкам шкафов.
В затхлом воздухе помещения чувствуются тонкие ароматы различных душистых цветов. Все они как-то смешались в один — очень тонкий, но острый для обоняния. Занимающиеся здесь привыкли к нему, придышались, но у нового, в первый раз заглядывающего сюда человека через несколько минут начинает кружиться голова и усиленно биться сердце. У умерших детей флоры, лежащих многими тысячами на этом своеобразном кладбище, все-таки сохранился тонкий яд, так сильно влияющий на людей.
Изредка тягучее молчание нарушит слабый звонок кого-нибудь из работающих, призывающий сторожа, чтобы помочь снять с полок ту или другую картонку. Картонки велики, и не по женским силам снимать их, в особенности с верхних полок.
Зимние, ранние сумерки уже стоят на страже за окнами; но зажигать электричество еще рано, — и так ведь приходится работать при нем немало часов.
К одной из занимающихся девушек подошел ее сосед по занятиям.
— София Эдуардовна, у меня к вам имеется небольшая просьба.
Девушка обернулась, выжидательно глядя на говорившего.
— Да не смотрите на меня так серьезно! — улыбнулся мужчина. — Хотя это и просьба, но я не думаю, чтобы она могла очень обеспокоить вас.
— Говорите, Иван Петрович, — суховатым тоном промолвила София Эдуардовна.
— Дело в том, что мне необходимо найти одно растение, — и он сказал его название. — Вы, работая здесь уже много лет, превосходно ознакомились со всем гербариумом, и вам будет нетрудно указать, где мне найти нужное растение. В каталоге, к сожалению, оно не помечено. Не можете ли вы указать мне его?
Девушка взялась руками за лоб, медленно проводя ими по нем, стараясь вспомнить.
— Представьте, и я не могу нам сейчас указать его; я знаю, что оно здесь находится, но сама никогда его не видела.
— Очень жаль, но я все-таки не теряю надежды, что вы вспомните.
— О, в этом я уверена, но придется все-таки восстановить в памяти.
— Хорошо, если бы вам удалось это сделать сегодня! Занятия у нас завтра только до полудня — крайний день, ведь канун Рождества, а мне очень нужно.
— Повторяю вам, постараюсь, — улыбаясь, ответила София Эдуардовна.
Но ее улыбки уже не было видно: сумерки властно вползли в комнату и растянули свои серые лапы по всем углам; в гербариуме стало темно. Служители степенно ходили по узкому проходу вдоль шкафов и неторопливо отвертывали кнопки электричества.
Хмурое помещение немного оживилось при холодном свете электричества.
София Эдуардовна Фрейтанг уже более пяти лет занималась в гербариуме. Первая молодость для девушки уже прошла; теперь ей было под тридцать; сухощавая, стройная, с немного резкими чертами смуглого лица, с волосами иссиня-черными, девушка не была похожа на европеянку, а тем более на русскую; строгий профиль и глубоко сидящие в орбитах глаза скорее говорили о ее восточном происхождении.
Отец Софии Эдуардовны был петербургский немец, совершенно обрусевший, а мать — москвичка, чисто русская. Девушка не была похожа ни на того, ни на другого, природа загадочно подшутила над нею, одарив ее наружностью, ничем не похожею на северную.
Да и сам характер Софии Эдуардовны выработался не русский. Дикий, молчаливый ребенок с годами вырос в сосредоточенную, не любящую много говорить девушку; она как-то неохотно сходилась с людьми, ее излишняя сухость и замкнутость отталкивали их от нее.
Отец и мать умерли у девушки, едва она окончила гимназию, и, как это очень часто бывает, ничего ей не оставили.
Приходилось сразу становиться на свои ноги и думать о куске хлеба.
Особой энергией Фгейтанг не отличалась, но все же настойчивость может иногда заменить энергию. Так было и с Софьей Эдуардовной. Нашлись уроки, затем какая-то работа, переписка, корреспонденция; жила она также в семье одного чиновника почти целый год в качестве воспитательницы.
У молодой девушки был и жених — какой-то небольшой пожилой чиновник, пленившийся ее оригинальной наружностью, но она не пошла за него и, спустя несколько времени, поступила в гербариум, где окончательно пристроилась, полюбила новое для нее дело и отдалась ему всей душой. По службе она считалась одной из лучших работниц и знатоков флоры.
Странно, у Софии Эдуардовны совершенно испарились из памяти все ее детство, последующая жизнь в родной семье, гимназические годы; заволакивалось туманом и ближайшее к ней время, она забывала даже имена, фамилии тех лиц, с которыми ей приходилось в это время сталкиваться; ясной жизнь ее представлялась только с того дня, как она поступила сюда, в гербариум.
Это последнее можно было объяснить только обстановкой, в которой девушка находилась ежедневно, сравнительно малым числом лиц, с которыми ей приходилось в это время сталкиваться, и невозмутимым покоем и тишиной, царившими среди всех этих старых шкафов.
Но еще страннее было то, что для девушки было легче заглянуть глубже куда-то в седую старину, и пред ее изумленным взором развертывались картины, о которых она не имела даже никакого понятия. А между тем она ничем не проявляла своей нервности и не могла быть названа истеричкой. Об этих свойствах молодой Фрейтанг в гербариуме никому не было известно; ее замкнутость и молчаливость отчудили ее от всех ее сослуживцев.
Занимающиеся стали расходиться, ушел и сосед Софии Эдуардовны, Иван Петрович, повторив ей свою просьбу отыскать интересующее его растение. Сторожа завернули электричество во всем помещении; оно осталось гореть только над столом Фрейтанг.
— Мы с товарищем, барышня, уйдем, а вы, как кончите, так заверните только лампочку, — предупредительно заявил ей сторож, — остальное мы потом уберем.
София Эдуардовна осталась совершенно одна в совершенно опустевшем гербариуме.
За окнами, на улице, серые сумерки сменились уже темным вечером. Где- то в конце ее вспыхнул огонек фонаря, косым лучом скользнувший по стеклам окна.
Фрейтанг, не окончив своей работы, сложила ее, так как вспомнила об обещании, данном ею соседу по работе, и, приставив ясеневую лестницу к одному из шкафов, принялась разыскивать нужное растение.
Густая пыль толстым слоем лежала на давно не вынимаемых коробках. Привычные руки, девушки осторожно снимали листы бумаги, на которых были прикреплены растения, ее глаза скользили по названиям, и лист откладывался в сторону. Уже несколько коробок было пересмотрено и снова водворено на полки, но растение все еще не находилось.
София Эдуардовна вспомнила, что она как будто видела его в другом отделении, и сейчас же пошла в дальний конец гербариума, очень редко посещаемый. Она не отвернула здесь электричества, рассчитывая достать одну картонку и перенести ее к себе.
В этих шкафах хранилась флора Дальнего Востока, аромат сухих цветов здесь слышался сильнее, чем где-либо.
Фрейтанг, держа пыльную коробку на плече, спустилась вниз по лестнице. Девушкой овладела какая-то непонятная слабость, чего до сих пор с нею никогда не бывало. Не отдавая себе отчета, она поставила картонку на стол и сама села, скорее опустилась, на старый клеенчатый стул. Царившая кругом темнота, невозмутимая тишина и это странное головокружение охватили ее. София Эдуардовна почувствовала себя отрешенной от всех мыслей, не сознавала ни обстановки, ни времени, ни самой себя. Какое-то сладкое чувство небытия, полнейшее отсутствие сознания все сильнее и сильнее захватывали ее. Опьяняющий аромат по-прежнему струился из коробки.
Прошло несколько мгновений полного отрешения от самой себя, и плотная завеса, так властно окутавшая девушку, начала редеть, густые волны тумана проясняться.
Фрейтанг точно перенеслась в совершенно другую обстановку, в другое столетие, в другую страну. Все ей здесь было знакомо, все близко.
Это был сон, но она переживала его воочию; мысль пробудила воспоминания одного из прежних ее воплощений, когда ее душа находилась в совершенно другой оболочке, чуждой ее теперешней.
София Эдуардовна перенеслась в благоухающий Прованс. Горячие лучи южного солнца лобзают стройную фигурку шестнадцатилетней смуглянки, задумчиво бродящей вдоль древних полуразрушенных стен замка ее предков. Она отлично знает историю каждой выбоины разрушенной башенки, каждой доски дубовых ворот, расщепленной под выстрелами вражеской кулеврины. Это все рассказывал ей дряхлый дедушка, маркиз Юкзель, когда-то славный вояка, а теперь сам превратившийся в развалину. Начиталась она немало всевозможных хроник и преданий, собранных в библиотеке замка.
Юная Жанна гордится своим древним родом, доблестью бесчисленных предков, нисходящих до самых крестовых походов.
Странно проснувшаяся жизнь рисует пред нею жизнь в монастыре Св. Сердца, где, согласно древним традициям, должны были воспитываться все юные отпрыски благородных родов Франции. Несколько лет строгого, но в то же время беззаботного пребывания в монастырских стенах и затем случайная встреча с ним, с Королем-Солнце, приехавшим вместе со своей фавориткой Лавальер навестить юных монастырских воспитанниц.
Они все обожают, боготворят «первого дворянина Франции»; одна только Жанна Юкзель равнодушна к нему. Что для нее этот полный, с оплывшим лицом, с большим, чисто бурбонским носом мужчина! Он не может ничем затронуть сердечко маленькой провансальской дикарки.
Там далеко, на юге, у нее осталось любящее ее сердце, юноша Филибер; они еще детьми обещаны их родителями друг другу.
Пресыщенному любовью Людовику почему-то понравилось личико Жанны — капризу повелителя нет предела.
Жанна Юкзель очутилась в замке Сен-Клу, в любовном тереме похотливого короля. Но соблазны, расточаемые ей властелином, не победили дикой девочки; настойчивый Людовик XIV, рассерженный ее отказом, захотел применить силу.
Чтобы избежать ненавистного ей позора, Жанна кинулась с высокого балкона замка.
Смерть спасла ее от объятий сладострастного Бурбона.
Новый перерыв воспоминаний — созидательная мысль Фрейтанг снова перекинулась через какую-то незримую преграду. Опять пред умственным взором девушки новая картина, новый жизненный кинематограф, еще глубже погрузивший ее в седую старину.
Серебристое слияние полной луны заливает таинственным светом большой холм, на вершине которого находится кучка людей. Их печальные, сосредоточенные лица говорят о каком-то общем горе. Их только шесть человек: пять мужчин, одна женщина, скорее молодая девушка. Один из них, в богатой, разукрашенной драгоценными камнями одежде, — знаменитый вождь их племени, великий раджа Сверкающего Дели, стоящая рядом с ним молодая девушка — его дочь, Амту.
Это — тоже одно из воплощений нынешней Фрейтанг.
Могучий раджа, подняв руку и указывая на лежащее внизу темное ущелье, мрачно говорит:
— Воины, преданные мне, и ты, дитя, которое я так люблю, вы знаете, что в последней битве с дикой Бирмой, которая должна произойти, чуть погаснут небесные светила и воцарится день, мы или восторжествуем, или найдем себе могилу!
Амту, готовая броситься в объятья отца, сдерживает себя; она стоит неподвижно, как холодное бронзовое изваяние.
— Вот здесь, в этом сосуде, — указывает Карандрагор на громадный глиняный сосуд, который, тяжело сгибаясь, притащили сюда остальные четверо, — все сокровища Дели! Назвать их стоимость нет возможности. Среди них находятся алмазы, никогда не видевшие света, смарагды, рубины, сапфиры, громадные дивные жемчужины. Много веков покоились они в тайниках, только великий жрец да властитель Дели знали, где они находятся, но, дети мои, жадный глаз дикого бирманца открыл это место, и, если победа останется за нашими врагами, священное наследие Дели, это бесценное сокровище, будет ими расхищено, и надежда, что царство Дая будет снова восстановлено, никогда не осуществится.
Амту медленно подходит к отцу и, глядя ему пристально в глаза, глухим голосом спрашивает:
— Отец, разве мы не можем бежать и унести с собой все эти сокровища?
— Нет, дитя! Раджа Карандрагор никогда не отступал пред врагами. Он или победит врагов своей родины, или с честью падет на поле битвы!
И затем, обратившись к воинам, продолжавшим держать на жердях сосуд с сокровищами, раджа коротко приказывает им:
— Поставьте сосуд на землю и сами принимайтесь тотчас же рыть колодец. Он должен быть глубок, как мой двойной рост.
Послушные своему вождю воины сейчас же принимаются исполнять его приказание, и в короткое время глубокая яма была вырыта на холме.
— Повелитель, рыть больше нельзя, пробился холодный родник, вода доходит нам до пояса, — слышится голос одного из роющих яму.
— Ройте еще глубже, пока вода не дойдет вам до шеи, — сурово приказывает Карандрагор.
Колодец слишком узок, в нем место только двоим.
— Повелитель, — раздается из ямы голос еще глуше, — вода…
Голос сейчас же смолкает.
Находящиеся в яме два воина не успевают выскочить вовремя, и вода затопляет их.
Раджа понимает это и молча, движением руки, приказывает оставшимся в живых двум воинам подтащить тяжелый сосуд к яме; сам он и дочь помогают.
Тяжелая глиняная амфора скатывается в глубокую яму; слышно, как внизу всплеснулась вода.
— Спуститесь вниз, посмотрите, хорошо ли опущено хранилище сокровищ, — говорит раджа воинам.
Те послушно прыгают в узкий колодец.
Стремительным движением схватывает раджа один из оставшихся наверху заступов и начинает поспешно заваливать землею и камнями узкую яму.
Амту с ужасом глядит на работу отца. Воины, слезшие в колодец, засыпаны живыми.
— Дитя мое, в глазах твоих я читаю себе осуждение, — тихо говорит раджа, покончив мрачную работу и сравняв место, где покоились сокровища, — но так должно, таково решение богов: никто из смертных, кроме великого вождя и царского рода Сумбигана, не должен знать, где хранятся сокровища Дели. Теперь только я да ты — одни мы во всем мире знаем эту тайну.
Девушка послушно наклоняет голову и вместе со старым раджей спускается с Бангорского холма.
Серебряный свет луны погас, потухли на небе и мириады звезд, на востоке пробивается алая полоска зари. У ворот Дели уже теснятся громадные орды диких бирманцев. Завязывается битва.
Беззаветно храбрый Карандрагор бросается на врагов, разя их, как молния, своим блестящим ятаганом.
Амту готова последовать примеру отца, но вражья стрела, шипя, вонзается ей в глаз, и девушка как подкошенная падает на плиты своего города.
Странная способность Софии Эдуардовны заставлять мысль проникать в события седой старины и на этот раз не встретила себе преграды.
Древняя Диоскурия, цветущий город Милетии, широко раскинулась на берегу Понта Эвксинского.
Мирные жители Диоскурии занимаются только торговлей да возделыванием своих садов: они чужды всяких раздоров и войн; хотя проживающий здесь сатрап Велирий и сторожит со своими воинами горные проходы, охраняет город, но опасности для граждан ниоткуда не ожидается. Они приносят на жертвенники богам частые жертвы в благодарность за дарованные им тишину и мирное процветание.
Сегодня как раз день большого жертвоприношения; все юноши и девушки Диоскурии должны прийти к храму богини Цереры и после священных плясок принести ей обильные жертвы.
Красавица Юника, дочь сатрапа Велирия, должна будет возложить у ног богини освященные жрецом плоды.
Вот она в развевающихся белоснежных одеждах, с венком из белых роз на темных волосах, быстро приближается к храму; ее красивое лицо серьезно; ни веселые возгласы подруг, ни горящие любовным огнем глаза юношей, их громкое восхищение ее красоте не вызывают на строгом лице девушки хотя бы мимолетной улыбки, она вся проникнута торжественностью минуты.
Маститый, убеленный сединами жрец подводит ее к статуе богини; красавица опускается пред нею на колени и ставит принесенную корзину с плодами.
Прогневалась ли златокудрая Церера на мирных граждан тихого города, или его судьба была заранее предначертана сонмом небожителей, но в этот момент с моря начинает дуть ветер и с каждой минутой становится все сильнее и сильнее. Волны подымаются все выше и выше; они бешено катятся на берег, осыпая толпу брызгами, горящими под лучами южного солнца настоящими алмазами.
— Богиня недовольна нашим приношением, — как один человек, кричит толпа, — она гневается на нас. Просите ее! Пытайтесь умилостивить ее гнев!
Но ни высоко поднятые руки граждан, ни горячая их мольба вместе с испуганным жрецом не могут изменить суровую волю богов.
Все дальше и дальше катятся свирепые волны на берег, заливая улицы, дома, храмы, жадно вскидываясь на пригорки, уничтожая виноградники, миртовые и масличные рощи, вырывая с корнем лавровые и померанцевые деревья.
Испуганная толпа не знает, куда деться; люди лезут на крыши храма, взбираются на высокие пригорки, пытаются скрыться в горы, но свирепые валы достигают их и там.
Главный жрец посредством тайной лестницы взбирается на плоскую крышу храма, с ним вместе успевают проскользнуть и стоявшие близ него во время жертвоприношения: Юника, молодой человек и двое помощников.
Хотя храм весь затоплен, но до кровли волны еще не достигают, на крышах соседних зданий тоже ютится немало народа.
Заметив красавицу, приносившую жертву Церере, граждане, приписывавшие бедствие, которое постигло город, нежеланию богини принять жертву, яростно кричат:
— Сбросьте эту злосчастную нечестивицу в волны! пусть она своей гибелью умиротворит гнев разгневанной богини и спасет нас от злых чар Посейдона!
Молодой человек, стоящий на кровле, вздрагивает, услышав крики, и, чувствуя, что девушка должна там погибнуть, пытается увести ее опять на тайную лестницу, но жрец заступает дорогу и торжественно говорит:
— Граждане правы! Ты призвала на нас гнев богини, из-за тебя прогневался на город и могучий Посейдон; ты должна искупить гнев богов своей смертью и спасти нас всех!
Он делает знак своим помощникам, и те, схватив красавицу Юнику, кидают ее в бешено вздымающиеся волны. Девушка сразу поглощается их жадным лобзанием.
София Эдуардовна нервно вздрогнула и очнулась. Она открыла глаза, изумленно оглядываясь. Мало-помалу сознание к ней возвращалось; только что промелькнувшие пред нею картины ее прежних воплощений и туман отходили куда-то далеко-далеко, во тьму… Память девушки теряла свою остроту, все яснее и яснее ей представлялась ее настоящая жизнь.
Она медленно встала, посмотрела вокруг себя, ее мысли начали приходить в порядок. Где-то гулко пробило восемь часов, и звонкая медь слабыми отголосками отдалась в пустынных отделениях старинного здания.
— Однако поздно, я как будто задремала, пора и домой, — тихо заметила София Эдуардовна.
Она хотела уже отправиться, но какое-то странное чувство заставило ее подойти к таинственной коробке и вдохнуть в себя пряный аромат цветов.
Легкое, как облако, воспоминание, чуть наметившийся абрис его, промелькнуло в ее уме.
Девушка собрала всю силу воли, чтобы снова не погрузиться в то странное состояние небытия, из которого только что вышла и, шатаясь, направилась к выходу.
ТАЙНОЕ
Голубые сумерки, бледные и прозрачные, повисли над собором. Неясно белели колонны, поднимавшиеся ввысь от тяжелых массивных ступеней лестницы. Над куполом неподвижно стояла большая растрепанная черная туча. А дальше, за собором, у ворот кладбища, шуршали желтой сухой листвой большие старые липы.
Еще не поздно было. На монастырской колокольне старые часы медлительно и строго пробили четыре, но за оградой установилась уже вечерняя тишина. Сумерки неприметно сгущались и в их прозрачной синеве бледно-желтыми огоньками светились издалека лампадки на могилах. Угрюмо чернели часовни, ниши и кресты. А коленопреклоненные бронзовые фигуры у старинных памятников казались живыми, и кто долго всматривался в них, тот видел, как наклонялись их темные головы, как неровно вздыхала бронзовая грудь.
Наталья Николаевна, остановившись у решетки, смотрела на кладбище, только что ею покинутое. Какой-нибудь час тому назад оно имело вид заботливо убранного уголка, навевавшего тихую грусть своим безмятежным покоем. Пышно украшенные цветами могилы не пугали, но привлекали; домики над склепами были убраны так уютно, точно каждую минуту ждали какого-то дорогого гостя. Посыпанные желтым песком дорожки щеголяли заново выкрашенной зеленой изгородью и удобными скамейками со спинками. Все было так просто, так обыденно, так деловито.
Но теперь, лишь только сгустился сумрак, все изменилось. Тени упали на могилы, цветы и дорожки. Сумерки веяли на все трепетными синими крыльями, и менялись, расплывались очертания. Ночная жизнь, тайная и пугливая, кралась под деревьями, никла к могилам.
Наталья Николаевна глядела на темно-синие озера, что вверху колебались среди расступавшейся листвы деревьев; глядела на бронзовых женщин, горе которых вечно будет одинаково выражаться поднятыми к небу глазами и молитвенно сложенными руками.
Думала о том, как бы хорошо обратиться в такую фигуру, навек застыть у могилы мужа, там, в далекой аллее, высоко над рекой. Потом пошла медленно прочь от решетки, и стала ходить по аллеям возле собора. В эти все сгущавшиеся сумерки жутко было смотреть на могилы.
Когда Наталья Николаевна дошла до конца длинной аллеи и повернула в другую, огибавшую собор, странное чувство страха, глубокого и необъяснимого, заставило ее замедлить шаги. Она почувствовала связанность, тяжесть, почувствовала, что почему-то не может и не смеет оглянуться назад.
— Откуда этот страх? — удивленно спросила она себя. — Кладбища отсюда уже не видно. Да и никогда до сих пор не было страшно на кладбище.
Но, и уговаривая себя, она чувствовала, что страх растет, что становится все труднее идти, — и скорее угадала, чем услышала почти беззвучные, слабо-шаркающие шаги за собой. Уловив их замедленный темп, хотела ускорить свои шаги, но ноги не слушались, мешала тяжелая скованность.
И тут это случилось: отчетливо вырисовываясь в прозрачном голубом воздухе, проплыл мимо нее высокий, худой монах, весь в черном, с черной бородой и опущенными глазами. И только что вздох облегчения готов был вырваться у нее из груди, — монах повернулся и стал пятиться впереди Натальи Николаевны, обернувшись к ней лицом, глядя ей прямо в глаза темными и тусклыми глазами, глубоко спрятавшимися в тени черных огромных ресниц. Так ясно было все: бледное лицо, длинная черная борода, темные немигающие, пристально глядящие глаза. Так легко подвигался он, не оглядываясь, точно не шел, а летел по воздуху.
В ужасе, не будучи в силах оторвать взгляда от его глаз, Наталья Николаевна шла за ним.
Бежать было некуда. Ворота, что вели из монастыря на городскую улицу, находились там, куда подвигался он, позади осталось кладбище. Чтобы выйти из монастыря на улицу, надо было идти за монахом. И Наталья Николаевна шла, тяжело ступая скованными цепью ногами, продолжая неотступно глядеть в его лицо, слыша глухие удары своего сердца и еле уловимый шаркающий звук шагов монаха. Неподвижное, бледное лицо плыло в голубом тумане, в расстоянии пяти шагов от нее.
Но вот площадь, ограда, видны уже фонари улицы и слышен уличный шум. Монах остановился, прижался к стене, и Наталья Николаевна, как во сне, прошла мимо него. Уже не смотрела на него, но чувствовала на себе всю тяжесть его взгляда. Когда поравнялась с ним, сердце замерло от ужасного ожидания, в мозгу стучало: сейчас он заговорит, сейчас скажет ей что-то важное, неизбежное. Он молчал. Слышно было только, как он дышал с усилием, трудно и неровно…
Улица гудела, звонила, кричала, толкалась. И монастырь был далеко позади, и сердце билось ровно, но жуткое чувство пережитого только что страха еще не стало воспоминанием.
Несколько дней Наталья Николаевна боролась с болезнью, ходила и старалась держаться бодро, потом стала бредить, кричать, метаться. Звала брата, жившего с нею в одной квартире, и показывала ему монаха, который медленно подвигался в темной зале, спиной к дверям, лицом к ней, к Наталье Николаевне. Брат смотрел и не видел монаха, а Наталья Николаевна указывала на его бороду, черную, густую, спутанную, на глаза его и твердила:
— Не видишь? Неужели не видишь?
Потом она билась в истерике и надолго потеряла сознание.
Когда Наталья Николаевна стала оправляться, были приняты меры, чтобы ничем не напомнить ей причину заболевания. Но она сама вспомнила о монахе и, позвав к себе брата, горячо просила его:
— Съезди в монастырь. Расспроси, кто он, зачем он так испугал меня. Высокий, худой, очень пожилой, с черной длинной растрепанной бородой, с темными, глубоко сидящими в орбитах глазами. Расспроси. Не буду спокойна, пока не узнаю, чего он хотел от меня.
Брат Натальи Николаевны поехал в монастырь, виделся с настоятелем, долго беседовал с ним и узнал: в монастыре был такой монах, какого видела его сестра; но за неделю за этого дня он сошел с ума, и накануне умер. В тот день, когда Наталья Николаевна приходила на кладбище и потом гуляла возле собора, тело брата Варфоломея было положено в гроб и оставлено в соборе до утра.
Наталье Николаевне брат сказал только, что в монастыре нет такого монаха. Доктора объяснили виденное галлюцинацией и посоветовали ехать в Швейцарию, в санаторию, чтобы лечить больные нервы.
Наталья Николаевна послушалась их совета. Но, вспоминая все пережитое, она до сих пор верит, что монах не был видением. И кажется ей, наступит день, когда она снова встретит его и он скажет ей то важное, страшное и значительное, что хотел, но не решился сказать тогда.
ЛЕДЯНАЯ НОЧЬ
Илл. О. Амосовой
В середине зимы Яков Николаевич Старов неожиданно остался один в небольшой квартирке на Острове.
Жена Старова, Софья Львовна, третий раз за эту зиму покинула его и, чтобы положить конец своим колебаниям, уехала далеко, в приволжский город, к родным. Прислуга, которой уже три месяца не платили жалования и почти не кормили, ушла.
Старов остался совершенно один. Но в том странном состоянии неземного восторга и исступленного страдания, в котором находился все последнее время, он почти не заметил своего одиночества.
В квартире стоял нестерпимый холод, обед не готовился, чаю не было. По целым часам Старов сидел у стола, в шубе, и дрожащей красной рукой неразборчиво набрасывал черные значки на нотную бумагу. Потом вскакивал и, размахивая руками, точно дирижировал невидимым оркестром.
Почти не спал, сжигаемый неистовой жаждой писать, писать, подавляемый неудержимым потоком звуков, которые струились и струились бесконечно. Надо было скорее поймать их, выявить, записать. Изнемогая от усталости, бледный от напряжения, он по часам не поднимал головы, склоненной над письменным столом. Изредка подбегал к роялю, брал несколько аккордов, наскоро проигрывал несколько тактов. И снова погружался в работу.
Впрочем, иногда холод и голод возвращали его к действительности, и тогда он вспоминал о жене. Обходил комнаты, заглядывал в кухню. Везде было пусто и тихо.
Как сквозь сон вспоминались ему упреки и жалобы жены. Она сердилась на него за то, что он бросил уроки, за то, что не было денег. Она чего-то требовала от него. Чего? Все это было так далеко, так чуждо. Вспоминая, он испытывал глубокое отвращение.
В буфете нашлась коробка печенья, хлеб, сухой сыр, — он грыз все это, когда голод сильно мучил его. Дворник, молодой деревенский парень, добродушный и смешливый, заглянув как-то в квартиру, предложил вытопить печи. Старов очень обрадовался теплу, и после несколько раз топил печи сам. Но вспоминал о них только тогда, когда холод становился совершенно непереносимым.
В остальное время он чувствовал себя счастливым и довольным. Теперь уже никто не нарушал процесса творчества, которому он отдался вполне и безраздельно.
Особенно хороши были вечерние часы, когда Старов ощущал необыкновенный прилив сил. Иногда вихрь новых звуков, новых музыкальных идей охватывал композитора с такой бешеной силой, что он чувствовал полную невозможность воплотить их с помощью записи. Тогда он останавливался среди комнаты и, закрыв глаза, с безумным наслаждением дирижировал оркестром, небывалым по величине и мастерству.
В один из тех зимних вечеров, когда весь город коченел в ледяных объятиях мороза, к Старову зашел его товарищ по консерватории, Капелин. Он долго звонил у двери и, когда нечаянно толкнул ее, дверь оказалась открытой. В передней и в первой комнате было темно. Холод стоял такой же, как на улице.
Капелин окликнул хозяина, но, не дождавшись ответа, пошел дальше, на огонек, и в третьей комнате увидел Старова. Тот сидел на диване, погруженный в раздумье. Черный кот, худой и апатичный, тесно прижавшись к Старову, лежал у него на коленях. Маленькая лампа на письменном столе слабо освещала комнату, давно уже не убиравшуюся и имевшую запущенный вид.
Капелин в недоумении поглядел на эту картину и снова окликнул Старова. Тот поднял голову, рассеянно поглядел на приятеля и вдруг быстро встал. Худое, бледное, длинное лицо радостно осветилось. Улыбаясь, Старов протянул гостю обе руки и сказал:
— Как кстати! У меня уже почти все готово… Я сыграю тебе.
— Погоди… Что у вас делается? Почему такой холод? Почему дверь открыта? Где Софья Львовна?
Но Старов, казалось, не слышал этих вопросов. Он продолжал:
— Я пишу теперь последнюю картину. Еще немного — и все будет готово. Ты помнишь ли те строки, где говорится, что «отдало море мертвых, бывших в нем, и смерть, и ад отдали мертвых, которые были в них, и наступил день суда?» О, это нелегко передать!
— Я не понимаю. Погоди… О чем ты говоришь? — в недоумении пробормотал Капелин. — Где твоя жена?
— Жена? — удивился Старов. — Но она же ушла, уехала… уже давно… Я, видишь, ничего не зарабатывал последнее время. Я не мог — это слишком захватило меня. Но слушай, слушай… Хорошо ли ты знаешь Апокалипсис — эту книгу могучего вдохновения? Помнишь, я говорил тебе, что возьму оттуда темы для своей новой вещи? Теперь все готово. Иди, иди сюда!
Он цепкими холодными руками тащил Капелина к роялю. Казалось, Старов изнемогал от мучительного желания сейчас же передать все то, что его волновало столько дней и ночей.
— Слушай! — твердил он. — Еще никто не писал этого никогда. Я развил неслыханную силу оркестра. Правда, его потребуется увеличить вдвое, втрое. Мне нужны сонмы инструментов… Но что я сделаю с ними! Никогда еще трагическое в музыке не было подчеркнуто так, как у меня. Никогда еще мир не слыхал, как звучит беспредельная скорбь и беспредельное отчаяние. Но никогда еще мир не слыхал и звуков истинного величия, величия божественного, покоя бесконечного, справедливости и мудрости вечной… Этот жалкий ящик! С его помощью что я могу передать тебе? Тени, намеки… Слушай…
Старов вдруг ударил по клавишам и звуки, точно вырвавшись на волю, полились неудержимо. Глядя на Капелина сияющими глазами, Старов, не переставая играть, говорил и его свистящий шепот был отчетливо слышен, несмотря на грохот аккордов.
— Вот Он — «Сидящий на престоле». Понимаешь ли ты, что я даю здесь? Надо дать истинное, божественное величие, величие безмерное, надо дать почувствовать его незыблемость и нескончаемость. Это пролог. Здесь все ярко, все потрясающе-огромно, все едва познается жалким человеческим мозгом и жалким земным чувством. Надо дать образ Того, Чьи волосы «белы, как белая волна», и очи «как пламень огненный», и ноги «подобны халколивану, как раскаленные в печи», и голос «как шум вод многих». Слушай: «Он держал в деснице своей семь звезд; и из уст Его выходил острый с обеих сторон меч; и лицо Его — как солнце, сияющее в силе своей»…
Слушай: «И от престола исходили молнии и громы, и гласы, и семь светильников огненных горели перед престолом, которые суть семь духов Божиих… И вокруг престола четыре животных… И каждое из четырех животных имело по шести крыл вокруг, а внутри они исполнены очей; и ни днем, ни ночью не имеют покоя, взывая: свят, свят, свят Господь Бог Вседержитель, Который был, есть и грядет». Слышишь? Здесь, на фоне мощных ударов литавр и валторн, я заставлю струнные звучать потрясающе-ликующей песнью. Слышишь?
Капелин, взволнованный, испуганный, во все глаза глядел на Старова. Музыка была необычайная, какая-то странная сумбурность, потерянность прорывалась сквозь мастерское сплетение зарождающихся и прерывающихся мелодий, сквозь сложный и безумный по яркости аккомпанемент.
— Это изумительно, — тихо сказал Капелин. — Но я не совсем понимаю, что ты пишешь.
— Как? Ведь я говорил тебе. Меня давно мучила эта книга. Ее могучее вдохновение свело меня с ума. Я хочу звуками передать то, что видел Иоанн, а они, пусть они передадут это зрительными впечатлениями. Мир страдает неслыханно. Но он должен страдать — таково предопределение. Семью печатями была запечатана книга судеб, но сняты печати — «ибо пришел великий день гнева, и кто может устоять?» Слушай, вот здесь я даю эту картину, когда падают печати, и вот бегущие фигуры оркестра, отчетливый ясный колорит звукового полотна рисуют полет первого всадника. Вот он: «Конь белый, и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он, как победоносный, и чтобы победить». Он призраком проносится над миром. Победа всадника — призрачная победа, грядущая, еще неосуществившаяся во плоти. Слушай аккомпанемент: звуки переливаются, как волны света, они ясны, но безжизненны, — вот задача. Ты понимаешь, как я разрешаю ее? Мелодии нет, она лишь едва намечается, ее нельзя уловить ухом, а только воображением. Но вот все сгущается. Раздирающее тремоло струнных угрожает. Все принимает определенные жуткие формы. Неясная тревога воплощается в зловещий образ: «И вышел другой конь рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга; и дан ему большой меч…» И вслед за ним: «Вот конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей». Эти двое уже воздают и меряют. Но за ними идет третий «конь бледный, и на нем всадник, которому имя „смерть“, и ад следовал за ним». Вот оно здесь — беспредельное страдание, обреченность без надежды. «Ад следовал за ним». Только ад! «И дана ему власть над четвертой частью земли». Ты слышишь, как мучительно вздыхают виолончели? Я даю здесь огромное страдание, но еще не всю меру отчаяния. Я должен дать постепенное нарастание его. Знаешь, для тех строф, где говорится о казни еще более страшной. Помнишь: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них».
— Этот жалкий ящик не дает мне возможности ничего передать тебе! — вдруг с отчаянием простонал Старов. — Говорю тебе — мне нужны сонмы инструментов. Понимаешь ли ты, какая сила нужна мне, чтобы изобразить то страшное конское войско, которого было «две тьмы тем»? Какое неслыханное богатство звуков нужно мне, чтобы изобразить страшных всадников, «которые имели на себе брони огненные, гиацинтовые и серные; головы у коней, как головы у львов, и изо рта их выходил огонь, дым и сера… сила коней заключалась во рту их и в хвостах их; а хвосты их были подобны змеям, и имели головы, и они ими вредили…»
Я разовью здесь небывалую мощь, я заставлю трепетать от ужаса. Вот, слушай!
И он вдруг поднялся и запел высоким дрожащим голосом, дирижируя невидимым оркестром с безумной улыбкой счастья.
— Понимаешь ли ты меня? — задыхаясь, спрашивал он товарища. — Понимаешь ли ты меня?
— Да, но я не знаю, где же ты возьмешь этот оркестр? И потом, что значат зрительные впечатления? разве тебе еще нужна и сцена? Что же ты пишешь? Оперу?
— О, нет, совсем нет. Мне нужны только картины. Мне нужно, чтобы мои мысли были воплощены.
— Но, помилуй, где же средства, чтобы дать такие образы? И где ты найдешь такой театр? Это не в силах человеческих. Прости меня, но мне эти мечты кажутся совсем безумными.
Старов внимательно поглядел на товарища и нетерпеливо махнул рукой.
— Вздор! — скривившись, точно от боли, сказал он. — Какое мне дело! Найдется возможность, раз музыка будет написана. Ты слышал, что я играл? Разве люди не жаждут этого откровения? Искусство всемогуще. Я это доказал. Музыке принадлежит власть беспредельная. Ей одной легко изобразить полет невидимой бабочки и ярость стихии, чувственный образ и мысль, даже едва уловимую тень мысли. Такую музыку я даю. Остальное неважно. Мне нужны сонмы инструментов — они найдутся; мне нужны голоса божественной силы — их надо отыскать; мне нужны зрительные образы — и они будут. Главное — это выявить то, что сейчас еще в моем мозгу, вырвать у себя и дать человечеству. Ты еще ничего не знаешь, ты слышал только отрывки. Это огромно, — и впереди еще много о судьбах мира, о страданиях неизбежных, о «вине ярости Божией», о гибели и воскресении, о новом небе и новой земле, когда «смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет». Вот финал!
Старов опять поднял обе руки и запел странным дрожащим голосом, дирижируя невидимым оркестром. Каледин с ужасом глядел на товарища, потом стал звать его, трясти за плечи.
— Слушай, — сказал он, когда тот очнулся и изумленно огляделся. — Я пришел просить тебя сегодня к нам, в кружок. Но я не знаю… Я боюсь, что ты болен… Я пришлю тебе доктора.
— Доктора? Зачем? — удивился Старов, — я здоров… и счастлив… Прощай, голубчик, некогда…
И он вдруг опустился на диван. Черный кот тотчас прыгнул к нему на колени и прижался тесно-тесно.
Старов проснулся среди ночи. Он спал, но этот сон был так ярок, так выпукл, что казался ему действительнее действительности. Он видел «Откровение», видел его своими глазами и слышал тот оркестр, который создал в своем воображении.
Тесно и душно стало ему в темной маленькой комнате. Хотелось воздуха, простора, движения. Он отыскал свою шапку, запахнул шубу, в которой спал, и вышел на улицу.
Ледяная ночь, белая, жуткая, держала город в цепких убивающих объятиях. Белые деревья садов окоченели. На стеклах сияли ледяные узоры, каменные стены домов покрылись белым искрящимся налетом. Снег под ногами и санными полозьями резко скрипел. На перекрестках горели костры и порою сноп ярких искр подымался вверх, рассыпаясь в голубом воздухе. Черные люди с багровыми лицами приплясывали у костров, дико кривляясь и размахивая непомерно длинными руками.
В неясном сумеречном свете огромные здания теснились на берегу окаменевшей реки. Черные памятники казались уродливо разросшимися призраками. Но все — и люди, и дома, и памятники — уже знали тайну Старова.
И потому в эту ледяную ночь он чувствовал, как растет его радость, как расширяется его сердце, согретое, удовлетворенное. Еще недавно, очень недавно, — он не помнил точно когда, — приходил к нему маленький человек с маленькой мыслью и бедным воображением. Он говорил что-то о безумии и невозможности. Но Старов знал, что мир обрадуется новому достижению, что мир раскроет объятия победе искусства. И вот — сбылось.
Он все видел и слышал сам. И вновь, и вновь переживал эти блаженные мгновения, вновь представлял себе этот зал, несравнимый ни с каким залом в мире. Там лучшие художники всего света соединились, чтобы дать образы, нарисованные могучим вдохновением пророка. И сонмы — «тьмы тем» — инструментов, управляемых сказочно-одаренным капельмейстером, исполняли музыку, которая еще никогда не раздавалась на земле.
Она и теперь звучала у него в мозгу, в ушах. Счастливый и гордый, он шел быстро, не замечая дороги, не чувствуя холода и полубессознательно любуясь ледяной ночью, колдующей над фантастически-величественным городом с огромными белыми площадями, тяжелыми массивами соборов и огненными цепями мостов.
Вдруг Старов остановился на незнакомой отдаленной набережной. Какое-то длинное, зловеще-громадное здание с колоннами привлекло его внимание. Статуи стояли в глубоких темных нишах и тоже искрились, покрытые белым ледяным налетом.
Старов глядел на них завороженный.
Он думал о тех людях, которые претворились в эти каменные изваяния. Он верил в эту минуту, что души их здесь, сейчас глядят на ледяной город и окаменевшую реку. Его соблазняло величие этих неподвижных каменных гигантов. И он понял, что его место среди них. Да, и лучшее место.
Дал ли кто-нибудь из них миру столько, как он? Кто расточал так богатства своего мозга? Кто сегодня осчастливил мир откровением?
Здесь поставят памятник новому благодетелю человечества — тому, кто дал людям возможность ощутить грядущие судьбы мира, но и еще раз в беспредельно-могущественных звуковых образах подтвердил надежду на воскресение. Здесь, вот у этой колонны, будет поставлен ему памятник.
Он поднялся по ступеням, выпрямился, встал у колонны, сбросил шубу с одного плеча и небрежно уронил складки ее к ногам. Потом вытянул вперед руку.
Невыразимо-сладкое спокойствие овладело им. Он почувствовал успокоение, радостное удовлетворение. Ему казалось, что он ощущает, как тело его претворяется в камень, как он весь, леденея, превращается в статую, которая будет века стоять в этом ледяном воздухе, на берегу окаменевшей реки, и глядеть на нее неподвижными глазами.
Он не обращал внимания на дрожь, которая еще порою потрясала его коченеющие члены, на слезы, которые заволакивали глаза. Мысли становились все бледнее, туманнее, разряженнее и неуловимее.
А над городом продолжалась ледяная ночь, и, несмотря на холод, все еще метались по улицам черные тени пешеходов и легкие саночки с согнувшимися в три погибели седоками. У костров все так же приплясывали черные фигуры с багровыми лицами, и, кривляясь, размахивали непомерно длинными руками.
ТАЙНЫЕ МЕЛИ
Илл. А. Юнгера
Финские газеты все еще пишут о смерти и жизни Томаса Отсена. Каждый день я нахожу новые и новые заметки. Его называют исключительно даровитым архитектором, о его постройках отзываются с восторгом и признательностью. Все иллюстрации[33] поместили его портреты, снимки с его построек. Так молод, талантлив, знаменит и эта ужасная смерть! Похороны тоже были описаны подробно, и даже надпись на моем венке была приведена в одной из газет.
Какой-то репортер объявил, будто бы я давно замечал ненормальность в моем друге. Какая чушь! Кому и когда мог я сказать что-нибудь подобное?
Липы на эспланаде цветут, и у моря все тот же изумрудный цвет, и солнце заливает землю так щедро, точно никогда не бывало холода, зимы, ненастья, осенних слез. А Томас Отсен лежит в могиле, и я ежедневно скупаю все финские газеты, чтобы с мукой читать в них заметки о его жизни и смерти.
Он был ненормален? И я сказал это? Какая возмутительная чепуха! Он был ненормален, он, с его радостным раскатистым смехом, с его железными мускулами, с его страстной любовью к жизни и людям? Уже эти газетчики! Как я ненавижу эту вредную профессию. Какое им дело до него! На его смерти и жизни они зарабатывают свою построчную плату и пишут столько невероятного вздора.
Да, но зачем мне газеты? Для чего я скупаю их и жадно ищу заметки о нем? Может быть, в них я надеюсь найти разгадку? Но ведь глупо думать, что посторонние люди знают больше меня, единственного друга покойного.
«Единственный друг покойного не может объяснить его странного конца».
Да, пишите, пишите. Я знаю, что вы живете этими строчками. Ну, что же, треплите эту «тему», она не хуже всякой другой. В конце концов, вам решительно все равно, писать ли о таланте архитектора Отсена или о празднике в Нейшлоте, — ведь дело только в гонораре. И я жду, когда иссякнет эта тема, и вы дадите мне успокоиться.
Иллюстрации поместили снимок с группы провожавших у могилы. Я и Ирина оказались в центре этой группы. Но Ирина вовремя успела опустить голову, ее лица не видно. Зато моя физиономия запечатлена удачно. В глазах не тоска, не скорбь, а дикое изумление — как будто меня ударили по голове, и я не понимаю, кто именно нанес мне удар. И тут же рядом зловещий ящик, под крышкой которого навеки скрылся Томас, милый, великодушный товарищ, друг детства, друг юности, единственный человек, которого я действительно любил.
Единственный? Нет, я совсем схожу с ума. Если он единственный, то как же Ирина и вся моя безумная любовь к ней, и вся драма, которую я пережил, добиваясь ее? Теперь мне кажется, что любовь к Ирине никогда не жила в моей душе.
Уже две недели прошло со дня смерти Томаса, и мы все это время прожили в одном доме, не сказав друг другу ни одного настоящего слова. Мы виделись только за обедом. Я, который не мог уснуть, не расцеловав Ирину, я, утром подкарауливавший первый взгляд, чтобы встретить ее пробуждение поцелуем, теперь не в состоянии глядеть на нее, не в состоянии слышать звук ее голоса.
А на эспланаде цветут липы, я чувствую их запах, когда иду утром на службу. И на море белеют паруса, а наш с тобой парус, Томас, навеки сложил крылья и больше никогда, никогда мы не выедем в море.
Но я хочу понять. Я должен понять. Я погибну, если не объясню себе его смерть. Ты шевелишься во мне, змея, так ужаль, ужаль скорее. Пусть все будет сказано, пусть все будет ясно.
Мысль моя все это время металась, точно вспугнутая птица у разоренного гнезда. Клочки воспоминаний, все только клочки, без связи и смысла. Но как это было? Как? Я должен вспомнить все по порядку, шаг за шагом, звено за звеном.
Прежде всего: верил ли я раньше, что Ирина ненавидит Томаса? Она постоянно раздражалась, говоря о нем. Но поводы были так ничтожны. Больше всего сердило ее, что мы часто заходили в ресторан сыграть партию на биллиарде и выпивали иногда слишком много. Когда она говорила: «Мне надоел твой Томас, я его не выношу», — я не придавал этому значения. Разве возможно было не выносить Томаса?
В тот год, когда мне, наконец, удалось победить сопротивление Ирины, когда, после долгой борьбы, она согласилась на брак со мной и приехала сюда, я тотчас же познакомил ее с Томасом. Это было незадолго до нашей свадьбы. Я помню, что мы случайно встретили его в кафе, куда зашли после театра. Ирина первая заметила Томаса и тихо спросила меня:
— Скажите, кто этот господин, которому все так приветливо кланяются? — и, глядя на него пристально, точно пораженная чем-то невиданным, она пробормотала тихо-тихо: — Боже, какое прекрасное лицо!
Я оглянулся и увидел Томаса, который смотрел на нас с большим любопытством.
— Но ведь это он, это Томми! — закричал я весело с счастливым смехом. — Дружище, иди же сюда! Знакомься, смотри и преклоняйся: вот она. Поблагодари ее за меня: она согласна, она дала мне слово. Слышишь ты это? Она моя, моя.
Как крепко стиснул он мне руку и как ласково заговорил с Ириной! В тот вечер я был безумно счастлив, и все же меня больно кольнула холодность Ирины к моему другу.
Она сидела за столиком кафе бледная, с грустными расширившимися глазами. Может быть, ею опять овладели сомнения? Может быть, она жалела, что дала слово?
— Мне не понравился ваш друг, — сказала Ирина, когда я провожал ее в отель. — По-видимому, ваш знаменитый товарищ страдает ужасным самомнением. Это сквозит в каждом его слове.
Этот отзыв больно поразил меня. Она, та, перед чуткостью которой я преклонялся, могла так ошибаться, так близоруко судить о людях. Я горячо защищал Томаса. Мне ли не знать его кристально чистой души, его скромности и простоты? Ведь мы выросли вместе, мы сблизились с детских лет, мы были товарищами в школе, в университете. Вся жизнь Томаса прошла на моих глазах — мне ли было не знать его?
Но Ирина, в ответ на мои возражения, только покачивала светлой головкой и весело смеялась.
— Вы — идеалист, Андрей, вам все представляется в ином освещении.
Вскоре она вернулась домой в Москву. Я должен был приехать две недели спустя. День нашей свадьбы приближался. Перед отъездом я спросил Томаса, какое впечатление произвела на него моя невеста.
Странное замешательство несколько секунд не давало ему ответить; потом он сказал очень тихо и нерешительно:
— Она очаровательна… да, она восхитительна… Но я слишком мало говорил с нею и не могу себе представить, что она за человек.
Тогда я стал говорить ему об Ирине, об ее уме, характере. Он слушал, опустив голову.
— Да, все это хорошо, — сказал он тихо, когда я умолк. — И если она любит тебя, ты, конечно, будешь счастлив.
Если любит… Да, вот в этом было все горе. Ирина слишком долго колебалась. Я знал, что она еще не любит меня.
— Но я завоюю ее любовь. Я добьюсь этого! — с дикой отвагой воскликнул я. — Она согласилась стать моей, и теперь я покорю ее. Буду служить ей самоотверженно, буду молиться на нее, всю душу положу на то, чтобы заставить ее полюбить меня.
Томас еще ниже опустил голову.
— Все же было бы лучше, если бы она просто чувствовала к тебе такое же влечение, как ты к ней, — пробормотал он.
Но тотчас, заметив, что его слова огорчили меня, он поспешил прибавить:
— Только, ради Бога, не обращай внимания на мои слова. Ведь ты знаешь, как я робок и нерешителен с женщинами. Завоевать, покорить — это представляется мне неразрешимой задачей. Право, если не найдется ни одной, которая сама возьмет себе меня, я так и останусь не при чем на всю жизнь.
Он трогательно просил меня простить ему глупое предостережение и горячо желал мне счастья.
Я уехал в Москву. Томас обещал быть у меня на свадьбе, но накануне прислал письмо: он очень жалеет, но сейчас не может отлучиться ни на один день, так как взял на себя постройку финской церкви. Это был завидный заказ, значительный шаг вперед, и мне ничего не оставалось, как примириться с отсутствием друга на моем торжестве.
Мы увиделись четыре месяца спустя, когда я вернулся вместе с женой из свадебного путешествия.
Томас был весь поглощен своей работой и редко заходил к нам. К моему огорчению, Ирине он не нравился, и она оставалась с ним в холодных, далеких отношениях, без всякого намека на дружбу.
Все же в моем доме, где стало так уютно и красиво в присутствии молодой хозяйки, Томас иногда проводил свободные вечера. Но, точно чувствуя нерасположение Ирины, он охотнее сидел у меня в кабинете. Мы пили, курили, болтали, играли в шахматы до тех пор, пока Ирина не звала нас ужинать.
— Как бы я хотел, чтобы ты подружилась с Томми, — часто говорил я жене.
Она улыбалась, качая головкой.
— Это невозможно, мой милый. Мы с ним слишком разные люди.
Однажды случилось происшествие, которое чуть совсем не лишило меня моего друга.
Это было через год после нашей свадьбы. В чудесный летний вечер мы гуляли на эспланаде и все вместе зашли в большое кафе. Мы ели мороженое, потом стали пить кофе.
Мы сидели на веранде среди цветов, среди веселой нарядной публики, наполнявшей кафе. Здесь многие знали нас, но еще больше знали Томми. Когда он проходил, на него указывали глазами, шепотом повторяли его имя. Строитель церкви стал заметным лицом в городе, тем более, что постройка быстро подвигалась и обещала быть великолепной.
И, вот, вдруг, в середине веселой беседы, Ирина вскакивает со стула и на глазах у всей толпы отпускает Томасу пощечину. Ирина ударила его сильно, с яростью и при этом опрокинула на него чашку с кофе.
Я буквально онемел и несколько секунд не мог пошевелиться, пораженный ужасом.
Томас с покрасневшей щекой торопливо поднялся со стула. Весь его элегантный светло-серый костюм был залит черной жидкостью.
Жалкий в этом виде, дрожащий и взволнованный, он все же имел настолько самообладания, что подозвал слугу и расплатился с ним.
Ирина все это время стояла возле столика с горящими злобой глазами и раздувающимися ноздрями. Наконец, я пробормотал, едва выговаривая слова:
— Ирина, что с тобой? Как ты могла?
Томас прервал меня:
— Погоди, Андрей, сейчас мы выйдем на улицу. Здесь слишком много глаз и ушей.
Минуту спустя мы, точно сквозь строй, прошли мимо взволнованной публики. Все глядели на нас с неприкрытым изумленным и злорадным любопытством. Я облегченно вздохнул, когда мы очутились в слабо освещенной аллее.
— За что? За что ты поступила с Томасом так ужасно? — бормотал я, потрясенный до глубины души поступком жены.
— Пусть это объяснит тебе Томас, — закинув голову, гордо бросила она.
Томми внимательно посмотрел на нее и тихо ответил:
— К сожалению, я не могу ничего объяснить, так как сам не понимаю, за что получил это ужасное оскорбление.
Ирина остановилась. Она дрожала, охваченная гневом и ненавистью.
— Вы не понимаете?
— Нет, не понимаю.
— Лицемер! Вы бесстыдно вели себя со мной! Да и с Андреем вы поступили бесчестно. Глядя ему в глаза, дружески беседуя с ним, вы два раза задели меня под столом коленом, а потом пожали мне ногу. И вы думали, что я позволю обращаться с собой подобным образом? Выдумали, что я буду сидеть и улыбаться, как ни в чем не бывало, и выносить ваше пьяное ухаживание?
Вся кровь сбежала с лица Томаса. Он остановился на освещенном месте аллеи, у электрического фонаря, и глядел на Ирину широко раскрытыми обезумевшими глазами.
— Я это сделал? Вы обвиняете меня в таком поступке? — пробормотал он. — Но если… если вы могли допустить мысль… если вы считаете меня способным…
Он умолк, задыхаясь. Потом он повернулся ко мне и сказал дрогнувшим голосом:
— Клянусь тебе, друг мой, клянусь всем, что связывает нас с тобой, я скорее убил бы себя, чем решился оскорбить твою жену.
И, не прибавив больше ни слова, он ушел.
Все же, даже после этого, Ирина еще долго обвиняла его. Сколько гнева было в ее глазах, когда она спорила со мной, доказывая, что Томас — лицемер, лгун, бесчестный человек. Она кипела негодованием, осыпала Томаса оскорбительными названиями, точно это доставляло ей наслаждение. Я глядел и слушал, как она неистовствует, совершенно не понимая, каким образом мог этот тихий, робкий парень с его открытым милым характером вызвать припадок такой жгучей ненависти.
Но, в конце концов, мне все-таки удалось заставить Ирину написать Томасу несколько строк, попросить у него прощения. И я сам отнес ему письмо. Томас только рукой махнул, когда я стал уверять его, что Ирина раскаивается.
— Полно, не будем говорить об этом, — болезненно морщась, сказал он.
У нас он перестал бывать. Мы встречались в клубе, в кафе, иногда я заходил к нему. На все мои приглашения он неизменно отвечал, что ему слишком больно чувствовать себя тяжелой обузой для Ирины.
Вскоре Ирина уехала к родным в Москву, и наши старые дружеские отношения с Томасом снова окрепли.
Я вспоминаю теперь, что в эти месяцы, когда мы виделись так часто, он избегал всяких разговоров о моей жене. Если я рассказывал ему о том, что она пишет, как она живет там, в далекой России, он слушал так, точно это было тяжело для него. Тогда мне казалось, что его все еще мучает незаслуженное оскорбление, публичное унижение. Но теперь, когда прошлое встает перед моими глазами воспоминание за воспоминанием, звено за звеном, теперь я начинаю понимать истинную причину того, что Томас всегда казался расстроенным, если речь заходила об Ирине.
Да, теперь я понимаю, что он просто любил ее, любил с первой встречи. Он любил ее и когда сделал робкую попытку указать мне, что я не буду счастлив с нею, если она не любит меня. Как знать, может быть, в эту минуту он думал о себе, он жаждал тоже попытаться заслужить ее любовь. Как знать!
Но что он любил ее, ее одну, беспредельной, огромной любовью, в этом теперь у меня уже нет сомнений. Тысяча мелочей вспоминается мне: слова, прежде не имевшие значения, отдельные незначительные факты — и все они подтверждают мою уверенность. Я точно долго находился в темноте, и вдруг вспыхнул яркий свет, и все предметы, которые я находил ощупью, оказались совсем иными, чем были в моем представлении. Да, теперь мне понятно все вплоть до его последнего безумного поступка.
Я вспоминаю тот вечер, когда Ирина вернулась из Москвы, и мы пошли на концерт в церковь, построенную Томасом. Знаменитый органист должен был испробовать орган в здании только что законченной церкви.
Я решил, что будет удобнее всего, если Ирина и Томас встретятся сперва на этом концерте. Ведь они так и не виделись после того случая; надо же было положить этому конец.
Мы с Ириной сели на скамью в глубокой нише, у роскошного окна с золотистыми стеклами. Уже наступил бледный сиреневый апрельский вечер, и в церкви зажгли огни. Но ниша оставалась полуосвещенной. Отсюда мы видели весь белоснежный зал, высокий и торжественный, с воздушной галереей вокруг, со стильными скамьями и огромным органом.
— Нравится ли тебе церковь? — шепнул я Ирине.
Она растерянно поглядела на меня, точно я оторвал ее от грез, потом сказала тихо:
— Да, это настоящий Божий дом. Здесь хорошо молиться.
И когда раздались тихие голоса небесного хора, она вся как бы погрузилась в безмолвную молитву. Пел небесный хор, и от звезды к звезде небесное эхо передавало звуки, и так доходили они к нам, бледные, едва уловимые, может быть, через столетие после того, как раздавались на небесах.
Невозможно было представить себе, что эти звуки на самом деле издают огромные металлические трубы, что их выбрасывает орган под опытной рукой знаменитого органиста, спокойного, упитанного господина с белыми волосами и розовыми щеками.
Ирина слушала музыку, притихшая и грустная. Прекрасно было выражение ее лица в эти минуты. Может быть, эти едва уловимые голоса казались ей голосом собственной души, погруженной в молитву? Я никогда еще не видел Ирину такой умиленно-печальной. Это новое выражение необыкновенно украсило ее нежное лицо, и я не мог оторвать от него глаз.
Вдруг меня точно толкнул кто-то. Я вздрогнул, растерянно обвел глазами церковь и ясно увидел в глубине противоположной ниши Томаса. Он стоял, прислонившись к стене, и невыразимым взглядом глядел на Ирину. Этот взгляд! Да, сейчас, когда я вспоминаю его, он, как остро отточенный нож, вонзается в мой мозг. И тогда… я помню, что вздрогнул, но… но все таки не понял, ничего не понял. Возможно, что была секунда просветления, когда в моем мозгу блеснула догадка, но она тотчас же погасла, потому что судьбе нужно было оставить меня слепым.
В антракте Томас подошел к нам и заговорил с Ириной. Я помню, он с восторгом отзывался о только что исполненной Баховской хоральной прелюдии. Ирина поздравила его с удачной постройкой, и он покраснел, когда я передал ему, что она сказала о церкви.
Мы вместе ушли после концерта и впервые после той истории втроем поужинали у нас. Ирина была приветлива и как-то особенно тиха.
Но в общем отношение ее к Томасу не изменилось и, когда он стал снова бывать у нас, она вернулась к своей небрежной и резкой манере обращения с ним. Чем дальше шло время, тем более и более враждебно относилась она к Томми. Не упускала случая посмеяться над ним, всегда была несогласна с ним, постоянно вступала в ожесточенный спор из-за всякого пустяка. Что-то злорадное звучало в ее смехе, когда ей удавалось разбить Томми, поставить его в тупик. А он точно не замечал этого. Он, такой гордый и самолюбивый, приходил к нам все чаще, несмотря на явное нерасположение Ирины.
В последний, третий, год нашей совместной жизни Ирина сильно изменилась и по отношению ко мне. Она стала нервной, раздражительной, обидчивой — и мне уже не так радостно было проводить с нею часы отдыха. Теперь я сам постоянно тащил Томаса в рестораны, в кафе, где мы могли, как встарь, спокойно посидеть, поболтать и посмеяться. И, возвращаясь домой, я часто приводил с собой Томми, бессознательно стремясь к тому, чтобы постоянная раздражительность жены обрушивалась не на меня одного.
Наступила весна. Опять в цветниках цвели тюльпаны, опять распустилась повсюду сирень, и город наполнился ее запахом. Опять синело море и наш белый парус боролся с ветром. Опять пришли светлые тихие ночи, полные томления, обещающие и манящие.
А Ирина была все так же раздражительна, требовательна и капризна. Но теперь ее раздражительность сменялась взрывами страстной любви ко мне. Она бурно целовала меня и часто шептала:
— Только тебя одного… только тебя…
Она любила меня. Все таки я добился своей цели — я покорил ее. И я был безмерно счастлив в эти весенние ночи, я ликовал, радовался, наслаждался жизнью. Я даже не удержался — напомнил Томасу наш разговор перед моей свадьбой и рассказал ему, как любит меня жена.
Он выслушал, по своему обыкновению, опустив голову, бледный и молчаливый. Но я хотел, чтобы он непременно радовался вместе со мною ж добивался от него ответа.
— Что ты скажешь, дружище? Можно все-таки покорить женщину, даже если она сначала не любила тебя?
— Да, да, это хорошо. Я рад, что ты счастлив, — наконец пробормотал он совсем тихо.
А весна цвела с каждым днем все нежнее. Дни сияли, светлые ночи были полны таинственным говором листвы. Птицы оглушительно пели на восходе солнца.
В городе повсюду пестрели цветы — на балконах, в садах, в домах в десятках вазочек, на верандах кафе, на груди у всех женщин, в петличке каждого мужчины. И все казались немного опьяненными весной.
Я уговорил Ирину и Томаса поехать на Иматру, чтобы там провести несколько светлых дней. Кто знает, может быть, скоро опять настанет ненастье, налетит северный ветер и разгонит все это тепло? Надо воспользоваться хорошими днями и немного погулять вдали от города.
И мы отправились. Все по дороге и у водопада было нам так знакомо. Мы приезжали сюда уже не раз. Но тем лучше, — десятки милых воспоминаний вставали перед нами, и мы тихо говорили друг другу: «Помнишь? Помнишь?» Ведь это были ничем не отравленные воспоминания о юности, о светлых днях и часах.
Но хорошее настроение у Ирины и здесь держалось недолго. Она опять стала нервничать и раздражаться.
Однажды в лесу Томас спел нам несколько своих родных норвежских песен. У него был приятный, мягкий голос. Ирина слушала его, сидя на большом камне, тихая и внимательная. Во взгляде ее было что-то грустное, мечтательное, успокоенное, точно эти песни повеяли миром на ее мятежную душу.
Но на обратном пути Ирина вдруг заявила, что песни ей совсем не нравятся, что они бесконечно ниже русских песен и что, вообще, норвежская музыка крайне бедна и однообразна. Ирина даже напала на Грига, объявив, что он бесцветен. Тут я напомнил, как часто она играет этого бесцветного Грига, и разозлил ее окончательно. Она наговорила много неприятного и мне, и бедному Томми.
Позже, в нашей комнате, когда я упрекнул Ирину в несправедливости, она запальчиво воскликнула:
— Ах, мне надоел он, твой Томми. Неужели ты не понимаешь, что меня выводит из терпения его вечное присутствие? Подумай, если бы мы были здесь одни… Нет, почему же я всегда должна видеть перед собой его лицо? Я хочу быть с тобой. Избавь меня, ради Бога, от твоего друга!
И она внезапно бурно зарыдала.
Но когда на другое утро Томми с болезненной усмешкой сказал мне:
— Пожалуй, мне лучше уехать. Твоя жена меня совершенно не переносит.
Я, как дурак, стал убеждать его остаться. Да, мне было больно так прогнать, оттолкнуть Томми, и я потратил много усилий, чтобы убедить его остаться. Какое безумие! Не сам ли я столкнул его в бездну? Да, я сам, несчастный слепец, убил своего лучшего друга.
Итак, он остался. Вечером мы все втроем пошли к водопаду. Днем у Ирины опять был странный припадок беспричинных слез. Она казалась измученной и раздражительной больше, чем всегда, и резко обрывала Томаса, как только он открывал рот.
Когда мы были уже недалеко от водопада, Томас вдруг остановился и сказал, прямо глядя в глаза Ирине:
— Я вижу, что мое присутствие становится окончательно невыносимым для вас. Скажите по совести: очень я надоел вам?
Ирина вздрогнула, растерянно поглядела на него и вдруг с улыбкой злобы, исказившей ее лицо, ответила:
— Очень!
— Вы желали бы, чтобы я исчез из вашей жизни навсегда? — продолжал Томас, жестом останавливая меня, когда я хотел вмешаться.
— О, да! Я даже не мечтаю о таком счастье, — не задумываясь, все с той же злобой, ответила жена.
— Но… — он на секунду замолчал и подошел к ней ближе. — Я прошу вас, будьте теперь откровенны, решитесь быть совсем откровенной.
— Что это за слово «решитесь»? — надменно прервала Ирина. — Мне это нисколько не трудно. Я никогда не скрывала моего отношения к вам. Вы постоянно врываетесь в нашу жизнь, отлично зная, что вы лишний. Я ничуть не скрываю, как это тяготит меня.
Томас слушал с жадностью, и бледнел, бледнел. Расширившиеся глаза его горели огнем беспредельной муки. Вне себя, я закричал:
— Ирина, опомнись!
Но он остановил меня.
— Погоди. Еще слово… Как ты, Андрей, любишь играть в прятки, — устало уронил он и снова обратился к Ирине, все так же пристально глядя ей в глаза:
— Теперь я уверен, что вы ответите на мой вопрос со всей присущей вам смелостью. Итак, скажите: если бы для того, чтобы исчезнуть из вашей жизни, никогда больше не попадаться вам на глаза, я должен был погибнуть… пожелали бы вы такой ценой избавиться от меня?
Боже мой, как мог я еще колебаться, не понимать! Взгляд, которым он глядел на нее, проникал до глубины души, жег, испепелял. Безмерное отчаяние и безумный вызов были в этом взгляде. Что-то точно ударило меня. Я двинулся к Ирине, схватил ее за руку, но Ирина уже успела ответить:
— Да.
Это «да» прозвучало, как та пощечина, резко и беспощадно грубо.
Томми молча поклонился.
— Ирина, стыдись! — возмущенно закричал я. — Томми, друг, ради Бога, не обращай на нее внимания. Она больна, она положительно невменяема.
Ирина, не ответив, направилась к водопаду, а Томас устало сказал мне:
— Полно, милый, неужели ты не понимаешь, что мы только шутим?
Я растерянно поглядел на него.
В молчании мы оба двинулись дальше и взошли на мостик почти одновременно с Ириной. Я увидел, что она стоит, держась за перила, бледная, точно разбитая страшной усталостью, и мне внезапно пришло в голову, что, может быть, Ирина действительно больна.
Я направился к ней, чтобы предложить ей руку. В эту минуту я почувствовал какое-то стремительное движение у меня за спиной. Мне показалось, что Ирина закричала, но я не был в этом уверен: шум потока заглушал все звуки. Я быстро обернулся и увидел Томаса, когда он падал в пучину водопада.
Мгновения, когда я двинулся к Ирине, было достаточно Томасу, чтобы переброситься через перила моста. Но я не видел этого и не сразу понял, что случилось, каким образом Томми вдруг мелькнул внизу, у пучины. Секунду спустя страшное сознание осветило мой мозг, я закричал, зарыдал и, забыв о жене, бросился бежать по дороге, призывая на помощь. Но я пробежал всего несколько шагов, силы покинули меня, и я в глубоком обмороке свалился у большого камня, где несколько минут назад Ирина сказала Томми свое убийственное «да».
Финские газеты пишут и пишут о смерти Томаса Отсена, делая всевозможные попытки разгадать, что могло довести его до такого безумного поступка. Но им не разгадать этого. Единственный друг покойного действительно знает, отчего погиб архитектор Отсен, но этот друг будет молчать, должен молчать. А там, рядом, за стеной, сидит одинокая женщина, виновница этой безвременной гибели, и остановившимся взглядом глядит перед собой и все думает, думает… но о чем?
Еще недавно я был слеп. Я не видел того, что бросалось в глаза. Но сейчас я прозрел, и тяжкие мысли шевелятся в моем мозгу, не давая покоя ни на единый час.
Мне хочется пойти к Ирине, поговорить с нею. Но как она примет меня? Я был жесток с нею в первые дни после смерти Томаса. Ирина не простит мне этого. Она окаменела, застыла в своем выделанном спокойствии. Она, которая должна была бы рвать на себе волосы, стонать, кричать и умолять о прощении, точно статуя гнева стояла над гробом Томми. Как я ненавидел ее в первые дни жгучего горя. Как мне хотелось прогнать прочь эту убийцу, бесстыдно пришедшую ко гробу человека, которого она сама с такой жестокостью толкнула в пропасть.
Но, может быть… может быть… о, эта мысль! Эта змея, шевелящаяся в мозгу…
Когда я вошел, Ирина сидела прямо и неподвижно у окна, глядя на море.
Чей-то парус мелькал вдали, чайки носились над волнами, и тревожные тучи шли по краю неба.
Лицо ее было серо, и глаза показались мне огромными. Она растерянно посмотрела на меня и почти беззвучно ответила на мое приветствие. Я сел и молча долго глядел на нее. Потом я сказал очень тихо, стараясь сдержать дрожь голоса:
— Ирина, ты должна простить меня, если я был жесток с тобою. Горе свело меня с ума.
Она улыбнулась, да, тень улыбки, странной и бледной, прошла по ее лицу.
— Я это знаю, — ответила она и беспомощно оглянулась, точно ища куда бы укрыться от меня.
Мне стало мучительно больно, когда я увидел, что она как бы боится меня. Я упал к ее ногам и зарыдал, изливая всю мою скорбь в слезах. И я без конца сжимал и целовал ее руки, эти милые худые, бледные руки. И чувствовал, как она вся дрожала, быть может, делая нечеловеческие усилия, чтобы не зарыдать вместе со мной.
Я уговорил Ирину поехать со мной в шхеры. Мы больше не могли оставаться в городе. Но легче ли нам здесь?
Ирина сказала мне, что ее подозрения подтвердились: она будет матерью. В эти дни скорби и пустоты пришла долгожданная весть. И я не почувствовал той радости, которую она должна была дать. Я все еще в тревоге и в страхе, да, в смертельном страхе жду, ужалит ли меня змея.
Глаза Ирины не сияли, когда она сказала мне, что наши надежды, наконец, сбылись. Нет, она сидела, сгорбившись, опустив голову и вздрагивая. От тоски? От боли? От смертельного отчаяния? Как знать.
Это случилось сегодня. Именно сегодня я был спокойнее, чем всегда. Вероятно, светлый, ликующий день с прохладным легким ветром успокоил мои издерганные нервы. Я сидел на палубе возле жены и рассеянно перелистывал книгу. Ирина медленно втыкала иглу в свое вышивание.
Вдруг я почувствовал, что она перестала шить и оглянулся. Она в забытый смотрела на море, на парус, белевший вдали. И вдруг та же странная тень улыбки прошла по ее лицу, глаза засияли, как в давнее время, и она сказала тихо, точно самой себе:
— Помнишь ли, как он любил парус? Как сверкали его глаза, когда он направлял лодку навстречу ветру. И при этом он всегда радостно смеялся, точно ребенок, забавляющийся любимой игрушкой.
Я слушал, не дыша, не сводя глаз с ее лица.
— Помнишь, как он говорил: «Для меня нет лучшей музыки, чем шум волн?». У него всегда было загорелое лицо, потому что он с первых дней не покидал лодки. И как он был хорош, когда боролся с ветром. Мускулы так и ходили под тонкой тканью рубашки… Весь он был вызов и сила. Помнишь ли ты его в лодке?
И она улыбнулась воспоминанию, не отводя глаз от паруса.
Тогда, не шевелясь, почти беззвучно, я выговорил:
— И давно… и долго ты любила его?
Она не испугалась при этом вопросе, не посмотрела на меня, а подумала несколько секунд и, все так же не отводя пристального взгляда от далекого паруса, сказала:
— Всегда. С первого мгновения и до последнего… С первой встречи до последнего моего дыхания я любила и буду любить его.
— Знал ли он об этом? — прошептал я едва слышно.
Она опять помедлила ответом. Сияние в глубине ее глаз померкло.
— Не думаю, — сказала она, и голос ее задрожал. — Может быть, он иногда догадывался… но скорее нет.
Она помолчала.
— Он сомневался, сомневался до последнего мгновения, — в тоске пробормотала она. — А в последнее мгновение он сказал себе: «Нет, этого никогда не было», и тогда смерть показалась ему избавлением.
Она устало опустила голову, но, секунду спустя, точно ничего не было сказано, снова воткнула иглу в свое вышивание — и потянулась за иглой длинная зеленая нить. Я сидел неподвижно. Пароход шел среди лесистых островков и высоких гранитных скал. Прохладный легкий ветер тянул с моря, и чуть заметно белел вдали одинокий парус, затерянный среди вод.
МЕЖДУПЛАНЕТНОЕ СВИДАНИЕ
Родные и знакомые единодушно называли Наталью Львовну гениальной девушкой.
И, действительно, в 20 лет быть профессором астрономии при одном из лучших университетов — это изумительно даже для ХХIII-го века, когда успехи женщины в науке и литературе совершенно затмили деятельность мужчин.
Наталья Львовна побила рекорд: она была самым молодым и самым выдающимся астрономом своего времени. Ее диссертация явилась настоящим откровением. Лекции ее собирали многие тысячи слушательниц.
В прекрасно сшитом смокинге и чудесно сидевшем на стройных ножках черном трико, она гордо проходила по университетским коридорам, провожаемая восторженными взглядами и аплодисментами.
Сколько робких мужских сердец попирала ее изящно обутая ножка…
Но Наталья Львовна оставалась всегда глубоко равнодушной к нежным и страстным взглядам, бросаемым на нее представителями окончательно порабощенного и униженного слабого пола… Мужчины! Эти жалкие создания, такие неуклюжие в своих широких юбках, давно утратившие все свои права и преимущества… Нет, она не могла интересоваться такой мелочью! Но ведь и у Натальи Львовны было сердце… Или, по крайней мере, то, что принято называть этим псевдонимом… И она иногда мечтала о любви.
В такие минуты слабости, прекрасный глаз Натальи Львовны жадно приникал к телескопу, и она долго смотрела туда, в высь голубую, где гордо и таинственно сиял далекий, недостижимый Марс.
Да, у Натальи Львовны был роман — и героем этого романа являлся таинственный обитатель далекой планеты — тоже астроном, постоянно изучающий Землю у своего телескопа.
Наталья Львовна и таинственный марсианин сперва подавали друг другу сигналы, а затем, когда установилось радиотелеграфное сообщение между Землей и Марсом, вступили в постоянную переписку.
Правда, благодаря частым недоразумениям в атмосфере, — телеграммы приходили с большим опозданием… Три, четыре года — вот срок, в который едва-едва можно было получить ответ на посланную телеграмму, но наши влюбленные были терпеливы… Они ждали и мечтали.
Наталья Львовна расширила свои обычные занятия еще усиленным изучением теории воздушных экипажей. Она работала над изобретением такого экипажа, который мог бы доставить ее на Марс, когда переписка приведет к полному соглашению… И новые занятия ее шли успешно, чрезвычайно успешно…
На последнюю телеграмму, посланную четыре года назад, она получила знаменательный ответ: «Умоляю о любви!»…
Разумеется, ответ получился на марсианском языке, но Наталья Львовна знала его в совершенстве и легко расшифровала таинственную депешу…
Как билось ее гордое сердце! Какие мечты волновали ее, когда она, такая спокойная и суровая, всходила на кафедру! Ей грезилось беспредельное воздушное пространство и встреча с ним, лучезарным, сильным, прекрасным…
О, этот междупланетный сон! О, эта астрономическая греза! Она сбудется, сбудется во что бы то ни стало!
И Наталья Львовна отдавала каждую свободную минуту, чтобы подать «ему» еще сигнал, чтобы встретиться с ним хотя бы взглядами, направленными одновременно с Марса на Землю и с Земли на Марс…
А годы шли…
Много раз универсальные брачные бюро извещали г-жу «профессоршу» о юношах лучших фамилий, с хорошим приданым, прекрасно воспитанных, скромных, образованных, талантливых, жаждавших вступить в брак с Натальей Львовной, отдать ей свою красоту и состояние…
Но Наталья Львовна беспощадно отвергала все эти соблазнительные предложения.
Городской крематорий открыл особые отделения для погребения посредством сожжения жертв прекрасной ученой женщины, недоступной, как те звезды, которые она так внимательно изучала…
А годы шли…
Телеграммы становились все безумнее, все страстнее, жажда встречи кружила голову…
И, наконец, после 15-ой телеграммы с Марса, гласившей:
«Вылетаю навстречу. Буду на половине расстояния от Марса до Земли в момент противостояния» — Наталья Львовна решилась пуститься в путь…
Юный, лучезарный марсианин несся на крыльях любви и аэроплана к далекой-далекой Земле…
Хотя с того времени, когда он отправил первую телеграмму своей возлюбленной землянке (по-марсиански: жительница Земли — землянка, а не земляника) прошло 30 лет — по марсианскому счету, и 60 — по земному, он был все еще свеж, как сам бог любви.
Жители Марса, вообще, замечательно сохраняются. Они не знают ни убойного питания, ни алкоголя, ни театров, кинематографов и клубов, словом, ничего, что старит и преждевременно убивает бедных землян…
Итак, распустив свои чудесные электрические крылья, на каждом из которых был напечатан подробный адрес сработавшей их фабрики, закутавшись в голубую тогу и надвинув на голову прозрачный колпак со сжатым воздухом — марсианин несся в междупланетном пространстве — к Земле!
Он сделал уже большую часть пути, когда его зоркие глаза рассмотрели быстро приближающуюся точку…
Это был земной стеклянный экипаж, немного громоздкий, немного смешной… Но стоит ли обращать внимание на такие пустяки… Ведь в том экипаже — она, дивная, прекрасная дочь далекой Земли…
Ближе, ближе!..
Взмахи крыльев сильней и сильней…
Полет марсианина с каждым мгновением стремительней…
Наталья Львовна уже видит его — воплощение своих грез… Как он красив! О, теперь она не жалеет, что сберегла для него нетронутым свое подсохшее сердце, что была всегда так беспощадно целомудренна по отношению к ничтожным землянам…
Он заметил ее. Глядит… Но что это? Почему вдруг погас его лучистый взор? Откуда этот панический ужас на его светлом лице? Отчего он так резко поворачивает? Отчего он несется назад — все быстрее… быстрее…
Она подает свистки… Пытается остановить его, но все напрасно: марсианина уже нет, он исчез вдали…
Наталья Львовна ломает руки, Наталья Львовна плачет…
Неблагодарный! 60 лет ждать! 60 лет быть верной…
Вылететь с Земли два года тому назад, не обращая внимания на злейший ревматизм, кашель и насморк… Два года — неуклонно стремиться в высь…
Не оценил такой любви! Таких жертв…
Скорее — назад, на Землю, дальше от этого красивого злодея… Скорее к себе домой, в уютный профессорский кабинет, к радио-камину, к нагретому электро-шлафроку, к удобным старым туфлям, к хорошей сигаре…
Довольно! Довольно!..
А лучезарный марсианин, возвратившись на свою планету, немедленно собрал всех астрономов Марса на лекционном поле и прочел обширный доклад об «ужасном внешнем виде землянок».
Из этой лекции слетевшиеся ученые астрономы Марса узнали, что «землянки» имеют сгорбленную спину, морщинистую темную кожу на лице, беззубый рот и белые волосы. И таковы — лучшие из них, те, которые пользуются у «землян» наибольшим успехом…
После бурных выражений ужаса и негодования собрание ученых марсиан вынесло резолюцию: «Прекратить навсегда всякие сношения с Землей, ибо созерцание ее обитательниц грозит испортить эстетический вкус утонченных любителей красоты — марсиан».
И с тех пор марсиане перестали отвечать на сигналы с Земли.
ОТРЫВКИ ИЗ ДНЕВНИКА ИЗОБРЕТАТЕЛЯ
ДУМЫ ГОЛОДАЮЩЕГО ИЗОБРЕТАТЕЛЯ
Все включенные в антологию произведения, за исключением отдельно отмеченных случаев, публикуются по первоизданиям. Безоговорочно исправлялись очевидные опечатки; орфография и пунктуация текстов приближены к современным нормам.
Все иллюстрации взяты из оригинальных изданий. В случаях недоступности качественных копий те или иные произведения публиковались без иллюстраций либо же иллюстрации воспроизводились частично.
В оформлении обложки, фронтисписа и на с. 6 использованы работы С. П. Лодыгина.
Издательство приносит глубокую благодарность С. Никитину и А. Степанову за помощь в подготовке этого тома и сканы ряда произведений. Отдельная благодарность — сотрудникам ОГБУК «Ульяновский областной краеведческий музей им. И. А. Гончарова» за предоставленный текст рассказа Е. Горина
Рассказ вошел в авторский сб.
Е. Н. Опочинин (1858–1928) — литератор, журналист, фольклорист. Выпускник Киевского университета. Хранитель биб-ки Общ. любителей древней письменности, сотрудник Музея древностей, один из редакторов
Рассказ
Впервые как отдельная брошюра (СПб., 1902).
А. А. Родных (1871–1941) — популяризатор науки, историк воздухоплавания, научный журналист. Выпускник физико-математического факультета Санкт-Петербургского университета. Автор ряда исследований по истории авиации и др. Работал библиотекарем Ленинградского аэроклуба-музея. Умер в блокадном Ленинграде.
С 1901 г. Родных популяризировал и в 1910 г. опубликовал фальшивку А. И Сулакадзева (1771–1829) «О воздушном летании в России с 906 лета по Р. X.»; при этом он, очевидно, дополнительно «отредактировал» рукопись, создав таким образом миф о летавшем в 1731 г. в Рязани на воздушном шаре «нерехтце Крякутном».
Публикуется по авторскому сб.
Е. Е. Горин (1877–1951) — изобретатель-самоучка, фотограф, беллетрист-любитель. Родился в крестьянской семье в дер. Степное Анненково Симбирской губ. Позднее жил в Мелекессе и Симбирске (где до 1915 г., пока не ослеп, держал фотографическую мастерскую), с 1921 г. в Москве. В печати обычно именовал себя «русским Эдисоном». Выпустил сб. рассказов и стихотворений
Герой рассказа Герасим — несомненно, автопортрет автора: «Способ согреть Северный полюс и прилегающие к нему холодные окраины» значится в списке 55 изобретений Горина, представленных в 1921 г. в Комитет по делам изобретений (см. в приложении).
Публикуется по авторскому сб.
Впервые:
Впервые:
Н. И. Вавулин (1891-?) — журналист. Был арестован в связи с событиями 1905 г., сидел в одиночной камере, в связи с чем начал испытывать галлюцинации и заинтересовался психологии, аспектами безумия. Опубликовал кн.
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Позднее в кн. А. Ремизова
А. М. Ремизов (1877–1957) — выдающийся стилист, мастер «плетения словес» и сказа, оригинальный художник-график и один из наиболее склонных к фантастическому писателей Серебряного века. Выходец из московской купеческой семьи. Окончил Александровское коммерческое училище. В 1896 г., будучи студентом естественного отд. математического факультета Московского ун-та, был арестован за участие в студенческих волнениях, провел 6 лет в ссылке на Севере России. Активно печатался с 1905 г. С 1921 г. в эмиграции (Германия), с 1923 г. и до самой смерти жил в Париже.
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Впервые:
И. М. Василевский (1882–1938) — критик, фельетонист, известный под псевд. He-Буква. Широко публиковался в дореволюц. периодике, редактировал газ.
Впервые:
Рассказ, как и следующий за ним, относится к сравнительно небольшому, но весомому фантастическому наследию А. И. Куприна (1870–1938).
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Г. В. Иванов (1894–1958) — один из крупнейших поэтов русской эмиграции, критик, переводчик, публицист и автор «художественных мемуаров», где правда смешивалась с литературным вымыслом. Как прозаик, создал блестящий
Впервые:
Л. М. Леонов (1899–1994) — писатель, драматург. Родился в Москве в семье поэта-«суриковца», издателя и книготорговца М. Л. Леонова. Учился в Московском ун-те. Дебютировал в 1915 г. в газ. Северное утро, выпускавшейся его отцом, сосланным в Архангельск за торговлю революц. литературой. В 1920 г. вступил в РККА, участвовал в Гражданской войне. По возвращении в Москву профессионально занялся литературой, опубликовал в 1920-30-х гг. ряд масштабных романов. Несмотря на трения с властями, стал крайне титулованным советским писателем, чья значимость в последние десятилетия тщательно раздувается всевозможными «патриотами» от литературы.
В оригинале обозначение части III пропущено и проставлено нами условно, исходя из композиционных соображений.
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Б. А. Садовской (наст. фам. Садовский, 1881–1952) — прозаик, поэт, критик, литературовед, мемуарист-мистификатор. Сын нижегородского инспектора Удельной конторы. Учился на историко-филологическом факультете Московского университета. Публиковался в ведущих символистских журналах, занимая при этом консервативно-монархические позиции. Страдал сухоткой спинного мозга вследствие перенесенного в молодости сифилиса и лечения препаратами ртути, с 1916 г. был частично парализован. С конца 1920-х гг. жил в квартире, расположенной в одной из келий Новодевичьего монастыря. Автор романов, многочисленных сб. стихов, новелл, критич. статей, малоприятная личность и весьма одаренный писатель, не чуждый фантастике.
Впервые:
Впервые:
Г. Т. Полилов (1839–1915) — беллетрист, драматург, переводчик, очеркист, мемуарист. Выступал под псевд. Северцев, Ю. Чаев. Неудачливый предприниматель и антрепренер, подвизался как оперный певец на сценах небольших театров Италии и Венесуэлы, пробовал себя и как танцор. С конца 1880-х гг. занялся литературным творчеством, широко публиковался в периодике (в т. ч. как газетный корреспондент), выпустил до 100 книг в различных жанрах. В некоторых произведениях Северцева-Полилова встречаются мистические и фантастические мотивы.
Впервые:
О. Снегина — основной псевд. беллетристки и драматурга О. П. Сно (в девичестве Тутковской, 1881–1929), букв, перевод фамилии мужа Е. Э. Сно (Snow, см. ниже). Родилась в Киеве в семье будущего украинского академика, геолога и географа П. А. Тутковского. Окончила Бестужевские курсы. С 1901 г. публиковалась в периодике, выпустила несколько романов и сборников повестей и рассказов. После революции работала в Геологическом институте и Геологическом кабинете ВУАН.
Впервые:
Впервые:
Впервые:
Е. Э. Сно (1880–1941) — поэт-сатирик, писатель, фельетонист, очеркист, до революции фактич. редактор ряда «тонких» иллюстрированных журналов бульварного толка.
Впервые в авторском сб.
Публикуется по кн. А. М. Авдюнина-Бирючёвского